Текст
                    ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ
ЛИТЕРАТУРНО-
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ
И ОБЩЕСТВЕННО.
ПОЛИТИЧЕСКИЙ
НЕЗАВИСИМЫЙ
ЖУРНАЛ
Издается
с января
1924
года
1995(3)
Санкт-Петербург


SUMMARY N3 POETRY Poems by A.Kushner, T.Bek, E.Shvarts. PROSE S.Vititsky. «In search of Destination or The Twenty Seventh Theorem of Ethics». The ending of the novel. TO THE 300th ANNIVERSARY OF THE RUSSIAN NAVY. Admiral I.Kasatonov. «The Fleet Goes out into the Sea». Chapters from a book. Introductory notes and commentary by S.Zonin. TO THE 90th ANNIVERSARY OF GLKOSINTSEV. G.Kosintsev. Letters to Writers and literary Critics. Prepared for publication, foreworded and commented by V.Kosintseva and Y.Butovsky. OUR PUBLICATIONS «Nothing Can Replace Religion» (Inmost Letters by Georgy Chulkov). Letters written by an outstanding representative of the Russian Silver Age to a famous revolutionary Vera Figner. Prepared for publication, foreworded and commented by Y.Leontiev. HISTORICAL READINGS M.Pokrovsky. «Conquest of the Caucasus». Chapters from a book, describing conquest of Chechnya in the 19th century, written by an outstanding historian of the 1920s. CRITICISM S.Nosov. «Reanimation of Historical Learning». T.Nikolskaya. «From «Fantastic Tavern» to «Khimerioni»». From the history of cultural life of the independent Republic of Georgia. ХХШ CENTURY MEMOIRS Vyacheslav V.Ivanov. «Blue Beast». The ending of the memoirs. STUDIES IN BELLES-LETTRES Ivan Tolstoy. «By the Road of Trope or Why Nabokov Wasn't the Author of «Novel with Cocaine»». A GUIDE TO THE WORLD OF BOOKS Revival of the Cossacks' Culture and Universal Scientific libraries. Учредитель: АО «Звезда» Директор АО Я, А, ГОРДИН Соредакторы: А. Ю. АРЬЕВ, Я, А ГОРДИН Редакционная коллегия: К. М. АЗАДОВСКИЙ, ю. ф, КАРЯКИН, И. С. КУЗЬМИЧЕВ, А С. КУШНЕР, Н. К. НЕУЙМИНА, Г. Ф. НИКОЛАЕВ, А А НИНОВ, М. М. ПАНИН, Б. М. ПАРАМОНОВ (Нью-Йорк), В. Г. ПОПОВ, А Б. РОГИНСКИЙ, Б. Н. СТРУГАЦКИЙ, С. С. ТХОРЖЕВСКИЙ, В. Я. ФРЕНКЕЛЬ, А А ФУРСЕНКО, М. М. ЧУЛАКИ Редакция: М. М. ПАНИН, Н. А, ЧЕЧУЛИНА (проза); А А, ПУРИН (поэзия); Н. К. НЕУЙМИНА (публицистика); А. К. СЛАВИНСКАЯ (критика) Зам. гл. редактора В. В. РОГУШИНА Зам. гл. редактора В. И. ЗАВОРОТНЫЙ Зав. редакцией А. Д. РОЗЕН Отв. секретарь А А ПУРИН Корректоры: Ф. Н. АВРУНИНА, Л. Н. КОМАРОВА Компьютерная группа: Ю. А СМИРЕННИКОВ, Н. П. ЕГОРОВА, О. В. МУРАТОВА Рукописи не возвращаются и не рецензируются. Из общего тиража Институт «Открытое общество» выписывает и направляет ежемесячно в библиотеки России и библиотеки ряда стран СНГ 11 тыс.экз. журнала. Адрес редакции: 191028, Санкт-Петербург, ул. Моховая, 20. Телефоны: соредакторы и зам. гл. редактора — 272-89-48, зав. редакцией — 273-37-24, редакция — 272-71-38, факс — 273-52-56 Сдано в набор 16.01.95. Подписано в печать 28.02.95. Формат 70X108 1/16. Печать высокая. 18,2 усл. печ. л. 18,9 усл. кр.-отт. 26,2 уч.-изд. л. Тираж 23 800 экз. Заказ № 1096. Отпечатано с оригинал-макета в ГПП «Печатный Двор» Комитета РФ по печати. 197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15. © «Звезда», 1995
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСАНДР КУШНЕР *** Я посетил приют холодный твой вблизи Могил товарищей твоих по русской музе, Вне дат каких-либо, так просто, не в связи Ни с чем, — задумчивый, ты не питал иллюзий И не одобрил бы меня, Сказать спешащего, что камень твой надгробный Мне мнится мыслящим в холодном блеске дня, Многоступенчатый, как ямб твой разностопный. Да, грузный, сумрачный, пирамидальный, да! Из блоков финского гранита. И что начертано на нем, це без труда Прочел, — стихи твои, в них борется обида И принуждение, они не для резца, И здешней мерою их горечь не измерить: «В смиреньи сердца надо верить И терпеливо ждать конца». Пусть простодушие их первый смысл возьмет Себе на память, мне-то внятен Душемутительный и двухголосый тот Спор, двуединый, он, так скажем, деликатен, И сам я столько раз ловил себя, томясь, На раздвоении и верил, что Незримый Представит доводы нам, грешным, устыдясь Освенцима и Хиросимы. Лети, листок Понурый, тлением покрытый, пятипалый, На скорбный памятник, сперва задев висок Мой, — мысль тяжелая и бедный жест усталый, Жгут листья, вьющийся обходит белый дым Тупые холмики, как бы за грядкой грядку. И разве мы не говорим С умершим, разве он не поправляет прядку? И, примирение к себе примерив, я Твержу, что твердости достанет мне и силы Не в незакатные края, А в мысль бессмертную вблизи твоей могилы Поверить, — вот она, живет, растворена В ручье кладбищенском, и дышит в каждой строчке, И в толще дерева, и в сердце валуна, И там, меж звездами, вне всякой оболочки. Александр Семенович Кушнер (род. в 1936 г.) — поэт, автор десяти стихотворных книг и книги статей о поэзии «Аполлон в снегу». Живет в С.-Петербурге. © Александр Кушнер
4 Александр Кушнер *** Стихи — архаика, и скоро их не будет. Смешно настаивать на том, что Архилох Еще нас поутру, как птичий хохот, будит, Еще цепляется, как зверь-чертополох. Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет, И жар лирический трактуется как поза На фоне пристальных журналов и газет. Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели, Он мне рассказывал. Сюжет — особый склад Мировоззрения, а стих живет без цели, Летит, как ласточка, свободно, наугад. И третье, видимо, нельзя тысячелетье Представить с ямбами, зачем они ему? Все так. И мало ли о чем могу жалеть я? Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму. *** Я боюсь, что, когда я состарюсь, мне Перестанет нравиться трудный стих, Сам себя вопрошающий, сам во сне Себя видящий, прячущийся в своих Ответвлениях. Разве душа проста? Жизнь понятна? Сродни сокращеньям тем В уравненьях? Звезда — зачеркнул! Звезда - Зачеркнул! Так на так, никаких проблем. Но звезда отличается от звезды! Но душа отличается от души! Воровство, как сказано, простоты Лучше, заняты им, затяжным, стрижи Острокрылые, разве б носились так, Если б все было честно? Но счастье — миг, Схваченный на лету, золотой пустяк, Мысль, улыбка, обмолвка, соломка, блик. *** На юге мысль не бьет, а каплет: с водометом Сравнить ее нельзя, скорей — с фонтаном тем, Что струйкой чуть живой по каменным уродам И чудищам ползет, как если б Полифем Заплакал, и скажу: такая мысль мне даже Милей, такой воде цена дороже, — вниз По оспинкам, буграм и трещинам — ив чаше, Не пенясь, не толпясь, не прихоть, не каприз! Не пламенный полет, а верность однодума Таинственной мечте и скрытному труду. Стеснительно, таясь, без вызова, без шума. Ну, что надумал он? Какую скорбь в виду Велит иметь? Вода? Вода бледней и жиже. Набрать ее в ладонь и взвесить на руке! Мысль, может только мысль такие раны выжечь И борозды прорыть в слепом известняке. *** «О бедность! затвердил я наконец», — Так он писал, а мы еще бедней... Ни серебра, ни золотых колец, Ни крепостных, ни слуг, ни лошадей, Ни, если новый слог употребить, Яхт, мерседесов, алых пиджаков, — Беднее нас лишь плотник, может быть, Генисаретский только рыболов. Беднее нас, быть может, лишь старик Художник, в тень укутанный на треть... Ну что ж, проснулся ночью я, приник К своим печалям, их мне не стереть С лица: смущает будущее, лей, Звезда ночная, блеск свой золотой, И я шепчу во тьме себе: старей, Умней, добрей под старость, бог с тобой.
Александр Кушнер 5 ВОСПОМИНАНИЯ Возвращение из Гельсингфорса. Пожар во дворце. Первая пахитоска. Обида. Катанье с горы. Ужин с фрейлиной Бороздиной. Разговор на крыльце. Мятлев. Выходки Мятлева. Казус во время игры. Смерть отца. Доброта государя. Финляндия. Полк. Посещение острова Гогланда. Бал. Каламбур На мой счет цесаревича. Месяц в имении. Волк На пути в Волковыск. Смерть племянницы. Шелковый шнур. Дружба с Битовым. Школа на Выборгской. Первый конфликт С новым завучем. Я у Пановой читаю и пью. Окуджава. Афиша. Обида на маленький шрифт. Вот что значит задуматься и не попасть в колею. Вещий сон. Привидение. Маска. Хирург Пирогов. Вести из Севастополя. Смерть государя. Второй Разговор с камердинером Гриммом. Уплата долгов. Приключенье с болонкою фрейлины Бороздиной. Государь Александр Николаевич. Сыпь. Маскарад. Баронесса Менгден. Поджигатели. Что это, жизнь? Без разбора, в строку. Слово за слово, грудой, подряд, Запинаясь, томясь и на мраморный крест опершись. *** А ей вы дайте двух стрекоз, Она увидела их рядом. Любовь не стоит наших слез. Но покривившимся оградам Чугунным (черным, говорим, Хотя на солнце цвет невнятен) — Все, все вниманье: ржавым, им Не стыдно ран своих и пятен. «Дайте Тютчеву стрекозу...» Мандельштам И каждый раз в душе моей, Когда стихи ее читаю, Идет борьба: люблю, скорей, Чем не люблю их, забываю, Что не люблю, когда раскос Взгляд — и на струпьях черной краски Она заметит двух стрекоз, Вдруг отстранясь от лишней ласки. *** Ну а на кладбище мне милы Полузабытые могилы С полуразрушенным крестом: Уж имя вылиняло, годы Прочитываются с трудом; Предпочитая стан природы, Переходя в него ползком, Как бы отпущена на волю Из ослабевших чьих-то рук, Боясь, что скажет: «Не позволю», — Смутившись, совестливый внук, О, если б можно было к полю Припасть, в зеленый влиться луг! *** Характер наш и есть наш Рок. Мы с ним рождаемся, мой друг. Он древний. Если бы ты мог Его увидеть, ты бы вдруг Й впрямь почувствовал испуг: Страшней, чем бык, чем носорог. Какие плоские ступни, Взгляд исподлобья, бок в грязи... Он и Эдипа гнал, взгляни, Не все ль равно, в какой связи, Поди его переспроси, Легко ль такому в наши дни? При слове «наши» он дрожит И в гневе крутит головой... Ну что ж, что на столе лежит Печатный календарик твой, — То — символ, знак, а он — живой Дух темных бед твоих, обид.
с витицкий ПОИСК ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ, или ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ТЕОРЕМА ЭТИКИ Фантастический роман ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЗАПИСКИ ПРАГМАТИКА Происхождение этих записок таково. Их принес длинный угловатый юноша с бледным лицом, покрытым одновременно и милым светлым пушком, и довольно противными прыщами. Он терпеливо, как выяснилось, ждал возвращения Станислава домой аж с трех часов и до одиннадцати вечера. Кронид советовал ему не ждать — юноша советам не внял. Кронид предлагал ему оставить свои координаты — он и от этого предложения уклонился. Он должен был передать нечто господину Красногорову из рук в руки. «Вы можете оставить это мне, я выдам расписку». — «Спасибо, нет. Из рук в руки». Так и проторчал до одиннадцати в прихожей, превращенной в приемную. (Станислав тогда еще оставался жить в прежней квартире — не совершил широко распространенной среди младопо- литиков глупости, не выбил себе достойную, квартиру и даже не организовал для себя роскошного офиса. Только Мартьяновну, соседку, отселил на Комендантский аэродром с улучшением жилищных условий.) Станислав вернулся усталый, злой, больной от человеческой глупости и поганости. Кронид поднялся ему навстречу, выслушал распоряжения на ночь, передал список важнейших звонков и только потом кивнул на упорного юнца, который тоже уже стоял, правда, независимо прислонившись плечом к стенке, и по-прежнему терпеливо ждал, когда на него обратят высокое внимание. — Слушаю вас внимательно, — сказал ему Станислав, выжимая из себя улыбку номер шесть. Он еще надеялся, что разговор можно будет закончить прямо здесь, в приемной, в хорошем деловом темпе. — Моя фамилия Красногорский, — сказал юноша тихо. — Я — ,Ваня. Станислав узнал его секундой раньше. — Пошли, — сказал он кратко, и они прошли в кабинет. — Садись, — сказал Станислав и сам повалился в кресло, ощущая себя некоей надувной лодкой, из которой вдруг вынули вентиль. — Извини, что не узнал тебя сразу. Все-таки больше года прошло, так? Ну, как ты? Могу тебе чем-нибудь быть полезен? Буду рад. — Я принес вам записки отца, — сказал Ваня Красногорский тихо, и Станислав в который раз поразился, как капризно-прихотлива Природа в исполнении собственных законов: Красногорский-младший был похож на майора Красногорского гораздо меньше, чем, скажем, на Сеню Мирлина — тот, по крайней мере, тоже был длинный, тощий и угловатый. Станислав принял грязноватую папку, на обложке которой написано было красными печатными буквами ИВАНУ, и развязал тесемки. «Ты читаешь эти записки, и это означает, что меня уже нет более в живых. Меня убили...», — прочитал он и закрыл папку. Ваня уже стоял, готовый уходить. Окончание. Части первая и вторая романа были опубликованы в № 10 «Звезды» за прошлый год. © Журнал «Звезда»
С Витицкий 7 — Подожди, куда же ты? — сказал Станислав, делая над собой очередное усилие. — Неужели ты не хочешь поговорить со мной? — Очень хочу, — сказал Ваня. — И у меня просьба к вам. Но только после того, как вы прочтете. — Хорошо, — сказал Станислав. — Договорились. Я прочту. — Телефон у меня тот же, что и раньше... — Понял. А где ты был все это время? Я дважды тебя искал... — Уезжал, — коротко ответил Ваня, и Станислав не захотел настаивать. Он прочел папку в ту же ночь. Глава 1 «...Ты читаешь эти записки, и это означает, что меня уже нет более в живых. Меня убили. Какая бы причина смерти ни была сообщена тебе, знай: меня убили — расчетливо, профессионально, безукоризненно чисто. Не верь, что я скоропостижно скончался в автобусе в час пик от сердечного приступа. У меня идеальное здоровье. (У тебя, кстати, тоже.) Просто кто-то подобрался ко мне в толпе и воткнул (прямо сквозь пиджак) иглу с каким-нибудь (не знаю нынешних препаратов) кардиолеталем-А или еще с какой-нибудь подобной гадостью. Не верь, что я был невнимателен при переходе улицы. С некоторых пор нигде я не бываю так внимателен, как при переходе улицы, миновании темных (почему-то) подъездов и на перронах вокзалов, метро и пригородных электричек. Если я пал жертвой пьяных хулиганов, знай: мне хорошо известны их имена. Они не хулиганы, они редко пьют и никогда не напиваются. Это либо Александр Степанович Гуриков (Сука-Сашка), либо Марлен Иванович Косоручкин (он же Марлеха), либо, может быть, Серега-Жучок (Сергей Сергеевич Жукованов). Не верь никому, и никаким бумагам, и никаким фильмам и фотографиям, никаким магнитофонным кассетам и никаким видеозаписям. Верь тому, что я здесь пишу для тебя, и помни, что эти сведения сделают тебя ни для кого не досягаемым (точнее: ВОЗМОЖНО, сделают; СПОСОБНЫ сделать — в принципе, при выполнении каких-то не известных никому условий), но — только в том случае, если останутся только лишь ТВОИМ достоянием. Это знание убьёт тебя быстрее любого яда, если ты поделишься им еще хоть с кем-нибудь. Эта тайна — на одного. Двое здесь — это уже много, слишком много, непоправимо много. Более всего опасайся тех людей, которых ты любишь. Бойся матери. Она глупа и глупо благородна. (Никогда не доверяйся благородным — они сдадут тебя, наслаждаясь своим бескорыстием.) Бойся Алешки — он алкоголик. (Никогда не доверяй алкоголикам НИЧЕГО.) Бойся своей Катюхи. Она вьет из тебя веревки, тебе это нравится, я знаю, но она гораздо сильнее тебя и хорошо это сознает. (Я вообще не советую тебе доверяться женщинам: мужчина не способен понять никакую женщину до конца, это другой вид животного царства, а доверяться можно только тому, кого знаешь до самого донышка.) Я хочу, чтобы все, что я имею, досталось бы тебе и только тебе. Ты доведешь мою затею до конца. Я не успел — раз ты читаешь эти записки. Прочти, разберись и ровно девять месяцев не предпринимай ничего, просто живи, как жил до сих пор, и думай. Жди. Думай. Готовься принять решение. ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ! Решение должно вызреть в тебе, как ребенок вызревает в женщине. Потом поступишь, как сочтешь нужным. Человек, который передаст тебе этот пакет, не знает ничего. Он не знает даже, что ты мой сын. Он кристально честен, по-старинному благороден и, следовательно, недалек. Однако лучше все-таки никогда более тебе с ним не встречаться. Конечно, они могут его вычислить... Нет, не могут. Вернее, если они сумеют его вычислить, ты просто никогда ничего не узнаешь об этих записках... ЭЙ ТЫ, ГУНЯВЫЙ! ЕСЛИ ТЫ ВСЕ-ТАКИ ДОБРАЛСЯ ДО МЕНЯ И ЧИТАЕШЬ СЕЙЧАС ЭТИ СТРОЧКИ, — БУДЬ ТЫ ПРОКЛЯТ! Я СТАНУ ПРИХОДИТЬ К ТЕБЕ ПО НОЧАМ ПИТЬ ТВОЙ ГОРЬКИЙ МОЗГ И КУСАТЬ ТВОЕ ПОГАНОЕ СЕРДЦЕ. Я раскрыл эту тайну, раскопал ее, разгадал, выдернул из мутного небытия, но я до сего дня не научился ею пользоваться. Я знаю: эта тайна несет в себе зародыш гигантских возможностей. Сила, даже мощь, и великая власть, и возможность перекраивать не тобою скроенное — все это ощущается при первом даже прикосновении к ней. Но — КАК? Не знаю. Это что-то вроде пресловутого термояда из твоей любимой физики. Все о нем
8 С, Витицкий всё знают, на бумаге всё хорошо и даже отлично, галдёж стоит уж полвека, все гомонят, все при деле, но никто ничего так и не добился. СИЛА. МОЩЬ. ВЛАСТЬ НАД МИРОМ. Но — КАК? Именно из-за таких аналогий я чувствую себя ученым теоретиком, сделавшим «на кончике пера» великое открытие, из которого кто-нибудь когда-нибудь извлечет много пользы, но не сегодня, и не завтра даже. А когда не будет на свете ни меня, ни тебя, никого. По понятным причинам я не имею возможности как следует продокументировать свое ОТКРЫТИЕ. Многое тебе придется принимать на веру. Но именно поэтому я постараюсь быть подробным, в надежде, что из подробностей моих ты сумеешь извлечь некую зацепочку, крючочек, петельку, чтобы вытянуть в свою лодку рыбину, которую я углядел в глубинах* вод, но так и не сумел схватить за жабры. (Немедленно ловлю себя на красотах слога. Меня всегда упрекали за эту склонность. Цитаты из моих отчетов приводились в качестве отрицательного примера и вызывали злорадный смех коллег-органавтов. Однако я намерен писать так, как мне пишется. Всю жизнь добиваюсь я возможности делать то, что хочется МНЕ, и так, как нравится МНЕ. Сейчас я этой возможности наконец добился. Мне не грозят ни выговор с занесением, ни вызов на ковер с последующей клизмой, ни увольнение в отставку. Мне грозит разве что преждевременная, причем насильственная, смерть, но литературная манера моя, к сожалению, не способна ни отдалить ее, ни приблизить, вот в чем штука.) Ты прекрасно знаешь этого человека. Его портрет много лет стоит на моем столе рядом с фотографией твоей мамы. Сейчас чуть ли не через день ты можешь видеть его на экране телевизора или прочитать о нем в газете. Он стал притчей во языцех, и я прекрасно запомнил тот разговор, который произошел у нас с тобой в прошлом году (осенью). Ты добивался у меня: как может быть моим другом и благодетелем человек таких позорных убеждений, а я отвечал, что убеждения приходят и уходят, а человек при этом остается. Мы поссорились с тобою, ты обиделся и более со мной о нем не говорил (хотя я прекрасно слышал все, что ты говорил о нем своим дружкам по телефону — признайся, ты ХОТЕЛ, чтобы я слышал эти твои разговоры?). Что ж, прочитав мои записки, ты, я полагаю, поймешь многое, если, не все. Но началось мое исследование не с него. На протяжении нескольких лет я работал в отделе, точнее — в особой группе, где занимались ПАРАНОРМАЛЬНЫМИ ПРОЯВЛЕНИЯМИ. Телепаты, ясновидцы, зомби, телекинетики, знахари, микрокиллеры, лозоходцы, вурдалаки, вещуны, колдуньи — все это были наши клиенты. Полтергейст, НЛО, некродинамика, палеоастронавтика... Многое я сейчас уже и позабыл, номенклатура у нас насчитывала более восьмидесяти позиций. И все было — СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО. Деятельность наша засекречена была так, что мы докладывали непосредственно Самому, и даже ни один из его замов ничего не должен был знать. Я давно уже заметил, что чем больше глупости в делах, тем они секретнее. В наших же делах было столько глупостей, что ни для чего другого просто не оставалось места. «Глупости сплошные!» — докладывали мы по начальству. «Давайте-давайте! Работайте, Бога не забывайте!» «Да глупости же!» «Американцы, по-вашему, что, глупее вас что ли? Однако же копают что твой бульдозер, и ничего, все довольны. Денег вам подкинуть? Тогда так и скажите...» Девяносто процентов информации у нас было просто лажа. Девять и девяносто девять сотых — выводило нас на жулье, иногда очень толковое и даже блестящее. Но были, были какие-то сотые процента, которые вызывали-таки недоумение, заставляли задуматься и побуждали к дальнейшим действиям. После третьего или четвертого года я сделал для себя два вывода, достойных упоминания. Во-первых, совершенно конкретный и прагматически-полезный вывод о том, что никакой телепатии практически не существует. Читать мысли невозможно. Угадывать, «вычислять», «подглядывать» даже — да, но не читать. Этот вывод очень приободрил меня и облегчил мое существование в том мире, который называется «место работы». (Никогда и никому я об этом своем выводе не говорил. Наоборот, всегда говорил прямо противоположное. И начальство охотно давало деньги под эту противоположную точку зрения. На свете множество дураков, воображающих, что это было бы недурно — научиться читать чужие мысли. Может быть, потом я расскажу тебе одну историю — как я уцелел потому лишь, что дурак сцепился с жуликом и оба проиграли — сожрали друг друга, как те волки из детского стишка.) Во-вторых, я понял, что паранормальные исследования требуют совершенно специфической методики. Здесь не нужны ни барометры, ни ареометры, ни вольтметры, ни осциллографы. Не нужны физики, химики и даже медики. А нужны профес-
С. Витицкий 9 сиональные фокусники для разоблачения ловкачей и жуликов. И нужны тихие, невидимые свидетели, по сути агенты скрытого наблюдения, работающие в режиме сопереживания. Все паранормалики — ИСТИННЫЕ паранормалики, я имею в виду — способны демонстрировать результативное поведение ТОЛЬКО в условиях личного покоя, душевного уюта, вообще — ПЕРСОНАЛЬНОГО комфорта. Когда ты сажаешь такого человека в комнату, набитую аппаратурой, под яркие бестеневые лампы, опутываешь проводами и обклеиваешь датчиками, ты обрекаешь себя на полный провал, а паранормалика — на безусловную творческую импотенцию. Есть птицы, которые никогда не поют в клетке, и есть животные (и их довольно много), которые не способны размножаться в неволе, — они делаются импотентными даже в самой большой и удобной клетке или вольере. Колдуну для работы нужна его черная страшная изба (как тарантулу — еяо земляная норка), там сами стены помогают ему, и не в переносном, а в прямом смысле. Впрочем, современный городской колдун точно так же нуждается в своей личной, собственной, ощупанной пальцами и взглядами, знакомой, словно карман старого пиджака, жилплощади, и неважно — конура это в коммуналке или роскбшные кооперативные хоромы. Я сформулировал практическое предложение на базе этого своего вывода. Я предложил организовать спецпансионат, куда собрать всех поднадзорных и предоставить им там уютно, вольготно, совершенно свободно существовать — делать себе норки, вить паутину, лепить ласточкины свои гнезда и прочее. А в контингент внедрить опытных наблюдателей. Только, по-моему, так можно надеяться получить реальный результат. Смешно же рассчитывать, что паук станет ловить мух в пустой стеклянной банке, в которой ничего нет, кроме него, яркого света и этих самых мух. Предложение мое было принято, пансионат создан, я проработал там больше года, мне удалось отловить двух подлинных паранормаликов, и тут в руки мне попалась папка документов, с которой все по-настоящему и началось. Мне не удалось выяснить, кто был тот умник (я не иронизирую, я действительно считаю его чрезвычайно умным и наблюдательным человеком, с прирожденным чутьем на паранормальность), кто был тот УМНИЦА, кому впервые пришло в голову объединить в единое дело несколько разнесенных по времени и по географическому пространству трагических событий, на протяжении многих лет остававшихся без объяснений. Объединению этому безусловно содействовало то обстоятельство, что каждое из расследуемых событий было чрезвычайно похоже на любое другое аналогичное, причина смерти в каждом случае была одна и та же (неизвестный комментатор в своей сопроводиловке назвал ее почти поэтически: «разрыв мозга»), но вот механизм явления так и остался неустановленным, причем не удалось установить даже гипотетический механизм, — любому непредубежденному наблюдателю все эти смерти представлялись чем-то совершенно МИСТИЧЕСКИМ (почему названная папка и оказалась в конце концов в архиве нашей группы). Помогло также и то, что все, без исключения, жертвы в той или иной степени сотрудничали с органами, так что заведенные уголовные дела оставались в системе: проходили исключительно по нашим каналам и сосредоточены были, по сути, в одном месте. Изначально в папке было пять дел. Приведу самую краткую суть каждого, расположивши их все в хронологическом порядке совершения событий. Октябрь 1941 года. Николай Остапович Гугнюк, 31 год, старший лейтенант НКВД, следователь. Работал в хорошо всем известном Большом Доме. Отличался напористостью, жесткостью, даже — жестокостью, был «беспощаден к врагам трудового народа». Найден в своем кабинете, за рабочим столом: лежал грудью на папках с делами, головы фактически не было — она словно взорвалась изнутри, осколки черепных костей и клочья мозга разбросаны были по всему кабинету. Сгоряча решено было тогда, что это — разумеется, фашистская диверсия, выстрел предателя-диверсанта, однако не удалось найти пули, да и не бывает пуль, способных на такие разрушения. Другая версия: самоубийство — сунул в рот палочку динамита и задействовал взрыватель. Способ экзотический, но известный в следственной практике. В те дни (и годы) самоубийства следователей не были такой уж редкостью: не выдерживали нервы, страх буквально жевал людей, хрустя их костями, — страх ареста, страх фронта, страх военного поражения, страх ответственности... Но что касается Гугнюка, то он как раз был не из слабонервных, пил умеренно, с женщинами был на высоте, работу свою любил и не боялся ее — не было у него внутри самоубийцы. И — главное — не обнаружены были никакие следы взрывного устройства или взрывчатки. Конечно, время было нервное и дерганое: блокада началась, бои велись уже на Пулковских высотах, в спецтюрьме ежедневно шли в расход десятки ранее арестованных — инородцев, интеллигентов, недобитых с довоенных времен спецов, военных и технарей. Не было реальной возможности провести расследование с той тщательностью, которая подразумевается при событии насильственной смерти сотрудника
10 С. Витицкий НКВД. И главное: не оказалось НИКАКИХ зацепок, ничего не удалось обнаружить такого, что давало бы хотя бы намек на объяснение происшедшего. Какой-то гигант мысли написал в заключении о причине смерти: «вероятно, случайный осколок фашистской бомбы», и дело было задвинуто в архив. В сорок девятом, когда органы чистили в очередной раз (Ленинградское дело), папочку извлекли и снова дали ей ход: теракт, измена, подрывная деятельность... Кое-кого (кому очередь подошла) шлепнули, кого-то посадили, кого-то выгнали — за непроявленную бдительность. Папочка пополнилась замечательными показаниями: «...подойдя со спины, трижды выстрелил Гугнюку в голову из пистолета ТТ, а затем, подобрав стреляные гильзы и сами пули...» Человек, который эти показания организовал, явно не дал себе труда прочитать описание того, как выглядел мертвый Гугнюк (листы дела 3,4,5), — впрочем, этого от него и не требовалось. В пятьдесят пятом папочка снова пошла в дело: по крайней мере троих уволили из органавтов, — и именно тогда попадает она в поле зрения моего Умницы, в распоряжении которого к этому моменту уже было кое-что аналогичное. В августе 1948-го полковник медицинской службы, хирург, Иван Захарович Габуния в присутствии множества свидетелей умер странной и страшной смертью за две минуты до начала пустяковой операции — рядовой апендэктомии, которую он намеревался произвести. Больной, полностью подготовленный, уже лежал на столе, а Иван Захарович не спеша, с обычными своими шуточками-прибауточками, докуривал последнюю сигаретку «перед потрошением организма», тоже полностью готовый, с марлевой маской на груди и с обтянутыми резиной, отмытыми, разведенными в стороны ладонями вперед, руками, так что дымящуюся сигарету держала пинцетом и подносила ему к губам молоденькая медсестра. Строго говоря, эта медсестра и была единственным подлинным свидетелем события, остальные набежали со всех сторон позже, услышав нечеловеческий вопль несчастной девчонки, совершенно обезумевшей от ужаса. А ведь она была как-никак медсестра, причем медсестра Военно-Медицинской Академии — всякой крови и развороченной плоти успела навидаться, но даже ей показалось непереносимо ужасным, когда у человека, который только что мирно затягивался табачным дымом из ее рук и отпускал в ее адрес плотоядные шуточки, вдруг оба глаза вылетели из орбит и смачно шлепнулись в рукомойник. Иван Захарович Габуния умер практически мгновенно, еще до того, как обездвиженное тело его оказалось на кафельном полу. Один из врачей, производивших вскрытие, сказал мне позднее: «Такое впечатление, что в черепной коробке у него вдруг возникла некая зона высочайшей температуры, мозг — мгновенно вскипел, и образовался клуб раскаленного пара под большим давлением», — со всеми вытекающими из этого чудовищными последствиями, добавил бы я: кипящую смесь выбросило через все предусмотренные природой отверстия черепа, но сам череп выдержал, только разошелся поперечный шов — не помню, как он называется по науке. Следствие было начато по всей форме, но не успело еще даже по-настоящему зайти в тупик, как дело было изъято у военной прокуратуры и передано в органы. Во-первых, Иван Захарович был старым заслуженным нашим агентом (кличка «Морзе», кличка «Атташе» и даже кличка «Зоя»), а во-вторых, возник к этому событию интерес некоего научно-исследовательского учреждения, занимавшегося разработкой нового оружия. По некоторым слухам, разрабатывали они там так называемую вакуумную бомбу и, видимо, нечто знакомое по своим предшествующим экспериментам усмотрели в обстоятельствах гибели агента «Зоя». Впрочем, сходство оказалось, надо думать, поверхностным, дело через месяц снова появилось у нас с научной резолюцией «интереса не представляет», и все пошло чередом. Взяли и закатали на двадцать пять лет другого полковника медслужбы, излишне гонористого и болтливого знатока радиационных поражений кожи, агент «Зоя» давно его уже и весьма квалифицированно разрабатывал, так что слепить дело труда не составило, надо было только выбить из него признание в террористической деятельности в отношении сотрудника органов, а это уже была чисто техническая проблема. Смертная казнь тогда была еще в отмене, но, насколько я выяснил, гонористый полковник и без нее благополучно сгинул на зоне. Дело ушло в архив. 1950-й, снова август. Шерстнев Константин Ильич, кандидат физико-математических наук, физик-теоретик, диссертация — закрытая, на момент события — председатель приемной комиссии физического факультета. Мне удалось найти одного из членов этой комиссии, который наблюдал событие воочию. Все произошло около пяти часов дня, закончилось собеседование (оно тогда называлось коллоквиум), группа медалистов была человек тридцать-сорок, подавляющее большинство приемных дел никаких сомнений не вызывало, почти всех благополучно приняли, двоих-троих рабиновичей-гурштейнов благополучно отклонили, работа близилась к концу, но тут возник вдруг бешеный спор между Шерстневым и, скажем, товарищем Кадровым (будем называть его так). У одного из абитуриентов (рассказывал мой свидетель)
С Витицкий И анкета оказалась не в порядке, видимо, что-то неладно было у него с родственниками, видимо, был он, бедняга, ЧСВН, то есть «член семьи врага народа», и товарищ, будем называть его Кадров, уперся: нет, Шерстнев, как председатель, к этому «нет» был готов заранее и подозрительного абитуриента во время беседы буквально досуха выжал — задал ему несколько десятков вопросов, в том числе и на сообразительность тоже, имея целью создать благоприятную базу для вполне законного отклонения. Но парнишка оказался головастый, на большинство вопросов ответил вполне удовлетворительно, а одну задачку раздраконил с ходу просто даже блистательно. И Шерстнев его полюбил! «Плевать я хотел на ваше НЕТ! — орал он товарищу Кдгфову. — Вы говорите НЕТ, а я говорю ДА! Хватит устраивать здесь перебдёжь! Я же не возражаю, когда вы космополитов отгоняете, я их и сам не люблю и вредными считаю. Но обескровливать советскую физику я вам не позволю! Этот дарень, может быть, лучший из всего нынешнего приема, а вы его из-за своей инструкции отклонить хотите? Мало ли что инструкция! На вашу инструкцию — моя найдется, посильнее вашей!..» Они пререкались так минут пятнадцать, и все свирепее, и все страшнее было их слышать, потому что каждому из членов комиссии ясно уже было, что столкнулись здесь два подразделения одного ведомства, одно опаснее другого, и пуганые члены комиссии кто в стол глядел, язык проглотивши, а кто только глазами молчаливо лупал то на одного из спорщиков, то на другого. И вот когда все ждали, чем же ответит товарищ, будем называть его Кадров, на очередной свирепый выпад разгорячившегося и в горячке перешедшего уже чуть ли не на открытый текст председателя Шерстнева, когда все глаза устремлены были на явно поприутихшего товарища Кадрова, готового уже, по всей видимости, уступить сильнейшему, вот тут-то это и случилось. Раздался звук, словно огромную пробку вышибло из огромной бочки с брагой, и сейчас же — сильнейший грохот, звон и лязг разбитого стекла. В свою последнюю секунду жизни Константин Ильич Шерстнев стоял у окна, и когда череп его разлетелся вдруг, тело без головы повалилось прямо в стекло. Был Шерстнев человек крупный, плечистый, тяжелый, рама под его весом хрустнула и надломилась, а стекла вылетели полностью, ни одного из четырех не осталось. Следователь, волочивший это дело, видимо, упоен был идеей, что Шерстнева застрелил некий снайпер извне. Следа пули в осколках стекла обнаружить не представлялось возможным, что же касается самой пули, то это, надо думать, была пуля особого типа... Завоняло шпионажем, секретным оружием, диверсией — словом, двоих посадили (в том числе одного — из членов комиссии), дело отправили в архив, уцелевшие члены комиссии дали подписку о неразглашении и впоследствии все до единого были завербованы. Это все — несущественно. Существенно же то, что мне пришло в голову спросить моего свидетеля (кличка «Коржик»): как звали того абитуриента, из-за которого, собственно, и разгорелся скандал? И существенно, прямо-таки первостепенно важно, что у Коржика память оказалась что твой капкан: КРАСНОГОРОВ, ответил он мне не задумываясь. Если бы он сказал, допустим, «Алексеев», я, скорее всего, и сегодня бродил бы как в тумане, хотя на память и я не жалуюсь. Но одно дело (будучи Красногорским) запомнить фамилию Алексеев, или Кузьмин, или даже Логинов, и совсем другое (будучи, повторяю, Красногорским) зацепиться за фамилию Красногоров. И я зацепился. Зацепочка была слабенькая, словно паутинка приклеилась, но эту фамилию я уже впредь забыть не мог. Первый звоночек прозвенел, хотя я еще, разумеется, этого тогда не понимал. Весной 1955-го года гибель постигла проректора Четвертого Медицинского института Сергея Юрьевича Каляксина. Свидетелей происшествия не оказалось. Тело обнаружили спустя двое суток после события смерти на Каляксинской даче в Комарово — покойный уехал на уик-энд, к назначенному времени не вернулся, родные кинулись искать (у него было неважное сердце) и нашли — в постели, с размозженной головой, уже в трупных пятнах. У Каляксина было неважное сердце, вполне развитой диабет, камни в почках, еще что-то, а умер он от «разрыва мозга» — болезни, которая науке неизвестна и, собственно, болезнью-то называться не может. На судебно-медицинской фотографии у Каляксина, лежавшего на спине под одеялом, вместо головы была какая-то беспорядочная каша и два совершенно целых уха, справа и слева от этой каши. Времена стояли на дворе уже вполне цивилизованные, Первая Оттепель, никого не посадили, никого даже не вербанули по случаю, дело смотрелось «глухарем» изначально, его проволочили кое-как — сначала уголовка, потом мы — ив конце концов со вздохом облегчения заморозили. Ну какое кому дело до смерти безвестного проректора? Работник он был поганый, лентяй и распустеха, терпеть его на службе не могли и терпели только из-за связей его с нашим ведомством, человечек — не ах, родственники, похоже, с облегчением вздохнули, с азартом погрузились в дележ наследства и отнюдь не рвались к высокому начальству с требованиями «немедленно найти и покарать» (наоборот — следственные действия с ними было проводить — сплошное мучение; на допросы они не являлись, заинтересованности не проявляли,
12 С. Витицкий показаний никаких дать были не способны, даже самых элементарных)... Он и агентишко-то был весьма посредственный — глупый, трусливый и безынициативный. И вообще, надо сказать, время было такое, что не способствовало по-настоящему азартному расследованию: шла новая волна, смена кадров, все тряслись в ожидании судьбы своей и работали спустя рукава. Так что дело заглохло быстро и прочно — вмертвую. И целых десять лет ничего больше не происходило. В июне 1965-го на тихой улице Москвы был найден труп Александра Силантье- вича Калитина, молодого еще человека, журналиста и газетчика, довольно известного уже в профессиональных кругах. Его считали талантливым. (Мне приходилось читать его статьи, — ив самом деле, интересно, он умел раскопать любопытную информацию и ловко подать ее: от него первого узнал я, например, почему в России традиционно разводят жирных свиней, в то время как в мире давно уже перешли на свинину чисто мясную, беконную.) Он был человек, в свои еще молодые годы уже сильно пьющий, в пьяном виде — задиристый и небезопасный, так что сама по себе его уличная смерть мало кого (из знакомых) удивила — ну надрался, ну прицепился к кому-нибудь, ну не на хорошего человека напал... Правда, нехороший человек так его отделал, что голову отреставрировать даже мастера похоронных дел не сумели, хоронить пришлось в закрытом гробу. Но в остальном история была совершенно рядовая, улично-уголовная, типичная пьяная зверская драка, его даже не обобрали — карман у него был полон денег (кстати, так и не удалось установить, откуда он, вечно нищебродствующий журналист, надыбал в одночасье больше тысячи рублей). Такие истории происходят — по сотне в месяц. Разве что — повышенная, гипертрофированная даже, зверскость расправы да то обстоятельство, что был Калитин «нашим человеком», причем добровольцем: сам пару лет до того пришел, предложил свои услуги и давал вполне квалифицированные разработки на самых разных людей из кругов так называемой творческой интеллигенции. Конечно, специалисты сразу же усекли, что нехороший человек орудовал отнюдь не ломом, не кастетом, а вообще неизвестно чем. Но все результаты следственной экспертизы оказались чисто негативными: нет, нет, не то и не это тоже. Глухарь. Архив. Если тебя, по молодости твоих лет, удивляет, может быть, как легко и просто отправляют у нас в архив страшные и совершенно загадочные преступления, то имей в виду: во-первых, не так уж легко и просто, как я это здесь (для краткости) описываю; а во-вторых, знал бы ты, какие поразительные, ужасные и таинственные истории погребены в архивах! Если бы «разрыв мозга» зафиксирован был лишь единожды, то ничего такого уж загадочного и таинственного в этом событии не виделось бы опытному человеку, имеющему возможность сравнивать. «И не такое случается» — сказал бы он, криво ухмыльнувшись, и был бы прав. Однако никогда не было еще замечено ранее, чтобы загадочно-необъяснимые преступления шли СЕРИЕЙ! И стоило появиться на нашей сцене моему Умнице, стоило ему поймать СЕРИЮ, как сама собою возникла ПРОБЛЕМА. Умница эту проблему ощутил, почуял, нащупал, словно большого рака под корягою, но увидеть ее так и не смог. Он не смог сформулировать ее. Он только попытался найти скрытые закономерности. В деле сохранились его разрозненные заметки, вопросы, которые он задавал себе, следы попыток ответить на эти вопросы. «Все жертвы — сотрудники органов. Случайность? Нет ли аналогичных случаев, когда жертва с органами не связана?» И поздняя, другими — красными — чернилами приписка: «Не обнаружено. 16.02.1969» «Все пострадавшие — ленинградцы. Даже Калитин, убитый в Москве, приехал из Ленинграда. Центр — в Ленинграде?» «Соответствующее оружие — возможно. Но только теоретически. Практически — громоздко и непрактично». «Ни одной женщины. Случайность?» И — красными чернилами: «Пенза, 1966. Сексуальный маньяк. Орудовал специально изготовленным молотком, мозжил головы. Восемь жертв. ТОЛЬКО женщины!» «Из пяти случаев: три — лето, один — весна, один — осень. И ни разу — зима? Странно». И так далее. Кто же он был, мой Умница? Из намеков, похмыкиваний, полувзглядов, начальственных раздражений и прочих междометий опрошенных людей возникла у меня гипотеза, что драпанул он, мой Умница, в свое время за бугор. А жаль! Ей-богу, жаль.
С. Вшпицкий 13 Глава 2 Папка сразу же заинтересовала меня солидностью материала. Это было нечто добротное, крепко сколоченное и без никаких натяжек. Это было — НАСТОЯЩЕЕ. Я провозился с нею довольно долго: поискал и нашел уцелевших свидетелей, поговорил с некоторыми следователями, консультировался с оборонщиками. Теперь-то я понимаю, что пытался тогда найти ответы на вопрос, который ответа не имеет. Я понимал краем сознания своего, что на самом деле вопрос, КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ, может вообще оказаться второстепенным, но мне казалось, что в любом случае ответ этот нужен — даже если он и не продвинет меня вперед. Я вообще искренне полагал тогда, что всякий правильно поставленный вопрос содержит в себе половину ответа. В том, что вопрос поставлен ПРАВИЛЬНО, я не сомневался ни секунды. Что может быть правильнее вопроса: «Каким именно орудием совершено преступление?» Аз и буки любого уголовного расследования... Откуда мне было знать, что расследование я затеял вовсе не уголовное, да, пожалуй, и расследованием это нельзя было называть — во всяком случае, в обычном юридическом понимании этого слова. В 1971-м, опять же осенью, в ноябре, произошла смерть Николая Аристарховича Каманина. Эта смерть наделала шуму в городе (да и не только в городе — Москва в конце концов тоже вмешалась) и породила множество слухов, в том числе и дурацких, но обязательно — страшных. Правдою было только то, что тело и в самом деле обнаружила приходящая прислуга, старинная знакомая Каманина, соседка его еще по коммуналке с тех флибустьерских времен, когда молоденький Коля-петушок только начинал себя пробовать на ниве отечественной словесности, мечтая заделаться великим пролетарским писателем, потрясателем человеческих душ, ревущим рупором партии и комсомола. Женщина,, (собственно — старуха, ей было под восемьдесят), крепкая кряжистая деревянная старуха эта явилась, как обычно по средам, в девять утра, открыла парадную своим ключом и обнаружила, что Коля Аристархович опять нажравши, еще с ночи, — свет в кабинете горит, а сам лежит на столе всем телом на своих бумагах и спит, и две бутылки тут как тут — одна пустая под креслом, а вторая — на донышке — на маленьком столике, рядом с машинкой. Ворча и раздражаясь по поводу свиней, которые где живут, там и гадят, старуха принялась прибирать в кабинете, который, как ей показалось, был на этот раз не только весь замусорен, но еще вдобавок и заблеван. И тут она, потянувшись выключить настольную лампу, вдруг увидела, во что превратился ее Коля Аристархович... Фактически дело это было спущено на тормозах. В обком доложили, что очень похоже на пьяное самоубийство, в некрологе сказано было «при трагических обстоятельствах ушел из жизни», ца самом же деле никто, как и прежде, ничего не понял, но поскольку не было ни ограбления, ни орудия преступления, ни мотивов — вообще ничего не было, кроме напрочь свихнувшейся старухи, тупо повторявшей одно и то же: «... головенки-то нету, а? Нету у ево головенки!..» — поскольку ничегошеньки не было, то и сделать ничего было нельзя. Я понял, что появилось пополнение моей папки, сразу же, как только дошли до меня слухи, распространившиеся, естественно, и по Управлению тоже. Но пришлось потерпеть-подождать пару месяцев, пока дело не пошло на списание, и тут уж я его заполучил на совершенно законных основаниях — в распоряжение нашей особой группы по соответствующему письму моего непосредственного, Дорогого моего Товарища Шефа. Шестое дело легло в папку, как патрон в обойму — туго, ловко и на свое место. Опять Ленинград, опять не зима, опять мужчина... Опять органавт. Хотя настоящим сексотом назвать его было, пожалуй, нельзя. Он был ПРИХОДЯЩИЙ. (В сорок девятом, во время и во имя борьбы с язвой космополитизма вызвали его куда следует и по-доброму предложили сказать что положено по поводу одного видного литературоведа. Не грозили, кулаком не стучали, тем более уж — не пытали ни в коей мере, просто попросили, как нормального советского человека, как гражданина, как исконного коренного русака, наконец. А он — только что женился на красивой, на молоденькой, только что квартиру хорошую получил, в центре, только что на сталинскую его выдвинули... Сказал. Всего-то и сказал: вместо НЕТ ДА. Делов! Но всю жизнь потом, бедняга, мучался. Сказанное им ДА и в ход-то не пошло: литературовед, как у поэта сказано, «возьми и перекинься башкою в лебеду» еще до окончания следствия, но подписанная бумага — осталась. И он это знал и помнил. И они знали, что он знает. И когда нужна бывала от него КОНСУЛЬТАЦИЯ, — обращались. И отказа от него не было. Потому что сильнее страха зверя нет. Один раз он, правда, взбрыкнул — взял да и возвысил свой голос в защиту тунеядца Бродского. Но сразу же, на другой день уже, притих. Погас, замолчал, прижал уши. И немедленно уехал в Болгарию, на конгресс прогрессивных деятелей искусства. «Почти не одеваясь». И Господь с ним, не мне его судить.)
14 С. Витицкий Статистики прибавилось, и я уже прокручивал в мозгу совершенно идиотскую очередную «закономерность» — из шести жертв трое имеют фамилии, начинающиеся на КА и оканчивающиеся на ИН, причем КАманИН это псевдоним, а настоящая его фамилия была КАрамазИН, а Гугнюк взял себе фамилию отчима, отец же у него был— КАлабахИН, — я прокручивал эти данные, вспоминая читанное ранее по поводу магической лингвистики, теории заклинаний и прочей косноязычной самиздатовской ерунды, как вдруг натолкнулся в описи материалов, приложенных к делу Каманина* на фамилию «Красногоров». Среди прочих бумаг, заляпанных кровавой размазней, обнаружились две позиции, исключительно важные: машинописная копия романа Станислава Красногорова «Счастливый мальчик» и незаконченная рецензия мертвеца Каманина на этот роман, где сочинению пелась хвала и предлагалось автора немедленно принять в Союз Писателей и уж во всяком случае — в декабре послать в Бомбей на встречу молодых писателей Евразии. Я забегал, как ошпаренный таракан. Несколько дней было убито на запросы, телефонные звонки, личные встречи и листание архивных папок. Основательно добавило мне путаницы, что в Питере оказался еще один С.Красногоров, журналист, регулярно пописывающий на морально-воспитательные темы, однако романа «Счастливый мальчик» он не писал, на физфак в пятидесятом не поступал и вообще оказался толстым одышливым дядькой, не подходящим к делу ни по возрасту, ни по образу жизни. И звали его — Сергей. Но в конце концов я его нашел. И пришел к нему на работу — посмотреть. И задействовал все свои каналы и связи, чтобы собрать о нем информацию. А ведь я тогда не читал еще его романа — так, перебросил несколько страниц и отложил без интереса (не люблю самиздата). Это была ошибка. Надо было прочитать сразу же. Я сэкономил бы много времени. Впрочем, мне все равно надо было как следует РАЗРАБОТАТЬ его, а это требует месяцев и месяцев... „ Не могу сказать (в отличие от какого-то литературного героя), что не верю в случайные совпадения. Наоборот как раз: верю и был неоднократно наблюдателем совпадений поразительных и совершенно при этом случайных (одно только совпадение Красногоров-Красногорский чего стоит). Но когда обнаружилось, что перед смертью своей хороший писатель Каманин читал рукопись именно КРАСНОГОРОВА и при этом того самого, чья кандидатура обсуждалась свирепым физиком Шерстневым за секунду до его, Шерстнева, ПОДОБНОЙ ЖЕ гибели, — тут, знаешь ли, пахнуло на меня уже не простым совпадением, тут запахло ТОЖДЕСТВОМ! Что, собственно, следовало из этого тождества? Да ничего, пожалуй. Просто появился новый связующий фактор. Человек, доселе вроде бы совершенно посторонний, оказался отнюдь не посторонним. Был в тени до сих пор, много лет был в тени, и вдруг — попал в луч прожектора... До сих пор как бы не существовал, и вдруг — возник из ничего... Симпатичный на вид, рослый, несколько склонный к полноте, хороший работник, вольтерьянец, конечно, и скрытый диссидент, но не дурак, не радикал, а либерал, скорее, добрый товарищ, хороший сын, добрый семьянин... Он понравился мне, признаюсь, по-человечески понравился, но чем больше узнавал я о нем, тем меньше понимал, как оказался этот человек в сфере моего внимания. Что он там делает, в этой сфере? Ведь он же явно — ни сном ни духом. Живет жизнью простой и здоровой, что уже само по себе не часто встречается в наше заполошное время, любит друзей, нежно любит жену, работу свою безусловно любит. И ничего ему, помимо всего этого, похоже и не надо. Он самодостаточен. Он спокоен. Он — из другого, спокойного, почти замкнутого, мира, со своими заморочками, разумеется, со своими тараканами и прибабахами, но — из другого... Как занесло его в мой, поганый, кроваво-слякотный, где живут, копошась, суетные сексоты и вдруг — умирают, убитые внезапно неведомой и невидимой непреклонной и слепой силой?.. Особенного труда не составило узнать, что Александр Калитин был другом и притом — близким моего Красногорова. Они учились вместе, они вместе пили, вместе гонялись за девочками, читали друг другу юношеские сочинения и вместе пели совместно придуманные песни. И последние донесения свои по инстанциям посвятил Калитин именно ему, Красногорову, а также и другому члену их компашки, Киконину Виктору Григорьевичу, ученому. Иван Захарович Габуния, военный хирург, жил, как выяснилось, в соседнем доме и хаживал в гости — имел матримониальные намерения в отношении Красногоровой Клавдии Владимировны, нацеливался вот-вот уйти в отставку, жениться на этой славной и сильной (уже немолодой тогда) женщине, увезти и ее, и сына ее, угрюмого нелюбезного подростка Славу, к себе на родину, в Поти, где у него был дом, сад, катер... Каляксин Сергей Юрьевич, проректор Четвертого медицинского, похоже, с моим Красногоровым знаком не был, во всяком случае, никаких прямых связующих нитей установить мне не удалось. Но он наверняка, скажем лучше, ПОЧТИ наверняка — знаком был со студентом названного института Виктором Кикониным, лучшим и ближайшим другом Красногорова.
С. Витицкий 15 Узел завязывался все крепче. Пустые клеточки заполнялись. И осуществлялись все маленькие предсказания, которые я позволял себе делать. Я нашел его. Это был ОН. Может быть, именно здесь уместно наконец объяснить тебе, почему, собственно, все это так меня волновало и занимало. С точки зрения постороннего холодного ума мои волнения, моя беготня, мой азарт представляются — должны представляться — чем-то несерьезным, вполне нелепым, бессмысленным даже. Взрослый, солидный, семейный человек, сотрудник серьезной авторитетной организации занят черт те чем: уголовщина не уголовщина, фантастика какая-то, мистика, глупость... И все это — на уровне некоей клубной самодеятельности, без прямого указания, без санкции начальства, словно я не офицер на службе, а какой-то юный энтузиаст-мэнээс в поисках материала для очередной статьи. Я знаю, ты — романтик, в самом чистом смысле этого слова, искатель необычайного, ты, я знаю, и не нуждаешься в иных мотивах, если имеет место острое желание раскрыть тайну. (По крайней мере, таков ты сейчас, когда я пишу этот текст, в конце восьмидесятых.) Но ты также знаешь, должен знать, что отец твой — сухой и равнодушный прагматик, рационалист, прикладник, работяга, для которого романтизм есть лишь удобное свойство человеческого характера, позволяющее использовать этого человека по мере служебной необходимости. Таков я сейчас, и таким я был всегда, сколько себя помню. Прагматик. Рационалист. Ходячая ЭВМ. Никак уж не псих, свихнувшийся на паранормаликах, и не бескорыстный ученый ум, алчущий бескорыстного познания, но и не службист, впрочем, поставивший себе целью найти преступника и продвинуться по карьерной лестнице аж на три ступеньки разом вместо очередной одной. Не хочу углубляться в историю, в глупые детские свои переживания, в стыдные отроческие, в бездарные юношеские — ничего хорошего нет там, и вспоминать все это я не люблю (гарнизоны, гарнизоны, гарнизоны, выжженные глиняные пустыни, холодные голые горы, равнодушные ковыльные степи, душные вечера, зудящие москитами, ледяные сквозняки в клопиных домишках, злобные одичалые дружки, грубая еда, солдаты куда ни глянешь, заморенные и скучные, и заморенный скучный отец — вечный, беспросветный, безнадежный капитан). Я понимаю, что я родом — оттуда, весь, целиком, со всеми своими оттенками и переливами, но не намерен, по крайней мере здесь и сейчас, заниматься самоанализом и реставрацией пережитого. Отыскать в округе самого сильного и опереться на его силу. Эта примитивная формула управляла мною с незапамятных времен, а я управлял своею жизнью, исходя из этой формулы. Я подал и вступил в партию, ибо не было в округе большей силы, чем она, а когда мне предложили, я поступил в школу КГБ, ибо понимал уже к этому моменту, что органы — что бы о них ни говорили — это сила самой Силы, оберегающая и разящая. И я охотно взялся работать с паранормаликами, ибо почуял именно здесь возможности, которые не найти было более нигде. Я убедился, что нахожусь на правильном пути, когда своими глазами увидел человека, способного, так сказать, взглядом расщеплять деревья и разрушать каменные стены. Разумеется, он делал это не взглядом... Строго говоря, он вообще этого не делал... Это долго объяснять, дружище, да и бессмысленно это объяснять: человека этого давно уж нет в живых, да и глуп он был и бездарен при всех своих поразительных потенциях... Найти носителя Мощи! Вот задача, которая захватила меня и двигала мною на протяжении нескольких лет. Я создал спецпансионат, и в стенах его чувствовал себя золотоискателем, оказавшимся вдруг посреди нового Эльдорадо. Я искал. Я ждал. Я рылся в архивах. Я верил. Я не псих, не романтик, не мистик и не фанатик. Я — человек практики. Я хотел найти в этом мире СИЛУ, и я искал ее, и я в конце концов ее нашел. ...Я заставил себя все-таки сесть и прочесть его роман — просто для полноты картины. И все окончательно стало на свои места. Гипотеза моя — выстроилась. Никому на свете не мог бы я эту гипотезу изложить, никто не поверил бы мне, никто не принял бы меня всерьез, но я ведь и не собирался этого никому рассказывать. Это было — мое. Я шел к этому несколько лет. Я ждал этого. Я надеялся на это. И я это заполучил. Это был наконец ОН. Глава 3 Полагаю, ты уже понял ситуацию. К середине 72-го года в моей папке было шесть достоверных случаев «разрыва мозга». Во всех этих шести случаях ближе или дальше от события наблюдался человек по имени Станислав Зиновьевич Красногоров, 1933 года рождения, русский, научный сотрудник ВНИИТЭКа, кандидат физматнаук, женат, детей нет, в быту скромен, симпатичен, очень обыкновенен, выделяется среди остальных прочих разве что этой своей бытовой скромностью, ненастырностью,
16 С. Витищий антикарьеризмом, даже какой-то ограниченностью, если угодно... Но в конце-то концов таких людей хоть, может быть, относительно и немного, но в абсолютном исчислении, слава богу, не так уж и мало —- сотни тысяч их и миллионы. Однако же именно эта обычность, эта абсолютная неброскость, эта спокойная и даже достойная (или — самодовольная?) обыкновенность делали совершенно уж непонятной и загадочной явную его причастность к смертоносным событиям. Я составил таблицу. Мне хотелось свести воедино всё наиважнейшее, всё, казавшееся мне тогда наиважнейшим, я был уверен, что закономерность есть и что, найдя эту закономерность, я пойму об этом человеке ВСЕ, и тогда начнется новая эпоха — для меня, для него, для мира... Мне пришлось повозиться, прежде чем я нашел ответы на простейшие вопросы: была ли жертва знакома с Красногоровым? Если да, то насколько близко? Если нет, то какова мера связи между ними? Жертва — она вредила Красногорову? Каким-то образом мешала ему? Была ему опасна? А если нет, то, может быть, внушала ему почему-то отвращение, неприязнь, идиосинкразию какую-нибудь?... Я поднял заново все дела из моей папки, нашел всех, кто оставался живым, переговорил с ними, изучил Красногоровский роман так, словно это был не роман, а отчет о следственных действиях (в каком-то смысле это так и было), собрал агентурные сведения о САМОМ (пять человек разрабатывали эту линию, это был пик моей популярности у начальства, я получал разрешение на все, что мне было нужно: параллельно шла разработка замечательного паранормалика по кличке Вовкулак — он и в самом деле, похоже, был вовкулак-оборотень, и начальство возлагало на него большие надежды и на меня тоже — ведь отловили его в одном из МОИХ спецпансионатов). К началу 73-го таблица моя выглядела примерно так. Николай Остапович Гугнюк, следователь НКВД. Степень знакомства: незнаком. Отношения: никаких. Связь: осенью 1941-го вел дело Амалии Михайловны Берман, соседки Красного- рова по лестничной площадке, вхожей в их дом. Вредоносность: намеревался эту Берман пустить в расход, после его гибели ее почему-то (почему? — вот вопрос!) отпустили, и она спасла жизнь маленького Славы 'Красногорова. Иван Захарович Габуния, военный хирург, полковник. Знаком, друг дома. Был нелюбим по причинам самого общего характера — дети, оставшиеся без отца, как правило, не любят потенциального отчима. Желал будущему пасынку исключительно и только добра. Константин Ильич Шерстнев, физик. Знакомы — в том смысле, что виделись и общались. Хотел Красногорову добра, но: во-первых, Красногоров, разумеется, этого знать не знал, а наблюдал как раз обратное — человека, который всячески хочет его ущучить; а во-вторых — субъективно Шерстнев хотел добра, а объективно? Если учесть вероятные последствия: пожизненное (фактически) заточение в секретном ящике, несвободу, лейкемию, наконец?.. Сергей Юрьевич Каляксин, проректор Четвертого медицинского. Никаких прямых связей между ними установить не удалось. Только — косвенные, через Виктора Киконина, друга Красногорова. Этот Каляксин — самое, пожалуй, слабое звено в общей цепи фактов. (Я ведь через одного человека знаком с Берией, через одного — с президентом Фордом и всего через двух — с дедушкой Лениным. Ты знаешь эту забавную игру под названием «Тесен мир». Ты и сам знаком с товарищем Сталиным всего лишь через двух человек — через меня и моего первого начальника.) И все-таки хоть и слабая, но связь есть. А ведь могло бы и не быть никакой! Александр Калитин, журналист. Близкий и любимый друг. Отношения — не теплые даже, а горячие. Правда, Калитин стучал на своего любимого и близкого, но Красногоров никак не мог этого знать, да и стук был вполне невинный, не порождающий ни мер, ни санкций. Николай Аристархович Каманин, писатель. Если и были знакомы, то поверхностно: пришел, принес роман, ждал решения мэтра, не дождался. Каманин желал Красногорову только добра. Красногоров любил и ценил Каманина как человека. Никаких других сведений (даже о шапочном знакомстве!) собрать не удалось. Был еще неизвестный и неустановленный «людоед» из романа — фигура то ли выдуманная, то ли, может быть, вполне реальная, однако же сраженная, на самом деле, никакой не мистической силою, а самым прозаическим осколком.
С Витицкий 17 И был сам роман: странное неосознанное признание паранормалика в своей паранормальности. Никаких закономерностей не усматривалось. Среди жертв были близкие знакомые, но и люди, которых он, скорее всего, и в глаза-то не видел, не мог даже видеть в принципе! Кого-то из них он любил, а кого-то — терпеть не мог. Кто-то из них действовал во вред ему, а кто-то, цапротив, — на пользу... Да и знал ли он об этой их деятельности? Вред ли, ох, вряд ли, но если даже и знел (тоже каким-то вполне таинственным способом), то почему косил их всех подряд, не вдаваясь в подробности? И главное: КОСИЛ ли? Я более не задавался вопросом: КАК? КОСИЛ ли их он, вот в чем была проблема, были они его мишенью или умирали просто потому, что он БЫЛ, ЖИЛ, ДЫШАЛ, ЕЛ, СПАЛ, ЛЮБИЛ — как тысячи и тысячи из нас ежегодно умирают без вины и смысла, только потому, что существуют на свете вибрионы, кокки, бациллы, вирусы — живут, дышат, едят, спят, размножаются, не подозревая даже о нашем существовании, ничего не зная о нас, даже не умея этого знать... Как не задумываясь и не зная, топчем мы на лесной тропинке или на городском асфальте муравьев и букашек, как небрежным и бесцельным движением в долю секунды уничтожаем, может быть, целые микромиры. Информации, которой я располагал, мне не хватало. И я не знал, где еще искать недостающее. То, что мне было нужно, неизвестно было никому. Даже ему самому, может быть. Скорее всего. Почти наверняка. Это омерзительное «почти», все эти ненавистные «скорее всего», «наверное», «надо полагать» — угнетали меня и убивали. Я должен был ЗНАТЬ, а не «полагать». Все решалось для меня в эти месяцы. ДА или НЕТ. Только ДА или НЕТ и никаких «почти». В отчаянии я ломал голову над экспериментом, который дал бы ясный и однозначный ответ на все вопросы. (Кажется, это называется ЭКСПЕРИМЕНТАМ КРУСИС.) Уже тогда догадывался я, что такой эксперимент невозможен в принципе, но он был слишком нужен мне, чтобы прислушиваться к стонам измученной моей интуиции. Сейчас мне стыдно вспоминать об этом времени. Труднее всего простить себе две вещи из прошлого: трусость и глупость. Однако я пишу здесь об этом, потому как полагаю важным, чтобы ты знал об этих моих глупостях — вдруг тебе самому придет на ум ставить подобные же эксперименты. Сначала я организовал обыкновенный гоп-стоп. Задача: проучить, то есть ни в коем случае не убивать, не калечить, но впилить гаду так, чтобы обоср.хя. Идиот. На что я рассчитывал? Чего, собственно, хотел? Чтобы Серегу и Сашку в одно прекрасное утро нашли в подворотне с лопнувшими мозгами? И Серега этот и Сашка — положим, мразь, подонки, не жалко ни чуть-чуть, но — ведь сразу же масса дополнительных проблем, масса отчетов и объяснительных, новое и новое вранье по инстанциям, и — для чего? Чтобы я мог сказать наконец с уверенностью: «Да, это ОН»? Кому сказать, кретин? Я никому ничего не собирался говорить. Себе, может быть? Но я и так знал, что это — он... Затея идиотская, совершенно бессмысленная и безнадежная. Она не могла дать никакого решающего результата, и никакого результата она и не дала — только удлинила список уныло однообразных вопросов да список косвенных доказательств паранормальности, которых и без того хватало с избытком. Агенты никак не могли выйти на контакт. Объект был словно заговорен. Либо вдруг, буквально ниоткуда, сваливались в зону контакта нежданные и даже невозможные свидетели (например: комиссия исполкома по проверке работы только что закупленной шведской дерьмососной машины — три черные «волги», толпа сытых молодчиков с «Мальборо» в зубах и мигающий тридцатью лампочками заграничный агрегат со всеми своими кишками и насосами). Либо, наоборот, все вполне тихо-мирно, но объект в точке рандеву не появляется: неожиданное совещание, внезапная командировка в Гатчину, а один раз даже — небольшая автомобильная авария!.. Это длилось две недели. Мне все уже было ясно, я совсем намеревался уже дать отбой, как вдруг получил доклад: все ОК, жертв и разрушений нет, процедура завершена благополучно. Сашка сияет в ожидании премиальных, потирает костлявые свои ручонки профессионального садиста, Серега сыто жмурится, довольный, словно тигр, задравший наконец своего дрессировщика, а я сижу тут же, как бы случайно присутствую при ихнем докладе, будто дерьмом накормленный, и ничего не понимаю... А через два часа мне сообщают из ВНИИТЭКа, что объект — в полном порядке, прибыл на работу без опоздания и в настоящий момент завершает свое сообщение на семинаре, цел и невредим... Эти два жлоба отметелили не того: я потом специально ходил в больницу смотреть и видел пострадавшего — ив самом деле похож, во всяком случае издали. Жлобы вместо премиальных получили по одному выговореш- нику каждый, а я свое задание — отменил. С легким сердцем. Но не успокоился на этом. Очень уж мне, настырному идиоту, хотелось вызвать «разрыв мозга», так сказать, искусственным путем. Ведь это же была ранняя молодость моего открытия. Я получил разрешение на УКОЛ. Разумеется, настоящий боевой укол мне бы вряд ли разрешили, но такой был мне и не нужен. Мне нужен был хороший профессионал,
18 С. Вшпицкий который получит обычное задание «уколоть и исчезнуть». Профессионал выполнит приказ, уверенный в том, что совершает штатную ликвидацию. Начальство будет знать, что в шприце — почти безвредный коктейль спецмедикаментов. А я узнаю, может быть, как реагирует Рок на угрозу жизни. Я ничего не узнал. УКОЛ прошел платно. Из ВНИИТЭКа мне после обеда доложили, что объект жалуется на тошноту, глаза у него сделались красные, ладони — тоже и чешутся. Все — в соответствии с прогнозом и анамнезом. Организм отреагировал, Рок — нет. Я остался при своих — при своей лихорадочной глупости, при своем бессилии, при неумении своем и неспособности что-либо доказать. Разумеется, каждый раз, начиная эксперимент, я в каком-то смысле шел ва-банк. В случае УДАЧИ мне пришлось бы громоздить горы вранья, чтобы вывести себя и ЕГО из зоны начальственного внимания. Я был, впрочем, готов к этому. Однозначный результат решал бы все проблемы раз и навсегда — я бы просто ушел от них к НЕМУ и сделался бы недостижим. Так мне казалось тогда. И это, в общем, было правильно. Хотя определенные нюансы безусловно присутствовали и придавали ситуации специфический акцент...» Здесь в рукописи имела место ступенька. Она не бросалась в глаза, более того, она была незаметна и старательно, хотя и неумело, заглажена. Страница двадцать шестая благополучно заканчивалась, а потом следовали страницы (общим числом — одиннадцать), нумерация которых была ликвидирована старым добрым школьным способом, каким, бывало, голову Минина из учебника истории СССР переставляли на место головы гаттерии в учебнике зоологии (и наоборот). Далее страницы снова шли подряд, и особого труда не составляло сосчитать, что всего из текста вынуто с неизвестной и не совсем понятной целью восемь страниц — с двадцать седьмой по тридцать четвертую включительно. Вряд ли это сделал автор записок. Скорее уж — Красногорский-младший. Что-то не показалось ему на этих страницах. Что-то такое там было, чего не захотелось ему доводить до сведения героя записок... Установить это «что-то» представлялось пока невозможным. Да и следовало ли этим заниматься? Глава 4 «... Мировая Линия, как я ее себе представляю, есть последовательность событий в жизни каждого человека, протянутая ОТ и ДО. Проследить ее, а тем более — предсказать, разумеется, в принципе невозможно, как невозможно даже просто перечислить все, скажем, допустимые позиции шахматной партии. Однако принципиальная эта невозможность вовсе не отрицает само СУЩЕСТВОВАНИЕ Линии. Линия — есть, независимо от нашей способности или неспособности ее прочертить, она существует реально, она протянута ОТ и ДО и, так сказать, овеществляется по мере хода времени. Можно представить ее в виде некоего туннеля в тумане — ты движешься, и он открывается перед тобою с каждым твоим шагом, а то, что тобою уже пройдено, вновь затягивает мгла. Но у туннеля есть стенки, поэтому, может быть, правильнее представлять себе Линию как поток ветра в чистом поле или напряженную струю воды в стоячей воде, и человек в этом потоке словно большой жук, увлекаемый шквалом и ничего об этом шквале не знающий, или — рыба в этой прозрачной бесцветной струе, тоже ничего об этой струе не ведающая... Но шквал этот и справа, и слева от жука, и ниже, и выше его, может быть, валит кого-то с ног, и срывает крыши, и закручивает хоботы смерчей — жук ничего не знает об этом, знать не может и не хочет, он знай себе гудит по своим делам («... На нем мундир сапфирный, а сам любовью тает, и к розе он летит — зум-зум, зум-зум...»). Все это, повторяю, можно было себе представить, но я не желал этрго делать. Человек — не жук. Человек способен управлять своей судьбой, и свою Мировую Линию он в значительной мере протягивает ОТ и ДО сам, напрягая волю и совершая поступки, которые полагает верными. А раз так, то первый и главный вопрос: что это за человек? Главное качество его, на мой взгляд: наивность. Простодушие, переходящее временами в сущий инфантилизм. Верность неким принципам, сформулированным и усвоенным в незапамятные времена. Абсолютная негибкость поведения, если речь идет о сопротивлении наглой силе, и при этом — чуть ли не угодливая податливость в ответ на слабость, беспомощность, неумелость. Полное неприятие «закона джунглей» — в удивительном сочетании с немедленной готовностью воспринять этот закон, если его тебе навязывают силой. На силу ответ — сила, на слабость ответ — мягкость. Он — рыцарь, вот он кто. В самом безнадежно-романтическом, вальтер-скоттовском и даже дон-кихотском смысле этого подзабытого слова. И как всякий рыцарь — бессилен перед ловкой слабостью и расчетливой ловкостью.
С. Витицкий 19 Я не предвидел с ним особенных проблем. Проблема, еще и еще раз повторяю это, была в другом. Проблема возникала и гляделась совершенно непреодолимой в случае, если он лишь подопечный Рока, «роководимый», как он сам называл героя своего романа, — тот самый ничего не ведающий жук, которого несет на себе невидимый и не осязаемый им шквал, сокрушающий все по сторонам и на пути. Но у меня больше не было ни времени, ни желания выжидать и собирать еще какие-то свидетельства, косвенные улики и лукавые факты. В начале 74-го погибла его жена, погибла страшно, гораздо страшнее, чем это можно было представить себе, даже находясь на моем месте — на месте заранее осведомленного и, казалось бы, ко всякому готового наблюдателя. Сейчас я не хочу подробностей. Достаточно сказать, что случай никаких сомнений не вызывал, хотя вышел я на него по чистой случайности: мне доложили, что жена объекта скоропостижно скончалась, я — чисто механически, ни на что не рассчитывая и ничего не ожидая — направил запрос, и вдруг получил ответ, от которого волосы встали у меня дыбом. А ведь он так любил ее, он, по моим сведениям, чуть с ума не съехал после ее смерти, и при этом — не зная, разумеется, никаких деталей! Считаю обязанным признаться тебе: страшная мысль меня поразила, и я кинулся поднимать документы по поводу смерти его матери. Слава богу, я, видимо, ошибся: ничего там не обнаружилось по моей части, хотя, если быть совершенно объективным, ИСЧЕРПЫВАЮЩИХ сведений получить мне все-таки не удалось —- времени прошло уже порядочно, свидетели ничего особенного не запомнили, архивы же больницы оказались в отвратительном состоянии: капремонт старого корпуса, последствия прорыва канализации, полная смена начальствующего состава и тэ дэ, и тэ пэ... (Я перечитал сейчас последние абзацы и почувствовал вдруг необходимость в следующем комментарии. На самом деле, ни ужаса, ни отвращения, ни нравственной брезгливости по поводу своих разысканий в семейных делах этого человека я тогда не испытывал. Сейчас — да. Сейчас, когда я пишу «слава богу, я, видимо, ошибся», я действительно испытываю некоторое облегчение от того, что омерзительная гипотеза моя не подтвердилась. Но это — сейчас. Сейчас этот человек — уже не чужой для меня. Это — мой покровитель. Благодетель... Друг. Хозяин. Тогда же он был лишь объектом исследования и, что еще важнее, объектом возможного использования. А кроме того, он казался мне чудовищем, монстром, я не видел в нем человека, я видел в нем прежде всего и только средство для достижения моих целей. И все исследования, с ним связанные, я вел, хотя и азартно, но с холодным сердцем, профессионально расчетливо и без эмоций — без всяких там «ах!», «слава богу!», «какой ужас!..») Я уже писал выше о Мировых Линиях. Мировая Линия этого человека проходила через точку (область, зону, гиперобъем), — которые оставались мне недоступны и невнятны. Рок не хотел, чтобы он становился атомным физиком и сгорел от лейкемии в каком-нибудь далеко запрятанном и никому не ведомом Арзамасе-номер-эн. Рок не хотел, чтобы стал он писателем, уважаемым членом Союза, инженер-конструктором душ наших и наших умов. (Почему, собственно? Что тут плохого для него, для Рока, для нас?) Рок, естественно, не хотел преждевременной его смерти от чего бы то ни было... Рок не хотел (почему-то), чтобы у него в пятнадцать лет появился отчим. (Это уже просто чушь какая-то...) Но чего Рок — ХОТЕЛ? Сама постановка вопроса казалась мне нелепой. Чего хочет гравитационное поле? Чтобы Пизанская башня повалилась наконец и разлетелась на тысячу кусков?.. Я добился разрешения поработать вместе с Костей Полещуком по делу одного болтливого диссидента. Имя его тебе ничего сегодня не скажет, да и нет нужды. Он был другом моего клиента, и клиент, таким образом, оказался в сфере внимания нашей организации — хотя и совсем другого ее Управления. Вовсе необязательно было мне входить в первый контакт с ним именно таким вот, несколько экзотическим способом: в качестве допрашивающего следователя, — но, однако же, и пренебрегать такой возможностью было бы тоже глупо. Он оказался передо мною как на ладони, во всей своей красе, во всем блеске своей ограниченности, высокомерной глупости своей и своего неописуемого гордого инфантилизма. Он был напуган и беззащитен. Я мог рассматривать его хоть в лупу — он ничего бы не заметил и не насторожился бы ничуть. Я был для него — невидим. Я как бы не существовал. Я был для него — дьявол, вводящий во искушение, и не более того. Я, как личность, как отдельный человек, интересовал его не более чем какой-нибудь пьяный жлоб, привязавшийся к нему в переполненном трамвае. Надо было как-то от меня отделаться, увернуться как-то, но не ударивши при этом в грязь лицом. Только об этом он и
20 С Витицкий думал: как сохранить драгоценное лицо свое, как выстоять и, упаси господь, не заделаться стукачом. (Даже, наверное, не стукачом, а — ябедой. Глядя на него, я все вспоминал эту характернейшую историю из его молодости, когда в деканате назначили его вдруг старостой группы и тут же провели соответствующую с ним беседу. С каким возмущением вечером того же дня он орал в кругу своих друзей: «Суки позорные! Да за кого они меня принимают? Чтобы я да ябедничал про своих ребят: кто чего натворил, кто какую лекцию промотал?...» Он ничего не понял. От него требовалось совсем другое. От него требовалось, чтобы он своевременно сообщал, кто чего ГОВОРИТ и не намеревается ли кто создать подпольную организацию. Но он совершенно не разобрался в обтекаемых иносказаниях своего замдекана и вообразил, что ему предлагают стать обыкновенным ябедой — как в школе... Имей в виду: он весь в этом, наш с тобой Станислав Красногоров! Он и сейчас такой, в свои шестьдесят лет и при всем-своём «позисьён сосиаль».) Он пропустил без всякого внимания добрую дюжину моих контрольных вопросов и только однажды встревожился, — когда я мельком спросил его, знаком ли он был с писателем Каманиным. Я-то был уверен, что знаком он был, и отрицательный ответ его удивил и насторожил меня: зачем же врать по такому невинному поводу? (Потом все разъяснилось: рукопись его попала к Каманину кружным путем и по сути — случайно. Бедняга Каманин. Неисповедимы пути Рока.) Я окончательно утвердился в мысли, что он НИЧЕГО не знает о своей Мировой Линии. Это было и хорошо, и плохо. Он был «жуком» — и это было плохо, потому что невероятно осложняло путь к Силе. Но ведь он был — разумным жуком! Еще не все было потеряно. Надо было начинать сотрудничество. Еще оставался шанс. Мой последний шанс: раскрыть ему глаза и ждать, что осознание происходящего произведет некий эффект, как производит эффект психоаналитическое действо, когда застарелая порча вдруг всплывает из наболевшего подсознания в потрясенное сознание и происходит чудо. Творцом этого чуда мог бы стать я. Именно я мог дать Разум и Силу безмозглому жуку, которого Рок нес в никуда. И тогда он стал бы воистину — МОИМ. Так что надежда оставалась. Надежда эта была слабая, но — последняя. Я, может быть, все-таки еще потянул бы месяцок-другой, нельзя торопиться в таких делах, особенно когда хочется, когда нервишки на пределе и все внутри горит от желания — рубануть разом, и будь что будет. Я хорошо знал это свое состояние, и опасался его, и готовился искусственно себя притормаживать хоть до полного изнеможения, но тут Судьба моя пришпорила гнедого, и события понеслись. На другой же день после первого контакта меня прямо с утра вызвал к себе на ковер Дорогой Товарищ Шеф, лично, и в своей тоску наводящей сонной манере завел прямо с порога, не здороваясь и не предлагая даже подчиненному присесть: «Ну чего там у тебя какого хрена не докладываешь почему это я должен из тебя клещами тянуть как из красного партизана чего ты там накручиваешь вокруг этого своего (тут он демонстративно заглянул в бумаги) Красногорова своего кто тебе на это санкцию давал и вообще?..» Я ждал этого напора и готовился к нему, у меня на все вопросы ответы были давно уж сформулированы — от зубов отскакивали, но я же знал (и ты знай), что нет на свете ответов, которые не порождали бы новых, новых и новых вопросов. Даже если ты говоришь нагую и святую правду, новые вопросы возникают и как ножи полосуют эту твою правду, потрошат ее, препарируют, забираясь глубже, и еще глубже, и туда, куда ты и сам никогда еще не заглядывал (потому что страшно тебе было или — стыдно). А уж если ты рискнул и вышел в режим полувранья (о полном вранье я и вовсе не говорю), тут уж — молись. Тут, считай, тебя расчленили, распластали и по крюкам развесили. (Помнишь, как ты пытался скрыть от меня историю с листовками?) Так что первую атаку Дорогого Товарища я благополучно отбил, но при этом и фланги свои вынужден был обнажить и тылы и дал ему для размышлений материала — более чем. Появись у него теперь только желание, и во втором туре посыплюсь я словно карточная колода, а в том, что таковое желание у него вскорости появится, сомневаться не приходилось ни единой секунды. Он был полный идиот, но интуиция у него была такая, что иногда я (в хорошие наши с ним минуты) говорил ему льстиво и почти серьезно: «Ей-богу, Пал-Легыч, вас обследовать бы надо было на сверхъестественные способности. Давайте, а?» Прямо из его кабинета (внутренне — мокрый как мышь и такой же дрожащий) направился я к себе, а там уже ждало меня донесение о печальном событии: скоропостижно скончался заслуженный деятель науки, академик Академии Наук СССР, заведующий сектором ВНИИТЭКа Хухрин Лемарк Георгиевич (кличка «Бухгалтер»). Диагноз: инсульт, но вскрытия еще не было, ожидается вечером. Я сел за телефон. Я сразу перестал внутренне трепетать и успокоился. Работа.
С. Витицкий 21 Ничего не кончилось, все продолжалось, было горячо, и железо надо было ковать, не теряя времени. Я разыскал нужного медика и направил его на вскрытие. Я брал дело на свой контроль. Кадры — только отборные. Никакой утечки информации. В случае необходимости — подписка о неразглашении. И все такое. Мура, но впечатление производит. Доложить мне лично — после вскрытия немедленно устно. Письменный отчет — завтра утром. Все. У меня тоже интуиция не из самых завалящих. Оказался, действительно, инсульт. Но — не совсем обычный инсульт. А если не стремиться обязательно использовать стандартную терминологию, то, прямо скажем, — и вовсе не инсульт, а черт его знает что. Это был мой Номер Девять (если считать вместе с Неизвестным Людоедом из романа). Рок удалил со своего пути еще одно препятствие (или — не со своего,,а с пути моего беззаботного жука, занятого своими небольшими делами?). К моменту, когда письменный отчет о результатах вскрытия лег на мой письменный стол, я уже знал об отношениях Хухрина и Красногорова все, что можно было узнать за это время. Отношений практически не было. Виделись исключительно на заседаниях сектора и на семинарах. Академик мэнээсу благоволил, отзывался о нем доброжелательно, два раза поручал писать отчеты по своим темам, но при этом и двумя словами, наверное, не обменялся с ним о чем-либо, кроме работы, — о погоде хотя бы. Красногоров же академиком и вовсе не интересовался, он считал своим единственным начальником этого матершинника Ежеватова, а все прочие, в том числе и академики, были ему как бы на одно лицо и до лампочки. Я сказался больным и ушел домой. Я и в самом деле был болен. Голова у меня трещала, словно это Рок уже примеривался, как бы взять меня покруче... Я так ждал этого Девятого, я так надеялся, что стану понимать больше, когда это произойдет, и теперь испытывал что-то вроде приступа отчаяния, какие не позволял себе с самого детства, а может быть, и никогда. Впервые я пропустил в свое сознание мысль, что взялся, кажется, за дело, которое мне не по зубам. Эта мысль унижала и угнетала. Она могла и раздавить. Я старался не дать ей расцвести махровым цветом, и эти усилия делали меня больным. Еще немного, и я, может быть, сдался бы. Лег бы на обе лопатки. Махнул бы на все рукой. Что, в конце-то концов, — мне больше других надо?.. Да. Надо. Больше других. Гораздо больше. Но я уже не был в этом уверен так, как два часа назад. Я пришел домой, мамы не было, меня встретил ты. Я сразу же понял, что ты только что плакал. И что ты сбежал из своего пионерлагеря, как я — с работы. И увидел черный кровоподтек у тебя вместо носа, и понял, что эти гады опять поймали тебя и, радостно грегоча, сделали тебе «сливу». Ненависть залепила мне глаза, жалость залила сердце, я обнял тебя, мы оба сели на пол и некоторое время так сидели, обнявшись. Ты плакал, а я леденел от ненависти, и бессилия своего, и любви, и жалости, и давал себе какие-то клятвы... Вряд ли ты запомнил этот день, тебе было тогда всего-то семь лет — возраст, когда всё переживают невероятно остро, но, слава богу, тут же и забывают. Но я этот день запомнил хорошо, и очень хорошо запомнил свои клятвы, хотя в них, по-моему, не было слов, в этих клятвах, бешеных и холодных одновременно. Это были клятвы без слов. Я более не мог позволить себе лечь на обе лопатки, махнуть на все рукой и сделаться как все. У меня был ты. Глава 5 Вечером я позвонил ему и настоял на встрече. Встреча произошла. Странная встреча, беспорядочная, бестолковая, по сути — безрезультатная. Но мы объяснились, по крайней мере. Все главные слова были произнесены, все (почти) секреты были раскрыты, и были раскрыты глаза. Разумеется, он ничего не знал и не понимал ничего. Он вообще ждал от этого нашего разговора чего-то совсем иного, готовился к каким-то своим неприятностям, и ему понадобилось некоторое время, чтобы переориентироваться и осознать совершенно новую реальность, в которой он теперь оказался. Все мои надежды, что наши с ним знания, соединившись, разбудят в нем некое Сверхзнание, рухнули в первый же час разговора. Если его подсознание и содержало в себе нечто для нас с ним полезное, то оно оставило это полезное при себе. Чуда не произошло. Он не стал «ускорять». (Помнишь, у Шекли: «Он стал ускорять. Ничего не получилось». Так вот он даже не «стал ускорять».) Я почувствовал, как отчаяние снова подбирается к моей глотке шершавыми пальцами, и решился на один поступок, которого даже сегодня немного стыжусь, хотя нет ничего проще, нежели найти ему оправдание, вполне обоснованное для того положения, в котором я оказался. Среди материалов, которые я собирался отдать ему на просмотр, был и отчет по делу его жены. Сначала я не хотел показывать ему этот отчет. Мне было его жалко: он любил эту женщину, и узнать, что ты причина смерти (вольная-невольная, какая
22 С. Витищий разница?) любимого человека, это и вообще-то жестокий удар, а если при этом ты узнаёшь вдобавок, что... Понимаешь, в чем дело. «Разрыв мозга» произошел даже не у нее. Младенцы. Двойняшки. Их буквально разнесло в утробе матери. Страшная штука. Я не хотел сначала, чтобы он это знал, а потом подумал: «Какого дьявола? Мне надо раскачать его. Если и это его не раскачает, то тогда и корячиться нечего, тогда — дело мертвое...» И я отдал ему ВСЕ. «Читай. Читай, мать твою! Пусть нарыв лопнет. Мы начинаем с тобой серьезное дело. Надо привыкать ко всему, и притом — с самого начала...» Что-то в этом роде кувыркалось у меня в голове. Это было жестоко, конечно. Я и сейчас так считаю, и тогда считал так же. Но мне надо было разбудить его и заставить «ускорять». Другого выхода я не видел. Да его и не было, пожалуй, — другого выхода. На другой день, как мы и договаривались, я пришел к нему в восемнадцать ноль-ноль и не застал его дома. Дверь открыла соседка, пожилая женщина, некрасивая, неряшливая да еще и хромая вдобавок. Она запомнила меня со вчерашнего и прониклась ко мне добрыми чувствами, что меня не удивило: я привык нравиться пожилым некрасивым женщинам, что-то видели они во мне непостижимо симпатичное, — скрытое мое им сочувствие, может быть? Она пустила меня в квартиру и даже в комнату к Станиславу Зиновьевичу, — как он и велел ей своим телефонным звонком полчаса назад. Я получил возможность поподробнее ознакомиться с дбмом его, что всегда ценно, хотя в сложившейся ситуации играло роль скорее второстепенную. Типичная комната неопытного вдовца. Не холостяка, а именно вдовца, махнувшего рукой на многое и о многих необходимостях реальной жизни даже и не задумывающегося. Пыль. Крошки на полу. Заплесневелые огрызки в холодильнике. Мебель — старинная, но не дорогая. Довольно богатая библиотека в двух шкафах. Малый джентльменский набор: черный двухтомник Хемингуэя, белый толстенький Кафка, серый двухтомник Уэллса, зелененький Скотт Фитцджеральд в бумажной обложке... Но тут же и разрозненный Щедрин в издании Сойкина. И несколько томиков ACADEMIA: «Дон Кихот», Свифт, разрозненный Анри де Ренье в суперах из папиросной бумаги, «Граф Монте-Кри- сто» — черный с золотом сафьян... И довольно серьезная подборка философов, в нынешних шкафах это нечасто увидишь: Шопенгауэр, Ницше, Беркли, «Толкование сновидений» Фрейда... На стене — фотопортрет строгой старой дамы, видимо, матери, в простенькой коричневой рамке, а в метре от него — другой фотопортрет, в такой же точно рамке: улыбающаяся милая девушка, видимо; жена. Оба портрета висят здесь довольно давно — по крайней мере несколько лет, так что повешены были еще при жизни... Впрочем, я и так знал, что он любил их обеих. На противоположной стене, над диваном, любопытный натюрмортик. (Я не заметил его при первом посещении — сидел к нему спиной, да и вообще мне было тогда не до таких деталей и наблюдений.) Очень плохая, маленькая, мутная, не в фокусе, фотография Солженицына, декорированная парой наручников, подвешенных на гвоздях так, чтобы окружить фото этаким стальным многозначительным полукругом. Наручники — стандартные, произведены, как водится, в каком-нибудь исправительно-трудовом учреждении, но почему-то — маркированы: что-то вроде трилистника вытравлено на одном из колец. Странно; Вообще-то такое не положено. И откуда они у него вообще?.. Папка моя с делами — на письменном столе. Раскрыта. Явно читана, но пометок нет. Вообще же на столе — полный бумажный хаос, всё, главным образом, распечатки с электронно-вычислительной машины, ничего простому человеку не понять, да и ни к чему мне это понимать, честно говоря... Магнитофончика моего на столе видно не было, и это мне не понравилось, но он тут же обнаружился в правом, незапертом, ящике стола. А вот левый ящик оказался почему-то заперт, и ключа нигде не оказалось. Я сел к обеденному столу и стал ждать. Он явился минут через десять, хмурый и откровенно неприветливый. Видно было, что мои проблемы его так и не заинтересовали, у него оказались — свои, и серьезные. Говорил он отрывисто и неохотно. Но не потому, что испытывал ко мне враждебность или давешнее естественное недоверие, нет, — он производил, скорее, впечатление человека занятого и сосредоточенного на своем. Я спросил его прямо: — Неужели вы не видите перспектив, которые открываются? Неужели они вас не увлекают? Он только лицо скривил. — Но вы понимаете, по крайней мере, о чем речь идет? — настаивал я. — Вы понимаете, какая сила в вас заложена? Или что-то в этом же роде. Сейчас я уж позабыл точные слова, которые выскакивали из меня тогда. Но мне кажется, что я был по-настоящему красноречив. Я старался.
С. Витицкий 23 Я очень хотел расшевелить его. Или хотя бы понять, что, черт возьми, с ним происходит! Почему он такой вялый, и о чем он, черт его побери, думает, о чем еще он способен думать, когда перед ним — власть над миром и судьбой, готовая прыгнуть ему в руки. Я вообще не понимал его реакции. Он и говорил как-то заторможенно, словно у него внутри все онемело после шока. Или после некоей анестезии. Он был отстраненно вежлив. Несколько раз попросил извинения — за то, что опоздал, за то, что не может, как он выразился, соответствовать — неважно себя чувствует с утра, видимо, простудился, просквозило потного на этой жаре... Беседа наша увядала на глазах — до такой степени, что в пору было мне забирать свою папочку и удаляться к пенатам, где, может быть, уже дожидался меня мой сверхпроницательный шеф, медлительный и неостановимый, как гигантский ленивец. Мы договорились встретиться снова послезавтра. («...Да... конечно... Обязательно. Тогда все и обговорим... Только позвоните обязательно... мало ли что... Что-то я сегодня совсем паршиво себя...») Я забрал все свои материалы и отправился восвояси. Он даже не пошел проводить меня до двери — проводила хромая соседка. Она была очень любезна и окатила меня волной приязни и запахами затхлости и одиночества. Первый этап наших взаимоотношений неудержимо и стремительно завершался. Сделать, видимо, было уже ничего нельзя. Назавтра я потребовал информацию, срочно: чем занимается (занимался в последнее время) объект у себя на работе. Ответ последовал довольно-таки неожиданный: накануне объект подал заявление за свой счет и весь день подбивал бабки — заканчивал отчет, писал наставления своему заместителю, довел наконец до ума какую-то там программу, с которой возился последние полгода... При этом выглядел неважно, жаловался на дурную голову, на дурное самочувствие и хронический недосып. Сегодня на работу не явился. Находится в отпуске. Я дал ему два дця на реабилитацию, а потом позвонил. Ответила соседка. Станислав Зиновьевич еще позавчера уехал на машине по грибы, взял палатку, вообще всякое походное снаряжение, сказал, чтобы не ждали раньше чем через десять дней. Какие грибы в начале июля? Оказывается — «колосовики». И белые могут оказаться, и подосиновики — Станислав Зиновьевич знает места. Так началась эта странная история. Он вновь объявился спустя всего лишь два дня. (Я не поверил в десять дней и звонил ежевечерне.) Согласился встретиться. Принял меня почти радушно, угостил чаем. Был совсем другой — казался возбужденным, взвинченным даже, с порога мне почудилось, что он слегка пьян, но пьян он не был, хотя глаза блестели и волосы были взъерошены, как после душа. Еще мне показалось, что за эти дни он сильно похудел, и очень скоро выяснилось, что так оно и было. Я спросил его (из вежливости), как там в лесах с грибами, и тут он немногословно, но и не внушая подозрений в желании что-либо скрыть, рассказал мне о своих неожиданных приключениях. Оказывается, в лесу, едва он вылез из машины, на него напали. Двое. Оба — в черном, черные куртки, черные брюки, всё на вид — форменное и наводит на мысль о лагере. Мерзкие волчьи черные лица, черная страшная речь, ножи, и даже не ножи* а какие-то остро заточенные штыри. Один держал такой вот штырь у его горла, а другой обшарил, отобрал деньги, документы, грибной нож, все выгреб из карманов до последнего медяка. Затем они пинками отогнали его в лес, а сами забрались в машину — он следил за ними из-за деревьев — и попытались уехать. Водитель, видимо, оказался никудышный: разворачиваясь, загнал машину в песок и засадил ее так, что и трактором не вытащить. Несколько минут они ревели двигателем, дико жгли сцепление, а машина у них только зарывалась все глубже и глубже. Он вдруг понял, что будет дальше, бросился бежать, но они нагнали в мгновение ока — они были быстрые, легкие и свирепые как псы, — опять же пинками вернули его к машине и заставили выталкивать ее из песка. Один сидел за рулем и газовал, а второй вместе с ним толкал машину. Ничего не вышло, машина засела еще безнадежнее, и он подумал, что вот теперь его убьют, но они только примотали его к дереву — в глубине леса, подальше от дороги, — примотали ржавой колючей проволокой да еще приковали наручниками, так что он даже пошевелиться сначала не смог. А потом они ушли, исчезли за кустами и за стволами так же беззвучно и мгновенно, как и появились. Он простоял прикованный двое полных суток, пока не наткнулся на него разъезд автоматчиков на БТРе, которые искали беглых и прочесывали лес. Они освободили его, перекусив и отмотавши проволоку, выдернули ему из песка «запорожец», напоили, накормили и сдали местной милиции, на чем все и закончилось. Документы совершенно неожиданно обнаружились в бардачке, куда их впопыхах, видимо, забросили бандиты, ну а деньги, конечно, пропали, да и господь с ними... Я слушал его, раскрывши рот. История эта показалась мне совершенно фантаста-
24 С. Витицкий ческой — по целому ряду своих параметров. Но более всего насторожило меня то обстоятельство, что на стене его гостиной — при фотографии Солженицына — не было теперь наручников. Это маленькое открытие, которое я поспешил сделать, пока он ходил в кухню заварить новый чай, меня буквально сразило, я почувствовал, что могу сейчас узнать, понять, уловить, выяснить что-то очень важное о нем, но это важное ускользнуло от меня в тот вечер, я только остался в убеждении, что вся его история есть выдумка, но — зачем? Цель? Смысл? И кого, собственно, хотелось ему обмануть? Его должны были убить. Его не могли не убить. Это так же очевидно, как и то, что jero HE убили. Как минимум, его должны были раздеть. Живого или мертвого. В побеге гражданская одежда, бывает, важнее документов. Важнее денег. Важнее всего. В багажнике машины они у него все перевернули, словно спрятанное золото там искали, но не взяли при этом НИЧЕГО. Палатка осталась, два крепких еще, хотя и бывалых, ватника, брезентовый плащ, удочка, спиннинг, рыбачья куртка с брезентовыми штанами — все осталось в неприкосновенности... Я узнал это уже на другой день, когда поехал туда, в Старо-Никольское, попросил у тамошних мильтонов протоколы и вообще поспрашивал у них, что и как. Беглых к этому моменту все еще не поймали. Их было трое (а не двое), все — по сто сорок пятой, у всех пять лет, сидели в здешней спецзоне, были на хорошем счету и вдруг — сделали ноги. То, что они не решились на мокрое, само по себе не так уж и удивительно, и то, что с машиной не сумели справиться — тоже смотрится нормально, ни у кого из них прав нет и никогда не было, а вот- то, что они ничего полезного себе не взяли, только деньги одни... Куда они с этими деньгами сунутся? При своих-то бушлатах да при харях своих протокольных?.. Откуда на месте происшествия взялась колючая проволока? А там ведь танкодром рядом и старый артиллерийский полигон, там вообще запретзона, но эти грибники полоумные лезут очертя голову, куда им не велят, а потом сами жалуются... Наручники? Да, были какие-то... Ермолаев, куда наручники полОжил? Ага, вот они... Те самые? Точно так. А что это за маркировка у них, не знаете? Какая маркировка? А-а... Да, листочки какие-то... или козявки... Ермолаев, покажи свои наручники... Ну-ка, ну-ка... нет, на этих нет ничего. А на этих вот — есть... Интересная картина. Никогда я такой маркировки не видел, да и вообще — никакой. А может, просто внимания не обращал?.. Я попросил, и Ермолаев, посадив меня в люльку и почтительно напяливши мне на голову шлем, отвез меня на мотоцикле к месту происшествия. Сначала тарахтели мы по шоссе, потом свернули с асфальта на лесную дорогу, хорошую, песчано-камени- стую, оберегаемую от посторонних и угрюмым «кирпичом», и грозной надписью «СТОЙ! ОПАСНАЯ ЗОНА!» Там и колючка была когда-то, но от старости столбы покосились, а проволока скрутилась в ржавые мотки... Вообще лес там был везде веселый, теплый, песчано-сосновый, а между молодыми сосенками чуть не по пояс заросло все лиловым вереском, и, как водится, все полянки и все многочисленные дорожки смотрелись на одно лицо, я уже был готов рукой махнуть (ну что там можно было такое-этакое обнаружить на месте происшествия?), но Ермолаев оказался мужиком настырным и лицом в грязь не ударил — нашел-таки в конце концов район событий, так что я своими глазами увидел все: и перекопанный, пополам с сухим валежником, песок, где сидел по яйца «запорожец», и остатки колючей проволоки по сторонам, и то дерево, к которому прикован оказался мой Красногоров... А неподалеку от этого дерева, метрах в пятнадцати, где заросли вереска были особенно густы, обнаружил я старый, совсем трухлявый белый размером с хорошую сковороду, а рядом с ним — канистру. Канистра была двадцатилитровая, пустая и даже сухая, зеленая краска с нее пооблупилась, и ржавчина местами проступила, но у меня осталось определенное впечатление, что лежит здесь эта канистра недавно. Ермолаев был того же мнения, но он не склонен был придавать моей находке хоть какое-нибудь оперативное значение. Заливал кто-нибудь бак, облился весь и, матерясь, забросил вонючую дуру подальше, чтобы просохла и не отсвечивала тут, где люди, скажем, сидят и закусывают. А потом — забыл. Обыкновенное дело. Я не стал с ним спорить. Я чувствовал, что дело — не обыкновенное. Я взял канистру с собой, чтобы показать ее хозяину (я уверен был, что это канистра Красногорова) и посмотреть, что будет, когда он ее увидит, и что он скажет по этому поводу. Но ничего толкового у меня из этой затеи не вышло. Да, канистру свою он узнал, но не обрадовался ей, а скорее уж наоборот — у него даже рот повело, словно от приступа внезапного отвращения, но этим все и кончилось. Да, сказал он спокойно. Канистра пропала. Спасибо, что привезли. Наверное, эти бандюги ее зачем-то выволокли из багажника, а потом бросили, он этого ничего не помнит, не до того ему тогда было... Она вообще-то была у него пустая. Без бензина.
С. Витицкий 25 Лежала в багажнике просто так, на всякий случай, он заправлять ее даже и не собирался, ни к чему, бак полный, а до города — всего-то километров сто, рукой подать... И он заговорил о другом». — Я знаю, что там на самом деле с вами случилось, — сказал Ваня, Красногорский-младший, когда они снова встретились два дня спустя. — Хотите, скажу? Станислав смотрел на него сквозь зажмуренные веки и слушал, как сердце вдруг принялось толкаться в ребра изнутри — глухо и неровно. На хрен ты мне сдался с твоими откровениями, подумал он с неожиданной злобой, но вслух проговорил совершенно спокойно: — Н-ну что ж... Скажи, если хочется. — Они вас опустили... — сказал Ваня, а когда Станислав от удивления широко раскрыл глаза, пояснил: — Изнасиловали. — Откуда ты это взял? — сказал Станислав ошеломленно. — Знаю. Вы их нашли? — Нет. — Найдете? — Не знаю. — Надо найти. Если хотите, я возьмусь за это дело. — Пятнадцать лет прошло, — проговорил Станислав медленно. — С гаком. Пора бы и забыть. Многое и многое он забыл. Но несколько картинок осталось. ...Пасмурное небо. Качающиеся вершины сосен. Пустая канистра летит, кувыркаясь, и продолжает кувыркаться, подскакивая среди вереска... И вонючий холодок быстро подсыхающего бензина... И — нет зажигалки. Нет. НЕТ ЕЕ!.. Хорошо бы все-таки забыть об этом совсем, подумал он. — Некоторые вещи забывать нельзя, — сказал Ваня, блестя глазами. — Есть вещи, за которые мало убить, надо — замучить. Сердце снова сделало перебой. — Откуда ты взял эти слова? — спросил Станислав, преодолевая накатившую дурноту. — Какие? — «Мало убить — надо замучить»? — Не знаю, — сказал Ваня с удивлением. — Какая разница? Разница была, и довольно существенная, но Станислав больше не желал говорить об этом. — Ладно, — сказал он. — Продолжим. Что ты еще умеешь?.. Глава 6 «... Две темы занимали его. Во-первых, он вдруг высказал любопытнейшее наблюдение по поводу моей папки. (Я видел теперь, что он безусловно внимательно прочитал все дела и не просто прочитал — он проанализировал их и весьма основательно.) Он заметил нечто общее и нечто важное, некий пусть странный, но вполне определенный мотив у тех, кто хотел ему добра и к кому он сам относился как минимум нейтрально, а именно: все они хотели, чтобы он уехал из Питера. Саша Калитин — звал в Москву. Габуния, мамин ухажер и грядущий отчим, — намеревался всех увезти к себе в Поти (или в Батуми?). Писатель Каманин рекомендовал его в Индию... Свежепокойный Академик — на два года в Беркли... Тут он замолчал, терпеливо наблюдая, как я перевариваю, сказанное, а потом добавил, как бы сквозь зубы: «А если бы дети родились благополучно, мы все должны были переехать в Минск...» Переоценить это его наблюдение было невозможно. Я тут же мысленно добавил сюда физика Шерстнева, старания которого означали для Красногорова — лейкемию, может быть, и не обязательно, но уж безнадежно далекий от Питера Арзамас-16 или иную дыру той же степени отдаленности — без всякого сомнения. Было ясно, что наблюдение безукоризненно точное, но и пяти минут хватило, чтобы понять, как мало оно нам добавляет по существу. Однако мы поговорили об этом некоторое время. — Ну что же, — сказал я в заключение (как бы шутливо, но на самом деле вовсе не шутя), — значит столицею вашей будет Ленинград. Замечательно. «И перед новою столицей увяла... или померкла?., старая Москва...» как что-там какая-то вдова... Он снова кривовато ухмыльнулся, но это была — ВСЯ его реакция. На самом деле другая тема его сейчас интересовала гораздо больше. Мягко, осторожно, иносказаниями принялся он выяснять мое мнение по вопросу: а нельзя ли как-то поставить
26 С, Витицкий прямой эксперимент? Спровоцировать, скажем, нападение.... или даже — организовать некое нападение... В конце концов, если определенные сверхъестественные свойства и в самом деле ему присущи, надлежит, наверное, их каким-то образом тренировать, не так ли?.. «ТАК!!! Именно ТАК!» — хотелось закричать мне во весь голос. Наконец-то, кажется, он чего-то ПОЖЕЛАЛ. Но я, разумеется, кричать не стал, а самым спокойным образом разъяснил ему положение дел. Если нападение НАСТОЯЩЕЕ, он рискует жизнью, здоровьем и так далее; если же оно, так сказать, экспериментальное, то, скорее всего, ничего не произойдет вообще — Рок не станет расходовать заряды по пустякам. Он ухватил суть дела моментально. — А если я не буду знать, настоящее это нападение или экспериментальное? — спросил он. — Можно ведь организовать все так, чтобы я заранее не мог ничего знать сколько-нибудь определенно. — Организовать это можно, — согласился я. — И вы ничего знать не будете. Но Рок — будет. А решения принимает Рок, а не вы... ДОКА, — добавил я по возможности многозначительно. Он и это, оказывается, понимал. Более того, — небрежно, на меня не глядя, как нечто само собою разумеющееся, он бросил: — Да вы же, наверное, уже все эти эксперименты проделали, Веньямин Иванович... — и вдруг глянул мне прямо в глаза. — Или нет? Черт возьми! Это был другой человек! Это был и в самом деле ОН — большими буквами, самыми большими! Наконец-то я увидел свет в конце туннеля, и свет был яркий, слепящий и обжигающий. Я, не колеблясь, доложил ему о своих попытках провести experimentum crucis. Он поверил — и не поверил. — Черт возьми, — сказал он, — и это все, на что способна оказалась ваша организация? Я почтительнейше напомнил ему, что им занимаюсь я, один, единолично, организация здесь так, с боку припека. — Ой ли? — он весь скривился, и я понял, что мне предстоит решать еще одну чисто практическую задачу: надо ли убеждать его, что он имеет дело ТОЛЬКО со мной, или полезнее оставить его в подозрении, что я лишь щупальце тысячерукого спрута, специальный агент всемогущих органов. Каждая из этих позиций имела свои плюсы и минусы, и вот так, с ходу, без анализа, я сделать выбор не решился. (Анализ-матанализ. У нас очень любят это солидное и высокомерное слово, намекающее на некую элитность, особость и недоступность. Какие-то обширные машинные залы видятся за этим словом, серьезные люди в очках и в белых халатах, с рулонами вычислительной бумаги в руках, усталый Шеф над картой Европы... А на самом деле это знаешь что? Это я — в переполненном троллейбусе на одной ноге среди потных тел, а в голове у меня жужжат варианты: если я для него органавт, то я — авторитет, страх, сила, и это ценно, но с другой стороны, если я одиночка — мне можно довериться, можно сделать меня своим, можно на меня рассчитывать полностью... Если я из органов — я в деле хозяин, органы все решают, а если я сам по себе — он в деле хозяин, он все решает... Что ему больше понравилось бы? Какой вариант? Если он любит власть, первым любит быть и желательно единственным — один вариант. Если предпочитает крепкое надежное руководство, если он по натуре своей исполнитель, вариант противоположный... А если ему все равно? А если он и сам про себя не знает, что ему предпочтительнее?.. Неважно. Он не знает, а я знать — должен. Обязан. Намерен. Потому что не его судьба сейчас решается, а моя... Поэтому начнем сначала. Если он — такой, значит, я должен быть этаким. А если он — разэтакий, то мне надлежит то-то... Вот тебе и весь анализ.) Анализ — это хорошая штука, но в реальной нашей жизни очень часто все идет не в соответствии, а вопреки. Дорогой Товарищ Шеф проделал собственный анализ, и приговор мой оказался подписан даже раньше, чем я мог это себе представить. Тут все дело было в том, что ДТШ мой был человек с параноидальным складом психики. Если он верил сотруднику, то верил истово, до потери контроля, до нелепости, у него словно бы затмение наступало во время этих приступов доверия, переходящего в обожание, почти отеческое. Но уж если возникало у него сомнение, пусть даже самое ничтожное, микроскопическое, пусть даже нелепое и ни на чем серьезном не основанное — все, конец, и никаких шансов уже не было ни оправдаться, ни объясниться. (Говорят, товарищ Сталин был такой же, с тем отличием, однако, что не любил никого никогда и не доверял никому — без каких-либо исключений.) Абсолютно невозможно было угадать, что там в недрах сознания-подсознания (а может быть, и надсознания) слетало у него вдруг с нарезки, какие зубчики выходили из зацепления и почему начинал сбоить основательно отъюстированный, казалось бы, механизм доверия и приязни. Какой-нибудь не такой взгляд. Или слово, неверно
С. Витицкий 27 им, может быть, понятое. Или неуместная улыбка... По моим наблюдениям особо стремительные и катастрофические последствия способна была вызвать именно неуместная и несвоевременная улыбка, так что в его присутствии я старался соблюдать всегда замогильную серьезность, и даже когда в приступе хорошего настроения он принимался рассказывать анекдоты, я норовил выражать всем своим обликом отнюдь не опасное веселье, а скорее восхищение тонким вкусом и завидным чувством юмора благосклонного моего начальства. Он и меня вот так же возлюбил в самом начале, с первого же моего ему представления, и продвигал, и дорогу мне расчищал, и перед высокими инстанциями за меня ручался, а потом — определял меня своим наперстником, и главным советником, и даже вроде бы главной надеждой своей — грядущим своим преемником... А вот теперь — крутой разворот на сто восемьдесят. И дело здесь было не в дерзкой улыбке (не было дерзких улыбок) и не в опрометчивом суждении (не было опрометчивых суждений и даже быть не могло). А просто пришла пора меня менять. Просто чудовищная интуиция его подсказала ему — не словами, разумеется, и вообще даже не голосом, пусть бы и внутренним, а — лишь легонько дохнула в ухо его вечно настороженной души, что Красногорский-то отошел, самостоятельный стал, ведет какую-то свою партию и вообще п очуж ел!.. Пора менять. Первый удар, который он нанес мне, был незамысловат и прям, как штыковой выпад. — Этого... твоего... Красногорова твоего... — сказал он мне небрежно, между делом, в середине брюзжания по поводу перерасходов и недоработок. — Его надо в Зуевку... Прям на этой неделе, чего тянуть ещё?.. — И снова заговорил о перерасходе валютных медикаментов. Собственно, все было этим сказано. Моего клиента надлежало немедленно перевести в спецпансионат «Зуево» и поставить там на довольствие и контроль. Поскольку сам я этого до сих пор не сделал, ясно ему было, что я это полезным-необходимым не считаю, а значит — выступлю против, и тогда меня можно будет вежливенько, на самых что ни на есть законных основаниях, в порядке дисциплины, от дела отстранить, а стану трепыхаться, — то и вообще уволить к такой-то матери либо отправить куда-нибудь в Кзыл-Ордынск на усиление тамошних органов (почетное назначение: «посол в Зопу»). Прозрачная и незамысловатая комбинация. Но он не понимал, Дорогой мой Товарищ Шеф, в какое дело он сейчас решился ввязаться. Интуиция подвела. Интуиция всегда в конце концов подводит, если не хватает информации. А он про Красногорова знал лишь только то, что я ему нашел необходимым сказать, а точнее — наврать: сильнейшее-де подозрение на ясновидение. — Не согласится, — сказал я ему деловито, когда покончено было с валютным перерасходом и дефицитом. — Это кто? — Красногоров. Обязательно откажется. Он далее не посмотрел на меня, жопорожий, только губами сделал. — Вот ты психолОг, — проворчал он по-отечески укоризненно, — а психологии не знаешь. Как же он сможет отказаться, если мы его хорошенько попросим? По партийной, например, линии... — Он беспартийный. — Тем более! На это трудно было что-нибудь возразить. Да я и не собирался. Он же только и ждал что я начну ему возражать. А я вовсе не хотел облегчать ему задачу. Мне надо было выиграть время. А он пусть пораскинет мозгами, как меня сожрать. Пока цел. — ... Чего ему, спрашивается, отказываться? Полный пансион, двухкомнатный номер, телевизор, подъемные, а зарплата идет. Чего это он станет отказываться? Пейзажи там разные, березы, озеро рядом... — Это верно, — покорно сказал я. — Я с ним поговорю. . И тут он нанес мне второй удар — пострашнее первого. — А тебе, майор, и трудиться не понадобится, — объявил он ласково. — Як нему Ведьмака направил. Убедит. (Фамилия у него была — Медвяк, по имени его никто не звал, а звали все Ведьмаком, даже и в глаза. Он был маленький, тщедушный, белесоватенький, с розовыми беспорядочными проплешинами на черепе, с бесцветными суетливыми глазками. Гаденький. Не знаю, как он медкомиссию прошел, как ухитрился к нам в ряды угодить, все-таки у нас как-никак — отбор, элита. Не знаю. Полагаю, что не обошлось тут без его поразительных способностей, которых у него было две. Во-первых, он обладал буквально магнетической — как в прошлом веке говорили — силой убеждения. Во-вторых, у него было явно паранормальное чутье на паранормаль- ность. Без всякого сомнения, он и сам был паранормалик. Десяти минут странной, почти бессловесной, из одних взглядов да хмыканий, беседы с объектом достаточно ему было, чтобы вынести приговор. «Жульман», — говорил он с поганой своей
28 С, Витищий ухмылочкой, и это означало, что клиента надо гнать в шею — никакой он не паранормалик, а просто ловкий фокусник и престидижитатор. Или он говорил: «Псих» — про человека с заскоком, который вообразил о себе невесть что, а на самом деле ничего собою особенного не представляет — таких психов особенно много было среди всяких там уфологов, сатанистов, микрокиллеров и прочих энлонавтов. Но иногда — редко — он говорил: «Есть такое дело!» и быстрыми движениями острого язычка уничтожал проступившие в уголках губ белые комочки пены. Это означало, что непостижимое его чутье обнаружило в собеседнике некое действительное отклонение от реальности, и этим отклонением стоило заняться вплотную. Он был человечек поганый, грязный, бессовестный. Изощренный онанист. Мелкий подонок. Доноситель и кляузник. Влажные липкие ладошки. Гнусная манера подобраться бесшумно и вдруг объявиться рядом — как бы ниоткуда... И в то же время: жил одиноко, без друзей, без приятелей даже, без женщин, в двухкомнатной хрущоб- ке, — в одной комнатенке он со своими мастурбаторами, а в другой, на постели, — отец его, паралитик с ...сятого года, крахмально-белый, толстый полутруп с фарфоровыми глазами идиота — чистый, даже хорошо пахнущий, ухоженный. ВСЕГДА ухоженный. Каждый день и в любое время дня чистый и приятно пахнущий... И томик Марселя Пруста с розовой шелковой закладкой на журнальном столике рядом с постелью. «Папан мой буквально 'горчит от Пруста, чес-слово...Я ему читаю — не могу, на второй странице уже сидя сплю. А ему ну, абсолютный наслаждец, даже урчит от удовольствия...» Никто да не суди ближнего своего, — един лишь Бог.) При первой же возможности я бросился звонить Красногорову. Опоздал. Он был холоден со мною и предельно сух. От встречи уклонился, решительно сославшись на крайнюю занятость. Я попытался объясниться, но разве по телефону объяснишься. «А я вам поверил, как это ни смешно...» — сказал он с горечью и повесил трубку. Все внутри у меня тряслось от бешенства, глаза застилало — как хотелось бить и убивать, но остатков разума все-таки достало, чтобы заставить себя посидеть, закурить, остыть, устаканиться. В конце концов, ничего непоправимого не произошло еще. Никто не умер. «Обидно мне, досадно мне, ну — ладно...» Повторишь эту строчку раз триста, и полегчает... Полегчало. Подписал вчерашние заявки, позвонил в «Зуево», распорядился насчет пейотль-препаратов, потом связался с дежурным и попросил, чтобы отыскали капитана Медвяка — пусть зайдет. Он зашел часа через два, я уж отчаялся его сегодня дождаться, хотел уходить домой. Он сел напротив, облизнулся, попросил сигаретку. Я решил с ним особо не церемониться. — У Красногорова был? — Угу. — Ну? Он сильно потянул в себя дым, оскалив мелкие реденькие зубы. — Да я уж полковнику докладывал. — Ну? — Ну, как бы тебе сказать... Он спит. И слава богу. Не дай бог — разбудить. — То есть? — То есть, не надо к нему приставать, и вообще... — А кто к нему пристает? — Полковник хочет его в Зуевку запереть. На хрен это ему понадобилось? Не понимаю. И, главное, сам он тоже не понимает. Вожжа под хвост... Да и ты ему голову морочишь, я же вижу... Лицо его вдруг сделалось малиновым, губы затряслись. Разговор взволновал его, это было ясно, но — почему? И что именно взволновало его в этом разговоре?.. С ним всегда было так: он совершенно не умел (или не желал) скрывать свои чувства, весь был как на ладони в этом смысле, но никогда нельзя было понять или даже хотя бы предположить, что это у него за чувства и почему он вдруг так разволновался? Испуган? Или рассержен? Или сексуально, скажем, возбудился ни с того ни с сего?.. Вот и сейчас. Я насел на него с вопросами, а он вдруг замолчал. Совсем. Он словно бы перестал меня слышать. Застыл с дымящейся сигареткой. Мерзкая больная улыбочка появилась на лице его, и вдруг слюна начала пузыриться в углах рта. Он сделался неконтактен, и я понял, что ничего больше не добьюсь от него сегодня. Мне ясно было, что свидание с Красногоровым произвело на него впечатление совершенно особенное, и это само по себе представлялось и замечательным, и многозначительным. Но меня-то сейчас занимало более всего не это. Что он сказал Красногорову? Как подал себя? Почему Красногоров после этого разговора стал со мною сух и почти враждебен? Надо было что-то предпринимать, и срочно. Я занялся своими бумагами, сейфом, столом, а он все сидел, почти не двигаясь, — голова набок, глазки застыли, и белесая пена на губах. И только когда, уже собравшись, уже плащ надевши и с кейсом своим на изготовку, я позвал его идти, он встрепенулся вдруг и
С. $итищий 29 сказал со странным выражением (боязливо? с тоской какой-то? или с отчаянием?): «Отстаньте вы от него, ей-богу, честное слово. Нельзя!» «Чего нельзя?» — спросил я его тотчас же, но он уже вскочил, уже сунул торопливо погасший окурок в пепельницу и почти опрометью кинулся из моего кабинета вон. Разговор, который все-таки в конце концов состоялся у нас с Красногоровым, разговор, которого я добивался два дня, который я у него, просто говоря, выклянчил, вымолил, вымучил, — разговор этот начался жестко, даже грубо: глаза сощурены и смотрят в сторону, слова — цедятся сквозь зубы, и сами слова — тяжелые, твердые и холодные, как куски льда. — ... Надоела мне ваша ложь. — Я никогда вам не лгал. — Да бросьте вы. Надоело. Придумайте что-нибудь другое, поумнее да поновее. — Что я вам солгал? Пример? — Да не хочу я этого обсуждать. Что у нас — выяснение отношений, что ли? Нечего нам с вами выяснять. Вы хотели поговорить? Ну так говорите. — Я хотел объяснить вам... — Не надо мне ничего объяснять. Я и так все прекрасно понимаю. Работа у вас такая. Вот и работайте. — Я хотел бы объяснить вам, что здесь — недоразумение... — Да какое там недоразумение! Что вы, в самом деле... Я же сказал вам: все понимаю, работа специфическая, без вранья ни туда ни сюда... Я же вижу: глаза у вас как у божьего херувима, но при этом вы наш разговор пишете самым прекрасным образом... — Нет. Я не пишу наших разговоров. — Слушайте, хватит, а? — Я не пишу наших с вами разговоров. — Так. Прекрасно. Тогда покажите мне ваш кейс. — Кейс? Зачем? — Затем, что у вас там магнитофончик. Тот самый. Маленький, хорошенький. Только в первый раз вы сделали красивый жест, а вот сегодня... — Вы ошибаетесь, Станислав Зиновьевич. Я не пишу наших с вами разговоров. — Не пишете? — Нет. — Так тогда в чем же дело? Почему бы вам не показать мне содержимое вашего замечательного кейса? — Пожалуйста. Смотрите. Прошу вас. — Нет уж. Я в чужие портфели не лазаю. Сами извольте открыть. — Нет уж! Вы меня оскорбили своим подозрением. Оскорбили. И теперь уж извольте сами... доводите уж до логического конца... Прошу, прошу! — Ах, вот вы как все повернули. Вы воображаете, что можете подловить меня на благородстве. «Ах, нет! Ах, извините! Не надо, не надо... Я вам и так верю!» Так вот: я вам — не верю! И тут он решительно, с самым вызывающим видом, открыл кейс. И в тот же миг проиграл, слава богу, этот наш психологический поединок, потому что магнитофона в кейсе, естественно, не было, а он-то совсем уже себя уверил, что магнитофон в кейсе есть, и когда увидел, что так страшно облажался, то сделался красный как рак и враз помягчел на порядок. Он все-таки был добрый человек. И честный. Рыцарь. Не то что я. Я сидел с постной миной и тихо про себя радовался, хотя чему тут на самом деле было радоваться? Что в очередной раз обвел вокруг пальца приличного человека? Так у меня другого выбора не было. Не этим способом, так другим. Не мытьем, так катаньем. Цель оправдывает средства. Что бы там они ни говорили, ОНА всегда оправдывает ИХ. И точка. И все. Магнитофон был у меня (сегодня) в куртке, во внутреннем кармане, но я писал наши разговоры совсем не для того, чтобы впоследствии обратить запись против этого всемогущего дурачка. Наоборот. Чтобы попытаться извлечь что-то важное и норовящее ускользнуть. Важное не для меня — для нас обоих. И для будущего. Я верил в наше с ним будущее. Я был тогда другим человеком. Оказывается, Ведьмак ему понравился! «А что такого? Тихий, невредный такой человечек. Нервничал очень. Жаловался на жизнь...» Но что ему надо было? Зачем он пришел? «Он пришел познакомиться. Сказал, что вас переводят в другой город, и теперь он будет меня курировать». И это все? — Да, пожалуй что и все... Вообще-то он много чего говорил, но как-то... обо всем сразу. И очень как-то... ч-черт, слова не подберу... уютно, что ли? У меня возникло тогда вдруг совершенно дурацкое ощущение, будто мы знакомы с ним лет сто, и что все уже переговорено, и теперь можно просто так... обмениваться какими-то пустячными замечаниями и чувствовать себя при этом замечательно уютно... Слушайте, у вас есть друзья? -Да.
30 С. Витицкий — Ну, тогда вы должны меня понять. — Я вас понимаю. Но я не понимаю вот чего... Он говорил что-нибудь обо мне, о своей задаче, о своих целях? — Я же вам объяснил: он пришел познакомиться... Он сказал: представиться. Меня как бы передавали с рук на руки, и он старался эту процедуру, так сказать, облагородить. — Что ему и удалось. — Да. Представьте себе. Удалось. — Я тогда не понимаю, почему вы так на меня, простите, взъелись? Если все, что он говорил, вы приняли за правду... — А это что — неправда? — Да, это неправда. И я не понимаю, почему вы обиделись именно на меня, если в эту чушь поверили? — Господи! Да вы же мне все время твердили, прямо-таки своей честью клялись, что действуете вы в одиночку, органы здесь ни при чем, а это дело — только мое и ваше... ты, да я, да мы с тобой... — Но вы же в это не верили! Вы же ни в какую не желали мне верить! А вот когда пришел провокатор, вы поверили ему мгновенно!.. — Откуда мне было знать, что он провокатор? — Ладно, господь с ним... — Я и сейчас вовсе не уверен, что он провокатор... — Станислав Зиновьевич, я вам уже раза три повторил, что мы с вами должны верить друг другу. У нас с вами никого, кроме нас, нету. Только мы вдвоем, а против нас целый мир... — Хм! — Не «хм», а именно так оно и есть. Слушайте теперь, как обстоят дела на самом деле. И я ему рассказал все. Все, что знал сам, и все, о чем только лишь догадывался, и все, что могло в ближайшее время произойти. У меня не было специальной цели его запугать, но сгущать краски я тем не менее не стеснялся. Господь с ними, с деталями и с нюансами, но по большому счету на карту сейчас и в самом деле было поставлено все. Или почти все. — Да никуда я не поеду, — сказал он нервно. — Что он сдурел, ваш начальник? — Он не сдурел. Он просто так решил. Вы, видимо, не поняли. На вас ему, простите, глубоко начхать. Он вас использует, чтобы меня сковырнуть. Чтобы я взбунтовался, и он тогда... — Да понял я, понял. Можете быть совершенно спокойны: никуда я не поеду, ни в какой пансионат. — Станислав Зиновьевич, в нашем ведомстве умеют уговаривать. — Возможно. Даже наверняка. Но это не тот случай. — Станете невыездным. — Плевать. — Допуск отберут. — Подумаешь. Им же хуже. ~ Уволят. По сокращению штатов. Сейчас, между прочим, как раз идет сокращение. — Ничего. Оно всегда идет. Не пропаду. Бог не выдаст, свинья не съест. Он разглядывал меня. Словно видел меня впервые. Не исключено, что так оно и было. Я тоже видел его (такого) впервые. Но ЕГО разглядывать я позволить себе не мог. Уже не мог. Я уже, кажется, знал свой шесток. — Хорошо, — сказал он наконец. — Теперь я хотел бы узнать вот что. Что будет с Мирлиным? — С кем? — С Мирлиным. Вы же меня допрашивали — забыли уже? По делу Мирлина? — Да, я вспомнил. Но я не знаю... Откуда? Я постараюсь узнать. — Постарайтесь. Это важно для меня. — Слушаюсь. — Спасибо, Веньямин Иванович. А теперь, если у вас нет больше ко мне ничего... Нет? Тогда, извините, у меня еще довольно много дел. Позвоните, как только узнаете что-нибудь про Мирлина, договорились? Глава 7 Что произошло с ним за эти дни, пока мы не виделись? Я не знал. (И до сих пор не знаю.) Но я — догадывался. Он вышел на вольную охоту, и охота оказалась удачной. Я тотчас же послал соответствующий запрос в УВД (список и описание смертельных случаев по городу за последние трое суток), но ответа получить так и не успел. Зато я успел повидаться с Костей Полещуком и так, небрежно, между делом,
С. Витицкий 31 поспрошал его, как там дела у этого Мирлина (или как там его?). Выяснилось, что дела у Мирлина — дрянь. У него нашли огромное количество самиздата — всех времен и народов. Это раз. На него материала по сто девяностой прим — до этого самого и даже больше. «Но это все еще — чепуха, сам понимаешь, дело ГОРАЗДО ХУЖЕЕ: он обидел обком. Ты вообще-то статью прочел, халтурщик? Надо было все-таки прочитать. Он не просто обидел обком — он задел лично мадам Круглову, представляешь, старик? Лично, персонально! Это уже — полный балдец. Такое, знаешь, не прощается. Да и времена не те, чтобы прощать. Так что — пишите письма. Сколько дадут? А на полную катушку. Уверяю тебя! И не надейся и не проси... Если покается?.. Это смотря КАК он покается. А тебе-то что? Ты же вроде бы не им, ты свидетелем вроде бы интересовался?..» Я стал звонить Хозяину, но не дозвонился. Ни днем, ни вечером, ни даже ночью. Сначала подходила соседка, говорила, что ничего не знает: ушел на работу, потом вернулся на пять минут уже затемно, часов в девять, я ему сказала про ваши звонки, он ничего не ответил, поел, кажется, чаю попил и снова ушел, ничего не сказавши... После полуночи она перестала брать трубку, я делал по двадцать гудков — бесполезно. Видимо, он отсутствовал всю ночь. Я чувствовал, как теряю контроль над ним, даже самый минимальный. Что-то с ним происходило. Что-то решительное. Я становился ему не нужен. Я оставался без защиты. Дело шло к развязке... Утром меня поймал у дверей моего кабинета Ведьмак. Весь перекошенный и словно бы в отчаянии. — Слушай, майор, — сказал он с надрывом. — Оставьте вы его в покое! — Кого? — Ты знаешь, кого. Скажи полковнику, что нельзя его трогать. Пусть спит. Вам же лучше будет. — А я что? Я разве против? — Но полковник-то — копытом землю роет! «В Зуевку!» — и никаких. Он требует, чтобы мы с тобой вместе к нему пошли и уговорили. Я ему пытался растолковать, но он же не понимает ничего... — А я — понимаю? Я тоже тебя ни хрена не пойму. «Спит», «нельзя»... Что значит — «спит»? Чего — «нельзя»?! Он явно не способен был объясниться. Это было нормально. Он же никогда не объяснял своих решений-озарений. «Жульман!» — и весь разговор. Почему «жульман»? Откуда, собственно, следует, что — «жульман», почему это вдруг «жульман», а не гениальный ясновидец? Никаких объяснений. Никаких комментариев. А начинаешь к нему приставать — злится, шипит, как змея, и впадает в транс... — Куколка, понимаешь? — он выдавливал из себя корявые слова, корчась от напряжения. Он даже покряхтывал от натуги. — Ну, как у бабочки — уродливая такая кожа!.. Только это у него — не бабочка. Там черт те что сидит у него в этой куколке, я же вижу, но смутно так, как бы не в фокусе... Еж-твою двадцать, как это тебе обрисовать!?.. Все должно идти само собой, потому что если эта у него штука вдруг лопнет неосторожно, — я не знаю, что тогда может получиться... И знать не хочу. Ну его. Лучше не трогать совсем. Вот я и прошу у вас: нельзя!..% Ничего толком я от него не добился, но пообещал (самым искренним образом), что приставать не буду, — сам не буду и полковника попрошу не приставать. Сегодня же. Прямо сейчас. Только калоши вот надену... А полковник в эту минуту уже лежал на пороге своей квартиры ничком, окоченев уже совсем с двух часов ночи, когда, вернувшись домой, открыл ключом дверь да и повалился головой вперед в темную квартиру. Дома никого не было, все домашние находились на даче, на лестнице стояла ночная тишина, все спали, никто ничего не видел и не слышал, но квартира, однако же, оказалась к утру обчищена. Всю электронику вынесли: телевизор японский, проигрыватель, магнитофон... Денег не тронули — по ящикам не шастали, по шкафам не шарили, брали только то, что на виду, а на виду была одна лишь эта электроника... Впрочем, вора нашли довольно быстро. Это оказался сынок замзавотдела обкома из квартиры выше этажом, великовозрастный балбес, орясина дубовая, без руля и без ветрил, чувствилище двуногое. Будучи взят, он клялся, что нашел Павла Олеговича уже покойного — неподвижного и холодного — в пять утра, и тут его черт попутал — вынес электронику, долги карточные надо было отдавать. Он — каялся, папаня — валялся в ногах у кого положено, аппаратура оказалась в порядке и была возвращена, — дело замяли. Папаня расплатился местом, сынуля схлопотал пятерку условно и загребён был наконец-то в армию, от которой до сих пор благополучно косил. Так что справедливость восторжествовала. А между прочим диагноз оказался: инсульт. А врач сказал мне неофициально: странный, мол, какой-то инсульт — у него словно омертвело все в центре дыхания, словно бы многодневный некроз тканей Варолиева моста (так, кажется), — и умер он почти мгновенно — от удушья. А Ведьмак через пару дней встретил меня случайно в коридоре, перекосился весь
32 С. Вшпицкий и проговорил вполголоса: «Сказано же было дураку: НЕЛЬЗЯ!», и тут же, не дожидаясь моей реакции, махнул вдруг рукой и с криком: «Пропадешь тут с вами совсем!...» поспешил от меня прочь, оглянулся, снова перекосившись, покрутил пальцем у виска и с дробным шумом ссыпался по лестнице вниз. В конце августа я был уже в Африке. События развивались так стремительно, что у меня не было возможности ни проанализировать как следует происходящее, ни найти оптимальное решение, ни даже запомнить толком последовательность событий. Новый шеф, которого нам моментально прислали из Пятого Управления, молодой, чуть постарше меня, самодовольный козел, имел свои планы и ни в чем разбираться не хотел. Видимо, ДТШ постарался от души перед своей кончиною, и на нужный стол лег вполне отчетливый доклад, из коего следовало, что майор Красногорский себя на данной должности исчерпал и надлежит его передвинуть. И новый шеф меня передвинул — с необычайной энергией и с подлинно чекистским напором. «Или Африка, или ...» — многозначительная пауза. Я выбрал Африку. К этому моменту я уже знал диагноз смерти ДТШ. Я уже понял что к чему, но я не встречался с Хозяином несколько дней, и мне не давали возможности встретиться с ним и посоветоваться (пожаловаться, попросить мазы). Мне оставалось только надеяться, что — в случае чего, если я принял неправильное решение, если я ему нужен здесь — Хозяин меня скорректирует. Отмажет. Заступится. Он не заступился. И не стал ничего корректировать. Мы встретились, я рассказал ему, что меня откомандировывают в джунгли, ловить колдунов, — он выслушал с рассеянной улыбкой и сказал только: «Ч-черт, я всю жизнь мечтал попасть в настоящие джунгли и отлавливать там колдунов...» И это было все. Он отпускал меня. У него не было во мне нужды. Я рассказал ему про Дорогого Товарища Шефа. Вначале он переменился в лице — заметно побледнел, и глаза у него остекленели, — но это длилось лишь несколько секунд. Что бы там с ним и в нем ни происходило, он с этим благополучно справился. Равнодушно кивнул, принимая мое сообщение к сведению. Сонно поглядел на меня, демонстрируя, что сообщение это его не удивило... И вроде бы даже не заинтересовало... Словно это было нечто, известное ему ранее, и более того — нечто должное. Ни удивления не стало в лице его, ни испуга, ни огорчения. Он все это уже оставил позади. Дорогой Товарищ Шеф получил свое и был благополучно списан. Он уже был забыт. Причем без особых сожалений и угрызений совести — в назидание и поучение. Я спросил на всякий случай: — Вам не кажется, что это... м-м-м... Рок? Или... — Или, — сказал он пренебрежительно. — Это не Рок. Это — я. Я заткнулся. Он глянул на меня мельком и как обычно понял мое замешательство неправильно. — Слушайте, Вениамин Иванович, — сказал он мягко. — Ведь я его совсем не знал. Только по вашим рассказам... Я его даже не видел ни разу. С какой стати мне по этому поводу переживать? — Разумеется, — согласился я с наивозможной поспешностью и, чтобы немного оклематься, чтобы хоть дух, так сказать, перевести, принялся докладывать ему про Мирлина. Оц выслушал меня внимательно, горько скривился, пошевелил губами, словно хотел сказать что-то, но когда я приостановился, он только покивал мне, чтобы я продолжал. А когда я замолчал, изложив ему все, что знал по этому поводу, и все, что думал, он задал мне вдруг неожиданный и даже странный вопрос: — Веньямин Иванович. Помните, вы меня допрашивали? Почему вы так добивались от меня тогда, чтобы я подтвердил вам эту свою фразу: «Посадят тебя, Сенька»? Зачем это вам было так уж позарез нужно? Я несколько даже растерялся. Я ничего подобного не запомнил. — А что, я действительно этого так уж добивался? — Ну, естественно! Три ведь протокола вы составили, — три! — не считая очной ставки, и в каждый протокол вы обязательно вставляли: «Ох, посадят тебя, Сенька, к чертовой матери»! Зачем? — Ей-богу, не помню. — Да бросьте. — Ну, честное же слово! У меня был какой-то список обязательных вопросов, которые я должен был вам задать. Но я ведь не вникал, что да зачем. Меня ведь совсем другое интересовало... — Жаль, — холодно сказал он, поджимая губы. Он явно мне не верил. Однако я ведь и на самом деле ничего этого не помнил! — Станислав Зиновьевич! Да неважно это, поверьте вы мне! Я не помню, зачем это надо было в протокол вписывать, но вы поверьте, что это совершенно сейчас уже не существенно!.. — Это вам не существенно, а меня на суд, между прочим, потянут... свидетелем...
С. Витицкий 3$ — Вы! Вы боитесь, что вас потянут на какой-то там суд? — Естественно! Чего тут хорошего? Опять врать придется... Мерзко,.. — Слушайте... Ну, не ходите, если не хочется. — Приводом доставят. — Прямо уж так — «приводом»!.. Ну, поезжайте куда-нибудь на это время... На дачу куда-нибудь... за город... — Ладно. Не будем об этом. — Конечно, не будем! Это же — сущие пустяки... — Это для вас пустяки. — Для вас — тоже. Разве об этом надо вам сейчас думать? — А о чем же? — Станислав Зиновьевич. Я уезжаю не сегодня завтра. У меня времени совсем нет. А мы с вами еще ничего не обсудили... по существу... — По существу нам и обсуждать-то нечего. Пусть все идет как идет... — Станислав Зиновьевич. Так нельзя. Я понимаю: вы уже почувствовали свою силу. Мощь свою почувствовали. Даже всемогущество... — Бросьте. Это все красивые слова. Ничего этого на самом деле нет. — А что есть? — Защищенность. Ощущение защищенности. Ощущение полной и окончательной защищенности... — Вам этого мало? — Не знаю. — Вы единственный человек на Земле, ощущающий себя полностью защищенным, и вам этого мало? — Что же я, по-вашему, должен делать? Я вижу, вы все уже продумали. Без меня. — Да. Я много думал над этим. Вы должны заняться политикой. — Почему политикой? — Потому что именно в политике вам не будет равных. — Политика — это ложь. — Ну и что же? Вся наша жизнь это ложь. В той или иной степени... — Вот именно. В той или иной. — Подумайте спокойно, несколько минут подряд, и вы поймете: в политике вам не будет равных. — Хорошо. Допустим. С чего я должен начать? — Вам необходимо вступить в партию. Это — первое!.. Он вдруг буквально затрясся от смеха, совершенно неуместно. Я замолчал. Я, честно говоря, даже испугался немного. — Не обижайтесь, — сказал он, не переставая трястись. — Я просто вспомнил анекдот, как раввина спросили, чего такого хорошего в обрезании. А он ответил: «Во-первых, это красиво...» Я вежливо улыбнулся. Я знал этот анекдот, но не понимал, при чем он тут, и вообще, что в моих словах смешного, — Я не пойду в партию, — сказал он. — Ни во-первых, ни во-вторых. — Почему? — Во-первых, это не красиво, — сказал он с удовольствием. Прямо-таки с наслаждением. — Во-вторых, не все можно, что необходимо. Даже если это очень необходимо. Скажем, если бы вы уронили в деревенский нужник что-нибудь ценное, ну... я не знаю... пистолет бы свой штатный уронили — вы бы ведь не полезли за ним голыми руками. Хотя и необходимо- Тут как раз зазвонил телефон, соседка сладким голосом позвала его, и он вышел в коридор. Я слышал его голос, слов было не разобрать, но в голосе слышалась озабоченность и неудовольствие. Он и вернулся озабоченный и с раздражением произнес какую-то странную фразу: — Мне надо срочно ехать, Виконт опять загибается... Я не понял, что это значит, и некоторое время молча смотрел, как он торопливо переодевается из домашнего. Потом, осознав, что он сейчас уйдет и мы, может быть, не сможем увидеться до моего отъезда, я торопливо принялся рассказывать ему о Ведьмаке. Я хотел, чтобы он понял: есть человек, вовсе к нам не дружественный, который многое и многое знает, может быть, даже больше, чем мы оба вместе взятые; догадывается, чует, видит скрытое... Надо быть очень осторожным с ним. Предельно осторожным... «Хорошо, — отрывисто отвечал он мне, не переставая застегивать и зашнуровывать. — Понял. Буду...» Потом мы вышли вместе, он сел в свой красный «запорожец» и укатил в сторону Невы. Я провожал его глазами, пока он не повернул налево, за угол Военно-Медицинской, к Литейному мосту. Я вдруг почувствовал, что мы с ним не увидимся больше никогда. И что впереди у меня больше ничего нет. Что я — беспомощный старик, и остается теперь только терпеливо ждать прихода смерти, которая уже вышла за мной из своего дома... Впрочем, я ошибался. 2 Звезда № 3
34 С. Витицкий Глава 8 Все, что описано было мною здесь до сих пор, происходило более десяти лет назад. Я уверен, что ты дочитал мое сочинение до этого места, но я уверен также и в том, что ты уже не раз задался вопросом: зачем он мне все это описывает — так подробно и с деталями, в которых не видно никакой для меня пользы? Где полезные советы? Где ясная инструкция на будущее? Что мне надлежит предпринять немедленно, к чему готовить себя?.. И так далее. Не спеши. Все будет. Разумеется, тебе никто уже не помешает сразу же заглянуть в конец и найти там ответы на свои вопросы — пусть не на все, но хотя бы на некоторые. Однако мне кажется полезным для тебя и необходимым, чтобы ты прочел этот текст весь, целиком, без пропусков и перескакиваний, последовательно, эпизод за эпизодом — все, что показалось мне необходимым довести до твоего сведения, и в том порядке, который я для себя определил. Уверяю тебя: у меня здесь нет ничего лишнего. Может быть, я что-то упустил, прошлепал, недооценил из происшедшего, счел неважным и несущественным по слепоте своей, по ограниченности, даже по небрежности, — это возможно. Но ничего лишнего здесь я не написал — это уж точно, это я тебе гарантирую. На протяжении двенадцати лет, до того как я окончательно вернулся (был возвращен) домой, я виделся с ним всего трижды. Я жадно ждал каждой из этих встреч. Не могу сказать, что я так уж изнывал в моей Африке, работа там не была лишена элементов творчества, квалификация моя росла, по сути дела я становился (и стал в конце концов) недюжинным этнографом (я ведь член четырех этнографических ассоциаций в четырех странах мира, ты, разумеется, не знаешь этого, это вообще мало кто знает), но ежедневные мысли мои о том, что я вот гнию здесь, среди роскошных трясин, когда судьба моя могла бы уже давно и мощно сложиться ТАМ, — мысли эти сверлили меня, словно больной зуб, и я ежедневно ненавидел все эти вещи, которыми вынужден был заниматься, и считал дни, оставшиеся до отпуска, потому что каждый раз, отправляясь в Питер, я радостно ждал, что вот уж теперь все у нас с ним решится — раз и навсегда. Но ничего не решалось. Отпуск кончался, надежды прекращали кипение свое, я возвращался назад, под страшные, грозные и прекрасные своды экваториальных моих лесов, и все становилось как прежде. Чем занимался он эти двенадцать лет? Не знаю. До сих пор я ничего не знаю об этом, можешь ты себе представить такое? Он не рассказывал мне об этом раньше, он не желает говорить об этом сейчас. По-моему, он стыдится вспоминать эти свои годы. ...Ходил на ночные охоты за подонками. Вызывал огонь на себя. Они накидывались на него, как бешеные псы, и он как псов убивал их. Стоял, трупно-зеленый, похожий на вурдалака, на зомби, на микрокиллера в заводе, и наблюдал, медленно наслаждаясь, как лопаются поганые их башки и дымящаяся жижа разлетается по мостовой липким веером?... Не знаю. Вряд ли. Но ведь — ВОЗМОЖНО! ... А может быть — просто пил по-черному? В отчаянии, что может убивать, а больше не может ничего. Ощущая невероятную мощь свою и — абсолютную беспомощность свою в то же время... Может быть. Очень даже может быть. Но не только же это. ...Или — спокойно, не торопясь, в охотку— разрабатывал свою ТЕОРИЮ ЭЛИТЫ, которая позже привела тебя — помнишь? — в такое негодование, почти детское. Ты ведь у нас — демократ. Но многим нравилась эта теория и нравится сейчас. А в политике ведь как? Не важно, правду ли ты говоришь, важно, чтобы как можно больше людей соглашалось считать это правдой... Да и не интересует людей правда. Они только хотят, чтобы им сделали красиво... А может быть, вообще ничего этого не было? Работал себе по основной специальности, писал свои программы, делал карьеру — он ведь и докторскую за эти годы защитил, и завсектором сделался в конце концов... Он ведь всегда был трудолюбив, и всегда ему нравилась его работа. А может быть, было ВСЕ ЭТО ВМЕСТЕ и еще многое, о чем я не способен даже догадаться? Не знаю. Мы с ним расстались тогда словно навсегда и, действительно, не виделись долго, — больше трех лет. До моего первого отпуска. Помнишь, я приехал и привез тебе щит масая и настоящее африканское копье? Это и был первый мой приезд, когда я с ним увиделся вновь. До этого мы даже не переписывались. Я не хотел рисковать, не хотел привлекать излишнее внимание к себе, не хотел привлекать к нему излишнее внимание, хотя, вообще-то, всегда мог бы сослаться на служебную необходимость поддерживать контакт с потенциальным ценным кадром. Но я не хотел, чтобы еще кто-то знал о нем, приглядывался к нему, брал его на контроль. Мне хватало и Ведьмака в моих ночных кошмарах. Кстати, вот с Ведьмаком я переписку как раз пытался затеять, но без особого успеха: я послал ему три письма, он ответил мне
С. Вшпицкий 35 одним-единственным, с оказией, — письмецо оказалось пустяковенькое, какие-то дурацкие просьбы по поводу сувениров, а потом он, получив свои сувениры, и вовсе замолчал. Хозяину я позвонил в первый же день. Не мог более терпеть. Словно сам черт заводил пружину моего нетерпения. (Мама твоя тогда даже заподозрила неладное, возникла масса дополнительных сложностей, но это — особая история, и здесь ей не место.) Мне показалось, что он пополнел и обрюзг. Угостил меня не чаем, как в прежние времена, а водочкой (под вчерашнюю вареную картошку с солью). Говорил мало, больше слушал, но неразговорчивость его была явно не от неприязни ко мне или там, не дай бог, подозрений, а от какого-то добродушного равнодушия, да и внимательность его к моим рассказам питалась, пожалуй, из того же источника. Он явно попивал, и это уже начало откладывать свой отпечаток на его личность. Впрочем, при желании можно было уловить в этом добродушном равнодушии и нечто величественное. Передо мной сидел человек, очень знающий себе цену и потому — безразличный ко всему остальному. Впрочем, когда речь заходила о политике, он несколько оживал. Он явно полюбил думать и разговаривать на эти темы. На щеках появлялся румянец, глаза разгорались, в речах появлялась небрежность и отрывистость человека убежденного и хорошо знающего, о чем говорит. Он полагал, что все мы сидим в тупике, в чулане истории, пыльном и безнадежном («вместе с метлами и помойными вёдрами...»). Геронтократия. Средний возраст правителей приближается к семидесяти — возраст усталости, пресыщенности и равнодушия. Возраст смерти, по сути дела. Еще год-два — и всё окончательно посыплется: они начнут умирать один за другим, наступит смутное время, и даже не время, а безвременье. Страна постепенно вползает в агонию. Нефть иссякает, а это — кровь нашей экономики, на заводах — оборудование начала века. И никто палец о палец не ударит. К чему? Те, которые способны изменить положение вещей, вовсе не хотят этого делать, а те, которые перемен жаждут, ничего изменить не способны... Одна только остается надежда — армия. Единственная реальная сила в стране, сохранившая потенциал подвижности. Нет, разумеется, на генералов надежды мало — они такие же старые, сытые и неподвижные, как и наши политики, да они и есть уже политики, а не военные... но вот молодежь, товарищи полковники, — эти да! Молодая кровь бурлит, так хочется плечики расправить, а перспектив никаких — тупик, чулан... Он предрекал военный переворот. Полковника Насера предрекал. Полковника Каддафи. Майора Кастро. В общем, он говорил почти то же, что говорили во всех кухнях этой страны, — если позволяли себе говорить на эти темы вообще. Отличие было лишь в том, что ИХ разговоры были просто кухонная болтовня, а он — он явно шлифовал болванку будущей модели собственных действий, орудие свое будущее шлифовал по руке и огщчивал... — Вы, конечно, знаете, что Мирлина они засадили? — Нет. Я ведь — в другом управлении... — Они дали ему семь плюс два, представляете? Семь лет лагерей и два года ссылки. За одну-единственную статью, в которой было много резкостей, верно, но — ни одного слова лжи... Это государство не имеет права на существование... — Государства, знаете ли, не ищут прав. Право государства это его сила. — О, да! Это — так. Спасибо за разъяснение... А знаете, почему вы все время писали в протокол: «антисоветская статья Мирлина»? Я кричал: «не надо!», кричал, что, мол, не считаю статью антисоветской, а вы все писали, писали, упорно писали... и все время тащили из протокола в протокол «посадят тебя, Семка!» Знаете, зачем? — Не знаю. Так было положено. Определенная форма, как я понимаю... — Нет. Ничего вы не понимаете. Либо вы врете, либо они и вас обманули тоже. Это им было нужно, чтобы не доказывать антисоветскость Мирлина. Понимаете? Это МЫ, свидетели, доказывали, что Мирлин — антисоветчик, а суд сам и рта не раскрыл по этому поводу... — Не понимаю. — Я и сам-то понял буквально в последнюю минуту. Поздно понял. Но все-таки понял и отбивался как мог... Я говорил, что не считаю статью антисоветской, а прокурор с этаким отвращением на лице заявлял мне: «Да что вы, гражданин Красногоров, ребенок, что ли?.. Перестаньте, мол, стыдно вас слушать...» А судья — рылся в протоколах и объявлял с удовольствием: «Как же не считаете... Вот же ваши слова: «Антисоветская статья Мирлина мне не понравилась...» Ваша подпись стоит... Ваша подпись? Посмотрите!» Помните, я все требовал от вас, чтобы вы вычеркнули «антисоветская статья»?.. — Я вычеркивал! — Да. Но, видно, не везде. Кое-где осталось... — Честное слово, я сам тогда не знал... Он только махнул рукой и заговорил о другом — снова о молодежи и о том, что победит тот, кто сумеет сделать ее своей — поднять до своего уровня или, может быть,
36 С Витицкий опуститься до ее уровня, оставшись при этом самим собой... Он уже был на подходах к своей теории элиты. «Элита это те, кто идет со мной. Все прочие — люмпены или круглые дураки». Мы проговорили часа два, выпили всю водку, и он вдруг засобирался куда-то («...прошу прощения... совсем забыл...»), и мне пришлось уйти. Мы виделись с ним еще пару раз в этот первый ^юй приезд, но все как-то наскоро, впопыхах — вполне доброжелательно, приветливо, но без всякой обстоятельности. Один раз, по-моему, он даже намеревался как будто пригласить меня с собой в свою компанию (ему нравились мои рассказы про Африку), но, видимо, раздумал, не пригласил... Мне удалось сохранить и даже, пожалуй, укрепить наши дружеские отношения, мы стали ближе, чуть ли не «на ты», но я ничего нового не узнал о нем, и ничем новым он меня так и не порадовал. Однажды я выбрал время, когда его точно не было дома, и пришел специально, чтобы потолковать с соседкой. Мы просидели добрых полтора часа у них в прихожей, на старинном сундуке, и она рассказывала мне все о нем, что ей хотелось рассказать. (Я никогда не вербовал ее, хотя такая мысль и приходила пару раз мне в голову. Зачем? Вербовка, разумеется, имеет свои плюсы, но и свои минусы она тоже имеет. Я лично всегда предпочитал словоохотливого собеседника самому старательному информатору, работающему по найму). Да, он пил. Особенно года два назад. Не сразу после смерти жены, а спустя почти целый год, когда появились у него какие-то еще неприятности, суд какой-то, куда его таскали свидетелем, а может быть, и еще что-то: бн вдруг стал пропадать ночами, возвращался с рассветом, осунувшийся, глаза — страшные, и сразу — в ванную, растоплял там колонку и подолгу сидел в горячей воде, тихо-тихо, а потом вдруг вздыхал — со стоном, на весь дом, она от этих стонов со страху, бывало, так и обомлеет. Вот тогда он и стал попивать. Сначала не сильно, по-человечески, как все. Веселел в эти минуты, сам с ней иногда даже заговаривал, шутил, приглашал тяпнуть рюмочку. Потом — все круче, до безобразия, до полного беспамятства, падал даже иногда, однажды в ванной упал — все лицо в кровь рассадил, а кончилось тем, что как-то утром вышел от себя, еле на ногах держась, да и повалился посреди кухни, как бревно, и так весь день и пролежал. Тяжелый, опухший, ей было его ни сдвинуть, ни повернуть, так через него весь день и шагала со своей хромой ногой. И — все. С тех пор как завязал. Выпивал, конечно, помалу, — все пьют, — но уж никаких безобразий больше не было... ...Да, женщины у него бывали. Но всё — разные. И недолго. Придет раза три, много — четыре, и — пропадает. А через пару недель новая. Он из них никого не любил. А одну даже выгнал — со скандалом, с криками, чуть ли не взашей... ...Друзья — как же! — ходят. И Виктор Григорьевич, и Женечка часто бывает, — кудрявый, красавец сказочный, ласковый всегда такой, приветливый, обязательно поздоровается, а иногда еще цветочек преподнесет... И жена у него славная, Танечка... А еврей его этот, носатый, куда-то запропал, не знаю, уехал, наверное, в ИзраИль... А еще иногда ходит такой маленький, шибздик такой белесоватый, поганочка такая тонконогая, тоже очень вежливый и очень любит поговорить: как вы поживаете, да что у вас слышно, Тамара Мартьяновна... Не люблю его, он какой-то весь насквозь фальшивый, не верю я ему. Но он, слава богу, редко бывает — раз в квАртал, никак не чаще... Я не сразу понял, что это — Ведьмак. Но потом догадался. Маленький. Белесоватый. Поганочка. Он. (Непонятно только, как же это он обычного своего благоприятного впечатления на нашу Мартьяновну произвести не сумел? Странно даже. Казалось бы, что ему стоит такую вот женщину очаровать и приворожить? Да, видно, и на старуху бывает проруха...) Работал он теперь в другом отделе и даже в другом Управлении. Я стал искать его и нашел. Не без труда. Он сменил адрес, переехал в тот дом, где раньше проживал Дорогой Товарищ Шеф, получил там роскошную квартиру, потолки — три двадцать, не то что прежнее «место прописки», и вообще стал уже майором, даже, пожалуй, раздобрел слегка и сделался важным. Встретил он меня настороженно, — отвык, да и вообще со стороны, надо сказать/ поведение мое, явная настырность и навязчивость, выглядели, пожалуй, странновато. Сувенирчики несколько смягчили его, но настороженность не только не сняли, но, я бы сказал, даже усугубили. Состоялся неловкий, аритмичный какой-то и совсем пустой разговор. Он явно силился, но никак не мог понять, что это я к нему приперся, чего мне надо, чего липну, и вообще, в чем,, собственно, дело... А я с натугой разыгрывал доброжелательность, искреннюю дружественность и радость общения. По-моему, он заподозрил во мне тайного гомика. Не знаю. Мы распили бутылку «мартеля», захорошели оба, но радости от разговора так и не получилось. Я рассказывал ему какие-то чудовищные мерзости про негров и ихних баб, он мне — про своего папаню,
С. Витицкий 37 который находился в прежнем своем положении и полюбил теперь, чтобы ему читали Эмиля Верхарна... Я до сих пор с ужасом вспоминаю этот вечер. Детали не запомнились совсем, а только общее впечатление — тяжелой, стщлдой и бессмысленной работы... И только когда я уже уходил, в прихожей уже, помогая мне отыскать завалившийся куда-то под вешалкой берет, он спросил меня как бы между делом: — К своему-то заходил? — Нет, — сказал я. — К кому? — Да к этому... к однофамильцу твоему, к Красногорову... — Нет. А что, надо зайти? — Не ходи. Ну его к чертям. Он... Знаешь, кто он? Монстр. — Кто? — Монстр. — Ошибаешься! — сказал я с пьяной назидательностью. — Он — ясновидящий. Категория «С». — Откуда ты это взял? — Дорогой Товарищ Шеф сказал. А что — нет? — Нет. Монстр. — Тогда надо бы зайти. Это — по моей специальности. — Не ходи. Я не хожу больше, и ты тоже не ходи. Я его теперь боюсь... — он оборвал себя, словно опасаясь сболтнуть лишнее. — Надо сходить! — объявил я упрямо, словно бы не слыша его. Я надеялся, что он скажет хоть что-нибудь еще. Объяснится. Поделится. Насчет «боюсь» вырвалось у него явно непроизвольно — ему захотелось чем-то поделиться со мной, с единственным, может быть, человеком, который способен был его понять... доверить ему... Помочь, может быть? Но он больше ничего не сказал, а я не рискнул спросить впрямую. Мы обнялись на прощанье. С отвращением, — полагаю, взаимным...» На этом рукопись обрывалась. Глава 9 — А где же остальное? — спросил Станислав. — Все. Больше там ничего не было, — сказал Ваня, старательно подравнивая пачку листков в папке. — Вот как? — проговорил Станислав медленно. — Не успел? Или почему? — Наверное, не успел... — теперь Ваня еще более старательно затягивал тесемки папки. Врать он не умел. И не надо. Еще научится. Все впереди. — Ты веришь тому, что здесь написано? Ваня не ответил. Он только пожал одним плечом, глядя при этом в сторону. И он крепко держал папку обеими руками, словно у него кто-то хотел ее отнять, а он не желал отдавать. — Видишь ли, твой отец был человек увлекающийся... — мягко сказал Станислав. — Он был идеалист и даже — мистик. Сам-то он считал себя крутым прагматиком и всячески это подчеркивал, но это было не так. Совсем не так. Он Гумилева любил. Николай Степановича. Любил читать «Капитанов», вслух, с выражением... У него глаза загорались, и голос садился от внутреннего восторга, когда он выговаривал: «Но в мире есть иные области, луной мучительной томимы. Для высшей силы, высшей доблести они вовек недостижимы...» Он читал тебе «Капитанов»? — Да. И «Старый бродяга в Ададс-Абебе...» читал. И «Шестое чувство»... — Он был очень доверчив. Он выбирал человека, которому хотел верить, и верил ему уже бесконтрольно и до конца. — Зачем вы мне это говорите? — Я не хочу, чтобы ты верил каждому слову в записках твоего отца. — Аяине верю. Каждому слову. — Правильно. Правильно поступаешь. Но он, конечно, верил. Каждому слову. Что ж, это было только естественно. И это могло оказаться даже полезным. — Как погиб отец, ты знаешь? — спросил Станислав. — Да. — Это был несчастный случай, как ты полагаешь? Ваня впервые поглядел ему прямо в глаза. — Я думал, ВЫ мне скажете, что это было. — Несчастный случай, — сказал Станислав решительно. Если человек отправляется по грибы на Карельский, на озы реки Волчьей, и пропадает там, и через неделю его находят под обрывом, в кроне сосны, где он висит, застряв головой в развилке самой мощной ветви этой кроны... Сорвался с края обрыва, провалился сквозь крону и насадил себя на эту развилку «зебрами» своими
38 С Витицкий с такой силой, что только чудом не лопнула у него от удара шея... Конечно, несчастный случай. ПЕРВЫЙ РАЗ В ЖИЗНИ пошел человек по грибы, и с таким вот результатом. Случай. Разумеется. Несчастный. — Ты помнишь, кого отец назвал... в самом начале рукописи, помнишь? — Да. Александр Гуриков. Сергей Жукованов. Марлен Косоручкин. — Правильно. Так вот названные лица в органах не работают. Я проверял специально, нет там таких....— Станислав сделал паузу. — Уже давно нет. Несколько лет. А этого... Жукованова... уже и в живых нет. Совсем. Ваня ничего на это не возразил, только губами шевельнул беззвучно. Однако у него явно была своя точка зрения по этому поводу. — Ну ладно, — сказал Станислав. — У тебя, кажется, была просьба ко мне? — Да. Я хочу работать у вас. — Вот как? И что ты умеешь? Снова пожатие плеча — неопределенное и почти застенчивое. Но и вызывающее одновременно. — Убивать. Станислав позволил себе тихонько присвистнуть. — И где ты этому научился? — Нигде. На улице. — На улице ничему хорошему не научишься, — сказал Станислав. (Он вдруг вспомнил маму — она стояла с мокрой тряпкой в руке — мыла пол — и не пускала его.во двор. Он сказал какую-то дерзость в ответ на эти ее слова, она хлестнула его тряпкой по лицу и проговорила тихо: «Иди. Ничтожество». Он пошел и до темноты торчал с огольцами в вонючем тоннеле дворовой арки, но почему-то не было больше никакого удовольствия в этом торчании. Что-то с ним произошло. Что-то изменилось решающе. Стало не интересно. Улица перестала привлекать его... Он переменил друзей и вместе с ними — систему ценностей. Он перестал курить и стал читать... Слова оказывают на нас действие непредвиденное и непредсказуемое. Как и книги, впрочем...) — Прости, что ты сказал? — переспросил он. — Я сказал, что я и не говорю, что это хорошо. Вы спросили, что я умею, я — ответил. — Да. Понимаю. Однако я замечаю, что ты по-прежнему невысокого обо мне мнения. Почему ты, собственно, решил, что мне понадобится умелый убийца? — Не знаю. — Мне не нужны умелые убийцы. Я ведь сам — умелый убийца. Не так ли? Ваня не ответил. Он кусал себе нижнюю губу и был пунцово-красен. Странный мальчик. Похоже, у него — здоровенная дырка в душе. И не заживает. Не рубцуется даже. Некроз души. Это мы понимаем... — Я совсем не невысокого о вас мнения, — сказал Ваня. — Это все было когда-то. Давно. Все с тех пор переменилось. Я же вижу... — Ладно, — сказал Станислав. — Убедил. Я приму тебя на работу. Но при одном условии. Ты отдашь мне недостающие страницы записок... — У меня их нет. —...Причем — все. И те, что в самом конце, и те, которых не хватает в середине. — Нет у меня ничего... — Теперь он побледнел, даже губы стали у него серо-голубыми, и только два пунцовых пятна остались на лице, почему-то — на лбу. — Я $се понимаю, — сказал Станислав. — Отец наверняка там тебе пишет, в самом конце, в постскриптуме: не показывай этих записок ЕМУ, незачем ему знать, что тебе о нем известно, а что нет. Но ты рассудил по-своему. Тебе показалось правильным, чтобы я знал, какие интересные вещи известны тебе про меня... Но тут есть два обстоятельства. Он замолчал и принялся раскуривать новую сигару. Ваня ждал. Естественно. А что ему еще оставалось делать? Встать и гордо уйти? Нет, это было исключено. Этого он позволить себе не мог. — Первое, — сказал Станислав, затягиваясь. — Три четверти того, что твой отец пишет про меня, — не есть правда. Это не факты, это артефакты. Знаешь, что такое артефакт? Кое-что придумал он сам — у него была богатая фантазия, он восхищал меня своей фантазией, честное слово... Кое-что подкинул ему я, развлекаясь. Например, он пишет там, что к старости я увлекся мальчиками... Пишет, пишет, не возражай мне! Обязательно пишет. Он мне этих мальчиков сам почтительнейше поставлял, а утром отправлял обратно, к месту прописки, как он любил говорить, — тихонько выпроваживал их из комнаты, чтобы не разбудить Хозяина. Он же был уверен, что Хозяин дрыхнет без задних ног после бурной, не по возрасту, ночки, а Хозяин в это время хихикал себе в подушку — свежий и хорошо выспавшийся... У Хозяина много недостатков, это верно, но ЭТОГО — не было. Хозяин вообще не сластена, а по запискам ведь выходит — сластена, а? Признайся? Запивоха, Нерон, развратник, сатир, так?.. Ваня смотрел на него, набычившись. Надо было бы остановиться, юноша был
С. Витицкий 39 странный, явно и опасно непредсказуемый, но останавливаться не хотелось. Какого черта?.. — Мне нравился твой отец. Я вообще люблю нестандартных людей. Он развлекал меня. Он-то воображал, что необходим мне как советник и помощник... Впрочем, так оно и было — он помогал мне жить. Без него мне сразу стало скучно... тускло... И он был умен! Знаешь, почему он не советовал тебе показывать мне эти его записки? Он знал, что меня НЕЛЬЗЯ шантажировать. Лучше уж сразу застрелиться. Это — второе обстоятельство, о котором я хотел бы тебе сообщить... — Я сжег эти страницы, — сказал Ваня с трудом. — Там было много дурного про вас. Мне стало стыдно. За отца. — Вот как? И что же там было? — Я не хочу об этом говорить. Зачем? Это все неправда... или полуправда... Я знаю о вас вещи и похуже, но никогда и никому об этом не сказал бы... и не скажу... — Например? И вот тут-то он и высказался по поводу того случая в лесу. (...Когда зажигалка отказалась зажигаться. Сначала отказалась быть на обычном своем месте, а когда он, весь изогнувшись, выволок ее из необычного, — она отказалась зажигаться...) Разумеется, он ничего не знал и знать не мог. Он сказал только то, что думал об этом. То, что себе вообразил. Как сложилось все это в его воображении. Видимо, у него самого некогда имели место определенные неприятности с «опусканием». Вероятно, в армии. Или, может быть, в тюрьме?.. Кто его за язык тянул, дурака молодого? Ох уж этот пресловутый синдром юношеской открытости... Все настроение испортил. Разговор сразу потерял всякую привлекательность. Разговор оказался скомкан и кончился не по-доброму. — Завтра же принесешь недостающие страницы, — сказал ему Станислав на прощанье. — Можешь оставить себе копии, если так уж хочется. Или наоборот: копии — мне, оригинал себе. Но — завтра. Однако завтра Ваня не пришел. И послезавтра тоже. Он вообще не пришел. Пришлось специально его, дурака, разыскивать, его искали и нашли, — в Москве, уже после путча, в начале сентября, в какой-то окраинной больнице. Он был сильно обожжен — руки, лицо, горло, — и правая ступня оказалась прострелена. Около Белого дома его видели, он был там заметен и себя не жалел. Странный юноша. — Ты странный юноша, — сказал ему Станислав в конце концов. — Но ты мне нравишься. Я и сам странный, согласен-нет? Ладно, ты меня окончательно убедил. Иди сейчас к Крониду Сергеичу... да-да, прямо сейчас... он сделает тебе документы. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. БОСС, ХОЗЯИН, ПРЕЗИДЕНТ Глава 1 Уже последнее совещание закончили и уже сели ужинать. Верхний свет выключили для уюта, остался только торшер возле стола и круг белого света под торшером: ослепительная скатерть, закуски, запотевшие бутылочки тоников и снующие над всем этим руки в белых манжетах. Кузьма Иванович, для профилактики хвативши полстакана джина (водки в доме не оказалось), моментально сделался потный и красный и пошел наваливать себе на тарелку салата — первое, что на глаза попалось. Эдик обеими руками пригладил рыжие свои жесткие волосенки, вовсе не нуждающиеся ни в приглаживании, ни в причесывании, и близоруко навис над закусками, придирчиво вынюхивая, чего бы такого-этакого позволить себе — он был гурман и разборчив. Кронид, отложивши наконец блокнот в сторонку (но недалеко, на журнальный столик, чтобы можно было мгновенно подхватить), аккуратно, но быстро ел: насыщался, пока не затребовали. Он смотрел на них и пил степлившуюся минералку. У него был сегодня разгрузочный день. Жрать хотелось невыносимо — кишки так и крутило, солоноватая, слабо газированная вода урчала внутри, заполняя там какие-то голодные зияющие пустоты. Он устал. Он всегда уставал, когда после долгих разговоров, расчетов, прикидок, внезапных перебранок и столь же внезапных примирений ни к какому решению так и не приходили. Четыре утомительных часа коту под хвост. Бедный кот. — Кинишко посмотрим? — вяло спросил он. — Можно, — согласился Эдик, а Кузьма Иванович, с полным ртом, только пунцовыми своими щеками помотал отрицательно — он никогда не задерживался дольше необходимого, дела у него были. Всегда. И везде. Он и закусить-то остался только потому, что там, куда ему сейчас надо было ехать, не очень-то закусишь. Тем более, на ночь глядя.
40 С. Витицкий — Кузьма Иваныч, плюньте, ей-богу... — сказал он ему вяло. — Без вас, что ли, не обойдутся. Кузьма Иванович только саркастически перекосился: мол, как же, обойдутся они, держи карман шире. Подразумевалось: они-то без меня, конечно, обойдутся, но потом мне всё сначала начинай и переделывай, чтобы ты же мне головы не отвинтил, своими упреками... Обмен этот репликами был старинный и носил скорее ритуальный характер. — Есть очень приличный «ужастник», — подал голос Кронид. — «Хохот оттуда» называется. И есть новая картина Гаранина. «Тысяча девятьсот девяносто третий»... — Нет! — вскричал Эдик. — Только не это! Не надо Гаранина. И без него жить тошно. Давайте уж лучше про покойников... — Там не покойники, там — ДЕМОНЫ АДА. — Тем более! Персильфанс! Обожаю демонов! — В кино, — вставил сейчас же Кронид. — Разумеется. Еще чего. — Договорились, — решил он. — Смотрим про демонов... — Кронид мгновенно дернулся — обслужить, но он остановил его. — Да куда вы, Кронид Сергеевич, в самом деле! Поешьте спокойно. Куда нам спешить теперь? Это только Кузьма Иваныч у нас вечно куда-то спешит... — И поэтому — ТАКОЙ КРАСИВЫЙ, — сейчас же добавил Эдик. Все заулыбались. В том числе, слава богу, и сам Кузьма Иваныч. (Когда-то в хорошую минуту Кузьма Иваныч рассказал им из своего детства, как его, маленького, лупоглазого, деревенского, тетка перед гостями спросила — в насмешку, конечно: «Кузя, а Кузя! А почему это ты у нас такой красивый?» И он ответил — от обиды басом: «Бог дав!») Телефон за спиной у Кронида. тихонько пиликнул, Кронид — словно его ветром сдуло — тут же оказался за своим столом, в закуточке у себя, в тени абажура, и заговорил там вполголоса. Голубоватые блики экрана заплясали в глазах его, и белые зубы блеснули. Он вдруг поймал себя на том, что, оказывается, задерживает дыхание, ожедая чего-то срочного и внезапного. Неприятного. Он ждал быстрого невольного взгляда Кронида — из редкого сумрака, подсвеченного огоньками пульта и телефонных экранов, — но взгляда не было, Кронид, не отрываясь, смотрел на своего собеседника, и он тихонечко перевел дух. Политика, подумал он привычно и с облегчением. Никогда не бывает так, как ты этого ожидаешь. И всегда бывает НЕ ТАК... — А помните, — сказал он неожиданно для себя, — как ему плохо стало на Альбертовых поминках?.. Он ведь любил нас. Всех. Я это точно знаю. — Ну хорошо, ну хватит... — проворчал Кузьма Иванович сквозь салат. — Ну, любил... Мало ли. Он еще и песни хорошо спевал... — И анекдоты рассказывал, — добавил Эдик с энтузиазмом. — И бесстрашный был, дьявол. И добрый... Мало ли... Зря вы опять все это затеваете, Станислав Зиновьевич. Чего об этом сейчас говорить? Враг! — Был друг, стал враг... — он и сам не понимал, что он, собственно, хочет сказать. И зачем. Эдйк раздраженно отбросил вилку так, что она лязгнула по блюду с мясом. — Господин Президент, — сказал он с нажимом. — Если у вас все-таки появилось наконец какое-то конкретное и ясное предложение, я очень рад этому и покорнейше прошу вас... — Нет, — сказал он смиренно. — Нет у меня конкретного предложения. По-прежнему. Просто я никак не могу привыкнуть, что все и всегда в этой долбаной политике происходит НЕ ТАК! Не могу привыкнуть! — Он, не глядя, сунул бутылку в центр стола и поднялся. — И не хочу привыкать! Вот в чем дело. Вы привыкли вот, молодые, а я, старый хрен, не могу и не хочу. — Что значит: привыкли? — Эдик воинственно пожал плечами. — Просто мы не даем себе воли, вот и все. Просто все, что было когда-то, теперь уже несущественно. Теперь он уже не тот, теперь он предатель и враг, и надо только ясно понять, как с этим быть. А если мы начнем вспоминать и расслабляться... — Согласен, — сказал он со всей возможной кротостью. — Вы правы, Эдик. Не будем расслабляться. Виноват, расслабился! Это у меня от невозможности придумать выход... — Положим, выход — он всегда есть... — проворчал Кузьма Иванович, обтирая салфеткой не только губы, но и все свое обширное багровое чело: щеки, залысый лоб, уши. — Это не выход, — сказал он ему резко. — Это — выкидыш. — Ну, это мы теперь уже с вами по второму кругу пошли... — проворчал Кузьма Иваныч, а Эдик поправил: — По третьему. И тогда он сказал вслух то, о чем думал уже несколько дней: — Он филателист. Ооа они уставились на него, не понимая. , — Старые конверты собирает, — пояснил он. — Большой знаток почтовых штемпелей восемнадцатого века.
С. Витицкий 41 — Ну? — сказал Кузьма Иванович. — Ладно. Не будем больше. Хватит, — он отмахнулся от их ожидающих взглядов, выбрался из кресла и прошелся по комнате, прислушиваясь, не болят ли колени. Колени, тьфу-тьфу, вроде бы не болели. Раздавленные колени мои, подумал он. («Послушайте, Хозяин, какой у вас вес?» — спросил с веселым раздражением Николас. «Ну, большой...» — «Так чего же вы хотите от своих коленей? Это же почти медицинский термин — РАЗДАВЛЕННЫЕ КОЛЕНИ». Разговор пятилетней давности. Разговор врача и пациента. Николас был врачом по образованию. Терапевтом, и притом очень недурным... А я был тогда крепким пожилым человеком, но колени у меня уже болели как проститутки. И вообще все тогда уже было, все, что есть сегодня. И уже модно было использовать на все случаи жизни всего два сравнения: «как проститутка» или «как собака». Только никто тогда не называл меня Президентом — звали Хозяином, Боссом, Шефом звали очень многие, Командиром; даже — Тренером... И Николас был тогда не предателем и перебежчиком, а другом, личным врачом и начальником группы по связи с прессой.) — А филатэлыст он — что? — сказал Кузьма Иванович с кавказско-турецким акцентом, — Как слон кюшает: хвостом загрэбает и сует сэбэ прямо в жбпу? А головы нэт, и нэ надо? — он сам тут же над своим анекдотом со вкусом засмеялся и, не переставая смеяться, принялся натягивать пиджак. Из карманов посыпалась всякая мелочь, закачалась задетая рукавом люстра. Это было сильное зрелище: Кузьма Иванович, напяливающий на себя пиджак. Огромный (как слон) Кузьма Иванович, и титанический, застилающий все .горизонты и интерьеры, пиджак, всегда траурно-черный и лоснящийся. — Ну ладно, — объявил он по своему обыкновению. — «Не сыт, не голоден, тольки бодрый», как бабуля говорила, царство ей небесное... (Кузьма Иваныч был человек простой, военный. Еще десять лет назад он служил летчиком: штурман морской авиации, Северный флот, майор, или капитан третьего ранга, как вам будет угодно. Он был странный. И чувство юмора у него было странное. «Здесь вам не тут! — любил он провозгласить самым грозным образом. — Здесь вам быстро отвыкнут водку пьянствовать!» «Сапоги надо чистить с вечера, — это было его любимое поучение. — Чтобы утром надеть их на свежую голову...» Он был буквально набит подобными перлами сержантско-старшинского, а также мичманского творчества. «Сейчас я с вами разберусь как следует и накажу кого попало!» Забавно, что многие самым серьезным образом полагали его тупым бурбоном. Они заблуждались, а когда выходили из этого своего заблуждения, было уже, как правило, поздно. Он отнюдь не был тупым бурбоном, он был психолог и проницатель в души людей. Говорят, знаменитый Бурцев был таким же специалистом по провокаторам. А Кузьма Иваныч, побеседовав с человеком десять минут, уже знал, НАШ он, или не совсем, или же — совсем НЕ. Про Николаса он сразу же сказал ему — причем одному только ему и никому больше: «Этот у нас не задержится. Он — сам по себе. Мы ему не нужны. Ему вообще никто не нужен». Однако Николас задержался на целых пять лет. Кузьма Иваныч молчал, правда, но, видимо, все это время оставался при своем мнении, и последние события его, в отличие от всех прочих, ничуть не удивили и не озадачили.) — Я знаю пару-другую филателистов, — сказал Эдик раздумчиво. По-моему, они все ненормальные. Он посмотрел на него с удовольствием. — О том и речь, — произнес он очень довольный, что семя, им брошенное, уже дает всходы и ничего не надо формулировать самому. — За старый конверт — жену отдадут, причем со слезами радости на глазах, — продолжал Эдик, развивая тему. — Умгу... — он подошел к огромному окну и уперся лбом в ледяное стекло. За окном была ледяная, сырая, мутно подсвеченная туманная мгла. Ничего не было видно, кроме этого неподвижно подсвеченного тумана, — ни города, ни залива, — и вдруг все там озарилось красным, а потом зеленым — это реклама на крыше переменила текст. — Два вопроса, — сказал Эдик. — Неужели это правда? И второй: где взять кучу старых конвертов? — Очень старых: сто, двести лет. — Он снова повернулся лицом в комнату. Кузьма Иванович осознал наконец, что разговор идет вполне серьезный, прекратил процедуру надевания и присел на краешек своего стула. Спросил с огромным сомнением: — Перекупить его за кучу старых конвертов хотите? Да вы сдурели. Или это я сдурел? Он поправил его: — Не перекупить. ОТКУПИТЬСЯ! — Да уж, — сказал Эдик злобно. — Перекупать его еще — зачем он нам теперь нужен? Это как сказать, подумал он. Еще как нужен... Он представил себе вдруг, что
42 С. Витицкий Николас сидит здесь, сейчас, по ту сторону стола — тощий, лохматый, веселый, никогда не унывающий, не умеющий унывать, некрасивый, почти даже уродливый, редкозубый, смахивающий то на ящерицу, то вдруг на обезьяну... держит на уровне уха своеобычную полурюмку водки и неудержимо разглагольствует о неизбежности победы умных над дураками... или обосновывает необходимость учреждения Министерства Проб и Ошибок... Поехать к нему и извиниться, подумал он вдруг, ощутив за грудиной холодную боль налетевшего решения. Прямо сейчас. Не одеваясь. В шлепанцах. «Прости мой ядовитый язык... Вернись. Я не хотел... я не хотел тебя так сильно уязвить...» Ложь. В этот момент он хотел не просто уязвить, он хотел его уничтожить... Чего в конечном счете и добился: его нет. По крайней мере — здесь... И больше никогда не будет. — Станислав Зиновьевич, — сказал неожиданно Эдик незнакомым и неприятным голосом. — Господин Президент. Ведь вы его любите% До сих пор. Правда? Он отшатнулся от этого прямого взгляда его зелено-радужных и задохнулся от неожиданности и от невозможности прямо ответить на этот прямой вопрос. Но он понимал, что ответить придется, и — сейчас. — Вы же его всегда больше всех нас вместе взятых любили, — продолжал Эдик, и в голосе его теперь была печаль и печальная зависть. — Чего там. Здесь же все свои. Мы об этом между собой уже десять раз переговорили... — Э! Э! За себя говори! — предупреждающе взрыкнул Кузьма Иваныч, и строго посмотрел на Эдика недовольный Кронид, который уже, оказывается, сидел здесь же и даже держал наготове нож и вилку. — Да ладно, ладно вам... Лояльные вы мои, — сказал им Эдик. — Ну, не говорили, так думали... Думали ведь? Думали, думали!.. Поэтому у нас и не получается с ним ничего — третий раз обсуждаем проблему и третий раз впустую балабоним. Как собаки... И я вам прямо скажу, господин Президент: пока вы его из сердца своего не выкинете... Пока вы его не выдерете, с корнем, с кровью, пока вы его, прошу прощения, не разлюбите, до тех пор ничего у нас с вами не выйдет... — Прекрати, — сказал ему Кронид тихо. Тихо-тихо сказал, но ТАК, что Эдик моментально заткнулся. Словно его выключили. Оборвал себя на полуслове, на полужесте, на полувзгляде — потянулся через весь стол за бутылочкой тоника, зубами сорвал колпачок и стал пить из горлышка, ни на кого не глядя. Возникла тишина, и тишина эта утверждала правильность сказанного и содержала в себе еще множество невысказанных упреков, а равно и приторный привкус той натужной деликатности, какую проявляют обычно в адрес заслуженных, но безнадежных инвалидов и маразматических, но уважаемых стариков. Он слушал эту тишину, и справиться с ней казалось ему потруднее, чем со сварливым шквалом ядовитых упреков, но он с ней справился в конце концов. — Все правильно, — сказал он, стараясь улыбнуться и надеясь, что улыбка получается не слишком фальшивая и не слишком жалкая. — Меа culpa. Mea maxima culpa. Однако вам придется простить мне эту мою старческую слабость. Я ведь, действительно, люблю вас. Всех. Я сам вас выбрал, я сам вас назначил своими любимчиками, и отказываться от вас мне дьявольски трудно. Даже когда вы ведете себя дурно... И все! — он оборвал себя. — И хватит сегодня об этом!.. Кстати, по-моему, уж полночь состоялась, или нет? — Состоялась, — сейчас же подхватил (с явным облегчением) Эдик. — Уже пятнадцать минут как. — Превосходно! Разгрузочный день кончился. Начинается погрузочный... — Распущенность и никотин! — провозгласил Эдик. — Именно так. Кронид Сергеевич, передайте мне, пожалуйста, вон то мясо, пока его наш Кузьма Иваныч окончательно не упупил. Глава 2 Около часу ночи, когда решено было уже расходиться по койкам, ввалился вдруг министр печати — очень веселый, рот до ушей, громогласный и велеречивый. И сразу же всем стало очевидно: имеется хорошая новость. Наконец. И вопреки всему. Первая за весь день. — Ну?! — сказано было ему навстречу чуть ли не хором. Впрочем, оказалось, всего-то навсего: шестое издание «Счастливого мальчика». Подарочное. Десять тысяч экземпляров. Яркая черно-синяя лакированная суперобложка. Иллюстрации Аракеляна. Предисловие Некрасавина. Элегантно. Скромно. В высшей степени достойно. — Фу ты ну ты три креста, — произнес, повертев в руках книжку, Кузьма Иванович — с уважением, но довольно, впрочем, равнодушно. Он был безнадежно далек от изящной словесности и вообще от пропаганды пополам с агитацией, хотя и допускал, что данное литературное произведение вносит в политический имидж обожаемого Президента некий неуловимый, но существенный нюанс.
С. Вптицкий 43 — А-ат-менно!... А-а-тменно!.. — пел Эдик, листая мелованные страницы с голубым обрезом. Бледно-конопатое лицо его вдохновенно светцлось: этот томик был его затея, его забота, его трепетная редактура. Он чувствовал себя как бы теневым соавтором. У книг политических деятелей всегда есть соавтор, почтительно и скромно скрывающийся в титанической тени величественного монумента, — Эдик был безусловно и радостно согласен на такую роль. А Кронид так же радостно, но совершенно уж бескорыстно сиял, оставаясь, по обыкновению, в сторонке. И сиял, потирая огромные белые ладони, гордый собою министр печати — Добрый Вестник. Все было прекрасно. Все было ОЧЕНЬ ХОРОШО. И при этом — все было схвачено. Тираж завтра же в четырех крупнейших магазинах Санкт-Петербурга и в трех Москвы. И завтра же самые серьезные рецензии — «Невское время», «Петербургские ведомости», а в столице — «Известия», «Общая» и — обязательно! — «Путь правды»... А там уже и радио на подхвате, и телевидение, и рекламно-коммерческие структуры, само собой.*. Схвачено — все. У нас так: если уж схвачено, то схвачено... Мы (у нас) — такие. Галдели, хватали друг у дружки из рук, листали, любовались, гордились, отпускали уважительные шуточки, пока наконец, уловив в ласковых и теплых волнах всеобщей эйфории ледяные струйки усталой скуки, он не отобрал у них решительно книжку со словами: — Все. Хватит. Иду в горизонталь... И если какая-нибудь падла осмелится побеспокоить меня раньше десяти — молитесь!.. Нестройный хор пожеланий доброй ночи проводил его и остался за дверью на жилую половину. Он прошел через бильярдную, темную, холодную, пропахшую хорошим табаком, одеколоном и еще чем-то, мелом, наверное. За целиком стеклянной стеной слева и здесь тоже стоял непроницаемый туман, подсвеченный красным. Поблескивали в сумраке лакированные поверхности, слабо светлели шары, тяжелые и неподвижные на сукне стола. Он уже миновал стол и стойку для киев и уже взялся за теплую деревянную дверную ручку, как вдруг испытал шок, мгновенный и болезненный — вздрогнул, обомлел, даже пОтом, кажется, его окатило: кто-то тихо сидел в самом темном углу, в «курительной», за столиком, где пепельница, окруженная пачками сигарет и пакетами табака, — кто-то угольно-черный, темнее тьмы, с выставленной вперед бешеной бородкой Грозного царя... Николас. Про него доносили, что бородку отпустил... бороденку... и сделался он якобы сразу же похож на Иоанна Грозного в исполнении артиста Николая Черкасова... И блестели влажные во тьме неподвижные глаза. Не было там никого. Морок. Угрюмая игра теней и отсветов. Господь с ним, нельзя о нем так много думать, не стоит он того. Ей-богу, не стоит... Он передохнул, преодолев судорогу, и вышел в гостиную — на свет, в тепло, мягкость и уют Золотой гостиной. Здесь все было белое и золотистое, нарядное, несколько помпезное и казенное... министерство иностранных дел... Он не любил эту комнату. Это было помещение для дипломатических отправлений — вместилище роскошной мебели, золотистых драпировок и пригашенных бра, похожих на1 полузакрытые в распутной неге глаза. Но — красивое, красивое помещение, ничего не скажешь. Он, торопливо и не слыша собственных шагов по обтянутому сукном полу, миновал Золотую и, совсем уже собравшись повернуть в анфиладу, в последний момент раздумал и повернул в кабинет. Здесь снова оказалось темно и прохладно, даже холодно. Слабо мерцал звездным небом экран компьютера на рабочем столике, и компьютер на большом столе тоже работал — модемы бесшумно и стремительно качали информацию — мегабайты, гигабайты, и что там еще идет за «гигами» (и все тут же запускалось в обработку, которой он теперь уже не понимал, даже и не пытался: там работали какие-то незнакомые, сумасшедшей сложности программы и принципы) — в прорву, в невообразимые свалки, склады, кладбища информации, — и все это могло оказаться полез- ньрм, могло понадобиться ему в любой момент, и никогда почти не становилось полезным, и никогда не надобилось, оставаясь навеки в невидимых и неосязаемых штабелях, грудах, рулонах, пластах... Сама мысль об обладании этой неописуемой сокровищницей возбуждала. Или делала глупым? Или не глупым, а просто ребенком? Ведь все компьютерщики — будь они программеры, хакеры или простые юзеры-чайники — все они дети: они играют. Всегда. Чем бы они ни занимались — они играют, играют роскошной умной игрушкой. Самозабвенно играющие, счастливые дети... Он решительно уселся за пульт и вызвал программу PERS. На экране появилось: ФАМИЛИЯ. Он набрал: КРАСНОГОРОВ, и машина тотчас высветила новый вопрос: ИМЯ и еще красную семерку рядом. Это означало, что Красногоровых у нее в памяти теперь уже семеро и она просит уточнения, который именно из них нужен. В прошлый раз Красногоровых значилось пятеро, а давно ли, казалось бы, это было?
44 С. Витицкий — Размножаются, как проститутки... — проворчал он, набирая свое имя. Машина откликнулась неожиданно и как-то даже странно. — СТАС, — появилось на экране и: — СТАНИСЛАВ. — Что такое? — спросил он у нее недовольно, но тут же понял: сам и виноват — набирая свое имя, снебрежничал и набрал СТАСЛАВ. — Понятйо, понятно, — пропел он, — значит, какой-то еще Стае у нас теперь объявился, Посмотрим, что это за Стае такой... — И он выбрал СТАС. Оказалось тут же, что это некий Стае Красногоров, настоящая фамилия — Кургашкин Сергей Андреевич, 35 лет, рок-певец, руководитель группы «Хозяин», автор знаменитого щлягера того же названия. — Это уже слава, — сказал он, саркастически улыбаясь. — Если уж твое имя псевдонимом делают, это — слава... А рейтинг — падает, между тем... «Осрамимся, провалимся», — процитировал он привычно и прошелся пальцами по клавиатуре — наугад. Вполне бессмысленное УФЖКАН появилось на экране, компьютер задумался на секунду, но и тут не ударил в грязь лицом. — УФЖКАН — НЕТ ДАННЫХ. ВАРИАНТ: УВАЖКАН АЛЕКСЕЙ БАРЕЕВИЧ. Но ему мало дела было до этого неожиданного Уважкана,. он вдруг ни с того ни с сего вспомнил и набрал: КИКОНИН ВИКТОР ГРИГОРЬЕВИЧ — как он там поживает, давно что-то не виделись... Этого человека машина, конечно же, знала, но, видимо, не близко. Она знала вполне добропорядочного, унылого и суконно-скучного членкора, сотрудника двух Академий (Военно-Медицинской и Сельскохозяйственной), директора Института Генетики сельскохозяйственных животных, почетного члена трех международных фондов и тэ дэ и тэ пэ в том же роде на весь экран. Кому это интересно и кто это захочет прочитать? Где сведения о пристрастиях и предрасположениях? Где интим? Где привычки, грехи и спотыкания? Где компромат? Ниточки с крючочками, за которые потянешь человека, и он твой? У Кузьмы Иваныча наверняка все это есть. Вот бы заглянуть!.. Не даст ведь ни за что. «Ни-ни-ни, Станислав Зиновьевич! И думать не моги! Зачем это вам? Три дня потом не отмоетесь... Да и нет у меня ничего. Сами же запретили компромат использовать, а если его не использовать, то хрена ли его в памяти держать, спрашивается? Только место занимать...» Все и непрерывно — лгут. Точнее: все МЫ непрерывно и ожесточенно лжем. Одни — с кривой виноватой ухмылкой, другие — рвотный спазм мучительно преодолевая, а третьи — не без лихости даже, с вызовом и с боевым напором. Но — все... Мирлина выписать, подумал он. Сёмку сюда выписать и поставить над всеми нами, чтобы не давал врать. Мысль эта воспламенила его, но только на мгновение — холодный голос как бы извне тотчас напомнил: он же старый хрен, ему же за семьдесят сейчас, опомнись, его, может быть, уже и на свете-то нет... Давай-давай, старое чудило, набери его имя, набери: Мирлин Семен Батькович... видишь, даже отчества его не помнишь... а может быть, и не знал никогда... Семен Батькович: ЮАР, редактор газеты такой-то (на африканс газетка-то, тоже не упомнишь, хуже любого отчества)... помер тогда-то и там-то... Этого тебе хочется? Нет. Не этого. Только не этого, ради Бога... Совесть чужую над собой захотелось поставить? Своя не справляется? Да, неплохо бы. Так вот: обойдешься. Раньше обходился и далее тоже обойдешься. И все. Минуту слабости предлагается считать благополучно истекшей... Но он все-таки еще позволил себе набрать Николаса. Конечно, здесь материалов было полно. И компромат был тоже, но почти все место занимали подробные пересказы последних его выступлений — перед ветеранами, перед абстинентами, перед феминистками, перед генштабистами — с точными цитатами и подробным перечислением сопутствующих обстоятельств: численность аудитории, возрастной состав, как реагируют, на что НЕ реагируют. Разумеется, в аналитическом разделе было отмечено то, о чем сегодня говорил Эдик: неожидандо- повышенное внимание объекта к дружбе Станислава Зиновьевича с Виктор Григорьевичем. («Может ли поссориться Станислав Зиновьевич с Виктором Григорьевичем?» Какого черта? При чем здесь Виконт? Почему вдруг всплыл во всех этих речах, эссе, спичах и тостах Виконт? Случайность? Случайностей не бывает, заметил по этому поводу простой человек Кузьма Иваныч, и никто не решился его оспорить.) Здесь было много любопытного хлама, но вот самого Николаса во всем этом хламе — не было. Не было уродливого, неуклюжего, туповатого, косноязычного, феноменально БЕСПЕРСПЕКТИВНОГО человечка, который однажды (почему? что побудило? как случилось?) вдруг взял себя за шкирку, встряхнул, словно пса дрожащего, и в несколько лет сотворил над собою чудо... (Звали его, между прочим, изначально — Никита. Это он звал себя Ник: начитался Хемингуэя — «Трехдневная непогода», «Что-то кончилось», «Какими вы никогда не будете» и тому подобное — «Пятая колонна и Двадцать восемь рассказов». Насмешники в институте переделали Ника в Николаса — так это и прилипло к нему, осталось
С. Витицкий 45 на всю жизнь. Но только ЭТО. Все же остальное — изменилось. И не само собою изменилось, не по щучьему веленью, ничего сказочного в этом изменении не было, кроме того, конечно, что не бывает так у нормальных людей. Нормальные люди слабы, вялы и безвольны. Нормальные люди удовлетворяются тем, что им Бог дал, а если ничего Он им не дал, то лакают пивко и тихо злобствуют по поводу тех, блин, которым больше других нужно. А Ник-Николас был не нормальный, он был типичный self-made- man. Таких и нет в природе вовсе, никогда не было и скоро совсем не будет. ...Косноязычный? Демосфен тоже был, по слухам, косноязычный. Если ты хочешь стать оратором, надо говорить — много, громко, долго. Год. Два. Маме, сестренке, зеркалу. Ежедневно и по нескольку часов... Если хочешь, слуха почти не имея, научиться играть на гитаре, надо купить самоучитель, гитару и играть. Долго. Много. Год. Два. Ежедневно. Сестренке, сестрен- киным подружкам-насмешницам. Ритчи Блэкмора из тебя не получится, но порадовать общество, при необходимости, ты сумеешь... Еще в школе физрук, оглядев его с некоторым даже изумлением, сказал озабоченно: «Прыгать ты не будешь — бабки короткие. И в баскет не будешь... и в волейбол... Может быть, гранату метать?..» У него реакция была — ни к черту. И неуклюж он был, как чайник. Он был от рождения и цавсегда заторможен самим Господом Богом. Он был не просто неспортивен, он был АНТИспортивен. И тогда он стал играть в пинг-понг. Много. Часто. Каждый вечер. Под сдавленный хохот партнеров и хорошеньких зрительниц. Уже в институте, в коридоре на третьем этаже. До обалдения. Вы знаете, как это выглядит: чайник, пытающийся играть в пинг-понг?.. До отвращения. В ущерб науке... Первой ракеткой курса он не стал, но третьей, между прочим, таки-да, сделался. И отхватил вдруг при сдаче норм разряд на пять тысяч метров. А десять тысяч пробежал так, что его послали было на спартакиаду студентов, но он отказался ехать — ему сделалось неинтересно, ведь он уже добился своего: в очередной раз преодолел в себе чайника и заполучил то, чего недодал ему Господь Бог... Да и времени не было совсем. Ему предстояло еще преодолеть абсолютную неспособность свою к языкам, к танцам, к плаванию и к живописи... И он все это преодолел — весь свой почти музейный набор прорех, антиспособностей, дыр и убожеств, доставшийся ему от природы. Так что к тридцати годам остались в нем от природы только: костлявое личико, морщинистая, жилистая, черепашья ршя, землистая кожа, да кривоватый гигантский нос, да серые, вечно больные зубы, да глазки- буравчики без ресниц и без бровей — этого роскошного набора не сумел преодолеть даже он.) Какого черта он глаз на нее положил, спрашивается? Других девок по сторонам не нашлось? Да квантум сатис, хоть жопой их ешь. Нет, влюбился, дурак, в девушку Хозяина. В любовницу. В жену. Может быть, она его поощряла? А хоть бы и поощряла. Она же молоденькая, дурочка еще, ягненок блеющий... («Он, что — нравится тебе?» — «Да.» — «Господи, да что тебе в нем может нравиться?!» — «Он — веселый...» — «Так. А я, значит, — скучный?» — «Нет. Ты — великий». О господи! Они не люди все-таки. Они — женщины.) Это было непереносимо. Это было срамно. И гадкое что-то в этом было. Блуд. Соблазн какой-то дьявольский. И — абсолютная безысходность. ...Ну, куда ты лезешь, в любовники? Ты же уродлив, малыш, ну кому ты такой нужен... У тебя изо рта несет, как из выгребной ямы, и шея плохо помыта. Ты что, не видишь — она же принцесса, а ты — Щелкунчик. И не более того... Щелкунчик из помойки. Подбери слюни, щенок беспородный, или пойди к блядям... Идея была правильная. Отбить хотелку раз и навсегда. Молотком. Чтобы онемела и отсохла. Помучается с недельку, но придет в себя. Оклемается. Минует «кратковременное безумие», и все будет как раньше. Нет. Перегнул палку. Перегнул и сломал. Ревность. Проклятое чудовище с зелеными глазами... Впрочем, тут была не только сама по себе ревность (старика к молодому, собственника к неимущему) — была ведь еще и болезненная обида за этого великолепного уродца, такого умного, такого безгранично сильного, блестящего, шагающего через две ступеньки и вдруг унизившего себя до состояния ошалевшего суетливого кобелька, на все готового ради подвернувшейся не ко времени текучей сучки... Хотел остудить и образумить, как сына, а получилось — оскорбил и унизил, как врага. Насмерть. Навсегда. — Прости меня, Ник, — сказал он в пустоту. Поздно. Теперь уже — поздно. И нет на свете таких слов, которые здесь могут что-нибудь поправить... Он рассеянно вызвал на экран последний текст, над которым работал, и без всякого удовольствия прочитал: «Я прекрасно понимаю, зачем нужны люди творческие — ученые, писатели, архитекторы, живописцы, философы, поэты, композиторы... Этих набирается — тысячи, десятки тысяч, ну — сотни тысяч, если брать по всему свету. И не обязательно творческие, — вообще талантливые люди. В том числе и слесаря Божьей Милостью,
46 С Витицкий Божьей Милостью токари, гончары, дантисты, шоферы, сантехники, змееловы, кулинары, врачи — все, кто способны делать свое дело ХОРОШО. Этих набирается еще больше, может быть даже и миллионы. Пусть — десятки миллионов. Но куда мне девать СОТНИ миллионов и миллиарды тех, кто творческой жилки от Бога не заполучил, а ремесло свое знает плохо — не способен или даже не желает делать свое — или хоть какое-нибудь — дело ХОРОШО? Как с ними быть? Зачем они? На что имеют право? И — имеют ли? Что полагается человеку просто и только за то, что он человек? Не жук, не лягушка, не лось какой-нибудь, а — человек? Лосю, например, ничего не полагается за то, что он лось. В лучшем случае — соли ему насыпать в деревянный желоб, чтобы посолонцевал. А человеку? Хлеб, соль, покой? Уважение? За что? А — по справедливости... А что это вообще такое: справедливо устроенный мир? Это мир, в котором ВСЕМ ХОРОШО? Однако же что это за справедливость: когда хорошо и трудяге, и бездельнику, и тому, кто дает другим много, и тому, кто вообще ничего не отдает (не может, не умеет, не хочет), а только берет? Каждому по труду? Но если труд твой — со всем его пОтом, надрывом, с кровавыми мозолями — НИКОМУ не нужен? (Классический пример адов труд графомана или труд Сизифа.) Ничего тебе такому не давать? Сизифу этакому. Но ты же РАБОТАЛ, работал КАК ПРОКЛЯТЫЙ!..» Все было правильно. Но не интересно. Ему не было сегодня до этого никакого дела. Какая, в самом деле, может быть на свете справедливость, если одно-единственное слово, сказанное сгоряча, сжигает целый город добрых отношений... Спать пора, вот что, хоть завтра и свободный день... Но прежде чем идти спать, он включил настольную лампу и несколько секунд сидел неподвижно, глядя в раскрытый форзац своего «Счастливого мальчика» с собственной фотографией на весь разворот. Радовался чудной золотистой бумаге и значительному лицу своему с горькими брылами — не то пророка, не то американского генерала. И прикидывал: чего бы ей такого написать?.. Он плохо думал о ней только что — несправедливо, обидно и жестоко — и теперь чувствовал себя виноватым. Надо бы что-нибудь теплое. Смешное. Что-нибудь такое, чего еще никому не писал... И чтобы она расхохоталась... Он вдруг вспомнил надпись, которую сделал Лариске на своей фотографии минский таксист. Сто сорок пять лет назад. В позапрошлом существовании. Когда все еще были живы, молоды и незнакомы. Когда все еще было впереди, а позади пока не было ничего... Таксист — лихой, только что из армии, с чубчиком, с прозрачными глазами ласкового негодяя, Жора, — написал молоденькой, заливающейся смехом Лариске: Пусть милый взфр твоих очей СкользЯт по карточке моей И может быть в твоем уме Проснется память обо мне. Это было то, что надо. Самое что ни на есть ТО. И обязательно — с сохранением особенностей правописания. Не оценит, с сожалением подумал он, корябая золотым «паркером» по роскошной бумаге. Не в коня корм. Э-хе-хе-хе-хе, а я так люблю, когда она хохочет... Глава 3 Он лежал на спине с закрытыми глазами и вполуха слушал ее щебетание. Это была обыкновенная милая чепуха — что-то там о макияже (половины слов он не понимал), о хулиганском Тимофее (Тимофей тоже все это слушал и время от времени гавкал и бухал из-под кровати, словно отругивался), о дядь-Шуре, который опять приставал насчет дачи в Устъ-Луге... У нее всегда была в Запасе масса замечательно пустяковых сообщений, восхитительно ни к чему не обязывающих. Потом она спросила: — Ты меня не слушаешь? — Еще как слушаю, — возразил он. — «... А я ему тогда сказала честно...» Что ты ему сказала честно? Напрямки, так сказать. Резанула правду-матку. По-нашему, по-стариковски. — Да ну тебя. Он не возражал. Хорошо было лежать с закрытыми глазами под ее кружевной шалью, пахнущей тонко и сладко, и ничего не думать, и ничего не видеть. Засыпать. — О чем вы так долго совещались? — спросила она. — Или -г нельзя? — Отчего же. Можно. — Я почему спрашиваю: ты какой-то выжатый сегодня. Как лимон. — Грейпфрут. Гораздо вкуснее. Но — старый. Горьковатый. — Не хочешь рассказывать? — Не очень. Надоело. О Николасе опять. Она хмыкнула, и он посмотрел на нее сквозь прижмуренные веки. Она озабоченно морщила малозначительный свой лобик, и это делало ее трогательно-некрасивой.
С Витицкий 47 — Чего вам от него надо — я никак не пойму? Он что, выдает какие-нибудь ваши тайны? — У нас нет тайн. Выдавать нечего. — Тогда что же? Выступает против вас? — Против меня. — Ну да? Вранье. Он же тебя обожает. — Обожал когда-то. — Все равно. Он честный. Он не станет про тебя врать. — А он и не врет... Как ей объяснить это? Она никак не способна была понять, хотя и пыталась самым честным образом: читала все газетные вырезки про его выступления и все его статьи в «Обозревателе» и смотрела видеозаписи. Ее совершенно сбивало с толку то обстоятельство, что он никогда не врал. Он рассказывал правду, одну только правду, хотя и не всю правду. Он умел это делать. Он был профессионал, профессионал-самоучка. «Мои встречи с Хозяином». Забавные случаи. Поучительные истории. Заметки к портрету Великого Человека. Великого? Великого-великого, без всяких сомнений Великого... Но при этом, когда он выступал, скажем, перед алкашами, перед Партией, скажем, Любителей Пива, он рассказывал им, какой утомительно нудный и высокомерный трезвенник этот Хозяин. А выступая перед трезвенниками, с веселым смехом и тонко разыгранным комическим огорчением — о единственном известном ему (и всему миру) случае, когда Хозяин перебрал малость джину с тоником и оскорбил действием британского культурного атташе..., (А теперь вот: «Может ли поссориться Станислав Зиновьевич с Виктором Григорьевичем? Нет, нет и еще раз нет. Ибо к тому есть серьезные причины. Например, святость старой дружбы». И дальше — на две минуты об отношении Хозяина к дружбе... Зачем? Что он имеет в виду? Намекает на что-то? На что?) Он почувствовал ее пальцы у себя на лице. — Только не убивай его, — прошептала она ему в самое ухо. Едва слышно. На пределе слышимости. Он не столько услышал ее, сколько догадался. — Не надо. Пожалей. Ведь ты его обидел. Страшная штука — ревность, подумал он отстранение. Подлая и коварная. Все видно. Ничего не скроешь. И ни от кого. — Лапка, — сказал он. — Что за мысли у тебя. Я и не думаю об этом. Клянусь. — Я знаю. Но ты говорил, что тебе и думать не надо... что это само собой у тебя получается... — Когда я это тебе говорил? — Ну, не ты. Кто-то из твоих. Я подслушала. — Меньше глупостей подслушивай. Они все — дурачки суеверные. Они эти глупости друг другу повторяют, когда им страшно становится. «Хозяин не выдаст. Хозяин всех врагов разразир и повергнет...» Они ничего не понимают. — А ты понимаешь? — Нет. Тут и понимать-то нечего. — Не обижай его, — снова сказала она. — Пожалуйста. — Хорошо. Обещаю. — Он снова закрыл глаза. — Рейтинг, черт его подери, все время падает... — пожаловался он. — Второй месяц подряд. Никто не может понять, в чем дело, вот и мучаемся, чепухой головы себе забиваем... Осрамимся, провалимся. Вот увидишь. — А я знаю, откуда это, — сказала она радостно. — Это из «Каштанки». — Точно. Молодца! — Я в детстве думала, что он говорит: «Осрамимся, провалИмся», а они надо мной смеялись... Она замолчала, тихонько массируя ему веки, и вдруг сказала: *— Это потому что ты стал думать о себе. — То есть? — Рейтинг падает. С самого начала ты думал о них и только о них, и они это чувствовали. Это сразу чувствуется. Тебе было все равно, что будет с тобой. А теперь... а теперь стало не все равно. — И это тоже чувствуется? — Да. Он помолчал, пораженный ее словами. Потом спросил: — И что мне теперь с этим делать? — Не знаю. Вообще-то каждый нормальный человек должен думать о себе. Просто обязан. Как же без этого?.. Не знаю, что тут делать. Что это у нее работает там, за витражами этих чудных многоцветных леденцовых глаз? Интуиция? Или ум?.. Откуда у нее ум? Или ей вообще не восемнадцать лет, а все двадцать восемь, и кто-то ловко подложил ее под меня, а точнее будет: ловко подложил ее МНЕ, — как бомбу замедленного действия, обведя вокруг пальца всех: и меня, и Николаса, и Кузьму нашего Иваныча?.. Эй, эй, прикрикнул он на себя. Ты что это? Совсем оборзел? Это же Дина твоя,
48 С Витицкий Динара. Последняя любовь. Верность. Нежность. Счастье... Очухайся. Подбери свой поганый язык... При чем тут, впрочем, язык? Как раз язык-то знает свое место и лежит тихо-тихо... Тут, брат, не язык, тут хуже, тут в мозгах порча завелась... И даже не в мозгах, а в душе, в душонке твоей, обремененной трупом... Он чувствовал, что засыпает. И лень было встать и перебраться в свою спальню. И лень было по-настоящему, с пристрастием и беспощадно, заняться этой гнилью, которая последнее время завелась внутри и принялась помаленьку выедать все, что пока еще уцелело от прошлого: ум, честь, совесть... нашей советской эпохи... преобразований и побед... всегда в единстве с народом... Он заснул. Он проснулся (или очнулся?), словно от внезапного крика. Сердце дергалось и корчилось, будто повешенный на веревке. Но было совсем тихо, и он ничего не слышал сначала, а потом догадался, что это — интерком в соседней комнате, в его спальне. Никаких резких движений, привычно вспомнил он. Медленно. Плавно. В три разделения... Он осторожно освободился от шали и не торопясь сел. Дина тихонько посапывала у него под боком, по-кошачьи прикрыв лаково-когтистой лапкой глаза. Бесшумно мерцал экран телевизора. И снова закурлыкал интерком — вежливый, но настойчивый и неотступный, как сам Кронид. — Да, — сказал он, нажимая клавишу. В спальне у него было холодно, и сразу же, даже на пушистом ковре, озябли босые ноги. — Извините, господин Президент, — сказал тихий голос Кронида. — Это — генерал Малныч. Срочно. Настаивает. Так. Опять что-то с Виконтом... Господи, да почему же «что-то»? Ясно, ЧТО может быть с Виконтом. Не приглашение же на день рождения. Три тридцать на часах. — Давайте его. На экранчике появилось скуластое молодое лицо и раскосые, с азиатчинкой, глаза. Почему-то он был в форме, даже и при фуражке. Для важности, что ли? Он был осел. — Станислав Зиновьевич, у нас очередной приступ. — Ясно. Сильный? — Очень сильный. Как позапрошлой зимой, и может быть, даже еще хуже. Нам никак не удается стабилизировать мерцания... — Хорошо. Я буду готов через пятнадцать минут. Высылайте машину. — Уже выслали. Вертолет. — Что? — Вертолет, — повторил генерал Малныч. — Он будет у вас через тридцать, тридцать пять минут... — Что за черт. Где вы? — Мы на базовом участке. Это недалеко. Сорок минут лету. Дина была уже здесь — принесла носки, штаны, туфли. Он принялся одеваться. Раздражение одолевало его все круче и наконец одолело. — Черт бы вас всех подрал! — рявкнул он как на митинге. — Чего вы все стОите с вашими капельницами! Без знахарства — ни на шаг!.. Нашли, понимаешь, исцелителя себе! Парацельсия!.. Тошнит меня от вашей медицины, блевать хочется. Дармоеды, черт вас всех подери!.. Генерал молчал, смиренно и преданно поедая его глазами. Все шло, как обычно идет, если приступ случается в неудобное время. А он всегда случается в неудобное время. На то он и приступ. Одной ногой в штанине, свирепея все больше, он отключил к чертям драным этого идиота в медицинских погонах и гаркнул Крониду: — Слышали? Подготовить посадку! — Есть подготовить... — Полечу один. Все встречи на завтра — отменить... — Он увидел странное выражение на лице Кронида и спросил: — В чем дело? Что там еще? — Ничего, — поспешно сказал Кронид, приводя лицо в порядок. — Ничего существенного. Было ясно, что он уклоняется, что еще какая-то гадость там произошла — поймали кого-нибудь на взятке (в Липецком отделении), или пасквиль очередной вышел, или предал кто-нибудь, паскудник проворовавшийся... к черту, к черту, к свиньям собачьим... или — опять какую-нибудь мерзость запустили про Динару... Не желаю сейчас этим заниматься, завтра, завтра, послезавтра. Он злобно натягивал сорочку, жилет, не глядя загонял ноги в туфли, Динара торопливо застегивала ему запонки на манжетах, сердце бухало так, что в виски отдавало, и голова была мутная, дурная, и как всегда в такие нехорошие минуты он вдруг обнаружил, что хуже видит. Ему было страшно. Очень не хотелось в этом признаваться самому себе, он беспощадно давил в себе поганые видения, но ему было ПО-НАСТОЯЩЕМУ страшно, как не бывало, может быть, с того, самого первого, Виконтова приступа (случившегося еще до новой эры)... Какие там еще мерцания? Что за мерцания такие? Почему? Не было раньше никаких
С. Витицкий 49 мерцаний... Он, натужно кряхтя, зашнуровал туфли, распрямился, прикрывая веки, чтобы избавиться от проклятых звездочек и блесток перед глазами, и протянул назад руки, в рукава куртки, которую держала наготове Динара. — Спасибо, лапка, — проворчал он ^й, стараясь смягчить голос, все еще норовящий у него сорваться то ли на команду, то ли на истерику. — Не обращай внимания. Это я... того-этого... волнуюсь маленько, если по-честнбму... — А ты не волнуйся, — сказала она спокойно и даже, пожалуй, властно. — Все обойдется очень хорошо, вот увидишь. И он снова мельком подумал: да вцравду — восемнадцать ли ей лет, этой спокойной властной женщине? Не похоже ведь. Совсем не похоже... Он тут же снова отогнал от себя эту кривую мыслишку, но он знал, что теперь уже никогда не сможет отставить ее навсегда. — К обеду меня завтра ты не жди, не успею, — сказал он. — То есть, может быть, и успею, но лучше уж не жди. Неизвестно, как там все развернется... Впрочем, я тебе позвоню, как только освобожусь. — Конечно. И не волнуйся так. Я же тебе говорю: все обойдется. Он наклонился и чмокнул ее в красивую бровь. И в самом деле, подумал он, неожиданно успокаиваясь. Чего это я? Конечно же, все обойдется. Всегда обходилось, и сегодня обойдется. Профессионал же! Единственный в мире. — Профессионал! — сказал он ей значительно. — Да. Единственный в мире. — Именно. Ну, я пошел. Ложись спатаньки. — А любовь? — спросила она требовательно. — Никогда не умрет! — отрапортовал он. И чмокнул ее в другую» красивую бровь. Глава 4 В штабе оказалось полно народу, причем половина — незнакомые. Сидевшие тут же повскакали и встали руки по швам. Стоявшие спиною развернулись с поспешностью и приняли почтительный вид. У всех моментально сделался почтительный вид, даже у нахального Артема, который, будучи командиром внешней охраны, единственный здесь позволял себе курить, стряхивая пепел в ладошку. Он сделал им всем вместе и никому в особенности приветственный жест и сразу прошел к своему креслу под торшером. — Так, — сказал он, усаживаясь. — Спасибо за внимание. Членов штаба прошу остаться, остальные — пожалуйте по местам... Что тут у нас происходит? — спросил он у Кронида. — Переворот? Бунт? Землетрясение? Ночь на дворе... Почему сборище? Вообще-то ночные сборища в штабе были делом довольно обыкновенным и не требовали для себя повода ни в виде бунтов, ни, тем более, землетрясений. Ночная смена очень даже частенько собиралась здесь, пока его не было на посту, — потрепаться, попить кофейку, ОБМЕНЯТЬСЯ. Но сегодня ощущалось что-то необычное в атмосфере, смутная аура некоего события, быстро угасающее эхо каких-то нервных обсуждений... И непонятно было, почему Кузьма Иваныч все еще (или опять-снова) здесь, и Эдик, оказывается, не спит еще (либо почему-то разбужен и встал), да и Крониду нечего здесь, в штабе, делать в четыре утра. При прочих равных. Он прищурясь наблюдал, как быстро и почти без шума освобождается помещение, взгляды ловил, обращенные к нему, быстрые и раздражающе неопределенные, и замечал уклончивость Кронида, который ни на какие вопросы Хозяина отвечать не стал, а принялся с чрезмерной деловитостью наливать ему горячий кофе в персональную чашечку, и странное, неуместное, пожалуй, удовлетворение на бледном лице Эдика с застывшей полуулыбкой, и сосредоточенное сопение Кузьмы Иваныча, вдруг принявшегося изучать пачку каких-то «корочек», которые он извлек из кармана . пиджака и разложил на скатерти... Кроме них остались в комнате только Артем (пригасивший-таки ввиду присутствия начальства свою вонючую сигаретку) да здоровенный бык Шалима, начальник транспорта вообще и вертодрома в частности (плечищи, шея, мерно жующая челюсть и сонные глаза со светлыми ресницами). Он отхлебнул кофе, благодарно кивнул Крониду и спросил у Шалимы: — Подыматься мне не пора уже? Когда там вертушка ожидается? — Выходили на связь в три тридцать девять, — доложил Шалима голосом сиплым и в то же время неожиданно высоким. — Ожидаются в четыре ровно. Плюс, минус. — Ладно, — сказал он. — Тогда можно спокойно кофейку попить... Кронид Сергеевич, напомните, пожалуйста, я забыл: у меня встречи какие-нибудь были запланированы?.. — Только вечером. День мы освободили. А в девятнадцать часов — Ротари-клуб. — Умгу. Спасибо. Вспомнил. Жалко, придется, скорее всего, извиниться. — Слушаюсь, — сказал Кронид, и снова он поймал на себе его тайный взгляд, быстрый и неопределенный.
50 С. Витицкий — Господин Шалима, — сказал он, улыбаясь по возможности приветливо (Шалима ему не нравился — слишком уж был груб и самодоволен, настоящий мужчина: пьет все, что горит, и трахает все, что шевелится). — Кофейку не хотите? Нет? А то — давайте. Горяченький... Нет? Ну, хорошо, спасибо. Я буду ждать ваших распоряжений. Хотелось бы минут за пять до посадки уже быть в курсе... Спасибо. Он проводил глазами широчайшую спинищу, обтянутую черным блестящим кожаном, и повернулся к Артему. — Кофейку не хочу, — сейчас же объявил тот бодро и нагло. — Выметусь отсюда немедленно, но предварительно хотел бы получить разрешение сопровождать вас на базу... — На какую еще базу? — На военную, — возразил Артем. — Я так понял, господин Президент, что вы сейчас вылетаете на военную базу под Красной Вишеркой. Прошу разрешения сопровождать. — Это где же это такая — Вишерка? — Красная Вишерка, — бодро и деловито доложил Артем. — Километров сто шестьдесят отсюда... Там у них, как я понял, база... Карта-двухкилометровка тут же появилась и легла перед ним поверх кофейных чашек и вазочек с печеньем. Он нашел Красную Вишерку и убедился, что да, пожалуй, километров сто шесгьдесят-семвдесят, но никакой базы, разумеется, на карте нет, а есть болота (Лушино болото, например, а также Дубровский Мох, Лебединый Мох и даже — Подвитчий Мох) и леса, — надо полагать, не слишком в этих местах приветливые. Он принялся расспрашивать про базу, но никто ничего толком не знал, все либо догадывались, либо подозревали, либо так поняли из переговоров с той стороной. — Ну, ладно, — сказал он наконец, возвращая карту Артему. — Не суть важно. Скоро все сам увижу. Интересно, конечно: что это там может быть за база? У медиков? У ветеринаров?.. А сопровождать меня не надо, Артем, спасибо. Ей-богу, раз уж вертолет выслали, значит, сопровождающих там хватает, будьте уверены. Генерал Малныч — мужчина серьезный, хоть и медицинской службы. Я его давно знаю... Все! — сказал он Артему, который, кажется, намеревался и дальше приставать на эту тему. — Все. Не люблю. Они прекрасно знали, что он НЕ ЛЮБИТ, но им это обстоятельство всегда крайне не нравилось, и случались поэтому между ними споры и даже ссоры. Они и сейчас смотрели одинаково укоризненно и недовольно. Но они обойдутся. Нечего. Он оглядел их всех по очереди, как бы дополнительно осаживая, а потом сказал спокойно: — Так. А теперь — быстро и без вранья — что еще стряслось? Что вы все от меня скрываете? Мгновение — и они снова сделались разными. Теперь все они были смущены и оказались в неловкости, и в этом состоянии смущения-неловкости они были очень непохожи. Тут они были уже — каждый сам по себе. — Николас... — прокряхтел наконец, по-прежнему не глядя в глаза, Кузьма Иваныч. Видимо, решил (и совершенно справедливо), что по должности полагается говорить именно ему. Впрочем, он тут же и замолчал. — Так, Николас. Очень хорошо. Ну и что — Николас? Чего вы мнетесь? Чего он еще натворил, этот предатель? Бандит этот... Ну? Однако Кузьма Иванович такого тона не принял. Он снова закряхтел, почти даже жалобно, и сделал несчастное лицо, словно у него вдруг прихватило зуб. И тогда он — понял. — Неправда, — сказал он, преодолевая мгновенное удушье. — Правда, Станислав Зиновьевич. Странно, но он ничего не почувствовал. Пустота какая-то возникла внутри, и сделалось зябко. А ведь я, пожалуй, ждал этого, подумал он как о чем-то постороннем. А может быть, даже хотел? Подлость... Подлость! — Когда? — спросил он через силу. Все это теперь было уже неважно. Несущественно. Детали. — Сегодня. Вернее, вчера. В десять вечера. — Каким образом? — Инсульт. — Что?! — Инсульт. — Вздор! — сказал он. — Откуда у вас сведения? Кузьма Иваныч ответил что-то — что-то в том смысле, что сведения абсолютно надежные, но он его уже больше не слушал. «...Только не убивай его... Пожалуйста... Ведь ты его обидел. Пожалей...» ...Вот КАК они на меня все смотрели, подумал он. Я-то вообразил, что смотрят они (взглядывают украдкой, грустят глазами, чуть ли не всхлипывают) с сочувствием, с сожалением, удрученно и жалостливо. Ничего подобного. С восхищением они на
С. Вшпицкий 51 меня смотрели — с опасливым восхищением, гордясь и ужасаясь, робко и радостно, с жадным испуганным любопытством, с изумлением и облегчением, — оттого С облегчением, что все, слава богу, уже кончилось и теперь позади... Так, наверное, урки украдкой взглядывают на своего пахайа, только что запоровшего очередного соперника... ...Спокойнее. Спокойнее надо, сказал он себе. Они правы: все теперь уже позади. Нет человека — нет проблемы (это — Эдик, наверняка, по физиономии видно). Обошлось как бы само собой, и — ладненько (Кузьма Иванович). Он должен был знать, на что идет (Кронид — этот предательств не прощает, он просто не понимает их). Ну, Старикан! Ну дает копоти! (Общее мнение.) И — общий вздох облегчения. (Что, между прочим, убедительно мне доказывает: я Николаса недооценивал. И напрасно. Он вызывал СЕРЬЕЗНЕЙШИЕ, оказывается, опасения, раз все это так воспринято, раз не сочтено это СОБЫТИЕ стрельбою из пушки по воробью.) («...Только не убивай его... Пожалуйста... Ведь ты его обидел. Пожалей...» Мне предстоит еще ей об этом рассказать. Нет, нет, только не сейчас, потом... И лучше —- не я.) ...Все кончилось. Все всегда кончается, надобно только потерпеть. В политике, как в науке: побеждает не тот, за кем истина, а тот, кто дольше живет. Где вы все теперь, потрясатели душ, вожди и ораторы, полководцы и крикуны? А я — вот он, я, высокий и стройный... Цинизма, цинизма больше — очень хорошо помогает от печени... Надо же, как они на меня смотрит, собаки! Всё. Я уже справился. Теперь главное — верный тон. — Кронид Сергеевич, — произнес он и мельком порадовался, что голос у него звучит вполне как обычно — голос распоряжений. — Я попрошу вас вот что. Вдове — пенсию. Из спецфонда... — Он развелся, — сказал Кронид негромко. — Но, правда, остались дети. — Значит, пенсию — детям... Вам придется присутствовать на похоронах, вас все знают. Венок. Речь. И все такое, сами знаете. — Понял. Буду. — Далее. В газетах — хорошую статью: «Ушел от нас один из самых славных зачинателей Движения Честных»... — Обязательно, — сказал Кронид. — Я напишу, господин Президент, — вставил Эдик с удовольствием, которого уже не скрывал. — Хорошо. Спасибо, Эдик. Далее... Что еще? Я ничего не пропустил? — Не беспокойтесь, господин Президент, — сказал Кузьма Иванович. — Мы сами все сделаем. Как надо. Не подведем. — Облегчение испытываете? — не надо было этого говорить, но сказал. — Хм... А что? Ну, и испытываю... Баба с возу — кобыле легче. Слыхали такую народную мудрость? Видно было, что Кузьма Иванович рассердился не на шутку. Поспокойнее, снова сказал себе он. Нечего тебе с ними ссориться. Их не переделаешь. И никого не переделаешь. Ничего нельзя изменить, и никого нельзя переделать... — Господин Президент, — сказал Эдик примирительно. — Мы все вам соболезнуем. Но мы же ведь и понимаем, что иначе было — нельзя. Я знаю, вы на эту тему говорить не любите... — На какую это тему я говорить не люблю? — Н-ну... Прошу вас, господин Президент. Не надо. Эту проблему по-другому решить было просто невозможно. А этот путь, ей-богу, не самый плохой. Кронид правильно сказал: он должен был знать, на что идет. — И на что же? На что он «идет»? Эдик оскорбленно поджал губы и замолчал. Самое смешное было, что он и в самом деле ведь хотел прийти, так сказать, на помощь... выразить соболезнование таким вот образом... поддержать... оправдать... — Бабы, — сказал он им, не желая больше сдерживаться. — Сколько же раз вам объяснять? За кого вы меня держите, ребятки мои? За монстра?.. — Господин Президент!.. — вскричал, сейчас же всполошившись и весь побледнев, Эдик. — Да ну вас к собакам, всех! Мне это надоело, в конце концов. Неужели вы не понимаете, что это унизительно? Каждый раз вы смотрите на меня, как дети на злого волшебника, как уркаганы на своего пахана... И перестаньте называть меня президентом! — гаркнул он. — Что за манера такая, в самом деле? Я никакой не президент пока еще! И никогда не стану, если команда у меня будет — суеверные бабы с придурью! Как не стыдно! Верите дешевым байкам, слухам верите... и сами же эти слухи плодите. Думаете, так будет лучше? Не будет! Правда как гвоздь — из любого мешка торчит... Он замолчал. Это было бесполезно. Пора бы ему понять, что такие речи — абсолютно бесполезны. Они верят так называемым фактам, а не ему. Они убеждены, что от него ничего не зависит, что он просто ТАКОЙ — и это хорошо. Это им нравится.
52 С Витицкий Это удовлетворяет их и укрепляет в вере. Потому что это — на пользу дела. А все, что идет на пользу делу — хорошо. «Таков наш мир — от пуповины разодран на две половины» — на «хорошо для дела» и «плохо для дела», на наше и не наше, на пользу и во вред. Середины нет. И не надо. К чему усложнять вещи и без того достаточно сложные?.. ...Почему, собственно, меня это так бесит? Почему не принять ситуацию как данность? Ведь с некоторой точки зрения, причем весьма естественной, они^ совершенно правы. Кто я им такой, в конце-то концов? Я не отличаюсь ни умом сколько- нибудь особенным, ни знаниями своими, в людях неважно разбираюсь, ошибаюсь часто, прогнозист — никудышный, интуиции — никакой, политическую ситуацию ощущаю хуже многих... Просто я первый в истории политик, который подбирает себе команду по принципу честности и бескорыстия. И который всегда честен с избирателями — даже во вред своему делу, потому что избирателю надо ВРАТЬ, избиратель предпочитает, когда ему врут, — правда холодна, неприветлива, отталкивающе безнадежна. Только ложь одна и согревает нас в этом ледяном мире... А я не лгу. И этим своим ТАРАЩЕГЛАЗЫМ лгать не велю... «...Здравствуйте, я — Честный Стае. Я готов продать свою честность за ту единственную валюту мира, за которую можно ее купить — за ваше доверие...» ...Честность в политике это что-то вроде однополой любви, что-то ненастоящее и во всяком случае — неестественное. «Честный политик» — это явный оксиморон. Если честный, то не политик. Если политик, то какая уж тут честность. А если даже все-таки честность, то уж не та. Другого свойства. Из других, наверное, молекул. Неподлинная. Впрочем: «честный вор» — вполне определенное понятие. «Честный вор», «честный битый фрайер»... Другой мир. Тоже реальный. Так что дело не в словах... В конце концов, честность — это всего лишь способность совершать благородные, то есть бессмысленные, поступки... „.Честный политик в реальном мире просто невозможен, его съедают обычно, и очень скоро, но меня охраняет мой Рок: всем известно, что каждый, кто встанет мне поперек пути, будет повержен. Мой путь — путь Рока, и сам Фатум освобождает мне дорогу. Это общенародное знание идет из дремучих времен начала перестройки, и теперь уже не установишь, кто первый пустил слух и породил поверье... может быть, и я сам. Вполне возможно... Время было горячее, а я и сам тогда в это верил... или хотел верить... НО ВЕДЬ ОНИ, И В САМОМ ДЕЛЕ, УМИРАЮТ!.. Все они. Посмевшие. Или не знавшие. Или знавшие, но не поверившие. Или рискнувшие... Все они повержены и ЛЕЖАТ. Одни в могилах, другие в больницах. Списки уже давно составлены (и друзьями, и врагами), и опубликованы давно, и тридцать три раза уже обсуждены, просчитаны на вероятность, опровергнуты или подняты до уровня Нового Мифа... Все молчали. Каждый думал свое, а может быть, все они думали одно и то же. Но тут дверь распахнулась, и на пороге возник Шалима, и по кривому лицу его сразу стало ясно, что дела пошли наперекосяк. — Вертушка таки грохнулась, — сказал он сипло и сглотнул. — Похоже, их подстрелили. Ракетой. И связи нет. Глава 5 Генерал Малныч оказался на поверку не таким уж и серьезным мужчиной. Он был в панике и даже не пытался это обстоятельство как-то скрыть или хотя бы приукрасить. Говорил он теперь исключительно в повышенных тонах, иногда срываясь почти уже и в крик. Лицо у него сделалось мокрое и несчастное, воротничок был расстегнут, жесты нелепые и жалкие. Толку от него было не много. Вторая вертушка у него в хозяйстве есть, но стоит в ремонте и готова будет, может быть, к четвергу. Машины питерской автороты — сплошь грузовики-фургоны, или бэтээры, или на крайний случай — БМП. И, главное, связи с ротой нет. Похоже, там в дежурке все опять перепились, и теперь порядку уже обычными мерами не добьешься. Рискнуть и перетоптаться (с Виктор Григорьевичем: авось само собой как-нибудь обойдется) — это невозможно. Даже и говорить об этом страшно, не то что помыслить. (Так и было сказано, вернее — выкрикнуто с надрывом и таращеньем косых глаз.) — Вызывайте Ивана с машиной, — сказал он, всю эту истерику выслушав, Кро- ниду. — Поед^ на «броневичке». И давайте искать вертолет. Он ощутил себя вдруг молодым и полным энергии. Будто ему и шестидесяти нет. Как в августе девяносто первого. На трибуну — так на трибуну. На баррикаду — ради бога, можно и на баррикаду, причем с удовольствием. И в штабе у него сразу все забегали. Нужна была связь. Нужна была информация. Вертолет надо было попытать-
С Витицкий 53 ся найти — неужели в огромном городе, где располагаются филиалы всех без исключения российских коммерческих структур и где в окрестностях войск — не протолкнешься, невозможно деятельному человеку найти вертолет? Все у него сели на рации и телефоны, а он, словно на плацу находясь, гаркнул на генерала, привел его в состояние беспрекословного повиновения и заставил взять карту. Через несколько минут стало ясно, что добраться до базы («до объекта») ничего не составляет: сто шестьдесят километров по роскошной скоростной автостраде, да потом — двенадцать километров вбок по бетонке, старой, но основательно недавно подремонтированной, да еще (вначале) десяток кэмэ по самому Питеру (самый медленный участок, надо признаться, но тут уж ничего не поделаешь). На автостраде — местами туман и гололед, но ничего такого уж особенно страшного. В Питере — туман, очень сильный, но зато почти нет движения, одни патрули утюжат улицы. ...Пустяки. Через два часа можно быть на месте. Продержитесь два часа? Нет уж, генерал, вы извольте все-таки продержаться, иначе вам всем и вовсе тогда грош цена. Да, сопровождающего можете выслать к повороту на автостраду, это не помешает, это — правильно. Что? Кто там у вас «шалит»? «Вакулинцы»? Это еще что за овощи такие? Ах, фермеры... Нет уж, голубчик, это уж вы извольте мне обеспечить — безопасность прежде всего. Так вы полагаете, что это они и сбили ваш вертолет? Ну и порядочки там у вас, в провинции... Хорошо, я возьму охрану. Спасибо, генерал, и вам того же. Действуйте. Связь я буду с вами держать через спутник, по этому же коду, правильно? Ну, до встречи, я отбываю минут через пять... На машине — точно, а может быть, и на вертушке. Однако все оказалось не так просто. Вертушки в городе для него не нашлось. Командующий округом, разумеется, отдыхал, и будить его ради такого пустяка никто не собирался, а без его санкции дать вертолет пусть даже и самому Хозяину армия рискнуть не могла. Не положено. (На самом деле — просто дежурный попался из патронацистов, генерал Суковалов, ядовито-вежливый хам, старый открытый враг, но — в авторитете, и ссориться с ним никому из молодых офицеров не хотелось.) Коммерческие структуры — подкачали. Одни были всей душой за, но не имели под рукой вертушки, у других же вертушка была, но зато не было возможности ее дать, у третьих были еще какие-то обстоятельства, а четвертые — и вовсе не откликались, по ночному времени... Оставался «броневичок». Не самый, между прочим, плохой вариант, как могло бы показаться. Но только до тех пор, пока не объявился Ванечка. Ванечка стоял в дверях, и одного взгляда было достаточно на его блудливую бледную улыбочку, чтобы понять: пьян мерзавец. Скотина. Опять гулял всю ночь. Кровь бросилась ему в лицо, зазвенело в ушах, и он сказал, не желая сдерживаться: — Скотина. Сто же раз было говорено... — А чего такого? — мерзавец попятился на всякий случай и перешел на плаксивый тон. — Чего я сделал-то?.. — Сто раз было тебе говорено: не напиваться в будний день! — Да кто напился-то? Подумаешь, пивка выпил немножко... i Но он уже справился с бессмысленным своим бешенством. Все происходит не так, как задумано... Вертушки нет, Ванечка — нализамшись... («...Мальчишку увезли, дельфина — отравили...») И это уже даже не политика, подумал он мельком. Это просто, у меня — всегда так. Всегда. Не одно, так обязательно другое. — Спускайся и прогрей машину, — сказал он спокойно. — Прогрета. — Подготовь к длинной поездке. Километров триста. — Если на подушке, горючего может не хватить. — На подушке — вряд ли. — Тогда о-кей. — Иди. Я сейчас же спускаюсь. Ванечка исчез в мгновение ока. Как не было. -г Я вызвал Боба с ребятами, — доложил тут же Кронид деловито и снова пошел нажимать клавиши на своем селекторе. — Они уже внизу. — Не надо, — сказал он. — Никого не надо. Они все разом уставились на него. Три очень разных и сразу очень одинаково встревожившихся человека, и все трое сейчас думали одно и то же: опять капризничает старикан, опять чудит. Ему стало смешно, и он захихикал, глядя на них. — Надулись, — сказал он. — Как мышь на крупу... Ну, не надо мне никого! Сто пятьдесят километров туда, столько же обратно. По хорошей автостраде. Зачем мне охрана? На автостраде — безопасно, а по бетонке поедем с Генераловым эскортом. Да и зачем мне ВООБЩЕ охрана, чудики вы мои? Будьте же хотя бы последовательны в своих суевериях! — Конечно, — сказал деловитый Кронид. — Я и Ванечка — вполне достаточно. На любой случай. — Нет, Кронид Сергеевич, Хватит мне одного Ивана. А вы, Кронид Сергеевич,
54 С. Вшпицкий останетесь в городе и будете держать крепость. Потому что так получается, что сейчас всё, с похоронами связанное, падает на вас. И хватит об этом. Эдик, идите к себе и займитесь статьей и прочим... Кузьма Иваныч, вы заметили: когда я уезжаю, всегда что-нибудь здесь у нас происходит... Понятно, да? Только на вас вся надежда... Динаре Алексеевне объясните, пожалуйста, что к чему. И расскажите про Николаса. Она его любила, так что —- помягче как-нибудь... Ну, обнимаю и жму! Связь по радио. В вестибюле, как водится, дрыхло в креслах и на диванах штук пятнадцать журналистов — под бдительными взорами мальчиков Боба (и самого Боба, разумеется), а также муниципальной охраны (в черных кожаных костюмах, распухших от бронезащиты, в касках с рацией, с коротенькими смертоносными ОСАми на изготовку). Журналисты немедленно все повскакали, как по тревоге, и с топотом кинулись со всех сторон наперерез. Засверкали блицы, грянули вопросы в дюжину дюжих глоток. — Правда ли, что ваша встреча с президентом отменяется? — Нет, неправда. — Вы направляетесь к мэру? — Нет. — А куда? — По личным делам. — Какие могут быть личные дела в четыре утра? — Самые разные. — Почему падает ваш рейтинг? — Это знают только аналитики. — А ваше мнение? — Что-то делаем неправильно. Станем делать правильно — рейтинг повысится. — Может быть, вам все-таки следует быть лучшим патриотом? ^ — Лучшее — враг хорошего. — Правда ли, что ваша супруга ждет ребенка? — Нет, неправда. — Какая ваша база находится под Красными Станками? Так. Красные Станки какие-то. Сволочи, явно уже что-то пронюхали! Как? Кто? Когда успели? — Представления не имею. У нас там нет никакой базы. — Говорят, вы всегда говорите только правду. Это правда? -Да. — Зачем? — Мне так нравится. — Правда, что вы отказались войти в блок с Демсоюзом? — Нет, неправда. — Вы допускаете приход к власти фашистов? — Я не допущу этого, если сумею. — Что означают намеки Никиты Акимова на вашу якобы зависимость от академика Киконина? (Блин. Опять. Да что за наваждение?) — Представления не имею. Вам лучше спросить об этом самого Акимова. (Ах, черт. Это я — ляпнул. Нельзя горячиться, нельзя.) — Вы продолжаете поддерживать отношения с Никитой Акимовым или уже нет? ...Уф-ф! Дверь. Наконец-то. Боб распахивает стеклянные створки. Мальчики его встают стенкой на пороге. Галдящая толпа остается за этой твердой, неприязненной и небезопасной стенкой. Прорвался! Правда, здесь, вокруг подъезда, опять толпа, но это уже не страшно. Во-первых, сейчас их немного — человек сто, не больше. Во-вторых, это, главным образом, любопытствующие интуристы да безвредные фанаты. Эти сразу же узнали его и подняли обычный гвалт — взлетели фосфоресцирующие лозунги и вспыхнули изумрудно-зеленые огоньки «фонариков удачи», дорогу перегородили протянутые блокноты, алчущие автографов... Нет. Нет, друзья. Простите, ради бога — не могу сегодня, очень спешу. Люблю вас, спасибо вам, но — спешу!... Клянусь, честное слово, ни минуты сейчас не могу задержаться... (Динара вот так же с пятнадцати лет своих ходила на такие встречи, вечно в первом ряду, сияющая, радостная, по-марсиански прекрасная — с огромными радостными глазами на пол-лица. А потом напросилась на прием, очередь выстояла двухмесячную, прорвалась и сказала: «Я вас люблю и не могу без вас, и не хочу...» Ему не слишком нравилось вспоминать эти дни, и все равно, а может быть, именно поэтому, он вспоминал их каждый раз, когда оказывался в галдящей, улыбающейся, излучающей преданную любовь и беззаветную преданность толпе... Там, в прошлом, остались некие подробности, которые вспоминать теперь было не то чтобы стыдно, но как бы неловко, а они ни в какую не забывались, не желали угомониться, не желали раствориться навсегда.)
С Вптицкий 55 Иван ждал его у распахнутых дверец «броневичка», и он жестко взял его за плечо и приказал брезгливо: «Назад. На заднее сиденье пошел!» Лицо Ванечки плаксиво перекосилось, но спорить не посмел — исчез в недрах салона и затаился там, пришипившись. А он сказал Бобу: «Спасибо, дружок. Все ОК. Пожелай мне удачи». «Удачи вам, господин Президент», — немедленно откликнулся Боб, неулыбчивый, всегда озабоченный и послушный, как рука. «Спасибо еще раз. Удача мне сегодня очень понадобится...» — он ласково ткнул Боба пальцем в железные ребра и покряхтывая полез за руль. Дверца едва слышно чмокнула, захлопываясь. В салоне было тепло, тихо и стоял свежий здоровый запах — в проспекте утверждалось: запах кедра. Очень может быть. Машина была экстра-класс, уника — фантастическое творение фантастической фирмы «Адиабата», возникшей из небытия пяток лет назад и сразу же ставшей знаменитой, — он был без ума от этой машины, никак не мог к ней привыкнуть и с некоторым даже стыдом по-детски радовался каждому случаю посидеть за рулем. Двигатель был уже хорошо прогрет и работал, но узнать об этом можно было только по приборам — никаких звуков, ни малейшей вибрации, только россыпь доброжелательных разрешающих огоньков на пульте. У этой машины двигатель можно было услышать только во время форсажа, когда автомобиль превращался в ракету. Но тогда уж и звук у нее делался как у ракеты. Он включил фары и осторожненько, нежно, с затаённым наслаждением, взял с места — прямо на беззвучно галдящую толпу, озаренную белым и желтым светом. Толпа подавалась неохотно и туго, как вода, как жадная трясина — не пуская, не желая отпускать и все-таки подаваясь, открывая дорогу, давая волю, — и вот уже нет никого впереди, пустая площадь, мокрый асфальт в бело-желтом свете, и только тут стало видно, какой плотный, какой слепой и безнадежный стоит в городе туман. Города как бы и не было вовсе. Смутно светили оранжевые огни неразличимых фонарей, вдруг витрина выплывала справа из молочного мрака, расплывающаяся, словно нелепо яркая акварель, тускло отсвечивали мокрыми крышами ряды темных унылых автомашин, забивших обочину... Пару раз с воющим клекотом выскочили, ослепляюще мигая желтым и синим, патрульные машины, опасно подрезали справа- слева и снова пропали в шевелящемся молоке, словно хищные животные, промахнувшиеся по намеченной жертве. На углу Большого и Первой их остановил патруль: мрачные необъятно толстые (из-за бронежилетов) фигуры... Фосфоресцирующие пятна на плащ-накидках... светящиеся жезлы... мокрые стволы с отблесками, наведенные откровенно и неприязненно прямо тебе в лоб... Проверили документы, подсветили лицо, откозыряли... напряженно-угрюмые глаза на мгновение утратили свирепость: «Счастливого пути, Хозяин...» И — снова пустые улицы, набережные, черный провал справа, где Нева. Он вспомнил анекдот, который ходил по Питеру уже несколько лет. Патруль останавливает машину, старший проверяет документы и отпускает, откозыряв. Второй номер спрашивает: «Это кто был, на МЕРСЕ?» «Не знаю, — отвечает старшой в ошеломлении. — Не знаю, кто там на МЕРСЕ был, но водилой у него — сам Хозяин!» На самом деле анекдот был старинный, еще застойных времен, а может быть, даже и сталинских: начальство всегда любило, особенно в поддатом виде, посидеть за рулем служебной машины. Но все равно ему нравилось, что про него если и не сочиняли еще новые анекдоты, то хотя бы приспосабливали к нему старые... Что-то я последнее время частенько оказываюсь в ситуации анекдота, подумал он вдруг. Как нарочно. Вот и Ванечка спросил, сразу после свадьбы: «Не понимаю, ей-богу, Босс. Ведь ей сейчас шестнадцать... Вам будет восемьдесят, а ей — двадцать шесть. И что вы будете делать?» Он тотчас же вспомнил соответствующий анекдот и ответил почти с наслаждением: «А проще простого: разведусь и снова женюсь на шестнадцатилетней...» Тогда он еще колебался: а не сотворил ли он глупости с этой женитьбой, и все они колебания эти его очень хорошо чувствовали и позволяли себе шутить, а он всё отшучивался. Потом, впрочем, — и довольно скоро, — надоело, и шутки замерли. Шутить на эту тему стало неприлично, приличным сделалось демонстрировать подчеркнутое уважение и окружать деликатным вниманием... И он больше уже не колебался — он знал, что поступил странно, но правильно. У него появилось ощущение защищенной спины. Он перестал быть один... — Ведет нас кто-то, — подал с заднего сиденья Ванечка тихий деликатный голосок. — Ей-богу, Стае Зиновьич. — Вижу, — сказал он. — Еще у Дворцового прицепились. — А я знаю, кто это. Это Майкл. У него левый фонарь слабее правого. — Точно! — он нашарил рукой микрофон и сказал, нажав клавишу: — Кронид, Кронид, я — Первый. Как слышите? — Слышу отлично вас, Первый. Слышу отлично. — Дело дрянь, Кронид Сергеевич, — сказал он трагическим голосом. — Нас преследуют. Вынужден ставить огневую завесу. Иван, доставай пушку. — Есть — пушку! — радостно откликнулся Ванечка и захихикал в своей дурацкой манере, словно задыхаясь.
56 С. Вшпицкий — Первый, Первый! — тревожно позвал Кронид, но тут же все понял и сказал сконфуженно: — Господин Президент, ну что вы, в самом деле? Ну нельзя же иначе. — Конечно же, нельзя, — тотчас вставил Ванечка. — Одна машина — миллион стоит... — Ладно, — сказал он. — Бог вам судья, непослушным. Будь все по-вашему. Конец связи. После этого он связался с Майклом и сказал ему, чтобы держался поближе, раз уж увязался без спросу, без приказу. «Как же без приказу? — немедленно обиделся обидчивый Майкл. — Имеем письменный приказ начальника охраны». — «Ладно-ладно, орлы боевые... Чего уж теперь. Кто у тебя вторым номером?» — «Константин Балуев». — «Привет ему передай, и пусть поменьше курит. Распущенность и никотин! Здоровье пусть бережет. Здоровье дороже всего...» — «Это как сказать...» — «Цыц! Не спорить с начальством! Конец связи. Over». Выплыла из тумана слева светящаяся, вся в рекламах, словно титаническая новогодняя елка, арка Московских ворот. На закруглении проспекта торчала поперек дороги перекошенная набок «коррида» с задранным капотом. Какие-то люди, отчаян- ' но размахивая руками, кинулись наперерез, пришлось круто принять влево, взвизгнули, негодуя, покрышки. «Полегче! — предостерегающее клекотнул Ванечка. — Разобьемся — не собрать...» «А ты помалкивай, — сказал он ему, не оборачиваясь и даже в зеркальце на него не глянув. — Меньше пьянствовать надо было...» — «Да кто пьянствовал-то, гос-с-с... Пивка выпил с ребятами...» Он не стал с ним разговаривать. Взял микрофон, набрал код генерала. Тот откликнулся моментально — словно руку держал на трубке. — Я у Московских ворот. Как дела? — Плохо, — сказал генерал Малныч, да таким голосом, что мог бы дальше и не продолжать, и так все стало ясно, Цо он продолжил: — Очень плохо, господин Президент. Я почти уж ни на что не надеюсь: Он в коме сейчас. У него сердце совсем отказало... — Тихо! Короче: он жив? — Почти уже и не жив. Я не знаю, как... — Жив или нет?! — Он в коме... — В коме? Вы, засранцы мудацкие, говно бездарное, п...ки, долбо.-ы, срань зеленая... А ну взять себя в руки! Я буду через час. Понятно-нет? Через час! Если вы его не продержите до меня на этом свете, всех вас перестреляю к корявой матери. Все! Конец связи! Он швырнул микрофон на соседнее сиденье и дал газ. Турбина взвыла, словно пинком разбуженная сука, машину рвануло вперед так, что голова туго уперлась в «подзатыльник» и щеки оттянуло вниз и назад. «Эй-эй! — закричал сзади Ванечка в ужасе и отчаянии. — Нельзя! Нельзя так!..» Молчи дурак, гаркнул он. А может быть, и не гаркнул — не до того ему было: он уже не смотрел больше вперед — там все равно ничего не было видно, кроме клубящегося молока, он смотрел на экран локатора, где дымились невнятные зеленые контуры, а потом спохватился и врубил все внешние средства оповещения: красные и синие маячки, и оба прожектора, и сирену, тотчас бешено заклекотавшую, словно дьявол, которому выкручивают с корнем хвост. — Молчи, дурак, — повторил он уже спокойно. — Молчи и молись. Глава 6 На автостраде, слава богу, не было тумана. Посредине третьей, самой популярной, полосы там было даже сухо, хотя и левее, и правее блестели опасные наледи. Шел, правда, снег, и даже не снег, а ледяная мелкая мерзость сыпала из черноты, тотчас сметаемая с асфальта свирепым боковым ветром. Видимость, впрочем, была хорошая, метров двести, и он выключил локатор. Майкл шел сзади, как привязанный, жестко держал дистанцию и помалкивал. Он молчал даже во время бешеной гонки по городу, когда все вопили как прирезанные: ошалевший от страха Ванечка с заднего сиденья, перепуганный, ничего не понимающий Кронид из радиофона и маленький, вчистую обгадившийся Славочка Красного- ров из мрачных глубин подсознания (он с такой безжалостной ясностью представил себе, как «броневичок» врезается в какой-нибудь самосвал, что хотел жить любой ценой, немедленно и, разумеется, вечно). Теперь все это было позади, хотя он по-прежнему шел, нарушая все скоростные режимы — на спидометре было двести. «...Давайте, давайте... — зловеще зудел сзади Ванечка. — Поддайте еще малость и — взлетим ца хрен... как эти... птички, в жопу трахнутые...» — «Не выражайся». — «Ну да — ему, конечно, можно, он большой, а простому человеку уже и слова сказать нельзя...» — «Да кто тебе слова сказать не дает, п...да маринованная? Не ругайся
С Витицкий 57 только, тебя просят...» И прочие глупости. Это крутой давешний страх из них сочился, то жидкой струйкой, то вылетая мелкими капельками, они словно кашляли страхом, да только легче все равно не становилось: слишком его много скопилось в трахеях души — болтовней не откашляешь... ...Главное, ничего он уже не мог вспомнить об этой инфернальной четвертушке часа. Ничего. Полный почти провал. Будто этой четвертушки и вовсе не было никогда. Ты же писатель, мудило. Вспомни. Восстанови... Опиши... Ничего не восстанавливалось. ...Зеленый слегка оконтуренный дым на экране локатора (хрен знает что обозначающий), косматая бело-желтая мгла за лобовым стеклом, вдруг расступающаяся, и в черной дыре — запоздало высвеченная мрачная титаническая задница какого-то муниципального чудовища с грязными красными огоньками... Все, конец... тормоз... левее!., поздно!.. Сейчас... Нет. Уф-ф, б-блинище! Пронесло... (Да перестань визжать, ты, свиненок, а то за руль сейчас посажу... прямо на полной...) И снова молочная слепота... В никуда. В ничто. В рваное оскаленное железо, которое ждет и вот — дождалось. Шатер разноцветных бликов, вспышек и полыханий на косматом молоке, клекот генеральской сирены, и — остолбенелые фосфоресцирующие сине-красно- желтые статуи патрульных, отдающих проносящемуся с воем и клекотом чудовищу честь своими огромными белыми перчатками... Вот и все тебе воспоминания. Они же, блин, — впечатления... — Стае Зиновьич! Ради Бога. Пустите за руль. — Нет. Ты пьяный. — Да какой я сейчас пьяный. Ей-богу, весь хмель со страху выветрился... — Будешь знать, как в будний день надираться. — Да не надирался я, что вы, в самом деле. Пивка немножко выпил с ребятами... ...Как, интересно, Майкл удержался на хвосте во время этой гонки? Локатора у него никакого нет. Рванул я — с места, сразу ушел в отрыв, ему ведь еще среагировать надо было... И как он сейчас на обычной «керосинке» за мной поспевает?.. Правда, у него мотор усиленный. Э, да при чем здесь мотор усиленный — ПРОФИ!.. Он нашарил микрофон. — Майкл? — Я, господин Президент. — Как дела? — Все о-кэй. Сушим подштанники помаленьку. — Артему, конечно, уже наябедничал? — А как же? Доложил, как положено. — «Как положено», «как положено»... На хвосте-то у меня хорошо висишь? Со своей керосинкой? — Тянем помаленьку, — бодро ответствовал Майкл. Слишком уж бодро. — Ясно. Но если все-таки отстанешь, помни: поворот на Красную Вишерку, сто пятьдесят девятый километр. А дальше — по указателям... — Я знаю маршрут, господин Президент... Да и не отстану я, вы не беспокойтесь. — Ох, ох, ох — какие мы уверенные! Ладно. Надеюсь на тебя... Over. Надо было бы связаться также и с генералом, но он — боялся. Он вообще старался не думать о Виконте, и он не думал о нем — Виконт присутствовал где-то неподалеку — тоскливо и безнадежно, словно свернувшаяся в клубок боль, оглушенная аналгетиком. Очень хотелось поддать еще газку, вообще перейти на воздушную подушку — в режим полета, — но тогда появлялся риск сожрать задолго до цели все горючее и остаться уж вовсе на бобах. Конечно, если быть уверенным, что на повороте обязательно встретит эскорт, тогда можно было бы и рискнуть, но он решил теперь ни в чем не быть уверенным. У него было ощущение, что лимит удачи на сегодня (и на много дней вперед, наверное) он уже исчерпал... А может, дозаправиться? Бензоколонки — каждые пятьдесят-сто километров, скоро должна быть очередная. Это — можно было бы. Но — время... ВРЕМЯ! Времени нет совсем. Как денег. Как здоровья. Либо его — не хватает, либо нет совсем... Бензоколонка возникла вдали в мерцающей метели, словно маленький рай местного значения — сверкающая огнями, ласковая и заманчивая. Надо решаться. Заправка — это пять минут, минимум. Со всеми рекламными штучками, неизбежными и вязкими, как сладость рахат-лукума. — Заправляться будем? — спросил он. — А сколько в баке? — Четверть бака, чуть больше. — До Луны хватит, — произнес Ванечка в той плебейской манере, которую усвоил себе в последнее время — исключительно для тех моментов, когда они ссорились. — Хватит ваньку валять, — сказал он постному личику в зеркале заднего вида. — А я и есть — Ванька. — Ты не Ванька. Ты — Иван. В крайнем случае — Ванечка. Ванечка сказал: — А мне не нравится, Стае Зиновьич, когда вы со мной разговариваете как с вашим холуем.
58 С. Витицкий — Неправда. Как с сыном. Но — с дурным. — Так с сыном не разговаривают. — А тебе, интересно, откуда знать, КАК с сыном разговаривают? — Оттуда же, откуда и вам. Прошу прощенья. — Слушай, неужели ты так и не осознал своего окаянства? — Ну осознал, осознал я уже все! — отчаянно возопил Ванечка. — Но только что же мне теперь — жабу съесть? — Не надо есть жабу... — машинально сказал он. Кто-то бежал наперерез по дороге. В белом. Появившись у обочины справа. Бежал как-то странно. Нелепо как-то. Наполовину бежал, а наполовину словно бы полз. Человек. Похожий на большое искалеченное насекомое. — Эй!.. — успел крикнуть над ухом Ванечка. Тормозить уже поздно было. Сейчас перевернемся, спокойно подумал он, словно это было кино, которое они вместе смотрели. Человек стоял на коленях. Совсем уже близко. Тянул руки. Хотел, наверное, чтобы его подобрали. Или убили... Надо было повернуть руль на некую долю градуса, и тогда удалось бы пройти рядом, на расстоянии в один волосок и при этом остаться на колесах. Ванечка успел еще раз вскрикнуть не то «аи!», не то «мать!» И все. Не стало больше никого впереди. Серебрилась и мерцала там только совсем близкая теперь бензоколонка, заманчивая, словно ледяной бокал с искрящимся — для пересохших губ... В зеркале заднего вида белый человек на коленях стоял с поднятыми руками. Теперь он вспомнил, что человек этот был белый потому, что в белье: полотняная белая рубаха и полотняные кальсоны, каких не носят уже, наверное, с полвека. Лица у человека не было. Волосы были клочьями и космами, кальсоны были, а лицо как бы отсутствовало вовсе... Майкл прошел левее — сверкнул, ослепительно и грозно, всеми своими шестью фарами-прожекторами, и вот они уже снова одни на шоссе, нет странной, жалкой и страшной фигуры без лица, ничего и никого нет, кроме двух автомобилей, свирепо и мощно впивающихся в ледяную редкую метель. Бензоколонка придвинулась, озарила правый глаз разноцветными мигающими огнями (несколько десятков разнокалиберных автомобилей, шевелящиеся черные фигурки между ними и — на фоне сияющих витрин — десятиметровые стереоизображения крутых парней, закуривающих «вортекс») и сгинула позади. Он вдруг осознал, что едет гораздо медленнее, чем раньше, — меньше ста пятидесяти, — попытался надавить на газ, но нога отказалась его слушаться. Это было что-то вроде безболезненной, но несомненной судороги. Нога не хотела ехать быстрее. — Я ведь его чуть не убил, — сказал он сквозь зубы. — Да уж, — откликнулся Ванечка. — Псих ненормальный... — Это ты о ком? Ванечка поперхнулся хохотком: — Оба хороши. — Я боюсь звонить генералу, — признался он неожиданно для себя самого. — Я боюсь, что он скажет: зря, блин, стараетесь, поздно. А я тут дурака какого-то чуть не размазал по радиатору... — Стае Зиновьич, ну что вы, ей-богу? Вы посчитайте, сколько раз вы так вот уже мчались... — Обычно — меня мчали. — Ну, или вас мчали... Раз двадцать, наверное? — Наверное. Я сначала считал, а потом перестал — из суеверных соображений. — Вот видите. И каждый раз все было о-кей. Он крепко за вас держится, наш Виктор Григорьевич. — Как за последнюю соломинку... — Как за пароход, — сказал Ванечка. — Или как за берег. Это будет еще точнее. — Ты меня успокоил, — сказал он, и они замолчали. Потом он заставил все-таки себя взять микрофон. — Сто второй, — откликнулся молодой голос. Незнакомый. Вполне холуйский и в то же время дьявольски самодовольный. Штабной. — Красногоров. Генерала Малныча мне, — скомандовал он. Он знал, как следует обращаться с такими голосами. — Генерал Малныч в процедурной. — Доложите ситуацию, Сто второй. Голос дал паузу, потом последовало осторожное: — Ваш код, пожалуйста. — Плоховато слышите? Я — Красногоров, — сказал он по возможности веско, но он уже ощущал, что прозвучало все это у него недостаточно убедительно и что маленькое это сражение им проиграно. — Я доложу генералу о вашем звонке, господин Красногоров. — Сопровождение к шоссе выслано? Снова пауза. Малюсенькая. Микроскопическая. Однакр же весьма информативная.
С. Витицкий 59 — Сведениями не располагаю. — Так выясните! Я должен точно знать, ждут меня на перекрестке или нет. — Слушаюсь. — Выполняйте! — Ваш код, пожалуйста? Станислав бросил микрофон. ...Не думать. Не фантазировать. Не воображать себе ничего. Гнать. Накручивать километры. «Мотая километры двадцать первый час подряд, на рулевой баранке мы клянемся вчетвером: пока не домотаем мы до Жекиных ребят, не будем жрать, не будем спать и в кустик не пойдем...» Кто были эти «Жекины ребята»? Какие-то славные физики-химики на маленьком хуторке близ незабвенного Гинучая... Хорошо. Вот об этом и думай. Очень хорошо. Гинучай. Зеленые, чистые холмы Литвы. Оранжевые огоньки лисичек на лесистом склоне. Жека — румяный и безукоризненно чистый, внутри и снаружи, милый Жека... Все уходят. И первыми — самые лучшие. Почему именно он должен был подхватить лейкемию — в своем сверхсуперчистом институте, занимающемся Сверхчистотой? Потому что так захотела Судьба... Эти дурачки мои любимые воображают, что я управляю Судьбой. Молодые. Молодость глупа и самонадеянна. Самонадеянна, ибо глупа. Человек может управлять автомашиной. Танком. Собой. Другим человеком (в очень малой степени). И все. Судьба же — это равнодействующая миллионов сил (совсем по Льву Николаевичу). Управлять судьбой, значит управлять миллионными толпами людей да еще и миллионными стаями разнообразных случайностей вдобавок... Такое может только сама Судьба — слепая могучая бабища с мозгами крокодила и с его же этическими представлениями... ...У Николаса нервы были — ни к черту. Спазмы сосудов. Рука вдруг начинала трястись, когда он волновался (а волновался он частенько, но умел это скрыть: «трясенье рук, трясенье ног, души трясенье...»). Жрал постоянно какие-то нейролептики... Нет, неправильно: нейростатики, кажется. Спазмолитики... Ч-черт, да разве в этом дело? Просто: лучшие уходят первыми. А те, что похуже — продолжают существовать дальше. Те, что сортом пониже и классом пожиже... И так всегда. Почему и не улучшается никак род людской. Несмотря на все победы сил разума и прогресса. Сколько веков оптимисты твердят: дальше будет лучше, хуже уж некуда. Хрена. ...Но дурачки-то мои верят. «Чаша терпения Хозяина переполнилась, и он сделал своего врага мертвым». Моя работа. Меа, опять же, культа... Вряд ли Кузьма Иваныч так думает. Кузьму Иваныча на кривой не объедешь. Среди Кузьмы Иваныча дураков нет. Но он считает, что все такие разговоры да плюс сюда же еще и суеверия — на пользу дела. Ад майорем МЕА глориа. И ладушки. Ибо в конечном,итоге все держится на страхе, всякая власть стоит на страхе, и только на страхе, и ничего она не стоит вне страха. Все же прочее — чушь: любовь, восхищение, уважение, личная преданность, фанатичное преклонение — чушь, эфемерида, фантомы, пыль шагов. Страх. ТОЛЬКО СТРАХ. И ничего, кроме страха. Честь, говорите? Ум? Совесть? Правда? Страх сильнее правды. Правда побеждает, это верно, правда кого угодно способна победить — это орудие мощное и гордое. Но Страх никогда не исчезает, вот в чем дело. Его можно победить, но он остается, он только пригибает свою уродливую серую голову, пока правда неистовствует над ним, как праведная буря. Потом буря эта истощается, изматывает сама себя, утомленно затихает, отправляется на заслуженный отдых, и вот тут-то и выясняется вдруг, что все неправедное сметено, расплющено и обращено в прах — все, кроме, оказывается, Господина Страха. Тихая загадочная жизнь разлагающегося трупа — вот что такое Господин Страх... Тень госпожи Смерти на грязном белом саване экрана... — Стае Зиновьич, куда это они? Он отвлекся. Справа и слева на небольшой высоте, сверкая красным и синим, прошли, неспешно обогнав, длинные как осы, полосатые вертолеты дорожной полиции... Какая разница, куда? Не тронули, и на том спасибо. Впрочем, скорость была почти разрешенная: сто шестьдесят. Строптивая нога по-прежнему не желала делать больше. Он заставил ее работать. Сто семьдесят... восемьдесят... девяносто... («Стае Зиновьич, ну ей-богу же, пустите за руль...») Двести. Хватит. Пока. ...Бесстрашных людей не бывает, вот в чем штука. Природа такого не предусмотрела, и даже, пожалуй, наоборот: заложила страх в гены, в клубки ДНК, в первичную безмозглую и, казалось бы, бесчувственную слизь... Господи, да разве один только страх? Все люди испытывают природное отвращение к алкоголю, к куреву, к крови, к дерьму, к трупу, к плачу... Но ко всему этому можно привыкнуть, и ко всему привыкают. Как миленькие. Нужда заставит. Но, кажется, Амундсен сказал: «Нельзя привыкнуть к холоду». Правильно, подтверждаю. И нельзя привыкнуть к страху. На чем и стоим. ...Николас, между прочим, был абсолютно бесстрашен. То есть, он умел скрыть страх, довести его до состояния полной невидимости... Как некоторые умеют скрывать боль. А некоторые — ум. (Очень, между прочим, и очень не простое умение!) Или, скажем, — горе... Но на самом-то деле он боялся. Я знаю точно: он боялся. Он боялся оказаться слабее себя. Он боялся пауков. (Это называется арахнофобия.) И он до
60 С. Вшпицкий смерти боялся, что на прямой его вопрос она ответит ему: «Нет» — коротко и с удивлением. Он боялся потерять смысл своего существования. Он был поразительно слаб, этот потрясающе сильный человек. Он был словно мифический атлет с микроскопически маленьким сердцем. У него под ногами была зыбь. Он был танк на тонком льду. Нельзя так ошибаться в выборе смысла существования. Фундамент должен быть прочным, пусть даже стены жидкие. А у него было наоборот. Всегда. С самого детства. С того самого момента, как он вдруг осознал, что не может ничего, а сможет все, и это сознание стало его modus operandi, и modus vivendi, и модус-всего-на-свете... Нельзя ставить все деньги на одну лошадь. Даже если это Буцефал... ...Вот что. Через час я вытяну обратно на этот свет Виконта, а в декабре я всех побью на выборах. Удивительно, как я мог в этом сомневаться еще полчаса назад? Против лома нет приема. Против Рока нет зарока. Слепая бабища с мозгами крокодила не подведет. И все будет так, как ей угодно. Не надо только ей мешать. Не нужно лишних движений. Не нужно выкриков и выпадов. Не нужно фокусов и ярких эскапад. Кузьма Иваныч прав, Эдик — нет. Эдик считает, что лягушка в крынке со сметаной должна работать лапками до последнего, а великолепный Кузьма-Ваныч отвечает ему на это (величественно): а откуда ты взял, что мы в крынке со сметаной?.. — Иван, кто на выборах победит? — Нацисты, — Ванечка не задумался даже на малую секунду. Словно ждал этого вопроса. Словно только что (и всегда) об этом думал. — Вот это да! Но почему? / — Время пришло. — Но ведь это же — война? — И очень хорошо. Мир всем уже надоел. Скучно. — Да чего же ради? Разве плохо живем? — Живем средне. Но за них голосовать будут не те, кто живет средне, а те, кто — плохо, и все те, кто живет скучно. А те, которые средне, голосовать как всегда не придут. — Оригинальничаешь, Иван Веньяминыч, — сказал он, самым неприятным образом пораженный. — Ни в малейшей. Доказать ничего не могу, это верно. Но в воздухе же носится. И время подошло: десять лет после путча. Как это и было в Веймарской республике, помните? Так что «настал момент такой»... — Однако же мы все-таки не совсем все же немцы. — Еще какие немцы! Будьте благонадежны! Когда доходит до желания подчиняться — еще какие немцы! Подчиняться и подчинять. Тут мы все самые что ни на есть немцы. Раса господ тире рабов... — Ты, однако же, у нас философ. — Ему не хотелось спорить с самим собой. — Ага. Красногорова наслушался. — Вот именно. Любишь ты, как я посмотрю, «отрывистые банальности», а? Ванечка ничего на это не ответил, а спустя пару секунд вдруг сказал встревоженно: — Стае Зиновьич, что это там? Зарево какое-то... Он выключил фары. Впереди действительно было зарево — прямо поперек дороги, и не очень далеко: видно было, как летят искры и еще какие-то горящие легкие клочья, и все это — на фоне смоляного огненно подсвеченного дыма, более черного, чем сама ночь. Ну вот, подумал он. До поворота по карте оставалось еще больше десяти километров. Глава 7 — А чего вы так волнуетесь, господин Президент? — сказал Большой Мент. — Через час прибудут саперы. Через два, много — через три поедете себе, по гладенькой дорожке... — С кочки на кочку, — радостно подхватил Малый Мент, — в ямочку бух!.. — и заржал по-лошадиному, очень довольный всем на свете: и мотающимся по ветру вонючим дымным огнем, и заискивающей напуганной толпой осиротелых без автострады водителей, и всеобщим вниманием к своей особе, и тем, главное, что разговаривает по-свойски с самим Хозяином. — Да уж, да уж... — подаакнул ему Хозяин с самым светским видом. Огненные руины ворчали, дыша жаром и гарью, словно глотка издыхающего дракона. Он старался не смотреть в ту сторону и все норовил повернуться спиною к этой все еще корчащейся гряде раскаленного металла, все еще жадно пытающейся быть, существовать, даже шевелиться... (Что там было в этой гряде? Вертолет. Два бензовоза. Сколько-то автомашин, залетевших с ходу уже в огненное жерло... Трясущийся от ужаса очевидец, пьяный не то от счастья, не то водки успев где-то надыбать, с остекленелыми глазами и с улыбкой умалишенного, снова и снова, каждому вновь подъезжающему повторял свой
С. Витицкий 61 нехитрый рассказец о шести тачках, влетевших ТУДА предсмертным юзом одна за другой, а он был — седьмым и успел затормозить на самой границе огня... Жена его тихо лежала у себя в машине на переднем сиденье, откинув голову с мокрой, в черных пятнах, салфеткой на разбитом лице.) i Дорога была завалена по всей своей сорокаметровой автострадной ширине. Справа, уже за пределами и дороги, и даже кювета, где чадил вверх горелыми колесами какой-то прицеп с развороченным контейнером, занимались огнем все новые, все более отдаленные кусты и голые деревья. Но вот слева в дыму виднелся вроде бы малый просвет между огнем и краем автострады, и туда он непроизвольно то и дело поглядывал, боясь раньше времени разоблачить свой замысел. Впрочем, замысел этот был прозрачен и лежал на поверхности. Оба мента прекрасно понимали, чего хочет невесть откуда взявшийся здесь легендарный Хозяин, и реакция у них на это хотение была совершенно однозначная: ни-ни. Со всем нашим уважением и пониманием, но даже и разговору быть об этом не может. Ни-ни и еще раз ни. Ментов толклось в шеренге поперек дороги многое множество: два полных вертолета. Но эти двое — Большой и Малый — были здесь (по сю сторону) главными, особенно — Малый, в звании полного лейтенанта и очень противный. Но самым на месте ДТП наиглавнейшим был майор, которого видно сейчас не было, поскольку с двумя другими вертолетами он находился по ту сторону ДТП, где и функционировал, присутствуя по сю сторону лишь в воде некоей начальственной эманации. Можно было плюнуть на закон и порядок, сесть за руль и рвануть напролом — визжа горящей резиной, наискосок сквозь шеренгу ментов, в дымную дыру слева, на авось.*, может быть, даже ставши при этом на подушку, некоторой подстраховки для... Кривая вывезет. Можно попытаться пройти по целине» болотом, по-над редкими рыжими кустами, сквозь унылую поросль замученных ржавой водой ив и осин... и тоже встать ва подушку, в крайнем-то случае... Можно прыгнуть через огонь. В лоб. Повыше огня, но пониже дыма... Все можно. Но. Будут гнаться и, может быть, даже стрелять. От вертолета не уйдешь... Может пукалки не хватить — прыгнуть-то прыгнем, а вот каково будет приземляться? И все горючее в одну минуту — ф-фук!.. И что там за дымом? Кто мне скажет, что там за дымом и за огненной грядой?.. «По гладенькой дорожке... в ямочку бух!» ...Почему? Почему всю свою жизнь я натыкаюсь на дикие, невообразимые, ни с чем не сообразные препятствия каждый раз, когда хочу сделать нечто совершенно естественное, обыкновенное, ДОБРОЕ?.. Идешь в политику— без особой на то охоты, не идешь даже, а заносит туда тебя, как щепку в водоворот, и ведь глупостями вроде бы там занимаешься — какой-нибудь бюрократомахией, или, скажем, гидру фашизма сражаешь, или несчастную свою Россию вытаскиваешь из очередной колдобины (занятия все неестественные, дикообразные, обыкновенному человеку отнюдь не присущие и с ним даже как-то и не совместимые вовсе) — н при этом все у тебя идет путем: добрые люди у тебя оказываются на подхвате и всегда готовы, злые люди — как бы сами собою низвергаются во прах, идешь себе торной дорогой, внушая почтительный ужас и весь в белом... Но стоит только захотеть сделать что-нибудь человеческое, обыкновенное, от природы тебе данное — и вот торчишь, как куча говна, перед немыслимой и непредсказуемой огненной преградой, и нет тебе никакого пути к твоей простой человеческой цели, и светоносной Судьбы никакой и нигде не обнаруживается... Мент, маленький и противный, — вот и все, что тебе предлагается к рассмотрению, он и есть твоя Судьба сегодня, Рок твой, сумрачный твой Фатум... А толпа вокруг между тем все росла, новые и новые машины со стороны Питера прибывали, гомон стоял, Малый Мент разглагольствовал все развязнее, Большой ему с удовольствием подгавкивал, и все их комментарии сводились к тому, что ничего с вами со всеми не стрясется, подождете как миленькие, сам Хозяин, между прочим, стоит вот и ждет, и только Богу молится, что не занесло его в огненную кашу... Утомившись светски улыбаться и окончательно осознав, что поддерживать разговор на этом уровне бессмысленно, ничего это ему не даст, только время зря пережевываем, а пора бы уже и за ум взяться по-настоящему и выход найти, совсем он уже было решил откланяться и покинуть этот озяряемый воняющим пожарищем раут, как вдруг, разрезав толпу, на него обрушился, внезапно материализовавшись, невесть откуда взявшийся почти мифический майор с ТОЙ СТОРОНЫ. Майор этот, огромный и громогласный, как генерал, с ходу вообразил себе (не разобравшись и даже разобраться не попытавшись), что оказавшийся здесь Хозяин — пресловутый, жульем и интеллигуями зацелованный кандидатишко в русские президенты, Хапуга Номер Один, не пойманный до сих пор органами только по недоразумению, — торчит тут с единственной целью: развратить вверенный ему, майору, контингент — купить, обольстить, обдурить, заговорить, глаза им залепить, чтобы пропустили они его, распустяи, нарушив долг и честь, где пропускать не велено. (Сквозь огонь.) Он был слегка пьян, разило от него сладковатым запахом спиртяшки на добрые метр двадцать* и он был громогласен, неподкупен, бесстрашен, ни в какие
62 С. Витицкий эти слухи и мистические разговорчики не верил ни на грош, никого на свете не боялся, ненавидел жулье и поганых дерьмократов и ничего этого от народа не скрывал, а резал правду-матку беспощадно, ломтями, под одобрительный ропот толпы, впавшей, как водится, при виде этого окончательного здесь начальства в состояние предупредительной льстивости. Большой и Малый менты, оба, начальственные инвективы эти выслушивали с обиженным видом незаслуженно заподозренных честных битых фраеров, помалкивали, но поглядывали теперь на Хозяина с естественным осуждением и неудовольствием. Делать здесь стало совсем уж нечего. — В письменном виде, пожалуйста, — сказал он майору и сунул ему в нагрудный карман свою визитку. — Я принимаю заявителей по нечетным дням, с двенадцати до четырнадцати... Майор поперхнулся на полуслове — не потому, что ядовитые вежливости эти его сколько-нибудь задели, а потому как раз, что ничего он за собственным рыком и ревом не расслышал, а расслышать ему их хотелось: Хозяин все-таки, не каждый день с ним разговариваешь. Однако Хозяин повторять ему ничего, разумеется, не стал, а повернулся тут же и пошел сквозь толпу, которая расступалась почтительно и охотно, источая при этом и льстивость, и неприязнь, и цзумление, и одобрение, и еще довольно много других, противоположных между собою, чувств, которые сами по себе редкими, пожалуй, не были, но редко, однако же, встречались все вместе, разом, в одном букете и в таких концентрациях. Спокойный, хотя и профессионально настороженный Майкл (он шел впереди и именно пред его каменным квадратным ликом толпа раздавалась «в стороны, в мрак») проводил его к машинам. Ванечка, как водится, прикрывал собою тылы, ухитряясь каким-то чудесным образом совсем при этом не наступать на пятки. У машин (они, обе, поставлены были цугом на обочине) имели место какие-то не совсем штатные события. Костя Балуев почему-то был при машинах не один — стоял между ними и крепко придерживал за предплечье некоего мелкого мужичка, который слабо, как бы формально, дергался, норовя освободиться, и при этом смотрел злобно с видом насмерть перепуганного животного, залетевшего вдруг в западню. — В чем дело? — осведомился он, подойдя. — Кто таков? — А вот такая интересная фигура, — пояснил Костя, продолжая придерживать и осаживать. — Сам подошел. С хитрым видом. Подсказал дорогу в объезд — через Сплавной и Некрасово. Примерно десять кэмэ. Но почему-то — шепотом. И вообще явно чего-то скрывает, жлобина. По-моему, так он — наводчик. — Чей наводчик? — спросил он с естественным недоверием. — А вот этого, ихнего, Стеньки Разина. Гроб Вакулин которого зовут. — Гроб? — Ага. Имя у него по паспорту — Герб, но зовут его в народе ласково — Гроб. Он пожал плечами и, отворяя дверцу машины, спросил у наводчика: — Дорога-то хоть приличная? — Ну! — ответил наводчик. — Нормальная дорога. Как на нее станешь, так и попрешь до самого Некрасова... — говорил он плохо, несвязно, и каша у него была во рту, чтобы понять его, надо было напрягаться, словно он был иностранцем. — И нечего меня хватать, будто я ворюга какая-то... Пусти! Чего ты меня, в самом де... — Цыц, — негромко сказал Майкл, и наводчик замолчал, словно его заткнули пробкой. Он включил курсограф, нашел карту района и тут же обнаружилась и дорога. От того места, где они сейчас стояли на обочине, йадо было сдать назад метров пятьсот. Там имело место малоприметное ответвление от автострады вправо: третьесортная дорожка (щебенка с гребенкой) на нежилое ныне селение Сплавной, а потом по краю болота Дубровский Мох на опять же нежилое селение Красная Вишерка. Было там где-то сбоку и названное Некрасово, а далее эта дорога шла на Поддубье, мимо Лушина болота, на Горнецкое, Климково и заканчивала свою тридцатикилометровую дугу у населенного пункта Добрая Вода, совсем рядом с автострадой. Весь объезд этот словно нарочно был кем-то построен на случай огненной баррикады поперек пути Петербург-Москва на отрезке Большая Вишера — Малая Вишера. — А вы сами-то откуда? — спрашивал между тем снаружи у наводчика подчеркнуто вежливый Ванечка. — Да с Маловишеры я. Местный. — А здесь как оказались? — Так... это... Авария! Я и приехал. — На чем? — Как на чем? На этом... на мотоцикле... — что-то не ладилось у наводчика не только с дикцией, но и с внутренней логикой, говорил он и вообще-то не совсем уверенно, а тут и вовсе его заклинило. — На велосипеде! — поправился он. — А велосипед сперли. Вот я тут и отираюсь. Хотел вам как лучше. Думал вам надо. Срочно. Подсказать хотел, я же знаю места. Местный... (Или что-то в этом роде. Чем дальше, чем он сильнее обижался, завирался и волновался, тем труднее становилось его разбирать.)
С. Вшпицкий 63 Он высунулся из машины и спросил его: — Раз вы местный, что там у вас в Красной Вишерке? — Известно, что: вэ-че. — И что там за ВЧ? — Да откуда нам знать? Солдаты. Машины. Колючка по стене. Говорят, какой-то секретный институт, а нам-то знать — откуда?.. — Вы и в самом деле наводчик? — Да какой же я наводчик? Да господи! Я же как лучше хотел... Я же вижу: люди в затруднении... — Цыц, — сказал Майкл. Он взял микрофон и принялся вызывать генерала Малныча. Генерал откликнулся быстро, и голос у генерала теперь снова был самодоволен, бодр и энергичен — как в самые лучшие времена. У него сразу отлегло от сердца. Видимо, дела если и не улучшились, то по крайней мере перестали ухудшаться. Генерал между тем доложил, что кризис удалось, слава Богу, купировать, из комы пациент выведен, хотя состояние и остается пока еще тяжелым. Что-то в его интонациях настораживало, и «Я нужен?» — спросил он впрямую. «Да, конечно», — ответил генерал, но с некоей заминочкой, которая его удивила и насторожила еще более. «Нужен или нет?» — повторил он тоном выше. «Да! Да!» — страстно откликнулся генерал Малныч на этот раз уже без всяких там заминочек, и он решил, что не станет сейчас ничего уточнять и выяснять. Он просто рассказал генералу о своих обстоятельствах и спросил, что тот думает по поводу дороги на Сплавной, Некрасово и дальше. Генерал замялся — на этот раз совершенно уже явственно — и сказал: «Опасно это, Станислав Зиновьевич. Я же докладывал вам — там вакулинцы шалят» — «А если выслать мне кого-нибудь навстречу? На всякий пожарный?..» — «Это можно! — оживился генерал. — Давно пора им по мордам надавать! Я вышлю БТР, Станислав Зиновьевич, прямо сейчас...» На этом они тут же и порешили. Он вылез наружу и спросил у всей своей команды сразу: — Ну что? Рискнем? — Конечно! — немедленно откликнулся Майкл. — Только вот этого с собой прихватим. — Не имеешь такого права! — подал голос наводчик — малоразборчиво, но с напором. — Права не имею? — сказал ему Майкл вкрадчиво. — Так вон же милиция. Чего же ты не кричишь караул? Хочешь, пойдем сейчас к ним, обсудим там все вопросы? Не хочешь? Тогда помалкивай в теплую тряпочку и делай что тебе велят. Иван, блин, Сусанин маловишерский... — Отпустите его, Костя, — сказал он. — Господин Президент! — вскричал Майкл. — Стае Зиновьич, нельзя! — вскричал Ванечка одновременно и в том же тоне. А Костя ничего не стал вскрикивать, но приказ начальства тут же выполнил и даже слегка отпихнул от себя подозрительного мужичонку: иди, мол, счастье твое... — Господин Президент! — наседал Майкл, растерявший в эти секунды все свое чувство юмора. — Я категорически настаиваю. Я в конце концов здесь старший охраны. Вы должны прислушиваться ко мне, господин Президент!.. Константин, держи этого жлоба, возьми его, пока он не удрал... И тут его схватило. Как всегда, ни с того ни с сего, и как всегда, абсолютно некстати. Зазвенело в ушах, мир отдалился, отодвинулся, словно нарисованные мрачные декорации, и отдалились голоса: только на самом краю слышимости гудело, рокотало, ворчало, булькало — взволнованно-настырный Майкл, и бормочущие на холостом ходу двигатели, и по-генеральски взрыкивающий совсем рядом майор... этот-то откуда здесь взялся, он же далеко, где огонь холодеет... задыхается, умирает и никак не умрет, несытый, слабо шевелящийся, уже некрасивый... жалко... А ведь могу сейчас и подковы отбросить, надо же как глупо... вот будет смешно: ехал друга вытаскивать из темноты на эту сторону да сам в ту же темноту и провалился... Нет. Не сейчас. Не сегодня. Еще. Обещаю... Кто это сказал мне? Давно. Не помню. Но обещание это было тогда нарушено, это — помню... Среди бормотания, шелеста, тоненького звона и эфирного свиста раздался вдруг — совсем над ухом — напряженный голос Ванечки: — Подожди. Заткнись. Видишь — его схватило. Пусти... Ч-черт, до чего же не вовремя... — Это всегда не вовремя, — сказал он одеревенелым ртом, непослушным языком, онемелым горлом. — Все. Спокойно. Проехало... — оказывается, он сидел уже на водительском месте, и ему было холодно. — Цде мои пилюли? Надо — две... А можно и три. Онемелые пальцы сами собой нащупали непослушную трубочку с пилюлями и привычно отвинтили крышечку. Знакомая освежающая горечь оживила язык, нёбо, придвинула мир, поставила его на место, отсортировала звуки: далекие стали слабыми, близкие — громкими. Стало слышно, как тяжело и быстро дышит Майкл. Будто
64 С. Витицкий загнанный. А пальцы Ивана, оказывается, ловко и быстро расстегивали ему воротник, массировали шею под затылком, держали за пульс — и все это вроде бы- одновременно. — Все. Все, — сказал он, преодолевая удушье. — Обошлось. Я же сказал: еще не сегодня. Извольте верить. Я, как известно, никогда не лгу... Честный Стае... — Ну, Хозяин! — сказал Майкл. — Ну, с вами не соскучишься... Он все еще шумно дышал. Как после схватки. Он, видимо, был основательно потрясен, а может быть, даже и напуган. Никогда раньше не видел, как Хозяина схватывает... И никогда до сих пор не называл своего Господина Президента — Хозяином: считал это почему-то жлобством и плебейством. (Он происходил из хорошей интеллигентной семьи, способен был наслаждаться Томасом Манном и Генрихом Гессе, восхищался Бунюэлем, писал потихоньку диссертацию на какую-то заумную филологическую тему и в бодигарды пошел исключительно из идейных соображений. Артем относился к нему с некоторым профессиональным пренебрежением, но в то же время и уважал — за образованность и хорошую природную реакцию.) — Все, — повторил он снова. — Все! По машинам. Нечего нам тут больше... Поехали. Но поехали они, однако, не сразу. Во-первых, его еще не вовсе отпустило. Вести машину — об этом и речи быть не могло, а передвинуться с водительского места на пассажирское — руки-ноги словно онемели, не слушались и не двигались. Не желали. Чтобы скрыть это обстоятельство, он затеял обсуждать порядок движения: кто впереди, кто сзади, какая там может быть засада, какую машину будут в первую очередь уязвлять, переднюю или заднюю — но и дискуссия не удалась: возникла вдруг ситуация совсем неожиданная и даже странная. Как выяснилось, мужичонка-наводчик, которого держать перестали и за суматохой совсем забыли, и не подумал никуда удирать. До этого момента он стоял как вкопанный тут же, на заднем плане, и только головой подавался вправо-влево, чтобы получше видеть, что там происходит внутри машины. Он и сейчас лупал глазами на него, будто чудо какое-то чудесное вдруг перед ним распустилось пышным цветом, но дело, видимо, было не в любопытстве его и не в естественном для провинциального человека желании поглазеть нахаляву (сенсорная депривация, информационное голодание, то, се). Он, видимо, все это время осознавал, сопоставлял, мучительно анализировал и, подведя наконец свои итоги, вдруг разразился целым шквалом звуков и телодвижений. Он сорвался с места, попытался протиснуться к центру события поближе и, не переставая дергаться, протискиваться, хватать окружающих за руки, заговорил быстро, горячо, брызгаясь мелкой слюной, многословно и совершенно почти неразборчиво. Только отдельные словосочетания (главным образом, на языке межнационального общения) угадывались вдруг в этой бурлящей и булькающей каше: «Хозяин... ни в каком разе... страшное, бля, дело... не разберешь, нА-муй... Герб Ульяныч... за что, бля?... сынки ведь, двое...» Сначала он понял так, что мужичонка, будучи и в самом деле вакулинским наводчиком, уловил из разговоров, что имеет дело с самим Хозяином, страшно устыдился своего окаянства и теперь вот тужится, пробиваясь сквозь телохранителей и собственное проклятое косноязычие, убедить: не ехать, отказаться, остаться тут... далеко ли до греха?., смертоубийство же, страшное дело... шестнадцать человек... И так далее. Опознанный Хозяин мельком даже отметил в себе пробудившееся на мгновение сладкое чувство политического тщеславия («вот и в провинции нас знают... ценят... а ведь казалось бы, кто я ему?.,.»), но стыдное это чувство он в себе тут же привычно подавил — и вовремя: новый и совсем другой смысл страстных речей вдруг дошел до него, и хотя полной уверенности в том, что Иван-блин-Сусанин имеет в виду именно это, у него так и не возникло, но уже трудно и даже невозможно теперь стало отделаться от предположения, что мужичонка беспокоится вовсе не о драгоценной жизни свалившегося вдруг ему на голову Хозяина (лучшего друга всех маловишер- цев) — о судьбе засады Герб Ульяныча Вакулина он переживает, о шестнадцати своих сотрудниках-соратниках-подельниках, из коих двое, кажется, его сыновья. — ...пожалеть надо... — кипело в горячей каше, выныривало, как кусок сала, и снова тонуло в бульканье и вязких пузырях. — ...тоже ведь люди... А за что?... налогами задавили,..а ему без машины куда?.. ё-н-ть...бля...нА-муй... (Страх. Только страх управляет этим миром. И ничего, кроме. Не обманывайте ни себя, ни меня. И не разглагольствуйте при мне, пожалуйста, о подвигах, о доблести, о славе. О чести, доблести и геройстве. Об уме, чести и совести. О красоте, которая спасет мир. И о семи праведниках. И об иронии-жалости. И о милосердии-доброте...) — Что, обосрался? — спрашивал Ванечка, сладострастно-злорадно ухвативши и забирая в мосластую свою жменю воротник мужичонки. — Вот беги теперь к своему Гроб Ульянычу и передай: всем вам скоро будет окончательный ..ец, ...дец и перебздец! (...И о безумстве храбрых не говорите вы мне, пожалуйста. И о презревших грошевой уют. И о вере-надежде-любви и матери их — Софии. И о вечных ценностях культуры, о корнях-листьях, о крови-почве. И даже о православии-самодержавии-народности вы мне не толкуйте... И ради самого Господа Бога не убеждайте меня, что
С. Витицкий 65 честность — лучшая политика, что не за страх, мол, а за совесть и что народ истосковался по семи, блин, праведникам... СЕМЬ ЧАШ ГНЕВА! И СЕМЬ ПОСЛЕДНИХ ЯЗВ! Семь аргументов, семь символов последней веры... СТРАХ. Только страх. И ничего, кроме страха...)- Глава 8 ...Ну почему это так меня задевает каждый раз, когда я с этим сталкиваюсь? Ну не пора ли уже и притерпеться: ведь всё понято, осознано, сформулировано и (с горечью) принято к сведению много лет тому назад. Много печалей тому назад. Много разочарований, пароксизмов уныния и в огорчении заломленных рук тому назад. Ну не нужна никакому массовому человеку ни твоя честность, ни порядочность твоя и ни кристальная чистота твоих намерений! Не верит он тебе. И не хочет верить. А бы если даже и хотел, то не может. Не умеет. А если верит, то лишь по привычке и до первого промаха... «Придите и володейте нами». Господи, да сколько же еще веков будет коряво висеть над миллионными нашими толпами этот уныло-покорный анемичный лозунг? Приди и володей. Ими... Ты ими володей, а они будут тебя (с удовольствием) бояться (с гордостью даже, с горделивым чувством неописуемой и необъяснимой своей особости). Но обязательно и в первую голову — бояться. Потому что, как только мы перестаем бояться, у нас просыпается какой-то специфический аппетит и мы тут же принимаемся тебя поедать. Как это водится у некоторых стадных или стайных животных... Экая вековая пошлость, однако же: съедай, дабы не быть съеденным... ...Не хочу думать об этом. Пусть ОНИ об этом думают. Да только они об этом не думают никогда. Они вообще не часто думают. Прикидывают, кумекают, мозгуют, фурычат, схватывают, секут, врубаются — да. Но не думают. Зачем?.. Я великолепно помню это замечательное состояние духа, когда думать полагалось как бы НЕЭКОНОМНЫМ. Экономным полагалось — верить. А потом, спустя некоторое время, столь же экономным сделалось НЕ верить. Никому. Ни во что. Ни за какие коврижки... Он. молчал, Ванечка тоже. Ему — говорить не хотелось да и не о чем было. А Ванечке было не до того. Ванечка держал скорость около сорока. Ничтожная скорость эта казалась огромной и опасной, быстрее ехать было — по этой дороге — просто нельзя. Дорога была узкая, извилистая и разбитая. Ее не чинили лет, наверное, двадцать, а может быть, и вообще никогда. Угрюмые, черные заросли, мокрые и голые, озарившись оранжево-белым, угрожающе выскакивали из тьмы навстречу и, напугав, уходили во тьму, вспыхнувши на прощанье красными и синими огнями проблесковых маячков. Трясло и подбрасывало все время, не покачивало, не баюкало, а бросало, трясло и швыряло, никакие суперрессоры «адиабаты» не помогали, а когда Ванечка, после очередного зубодробительного ухаба, пытался перейти на подушку тАк вдруг заносило, что казалось уже — все, конец, доигрались-допрыгались... Впереди иногда появлялись из-за поворота и снова за поворотом исчезали мрачно-красные огни Майкла. На этой дороге его преимущества были очевидны — сказывался класс ПРОФИ. Ванечка был хороший водитель, даже наверное отличный, но Майкл был — ВОДИЛО. Догнать его здесь было невозможно, хотя Ванечка, видимо, и тужился (тайком): поддавал на прямых участках, ювелирно вписывался в повороты, ужом проползал меж рытвинами, но — куда там. «Что? — спросил он его, не удержавшись. — Кисла курятина?» «Да ну, — ответил Ванечка небрежно, но мгновенно. — Да имел я его одну тысячу раз...» А рубиновые широкие полосы Майкловых фонарей впереди мигнули очередной раз пренебрежительно и вновь исчезли за поворотом. Места здесь были дикие, но не вовсе необитаемые. Вдруг то влево, то вправо уходили прямые, военной чистоты и прямизны, просеки — с хорошим покрытием, двухрядные, но — никуда. Тьма была там в перспективе, или же моргали желтые невразумительные огоньки: то ли мрачные замки здешних фермеров-латифундистов, то ли хоздворы какие-то неведомые — полулегальные плантации конопли и мака, оранжерейные поля, загадочные баскер-фермы... Один раз на обочине попался вдруг полусъехдвший в кювет подбитый и выгоревший бронетранспортер с люками, распахнутыми в ужасе и отчаянии. Не посланный ли это был генералом Малнычем БТР? Да нет, вряд ли — это было нечто старое, заметно обросшее дикими кустами, след какой-то старинной, основательно подзабытой уже разборки. Странные места. Странные у нас в России попадаются места, причем совсем недалеко, рукой подать, от цивилизации... ...Интересно, как Ванечка, например, представляет себе движение Кривошипа Судьбы? Хозяин стоит, окаменев лицом, сосредоточившись и нацелясь взглядом, а в фокусе — негодяй, подлежащий размозжению. Беззвучный ход блестящего от смазки Рычага, и — череп разлетается на куски, мозги — веером, подламываются ставшие тряпичными ноги безголового трупа, и негодяй — повержен. По-моему, что-то вроде этого представлял себе Веник Иваныч — папаша его, царство ему небесное. А Ванечка прочитал папин дневник и — поверил... 3 Звезда № 3
66 С. Витицкий ...Любопытно, что Рок мой словно натренировался с годами и стал работать по принципу максимальной экономичности. (Опять —> экономичность. Принцип Гамиль- тона-Оккама. Всякое отсутствие широты натуры.) Даже когда я вышел «на вольную охоту»... Нет, это вспоминать я не хочу. Какого черта я должен копаться в навозе собственных идиотизмов?.. Во всяком случае, теперь это все выглядит совсем не так, как в прежние, молодые годы. Теперь это выглядит более чем экономично: маленький некрозик, микроскопическая язвочка в Варолиевом мосту — и все дела... Да только я тут ни при чем, вот чего вы все понять не желаете, лапушки вы мои доверчивые, мистики материалистические, религиозные вы мои прагматики... (б последний раз это было так: глаза у него выпали — словно ВЫЛИЛИСЬ — из глазниц и повисли на ниточках... или прилипли... к щеке, к шее под подбородком... Вот тут-то меня и вывернуло наизнанку... Но это было один всего лишь раз, в первый и в последний — летней, жаркой, душной, больной, горячечной, белой еще ночью, когда безумие мое бродило во мне, круто замешанное на бессильной ненависти к судьбе, к миру, к себе, ко всему на свете...) ...Ничего, скоро вы все это увидите в натуре, адепты вы мои лохматые. Минут через десять-пятнадцать, никак не более. Не будет там, конечно, никакого завала, и даже простого бревна поперек дороги не будет, и уж тем более не будет там противотанковой мины: Вакулину, Гроб Ульянычу-Адихмантьичу, машина нужна, в натуральном виде, а не горелые tpynbi вперемешку с горелым железом. Будет, скорее всего, как и предсказывает наш отважный Иван-блин-Сусанин, старенький, невесть с каких бдительно-секретных времен задержавшийся здесь, шлагбаум и — угрюмые плохо выбритые мужики выйдут вдруг из ледяной темноты и станут поперек дороги. Вот тут-то и заработает безжалостный Кривошип моего загадочного Фатума. ...Вряд ли. С чего это вдруг? Где опасность? Где преграда моим планам и каким?.. Да отдам я им машину! Одну — вообще без разговоров. А настаивать будут, так и обе. До базы — пяток километров, пешком дошкандыбаем как миленькие. Неужели убивать друг друга станем из-за этого?.. Вот то-то и оно: «неужели». Это Я в такой вот ситуации не стал бы никого убивать, а что решит мой Фатум, один только Фатум и знает. Если. If anybody. А может быть, и Он не знает. (Знает ли монетка, орлом или решкой она сейчас упадет?) Рука Судьбы полезная штука, но иногда раздражает и унижает, как и всякая Рука — чужая, волосатая, бесцеремонно отеческая, опекающая, проталкивающая и поддерживающая. ...Странно, что я ничего не боюсь. Вот уже много лет. Это неправильно. Правильно, если Родитель Страха сам испытывает страх, и чем больше страха он внушает, тем страшнее становится ему самому. Так всегда было, и это нормально. Я — исключение. Тут что-то неладно. Патология какая-то. Я давно это чувствую, но сам понять ни причин, ни сути не могу, а посоветоваться не с кем. Нет на свете того врача, которому можно было бы пожаловаться на такие симптомы... Черт подери, где же этот шлагбаум наконец? Пора бы уже... «Или в лоб шлагбаум влепит мне... какой-то инвалид...» Какой? «Усталый»... Нет. «Унылый»? Нет. «... Мне беспечный инвалид...» Нет. Вот черт. «Иван, ИЛИ В ЛОБ ШЛАГБАУМ ВЛЕПИТ МНЕ какой-то ИНВАЛИД. Какой инвалид?» Ванечка, вовсю орудуя органами управления, только фыркнул: «Мне бы ваши заботы, гражданин начальник», и тут Кронид позвал: — Первый, Первый, я Кронид, как слышите меня? — Хорошо вас слышу, Кронид. Говорите. — Докладываю данные по Вакулину. «Герб Ульянович. Шестьдесят третьего года рождения. Образование среднее, специальное, слесарь...» — Давайте только самое существенное. — Слушаюсь. Афганец. ВДВ. Сержант. Участник военных действий в Карабахе, Приднестровье, Боснии, и так далее. Последнее участие — Кандым. Зачинатель «белого движения». Сопредседатель Союза Фермеров, организатор боевых фермерских дружин; Крупный землевладелец, организатор сети баскер-ферм. Числится в розыске. Дважды был под следствием, каждый раз отпускался под залог, а следствие прекращалось за недостаточностью улик. Обвинения... — Стоп, — сказал он. Он увидел шлагбаум. — Спасибо. Все. Вхожу в контакт. — Удачи вам. — Спасибо. Отбой, — онг не глядя, но осторожно положил черное яйцо микрофона в гнездо. ...Так. Майкл стоит. Мертво вспыхивает синий маячок. Фары. Прожектор. Несколько прожекторов, может быть, все... В белом свете полосатый шлагбаум. Закрыт. Людей не видно. Вообще никого и ничего не видно, кроме шлагбаума и мрачной массы зарослей. Никакого движения. И тишина. Только двигатель шелестит. «Или мне шлагбаум влепит в лоб угрюмый инвалид...» Нет, имеет место все-таки какое-то движение — слева от Майкла. Красные отсветы какие-то... Или это блики на стекле?.. «...В лоб сейчас шлагбаум влепит мне бездарный инвалид...» И вдруг — словно мерзлые кусты сдвинулись и поплыли — пошли перемещаться по-над дорогой — вертикальные светлые и темные полоски, будто это голова закружилась и в глазах повело. «Гос-с-с...» — едва слышно просвистел Ванечка над ухом.
С. Вшпицкий 67 ...Чудовищное, неестественных размеров животное. Почти невидимое. Вернее — почти неразличимое. Желто-серое в черную поперечную полоску — оно останавливалось и тотчас же сливалось с пейзажем. Воображение отказывалось воспринимать его как реальность. Бред — да. Галлюцинация — да. Игра смутных теней на мерзлом голом ивняке. Страшная Лошадь... Конь Блед. Что угодно, только не реальность. Не бывает такого, и быть не может... Но это была реальность. Оно было. Здесь. Рядом с машиной. Оно СМОТРЕЛО. Башка. Тускло-красные тлеющие глазки исподлобья. Кривой неприятный рот... Не пасть, а рот. Не голова, не череп, а — башка... И запах вдруг откуда-то появился. Запашок. Гнили. Или смерти... Или страха. Если бы у страха был запах, он был бы именно таким... Запашок, от которого леденит скулы... Значит, у страха ЕСТЬ запах... — Кто это, Босс? — прошептал Ванечка, губастенький, маленький и враз осунувшийся, как перепуганный школьник. — Молчи, — сказал он ему, еле шевеля губамю — Это — баскер. Молчи, он слышит... ...Говорили, что их надо кормить человечиной. Трупами. Которые уже тронулись. Говорили, что клыками они рвут железо, а когтями вышибают лобовые стекла автомобилей. Одним небрежным движением лапы. Говорили, что они понимают человеческую речь. Что они слышат биение сердца на расстоянии больше километра. Что они видят сквозь туман, как локаторы. Что они могут дышать под водой. Но зато обоняния у них, говорили, нет. Совсем. И у них нет голоса. Они молчат. Только иногда — редко — СМЕЮТСЯ. Говорили, что они слушаются только детей, не старше тринадцати лет. Взрослых они не считают хозяевами, взрослых людей они считают едой. Невкусной, правда. Взрослых они считают — КУЛИНАРНЫМ СЫРЬЕМ. Говорили, что они в каком-то смысле разумны. Но дело, видимо, обстояло даже хуже того. «Разумны? — сказал однажды Виконт, угрюмо усмехаясь. — Они не разумны. Они — БЕЗУМНЫ». Баскеры были выведены специально для охраны. Они были идеальными охранниками. Их с большой охотой покупали некоторые страны строгого режима. Прекрасная статья экспорта! Баскеры не размножались. Баскера можно было только ВЫВЕСТИ, создать, сформировать, СЛЕПИТЬ — штучная работа, и как это делается, знали только владельцы баскер-ферм, причем далеко не все. В России вот уже пяток лет торговля баскерами была запрещена. Сами баскер-фермы существовали где-то на крайнем краешке юридического пространства. Но фермеры не знали лучшей защиты от бродяг и бомжей, от шустрых напористых спецбригад, опустошающих поля, и от мафии, стремящейся взять под контроль каждого вольного земледельца. Дело в том, что баскера практически невозможно было убить. Он ВИДЕЛ пули. И снаряды. И тем более — медленные самонаводящиеся ракеты... Разумеется, их надо было запретить. Еще вчера. Пока не поздно. Пока мы еще целы в наших домах. Пока мы их еще не заинтересовали по-настоящему. Пока они еще не научились пользоваться нами. Пока не все они еще сообразили, что свежее, которое им так не нравится, совсем нетрудно превратить в протухшее, которое они обожают... Баскер все смотрел на них тлеющими глазами — высокомерно и равнодушно, а где-то там, на окраине обморочного мира, надрывался криком Иван Сусанин: не надо... Хозяин... жуткое же дело... добром надо разойтись, добром!.. И вдруг мегафонный голос проговорил ниоткуда: — Хозяин, коли ты здесь, так откликнись. Чего в молчалку играешь? Он медленно, как в воде, протянул руку и включил внешнее оповещение. — Я здесь, — сказал он. — Здесь он, видите ли, — произнес голос язвительно. — А зачем ты здесь, спрашивается? Чего тебе от нас понадобилось? — Ничего. — Так а чего тогда приехал? Предвыборную агитацию среди нас проводить намылился? Так это мертвый номер. — Нет. Я вообще не к вам. Я — в институт. — Зачем? Все тебе объясни, подумал он. Все тебе расскажи... Баскер тоже внимательно слушал. Он подошел совсем близко и вдруг — опустил башку, положил ее косматым подбородком на капот, не отводя страшного своего взгляда ни на секунду. На кого он смотрел? И что он, собственно, видел, что он мог видеть сквозь фотохромное стекло?.. — Эй, Хозяин? Чего замолчал? Неужели же соврать собрался? А ведь про тебя в газетах пишут, что, мол, никогда не врешь. — Там мой друг. Он умирает. Я могу его спасти. Он вдруг понял, по наитию какому-то внезапному, что сейчас можно и нужно говорить все, что захочется. Без размышлений и расчета. Что слова сейчас ничего не
68 С. Витицкий решают. Решает что-то другое.,. Собственно, все уже решено, и при этом — еще до начала разговора. Сейчас поедем дальше... — Ничего себе придумал! Да ты разве врач? — Нет. Но я умею его вытаскивать. Оттуда — сюда. — Экстрасенсор, что ли? — Да, пожалуй. — Меня экзема вот замучила, — сказал голос с усмешкой. — Не поможешь? — Нет. Я умею помогать только одному человеку. — Хе. Чего же ты тогда в президенты целишься? Это же надо миллионам помогать... На это он отвечать не стал. Он смотрел в красные глаза зверя и старался отогнать привязавшуюся вдруг мысль, что это ОН говорит, баскер, а никакой не Гроб Ульяныч. Нет на свете никакого Гроб Ульяныча с мегафоном — сидит Зверь и разговаривает железным шелестящим голосом, насмешливо и равнодушно-язвительно — только влажные кривоватые губы слабо шевелятся... — Молчишь? А вдруг выберут? Что тогда делать будешь, Честный Стасик? Налоги дальше задирать? — Не знаю. Может быть. — Ас ценами на зерно что будет? А с баскерами что будешь делать? Запретишь? — Не знаю пока. Это все мелочи, Герб Ульяныч. Буду искать оптимальное решение. — Ас чиновниками? Тоже оптимальное? — Разгоню к черту. Я люблю их не больше вашего. — Скорее уж они тебя разгонят... Хотя у тебя — сила! Не очень-то тебя разгонишь, пожалуй... Что это, кстати, за сила такая, господин Красногоров? Объясните простому человеку. — Судьба, — сказал он, глядя в тлеющие глаза Зверя. — Предназначение. Фатум. Рок. — Не понимаю. Поподробнее. — Господин Вакулин, — сказал он. — Я прошу прощения, но, может быть, в другой раз как-нибудь это обсудим? Я спешу. Голос помолчал а потом произнес, растягивая слова: — Оборзе-ел, однако... Ты мне чего-то не нравишься, Хозяин! — Взаимно, ГРОБ Ульяныч. Сейчас поедем, снова подумал он. Всё. Сейчас. Еще только несколько фраз, и поедем... — А жалко. Давно с тобой поговорить хотел. Давненько... А вот спешить, оказывается... Он промолчал снова. Никак не отделаться было от ощущения, что разговариваешь со зверем, а не с человеком. Наваждение. Морок. А глаза рдели, как огонь, который никак не мог для себя решить: разгореться сейчас во всю силу или, напротив, тихо умереть... — Ладно, — сказал голос. — Договоримся так. Завтра жду тебя к себе. Поговорить хочу. Как следует, спокойно, без спешки. — Не возражаю. — Вот и хорошо. Завтра, как поедешь, мой человек тебя встретит на дороге, договорились? Он повторил терпеливо: — Не возражаю. — Еще бы ты возражал!.. Только не вздумай лететь на вертолете... — голос усмехнулся. — Не советую. Он промолчал и на этот раз. Он смотрел, как медленно пошел к черному небу полосатый журавль шлагбаума. «Иль мне в лоб шлагбаум влепит... НЕПРОВОРНЫЙ инвалид...» Непроворный. Вспомнил... «Непроворный», — хотел он сказать Ванечке, но тут отчаянно завопил впереди Иван Сусанин маловишерский: — Герб Ульяныч, ну, ей-богу! Скотину убери! Она ж тут бродит где-то... Как я выйду? И тотчас же тоненький детский голосок на всю мрачную ледяную округу чистенько вывел: «Куковала та сыва зозу-уля...» — и замолчал, резко оборвав. Это была любимая мамина песня. Песня из детства. Она прозвучала — здесь и сейчас — внезапным заклинанием Зверя. Она и была заклинанием... Баскера не стало. Он не ушел, не умчался, не скользнул и не канул во тьму. Его попросту больше не было. Нигде. «Гос-с-с...», снова просвистел Ванечка и глянул на Станислава мелко моргающими своими глазками, все еще осунувшийся, но уже заметно веселеющий и приободривающийся. — «Непроворный инвалид», — сказал он ему. — Все. Отмучились. Вперед, газу. Газу, Иван!
С Витицкий 69 Глава 9 Почему, откуда взялось вдруг у него ощущение беды? Почему вдруг цепенящая ясность возникла: ничего еще не кончилось, ничего не ладно, самое гадкое по-прежнему впереди? И ничего не значит, что приняли с распростертыми — распахнули мрачные неприступные ворота в грязно-белой угрюмой неприступной стене, вылупившейся, словно опухолями, обманными выпуклостями, за которые нельзя зацепиться и на которые нельзя опереться — да и что толку, если даже и можно было бы: поверху густая колючка, явно под током... И ничего не значили враз смягчившиеся при виде высокого гостя усатые унтер- офицерские морды, и приветственно вспыхнувшие огни над главным подъездом плоского грязно-серого здания института (без окон, совсем, ни одного, а сам парадный вход — словно лаз в капонир), И ничего хорошего не обещали широкие приветственные жесты возникшего вдруг из недр генерала Малныча, безмерно радушного, будто перло из него все радушие всех генералов России вместе взятых... Была — опасность. Была — угроза. Были: ложь, страх, паутина в темных углах. Было — обещание беды. Почему? Откуда? Может быть, он впервые почуял это, поймав ненароком стеклянный лютый взгляд начальника караула, такого усердного и почтительного всего секунду назад? Или не понравилась ему мягкая, вполне вежливая и, в конце концов, закономерная перепалка, возникшая в вестибюле, когда генерал Малныч радушно, но непреклонно предложил сопровождающим «задержаться и отдохнуть» именно в вестибюле. «Вот здесь и диванчики установлены на такой случай, очень удобно». — Отлично, генерал — сказал он бодро и, обратившись к Майклу, распорядился: — Я полагаю, майор, вам лучше будет вернуться к машинам. Доложите там обстановку. В штаб. (Зачем он назвал Майкла майором? Майкл и в армии-то никогда не служил. Но он назвал бы его и полковником, если бы Майкл был ну хоть чуть-чуть похож на кадрового военного. Инстинктом старого лиса чувствовал он, что здесь уместна была бы именно АРМИЯ... Но Майкл тянул в лучшем случае на сержанта. На сержанта спецназа. Спецухи...) — Ну, зачем же — к машинам? — тут же среагировал радушный генерал Малныч. — Господам офицерам будет гораздо удобнее здесь. И потом, вы знаете, Станислав Зиновьевич, у нас тут — определенный порядок... Не хотелось бы нарушать... А доложить в штаб — это сию же минуту, я вас немедленно провожу, чтобы вы могли связаться... — Отлично, генерал! Благодарю вас. . (В вестибюле — кремовом, матовом, уютно освещенном скрытыми лампами — было три двери, и около каждой стоял унтер с деревянным лицом и с кобурою, сдвинутой в боевое положение и расстегнутой. В этом тихом монастыре был свой устав, и его умели здесь навязать — непреклонно и безоговорочно.) Взгляд Майклу. (Этот в порядке, не подведет.) Взгляд Косте (пустой номер, ничего не понимает малыш, слишком много курит, чтобы соображать быстро и ясно, «распущенность и никотин»). Взгляд Ивану. (Полная безмятежность. Даже видеть это страшно. Бедный, бедный генерал Малныч...) ...Плохо. Плохо здесь. И пахнет чем-то поганым. Что с Виконтом? Почему не докладывает, гнида скуломордая?.. — ...Однако связь — это не к спеху, генерал. Я хочу видеть Виктор Григорьевича. — Разумеется! Но заверяю вас с радостью: он — в полном порядке! Вы можете быть совершенно спокойны... — И тем не менее. — Обязательно. Понимаю вас. Сам измучился. Не поверите, всю ночь, как проклятый... Виноват, сударь (это — Ивану). Я же просил остаться... — Генерал, — сказал веско господин Президент. — Это — мой ЛИЧНЫЙ телохранитель. Он ОБЯЗАН меня сопровождать. Даже в сортир. Возникла драматическая пауза. Генерал Малныч мучительно боролся с инструкцией. С монастырским уставом. А может быть, — проще, проще! — с нежеланием каких-то неведомых осложнений?.. Это было непонятно. Здесь все было непонятно. Здесь были порядки спецтюрьмы, а никакого не института, пусть даже и самого закрытого. Порядки домзака для обладателей «вялотекущей шизофрении». Вот почему здесь было так мерзко и погано, несмотря на кремовые эти панели, на бархатистые уютные диванчики и на добротную копию картины «Русь изначальная», повешенную умело и на место. Тюрьма. — Ценю ваш юмор, господин Красногоров, — сказал наконец генерал, осклабляясь с очевидной натугой. — Однако же внутрь, я извиняюсь, сортира даже ему, наверное... — Ну, генерал, — сказал господин Президент, теперь уже благодушно. — Ну, мы же все-таки с вами не в сортир идем?..
70 С. Витицкий — Хе-хе... И однако же вы должны согласиться... — Безусловно. И соглашаюсь! Двух мнений здесь и быть не может, генерал. Вы — хозяин, я — всего лишь гость... — Да. Но с другой стороны... Определенные правила... — Причем гость — званый, не так ли? Или я ошибаюсь?.. — Естественно, естественно, хотя, согласитесь, уставы не нами писаны, но — для нас... хе-хе... — Основной вопрос философии: человек для устава или устав для человека?.. — Вот именно, вот именно... Но мы — люди военные, представьте себе, несмотря на наши совершенно мирные занятия, и устав для нас важнее, я извинясь, конституции:.. Переговариваясь таким образом, фальшиво и натужно, проследовали они из вестибюля (мимо неприязненно закаменевшего унтера) в глубь укрепрайона, в длинный кремовый коридор, пустой, стерильно чистый, голый, припахивающий больницей (валерьянка, лизол, слегка подгоревшая кашка), а затем через ниоткуда вдруг взявшуюся в гладкой стене дверь в другой кремовый коридор, не отличимый от первого, и Ванечка, неслышимый и даже почти можно сказать невидимый (как и надлежит настоящему ниндзя — невидимке), следовал в почтительном отдалении с постным личиком конфидента и приживалы, а в третьем коридоре возник вдруг перед ними и молча присоединился длинный и длиннолицый человек в синем хирургическом халате задом-наперед, представленный без всякой помпы как «доктор Бур-мур-мур-шин», но из-под халата виднелись у этого доктора бриджи с полковничьим кантом и зеркальные форменные штиблеты... Все было плохо, плохо, тревожно, фальшиво, Ванечка прикрывал тылы, но не с тылу грозила беда, а непонятно откуда... натужная болтовня генерала... неприкрытое неудовольствие в желтых глазах длинного доктора... и этот странный шум, на самом краю слышимости, словно предобморочный звон в ушах — то ли танцы где-то за тремя стенами происходили, то ли работал машинный зал, то ли толпа статистов на какой-то угрюмо-безумной сцене твердила, шептала, бормотала, временами вскрикивала: «О чем говорить, когда не о чем говорить»... И он понял вдруг, почему генерал Малныч, человек скорее молчаливый и уж отнюдь не светский, болтает непрерывно и какие-то пустяки: генерал находился в состоянии крайнего нервного напряжения и, видимо, тщился как-то заглушить этот фоновый, но явственный шум. (Так нервные домочадцы, принимая уважаемого гостя, тщатся заглушить собою жуткие мычания домашнего дауна из соседней комнатёнки.) — А где же обещанная вами военная помощь, генерал? — спросил он, чтобы прервать этот натужный и неестественный поток словес. — Какая помощь? — генерал прекрасно понял, о какой помощи спрашивает его Хозяин, и откровенно заметался, не находя готового ответа и не зная что сказать. — Обещали же БТР навстречу выслать. Ай-яй-яй, хорошо, что миром все обошлось... — Да... Бэтээр... Разумеется. Но представьте себе... — Дисциплинка, — подал вдруг голос длиннолицый доктор и уставился на Хозяина желтыми круглыми глазами кота. Этакого помойного непредсказуемого кошкана, бойца и вора. — Вот как? — вежливо сказал ему Хозяин. — Дисциплинка у нас ни к черту здесь, господин Красногоров. Какие уж тут бэтээры. Водогреи работают, и на том спасибо. Хозяин счел необходимым внимательно посмотреть на него и провозгласил (из неисчерпаемого репертуара Кузьмы Иваныча): — «Комбат пешком не ходит — берет с собой бэтээр или зампотеха». — Вот именно, — с готовностью подтвердил помойный кошкан, ничего, как видно, не поняв, а генерал Малныч торопливо предложил: «Сюда, прошу вас» и простер белую свою холеную длань в сторону отъехавшей вбок дверцы лифта, а бесшумный Ванечка вообще ничего не сказал, но неуловимым движением скользнул между ними всеми и оказался в незнакомом и замкнутом помещении первым. В лифте пахло уже не больницей, а казармой. Сапогами. Ружейным маслом. Суконной безнадюгой всеобщей воинской повинности. Все молчали. Он боролся с навалившейся вдруг клаустрофобией и сквозь прижмуренные веки следил за генералом. В сущности, это был совершенно ему не знакомый и малоприятный человек. Встречались несколько раз. Говорили о медицине. Виконт помыкал им как холопом. Считал ослом и солдафоном. Но почему-то продолжал держать при себе. Для пользы дела. Виконт всегда был великим и безусловным адептом Пользы Дела... Генерал Малныч временно перестал говорить, но губы его продолжали шевелиться, а взгляд остекленел. Он был далеко отсюда. Он словно бы объявил себе антракт и теперь то ли отдыхал, то ли сочинял текст для второго действия. Длиннолицый доктор посапывал волосатым носом. От него мощно и неодолимо несло табачищем. Ванечка стоял индифферентно. Интересно, что ВАНЕЧКА думает о ситуации?
С. Вшпицкий 71 (Он вдруг вспомнил, как однажды, находясь в раздражении, сказал ему сварливо: «Интересно, что ты испытываешь, зная, что любого человека можешь убить сию же секунду...» Ванечку эта фраза задела совершенно необъяснимо и почему-то весьма болезненно: «А вы что испытываете, когда знаете, что любому человеку можете дать по рылу? И вообще — жизнь ему покалечить?» — «Я не могу — любому». — «И я не могу — любого». — «И потом, я всегда думаю о последствиях». — «А я тоже всегда думаю о последствиях...» Он тут же сложил оружие и самым смиренным образом принес свои извинения. Замечательный получился разговорчик. Ванечка наверняка его уже не помнит. Он — злой парнишка с короткой памятью добряка...) Они вышли из лифта и оказались в кремовом тупичке с затхлым воздухом жилконторы. Дверь там была, закрытая плотно, а рядом с дверью — стул, а на стуле развалившийся (длинные ноги — далеко вперед) унтер в десантной форме и, разумеется, с усами. Увидевши начальство, он вскочил с грохотом и принял уставное положение, но, что хоть и мельком, но поразило, — ел глазами он вовсе не генерала Малныча и уж конечно не господина возможного президента, а этого самого желтоглазого доктора Дыр-бур-щихина, который вдруг выдвинулся из-за спин, оказался впереди всех и буркнул унтеру что-то отрывистое, что-то вроде: «открыть», или «пропустить», или вообще «брысь!» Во всяком случае, дверь тут же распахнулась сама собою, и господин возможный президент оказался в помещении, сплошь заставленном аппаратурой и обширном, но это была вовсе не палата усиленной терапии, как он ожидал, это было что-то сугубо военное, вся аппаратура была цвета хаки, и люди здесь все были — военные, и светились какие-то огромные экраны, похожие на локатор^ ные... Это была радиорубка, или пункт связи, или как это там у них называется... — Куда вы меня привели? — спросил он генерала. ч — Как? — поразился тот. — Вы же хотели связаться... Вы, так сказать, выразили намерение... пожелали... ...Не хочет он вести меня к Виконту. Не хочет, и все. В чем дело?.. Он отогнал вновь нахлынувший на него страх и сказал спокойно: «Хорошо-хорошо. Спасибо. Куда прикажете?..» Его тут же препроводили, какой-то офицерик моментально выскочил из своего кресла, уступая место, он сел и назвал офицерику код вызова. — Это я, голубчик, — сказал он Крониду. — Я уже здесь, на месте. — Он говорил медленно, нарочито растягивая слова, как никогда раньше и ни при каких обстоятельствах с Кронидом не говорил. — Все прекрасно. Все в полнейшем порядке. Я вами доволен, голубчик... — Он усмехнулся мысленно, представив себе, как лезут на лоб глаза у Кронида, слушающего эту галиматью. — Готовность «зеро» приказываю отменить. Жду вас здесь, как и договаривались, но можно и пораньше, поскольку ВСЕ ПРЕВОСХОДНО... Можно и пораньше. Как вы меня поняли? — Понял вас хорошо, — сказал Кронид тоже медленно и тоже не похоже на себя. — Приказано прибыть, как договаривались, но можно и пораньше, поскольку все обстоит превосходно. — Выполняйте, голубчик, — сказал господин Президент утомленно. — «Зеро» отменяю, — сказал Кронид. — Отменяйте, дружок, отменяйте. Оно теперь ни к чему. Я жду вас в течение двух часов. — Есть, — сказал Кронид. Поднимаясь из кресла, он поймал взгляд Ивана. Иван был готов. Иван был в полном и безукоризненном порядке. Я тоже в порядке, и я тоже вполне готов. Но к чему именно?.. Да к чему угодно, подумал он. Я готов к чему угодно... Диковинная и нелепая мысль вдруг вынырнула из глубин его смутных и невнятных опасений. Никакого Виконта здесь нет. Виконт вполне здоров, ничего знать не знает и находится в самом дальнем далеке отсюда. В Питере, например. Дома у себя, на Сампсониевском. Сидит, положив вечно мерзнущие свои, закутанные в плед, конечности на «козетку луи», сосет холодную похрипывающую трубку и тупо смотрит на экран с очередным Шварценеггером... А здесь происходит что-то совсем другое. Совсем не то. Меня сюда просто заманили. Эта скуломордая падла использовала Виконта как наживку. Они знали, что я могу отказаться от любой затеи, от любого приглашения, от любой встречи. Но не от этого... Ловко. Кто? Кто!? Военные? Вполне возможно. Они не любят меня. Так же, как и я их. И даже больше: я, в конце концов, готов их терпеть и терпеливо терплю... ...Нет. Не проходит. Не получается. Если бы это был военный заговор, командующий округом уж как-нибудь обеспечил бы мне вертолет лететь сюда. Вертолет бы уже стоял готовенький, с разогретым движком. Нет. Слишком уж все сложно в этом предположении получается. Авария на автостраде. Гроб Вакулин... Да и чего они от меня хотят? Убить? Давно бы уже убили. Прямо во дворе, по сю сторону стены. Сразу. В плен меня взять? Для чего я им сдался, пленный? И наконец, я ведь им не хрен моржовый, я — ХОЗЯИН. Что у них — по семь жизней отмерено?.. Он одернул себя. — Никогда не надо суетис-са, — сказал он вслух с китайским прононсом, ни к кому специально не обращаясь, разве что к Ванечке. — Никогда не надо волновас-са:
72 С. Витицкий Можно под машиной очутис-са или под трамваем оказас-са... Так. Где Виконт? — спросил он у генерала Малныча. — Где тут у вас мой Виктор Григорьевич?.. Он больше не испытывал страха. Беспокойство — было. Неприятное удивление — несомненно. Раздражение. Неудовольствие. Дискомфорт. Господи, вспомнил он, пошли мне трудную жизнь и легкую смерть... Любимая присказка Николаса. Которого уже нет и жизнь которого была трудной, а смерть, кажется, легкой... Если это заговор, подумал он вскользь, значит с Виконтом все о-кей. Не самый плохой из вариантов, между прочим... Они уже шли по очередному кремовому коридору — впереди целеустремленный генерал Малныч, за ним Хозяин, и где-то рядом, за пределами видимости, бесшумный Иван. А вот желтоглазого доктора в полковничьих бриджах уже с ними не было. Что любопытно. Зато невнятный многоголосый шум нарастал, он уже не звучал на краю сознания, он заглушал шаги, но ни одного слова в этом человеческом гуле разобрать было по-прежнему нельзя. Гам. Это был гам. Кремовый коридор вдруг сделался белый. Взметнулся на пару лишних метров потолок, а вдоль коридора по потолку пошли на разумном друг от друга расстоянии белые матовые шары обыкновенных электрических ламп, висящие на белых же штырях. Возникла вдруг больница — не слишком шикарная, но вполне достойного образа, чистенькая, малонаселенная, белые халаты медсестер замаячили в отдалении, и медсестры эти вели себя тихо и не перекликались зычно и властно, как это у них водится в муниципальных заведениях для полудохлых пензиков. Все сделалось вокруг вполне пристойно и дажег пожалуй, роскошно, если бы не этот, гигантской подушкой задавленный, но явственный гам... — Сюда, — пригласил генерал Малныч, отворяя перед высоким гостем аномально широкую белую дверь. — Нет-нет, — сказал он Ванечке. — Вы останьтесь здесь... извольте подождать... здесь больница, сударь! Ванечка без труда преодолел его неумелое сопротивление, сунулся в дверь, только голову просунул и левое плечо и тотчас же вернулся в коридор все с тем же меланхолически постным видом и прислонился к белой стене, словно он и не нарушал только что никаких запретов и вообще здесь ни при чем — тихий, послушный, безвредный парнишка, которого каждому ничего не составит обидеть. Генерал сделался красен, но от свары удержал себя и, придерживая дверь, снова пригласил Хозяина внутрь, теперь уже без всяких слов, а лишь кивком и движением косматых своих бровей. Он вошел и сразу же увидел Виконта. Виконт спал — маленький, усохший старичок, лилипутик, морщинистый несчастный карлик, лысоватенький, плюгавый, жалкий. Он подумал: нельзя нам так подолгу не видеться. Мы убиваем в себе любовь. Я не могу любить этого старикашку, я его не знаю... Это была неправда. Он вдруг почувствовал, что плачет. Он ЗНАЛ этого человека. Он любил его, и жалел, и хотел бы умереть за него, словно им обоим снова было по двадцать лет. К черту, к черту, расквасился, глупость какая, все же в порядке: жив, спит, сопит себе в две щелочки... Он стеснялся вытереть слезы и поэтому плохо видел, он вообще плохо видел в минуты сильного душевного волнения, он двинулся к Виконту почти на ощупь, там кто-то сидел рядом с койкой, кто-то большой, в грязно-голубом фланелевом халате, он обогнул этот халат, встал над Виконтом, ощутил стул у своих ног и с облегчением опустился на него, привычно нашаривая поверх одеяла бессильную искалеченную руку. Оказалось, — вот странно! — что там были и еще чьи-то пальцы, на этой руке. Раздраженно отпихнув их, он завладел пальцами-крючочками, и когда они, неожиданно горячие и сильные, сжались, цепко ухватив его, словно цыплячья лапка, вцепились, ища жизни и защиты, только тогда он ощутил себя на месте и, уже не стесняясь, свободной рукою промокнул себе глаза. Все было правильно. Все заняли свои места и делали свое дело. Еще один круг замкнулся, и теперь уже совершенно ясно стало, что — обойдется. Теперь — обойдется. Он поглядел на того, кто сидел рядом, и испытал вдруг беспокойство, сначала смутное, а потом острое, как внезапная боль в кишках. Крупный вислоплечий парень. Молодой. Странно и тревожно знакомый. Очень бледное, голубоватое даже (словно гжельский фаянс) лицо, сонное, сонно-усталое, лишенное выражения лицо... хуже: лицо дебила... и все выражение его опущенной вялой фигуры, и вялой руки, лежащей на одеяле там, куда он эту руку с раздражением отпихнул... приоткрытый губастый рот... глаза без всякого выражения... Молодой идиот сидел перед ним, и он — знал этого идиота. Он видел его много раз. Хотя и в давние, кажется, времена... Сейчас я его узнаю, подумал он почему-то со страхом. Сейчас. Ох, лучше бы мне его не узнавать. Ну его к чертям. Какое мне до него дело... Поздно. Узнал. Господи. Стае Красногоров сидел перед ним на стуле, вялый и безмозглый. Молодой, совсем молодой, двадцатилетний, Стае Красногоров, спортсмен, красавец... «красавЕц и здоровляга, и уж наверное не еврей...» Этот навсегда исчезнувший человек почему-то оказался здесь, ц снова существовал, и был омерзителен и ужасен. Он был идиот, безнадежный и несчастный идиот...
С. Витицкий 73 Он встал, не помня себя. Он понял: вот оно. Состоялось. Всё. Мерзость, которая — сегодня, здесь, обязательно — должна была произойти, произошла. И что-то надо было срочно делать, и никакой возможности даже не предвиделось понять, что же именно надо делать и как. Глава 10 — Что это значит? — спросил он. Он не услышал своего голоса. И он не слышал, что говорит ему генерал Малныч, он видел только, что генерал сделался невероятно, противоестественно оживлен, горд и сияет. Что-то замечательное здесь произошло, пока он прорывался сюда сквозь все препоны, что-то эпохальное. Великое открытие. Победа. Фантасмагория и фейерверк. — Какого черта! — сказал он громко, во всю свою глотку, изо всех сил, стараясь навести страх и прекратить балаган. — Прекратите этот балаган! Как прикажете мне все это понимать? Генерал замолчал на несколько мгновений, на лице его проступило замешательство, но сиять он не перестал. Победа была слишком велика и абсолютна, и радость победителя трудно было замутить. — Как понимать? Да как чистую случайность! Если угодно — продукт отчаяния. Что мне оставалось делать? Он умер. Совсем. Сначала кома, потом смерть... И я вспомнил, как он сам любил говорить: не помогает врач, зовите шамана!.. — Какого шамана? При чем здесь шаман? Я не об этом вас спрашиваю. — Ну, «шаман» — это просто фигура речи... иносказание... Разумеется, никакого шамана не было. Просто я подумал вдруг... меня словно озарило: ведь полная же идентичность генотипа! И не только генотипа, но и фенотипа, сомы... Ведь вся суть идеи именно в этом и состояла: обеспечить ПОЛНУЮ идентичность... Он слушал его и не слышал. Он смотрел в одутловатое молодое сонное лицо, бледно-голубое, болезненное, без кровинки, в мутно-бессмысленные глаза человека, видимо, ночь не спавшего, а может быть, и несколько ночей. Этот человек не видел его и не замечал его, а может быть, даже и не догадывался о его присутствии здесь. Может быть, он просто устал, смертельно устал, измотался, иссяк, замучился и вообще ничего теперь не видит и не соображает. Молодой, сильный, но смертельно измотавшийся человек. «Красивый, но вЬялый»... Это был идиот. Двадцатилетний Стае Красногоров был некогда глуп — да, самодоволен и фанатичен до идиотизма — да. Но он был нормальный комсомолец начала пятидесятых, оптимист и сталинист, один из сотен тысяч. Он был НОРМА. А этот был — идиот... Дебил. Имбецил. Кретин. «Клиника»... Зачем? Откуда он здесь? Кто это? — Кто это?! — крикнул он наконец генералу. — Заткнитесь и отвечайте на вопрос! Но генерал Малныч никак не мог понять, на какой именно вопрос ему надлежит отвечать. Он казался растерянным и вконец озадаченным. И он был обижен. Все происходило не так, как он надеялся. Какие-то титанические старания его шли на пропасть. Какие-то легендарные подвиги отметались не то чтобы не оцененные, но вообще без даже какого-либо рассмотрения. Генерал Малныч оказался вдруг в мире бреда и кошмара, причем в момент наивысшего своего торжества, в тот как раз момент, когда ожидал кровью-потом заработанной начальственной ласки, награды, кровью своей и потом заработанной, и поощрения... Все эти чувства и даже мысли отчетливо читались на скуластом лице, сделавшемся вдруг плаксивым и обиженным, он все это угадывал, легко расшифровывал и понимал так ясно, как будто генерал жаловался ему вслух или в письменном виде. Но больше, но кроме этого, он не понимал НИЧЕГО. Какое-то огромное недоразумение происходило. Какой-то титанический «мизандерстендинг». Взаимонепонимание. Сшибка неясностей... И он вдруг снова стал слышать на краю сознания давешний странный и тошнотворный гам и вдруг уловил в нем ритм, мелодию, и могучий сдавленный рев Шаляпина он вдруг в этом гаме различил: «...Мне страшно. Я взгляд его встречаю! В лучах луны... узнаю... САМ СЕБЯ!..» — Я не понимаю, однако ж... — бормотал между тем генерал Малныч. — Казалось бы, согласитесь... Казалось бы, можно было в этой ситуации... А-а! — Лицо его на мгновение озарилось улыбкой счастливой догадки. — Да вы же, должно быть, еще не видели его? Раньше? Не видели ведь? Ну да, конечно же! А я-то ума не приложу... Это «резерв-три», Станислав Зиновьевич. Самая последняя инкубация! Виктор Григорьевич теперь полагает, что упор надо делать именно на возраст восемнадцать — двадцать пять... Оптимум! Максимум лабильности, и минимум...э-э-э... шлаков... Он не понимал ничего. Какой резерв? Какие шлаки? Но он неожиданно понял другое и, наверное, главное: по мнению генерала он ДОЛЖЕН все это понимать. Ему говорят про что-то очень хорошо ему известное, многажды с ним обсужденное и даже, скорее всего, им одобренное... И он вновь ощутил смутное приближение опасности,
74 С. Витицкий причем никакой мистики, никакого абсурда, никакого кафкианства: приближалась самая обыкновенная, физическая, военно-полицейская опасность, когда могут грубо схватить за лицо, ударить сапогом в промежность и поставить к стенке. Прямо здесь. Не выводя наружу. Без суда и следствия... Нельзя, категорически и ни в коем случае нельзя было признаваться в непонимании говоримого ему и вообще происходящего! Спрашивать было можно, но каждый вопрос становился при этом опасной миной и грозил оторвать тебе руку, челюсть, язык. Каждый вопрос мог сейчас оказаться пулей в голову. Однако и молчать тоже было нельзя — слишком много взаимонепонимания и подозрений успело накопиться за эти несколько бредовых минут... — Где остальные? — спросил он отрывисто. Он догадывался, что раз сидит перед ним «резерв-три», то должны же быть или ВПОЛНЕ МОГУТ БЫТЬ «резерв-два», «один», и возможно — «четыре». — Да здесь же... — сказал генерал в полном изумлении. — В рекреации, как и положено... — Ведите. — Но... э-э-э... зачем? — Ведите, я сказал! Мельком он отметил, что голуболицый идиот уже снова держит Виконта за руку, а тот вцепился в грязно-синие его пальцы (пальцы покойника) доверчиво и привычно, словно так и должно было быть, словно так оно всегда и было. Ревность и отвращение кольнули в сердце, сдавили горло, тошно стало на мгновение, но он сразу же забыл обо всем этом, потому что ощущение опасности, исходящей от бессмысленно шлёпающего губами генерала, снова сделалось сильнее. Сильнее всего. Генерал никак не мог осмелиться и принять очевидное: ближайший друг боготворимого начальника, второй человек Мира, без пяти минут президент — ничего не понимает, ничего знать не знает, ни сном ни духом во всех этих делах, а значит НЕ ДОПУЩЕН!.. Принять такую истину, впустить ее в сознание, РЕАЛИЗОВАТЬ — означало для генерала взвалить на себя такую неподъемную ответственность, о которой он и помыслить боялся. Тут начинались предусмотренные уставом и инструкцией, хорошо отработанные и внутренне согласованные цепочки действий и мер, крутых и недвусмысленных, но — слишком уж недвусмысленных и непоправимо крутых. Картины, встающие беспорядочно пред мысленным взором генерала, были слишком энергичны и слишком несообразны, чтобы можно было их немедленно реализовать. Они несли на себе страшную печать казенной необратимости. Они, коль скоро реализация началась, уже не позволяли вернуться на старт. Начать означало: идти до конца, пан или пропал, грудь в крестах или голова в кустах. Но это была психология засидевшегося не на своей должности полковника. Или даже подполковника. Авантюриста. Прохиндея... А генерал был серьезный человек. Он был осел. А тут еще: — Извольте показывать дорогу! — возвысил свой гневно изменившийся голос господин Президент. Он не видел выхода иного, кроме наступления, он готов был даже схватить генерала за обшлага и тряхнуть его как щенка, но он чувствовал, что это был бы уже перебор. Нельзя было переигрывать. Он включился в какую-то сумасшедшую игру, ни правил, ни цели которой не понимал, но он знал, что переигрывать никак нельзя, а надобно строить перед ополоумевшим генералом величественного, брюзгливого, всем на свете недовольного вельможу, каким он, к сожалению, не был и быть даже толком не умел, но каким он выглядел (сомнения в этом не было ни малейшего) в глазах этого опереточного военного, глупого, самодовольного, холуеватого, но дьявольски в чем-то опасного... что-то страшненькое умеющего делать, причем очень хорошо... за что-то же держит его Виконт при себе... Может быть, как раз за умение круто распорядиться, когда пришла пора кого-то поставить к стенке?.. Генерал шарахнулся к двери. Он, видимо, так пока и не сумел разобраться в ситуации — слишком опасной и слишком немыслимой, чтобы разобраться » ней быстро, — и пока продолжал следовать военным своим инстинктам: подчиняться и исполнять. Он в дверях задержался и поглядел через плечо. Что-то заставило его сделать это. Предчувствие какое-то? Потребность бросить прощальный взгляд? Или просто неясная надежда, что Виконт раскрыл глаза, смотрит сердито и готов уже подняться с обычными своими раздраженными словами: «Ну вот, опять! Какого черта? Давайте сюда портки!..» Но Виконт продолжал находиться НЕ ЗДЕСЬ. Тяжелоплечий, слегка перекошенный набок, неподвижный силуэт заслонял его почти целиком, но лицо было видно — брезгливое худое старое лицо мирно спящего, очень старого человека, которому все уже обрыдло. ...Домой, подумал он, поддаваясь на секунду вдруг налетевшему, словно пыльный ветер, порыву паники. Какого черта? Все решено уже здесь... я не нужен... надо рвать когти... Почему я должен вмешиваться во все это? «О, двойник мой! Мой образ печальный! — ревел сдавленный нечеловеческий голос у него в мозгу. — Зачем ты воскрешаешь вновь?..»
С Витицкий 75 ...Ноги сами несли его вслед за рьяно поспешающим генералом. Иван, осунувшийся хищно, полностью растерявший всю свою постную индифферентность, неслышно двигался рядом, посверкивая исподлобья глазками, сделавшимися теперь совершенно паучьими — маленькими и блескучими. Нечеловеческий голос ревел все страшнее, и все страшнее становился, надвигался, подкатывал невнятный ритмический гам... А к ним все присоединялись и присоединялись новые, ниоткуда появляющиеся молчаливые люди, мужчины и женщины, деловитые, очень решительные — в синих халатах, в белых халатах, в маскировочной форме и просто в пиджаках и при галстуках. Их стало уже человек восемь, когда генерал Малныч, не задержавшись ни на секунду, вошел вдруг прямо в кремовую стену, в неожиданно (как все здесь) возникшую широкую дверь, шквал звуков взревел и обрушился, и ударил в лицо теплый парной воздух, какой встречает тебя, когда выходишь на самолетный трап в аэропорту Сочи-Адлер, и сразу запахло — густо, странно, неуместно — вареным луком! — и он оказался в этом зале, под самым сводом его, на балюстраде, у барьера, в полусумраке, а внизу он увидел ГОС. Они были внизу. Много. Сначала показалось — сотни, но на самом деле, может быть, два-три десятка. Во фланелевых, грязноватых на вид больничных пижамах — серо-коричневых, грязно-лиловых, розовато-белесоватых. Большинство — ходило по кругу. Руки за спину, как заключенные в тюремном дворе... взявшись за руки, как детсад на прогулке... солидно и плавно руками жестикулируя в степенной беседе, как театральные зрители в антракте («...Зачем ты воскрешаешь вновь, что пережил я здесь когда-то?.. Любовь мою, страдания мои?..»). Были среди них и давешние, казалось бы, давно забытые, черно-синие (забытые, задвинутые навсегда в пыльные чуланы, как ненужная мебель), но большинство были люди как люди, только очень бледные, голубоватые даже, или серые, как мыши. Больные. Нездоровые люди. Без воздуха, без солнца. Без жизни. Они — все — были идиоты. Сонные, тупые, деревяннолицые. Они были рядом, рукой подать, особенно те, что проходили под балюстрадой. Он узнавал. Не сразу, не всех, каждый раз умирая от страха и отвращения, мучительно подавляя нарастающую тошноту, узнавал: Виконта... себя... нынешнего премьера... нынешнего гэбэшника... снова себя... снова Виконта... Виконт был в трех экземплярах, все — разные, один — пожилой, лет шестидесяти, другие — совсем молодые (пятьдесят четвертый, колхоз имени Тойво Антикайнена, комсомольская стройка, телятник, грязища, дождь... пьянка, ноябрьские... пьяный Виконт ломится выйти вон через печку... девки какие-то, которых необходимо со страшной силой драть... пьяный дурной Сашка: «не хочется, ребята, надо!..»). Он сам был здесь — сам-три. И было два президента, которых он узнал с трудом и не сразу — онц были моложе ныне действующего лет на двадцать — он вспомнил их по фотографиям из досье, он вспомнил это досье... И была супруга президента — оттуда же, из того же досье... Породистая голландская корова с благородным выменем... И самый главный русский фашист с повязкой на левом глазу... и самый главный кабардино-балкарец... (Он сразу вспомнил, что полгода назад фашисту проломили башку на митинге, но ГЛАЗ УДАЛОСЬ СПАСТИ!..) ...А потом он увидел Динару. И все забыл. ...Кружение негибких, деревянных, больных тел. Гам. Стоголосые стоны, крики, вой — жалобные, отчаянные, страстные, грозные. Как они плакали, как горевали!.. Бесшумный некрасивый деревянный танец манекенов... и ласковые сплетения рук, тел, лиц... Они были люди. Они были люди. Они все равно были люди... Зачем вы их сделали, вурдалаки? Вурдалаки безжалостные, со своим гадюшником... Гадюшник здесь у меня развели под носом?.. ...Он смотрел на Динару. Она была тихая, грустная, голубая. Марсианские глаза — словно'у католической статуи. Неуклюжий огромный молодой Стае держал ее за руку, деревянно-глупый и не способный улыбнуться. Он тихо выл... А она, казалось, слушала... — Господин Красногоров! — ужасно завопил генерал, хватая его руками и страшно мешая. — Нельзя! Туда нельзя, убьетесь!.. — Гадюшник развели? — сказал он ему, уже не в силах управлять собою, уже проваливаясь в никуда, уже ничего почти не видя. Исчез безумный хоровод голубоватых нелюдей, остался кремовый потолок над головой и отрывистые вспышки света у самого края сознания, и рыдающий гам. Потом: — Никаких уколов! — сказал страшный голос Ивана, скребучий голос наемного убийцы. — Руки оборву, ты, краснорожий!.. Сейчас он его убьет, подумал он с отстраненным удовлетворением, и наступил обморок. ...Была обширная светлая комната, сплошь завешанная бельем — простынями, полотенцами, кальсонами, кажется, и рубахами. Пахло сыростью и свежестью, Виконт курил, но запаха табака как раз и не было.
IS С Витищай ...Сон, сказал ему Станислав, но Виконт хмуро потряс головою и поправил: обморок. Не заблуждайся, ради Бога. Это — обморок. ...Смотри, сказал ему Станислав. Смотри — Сенька!.. Семен Мирлин сидел к ним спиною и боком и играл с кем-то в карты, с кем-то невидимым — от него только рука с веером карт то появлялась из-за простыней, то вновь там исчезала. А Семен выкладывал карту за картой, собирал взятки, рокотал вполголоса: «Ауф айн припечек брент а файр'л...» и местечковая эта пустенькая песенка в его исполнении становилась значительной, словно песня Сопротивления. Пол Робсон. «Миссисипи». «Джо Хилл»... Потом Станислав узнал того, кто сидел напротив Семена — это был Сашка Калитин, они все снова были в колхозе имени Тойво Антикайнена, но не было никаких девок — только Лариска вдруг прошла мимо, строго-неприступная, и сразу стало горько и неловко. ...Ты знаешь, сказал он Виконту. Когда маме снились мертвые — отец мой или тетя Лида, она говорила мне совершенно серьезно: ждут, знают, что скоро уже... Это правильно, заметил Виконт, но у нас же не сон, у нас обморок... ...Хорошо, сказал ему Станислав. Но ответь мне, пожалуйста: кто всегда правил этой страной? Всегда. Изначально... Ну, изначально ладно. Изначально — по всему миру и все без исключения были хороши. Но возьми времена новые и даже новейшие. Кто были эти люди? Равнодушные сыновья. Распутные мужья. Бездарные отцы. Рассеянные братья-дядья... И вот человек, очевидно не способный устроить хоть как-то по-людски, сорганизовать, осчастливить собственную маленькую семью (мать, жена, двое детей, сестра, брат, племянник — десяток БЛИЗКИХ, всего-то — ДЕСЯТОК!) — этот человек берется сорганизовать, устроить, осчастливить двухсотмиллионную страну!.. ...Ты мне все это говорил уже, напомнил Виконт. ...Да, да. Я и не претендую на новизну. Ты, между прочим, тоже постоянно повторяешься... ...Я не повторяю-СЯ. Я цитирую. Я люблю цитировать. Это гораздо безопаснее. ...Хорошо, хорошо. Я только пытаюсь тебе как следует объяснить свой основной принцип... Конечно, этот так называемый Великий человек, никем он в результате не управляет, кроме кучки таких же, как и он, ничтожностей, которых властен убивать и унижать, но не властен сделать лучше — не знает, как их сделать лучше, да и не хочет он этого... Откуда же тогда, скажи, наша извечная жажда преклонения перед великой личностью? Я тебе отвечу: просто мы хотим верить, что историю можно изменить одним-единственным, но грандиозным, усилием — за одно поколение, «еще при нас». Но великие люди не меняют историю, они просто ломают нам судьбы. ...И так будет всегда, до тех пор, пока они не научатся МЕНЯТЬ ПРИРОДУ ЧЕЛОВЕКОВ... (Кто это сказал? Виконт?..) ...Не люди спасут людей, сказал Виконт вразумляюще, а нелюди. Люди не способны на это, как не способны киты спасти китов или даже крысы — крыс. ...Суть и главная примета нашего времени, сказал Виконт, естественность неестественного, и даже — противоестественного... Единственный способ иметь дешевую колбасу — делать ее из человечины... ...Ты обратил внимание, сказал Виконт, как трудно в наших джунглях найти бюрократа: вокруг одни только жертвы бюрократизма, и ни одного бюрократа!.. ...Ты мне лучше скажи, на кой ляд ты держишь при себе этого Малныча? Он же идиот. ...А он мне нравится. Он полезный человек. Если бы к нему в кабинет заглянул вдруг кентавр, знаешь, что бы он ему сказал? «Заходите. А лошадь оставьте в коридоре». (Сделалось пусто и мрачно в комнате, только что такой светлой. Душно сделалось, а было так свежо. И не осталось в ней больше никого, кроме Виконта. Виконт лежал в постели, он грипповал, а Станислав пришел его навестить, сидел на полуобморочном стуле, и оба курили. Произносились слова, имеющие двойной и тройной смысл. Никто словно бы не хотел быть понят. Но каждый хотел высказать то, что наболело, потому что наболело нестерпимо.) ...Я вовсе не друг человечества, возразил Виконт. Я враг его врагов. ...Опять цитата? Скажи наконец хоть что-нибудь свое. ...Но зачем? Если ты хочешь понять, кто есть кто и зачем, неужели тебе небезразлично, какими словами я тебе объясню? Своими? Чужими? Вообще — на пальцах? Сапиенти сат. ...Я не могу верить цитатам. Цитаты всегда лгут, потому что они, по определению, суть ПАРАПРАВДА. Они безопасны. Если бы ты хотел быть откровенным, ты бы говорил своими словами, корявыми, маловразумительными, может быть, но своими. Если б ты вознамерился... ...Если б гимназистки по воздуху летали, все бы гимназисты летчиками стали... ...Молодец. Умница. Лихо отбрил. Как врага. ...Ты все еще ТАМ, мой Стак. Ты все еще проживаешь «в той стране, о которой не загрезишь и во сне». Нет этой страны, и никогда не было. «Но всегда, и в радости,
С Витицкий 77 и в горе, лишь тихонечко прикрой глаза: в неспокойном дальнем синем море бригантина поднимает паруса...» Флибустьеры были обыкновенные уголовники, мой Стак, морская шпана, кровавая и подлая. А автор этих строчек умер самой обыкновенной страшной смертью — он был убит на войне... Ты все воображаешь, что есть где-то Рай, мой Стак, а где-то — Ад. Они не ГДЕ-ТО, они здесь, вокруг нас, и они всегда сосуществуют: мучители живут в Раю, а мученики — в Аду, и Страшный Суд давно уж состоялся, а мы этого и не заметили за хлопотами о Будущем... ...Иногда мне кажется, что я тебе абсолютно не нужен, Виконт. Ты отвратительно самодостаточен -г- тебе никто не нужен. ...Ошибаешься. Ты мне очень нужен. Я поставил на тебя. Ты моя армия, моя ударная сила. Так что изволь соответствовать... ...А разве ты не считаешь, что мое Предназначение больше, чем ты... или чем я... или чем мы оба? ...Нет. И не будем больше говорить об этом. ...Виконт, я ведь только хочу разобраться... я хочу понять... ...Не надо, сказал Виконт раздраженно. Не надо. Есть вещи, которые лучше знать, чем понимать. «Я вспоминаю солнце...и вотще стремлюсь забыть, что тайна некрасива». Т£йна — некрасива, мой Стак. Тайна — всегда некрасива... Глава 11 Он очнулся и сразу же попытался сесть, но Иван придержал его за плечо. — Подождите. Не торопитесь... Голова закружится... — Иван говорил очень тихо и все время озирался — странными вздрагивающими движениями дикого животного, ожидающего нападения. Он не стал спорить. Он чувствовал себя неважно. Подниматься не хотелось, хотелось перевернуться на бочок, завести глаза и подремать. Минуточек шестьсот. Он чувствовал себя не больным даже, а вконец усталым и разбитым, словно ящики грузил. Но лежать было неудобно. И почему-то было трудно и жарко дышать. И голове было жарко. И все лицо, особенно лоб и рот, стягивало что-то, да так, что кожа съеживалась, будто усыхала. Он поднял руку и потрогал. Волосы. Грубая незнакомая пакля под носом. Грязная сальная пакля на голове. И запахло вдруг — паклей. — Какого черта?.. — проговорил он и попытался эту паклю сорвать... отодрать... Мерзко же, гадость какая-то, зачем? Но пакля оказалась приклеена и — основательно. Иван перестал озираться и уставился на него. В его бешеных блестящих глазках промелькнул смех. — Ну и видик у вас, — проговорил он, напряженно улыбаясь. — Не знал бы — ни за что не узнал бы. — Какого черта? Зачем? — Не знаю. По-моему, этот ваш генерал совсем сдурел от страха. Он вам параморфина закатал в капельницу. Я не уследил сначала, а потом смотрю... — Зачем? Зачем, черт его побери? Он все-таки сел — заставил себя — и огляделся сквозь подступившую тут же дурноту. Вокруг была сумрачная большая палата с низким потолком и рассеянным светом, попавшим сюда неизвестно откуда и неизвестно каким образом. Высокие, аккуратно застеленные кровати-каталки вдоль дальней стены. На одной из этих каталок — неподвижное тело: острый, задранный подбородок, голые ступни из-под одеяла... Он снова попытался отодрать фальшивые свои усы, и у него снова ничего не получилось — только слезы из глаз брызнули. На сон все это похоже уже не было, на бред — тем более. Это было похоже на абсурдистскую пьесу, какую ему всегда хотелось написать. Сейчас вот откроется дверь, и войдет средневековый рыцарь в валенках с калошами... Все было до такой степени нелепо, что даже страх куда-то испарился. «Нет страха, ибо абсурдно»... Впрочем, страх был. Он просто еще не проснулся окончательно. Он пока еще оставался там — в бараке с развешанным мокрым бельем, где было понято нечто более страшное, нежели абсурдность жизни. — Который час? — Пять сорок две. — Кронид должен быть вот-вот. — Не «вот-вот», а может быть, еще только через час. И вообще, на него надежды мало. Его подстерегут и не пропустят. А будет прорываться — уничтожат... Оба говорили быстро и деловито, понимая друг друга с полуслова, и он вдруг подумал, что оба они хоть не сговаривались, но уже определили для себя свое положение. Ничего не зная о нем. Ничего не понимая. Не разбираясь и даже не пытаясь разобраться. Инстинктивно. Как загнанные животные. Было ясно: дело —
78 С. Витицкий дрянь; надо вырываться отсюда немедля; силой; добром не выпустят; слабая надежда — на Кронида... — Что с Майклом? — Не знаю. Мне туда пробиться не удалось. Тут везде патрули, как на военной базе. Надо уходить отсюда, Стае Зиновьевич. Вы — как? — Удовлетворительно, — ответил он, прислушиваясь к зудению в висках... и в правом ухе... и к буханью перевозбужденного сердца... и к тошноте, накатывающей после каждой экстрасистолы... Потом он спустил ноги с постели. Кровать-каталка была высокая, ноги не доставали до полу. Выяснилось тут же, что на нем — фланелевые кальсоны... портки грязно-сиреневого цвета. Самораспахивающаяся ширинка без пуговиц. Рубаха с завязочками у воротника. Серая. Но чистая. И грязно-сиреневая пижамная куртка на спинке кровати. — Ч-черт. Куда я пойду в таком виде? Где мои шмотки, ты не знаешь? Иван ответил медленно, словно подбирая слова: — Я знаю, где ваши шмотки. Но туда теперь мне не прорваться. Они там меня ищут. Лучше мне там не показываться. — Ты что-нибудь натворил? — Да. Они меня ищут. Давайте уходить, Стае Зиновьевич. Потихонечку. В другую сторону. Где они меня не ищут. Он смотрел на Ивана, борясь с сильнейшим желанием устроить допрос с пристрастием и немедленно. На Иване почему-то был маеккомбинезон цвета осеннего листа. На макушке — десантный малиновый берет. Правая щека расцарапана, и глубокий порез сочился на тыльной стороне левой ладони... А у себя на ногах он вдруг обнаружил тапочки. Черные, без задников. Основательно стоптанные. Он, оказывается, лежал под одеялом в тапочках... Абсурд нарастал. Абсурд уже громоздился на абсурд. Было несколько вариантов: как все объяснить и что делать дальше. Ни один из них никуда не годился. Каждый был сейчас опасной потерей темпа. Нельзя разбираться, находясь в окружении. Нельзя ставить условия, находясь под шахом. Этот ополоумевший генерал явно приготовился идти ва-банк. Он не намерен разбираться, и торговаться ему поздно... Ивана пришибут из автомата (слишком уж он шустрый), а меня напичкают химией — впредь до рассмотрения. Вот и вся будет разборка... Надо уходить отсюда, а уже потом диктовать условия или хотя бы задавать вопросы. Беда в том, однако, что и генерал это тоже понимает и так же хорошо. — Ты знаешь, как уйти? -Да. — Откуда? — Времени зря не терял. — Учти, я не умею быть невидимым. Из меня ниндзя никакой. — А вам и не понадобится. Вы — больной человек. Идете себе в сортир. — А если кто-нибудь встретится? — Идите себе дальше, а я его уговорю. Он глубоко вздохнул перед предстоящим усилием и, задерживая дыхание, слез с кровати. Ноги держали. Звон в ухе прекратился, только сердце продолжало бухать и подскакивать, как плохо отрегулированный движок. Иван подставил плечо и ловко обхватил его за талию. От него пахло казармой. Чужой запах. Запах, взятый в качестве трофея... — Иваниндзя, — сказал он ему с нежностью. — Мы тут с тобой основательно влипли. Ты хоть понимаешь, что происходит? — Ни хрена не понимаю, — сказал Иван. Они медленно, стараясь шагать в ногу, двинулись к выходу. — Но я чую, что это — поганое место. Вы Динару Алексеевну видели? В толпе этой?.. Заметили? Он не стал отвечать. Его снова замутило при одном только воспоминании... Как они плакали! Как они любили друг друга и как боялись потерять! И теряли. Все время теряли. Они все были — одноразового использования... — Ничего, — сказал Иван, не дождавшись ответа. — Мы от них уйдем, это я вам гарантирую. А потом уж вы с ними разберетесь... Оптимизм, подумал он, старательно передвигая ноги. Главное и единственное оружие побежденных. — Они тут колбасу делают из человечины, — сказал он вслух. — Они нас не выпустят. Считай, мы уже погибли. Знаешь, как мы с тобой погибли? Мы с тобой... и с Майклом, конечно, и с Костей... мы в засаду попали к вору-злодею Гешке Вакулину и в засаде — геройски погибли... — Да имел я их всех одну тысячу раз! — возразил Иван. — Да ры же им всем башки разнесете. В крайнем случае. — Неужели ты в это веришь? Брось. Глупости все это. Просто везуха. Которая всегда рано или поздно, но кончается... Они были уже у выхода. Иван высвободился и, сделав предостерегающий жест, выскользнул вон.
С. Витищий 79 Оставшись один, он оперся было о стену, но потом обнаружил, что ноги держат вполне надежно — можно стоять, можно идти, а если уж очень приспичит, то можно и бежать. Трусцой. Слева от дверей лежал на спинке казенного вида стул, а чуть подальше из-под кровати торчали ноги в десантных буцах. Ничего прочего видно не было. Уговорил, подумал он с жестким злорадством, поразившим его самого. Ладно. Наше дело правое. Я вам гадюшники тире гнидники разводить не позволю. НИ ПОД КАКИМ СКОЛЬ УГОДНО БЛАГОРОДНЫМ ПРЕДЛОГОМ. Вызову к себе Виконта и все спокойно обсудим, подумал он с надеждой. И сейчас же: что обсудим? Что? «...и вотще стремлюсь забыть, что тайна некрасива...» Вотще. Ванечка появился вновь и поманил за собою. Ванечка был в этих коридорах, как у себя дома — шел на шаг впереди, не оглядываясь, и показывал дорогу. Комбинезон сидел на нем недурно, но модные штиблеты несколько портили картину. Повсюду здесь было пусто. Одни только огнетушители да еще какие-то непонят» ные аппараты в застекленных шкафах попадались. Ритмичный гам опять находился на пределе слышимости и оставался, кажется, сзади. Вдруг две санитарки вынырнули навстречу, фыркнули в адрес Ванечки, немедленно соорудившего подходящий к случаю жест, равнодушно скользнули накрашенными глазами по больному, бредуще- му в туалет, и снова исчезли из поля зрения. (Сердце только пропустило удар, и — второй, следом, но ничего, все обошлось.) Он тут же представил себя со стороны: всклокоченный, на голове пегая пакля, под носом пегая пакля, старик в грязно-сиреневой больничной хламиде, ковыляет кое-как по стеночке вдоль коридора, грузный, задыхающийся, мокрый от нездорового пота, неопрятный, дикий. Очень убедительно. Больной старый человек идет до ветру. «А где, братец, здесь у вас нужник?..» Нужник оказался на вполне приличном уровне. Не «Интерконтиненталь», разумеется, совсем НЕ, но однако же без особой вони и прочих следов предыдущего пребывания. Четыре писсуара. Четыре кабинки. Без дверей. И без стульчаков, разумеется, но чисто. Задом наперед здесь, видимо, не принято было усаживаться... (Поразительно, какая чушь лезет в голову в такие вот минуты. Это из-за того, что я боюсь прыгать, а он же, паршивец, сейчас заставит меня прыгать из окна...) Иван, уже встав ногами на крайний, под высоким горизонтальным окном, унитаз, орудуя ловко и почти беззвучно, выворачивал с корнем заплетенную сеткой раму. Поставил (бесшумно) раму в угол, оглянулся — лицо мокрое, белое, нацеленное, — махнул рукой. — Хорошо, хорошо... — сказал он этому мокрому и бешеному сейчас человеку. — Но учти, прыгать я не смогу... (Какого черта — прыгать? Да мне просто не пролезть в эту щель, не протиснуться!) То есть, я прыгну, конечно, но все свои старые кости тут же и переломаю... — Не придется, — сказал Иван, слегка задыхаясь. — Не понадобится вам прыгать... Давайте... Смелее, я вас держу. Пошел, пошел, смелее!.. Это было унизительно. Бессильные руки не умели больше подтягивать грузное тело, вялые, как макаронины, ноги безнадежно шарили по кафелю в поисках опоры... карамора на оконном стекле... старая больная безмозглая карамора... Подпираемый и выпираемый вон, подсаживаемый и подталкиваемый, он карабкался, елозил по скользкой кафельной стене, цеплялся ни за что, задыхался, хрипел, обливался мучительным потом и в конце концов, сам не понимая как, оказался: сначала в узком лазе окна, а потом, отчаянно отпихнувшись от воздуха, — в какой-то неглубокой сырой яме с цементным полом и цементными же, на ощуць, стенками... Задыхаясь и скорчившись, он сидел, неестественно переплетя онемелые ноги, не чувствуя рук, не чувствуя ничего, кроме выкипающих легких... у него не было сил даже закрыть глаза, и он видел невысоко над собою смутное пятно слабо подсвеченного тумана, перечеркнутое решеткой. Ну, все, думал он. Это мой последний рубеж. Все. Укатали сивку крутые горки... Сейчас какая-нибудь жила лопнет, и — карачун... Видимо, на какое-то время он таки отключился: вдруг рядом оказался Иван,, сосредоточенный, как хирург, и холодные влажные пальцы его — повыше ключицы, где, кажется, еще что-то там билось, хлопотало, дергалось и жило. — Ничего, ничего... — сказал он настороженно-внимательным глазам. — Держусь пока. О-кей. Что там у тебя дальше в программе? — Вставайте, — сказал Иван и сам поднялся, а потом наклонился над ним, подхватывая поудобнее под руки. — Вот так... Хорошо... Видите там свет? Они оба стояли теперь в этой цементной яме, головы у них были выше среза, и он мельком отметил, что решетка, только что закрывавшая яму сверху, теперь отсутствует. Он видел и свет, о котором говорил Иван, но более того, честно говоря, он не видел ничего. Все вокруг было заполнено ледяным густым туманом, слегка подсвеченным в трех местах, причем ярче всего именно там, куда показывал Иван. — Вот здесь стена, — продолжал между тем Иван, негромко, но и не шепотом. — Там где свет, там главный вход. Там стоят наши машины, обе, «броневичок» поближе, «керосинка» — подальше. Охраны нет.,. Вы меня слушаете?
SO С Витицкий — Да, — сказал он. — Но не понимаю. Пока. — Сейчас поймете. Дело нехитрое. Они нас никак здесь не ждут, поэтому риска — никакого. Главное — темп... ...Это тебе только кажется, что главное — темп, подумал он. Главное — не нагородить глупостей. И так уже нагорожено — вчетвером не разгребешь. Сам Хозяин, лично, совершив, понимаете ли, побег, словно распоследний псих, из больницы, вылез через сортирное окно во двор и теперь стоит заледенелыми ногами в сырости, одетый в сиротскую хламиду, обклеенный чужими волосами, дышит ртом, чтобы не вырвало, и готЪвится идти на прорыв... Зачем? От кого побег, от какого врага? Из какого такого окружения — на прорыв?.. Ни на один из этих вопросов ответить он был не способен, даже и не пытался. Но еще менее способен он был представить себе, как возвращается сейчас в койку, ложится (в тапочках) под одеяло и с тихим терпением ждет появления генерала Малныча или, того похуже, странного доктора Бур-мур-щихина... — Я не пойму, Босс: вы слушаете меня или нет? — сказал Иван с раздражением, прервав самого себя на полуслове. — Я тебя слушаю. Но мне этот твой план не нравится. Ты разобьешься вдребезги, а ворот не вышибешь. Мне все равно тогда придется прыгать через стену, а ты останешься у них, и они тебя прикончат. На вполне законных основаниях. Не задумываясь, понимаешь?.. — Вы не обо мне думайте, вы о себе думайте... — Нет. Я буду думать о нас обоих. И о Майкле, который сидит там сейчас и вообще ничего не знает... — И о Крониде, которого они — ждут в засаде не дождутся... — Откуда ты знаешь про засаду? — А вам какая разница, откуда? Я так и знал, что обязательно начнутся споры и разговоры. Можете вы мне хоть раз в жизни довериться? Без разговоров? — Я тебе всю жизнь доверяюсь. — Вот и делайте, что я сказал. — Нет. Мы садимся оба в «броневичок» и прыгаем через стену... — Их же надо задержать, вы понимаете? — Понимаю. За рулем — ты. Мне такой прыжок не сделать. — Поймите: они сразу бросаются вдогонку, и нам не уйти. По такой дороге. — Ничего. По бетонке — уйдем. По бетонке надо уходить, понимаешь? Кронид прибудет — по бетонке, надо его там встретить... А главное: мне на три с половиной метра не прыгнуть, понимаешь? Я разобьюсь. — Они ж не станут нас догонять, они будут стрелять. — Ничего. Если за рулем будешь ты, уйдем. И вообще: кто не рискует, тот не пьет шампанского. Иван молчал несколько секунд, громко и агрессивно сопя коротким своим носом» Потом сказал: — Терпеть не могу шампанского. — Я тоже. А вот Кронид — обожает! — Если б не Кронид, хрен бы я пошел на эту авантюру. — А уж я бы!... Лежал бы сейчас себе в коечке... — И ждал бы, пока они вас тихо прирежут. На вполне законных основаниях. — Ничего подобного. Как же тогда моя Таинственная Сила? — Эх, Стае Зиновьич, — сказал Иван. — А может быть, ее здесь-то как раз и делают, вашу Таинственную Силу? А? Это было, по меньшей мере, логично. Аи да Иван! На такое заявление невозможно было ответить сразу. Ни да, ни нет. И не сразу — тоже. — Ладно, — сказал наконец Иван решительно. — Держитесь за мной, я иду первым. Все произошло довольно быстро и — поначалу — без никаких приключений. Короткое бесшумное путешествие сквозь туман. Вдоль шершавой стены здания. По остаткам сухой травы, пробившейся сквозь асфальт и в трещины между бетонными плитами. Было холодно. Туман садился на лицо как влажная паутина. Где-то играла музыка, голоса раздавались, и никому не было до них дела. Они были уже рядом с машинами. Уже стремительный профиль «адиабаты» можно было различить на фоне оранжевого свечения, десять шагов до нее оставалось, — как вдруг в светящемся тумане возникло движение, и объявился там энергичный силуэт: крутые плечи, фуражка с длинным козырьком, выпуклые усы и коротенькая трубка-носогрейка, модная с недавних пор в унтер-офицерских кругах некоторых родов спецвойск. Это был очередной прапор из охраны. Что-то понадобилось ему здесь, у машин, что-то он там искал. Или проверял. Или намеревался стибрить по-быстрому. Пока суд да дело. Под покровом ночной темноты. Чем-то он там тихонько лязгал, металлически крякал и позвякивал. Сгибался, исчезая во тьме и тумане, и снова распрямлялся. Шевелились крутые плечи. Иван следил за ним, окаменев лицом и телом. Иван сделался
С. Витицкий 81 неузнаваемо страшен. Мертвенная угроза угадывалась в нем сейчас — зародилась вдруг и зажила своей, отдельной и опасной жизнью. Он хотел сказать Ивану: не надо, Господь с ним, не судьба, вернемся, и будь что будет, но Иван, не глядя, положил на мгновение ледяную ладонь свою ему на губы и — исчез. Как давешний баскер. Без шороха, без малейшего движения воздуха, вообще без всякого предварительного движения. Как тень, на стене исчезает, когда выключают за ненадобностью сильную лампу. Несколько тошных мгновений протекло, а все никак ничего не происходило. Энергичный прапор стоял теперь, привалившись задом к «адиабате» и чиркал зажигалкой, словно сверчок за печкой. Синевато-оранжевый огонек озарял его сосредоточенный нос. Трубка не желала разгораться. Глупо, подумал он. Глупо вот так умирать, своим последним желанием имея раскурить упрямую носогрейку. Не хочу об этом думать. Я же знаю, что все это — рядом: последняя минута, последнее желание, последняя судорога жизни... Он прикрыл глаза, не желая ничего видеть, а когда вновь раскрыл их, видеть уже было нечего. Прапора не стало. Дверца машины была уже распахнута, Иван звал его, делая невнятные знаки рукою, и надо было снова идти — передвигать заледеневшие ноги и надеяться на лучшее в постоянном ожидании наихудшего. По-прежнему играла в отдалении музыка и слышался кашляющий смех, а больше ничего за последние двадцать восемь секунд он так и не услышал. Собственно, звуков стало даже меньше — зажигалка теперь уже не чиркала простуженным сверчком... Сверчок предвещает смерть. По слухам. И согласно преданию. Вот только — чью? Глава 12 «Адиабата» прыгнула легко и мягко, словно гигантская механическая кошка, и он на несколько мгновений увидел под собою залитый туманом предутренний мир: черную щетину кустов и деревьев вокруг здания, торчащую из белесой, слабо подсвеченной пелены; колючее ограждение поверх стены; какую-то усеянную мигающими красными и рыжими огоньками башню в отдалении... Слой тумана был — всего-то метра четыре, а над этим слоем знай себе мирно сыпал редкий снежок и светил мутноватый старый огрызок Луны. Потом машина снова упала в туман, коротко и мощно рявкнули форсажные двигатели, Иван каким-то чудом сумел смягчить удар до терпимого предела — машина словно ввалилась на скорости в метровую выбоину — суперрессоры ухнули, но выдержали, у него лязгнули челюсти, и руки беспомощно и болезненно всплеснули как бы сами собой, а машина уже шла юзом, вопили и воняли горящие покрышки: Иван входил в крутой вираж, целясь в плохо различимый среди зарослей узкий коридор бетонки — прочь, дальше, быстрее, еще быстрее, пока они там не очухались, пока еще не поняли ничего, пока не выслали погоню и не оповестили свои патрули. Затея была дурацкая, мальчишеская, мальчишкой спланированная, а потому и провалилась, даже и не начавшись толком, — через пять минут отчаянной гонки. Кончилось горючее. Они сидели рядом в кабине и молчали. Прыгали красные и зеленые огоньки на пульте. Горел красным указатель расхода топлива — строго, непреклонно и осудительно. Остывал двигатель. Остывал салон. Надо было выбираться наружу и идти к автостраде. Десять километров. Может быть, пять. Наобум. Может быть, получится — избежать патрулей. Может быть, получится — не нарваться на мальчиков Гроб-Ваку- лина. Может быть, удастся перехватить и остановить Кронида, который сейчас уже должен быть на подходе... если его уже не остановили и не перехватили. Все было удивительно неуклюже, глупо и бездарно. — Рацию — прапор выдрал? — спросил он. Не потому, что это имело хоть какое-то значение, а потому что вылезать наружу решительно не хотелось, а в салоне было все-таки еще довольно тепло. — Нет, не думаю, — ответил Иван обстоятельно. — Я полагаю, они ее еще раньше демонтировали. А прапор, он более по мелочам. В свою личную пользу... Подождите, Стае Зиновьич, не вылезайте пока. У меня в багажнике есть кое-что, размер, может быть, и не совсем подходящий, но все-таки получше будет, чем это ваше больничное хламьё... — Хорошо, — сказал он послушно. — Жду. Надо было еще разок попробовать просчитать ситуацию. В одиночку. Без Эдика. Без Кузьмы Иваныча. Без Николаса. Без команды, которую он любил сейчас больше всего на свете. (Без ансамбля. Сам, бля. Один, бля...) Без знаменитого своего Министерства Проб и Ошибок, дороже которого ничего у него никогда не было и быть не могло... Где-то я просчитался, подумал он. Чего-то очень важного я не понял вовремя (давно, очень давно!) и именно поэтому оказался сегодня в этой холодной луже. ...«Колбаса из человечины...» Нет, это не то, это лишь фигура речи. Что-то другое он сказал мне давеча. Не давеча, конечно, а много лет назад, когда ничего еще не было
82 С. Витицкий решено, когда все еще только начиналось и ничто еще не выглядело окончательным. (У президента Красногорова — начиналось, а у членкора Киконина уже все решено было и шло полным ходом.) ...«Предназначение даруют боги. И тот, кто получил этот дар, сам становится одним из них... Ты даже и представить себе не можешь, мой Стак, какая это редкая вещь — ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ!.,» ...Виконт, дружище, ты остался теперь у меня один. Как же так могло случиться, что ты оказался среди моих недругов? Да, ты не друг человечества, ты враг его врагов. Но ведь и я тоже! Как мог оказаться между нами генерал Малныч — спиной к тебе, лицом ко мне — скуластым своим холуйским ликом прохиндея и лжеца?.. И почему мой дар богов бессилен против него?.. Он не видел ответа. Строго говоря, он и вопроса не видел толком. Происходило нечто смутное, необъяснимое и скользкое, как кусок льда. Он давно отвык от такого — он стал избалован. Он чувствовал себя непривычно старым, слабым и бессильным. Он был сейчас — Черномор без бороды. Это было мучительное и тошное ощущение, какое бывает в дурном сне, когда силишься и никак не можешь проснуться... Он прислушался. Какой-то хруст послышался вовне и сзади. Словно расправляли там мятый пластикатовый плащ. Кто сейчас помнит, что это такое: пластикатовый плащ? Впрочем, Ванечка прав: лучше это, чем сиреневые кальсоны... Плащ еще раз хрустнул, и вдруг кто-то засмеялся рядом. Кто-то незнакомый. Не Ванечка. ...Он шарахнулся, ударившись головой о стекло правой дверцы: через левую, мерцая исподлобья красными угольками, на него смотрел баскер. Было мгновенное удушье ужаса. Судорога, свернувшая душу в крючок. Безумие, оцепенение, потеря себя. Баскер все смотрел, неподвижный, словно мрачный эскиз Франсиско Гойи, и такой же неправдоподобный. ...Говорили, что они обладают взглядом василиска — под таким взглядом намеченная жертва превращается в мягкий камень. Она теряет голос, и кровь у нее останавливается. Говорили, что некоторые из них делают так: откусывают человеку ноги и уходят прочь на денек-другой, а когда возвращаются, едят труп, уже тронутый разложением. Говорили: им, на самом деле, не нравится убивать, они не любят свежатины. Говорили: хорошо успеть застрелиться, если не видно другого выхода... Первый шок его прошел, он был весь в ледяном поту, но уже все понимал и снова стал собой. Он снова был старый, обуреваемый гордыней, желчный и властный человек, привыкший подчинять и отвыкший подчиняться. Он не хотел ни умирать мучительно, ни стреляться во избежание мук. Он хотел жить. (Как много потерь за одни только сутки!.. Проклятая ночь. Проклятая невезуха...) Он, не глядя, не отрывая глаз от мрачного видения за стеклом, протянул руку и откинул крышку «бардачка». Пистолета на месте не оказалось. Прапор успел-таки попользоваться. (По мелочам...) Впрочем, пистолет все равно был газовый — парализатор НП-04, удобный и милосердный, но против баскера такой же бесполезный, как и самый современнейший ОСА... (Сколько потерь. Сколько невозвратимых потерь за одну только ночь!..) Сволочь, прошептал он баскеру одними губами. Ненависть вдруг налетела, как приступ неудержимой рвоты, и разом забила все остальное — боль, плач, страх. Он пошарил под сиденьем, где у него была заначка... не у него, собственно, а у Ванечки, который всегда полагал, что береженого бог бережет, и держал там в тайне от всего света осколочную гранатку — «на всякий пожарный и при условии, что». Гранатки глупый прапор не нашел, и теперь он сжал ее в кулаке, зубами выдернул чеку и потянулся свободной рукой к кнопке — опустить переднее левое стекло. Но баскера уже не было — белесый туман стоял там снаружи и мелкими каплями садился на стекло. Сволочь умная. Я ж тебя!.. Он выбрался наружу и осторожно пошел вокруг машины, держа гранатку в отведенной руке, готовый бросить или, по меньшей мере, просто разжать пальцы. Он шел сквозь туман, сделавшийся вдруг совершенно непроницаемым. Ничего не было видно. Совсем. Только подфарники да стояночные огни тускло светились, не освещая ничего, кроме пустой мглы. Он обошел машину и увидел: распахнутый багажник, тусклый свет внутри и Ванечку, который лежал там неподвижно и смотрел ему в лицо. Ванечка был совсем маленький. Черная, липкая, поблескивающая лужа окружала его, заливши внутри багажника все, что там было. Ванечка был в сознании, но молчал. У него не было ног. Потом он заговорил. Голос у него был, как зудящая струна. — Хоз-зяин-н-н... — прозудел он. — Добей...те... — и умер. Он увидел, как жизнь ушла из черных неподвижных глаз и как обмякло тело, которое только что было пружиной, взведенной болью и ужасом до последнего предела. Несколько секунд он стоял неподвижно. (Он никогда не умел обращаться с мертвыми. Десятки людей проводил он ТУДА, но так и не научился: склонить голову; прикоснуться губами к ледяному лбу; подняться
С Витицкий 83 с колен и снова склонить гблову... Все это казалось ему театром. Дешевой самодеятельностью. Все это была показуха — неизвестно для чего и перед кем.) Потом он протянул руку, свободную от гранаты, и потрогал шею Ванечки, там, где должна была пульсировать жилка. Шея была теплая, чуть липкая, но жилки уже не было. Ванечки больше не было здесь. И никогда не будет. Он захлопнул крышку багажника и вдруг словно очнулся. Окружающий мир, только что существовавший отдельно и как бы вдалеке, обрушился на него без пощады и милосердия. В этом мире (кроме ледяного тумана) был ледяной холод с ветром, ледяное безнадежное одиночество и мертвенная вонь потустороннего зверя, который только что был здесь и, может быть, оставался где-то неподалеку: смотрел, ждал, оценивал, решал... Он ощутил дрожь, пробивавшую его от пяток до макушки. Судорогу, которая сводила руку с гранатой. Металлический привкус от чеки, все еще зажатой в зубах. Он ощутил себя и вспомнил, что именно ему надлежит сейчас делать. Чеку поставить на место он не сумел. Пришлось ее выбросить. Взведенную гранату он решил нести с собой. На всякий случай. И не против баскера — он вдруг сделался уверен, что зверь ушел, что нет его здесь больше, что вернется он сюда теперь только через пару дней, стальными когтями вспороть сталь багажника и добраться до того, что находится внутри. Уже только для того, чтобы помешать этому, надлежало сейчас заставить себя в очередной раз одолеть себя — идти, брести, ползти, если понадобится, искать людей, любых, каких угодно, но желательно все-таки — своих. Он шел медленно, почти не чувствуя вялых своих закоченевших ног, которыми неуверенно, как слепой, нащупывал под собою бетонку, не видя почти ничего перед собою, выставив вперед свободную руку и бережно спрятав на груди кулак с гранатой. Он не думал ни о чем. Если бы он сумел каким-то образом вернуть себе способность размышлять, он наверное, думал бы только о том, что эта ночь проклята и ее ему ни за что не пережить. Страх тихо глодал его, и он пел: «Куковала та сыва зозуля... ранним-ранцем да ой на зари...» Он пел, стараясь подражать интонациям мамы, он не знал украинского, он просто помнил все это наизусть — и слова, и мотив, и интонации. «Ой заплакали хлопцы-молодцы...гей-гей, тай на чужбине, в неволи-тюрмы...» Здесь он забыл слова и начал сначала. Он верил, что это должно ему помочь. Страх в нем уже сделался сильнее рассудка. И* ничего не происходило. Видимо, заклинание имело силу. Потом, когда туман вдруг начал рассеиваться, когда проявилась на небе и повисла над черной стеной зарослей обгрызенная мутная Луна, он — ни с того ни сего — вспомнил давно сочиненную им и давно забытую песенку на какой-то туристский мотивчик: На небе озеро Луны блестит, как алюминий, Кругом медведи и слоны, а мы — посередине... ...Почему там оказались вместе медведи и слоны? Кто такие эти «мы»? Когда-то песенка эта была совершенно конкретна, он это ясно помнил, но теперь все стерлось, все выветрилось, все стало — ни о чем. Или о чем угодно. Например, о нем. Об этой бетонке. Об этом тусклом огрызке космической беды над косматыми зарослями. И о самих этих зарослях, где водится кое-что похуже медведя, хотя, слава богу, и поменьше слона... Ни крошки десять дней во рту, собак давно поели Идем к Медвежьему хребту четвертую неделю. ...Какие собаки? Охотничьи? Или упряжные?.. Где он — этот Медвежий хребет (а также послушно всплывающие по ассоциации: Вшивый Бугор, Грибановская Караулка, Сто Вторая Разметка)?.. В каком году хотя бы, вспомнить, все это было?.. Я никогда в жизни не ходил на охоту. Сашка Калитин был у нас охотник, но большей частою — на уток да глухарей, при чем тут медведи?.. Мой друг, голодная свинья, намедни плюнул в душу: Стрелял в слона, попал в меня, и целится покушать. ...А что если это про нас с Виконтом? Он ухмыльнулся и вдруг снова почувствовал фальшивые свои усы — мокрую вонючую паклю под носом. «Стрелял в слона, попал в меня...» Недурно. В этом явно что-то есть. Виконт всегда считал, что наше воображение больше нашего мира: все, что придумано, — существует. Каждый стих — вместилище Истины. Просто .нам не всегда дано понять, какой именно и о чем... Мы ведь знаем гораздо больше, чем понимаем. Это и беда наше и счастье в одно и то же время... Тускнеет золото костра, дымит и угасает. Дожить бы, братцы, до утра — мой друг меня кусает!..
84 С. Витицкий ..♦Вот уж это — точно. Как закон природы. Ни убавишь, ни прибавишь: кусает. Не надо, Виконт, попросил он. Я все равно с тобой, я твой навсегда. Хотя гадюшню эту твою, если Бог даст, растопчу. Потому что — нельзя. Потому что есть вещи, которые — нельзя. Есть вещи, которые нужно, очень нужно, но в то же время душераздирающе нельзя. Мы не всегда умеем объяснить. Понять. Сформулировать. Надо стараться. Обязательно надо стараться. Но даже если ни понять, ни сформулировать не удалось, надо почувствовать (просто грубой шкурой души): это — нельзя. Песня его кончилась. Он начал ее сначала, пропел всю подряд почти в. полный голос, а когда она кончилась вновь, пошел дальше один, без песни. Видно было все как на ладони. Туман остался позади, впереди оставалась всего лишь обыкновенная тьма с мелким снежком, а Луна, хоть и побитая своими годами, как валенки — молью, светила недурно и позволяла выбрать, куда надо ставить ногу (полумертвую, с больным раздавленным коленом), а куда — ни в коем случае. Тапочки он потерял, ноги были босы, он не знал этого... Теперь он освоился здесь, как всегда осваивался везде и в любой ситуации, и знал, что пройдет ровно столько, сколько понадобится, и никому не даст себя остановить и ничему. Он всегда стремился быть честен и в первую очередь — с самим собой. Он знал себя как довольно черствого, не столько доброго, сколько порядочного человека, не умеющего и не желающего обманывать и придающего этому обстоятельству чрезмерно большое по всеобщему понятию значение. Однако честность есть валюта нравственности. Политика этой валюты не принимает, у нее своя валюта, но до тех пор, пока миром будут править бесчестные или, в лучшем случае, умеренно честные люди, до тех пор мир будет бесчестным или, в лучшем случае, умеренно (по обстоятельствам, от случая к случаю, если это полезно для дела, деван-лез-анфан, для прессы и телевидения) честным. Или — или. Виконт, разумеется, относится сейчас и всегда относился к этой идее скептически. Честность — это нечто вроде ума у красивой женщины: неплохо, но любим мы ее не за это... Виконт циник. Но он ученый. Он знает цену честности. Он знает, что честность не имеет цены. Как жизнь. Она просто или есть, или ее нет. Она самоценна... Он опомнился. Что со мной? С кем я говорю? Или это не я... Но кто-то же был рядом только что. Сидел в кресле и смотрел на огонь сквозь длинный стакан со скотчем... Ничего не происходило вокруг. Он шел. Он передвигал ноги с раздавленными коленями, лающими и воющими болью. Он почти ничего не помнил, он забыл о Николасе, о Ванечке, о Майкле... и уж разумеется, он совсем, начисто, забыл о тех незнакомых людях, которые этой ночью были так или иначе «уговорены»... Он ясно помнил только, что если впереди покажутся неизвестные, надо броситься в кусты, а когда это не поможет, — разжать пальцы правой руки; если же впереди покажутся фары и проблесковые маячки, это будет Кронид — надо тогда выйти на середину дороги и сделать руки крестом... Он только не был уверен, что у него хватит силы сделать руки крестом. И он очень сомневался, что сумеет при необходимости разжать пальцы — если быть до конца честным, он был даже уверен, что НЕ сумеет этого сделать... ...Фары появились неожиданно и совсем близко. Он очнулся, кинулся к ним, замахал свободной рукой. Низкая горячая машина с ревом и скрежетом тормозов вильнула, словно отшатнувшись от него с отвращением, и промчалась мимо, он никого не успел заметить в Талоне, а следом ревела и перла вторая — маленький штабной БТР, подарок прежнего министра обороны — набитая ребятами Артема, слепая и глухая в своей зеленой мокрой броне, вонючая в облаке выхлопов и горящих покрышек... Его отбросило воздухом, он не сумел удержаться на ногах и упал на бетон, не почувствовав боли и даже не поняв, что упал. (— Алкаши, Богом проклятые, — нервно сказал Кронид, сидевший за рулем «паккарда». — Я же его чуть не убил, подонка... — А может быть, он хотел, чтобы его убили? — проворчал Артем, мрачно грызя мундштук с сигаретой. — Видел, он какой? — Какой? — Патлатый-усатый. Из психушки явно бежал. Смерти искать. А Кузьма Иванович проговорил меланхолично: «Все умрем». Это прозвучало у него как прогноз* но никому и в голову не пришло, насколько этот прогноз получился краткосрочный. — Черт, опаздываем, — сказал Кронид. — А чего ты беспокоишься? — спросил Кузьма Иваныч. — Он же у нас — заговоренный? — Береженого Бог бережет. — Да его и так Бог бережет... — заметил Кузьма Иванович, а Динара вдруг, впервые за все время, сказала с заднего сиденья незнакомым, словно сорванным голосом:
С Витицкйй 85 — Да перестаньте вы болтать!.. И тут все они увидели на обочине «адиабату» с распахнутой правой дверцей.) Ничего этого он не видел и не слышал. Он не мог бы этого услышать даже если бы находился совсем рядом с ними, в ихнем салоне, под капельницей и с кислородной маской на лице. Ему казалось, что он сидит на старом полуразвалившемся стуле, в маленькой четырехметровой комнатенке Виконта, рядом с самим Виконтом, копающимся в древней чаше, полной курительных трубок, антикварные бокалы отсвечивают рубином (или топазом), позади половина жизни, впереди — другая, полная скрытого смысла, и Виконт говорит в своей обычной пренебрежительной манере: «Можно знать свое предназначение и не понимать его. Так даже лучше, ибо сказано: Я ВСПОМИНАЮ СОЛНЦЕ... И ВОТЩЕ СТРЕМЛЮСЬ ЗАБЫТЬ, ЧТО ТАЙНА НЕКРАСИВА. Тайна некрасива, мой Стак. Тайна всегда некрасива. И если ты хочешь иметь дешевую колбасу, тебе придется делать ее из человечины...» Нет! — сказал он решительно, и в ту же секунду маленькое, почти микроскопическое, пятнышко омертвленной ткани Варолиева моста остановило его дыхание. ...Пальцы сожми, успел он подумать беспорядочно, уже задыхаясь, уже совсем без воздуха. Крепче. Виконта не задеть... Пальцы. КОНЕЦ 1992—1994 С.-Петербург
ТАТЬЯНА БЕК Проигравший униженно «водит»... Различаю сквозь ужас обид, Как любовь в нелюбовь переходит (Я о дружбе), . . И местью кропит, И угрозами душу изводит, И увечит, и ставит на вид. Не загадка, не головоломка И не ребус, а просто — разрыв.. Синий плат, голубая каемка — О, ни слова не проговорив (Не прощаю, коварный калиф), Кану... И разрыдаюсь негромко В окружении разве что ив. Средь ужаса и ненастья, Где волки овец пасут, Ребенок, подранок, Настя Стоит как живой сосуд, В котором огонь, и влага, И эта — назло родне — Юродивая отвага Искать высоту на дне. ...А солнце горит над Крымом, А музыка рвет меха, И сваты идут с калымом От Вечного Жениха... Чем гибельней — тем просторней. — Раскачивайся, душа! — (Так роща за живодерней Особенно хороша). А. Гостевой ...Хлебнувши вина, и млека, И яду, — хвала судьбе! — Я старше на четверть века Тебя, — но шагну к тебе За милостью и разгадкой, Чужое мое дитя, — Я, ставшая злой, и сладкой, И праздничной, как кутья, — Берущая жизнь измором, Смешавшая да и нет... О, мне ли незрячим взором Далекий провидеть свет? ...Сидит, на лице сиянье, И долго глядит вперед... И это блажное знанье — Последний земной оплот. ОДА КОШКЕ Черно-серая, с рыжим подпалом, Белогрудая: красок — четыре, — Как вода, исходящая паром, Выгибаешься, длишься... Не ты ли, Поводя неуживчивым оком (Это пятый оттенок: болотный), Пронизала узилище током, И загадкой, и негой холодной! Сколько можно глядеть сквозь узоры Городских замороженных окон? Не звереныш, а ящик Пандоры, Меховой заколдованный кокон, Нераскрытой души иероглиф, — Панибратства приход не сулит твой... Если мир говорлив-и уродлив, — Ты прекрасна немотной молитвой! Словно вечностью в бабкиной шубке, Любоваться тобой неустанно... — О, молчи, о, сиди на приступке, О, замри — пятицветная тайна! Пригрезилось ли, было ли, Но посреди развалин Я поклялась на Библии, Что выбор не случаен... Я к вам с утра пожалую Отцветшая, как мода, — Чтоб нежность обветшалую Сыскать на дне комода. О, жизнь моя отпетая — О, ноша не по силам! ...Я и умру, — исследуя Несовпаденье с миром. Татьяна Александровна Бек — поэт, автор книг «Скворешники» (1974), «Снегирь» (1980), «Замысел» (1987) и «Смешаный лес» (1993). Живет в Москве. © Татьяна Бек
Татьяна Бек 87 То ли морок, то ли дрема.. И во сне, который смят, Слышу звуки ипподрома: Колокол, аллюр и мат. Обмирая в поединке, Опрокидывая быт, По истерзанной Ходынке Конь караковый летит! Это было в ночь на среду - Темная сверкала нить... У меня резонов нету Злого друга не любить. — Не пора ли в отшельники? — Рано. Слишком эта развязка проста. ...Вон — шиповник: открытая рана В ожиданье чужого перста. Скоро снег, и польется свеченье, И любовью упьется истец! Так в стихах «золотое сеченье» Указует на скорый конец. Город вымер, скамейки убрали, Сад осыпался, ветер в степи... И опять я молю: — Не пора ли? — — Не пора, — говорит. — Потерпи. Как выход, как подарок, Как горний Водолей — Осенний свет из арок, Из щелок, из аллей... Сквозящий, и последний, И кроткий, как любовь: — Чем тише, тем победней! Он вспыхивает вновь. И зачал, и с ладони кормил, И оставил... Как нищие зерна, Мы мучительно тянемся в мир, Но земное родство — иллюзорно. Так, потомкам письмо отослав, Ибо сирому дальнее — ближе, «Я, я, я...» — заклинал Владислав, Погибая в холодном Париже. ...Ужасаться себе: — Это я ль? — И хранить, выпадая из правил, Эту, детского кроя, < печаль И надежду, что, нет, не оставил. Все темнее, все бездоннее, Все немыслимее круг... Можно опочить в иронии, Можно обезуметь вдруг. Раньше я вещала набело — Нынче почитаю бред. Видишь: и лицо расслабила - На личину силы нет. Ничего, что нас обидели, Что смертельный ветер лют.. У меня остался в Питере На Радищева приют! Эта улица как мания: Опрокинутое вспять За пределом злого знания Отмолить и отдышать. Память это выход любящих. И свидетели тому — Ре:дкие деревья в рубищах, Озаряющие тьму. ...Из насущного и нищего Снова выберу вокзал... И — Литейным, на Радищева, Где — никто не умирал. Тщеславие мое — тщедушье. И в озарении простом Я посреди прощальной стужи Перечеркну его крестом! Ан след неистребим, и едок, И безобразен, как ожог. И жест-то сделан — напоследок, Или точней — на посошок. Себя сгубив, людей измучив И путь правдивый исказя, — Среди обледенелых сучьев Стою примером, как — нельзя.
ЕЛЕНА ШВАРЦ ХОМО МУСАГЕТ (Зимние Музы) Vester, Camenae, vester... Horatius Я ваш, Музы, я ваш... Гораций Ветер шумит за стеклами, Вид на задний двор. Ветер подъемлет кругами — Носит во мне сор. Всякий вор В душу мне может пролезть, Подкупит И низкая лесть. Но поднимается жар, И разгорается хор, Легких сандалий лепет, Босой разговор. Не тяните меня, Музы, в хоровод, Я устала, я сотлела. Не во что ногою топнуть — Под ногами топлый плот. Я уже вам не десятый, И уже не мой черед. Пахнет льдом, вином и мятой, Травы горные в росе. Вертишейкою распятой1 Закружили в колесе. Музы кружатся, как бусы, Разноцветные — пестрей! И одна из них как прорубь, А другая как Орфей. И одна из них как морфий, А другая как Морфей. И одна как сон тягучий, А другая — сноп огней. Не тяните меня, Музы, в хоровод Уже год у нас не певчий, А глухой водоворот. Легче ветра, темней света И шумней травы. Ах, оставьте человека, Позовите Бога вы. II Музы! Девушки! Зима уж навалилась. Снег под кожею — где флейта, где тимпан? С верткою поземкой вы впервой явились, С углями в ладонях... или заблудились? Сгинули, как Пан? Моряки-эгейцы на недвижном море . Услыхали голос: „Умер Пан!" Вздох слетел с вершины, солнце побелело, В мареве Олимп пропал. Только Музы живы, им десятый нужен В разноцветный их и пьяный хоровод. С первою порошей, по ледку босая С черно-красным камнем Первая бредет. Елена Андреевна Шварц — поэт, автор книг стихов «Paradise: Selested poems» (Bloodaxe books, 1993), «Дела и дани манахнья Лавишце» (Белград, 1994), «Лоция ночи: книга поэм» (СПб., 1993) и др. Живет в С.-Петербурге. © Елена Шварц
Елена Шварц 89 III Вот выпал первый снег. Багройое вино В сугробы возливая, Чтобы почтить озябших Муз, И дикие стихи На свечке сожигая, Я Смерти говорю: Пчелой в тебя вопьюсь. О как она бывает рада, Когда ее встречают Не с отупелостью потухшей, Не с детским ужасом, И не бредут к теням унылой тенью — А как любовника: и с трепетом в очах, И сладострастьем нетерпенья. Камены бедные В снегу переминались, Все боги умерли, Оне одне остались. Они и в смерть перелетают — Как захотят летят они, Горя вкруг древа мирового, Как новогодние огни. IV Снега насыпьте в красный Стакан с тяжелым вином, Может быть, я забудусь Горько-утешным сном. Может быть, мне приснится Орфеева голова — Как она долго по морю Пророчила и плыла. Как ее колотило Солью, и тьмой, и волной. Как она небо корила Черным своим языком. И ослепляла звезды Бездонным пустым зрачком. Кажется мне — это лодка, Остроносая лодка была, И я в ней плыла матросом, Словесной икрой у весла. Пред нею летели боги — Дионис и Аполлон. Они летели обнявшись: Он в нас обоих влюблен. С тех пор, как я прикоснулась К разодранному рту, Я падаю тяжким камнем В соленую пустоту. С тех пор, как я посмотрела Глазами в глаза голове, Я стала выродком, нищим, Слепою, сестрой сове. Вмешайте в вино мне снегу, Насыпьте в череп льду, Счастье не в томной неге — В исступленно-строгом бреду. О снег, ты идешь все мимо, Белизною не осеня. Кружатся девять незримых, В снегопадных столбах звеня. V Мохнато-белых пчел, Под фонарем скользящих, Я отличу легко От хладных настоящих. У этих из-под белизны Косится темный глаз блестящий И жальца острые ресниц Нацелены на предстоящих. Замерзшие колют ресницы, Ледяные глядят глаза, Тебя оплетает хмельная, Ледяная, в слезах, лоза. Музы, ужели вы только Пьющие душу зрачки? Девять звезд каменистых, Кружась, ударяют в виски. Сидит, навзрыд икает... — Да вот я и смотрю. — Ударь ее по спинке, Скорей, я говорю! — Ничто! Она икает Все громче и больней. VI (Пифия) — Облей ее водою, И полегчает ей. — Смотри, глаза полезли И пена из ушей. — Да что же с ей такое? Иль умер кто у ней?
90 Елена Шварц VII Музы (замерзли!) — белые Вас завлекли сюда? — Мир оттеснил нас, глухая вода В Гиперборею. Долго скользили во тьме седой Над морем Белым, Видим — на льдине живой воробей Оледенелый. Мы и согрели его собой, Синими языками Молний живых, и на свет голубой Дале рванулись. А он плывет там и поет На девяти языках, С синим огнем в ледяной голове, Невидимым в очах. Когда он повис на гребне На клочке ломаемой льдины, Лопнуло накрест в подвалах Эреба Сердце седой Прозерпины. VIII Восхваление друг друга у Никольского собора Аркады желтые, в проплешинах, Никольского рынка, Где делают с цветочками посуду Эмалированную, — там в длинную флейту ветер Дует ночами. Там гулькает голубь, постовой свистнет, Да подпоясанные небрежно, босые, Как перипатетики бродят девы Глухой ночью. — Молний сноп на поясе у тебя, Эрато, Без тебя не сложится ни гимн, ни песня, Подойдешь ближе, глянешь — кровь быстрее В словах рванется. Ну а ты, Полигимния, не скромничай, Дева, Взор певца устремляешь в небо, Без тебя он ползал бы по земле, извиваясь, Тварью дрожащей. — Без тебя, Мельпомена, без тебя, Клио... Так наперебой друг дружку хвалили И, танцуя, свивались в темнисто-светлый Венец терновый. Ах, кому нам девяти, бедным, Передать свою поющую силу, Ах, кого напоить водой кастальской, Оплести хмелем? У Никольской видят колокольни: Притулился, согнувшись, нищий, Он во сне к небесам тянет руку, Стоя спит, горький. Тут они на него набежали Закружили, зашептали, завертели. Замычал он, мучимый сладкой Пения болью. Ладонями захлопал в бока гулко И, восторгом переполненный тяжким, Взял и кинулся в неглубокий Канал Крюков. IX Музы перед Иконой Вокруг Никольского собора Во вьюжном мчатся хороводе, Озябнув, будто виноваты, Цепочкой тянутся при входе. По очередности — пред Троеручицей Творят — ив сторону — поклон короткий. Меж рук Иконы неземной Скользят отчетисто, как четки. — Все наши умерли давно. — Со свечками в руках мерцали И сами по себе молебен Заупокойный заказали. Ноябрь 94 Примечания Вертишейку, распятую на кресте, приносили в жертву Афродите. 2 У Гете есть стихотворение «Мусагеты». Ими он считает мух — и те, и другие, мол являются летом. Здесь тоже мухи — мусагеты, но зимние — «белые мухи».
К 300-ЛЕТИЮ РОССИЙСКОГО ФЛОТА К КАСАТОНОВ ФЛОТ ВЫХОДИТ В ОКЕАН Герой книги Игоря Касатонова — Адмирал флота Владимир Афанасьевич Касатонов (1910—1989), начал службу в ВМФ в 1927 году и отдал служению Отечеству на морях более полувека. В предвоенные годы он командовал подводной лодкой и дивизионом лодок на Тихом океане. Войну начинал на Балтике, позже, с осени 41-го, в Главном морском штабе ВМФ контролировал боевую готовность Тихоокеанского флота, а потом работал над подготовкой его к войне с Японией. В послевоенные годы В. А. Касатонов — начальник штаба Кронштадтского морского оборонительного района, затем представляет ВМФ в Генеральном штабе. В течение пяти лет он возглавляет штаб флота на Тихом океане. В дальнейшем, начиная с конца 1954 года, последовательно командует флотами на Балтике, Черном море и на Севере. Надо сказать, что в истории отечественного флота не было другого адмирала, трехзвездный флаг которого поднимался на трех флотах. Надо думать, что именно такой уникальный опыт командования способствовал назначению адмирала В. А. Касатонова в 1964 году первым заместителем главнокомандующего ВМФ. В этой должности он служил десять лет — до 1974 года. Владимир Афанасьевич Касатонов был человеком, страстно влюбленным во флот. Прекрасный штабной работник, великолепный мастер составления штабных документов, он тем не менее всегда стремился в море и много плавал. Уже будучи командующим флотами, прошел тысячи миль на кораблях различных классов. В период нелегкого освоения атомных подводных лодок адмирал не раз выходил на них в полигоны боевой подготовки и участвовал в длительном походе на «К-161». На флотах В. А. Касатонова считали «жестким» адмиралом. Эту его «жесткость» наблюдал и я в годы службы на Северном флоте. Проявлялась она прежде всего в нетерпимости к халатности и недисциплинированности. И самое главное — к непрофессионализму. В. А. Касатонов умел находить среди офицеров способных людей, подлинных специалистов. И выдвигал их на должности командиров кораблей и соединений, начальников штабов. Сам чуткий ко всему прогрессивному, новому на флоте — в технике, в оперативном искусстве и тактике, адмирал поддерживал людей ищущих, беспокойных. И тут для него не имели значения ни должность, ни воинское звание. х Конечно, В. А. Касатонов был человеком своей эпохи, служил Отечеству в рамках существовавшей системы. Но, немало испытав в 37-м, чудом уцелев (в неполных тридцать он уже был совсем седым), Владимир Афанасьевич оставался порядочным человеком и в нелегких обстоятельствах своего времени. Уже в преклонные годы он записывает: «Как же служить, работать с теми, кто несостоятелен, кто не умеет управлять, не сея страх, кто проявляет волю вопреки здравому смыслу? Противостоять можно лишь личной порядочностью, неприятием отношений, которые строятся так: ты мне, я тебе. Совесть должна быть на первом месте!» Не столь часто в постсталинскую эпоху руководители такого масштаба ставили совесть в основу всего. Порядочность и профессионализм — вот из чего исходил В. А. Касатонов, подбирая людей в свой штаб, продвигая по службе. Прочие соображения он во внимание не принимал. Свидетельство тому карьера талантливого оператора Д. И. Шинделя, служившего под началом адмирала на Тихоокеанском, Черноморском и Северном флотах на протяжении многих лет, ставшего контр-адмиралом. В жизни Адмирала флота В. А. Касатонова нашла отражение многотрудная, подчас драматическая история отечественного флота. В послевоенный период это была борьба за паритет с ВМС США и их союзниками в Мировом океане. В Кремле полагали, что его достижение обеспечит безопасность «лагеря мира и социализма» от ядерных ударов с морских направлений... Книгу о В. А. Касатонове написал его сын — И. В. Касатонов, адмирал, ныне первый заместитель главкома ВМФ. Прежде чем занять эту высокую должность, он командовал кораблем, дивизией надводных кораблей, флотилией, был первым заместителем команду- Главы из книги. Журнальный вариант © И. Касатонов © С. Зонин (вступительная заметка, комментарии)
92 И. Касатонов ющего Северным флотом и командующим Черноморским флотом. Благодаря его мужеству и воле Черноморский флот не был потерян для России — его корабли не подняли желто-голубой флаг. Сергей Зонин В СРЕДИЗЕМНОМ МОРЕ В полвторого ночи 29,октября 1955 года огромный корпус линкора «Новороссийск», стоявшего на бочке в Севастопольской бухте, содрогнулся от взрыва. На корабль срочно прибыли командующий Черноморским флотом вице-адмирал В. А. Пархоменко, начальник штаба флота вице-адмирал С. Е. Чурсин и другие адмиралы и офицеры. К этому времени машины линкора готовились дать ход, а подошедший буксир уже тянул корабль за корму на более мелкое место. Но Пархоменко приказал прекратить буксировку... В 4 ч.15 м. «Новороссийск», помещения которого стремительно заполнялись водой, потерял остойчивость, лег на левый борт, а затем через несколько мгновений перевернулся килем вверх. Сотни моряков погибли сразу, десятки оказались заточенными в корпусе линкора и в скором времени почти все погибли... Командующий флотом Пархоменко, проявивший пагубную нераспорядительность, был отстранен от должности. Подавленность, растерянность, даже шок — так, пожалуй, можно охарактеризовать состояние, в котором пребывало командование Черноморского флота, эскадры, в которую входил погибший линкор, других соединений и служб. В эти дни главком ВМФ адмирал Н. Г. Кузнецов, перенесший недавно инфаркт, еще не вернулся к исполнению обязанностей. Его замещал адмирал С. Г. Горшков, недавний командующий Черноморским флотом. Решение о назначении нового командующего в Севастополь принял министр обороны маршал Г. К. Жуков. Он только что инспектировал 8-й ВМФ (главная база — Таллин), которым командовал вице-адмирал В. А. Касатонов. И остался в целом доволен уровнем боеготовности этого флота. Может быть, это и определило решение министра назначить Касатонова командующим в Севастополь. Новый командующий сумел в короткие сроки поднять боевой дух черноморцев, активизировать боевую подготовку. Во второй половине 50-х годов на флотах осваивали новое оружие и технические средства: ракеты корабельные, авиационные и береговой обороны, радиоэлектронную аппаратуру различного назначения. Адмирал В. А. Касатонов умело и с присущей ему энергией руководил учениями сил Черноморского флота, на которых впервые отрабатывались приемы применения ядерных боеприпасов, ракетного оружия и средств радиоэлектронной борьбы. С именем В. А. Касатонова связано начало постоянного пребывания кораблей нашего ВМФ в Средиземном море. Не раз он поднимал свой флаг на кораблях, выходивших через черноморские проливы в Средиземное море. В. А. Касатонов бывал с визитами на кораблях Черноморского флота в Югославии и Албании, много сил отдал созданию Военно-морской базы в албанском порту Влера... В нем базировалась бригада дизельных подводных лодок. Ее лодки были готовы занять позиции в восточной части Средиземного моря, как раз там, откуда в случае войны должны были подниматься с палуб американских авианосцев самолеты с атомными бомбами для нанесения ударов по территории СССР...* Чтобы понять, в каких условиях проводилась подготовка сил Черноморского флота в годы, когда им командовал адмирал В. А. Касатонов, следует напомнить о военно-стратегической обстановке конца 50 — 60-х годов. То было время дальнейшего усиления противостояния США и СССР, НАТО и ОВД .(Организация Варшавского договора), период нарастающей гонки ядерных и обычных вооружений. Блок НАТО укреплялся. Для Черноморского флота особое значение имела ситуация на южном фланге НАТО, в Средиземном и Черном морях, в его операционной зоне. Положение в этом регионе характеризовалось обострением отношений между арабскими государствами, в первую очередь Египтом и Сирией, с одной стороны, и Израилем — с другой. Первые пользовались поддержкой СССР. Израиль поддерживали США. Как известно, итогом стали войны между арабскими государствами и Израилем. Развернувшиеся в 1956 году события в зоне Суэцкого канала и в Венгрии потребовали усиления боевой готовности вооруженных сил СССР, в особенности на юго-западном направлении. Понятно, что в это же время в высокой степени готовности находились и силы США и НАТО в Европе, и, конечно, ВМС США в Средиземном море. Задача ВМС США заключалась в том, чтобы удержать и использовать господство на море. Авианосные ударные силы — основа сил общего назначения — предназначались для нанесения ударов самолетами палубной авиации, в том числе и ядерным оружием, по береговым и морским объектам стран ОВД — в первую очередь СССР, завоевания господства на море и защиты морских коммуникаций. В основе единой военной доктрины НАТО продолжала оставаться англо-амери- Здесь и далее предисловия к главам С. Зонина.
И. Касатонов $3 канская концепция «массированного возмездия». В НАТО она именовалась стратегией «щита и меча». В качестве «щита» рассматривались силы НАТО, оснащенные обычным оружием, а в качестве «меча» американское оружие, в первую очередь ядерное. В апреле 1958 года в Париже на совещании министров обороны стран НАТО бил выработан план «МС—70». Главным элементом осуществления этого плана было размещение в Европе запасов тактических ядерных боеголовок и средств их доставки, ранее находившихся в США. Кроме того, имелось в виду развитие сети ракетных баз и передача Соединенными Штатами своим европейским союзникам средств доставки ядерного оружия. Объединенные силы НАТО в Европе были представлены формированиями, территориально расположенными в пределах трех театров военных действий — Северо- Европейского, Центрально-Европейского и Южно-Европейского. Южно-Европейский театр военных действий (южный фланг НАТО) охватывал территорию Италии, Греции и Турции, а также весь бассейн Средиземного моря. Военные круги Северо-Атлантического блока полагали, что в боевой обстановке здесь могут сложиться выгодные условия для нанесения ударов по СССР и странам Варшавского договора. Вооруженным силам США и НАТО этого театра была поставлена задача воспрепятствовать любой попытке противника, т.е. Вооруженных Сил СССР и союзных им армий, совершить маневр через юго-западную часть континента. В состав 6-го флота США, действовавшего в Средиземном море, в конце 50-х годов входили оперативные соединения — авианосное ударное, амфибийно-десантное, противолодочное, соединения морской пехоты и сил обслуживания» Все бомбардировщики и истребители на авианосцах были носителями ядерного оружия. С 1956 года авианосцы 6-го флота находились в готовности к выполнению планов ядерной войны ОВС НАТО против стран ОВД, в том числе для нанесения ударов по объектам на большом удалении от береговой черты. Защита коммуникаций в Средиземном море прежде всего возлагалась на командование объединенных ВМС НАТО на этом театре, его возглавлял английский адмирал, штаб которого находился на острове Мальта. Основную угрозу для авианосцев, по оценке командования ВМС США, представляли самолеты Дальней авиации ВС СССР и подводные лодки его Военно-Морского Флота. Противовоздушная и противолодочная оборона авианосных ударных групп строилась с учетом рубежа досягаемости оружия самолетов Дальней авиации и нахождения советских подводных лодок в Средиземном море. Начало 1958 года на Черноморском флоте было ознаменовано большим двусторонним оперативноттактическим учением флота.1 Тема его была сформулирована так: «Организация и ведение боевых действий по срыву внезапного удара противника в начальный период войны и действия по нарушению его морских сообщений во взаимодействии с фронтом и Дальней авиацией». Учение длилось три недели и позволило всесторонне проверить уровень боевой готовности флота. Производилось рассредоточение сил, чтобы не дать вероятному противнику ракетным и бомбовым ударом с применением ядерных боеприпасов уничтожить или вывести из строя корабли в Севастопольской бухте. Эскадра рассредоточивалась в четырех районах северо-западной части Черного моря, маскируя места стоянки установкой ложных радиолокационных целей. Введенная в заблуждение авиация «противника» в ходе учения нанесла удары по ложным целям в море и на якорных стоянках. Внимательно следил Владимир Афанасьевич за тем, как штаб флота, штабы ВВС, подводных сил, эскадры и соединений организуют совместные удары по отрядам боевых кораблей «синих». Поводов для неудовлетворенности у него все же было предостаточно. Флагманы медлили с принятием решений отчасти потому, что их штабы недостаточно умело организовали тактическую разведку. Обстановка на море и в воздухе менялась скоротечно. Подводные лодки — главная ударная сила — не всегда должным образом соблюдали скрытность. В первую очередь их обнаруживала разведывательная авиация, впервые получившая на. самолеты типа «Бе—6» магнитометры, позволяющие обследовать большие районы моря и обнаруживать лодки на глубине. Надводные корабли» слишком интенсивно используя средства связи и радиотехнические средства наблюдения, выдавали свое присутствие и тем самым наводили на себя воздушного противника. Во второй половине апреля Касатонов вылетел для участия в оперативно-стратегической игре, которой руководил первый заместитель министра обороны Маршал А. А Гречко. С большим интересом принимал в ней участие Владимир Афанасьевич. 1 ЦВМА, ф.2, оп.54, д. 1184, л. 16—28.
94 И. Касатонов В ходе игры он не раз приходил к выводу о том, что присутствие нашего флота в Средиземном море необходимо как ответ на действия американских ВМС. Во время военной игры Касатонов доложил Главкому ВМФ свои соображения. Горшков не раз обсуждал с Касатоновым возможности базирования лодок в Средиземном море. Ведь в этом случае натовцам придется учитывать их присутствие. Вполне вероятно, что командование 6-го флота сочтет целесообразным перенести к западу районы боевого маневрирования авианосцев, те самые, из которых планируется поднимать самолеты для нанесения ядерных ударов по объектам на территории СССР. Таким образом, увеличилось бы время полета авианосной авиации к нашим границам, а значит, и улучшились возможности отражения ее ударов. Касатонов доложил также, что, конечно, группировку наших лодок следует всесторонне обеспечить. В месте базирования соединения подводных лодок необходимо иметь надводные корабли, береговые ракетные части и вспомогательный флот. Нужно было решить и проблему прикрытия с воздуха... Идеи Касатонова нашли свое воплощение в ходе военной игры. Штаб Черноморского флота подготовил для командующего соответствующие расчеты, ставшие основой его решения на действия сил флота в Средиземном море. Они были основаны на предложениях Касатонова, в ноябре 1957 года направленных начальнику Главного штаба ВМФ адмиралу В. А. Фокину. Тогда Касатонов предложил базировать в Албании, во Влерском заливе — в бухте Паша-Лиман, бригаду подводных лодок из 10—12 единиц, часть из которых позже передать албанскому флоту. Для обороны базы предлагалось передать албанцам четыре дивизиона противокорабельных ракет «Стрела», а вход в бухту Паша-Лиман закрыть боно-сетевыми заграждениями. Для охраны базы иметь дивизион противолодочных кораблей и противолодочные вертолеты. Тогда же Касатонов поставил вопрос о создании сильной ПВО будущей базы. Обосновал он и целесообразность базирования на аэродроме в Албании полка самолетов «Ту — 16» — в ударном варианте. После оперативйо-стратегической игры Генеральный штаб вышел в правительство с предложениями о базировании сил нашего флота в Албании. Были заключены соответствующие соглашения с Тираной. Это позволило передислоцировать с Балтики во Влеру отдельную бригаду подводных лодок, которой командовал капитан 1 -го ранга (в дальнейшем контр-адмирал) С. Г. Егоров. В бухте Паша-Лиман разместились двенадцать лодок и две плавбазы подводных лодок — «Владимир Немчинов» и «Виктор Котельников». Началось строительство объектов базы лодок — причалов, торпедной технической базы, компрессорной и аккумуляторной станций. На острове у входа в бухту Паша-Лиман обустраивалась бригада кораблей охраны водного района, имевшая в своем составе дивизион тральщиков. Как и в других государствах ОВД, в Албании имелось представительство Генерального штаба Вооруженных Сил СССР. Интересы ВМФ в его аппарате в Тиране представлял контр-адмирал А. В. Загребин. После службы на Черноморском флоте он отлично проявил себя в длительных командировках в Сирии и Йемене, помогая созданию морских сил в этих арабских государствах. Загребин прибыл в Албанию в июне 1959 года и сразу же включился в работу. В августе он уже встречал адмирала Касатонова, прибывшего на эсминце «Благородный» в составе отряда советских кораблей. Это был деловой заход под флагом командующего флотом. Владимир Афанасьевич ознакомился с ходом боевой подготовки в 40-й отдельной бригаде лодок, заслушал доклад ее командира С. Г. Егорова и флаг-специалистов его штаба, побывал на стройках объектов военно-морской базы. Конечно, Касатонов вышел в море на подводной лодке для проверки боевой готовности бригады и уровня подготовки ее командиров. Случилось так, что я оказался в море вместе с ним. Вот как это было... 1959 год, август. Я только что окончил 3-й курс Черноморского высшего военно- морского училища. Как-то отец сказал мне: «Я иду в Албанию. Надо проверить бригаду наших лодок, которая там базируется. Если хочешь — пойдем со мной». Прошло несколько дней, и вот мы уже на плавбазе бригады подводных лодок. Проверка боевой готовности началась с перевода соединения в повышенную боевую готовность. Подводные лодки принимали запасы и практические торпеды. Пока отец занимался с командирами подводных лодок, проверял их тактическую подготовку, в том числе и в учебном кабинете торпедной стрельбы (а это был его «конек»), меня провели по отсекам одной из подводных лодок. Это была дизельная лодка проекта 613, первенец нашего послевоенного подводного кораблестроения. До сих пор вспоминаю теплую, непринужденную беседу с матросами в первом отсеке. «Корабли Российского флота бывали здесь, на Средиземном море, со времен матушки Екатерины, — сказал старшина торпедистов. — Мы знаем, как здесь плавали, воевали моряки под командованием адмиралов Спиридова, Ушакова, Сенявина...» Приятно было слышать от моряков добрые слова в адрес офицеров и особо теплые
И. Касатонов 95 слова о командире подводной лодки. Чувствовалось, что экипаж сплочен, способен выполнить поставленные перед кораблем задачи. Вскоре я убедился, что не ошибся... После осмотра подводной лодки я долго находился под впечатлением увиденного: как разобраться в этом множестве приборов, механизмов, сплетении трубопроводов и кабелей, как ориентироваться среди бесчисленного количества клапанов, вентилей, всякого рода устройств? Я мысленно представлял себя на месте командира корабля. Неужели и я смогу? После ужина командующий отдал последние распоряжения на предстоящие действия подводных лодок. По его замыслу в южную часть Адриатического моря должен был прорваться отряд кораблей «синих», а «красные» должны были воспрепятствовать этому. Командующий флотом утвердил решение командира «красной» стрроны, согласно которому в этом районе были выделены четыре позиции для его подводных лодок. А отряд боевых кораблей «синих», изображая противника, действовал согласно наставлениям ВМС НАТО. Старшим отряда «синих», состоящего из эсминцев, Касатонов назначил комбрига контр-адмирала С Е. Егорова. В ожидании отца я стоял на баке плавбазы и наблюдал, как огромный огненный солнечный диск погружался в море. Все небо на западе было залито пурпуром. Вспомнились с давних времен живущие среди моряков поговорки: «Если солнце село в воду — жди хорошую погоду» и: «Если небо красно с вечера — моряку бояться нечего»... И в самом деле, в море нашим кораблям сопутствовала ясная, штилевая погода. Это, кстати, облегчило в дальнейшем обнаружение всплывших после стрельб на поверхность практических торпед и их подъем на борт эсминцев. И вот учение началось. На кораблях спустили флаги и гюйсы, включили по случаю объявленного затемнения якорные огни и палубное освещение с синими плафонами. Вся военно-морская база Влера погрузилась в непроглядную темень, разрываемую кое-где призрачным синеватым светом. Лодка вышла из бухты и легла на курс, ведущий в центр назначенной нам позиции. Объявили «боевую готовность два надводную» — одна смена могла отдохнуть. Старшина торпедистов, тот самый, что был уже мне знаком, предложил свою койку — он заступил на вахту. Как только голова коснулась подушки, я тут же провалился в глубокий сон. Проснулся от требовательного, непрерывного звука гудков-ревунов. Учебная тревога! Когда я прибежал в центральный пост* лодка уже достигла заданной глубины 50 метров. Я осмотрелся. У командирского перископа на раскладушках сидели отец и командир. Старший механик находился у переговорного устройства. Старпом у маленького складного столика приготовился колдовать над таблицами стрельбы. Штурман и младший штурман начали вести боевую прокладку и приготовились выдавать данные о цели — объекте торпедной атаки. У торпедного автомата стрельбы застыл торпедный электрик. Акустик в поисках кораблей напряженно прослушивал горизонт. Наконец он доложил: «Шум винтов! Пеленг...» Мы обнаружили эсминцы, обозначавшие противника. «Торпедная атака! Торпедные аппараты приготовить к выстрелу! Акустик, до1^ладывать пеленг через одну минуту!» — приказал командир. Все данные об элементах движения цели стекались к старшему помощнику. Он усреднял их и докладывал командиру. Тот утвердил скорость и курс цели, скомандовал: «Первый и третий торпедные аппараты приготовить к выстрелу», «Аппараты товсь!» и, наконец, долгожданное: «Пли!» Лодку слегка тряхнуло один раз, второй. И тут же я услышал доклад из 1 -го отсека: «Торпеды вышли, боевые клапаны на месте!» Через некоторое время акустик доложил: «Шумы торпед слились с шумом вицтов корабля!» Это означало, что торпеды прошли под целью. Чуть позже он сообщил: «Цель застопорила ход!» «Порядок!» — сказал Владимир Афанасьевич. Я понял, что торпеды всплыли и эсминцы начали их подъем на борт. За все время атаки это были первые слова командующего. В действия командира он не вмешивался.. Атаку же оценил одним словом: «Классически!» После атаки и ухода на глубину командир, уклоняясь от «противника», приказал идти не в сторону открытого моря, а прямо к итальянскому берегу, кратчайшим курсом и с довольно большой скоростью. Такую тактику уклонения Владимир Афанасьевич одобрил. Примерно через час после атаки мы всплыли на перископную глубину. Теперь можно было осмотреть горизонт. Держась за ручки перископа, я медленно разворачивал его и вдруг обнаружил проблесковый огонь. Я спустился в штурманскую рубку и с разрешения штурмана проложил пеленг. Обнаруженный огонь оказался маяком на мысе Санта-Мария-Ди-Леука на побережье Италии. «Бывали мы в Италии, где воздух голубой...» — вспомнилась строчка из популярной в те годы песни. Разве мог я подумать в тот момент, что моя морская судьба сложится так, что эти слова в какой-то мере воплотятся в действительность? Но именно так случилось. В 1965 году я снова проходил мимо этого маяка. В то время я
96 И. Касатонов служил командиром боевой части ракетного корабля «Гневный». Мы следовали с визитом вежливости в югославский порт Сплит... Проходил я близ берегов Италии ив 1969 году, во время боевой службы в Средиземном море. Помню, как в день летнего солнцестояния большой противолодочный корабль «Проворный», на котором я был командиром, проходил мимо Мессины. Мы шли в кильватер американским кораблям, ведя за ними слежение. Головным в строю был американский авианосец «Шангри-Ла»... Погода стояла великолепная, набережные прекрасной Мессины заполняли сотни людей. Прошли годы. В сентябре 1991 года я, тогда командующий Черноморским флотом, принимал в Севастополе прибывшего с визитом командующего ВМС Италии вице-адмирала Вентурони, Беседуя с ним, я рассказал, как впервые увидел берега Италии — в перископ подводной лодки. К счастью, времена опасного противостояния уходят в прошлое... «Вам не нужно приходить к нашим берегам на подводной лодке, — сказал Вентурони. — Прилетайте на самолете с женой и детьми, мы умеем хорошо принимать гостей...» Я поблагодарил и в свою очередь пригласил адмирала вновь побывать в Крыму... После всплытия лодка получила с эсминца семафор, что ее торпеды подняты, ъ легла на курс в базу. На мостике остались старпом, вахтенный офицер и вахтенный сигнальщик. В кают-компании вестовые накрыли стол. Крепкий ароматный чай, очень вкусный свежеиспеченный пирог способствовали непринужденной беседе. Атмосфера была теплой, товарищеской, в традициях российского флота. К обеду, когда солнце было почти в зените и палило вовсю, мы вернулись во Влеру. На плавбазе командующего флотом встречал контр-адмирал С. Г. Егоров с докладом о результатах учения своей бригады. Затем был разбор. Наша лодка, как и две другие, выполнила торпедную стрельбу с оценкой «отлично». Одна лодка в атаку не вышла. Это обстоятельство, однако, общего приподнятого настроения не испортило. Из этого краткого, но очень поучительного для меня похода я сделал вывод, что на боевом корабле успех возможен только тогда, когда все — от вестового до командира корабля — с пониманием своего долга выполняют положенные обязанности. Я впервые тогда по-настоящему понял, что такое экипаж, какой это сложный организм. Но, пожалуй, самое главное для меня было то, что именно после этого выхода в море я утвердился в правильности выбора профессии. Конечно, многое из того, что было сделано во время пребывания адмирала Касатонова в Албании в 1959 году, тогда осталось мне неизвестным. Как много позже вспоминал С. Г. Егоров, командующий флотом на упомянутом уже разборе после учения потребовал, чтобы лодки бригады смелее сближались с натовскими кораблями, тренировались в определении их курса и скорости, отрабатывали торпедные атаки, уклонение и отрыв от преследования. «У вас прекрасные условия для боевой подготовки в море, — пошутил тогда Владимир Афанасьевич. — Вы можете отрабатывать боевые расчеты на своих лодках, можно сказать, в реальных условиях. Объекты ходят по Средиземному стаями! И если уж Ушаков и Сенявин здесь занимались боевой подготовкой, то нам и сам Бог велел...» Но не будем забывать, что при контактах в море с боевыми кораблями НАТО необходимо было и умение, и мужество. Бывало, что нашим лодкам приходилось туго: натовские фрегаты, противолодочные самолеты и вертолеты обнаруживали их и с завидным упорством и большим искусством неотступно преследовали, не считаясь со временем. Дизельные подводные лодки, преследуемые надводными кораблями, в конце концов расходовали до предела, свои запасы энергии. Поэтому иногда были вынуждены всплывать на поверхность. Натовцы при этом торжествовали, самолеты и вертолеты проходили над всплывшей лодкой на малой высоте, а с проходившего мимо фрегата запрашивали по международному своду сигналов: «Какая нужна помощь?» Анализируя все случаи, Владимир Афанасьевич приходил к выводу, что дизельным подводным лодкам будет очень сложно, почти невозможно прорваться к главной цели — находящейся в центре походного или боевого порядка авианосной ударной группы (АУТ). Вероятный противник умело учитывал нашу тактику действий и грамотно строил глубоко эшелонированную оборону как против подводных лодок, так и против авиации. Плотное дальнее и ближнее противолодочное охранение составляло основу всей обороны. Впереди по курсу летали противолодочные самолеты берегового и корабельного базирования. В ближней зоне, впереди и на флангах АУТ вели поиск лодок противолодочные вертолеты. И наконец, в непосредственном противолодочном охранении главной цели — авианосца находились корабли, снабженные мощными гидролокаторами, реактивными многоствольными бомбометами и противолодочными торпедами. Нанести удары по главной цели, конечно, в случае войны, в то время можно было лишь используя дальноходные торпеды.
И. Касатонов 97 В дальнейшем эта проблема нашла иное решение. Уже в то время, когда Касатонов принял командование Северным флотом, в Средиземное море стали выходить на боевую службу атомные подводные лодки Северного флота, вооруженные торпедами и крылатыми ракетами, в том числе с ядерным боезапасом. Атомные подводные лодки успешно прорывали противолодочное охранение, незамеченными сближались с главной целью на дистанцию торпедного залпа или пуска ракет, а затем, если их обнаруживали, отрывались от преследующих кораблей. Задача нанесения удара по главной цели ставилась и ракетоносной авиации. Но противовоздушная оборона группировки была весьма эффективной. В Албании Касатонов встретился с главкомом ВМФ Горшковым, находившимся там летом 1959 года на отдыхе. Горшков подробно ознакомился с положением дел в албанском флоте и на 40-й бригаде подводных лодок, затем вместе с Касатоновым на эсминце «Благородный» вышел в бухту Сарандо, что у самой границы с Грецией. Рекогносцировка имела целью выбрать место для размещения здесь в будущем базы ракетных катеров, которые должны были вскоре поступить на вооружение. Ракетные катера вместе с подводными лодками могли бы в случае необходимости воспрепятствовать проходу кораблей НАТО из Средиземного моря в Адриатическое. Во время похода на «Благородном» Горшков и Касатонов обговорили и дальнейшее наращивание сил флота в Средиземном море, для того чтобы затруднить действия ВМС НАТО в его восточной части. Однако события развивались так, что большинство тогдашних планов, связанных с базой в Албании, осуществить не удалось. В дни пребывания главкома ВМФ в 40-й бригаде лодок комбриг С. Г. Егоров получил от него указание расширить район плавания лодок на все Средиземное море. Штаб бригады, выполняя это указание и требования Касатонова активизировать боевую подготовку, спланировал на конец 1959 года поход лодки на полную автономность. Совершила его «С—360» под командой капитана 3-го ранга В. Козлова. Лодка получила нелегкое задание: скрытно пройти на запад до Гибралтара, ведя разведку деятельности ВМС НАТО. Маршрут похода проходил по районам интенсивного судоходства и основных коммуникаций флотов стран этого блока. Лодка вышла из Влерского залива и вскоре погрузилась. Первый раз рубочный люк был отдраен только через месяц на том же самом месте, когда поход был успешно завершен! В Средиземном море в то время были сосредоточены большие силы флотов вероятного противника. Его корабли и самолеты вели систематический поиск подводных лодок во многих районах моря. Днем лодка шла под электромоторами, стараясь выбирать глубины погружения, затрудняющие ее обнаружение гидролокаторами кораблей, а ночью — под РДП, устройством, обеспечивающим работу дизелей под водой — на перископной глубине, чтобы зарядить аккумуляторные батареи и восполнить израсходованную электроэнергию. Переход до Гибралтара прошел вполне благополучно — благодаря искусным действиям талантливого командира лодка не была обнаружена. На обратном пути, находясь в узкой части Тунисского пролива, отделяющего остров Сицилия от Северной Африки, лодка встретила боевые корабли. Козлов повел лодку на сближение с отрядом кораблей, используя данные своей гидроакустической станции. Неожиданно корабли легли на новый курс, и «С—360» оказалась почти в центре ордера. Среди шумов многих винтов гидроакустик сумел выявить шумы крейсера. Козлов развернул перископ в направлении на крейсер и на мгновение поднял его на поверхность, чтобы провести опознание и фотографирование. Акустик не ошибся — это был тяжелый американский крейсер «Де-Мойн». И на нем, как позже выяснилось, находился президент Эйзенхауэр, возвращавшийся после визита в Грецию! Служба у американцев была поставлена должным образом — поднятый перископ заметили. Началось преследование лодки. Трое суток Козлов пытался оторваться от американских кораблей. Наконец, когда лодка оставила к северу остров Мальта и, соблюдая скрытность, дважды не вышла на положенные сеансы радиосвязи, американцы ее потеряли. Они продолжали искать «С-360» в Мальтийском проливе... Козлов благополучно привел лодку в Ионическое море и донес по радио о своем месте. Вскоре лодка ошвартовалась к плавбазе в бухте Паша-Лиман. Поход завершился. Кое-кто в Москве решил, что командир «С—360» виновен в нарушении скрытности — перископ лодки видели американцы! Над головой Козлова сгустились тучи. В Главный штаб срочно вызвали и комбрига С.Г.Егорова. Касатонов сделал все, что только возможно, чтобы защитить командира лодки. Однако стоял вопрос о снятии его с должности. Неожиданное спасение, как вспоминает контр-адмирал В. Козлов, пришло от Н. С. Хрущева. Ему понравилось, что президент США был обеспокоен, узнав о присутствии лодки рядом с «Де-Мойном», — об этом сообщила заграничная пресса. Хрущев приказал поощрить подводников... Вскоре Козлов был назначен заместителем командира 40-й бригады подводных лодок. В следующем году, в шестидесятом, присутствие нашего флота в Средиземном море стало более заметным. Поход в Средиземное море совершил крейсер «Куйбы- 4 Звезда № 3
98 И. Касатонов шев» с сопровождавшими его эсминцами. Но непрерывная боевая служба наших кораблей в Средиземном море началась позднее — с начала 1964 года. В 1960 году советский Военно-Морской Флот впервые провел в Средиземном море двустороннее оперативно-тактическое учение. * В Средиземном море были развернуты пять лодок 40-й бригады. Крейсер «Куйбышев», на котором размещался запасной командный пункт Черноморского флота, в сопровождении двух эсминцев вышел из Черного моря в Средиземное под флагом первого заместителя командующего вице-адмирала С. Е .Чурсина. Отряд обозначил АУГ «синих». Натовцы сразу же установили непрерывное слежение за нашими кораблями. Из назначенной точки Чурсин приказал ложиться на обратный курс и повел отряд к востоку. Отряд «синих» действовал и маневрировал согласно тактике, принятой ВМС НАТО. Штаб флота вывел на походный порядок «синих» корабль непосредственного слежения, который сопровождал «Куйбышев» и с заданной периодичностью выдавал по нему данные на Центральный командный пункт ВМФ и командный пункт Черноморского флота. В свою очередь командный пункт флота наводил подводные лодки 40-й бригады на «синих». «Противник» был ими атакован, лодки нанесли условные удары торпедами и ракетами. Затем по ослабленному «противнику» нанесла удар авиация Черноморского флота. Условно, конечно. Пределы Черного моря самолеты «Ту—16» не покидали... Согласно замыслу учения, «противник» все же прорвался через проливы в Черное море. Отряд во. главе с «Куйбышевым» пошел к берегам Болгарии, В районе бухты Созопол, к югу от Бургасского залива, крейсер принял на борт адмирала Касатонова, поднявшего на нем свой флаг. Далее отряд «синих» направился в центральную часть Черного моря. Около суток командование «красных» организовывало по нему удары авиации, подводных лодок, надводных кораблей и катеров, береговых ракетных частей. Все это время, находясь на «Куйбышеве», адмирал Касатонов наблюдал за работой штаба «синих», контролировал и анализировал ход и организацию ударов «красных», особенно применение ракетного оружия. Двенадцать суток длились учения. И «синие», и «красные» действовали с полным напряжением сил. Пожалуй, после окончания войны штаб Черноморского флота еще не работал с такой интенсивностью. Выводы, которые сделал тогда адмирал Касатонов по прошедшему учению, подтвердили необходимость заблаговременного развертывания сил нашего Военно-Морского Флота в Средиземном море, то есть, в принятой в дальнейшем терминологии, непрерывного несения боевой службы... Натовцы же, вначале с удивлением наблюдавшие за наращиванием присутствия черноморцев в Средиземном, вскоре пришли к выводу, что оно становится постоянным фактором и что придется им в этом районе потесниться. К сожалению, большие усилия по созданию базы для наших кораблей в Албании, немалые вложенные средства оказались напрасными. Как и позже в Сомали... По воспоминаниям контр-адмирала Загребина, весь 1960 год и начало следующего наши военные, в частности моряки, работали с албанцами очень дружно, никаких конфликтов не было. С помощью Советского Союза в Албании велось значительное строительство. Был расширен порт в Дурресе, сооружались военные объекты во Влерском заливе для базирования кораблей и противодесантной обороны побережья. В конце 1960 года 40-я бригада передала албанскому флоту четыре подводные лодки. На церемонии передачи во Влерском заливе, проходившей весьма торжественно, присутствовало руководство албанского флота и офицеры генштаба Вооруженных сил Албании. И после передачи лодок по просьбе албанцев наши офицеры и старшины продолжали обучение албанских моряков, выходили с ними в море. Но ближе к середине 1961 года отношение в Албании к Советскому Союзу, а следовательно, и к советским военным начало ощутимо меняться. Началось это с конфликта между партиями и правительствами на переговорах по оказанию Албании помощи в выполнении ее третьего пятилетнего плана. Албанцы заложили в проект этого плана внушительную помощь от Советского Союза. Предложение больше опираться на собственные силы, развивать промышленность, конечно при нашей помощи, албанцами было встречено с обидой. Перед отъездом албанской делегации в их честь дал обед министр обороны-Р.Я.Малиновский. Маршал провозгласил тост «за дружбу ме,жду нашими странами», но в ответ начальник албанского генштаба обвинил СССР в нежелании помогать его стране... Весной 1961 года в Тиране прошел пленум ЦК правящей Албанской партии труда. Решения его тогда оставались для советских моряков неизвестными, но суть их стала ощущаться весьма скоро. Во Влеру прибыл министр обороны Бекир Балуку и провел закрытое собрание партийного актива албанского флота. У наших моряков было много настоящих друзей среди офицеров-албанцев, и скоро стало известно, что Балуку 1 4BMA^.2,on.54,A.1258A.16—35.
И. Касатонов 99 выступил на собрании с клеветой в адрес Н. С. Хрущева и советского руководства, обвинив их в «ревизионизме», нежелании помогать Албании и иных грехах. Он дал указание прервать всякие отношения с советскими инструкторами, удалить их с переданных албанцам подводных лодок, прекратить всякие контакты с экипажами ' советских кораблей. Более того, Балуку потребовал не выпускать наши корабли из бухты Паши-Лиман и даже дал разрешение использовать для этого батареи орудий ПВО. Обстановка ухудшалась, и по решению генерал-полковника А. М. Андреева, возглавлявшего группу наших военных советников в Албании, началась эвакуация в СССР семей офицеров. Владимир Афанасьевич получил приказание главкома ВМФ срочно направиться во Влеру и организовать выход из Албании наших лодок 40-й бригады и плавбазы. Он вышел из Севастополя на крейсере «Михаил Кутузов» в сопровождении двух эсминцев и танкера «Золотой Рог». На подходе к Босфору Касатонов получил приказ главкома ВМФ: кораблям, кроме танкера, вернуться в Севастополь. Албания запретила вход нашим кораблям в свои воды... Касатонов вылетел в Албанию через Москву, а группа офицеров штаба флота перешла на «Золотой Рог». К его приходу во Влеру Касатонов уже был там. Прибыв во Влеру, Касатонов поднял свой флаг на плавбазе «Виктор Котельников». И сразу же пригласил к себе на совещание контр-адмиралов Загребина, Егорова и Кулика — советника начальника штаба албанского флота, командиров плавбазы и подводных лодок, советников и старших групп инструкторов на албанских кораблях и катерах. Командующий приказал немедленно начать подготовку к уходу в Севастополь и на Балтику, всем советникам и инструкторам перейти на «Котельников». Особое внимание он уделил подготовке к переходу и предотвращению захвата албанцами наших судов вспомогательного флота — танкера, водолея, буксиров. Плавбаза «Котельников» получила приказ встать на якорь в заливе, шесть уходящих подводных лодок ошвартовались лагом по ее бортам. Загребина с утвержденным им планом перебазирования Касатонов направил в Тирану — к советскому послу И.В.Шикину и генералу А. М. Андрееву. План получил полное их одобрение. Андреев и Загребин посетили министра обороны Албании генерала Балуку и сообщили ему о решении Советского правительства вывести наши корабли в СССР. Информировать командующего албанским флотом не удалось, а это хотел сделать лично Касатонов. На просьбу встретиться с командующим контр-адмиралом Теми Сейко албанцы отвечали, что адмирал занят. Но вскоре выяснилось, что Сейко арестован вместе с группой морских офицеров. Его обвинили в заговоре с целью свержения политического руководства Албании. Сейко был приговорен к расстрелу... Владимиру Афанасьевичу все это напомнило сталинское прошлое в нашей стране. Девятого июня 1961 года Владимир Афанасьевич, выполнив возложенную на него главкомом миссию, пришел на танкере «Золотой Рог» в Севастополь. Лодки и плавбаза «Виктор Котельников» ушли на Балтику. Албанцы не осмелились применить силу, чтобы задержать выход кораблей из Влерского залива. Может быть и потому, что Касатонов действовал быстро и решительно. Сказалась способность Владимира Афанасьевича мгновенно реагировать на изменение обстановки и в кратчайший срок принимать единственно верное решение. «КУБИНСКИЙ ПОХОД» Норман Палмер, американский военно-морской историк и публицист, в статье* о действиях ВМС США во время Карибского кризиса 1962 года указывает, что для морской блокады Кубы была образована специальная группировка кораблей и авиации. Кроме авианосных ударных групп и других отрядов кораблей в нее вошли и три специализированные противолодочные группы. В каждую из них входил противолодочный авианосец («Эссекс», «Рэндолф» и «Уосп»), располагавший двумя эскадрильями самолетов «Треккер С—2» и одной — вертолетов. Противолодочные группы должны были искать и, если поступит приказ, атаковывать советские подводные лодки. Через два дня после того, как США объявили о блокаде Кубы, Хрущев пригласил находящегося в Москве американского бизнесмена Вильяма Нокса и заявил ему, что остановка и обыск советских судов в открытом море «будет считаться пиратством» и что, «если США поступят таким образом, он прикажет своим подводным лодкам потопить американские корабли».2 Это заявление главы СССР еще больше накалило обстановку... Командование ВМС США в те дни полагало, что в районе Атлантики, примыкавшем к Кубе, находилось пять советских подлодок. Все они относились к большим дизельным 1 «Морской сборник». №11, 1994г., с.9—12. 2 William E. Knox «Close-up of Khruschev during a Crisis». The New York Magazine, 8.11.62,p.32.
100 И. Касатонов лодкам проекта 641, вооруженным торпедами. Одна из них следовала на северо-восток, к Исландии. Но четыре, как установили американцы, шли к Кубе. Корабли ВМС США преследовали наши лодки. Одну из них, например, преследовали несколько кораблей в течение 36 часов. Израсходовав запас энергии аккумуляторной батареи, лодка всплыла. Руководивший этой «операцией» коммодор Чарлз П. Сесиль был в дальнейшем награжден медалью. Американцы тогда, конечно, не знали, что советские подводные лодки шли к Кубе в соответствии с планом операции «Анадырь». В ходе ее на Кубу на транспортах перебросили войска, баллистические и крылатые ракеты... О том, как пытались командиры лодок выполнить приказ и во что бы то ни стало пробиться к Кубе, рассказывается в главе из книги И. Касатонова. После апрельских учений 1962 года боевая подготовка на Северном флоте продолжалась с нарастающей интенсивностью. Подводные лодки-ракетоносцы — атомные и дизельные — выполняли стрельбы баллистическими ракетами из Баренцева моря по полигону, находящемуся в районе к северу от Воркуты. Соединения разнородных сил, в составе которых были надводные корабли, авиационные группы и подводные лодки, отрабатывали совместные противолодочные задачи. Учились действовать как в обширном морском районе, так и на рубежах противолодочной обороны (ПЛО), которые прорывали атомные подводные лодки, действуя за «синих». В составе соединения корабли-носители ракетного оружия проводили учения с авиационными и корабельными выносными наблюдательными пунктами, отрабатывали взаимодействие с ракетными катерами, вооруженными крылатыми ракетами «П—153». В общем, работа шла напряженная и трудная. Конечно, направляя ход боевой подготовки, Владимир Афанасьевич оперативно решал и другие вопросы. Так, много сил приложил он к подготовке похода группы больших дизельных подводных лодок в Центральную Атлантику — дальнего, еще небывалого похода в сопровождении плавбазы «Дмитрий Галкин». Владимир Афанасьевич побывал в бригаде 20-й эскадры подводных лодок, готовившей к плаванию подводные лодки проекта 641. Офицеры, старшины и матросы работали с энтузиазмом, но некоторые вопросы, в основном материально-технического обеспечения, штабу эскадры еще не удавалось решить. И командующий тут же, на месте помог: разобрался со всеми проблемами тылового снабжения. Вскоре по указанию Касатонова штаб флота проверил и лодки, и плавбазу. Командующему доложили, что все готово к походу. Но уже через несколько дней после этого выяснилось, что нужно вновь думать о том, кто возглавит группу лодок. Комбриг контр-адмирал Е. неожиданно оказался в госпитале. Причем мотивировал это острой необходимостью операции колена. В госпиталь он лег, не предупредив даже свое непосредственное начальство — командующего эскадрой. С учетом послеоперационного периода посылать Е. в поход было нельзя. Потом на Военном совете много неприятного пришлось выслушать комбригу. Касатонов тогда подумал, что в дореволюционном российском флоте адмирал, офицер, выслушав сомнения в его мужестве, сделал бы все, чтобы восстановить свое честное имя... Где-то мы недорабатываем в воспитании офицеров, если понятие «честь» не вошло в плоть и кровь каждого офицера. В должности комбрига Е. заменил капитан 1-го ранга В. Р. Агафонов, отличный офицер, сделавший все возможное, чтобы выполнить поставленную задачу. А она была такова: находясь в районе Кубы, обеспечить информацию о деятельности американских военно-морских сил. Что делать в случае обострения обстановки, Агафонов должен был узнать после того, как получит по радио условный сигнал, вскроет пакет, лежащий сейчас в его личном сейфе на лодке и опечатанный в штабе флота... Напряженность вокруг Кубы, порвавшей с зависимостью от США, отразившей в апреле 1961 года подготовленную ЦРУ попытку десанта в заливе Кочинос свергнуть правительство Фиделя Кастро, с начала 1962 года продолжала постепенно нарастать. Пентагону оставалось лишь одно: начать вторжение собственными вооруженными силами. Под видом маневров и учений («Лантифебес 1—62»,«Юпитер спринт»), проводившихся в Карибском море, спецгруппы американских войск отрабатывали порядок десантирования на Кубу. Одновременно был усилен гарнизон военно-морской базы США Гуантанамо, а, президент США получил согласие конгресса на призыв в армию 150 тысяч резервистов. Советский Союз не раз предупреждал правительство США «о недопустимости провокаций против суверенной республики», об их возможных опасных последствиях. Однако все предостережения игнорировались. По мнению Н. С. Хрущева, только наши ракеты с ядерными боеголовками, размещенные на Кубе, могли стать надежным средством сдерживания возможной агрессии США. После продолжительных дебатов наш Совет обороны поручил Совету Министров, министерству обороны и министерству морского флота организовать скрытную доставку войск и боевой техники на Кубу.
И. Касатонов 101 Было принято решение разместить на острове группу советских войск, состоящую из всех видов вооруженных сил. В состав группы должна была входить ракетная дивизия — три полка ракет средней дальности «Р—12» (24 пусковые установки) и два полка ракет «Р—14» (16 пусковых установок) с радиусом действия от 2,5 до 4,5 тыс. километров. Всего 42 баллистические ракеты средней дальности и 20 ядерных зарядов к ним. Кроме того, в группу входили четыре отдельных мотострелковых полка, отдельные дивизионы тактических ракет «Луна», части ВВС и ВМФ. Руководство СССР полагало, что появление наших ракет на Кубе может стать шагом для укрепления безопасности страны. Американцы должны были задуматься: не сами ли они вызвали эту нашу акцию? Ведь размещенные в Турции американские ракеты «Юпитер» достигали жизненно важных центров нашей страны всего за 1 б минут, в то время как ракетам со стартовых позиций на территории СССР требовалось 25 минут, чтобы нанести удар по американской территории. Силам Военно-Морского Флота ставилась задача совместно с военно-воздушными силами и сухопутными войсками группы, во взаимодействии с революционными вооруженными силами (РВС) Кубы не допустить высадки морских десантов. Флот был обязан также охранять наши транспортные суда на коммуникациях в районе острова. Возложили на флот и некоторые другие задачи... Общая численность группы наших войск, предназначенных для отправки на Кубу, должна была составить около 45 тысяч человек. Для перевозки личного состава с вооружением и техникой требовалось 70-80 судов Морского флота СССР. Первая погрузка была назначена на 12 июля 1962 года. Перевозка осуществлялась из портов Балтийского, Черного и Баренцева морей: Кронштадта, Лиепаи, Балтийска, Севастополя, Феодосии, Николаева, Поти, Мурманска. Прибытие на Кубу транспортов с войсками и техникой началось 26 июля. Все мероприятия проводились скрытно, что позволило вначале ввести американцев в заблуждение. Главком ВМФ адмирал Горшков и Касатонов были единодушны в том, что атомные подводные лодки к Кубе по техническому состоянию пока посылать преждевременно. В 1962 году только начинались относительно длительные походы советских атомных лодок. Уверенности в надежности их АЭУ не было. Еще набирался опыт их эксплуатации. Послать надводные корабли — крейсера, эсминцы? Но надводные корабли без прикрытия с воздуха оставлять нельзя. Обеспечить же его не представлялось возможным. Да и что такое два-три крейсера и несколько эсминцев в сравнении с тем, что есть у ВМС США? Оставалось одно — направить в район Кубы дизельные подводные лодки. Управление ими взяла на себя Москва — Главный штаб ВМФ. Темной ночью 1 октября 1962 года от причалов губы Сайда отошли четыре подводные лодки: «Б—4» (командир капитан 2-го ранга Р. А. Кетов, старший на борту капитан 1-го ранга В. Н. Агафонов), «Б—36» (командир — капитан 2-го ранга А. Ф. Дубивко), «Б—59» (командир — капитан 2-го ранга В. Г. Савицкий, старший на борту капитан 2-го ранга В. А. Архипов) и «Б—130» (командир — капитан 2-го ранга Н. А. Шумков). Владимир Афанасьевич не мог лично проводить в море лодки, как это он делал всегда. Он был вызван в Москву для решения других важных вопросов. Однако Касатонов постоянно поддерживал телефонную связь с начальником штаба. ...На траверзе острова Кильдин подводные лодки погрузились. Командиры вскрыли специальные пакеты. В документах значилось, что цель похода — кубинский порт Мариэль (там планировалось базирование бригады наших лодок). Бригада Агафонова еще форсировала -первый противолодочный рубеж НАТО между островом Медвежий и мысом Нордкап на побережье Норвегии, когда вернувшийся из Москвы командующий флотом забил тревогу. Главный штаб, в подчинение которому перешли лодки, назначил им сеансы связи по московскому времени без учета часовых поясов. Поэтому лодкам предстояло всплывать в Западной Атлантике на связь в середине дня. Завышена была и средняя скорость перехода, которую командиры могли выдержать, лишь идя в надводном положении под дизелями и демаскируя себя. Как опытный подводник, Владимир Афанасьевич прекрасно понимал, насколько усложнят переход эти ошибки. Но Москва была непреклонной — командиры лодок должны действовать в соответствии с полученными на поход распоряжениями, и никаких отклонений! Тем временем лодки Агафонова миновали незамеченными еще один противолодочный рубеж — между Фарерскими островами и Исландией. С подходом отряда Агафонова к Азорским островам интенсивность полетов американской противолодочной авиации резко возросла. Обнаружив работу самолетных радиолокационных станций, лодки уклонялись, уходя на глубину. Мастерство командиров и отличная выучка команд сделали свое дело: Азоры подводные лодки прошли незамеченными. Так же мастерски прорвались они и еще через одну преграду, развернутую американским флотом, — противолодочный рубеж у Бермудских островов. Однако главные события еще были впереди.
102 И. Касатонов Видимо, американцы все же получили информацию о движении наших лодок, а о цели их похода догадаться было нетрудно. Немедленно к Багамским островам была переброшена большая часть противолодочных сил Атлантического флота США: четыре противолодочных авианосца, десятки эсминцев и фрегатов, сотни самолетов и вертолетов. Вела поиск наших лодок новейшая стационарная гидроакустическая система «Сосус», опутавшая океанское дно сотнями километров кабелей, идущих от чутких гидрофонов. Не меньшую опасность для подводных лодок представляли и радиогидроакустические буи, сбрасываемые с самолетов и вертолетов в виде плавучих барьеров на пути движения наших подводных лодок. Приказ американские противо- лодочники имели жесткий — не допустить наши лодки к Кубе любой ценой, для чего вести поиск их всеми возможными силами и средствами, не давать им возможности заряжать аккумуляторные батареи и вентилировать отсеки, в конце концов вынудить лодки всплыть. Итак, у Багамских островов четырем советским дизельным подводным лодкам пришлось «сразиться» с противником, превосходящим их по боевым возможностям в сотни раз... Нелегко пришлось нашим подводникам-североморцам. Крайне тяжелыми были бытовые условия. В плохо вентилируемых душных отсеках температура доходила до 60 градусов. Мотористы у дизелей падали в обморок, надышавшись испарениями топлива и масла. Вахту приходилось менять через каждые 20—30 минут. Экономили и воду, выдавая в сутки на человека по одному стакану. Из-за этого быстро происходило обезвоживание организма. К концу похода многие подводники потеряли до половины своего веса. С тревогой следил Владимир Афанасьевич за драматичным развитием ситуации у Багамских островов, еще и еще раз вчитывался в лаконичные тексты радиограмм. Действиями противолодочных сил ежедневно интересовался президент Д.Кеннеди. «Президентская охота» шла по всем правилам. Силы и средства ВМС США, брошенные против наших подводных лодок, эффективно применяли самые современные по тому времени поисковые системы, в том числе использовались взрывные устройства. Эти системы позволяли определять место подводных лодок с большой достоверностью и гарантированно выводить на них корабельные вертолеты или надводные корабли. Применение американцами взрывных устройств наряду с демонстративными стрельбами глубинными бомбами, хотя и взрывающимися в стороне от лодок, создавали у наших подводников сильную психологическую напряженность. А один раз на «Б—36», где командиром был А. Ф. Дубивко, шумы некой неопознанной движущейся подводной цели были классифицированы гидроакустиками как торпеда. Естественно, что командир произвел маневр уклонения. Можно представить себе, как после этого воспринимал действия американской стороны экипаж лодки, что думали люди... Дизельные лодки вынуждены были время от времени всплывать, чтобы зарядить аккумуляторные батареи, дающие энергию электромоторам. Противолодочные силы ВМС США их обнаруживали, едва лодки показывали перископ. И тут же американцы применяли способы психологического воздействия: самолеты вели огонь из авиационных пушек и пулеметов впереди по курсу лодки, орудия надводных кораблей с расчетами, занявшими места по боевой тревоге, непрерывно наводились. Если лодка всплывала, американские корабли конвоировали ее, заняв Положение вблизи с обоих бортов, впереди по курсу и по корме — в мертвой зоне применения торпедного оружия нашими лодками. Надводные корабли также вели маневрирование на больших скоростях, угрожая таранным ударом. На лодки передавались светом — сигнальным фонарем, по радио всякого рода запросы, требование остановить движение, повернуть на обратный курс. Все каналы радиосвязи с Москвой постоянно подавлялись радиопомехами. Специальные группы разведки на наших подводных лодках фиксировали радиограммы, в которых президент США неоднократно отмечал успешные действия сил Атлантического флота против советских подводных лодок. Об этом же информировались американцы через средства массовой информации. Обложенные со всех сторон десятками кораблей и самолетов, наши лодки уходили на глубину и все же отрывались от противника. Однако с каждым разом уходить от преследования становилось все труднее. В этой тяжелейшей обстановке подводники-североморцы делали, казалось бы, невозможное. Трудно поверить, но в этой невиданной еще охоте целого флота за четырьмя подводными лодками одной из них — «Б—4» под командой капитана 2-го ранга Рюрика Кетова — удалось остаться необнаруженной. Уклоняясь от противолодочных сил Атлантического флота, лодки продолжали упорно пробиваться к Кубе. Остановить их американцы не смогли. Пока разворачивались драматические события у Багамских островов, в дело урегулирования кубинского кризиса вмешались политики. Вскоре все лодки получили указание прекратить движение к Кубе и отойти на несколько сот миль к северо-востоку. Но американцы продолжали их преследование. Снова бесчисленные уклонения, взрывы бомб за бортом. И вот поступила команда о возвращении лодок в базу...
И. Касатонов 103 Встречать подводников прилетела специальная комиссия Главного штаба ВМФ. Представители Москвы были недовольны. Они считали, что командиры трех лодок, позволив себя обнаружить, не справились с задачей. Владимир Афанасьевич был иного мнения. Он понимал, что люди сделали все от них зависящее, проявляя мужество, даже героизм. Именно поэтому командующий флотом, не раздумывая, подписал наградные листы. Но награждение подводников, к сожалению, тогда не состоялось, а на разборе похода в министерстве обороны Маршал Гречко, не понимая в должной мере разницу между атомной и дизельной лодками, заявил командирам подводных лодок: «На вашем месте я предпочел бы утонуть, но не всплывать!» Как говорится, комментарии излишни... Спустя несколько месяцев Северный флот принимал Фиделя Кастро. Лидеру кубинской революции показали подводные лодки, в том числе и участвовавшую в «кубинском походе» «Б—36». Затем был небольшой банкет, на который Владимир Афанасьевич пригласил всех четырех командиров подводных лодок. Это была единственная награда, которой он смог их тогда отметить. НА ОКЕАНСКИХ ПРОСТОРАХ Так случилось, что назначений адмирала В. А. Касатонова командующим Северным флотом состоялось также после тяжкого происшествия — у причала в военно-морской базе Полярный затонули две стоявшие рядом дизельные подводные лодки: на одной из них взорвалась торпеда в носовом отсеке. Были человеческие жертвы... Новый командующий строго потребовал выполнения уставных положений и технических инструкций. Именно в нарушении их видел он первопричины аварий и даже гибели кораблей и самолетов. В то время правительство поставило перед ВМФ и промышленными министерствами грандиозную задачу — в максимально короткие сроки создать отечественный флот, способный лишить ВМС США и действующие совместно с ним флоты стран, входящих в НАТО, океанской монополии. Для этого нашему ВМФ были необходимы атомные подводные лодки. Со стапелей гигантского судостроительного завода в Северодвинске один за другим сходили подводные атомоходы. Их закладывали на заводах в Ленинграде и Сормово, готовились к закладке в Комсомольске-на-Амуре. Американцы обгоняли нас в создании атомного подводного флота на пятилетие. Уже в 1950 году президент Гарри Трумэн одобрил план строительства первой в мире атомной подводной лодки «Наутилус». На церемонии закладки «Наутилуса» летом 1952 года присутствовал президент... 17 января 1955 года с борта «Наутилуса» была передана вошедшая в историю радиограмма: «Следую на атомной энергии». Первые атомные лодки ВМС США «Наутилус» и «Скейт» совершили подледные плавания в Арктике, к Северному полюсу. Было понятно, что американские подводные атомоходы предназначены для действий в Арктике против СССР. Для ударов по территории нашей страны предназначались и атомные подводные ракетоносцы типа «Джордж Вашингтон», вооруженные шестнадцатью баллистическими ракетами «Поларис А—1» с дальностью полета в 2200 километров. Первый старт таких ракет из-под воды был произведен в июне 1959 года. А в 1962 году пять ракетоносцев типа «Джордж Вашингтон» были перевооружены на ракеты «Поларис А—2» с дальностью в 2800 километров... «Вашингтоны» уже выходили на стартовые позиции в Норвежском море. В скором времени они займут их в Средиземном и Японском морях. Чтобы добиться паритета сил на море, решили в Генеральном штабе и Главном штабе ВМФ, наши атомные подводные ракетоносцы должны занять позиции у берегов США в Атлантике и Тихом океане. Тогда важнейшие объекты вероятного противника окажутся в пределах досягаемости их оружия. Наши атомные торпедные лодки (позже их стали называть многоцелевыми) должны постоянно следить за американскими атомными подводными ракетоносцами и авианосными ударными группами. Еще в 1946 году нарком ВМФ адмирал флота Н. Г. Кузнецов направил И. В. Сталину предложения, подготовленные его заместителем адмиралом Л. М. Галлером, в них говорилось о «применении внутриядерной энергии для движения». Предложения моряков опередили время. Первая отечественная атомная подводная лодка проекта 627 была передана ВМФ в опытную эксплуатацию лишь в январе 1959 года. В декабре того же года флот получил еще три такие лодки. А первый наш атомный подводный ракетоносец проекта 658 был сдан ВМФ в ноябре 1960 года. Всего их было построено восемь. На каждом (проект 658М) три ракеты с подводным стартом и дальностью полета 1400 километров. Эти ракетоносцы уступали американским в числе ракет и дальности их полета... Но уже готовилась" ^кладка атомных ракетных подводных лодок второго поколения — проекта 6674... В начале 60-х появились на Северном флоте и первые атомные лодки, вооруженные кВылатыми ракетами, п^дназначавшимися для ударов по надводным кораблям и береговом объектам. То были лЪдки проекта 675 с восемью ракетами «П—6», летевшими на расстояние более четырехсот километров. Мощь отечественного атомного подводного флота стремительно нарастала. Но мощь флота — не только в числе кораблей. Она и в воинском умении, морской выучке. И командующий адмирал В. А. Касатонов сделал многое для того
104 И. Касатонов чтобы вывести флот в Океан, чтобы американцы и англичане убедились — советский ВМФ ни в чем не уступает их флотам, присутствует и показывает свой флаг везде, где это диктуют интересы его страны. Но чего стоила народу грандиозная программа создания Океанского Флота, сравнимого по мощности с флотами всех «морских держав» — США, Англии, Франции... Такого Флота еще не было в истории России. С 1963 года атомные подводные лодки в боевом потенциале ВМФ стали играть весомую роль, а с учетом программы строительства их число должно было значительно возрасти в самое ближайшее время. Но решать возложенные на флот оперативно-стратегические задачи было возможно только при полной надежности всех механизмов атомных лодок, определявшейся, в первую очередь, безотказностью АЭУ. А их техническая надежность продолжала беспокоить Владимира Афанасьевича. Наука, промышленность интенсивно работали в этом направлении. Делалось многое, но лодки на заводах продолжали приниматься со ссылками на особые протоколы и совместные решения промышленности и Военно-Морского Флота, допускавшие отступления от положенных требований. Флот, экипажи лодок делали все возможное, чтобы корабли интенсивнее плавали. В. Л. Березовский, контр-адмирал в отставке, командовавший атомным подводным ракетоносцем первого поколения «К—40» проекта 658, а затем головным атомным ракетоносцем второго поколениия «К—137» проекта 667А с шестнадцатью баллистическими ракетами, вспоминает: «В ходе строительства и эксплуатации лодок (атомных.—И.К.) подводники вносили рационализаторские предложения и некоторые технические недостатки компенсировали внедрением организационных мер, которые принимали вместе с разработчиками. При этом откладывались «на потом» кардинальные технические решения. Сейчас я спрашиваю себя: вела ли к совершенствованию кораблей флота такая система подхода? Сиюминутный выход из затруднительных положений постоянно находили... Но по строгому счету система была порочной». Главное, что всех беспокоило, — надежность парогенераторов — важных узлов атомных энергетических установок. Их проектировал прекрасный инженер Генрих Гасанов. Парогенераторы принципиально нового типа, легкие и компактные, обеспечивающие высокие параметры пара, позволили создать АЭУ более мощные, чем у американских атомоходов. Благодаря этому преимуществу наши лодки развивали большую скорость, чем американские. На береговых стендах парогенераторы нарабатывали 118—120 тысяч часов без каких-либо неисправностей, но совершенно неожиданно во время испытаний на атомных лодках парогенераторы начали выходить из строя через несколько тысяч часов, а на первых лодках даже через несколько сотен часов работы. Скептики говорили, что следует принять традиционную схему, которая применяется во флоте США. Но тогда мы бы потеряли преимущество в мощности АЭУ и скорости лодок. Ученым на основании анализа и исследований удалось найти выход из этого положения. Сохранив общую конструкцию парогенератора, они изменили материал его трубок и ввели жесткие требования по соблюдению норм качества воды. В итоге требуемая надежность была обеспечена. Однако и после этого освоение атомных подводных лодок проходило далеко не просто. В процессе эксплуатации выявлялось большое число разного рода недостатков и дефектов. В конце концов удавалось находить приемлемые решения, позволявшие нормально эксплуатировать лодки, но их внедрение в практику было не всегда своевременным. Длительное время выходило из строя различное оборудование в АЭУ — те же парогенераторы, активные зоны, арматура первого контура и системы автоматики. То были, как говорится, трудности роста, связанные с новизной техники. Следует помнить, что освоение атомных подводных лодок было делом очень сложным и новым не только для отечественной промышленности, но и для практики мирового кораблестроения вообще. К большому сожалению, не удалось избежать трагических случаев. Три наши атомные подводные лодки, погибшие в течение трех десятилетий, — высокая цена за освоение глубин Мирового океана этими по-настоящему подводными кораблями. Ведь атомные лодки могут неограниченное время не всплывать на поверхность. Горький опыт незабываем. Память о погибших подводниках-североморцах — незаживающая рана. Каждое новое поколение подводных лодок понесло потерю. Развитие атомного подводного флота ВМС США также сопровождалось катастрофами. Атлантика унесла сотни жизней моряков экипажей атомных лодок «Трешер» и «Скорпион». Несмотря на все трудности, четыре похода наших атомных лодот^ в* 1963 Г°ДУ показали миру, что созданный в СССР атомный подводный флот: вышел в океан и способен решать боевые задачи. Две лодки — «К—178» капитана 1-го ранга А.М.Михайловского и «К—115» капитана 2-го ранга И. Р. Дубяги — первыми прошли подо льдами Арктики из Баренцева моря в Чукотское. Лодки вышли из своей базы в Североморске-7 14 сентября и 23 сентября, пройдя путь под ледяной толщей, всплыли в Чукотском море.
И. Касатонов 1Q5 Там их уже встретили корабли, в сопровождении которых 25 сентября они вошли в Авачинскую губу... Переход из Североморска-7 в Петропавловск-на-Камчатке занял всего одиннадцать суток. Командиры лодок Михайловский и Дубяга были удостоены высокой награды. Они стали Героями Советского Союза. Успешный переход доказал, что в любое время года ВМФ нашей страны сможет кратчайшим путем перебросить свои главные ударные силы с Атлантического театра военных действий на Тихоокеанский и обратно. В ходе этого плавания лодки всплывали в полыньях, приледнялись — то есть подвсплывали до нижней кромки льда и принимали через его толщу радиограммы от передающих центров ВМФ. Впервые велось определение места по специальным акустическим сигналам аппаратуры, установленной на станции «Северный полюс-10». Перед выходом Касатонов сам инструктировал Михайловского и Дубягу, побывал на их лодках, заслушал доклады офицеров штаба о готовности подводных атомоходов к походу. Во время перехода Владимир Афанасьевич находился на своем командном пункте. Здесь тщательно следили за движением лодок. На случай, если понадобится помощь, на аэродромах на Кольском полуострове и Новой Земле в немедленной готовности к вылету находились самолеты и вертолеты. В то же время шла интенсивная подготовка к походу многоцелевой подводной лодки «К—181». Командовал ею капитан 2-го ранга Ю. А. Сысоев. Возглавить это плавание к Северному полюсу Касатонов решил сам. Разрешение от главкома было получено. В начале 60-х годов стало известно, что руководители Пентагона планируют использовать свои ракетные подводные лодки для ударов по военно-промышленным объектам и административным центрам нашей страны из-подо льдов Арктики. Невидимые для авиации, ракетоносцы могли скрытно проникать в Советский сектор Арктики, всплывать в полыньях или пробивать лед и находиться в готовности к нанесению удара своими ракетами системы «Поларис». По указанию командующего флотом в начале 1963 года оперативное управление штаба Северного флота под руководством контр-адмирала Д. И. Шинделя разработало комплекс организационных и технических мер для обнаружения и слежения за американскими подводными лодками в Арктике. Поход «К—181» имел целью разработку тактики наших атомных подводных лодок для поиска и уничтожения ракетных подводных лодок вероятного противника подо льдами Арктики. * Выходу в море «К—181» предшествовала, конечно, большая подготовительная работа. На лодку установили новую навигационную аппаратуру, дополнительные приборы для наблюдения за подводной обстановкой и ледовым покровом. За полчаса до выхода на лодку прибыл адмирал В. А. Касатонов, главный штурман ВМФ капитан 1 -го ранга А. П. Мотрохов, начальник оперативного управления штаба флота контрадмирал Д. И. Шиндель; как всегда возглавивший походный штаб командующего, политработник контр-адмирал В.В.Антонов, заместитель командующего 1-й флотилией подводных лодок по электромеханической части капитан 1-го ранга М. М. Будаев и заместитель командира 3-й дивизии лодок, в состав которой входила «К—181», капитан 2-го ранга В. П. Рыков, а также офицеры и сотрудники из научно-исследовательских институтов ВМФ и АН СССР. Представители науки должны были в ходе плавания выполнить значительный объем исследовательской работы. В 10.00 25 сентября 1963 года «К—181» вышла в море. В 12.25 «К—181» погрузилась на глубину 60 метров... Лодке предстояло пройти к Северному полюсу курсом 0° между островом Виктория и Землей Франца-Иосифа. Обратно предлагалось идти курсом 180°, оставляя с левого борта Шпицберген. Затем лечь на курс 137°, оставляя с левого борта остров Медвежий, и выйти в Баренцево море... Заранее были приняты меры для оказания помощи лодке в случае необходимости. В Гренландском море находились тральщик «Т—481» и спасательный корабль «СС—44», в Баренцевом море у кромки льдов — ледокол «Добрыня Никитич». Были готовы к вылету самолеты и вертолеты, к выходу — атомная лодка... Шестнадцатиузловым ходом на глубине 120 метров «К—181» вышла к кромке ледяных полей. Владимир Афанасьевич в основном находился в центральном посту, заходил к штурману и смотрел, как световое пятно, обозначающее место атомохода, все дальше и дальше ползло по карте автопрокладчика к Северу по меридиану 42° 30'. А на эхоледомере, на красноватой, пахнущей йодом ленте, перья вели свои линии. Одна.из них показывала, сколько метров от лодки до поверхности льда, другая — до его нижней кромки, обращенной ко дну. Расстояние между ними — толщина льда. Она была велика. Владимира Афанасьевича беспокоило, найдут ли они полынью в районе Северного полюса? Так хотелось всплыть точно на полюсе. «К—3» это не удалось... 1 ЦВМА, ф.767, оп.87, д.2, с.1—20.
106 И. Касатонов 29 сентября в 06.00 штурман доложил, что лодка проходит Северный полюс. Касатонов приказал командиру искать полынью. «К—181» легла на обратный курс, медленно пошла к югу. Потом вновь повернула к северу... Командир лодки Сысоев стоял у опущенного перископа, широко расставив ноги, и то смотрел на экран телевизора, передающая камера которого показывала пространство над кораблем, то на глубиномер. Лодка держалась в пятидесяти метрах от поверхности, Но вот перья эхоледомеров сблизились — полынья! «Толщина льда полметра!» — доложил вахтенный у эхоледомера. Подводный корабль водоизмещением пять тысяч тонн мгновенно не остановишь. По команде Сысоева лодка описала циркуляцию и вернулась к тому же месту, остановилась. Эхоледомер показывал тонкий лед. Касатонов дал командиру разрешение всплывать. «Боцман, всплывать на перископную глубину!» — приказал Сысоев. Заработали помпы, откачивая воду из уравнительных цистерн. Владимир Афанасьевич смотрел на экран телевизора: на нем была видна часть ограждения рубки. Когда лодка подвсплыла, показалась обращенная ко дну сторона льда. «Всплываю, товарищ командующий!» —доложил командир. Касатонов кивнул — действуйте! Сысоев сразу же скомандовал: «По местам стоять, к всплытию! Продуть среднюю!» Глубина уменьшилась. Легкий удар ощутили все, рубка проломила лед. Лодка замерла, глубиномер показывал «ноль». Это означало, что рубка на поверхности. «Продуть концевые!» — приказал Сысоев, и «К—181», поднимая на своем корпусе обломки льдин, всплыла. Владимир Афанасьевич взглянул на часы — 06.51. Вслед за командиром лодки он поднялся наверх через открытый рубочный люк. Лодка находилась в полынье размером 200 на 500 метров, было еще темно. «Температура минус шестнадцать!» — доложил делавший метеонаблюдения рулевой. По указанию Касатонова несколько матросов, старшин и офицеров из экипажа лодки сошли на лед, установили мачту, торжественно подняли .государственный и военно-морской флаги. По такому случаю организовали торжественный обед... В 11.23 «К—181» погрузилась, три раза прошла над полюсом и начала движение на юг. Первый этап похода был благополучно завершен. Как-то уже после всплытия на полюсе Владимир Афанасьевич заглянул в вахтенный журнал, усмехнулся, но ничего командиру не сказал. Дело житейское... В журнале значилось, что штурман, капитан-лейтенант Храмцов, «оступился» в полынью, причем утоплена канадка меховая — 1 шт., сапоги — 1 пара, меховые рукавицы и аварийный ломик. И, чтобы при списывании этого так трагически погибшего имущества у тыловиков не возникли вопросы, указали и глубину места — 4000 метров. Попробуйте достать казенное имущество! 30 сентября «К—18 1» еще раз всплыла в полынье на широте 83° 45' и долготе 0. Передали донесение. Погрузились... Вскоре лодка вышла в Гренландское море. Оттуда со скоростью 20 узлов пошли в сторону Баренцева моря... 4 октября в 10.40 лодка всплыла у входа в Мотовский залив. Касатонов поднялся в рубку. Вблизи покачивался на волне буксир «СБ—308», с него передали на имя командующего семафор: «Военный совет поздравляет вас и личный состав с успешным завершением похода». Прошло еще два часа, и «К—181» встала к причалу в губе Западная Лица. Поход завершился. Походы 1963 года в Арктику атомоходов «К—181», «К—178» и «К—115» имели не только военное значение. Попутно проводилась большая научная работа. Произвели промеры глубин в неисследованных ранее районах Северного Ледовитого океана. В результате не только подтвердилось существование подводного хребта Гаккеля, но и была определена его общая конфигурация. Исключительно ценными оказались, например, полученные научные материалы по гидрологии, распространению акустических волн и магнитным полям, по прохождению радиоволн и многие другие. В том же году подводные лодки Северного флота совершили еще ряд дальних походов, имевших большое значение. Еще в марте вышел в поход к экватору дизельный ракетоносец проекта 629 «К—107». Под командованием капитана 1-го ранга Б. А. Караваева эта лодка успешно завершила плавание, вернувшись в свою базу в мае. Целью 7 5-суточного похода была проверка ракет «Р—13» в условиях длительного пребывания в море. Благодаря заботам отлично подготовленного специалиста- ракетчика капитана 3-го ранга А М. Подоксика ракеты к концу похода оказались в должном техническом состоянии. Не заходя в базу, «К—107» успешно выполнила ракетную стрельбу. Касатонов высоко оценил и поощрил участников этого нелегкого плавания. И решил, что теперь нужно проверить, как аналогичную задачу решит атомоход-ракетоносец проекта 658. В экваториальные воды Атлантики командующий флотом направил атомоход «К—133» под командованием капитана 3-го ранга Г. А. Слюсарева. Это был первый поход нашей атомной лодки к экватору, поэтому в этот же район вышла и дизельная подводная лодка «Б—105» «для обеспечения». Через пятьдесят одни сутки «К—133» благополучно вернулась в базу. Интересно, что группа радиоразведки, находившаяся на «К—107», 10 апреля 1963 года перехватила радиограммы
И. Касатонов 107 американских военных кораблей, из которых стало понятно: погибла подводная лодка. После сопоставления имеющихся данных о выходе на испытания атомной лодки «Трешер» в сопровождении спасательного судна «Скайларк» командир «К—107» пришел к выводу, что произошла трагедия, «Трешер» погрузился, но не всплыл. Связи с лодкой нет. Как потом стало известно, она затонула на глубине 2550 метров в 220 милях к востоку от Бостона. Данные перехвата были тут же доложены по радио на приемный центр ВМФ. Вот так шестьдесят третий стал годом переломным — атомные подводные лодки прошли сквозь Арктику под вечными льдами, вышли в Атлантику. Но, конечно, этим далеко не исчерпывалось достигнутое Северным флотом под руководством адмирала Касатонова. За этот год сократились сроки приведения в полную боевую готовность объединений и соединений флота, выросло число подводных лодок первой линии, то есть готовых к выполнению всех боевых задач. Чуть ли не в два раза возросла и успешность ракетных стрельб, приблизившаяся к 90%. И при этом увеличилась интенсивность боевой подготовки. На выполнение ее задач одновременно выходило в море до пятидесяти подводных лодок и двадцати надводных кораблей! Целенаправленная боевая подготовка позволила ввести в строй флота за год шесть атомных лодок, полученных от промышленности, две дизельные лодки, ракетный корабль, три ракетных катера, два противолодочных корабля. В августе флот имел в первой линии уже одиннадцать атомных подводных лодок, из которых две перешли на Тихоокеанский флот. Но у американцев было уже порядка двадцати атомоходов. Этот разрыв еще предстояло ликвидировать. В ноябре 1963 учебного года на подведении итогов боевой подготовки командующий, методично разбирая недостатки и вскрывая их причины, определил направления деятельности штаба флота, объединений и соединений по дальнейшему совершенствованию боевой готовности сил флота. В заключение он зачитал свой приказ, где отметил лучшие объединения, соединения, корабли и части. Но Владимир Афанасьевич Касатонов изменил бы себе, если бы почил на лаврах. Острее, чем кто-либо, он видел то, что не сделано, недоработано. И заключая вроде бы праздничное мероприятие — подведение итогов нелегкого года, без скидок говорил и о негативном. Напомнил о столкновении двух эсминцев. Сурово спросил: разве тяжкий опыт столкновения ракетного корабля и эсминца на рейде Могильном в прошлом году не учтен, разве выводы не сделаны? Навигационные аварии должны быть исключены раз и навсегда. Их причина — в морской безграмотности, халатности, нарушениях руководящих документов — от устава до международных правил предупреждения столкновения судов. О многом еще говорил командующий, нацеливая своих подчиненных на новые, свершения в наступающем 1964 году. СПАСЕНИЕ «К—19» Десять лет Адмирал флота В. А. Касатонов был первым заместителем главкома ВМФ. Он проверял боеготовность флотов и объединений, участвовал в разработке программ кораблестроения, руководил испытаниями атомного оружия, предназначенного для подводных лодок, надводных кораблей и авиации ВМФ. Приходилось ему не раз возглавлять комиссии по чрезвычайным происшествиям на флотах. В 1968 году он расследовал возможные причины гибели исчезнувшей в Тихом океане дизельной ракетной лодки «К—129». В1' 1970 году, будучи председателем государственной комиссии, глубоко проанализировал4 причины пожара на атомной подводной лодке «К—8», затонувшей 8 апреля 1970 года в Бискайском заливе, в трехстах милях к северо-западу от берегов Испании. Тогда Адмирал флота Касатонов сделал вывод, что гибель подводной лодки можно было предотвратить. «К—8» постепенно теряла плавучесть, по мере того, как заполнялись водой балластные цистерны. Продувать их сжатым воздухом не могли — все механизмы и устройства, в том числе компрессоры, не работали из-за отсутствия энергии. И Касатонов предложил главкому ВМФ С. Г. Горшкову предусмотреть специальные меры, на случай повторения аварий подводных лодок. Они включали постоянное присутствие кораблей- спасателей в океане, снабжение надводных кораблей, выходящих на боевую службу, устройствами для подачи на аварийные лодки воздуха и электроэнергии, отработку организации помощи подводным лодкам с надводных кораблей и еще многое другое. Не думал Касатонов, что два года спустя ему доведется возглавить операцию по спасению атомной ракетной подводной лодки «К—19». На ней случился пожар, унесший жизни 28 членов экипажа. И на этой лодке после вывода атомной энергетической установки замерли компрессоры, постепенно уменьшался запас плавучести. «К—19» грозила участь «К—8»... «Владимир Афанасьевич, вылетай на Север, аварийна «К—19», — сказал главком С. Г. Горшков. — Спасательный отряд готовится к выходу. Возглавишь операцию...» На командном пункте главкома оперативный дежурный показал на карте место, где терпела бедствие «К—19», подводная лодка проекта 658, — в шахтах три баллистических ракеты с ядерными боевыми частями.,. Лодка всплыла на поверхность перед,
108 И. Касатонов рассветом 24 февраля 1972 года. Не имея хода, она штормовала в Северной Атлантике, в шестистах милях к северо-востоку от острова Ньюфаундленд. «Несчастный корабль «К—1 9»!» — так, наверное, подумал Владимир Афанасьевич. Ведь 4 июля 1961 года на нем произошла авария атомной энергетической установки. Первая в нашем ВМФ. Тогда от радиационного облучения погибли восемь человек. И вот вновь беда... 24 февраля атомный подводный ракетоносец «К—19» закончил несение боевой службы в своем районе. Получив приказ возвратиться в свою базу, лодка направилась к своим берегам. За полчаса до подъема очередной вахтенной смены подводников в 9-й отсек (на лодках этого проекта он жилой) через трещину в трубопроводе гидравлики хлынула жидкость. Давление в трубопроводе высокое, предназначен он для управления приводами многочисленных устройств. Достаточно искры или попадания этой огнеопасной жидкости на разогретую поверхность прибора, чтобы вспыхнуло все уничтожающее пламя.. Так и случилось... По аварийной тревоге командир атомохода капитан 1-го ранга В. П. Кулибаба мгновенно оказался в центральном посту лодки. Тут же находился командир элект- ро-механической боевой части (БЧ—5) Р. А. Миняев. Командир сразу же начал всплытие. Лодка выходила к поверхности океана с большой глубины на значительной скорости. Необходимо было, чтобы атомная энергетическая установка (АЭУ) продолжала работать и турбины, питающиеся ее паром, продолжали вращать винты. На пульте управления АЭУ находились командир дивизиона движения капитан-лейтенант В.Милованов и его подчиненный старший лейтенант С.Ярчук, рядом старшины и матросы. В выгородку, где. они находились, проник угарный газ. Милованов приказал всем покинуть отсек. У пульта остались он и Ярчук — ведь реакторами нужно было управлять, обеспечивая всплытие. Офицеры включились в приборы, обеспечивающие дыхание. Но Ярчук начал задыхаться, не выдержал и сорвал маску. Погиб... И Милованов один управлял реакторами правого и левого борта. Уже после всплытия он приполз в центральный отсек — на губах кровавая пена... Пожар распространялся. По приказу из центрального поста подводники покинули кормовые отсеки. Но многие погибли от ожогов, удушья. Только в корме в концевом 10-м отсеке, не имевшем люка для выхода на надстройку, остались двенадцать человек, отрезанных пожаром. После всплытия с «К—19» ушло по радио донесение об аварии. Оно было доложено главкому ВМФ. Тогда В. А. Касатонов и получил приказ возглавить операцию по спасению лодки. Реакторы на «К—19» были заглушены, ее покачивала волна. Погода портилась, приближался шторм. Корпус лодки лишь немного выступал из воды. Опытный командир БЧ—5 продул только среднюю группу цистерн главного балласта — экономил запас воздуха высокого давления. Ведь компрессоры не работали. Воздух же в дальнейшем был необходим для продувания цистерн средней группы — заполнись они водой, и лодка навсегда уйдет в глубины океана. Вскоре после всплытия над «К—19» пролетел американский противолодочный самолет типа «Орион». В дальнейшем патрульные самолеты летали близ лодки практически непрерывно. Владимир Афанасьевич вышел из Североморска к месту аварии на крейсере «Александр Невский». Вместе с ним — походный штаб, в который входили представители Главного штаба ВМФ, Главного технического управления... Одновременно с «Невским» к «К-19» спешили ракетный корабль «Вице-адмирал Дрозд» и большой противолодочный корабль «Кронштадт», спасательные суда «Бештау» |И «Агатан» (последнее вышло из Севастополя), буксир-спасатель «СБ—38», плавбаза подводных лодок «Гаджиев» и тральщик. Кроме того, к месту аварии направлялись корабли Черноморского флота — противолодочный крейсер-вертолетоносец «Ленинград» в сопровождении сторожевого корабля и тральщика. Корабли и суда шли, преодолевая зимнюю штормовую волну. На спасателе «Бештау» находился еще один офицер из штаба В. А. Касатонова — капитан 1-го ранга Ю. К. Сенатский, представитель Аварийно-спасательной службы ВМФ, профессионал высокого класса. Оценив обстановку и состав своего отряда, В. А. Касатонов решил перейти на «Бештау». Именно с этого специально оборудованного судна было целесообразно руководить спасением лодки. Переходил Касатонов с «Невского» на «Бештау» на тральщике, взяв с собой и членов своего штаба. Непростая эта операция командиром тральщика была выполнена отлично, а ведь дважды швартоваться к борту на штормовой волне дело не очень-то легкое... Владимир Афанасьевич пригласил к себе в каюту штаб и командира «Бештау», проинформировал присутствующих о положении на «К-19», сообщил, что на плавбазе «Гаджиев» идет второй экипаж лодки проекта 658, готовый заменить подводников атомохода. Адмирал также приказал подготовить предложения по спасательным действиям — каждому специалисту по своей части. Отпустив всех, Владимир Афанасьевич попросил Сенатского остаться. «Состоялся разговор, — вспоминает контр-адмирал в отставке, — подобного которому мне не пришлось иметь ни до, ни после этого». Касатонов спросил Сенатского, имеет ли он
И. КасатоноЪ 109 опыт работы с подводными лодками. Пояснил, что ему пришлось руководить спасением дизельной лодки на Черном море, но понимает, что этого, конечно, недостаточно. Знаниям, опыту Сенатского он доверяет. В течение пяти суток, пока корабли идут к «К—19», Сенатскому предстоит дать ему, Касатонову, знания по организации спасательных работ, которые позволят квалифицированно руководить. «Сжато изложите вашу оценку вероятного состояния подводной лодки, направления возможного развития аварийной ситуации и первоочередные меры помощи. Покажите мне спасательные средства, имеющиеся на «Бештау»... Словом, в итоге я должен понимать вас с полуслова. Это облегчит нам предстоящую работу», — сказал Владимир Афанасьевич. «Много часов, каждый раз почти до рассвета, докладывал я первому заместителю главкома все, что было необходимо по проведению спасательных работ, показывал оборудование «Бештау», которое предстояло использовать. Не помню, чтобы когда- нибудь у меня были такие вдумчивые, серьезные „ученики"», — вспоминает Ю. К. Сенатский. Касатонов понимал, что главной опасностью для лодки является постепенное уменьшение запаса плавучести. Поэтому он дал Сенатскому указание в первую очередь обдумать, как подать на лодку воздух высокого давления. Сделать это требовалось как можно быстрее — фактор времени мог оказаться решающим. И на «Бештау» под руководством Сенатского провели тренировки по подаче на лодку воздушных шлангов и кабелей для передачи электроэнергии. «Вице-адмирал Дрозд» благодаря своей большой скорости опередил «Бештау» и подошел к «К—19» раньше. Тревожное донесение с него Касатонов получил сразу же: лодка на поверхности, но положение «позиционное, а может быть, глубже». Поясняю, что в позиционном положении лодка имеет на поверхности только ходовой мостик. И может за считанные секунды уйти на глубину. Касатонов решил немедленно попытаться снять часть людей с «К—19» при помощи вертолета. Один из вертолетов «К—25» находился в ангаре на «Вице-адмирале Дрозде». Но размахи качки корабля превышали допустимые нормы, установленные для взлета и посадки вертолета, и Владимир Афанасьевич передал на ракетный крейсер, что решение о возможности полета должны принять сами летчики. Они решили лететь. : «Бештау» тем временем шел полным ходом, механики выжимали из дизелей все возможное. На палубе спасатели разносили шланги и кабели, буксирный трос, готовили надувные резиновые плавучести. 8 марта утром «Бештау» подошел к «К—19». По океану медленно катились волны мертвой зыби — отголоски шторма. Лодка то и дело скрывалась в волнах, оставляя на поверхности лишь часть рубки. При этом у корпуса лодки вспенивалась вода: стравливался воздух из балластных цистерн, тут же замещаемый водой. Лодка, как говорят подводники, тяжелела. Было понятно, что оставшегося в цистернах воздуха хватит ненадолго. Насколько — кто мог знать? Время терять нельзя — это поняли и Касатонов и Сенатский, нужно быстрее подать с «Бештау» воздух в лодочные цистерны главного балласта или подать по кабелю электроэнергию, чтобы запустить компрессор в отсеке лодки. Два вертолета уже успели взлететь с кораблей. Один из них доставил на «К—19» радиостанцию, фонари, бидон с горячим кофе, еду, а на обратном пути взял часть подводников и доставил их на «Вице-адмирал Дрозд». Касатонов приказал Сенатскому отобрать людей, которые вместе с ним высадятся с вертолета на «К—19», чтобы принять воздушные шланги и подключить их к приемным патрубкам на лодке. Шланги отбуксирует тоже вертолет... Владимир Афанасьевич успел уже узнать Сенатского, верил, что этот отважный человек почти двухметрового роста справится с труднейшим делом, несмотря на волны, заливавшие лодку. Подлетев к корме «Бештау», вертолет выбросил гибкий трап и подъемный трос с карабином. С мостика «Бештау» Владимир Афанасьевич наблюдал, как Сенатский и два матроса один за другим взмыли к вертолету. Матросы скрылись в фюзеляже, а Сенатский завис снаружи, готовясь первым опуститься на лодку. И вот трое смельчаков уже в ограждении рубки лодки и потом, выбрав момент, когда корпус подняла волна, перебежали к выгородке продувания средней группы цистерн главного балласта. Там они и закрепились. В этот момент их накрыла волна... Но все обошлось. И вот уже вертолет потащил от «Бештау» к лодке две нитки шлангов... Еще томительные минуты и вначале один, а потом и второй шланги присоединены. В балластные цистерны пошел воздух! Потеря плавучести, угрожавшая лодке, скорее всего миновала. Вертолет прибуксировал третий шланг, присоединением которого занялись уж# подводники. Сенатский с двумя матросами на вертолете вернулись на «Бештау». Владимир Афанасьевич крепко пожал руку капитану 1 -го ранга, снимая напряжение пошутил: «Юрий Константинович, хорошо вам с таким ростом — волна не захлестывала!» Прошло некоторое время, и стало заметно, что надстройка лодки уже подвсплыла, ибо воздух, поданный по шлангам, вытеснил воду из балластных цистерн... Волнуясь, Касатонов поблагодарил отважных и искусных вертолетчиков с «Вице-
ПО И. Касатонов адмирала Дрозда»: пилота майора А. А. Крайнова и старшего лейтенанта В. А. Молод- кина, летчика-штурмана капитана И. А, Хведася, лейтенантов Н. С. Кондратьева и В. В. Канина. Впервые в нашем ВМФ вертолеты взлетали с корабля и садились, работали, когда волнение моря достигало 8 и даже 10 баллов, а ветер — скорости 30—35 метров в секунду. Двадцать полетов к лодке совершили Крайнов и Молодкин, высадив аварийную партию с «Вице-адмирала Дрозда», эвакуировав тринадцать раненых подводников, доставив более четырех тонн различных грузов. По возвращении в базу Крайнов, Молодкин и Хведась были награждены орденами Красной Звезды. Великолепную выучку показали и вертолетчики с противолодочного крейсера «Ленинград». Они также совершали полеты к лодке, доставляя людей и грузы, эвакуируя подводников. Вертолетчики подполковник Е. Н. Галанин, майоры В. В. Савчук и В. Н. Соловьев, старший лейтенант В. И. Иванов, лейтенанты В. А. Филин и В. Н. Щербаков также получили правительственные награды. Моряки аварийной партии «Вице-адмирала Дрозда», высадившиеся с вертолетов на «К-19», принимали грузы, помогали эвакуировать людей. Завести на лодку буксирный трос им удалось после нескольких попыток лишь на третьи сутки — трудное это оказалось дело. Возглавлял аварийную партию старший лейтенант В. В. Кондратов. Их же усилиями с «К—19» на буксир «СБ—38» эвакуировали пятьдесят два человека «мокрым способом» — по канатной дороге. Двадцать семь подводников доставили вертолетами с лодки на «Вице-адмирал Дрозд», четырнадцать — на плавбазу «Гаджи- ев». На обратном пути, когда уже отряд шел к своим берегам, всех членов экипажа «К—19» — девяносто три человека — перебросили на «Гаджиев». Там, кроме штатных медиков, находилась медицинская группа усиления из центрального госпиталя Северного флота. Так что лечение пострадавших началось еще в море. Все дни и ночи до начала буксировки «К—19» В. А. Касатонов держал под непрерывным контролем ход аварийно-спасательных работ. «Когда он отдыхал, оставалось для нас загадкой», — вспоминает Сенатский. В целом все шло хорошо, но двенадцать подводников еще оставались в кормовом отсеке лодки. Владимир Афанасьевич искал пути их вызволения. Отсеки, расположенные от 10-го в сторону носа, еще не остыли после пожара, их заполняли газы. Разрезать стальную обшивку прочного корпуса лодки в условиях шторма было невозможно. А у подводников кончались запасы воды и пищи. Однако бодрости они не теряли, старший в отсеке капитан-лейтенант Б. А. Поляков поддерживал должные дисциплину и порядок. На совещании у Владимира Афанасьевича организацию эвакуации подводников продумали до мельчайших деталей. Адмирал приказал обеспечить молниеносный проход через загазованные отсеки. И вот 18 марта, после трех недель изоляции в отсеке — без света, в холоде и сырости, при ничтожной норме пищи, — люди из 10-го отсека были эвакуированы. Всех их вертолетами переправили на «Гаджиев». Заботами медиков подводники со временем восстановили свои силы. Б.А.Поляков был награжден орденом Красной Звезды. Две недели буксировали «К—19» к берегам Кольского полуострова. Лодка встала к причалу в бухте Окольная. 2 8 погибших подводников похоронили на кладбище в Полярном... Прощаясь с Сенатским, Владимир Афанасьевич поблагодарил смелого офицера, и улыбнувшись, сказал, что если придется ему вновь руководить спасением (добавив — не дай Бог!), то обязательно возьмет с собой Сенатского. Капитан 1-го ранга Сенатский и два североморца с «Бештау», высаживавшиеся вместе с ним с вертолета на «К—19», получили награды — ордена Красной Звезды. Докладывая Главкому ВМФ С. Г. Горшкову о спасении «К—19», Касатонов сказал: «Сергей Георгиевич, сделаем возможное и невозможное, но больше такого не будет!». И надо сказать, что в течение девяти лет после этого ни одна лодка нашего ВМФ не имела тяжелых аварий, не было случая гибели лодок. Вот и стоит подумать — почему? Судьба, игра случая? Или тяжелые уроки пошли впрок и усилился контроль командования всех степеней, пресекающий халатность, безалаберность, недисциплинированность?
К 90-ЛЕТИЮ Г. М. КОЗИНЦЕВА Г. М. КОЗИНЦЕВ ПИСЬМА ПИСАТЕЛЯМ И ЛИТЕРАТУРОВЕДАМ Литература с самого детства была наряду с живописью основным пристрастием будущего режиссера, педагога, литератора, шекспироведа Григория Михайловича Козинцева, и не случайно среди его друзей, пожалуй, большинство составляли писатели и литературоведы. В обширной библиотеке Козинцева можно найти книги с дружественными дарственными надписями Б. Л. Пастернака, Ю. Н. Тынянова, В. Ф. Пановой, С. Я. Маршака, Ю. П. Германа, Е. Л. Шварца, Л; Н. Рахманова, С. П. Антонова, П. Г. Антокольского, Б. А. Слуцкого, В. Б. Шкловского, Б. М. Эйхенбаума, Г. А. Гуковского, Ю. Г. Оксмана, Д. С. Лихачева, Н. Я. Берковского, М. П. Алексеева, Л. Е. Пинского и многих, многих других. Будучи замечательным знатоком русской и мировой литературной классики, Козинцев пристально следил и за современной литературой. Характерна запись в рабочей тетради сразу после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича»: «Повесть Солженицына — явление, равное по масштабу выходу «Шинели». Установление новых мер, прежде всего нравственных». А о круге наиболее ценимых им современных писателей можно судить по такому отрывку из его письма 1957 года своему ученику, молодому одесскому режиссеру Василию Левину: «...И обязательно нужно, чтобы Вам помог писатель. В доморощенные переделки я плохо верю. Из писателей я люблю Казакевича, Гроссмана (м. б., стоит с ним поговорить?), Антонова, Бека. Хуже знаю, кто есть на Украине. Лучшая у нас — Панова. Но она умная и сценариев писать не собирается...» Сегодняшнему читателю может показаться непривычным шутливо-иронический тон некоторых писем Козинцева. Он связан, с одной стороны, с распространенным в его среде, вообще в поколении интеллигенции, сформировавшемся в 20-е годы, стилем беседы в дружеской компании, который сохранялся даже в тяжелых военных условиях, что видно по письму Е. И. Габриловичу. С другой стороны, этот шутливо- иронический тон нередко бывал вызван стремлением поддержать друга в трудную минуту, отвлечь его от мрачных мыслей. Это прямо относится к письму Е.Л.Шварцу, написанному в то время, когда замечательный писатель не только болел, но и преследовался официозной критикой, что привело к исчезновению из театрального репертуара его мудрых сказок для взрослых. Интерес Козинцева к литературе, дружба с ее творцами и исследователями отразились и на переписке, о чем свидетельствуют даже цифры: из 91 адресата писем Козинцева, опубликованных в его Собрании сочинений, 22 — писатели и литературоведы. Но это — лишь небольшая часть писем, хранящихся в государственных и личных архивах. Письма, вошедшие в настоящую подборку, публикуются по оригиналам или копиям, переданным адресатами в Архив Г. М. Козинцева. £ И. Габриловичу 1 <Начало 1943 года> Алма-Ата Женя, дорогой! Я жажду ставить вашу повесть.2 Мне очень многое в ней по душе. Нежно полюбил Кройкова и Варвару. Уже много всего напридумал, но какие-то темные силы мешают нам поразить мир. Все это с длинной и нудной историей, которую может вам изложить Юля. Мне хотелось бы выяснить следующее: А) можно ли на вас рассчитывать в работе над сценарием (если все будет благополучно)? Б) не могли бы вы возопить в каких- нибудь авторитетных местах: «За что губят художественное произведение в духе социалистического реализма?!» И вообще, какая может быть от вас корысть? Если бы вы сразу послали про все это телеграмму, было бы очень мило. Где вы будете в ближайшие недели? У меня к вам нежные чувства, и я буду счастлив работать вместе. Крепко жму руку. Г. Козинцев © Григорий Козинцев (наследники) © В» Г. Козинцева и Я. Л. Бутовский (вступительная заметка, публикация и примечания)
112 Г. М. Козинцев Где Славин3, я по нему очень соскучился. Алма-Ата, ул.Кирова, 75, кв.З Габрилович Евгений Иосифович (1899—1993) — писатель, сценарист, с которым Козинцев познакомился еще до войны через кинорежиссера Юлия Яковлевича Райзмана (1903—1994), поставившего тогда по сценариям Габриловича фильмы «Последняя ночь» и «Машенька». Имеется в виду повесть Е.И.Габриловича «Под Москвой», выпущенная отдельным изданием в 1942 году. 3 Славин Лев Исаевич (1896—1984) — писатель. И» Эренбургу 1 21 июля <1954 года>, Ленинград Дорогой Илья Григорьевич, прочитал статью Симонова2 и очень огорчился. Нельзя отказать ему в знании дела. Удачно найдена интонация, хорошо стилизовано под литературный спор. Очень хотелось бы, чтобы Вы ему ответили, м. б., даже не статьей, а коротким письмом в редакцию. Ведь все его теоретические позиции очень шатки. 1. Он пишет как бы о романе, а Вы написали повесть. Изящное смешение этих жанров и является основным приемом, с помощью которого он зовет милицию. 2. То же самое использовано и в изложении судеб двух художников как картины всего искусства. Даже самые лихие критики не упрекали Островского за то, что в «Лесе» он исказил все состояние русского театрального искусства, в котором были тогда и Щепкин, и Мартынов, и Садовский, и еще множество людей, может быть, и менее пьяных, нежели Ливанов, но не менее талантливых. И самое бойкое казенное перо не рискнуло задать вопрос Островскому — к кому он себя причислял: к Несчастлив- цеву или к Аркашке, а ведь других деятелей театра в пьесе не было. 3. Почему, так тщательно перечисляя буквально все фразы, посвященные искусству, — он забывает не фразу, но сцену* читательской конференции — явления, которое может возникнуть на определенном уровне искусства. 4. Писатель пишет различные вещи. И по масштабу, и по значению. Нельзя путать «Медного всадника» и «Домик в Коломне», возмущаться тем, что не все кухарки бреются, и вымерять, где был шаг вперед, а где назад. 5. Нельзя противопоставлять изображенных героев жизненному фону, утверждать, что герои показаны как исключение. Их достаточно много для того, чтобы такое количество исключений превратилось в правило, а исключительное стало обычным. Я звонил к Вам домой, хотел поговорить с Любой. Мне ответил какой-то новый голос, судя по произношению, мне показалось, что это Коптяева. 3 Этот голос сообщил, что не то 25-го, не то 27-го Вы уезжаете. Тогда пожелаю Вам счастливого путешествия. Привет и самые лучшие пожелания. 21.7 Гриша Привет Любе, мы ей как-то писали. Получила ли она письмо? * Эренбург Илья Григорьевич (1891 —1967) — писатель, поэт, публицист. Козинцев был двоюродным племянником Эренбурга и познакомился с ним в 1918 г., когда тот приехал в Киев, где жила семья Козинцевых. В 1919 г. Эренбург женился на сестре Козинцева, художнице Любови Михайловне Козинцевой (1900—1970). 2 Симонов Константин Михайлович (1915—1979) — писатель. Имеется в виду его статья «Новая повесть Ильи Эренбурга» («Литературная газета», 1954, 17 и 20 июля). 3 Услышанную по телефону неинтеллигентную речь Козинцев иронически связал с А. Д. Коптяевой; ее романы были для него как бы символом неприемлемой им литературы. Е. Л Шварцу 1 6 июня <1955 тода>, Ялта Дорогой Евгений Львович, сегодня получил Ваше письмо и очень обрадовался. Хотя Вы пишете, что Вас еще заставляют лежать, но тон письма вполне здоровый. Лежите и говорите спасибо, что на Вас не пробуют биомицина. Я получил записку от Шостака2 (еще из Ленинграда) и копию отзыва Державина3 — очень милого.
Г. М. Козинцев 113 Что же касается его идеи о сумасшествии Дон Кихота (что его вызвало, кроме рыцарских романов), — то она верна для самого Державина более, нежели для Сервантеса. У нас все хорошо. Очень вырос Саша. Я всегда смеялся над Валиными4 рассказами о его талантах, но недавно мальчик поразил и меня. Он посмотрел на меня своими светлыми детскими глазами, потом указал на меня же своим чистым детским пальчиком и сказал: «Папа — трухлявый пень». И подумать только, что такая наблюдательность и ясность ума в 81/2 лет! Ему хорошо уже с раннего утра, когда он встает. Я писал Вам, что наша комната над морем. И вот сразу же после здорового сна ребенок сбегает вниз и видит, как зефир колышет кипарисы, а по морю бежит волна и ударяет о берег, выбрасывая на камни презервативы. Снизу раздается пронзительный и ликующий мальчиковый крик: «Мама, мама, опять все море в колбасках!». Оказалось, что ремонт улицы, который я застал под окнами гостиницы, имеет своим завершением наш участок моря, куда пока отведена выводная труба канализации. Еще хочется написать Вам, что до слез умиляет не умирающая до сих пор связь Ялты и Чехова. Все как бы полно чеховских образов, чувств и мыслей. Недавно мы поехали на катере в Алупку. Вместе с нами на катер взошла и какая-то женщина с крохотным песиком на руках. Это почему-то вызвало страшную злобу нашего соседа, который немедля сказал: «Выбросить такую собаку в море!» В довершение несчастий эта женщина не смогла проворно сойти на остановке. Тут начался общий хай, и одна из пассажирок сказала в сердцах: «Вот уж действительно, как Чехов сказал, «Дама с собачкой»!» Были мы и в самом домике Антона Павловича. Подкупает внимательное и чуткое отношение к памяти писателя уже со входа в калитку. Подле двери, на которой табличка «А.П.Чеховъ» — ларек; здесь на память о посещении каждый покупает сувениры. Это: фотографии Любы Орловой,5 Жарова6 и известного исполнителя азербайджанских песенок Рашида Бейбутова . Кроме того, в большом количестве книга-путеводитель по Ясной Поляне. Последний сувенир вызывает некоторое недоумение. Очевидно, общий тираж путеводителей по писателям приняли по общему списку и распределили по местам, справедливо считая, что наши великие классики все были патриоты и реалисты и что обиды не будет, если с описаниями помещений получится некоторая неувязка. Как говорится, не место красит человека. Сам домик и вещи, в нем сохранившиеся, необыкновенно приятны и душевны. Пальто, в котором Чехов, путешествовал по Сахалину, как бы сохранило форму фигуры. Удивительно похожи на него узконосые ботинки на пуговицах. Тут мои чувства были прерваны диким воплем: «Мишка, гляди — вот так баретки! Тебе бы в них сегодня на танцы. Слабо?..» Домик заполнили экскурсии. Посыпались вопросы; особенно занимала умы семейная жизнь покойного. Когда экскурсовод сообщила, что жена8 — артистка, и, в особенности, когда сказала, что Народная артистка СССР и лауреат, — общий восторг достиг апогея. Эти сведения как бы возводили Чехова на высший пьедестал славы и величия. Хочу прийти еще раз. Говорят, что экскурсии бывают только в плохую погоду. В хорошую — все на пляже. Эти любопытные наблюдения почему-то не отражены в диаграммах, которых множество. В домике этом есть еще некоторая схожесть с огромными горами, испещренными надписями: «Здесь был Петя», «Тут ходила Маруся» и т.п. Следы эти разные. Так Немирович-Данченко9 притащил огромную репродукцию с картины Семирадского:1 ° голая баба на арене цирка, а кругом римляне. Станиславский 11 почему-то упорно дарил Чехову совершенно бессмысленные коробки из дерева в стиле рюс. Очевидно, они сочетались в его представлении с творчеством Чехова. Множество карточек артистов с «теми» надписями. Лика12 — совсем некрасивая, и не такая, как представлялась. Обязательно пойду еще раз в хорошую погоду. Напишите, когда Вам можно будет встать и какие у Вас планы. У меня (из-за отсутствия известий о судьбах сценария в Москве) еще полная неясность. Здесь же все очень хорошо и на холод не тянет. Большой привет Катерине Ивановне...13 Очень по Вас скучаю и хочу скорей увидеть. Валя и Саша кланяются. Ваш Г. Козинцев * 6 VI (Трухлявый пень)
114 Г. М. Козинцев * Шварц Евгений Львович (1898—1958) — писатель, драматург, сценарист. Близкий друг Козинцева с 20-х гг. По предложению Козинцева и при его непосредственном участии написал сценарий по роману М. Сервантеса «Дон Кихот» (фильм в постановке Козинцева вышел на экраны в 1957 г.). 2 Шостак Михаил Соломонович (1902—1969) — директор фильма «Дон Кихот». 3 Державин Константин Николаевич (1903—1956) — литературовед. Имеется в виду его отзыв на сценарий «Дон Кихот». 4 Саша и Валя — сын и жена Козинцева. 5 Орлова Любовь Петровна (1902—1975) — популярная артистка кино и театра. 6 Жаров Михаил Иванович (1891—1981)— популярный артист кино и театра. 7 Бейбутов Рашид Маджид оглы (1915—1989) — певец, завоевавший всесоюзную популярность исполнением главной роли в фильме «Аршин мал алан». ® Жена Чехова — Книппер-Чехова Ольга Леонардовна (1868—1959). 9 Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858—1943) — театральный режиссер, основатель МХТ. Ю Семирадский Хенрык (1843—1902) — польский и русский художник академического направления. * * Станиславский Константин Сергеевич (1863—1938) — театральный актер и режиссер, основатель МХТ. *2 Мизинова Лидия Стахиевна (Лика) (1870—1937) — близкая приятельница А.П.Чехова. 13 Жена Шварца. Е. С. Добину 1 6 ноября 1968 года, Кисловодск 6.XL68 Дорогой Ефим! Вот мы уже и отмахали первые, изрядно тоскливые дни. Хорошо хоть погода за последнее время улучшилась — светит солнце и нет гнусного северного ветра, который приветствовал нас по приезде. Уехал я из Ленинграда в несколько более хорошем (вернее, менее плохом) состоянии: появился некий эстонец, в котором, как будто, есть нечто лировское.2 Лицо в разряде физиономий Вольтера, Эйнштейна, Гете и т.п. И артист — по первой встрече — совершенно неподходящий для исполнения заглавных ролей в пьесах Софронова. Нужно будет озвучивать. Это трудно и противно. Но еще трудней и противней пробовать исполнить симфонию на балалайке. Кроме того, как уже Вам говорил, перепечатал часть дневников за последние годы, и при первом и быстром чтении мне показалось, что есть какие-то мысли, пригодные для реализации на экране. Но, слава богу, все это: пробы, артисты, сомнение, отчаяние и т.п. — несколько отодвинулось. Тут — мутная, ватная голова, что для меня теперь — истинная отрада. Еще поживу, зарасту шерстью, начну ходить на четвереньках. Прочитал «Кончину» Тендрякова.4 Много хорошего. Но мешает некоторая «сце- нарность», т.е. склонность к педалированию драматизма (не всегда необходимому), объемности характеров, желанию выстроить концепцию. Но все равно — хорошо. Смотрю роскошные фильмы: вестерн, снятый в Югославии, сегодня будет сочинение ГДР под манящим названием «Флаг из Кривого Рога». В общем: живем лихо. Плохо только с каким-то протромбином. Хорошо, что я по серости не знаю, что это такое. Сердечный привет Александре Александровне,5 и чтобы все у вас было хорошо. Г. * Добин Ефим Семенович (1901—1977) — литературовед, киновед, близкий друг Козинцева. Автор книг «Козинцев и Трауберг» (1963), «„Гамлет" — фильм Козинцева» (1967) и Др. 2 Имеется в виду артист Юри Ярвет (род. в 1919 г.); в октябре 1968 г., незадолго до отъезда Козинцева в Кисловодск, была снята его первая кинопроба на главную роль в фильме «Король Лир». 3 Софронов Анатолий Владимирович (1911 —1990) —драматург. 4 Тендряков Владимир Федорович (1923—1984) —писатель. 5 Жена Добина.
Г. М. Козинцев 115 П. Г. Антокольскому * 25 февраля 1971 года, Ленинград 25 II 71. Дорогой Павел Григорьевич! Спасибо Вам большое за доброе и очень умное письмо. Конечно, Вы правы, и все замечания, которые Вы с таким тактом высказываете, — верные, не в бровь, а в глаз. Значение текста — да еще такого! — огромно, и нелепо делать его тусклым из-за жизнеподобности. Но горе в том, что мое пристрастие к Прибалтике не случайно: артисты там не такие откормленные. Не артисты они лучше, а люди — благороднее, чище. Талантов у нас много, но вот в чем горе: кто играл деда Щукаря и волевого полковника милиции — Шекспира уже не исполнит. Ничего в искусстве даром не проходит, от успеха в определенном репертуаре идет по душе порча, и целый какой-то мир — особенно шекспировский — становится недоступен. В так называемое мастерство я мало верю: тут нужно настоящее горючее, а что делать, когда люди привыкли к керосину?.. Еще раз сердечная признательность за такое доброе, глубоко взволновавшее меня отношение к нашему далеко не совершенному труду. С большой любовью и дружбой, всегда Ваш Г. Козинцев * Антокольский Павел Григорьевич (1896—1978) —т поэт. Козинцев был знаком с ним с 20-х гг. Е. С. Добину 29 ноября <1971>, Кисловодск 29X1 Дорогой Ефим! Вот уже третий день мы трудимся над отдыхом, что для меня самое окаянное дело. Все было бы ничего — тепло, хорошая комната, харч, то и се, но одолевают черные мысли, а вдруг окажусь в таком положении, что буду вопить: Дурак! Как же я мог так глупо провести эти дни?.. Что я, идиот, не мог сообразить, что они ко мне уже не вернутся?.. Тоже — неглупая идея. Здесь — вождь хунвэйбинов Кочетов,1 что не украшает горизонт столовой. Я все боюсь, что он повесит на меня доску: «Разбить собачью голову того, кто не верит, что Первенцев2 — лучший ученик Председателя!» Хорошие шутки. Такие мысли приходят после 6 час, когда темнеет, что я ненавижу. Читаю Леонида Андреева.3 До чего же похоже на Вишневского.4 Завтра это чтение сменю на что-нибудь оптимистическое. Кино «шпорчено» и образование, увы, не пополняю. Привет Александре Александровне, и чтобы все было хорошо. Целую. Г. 1 Кочетов Всеволод Анисимович (1912—1973) — писатель. 2 Первенцев Аркадий Алексеевич (1905—1981) — писатель. 3 Андреев Леонид Николаевич (1871 —1919) — писатель. ^ Вишневский Всеволод Витальевич (1900—1951) — писатель. Публикация, вступительная заметка и примечания В.Г.Козинцевой и ЯЛБутовского
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ «...НИЧТО НЕ МОЖЕТ ЗАМЕНИТЬ РЕЛИГИЮ» (Сокровенные письма Георгия Чулкова) Имя Георгия Ивановича Чулкова (1879—1939) хорошо известно всем почитателям российской словесности начала XX века. Плодовитый поэт, прозаик, критик, публицист, * историк и литературовед, Г. Чулков играл видную роль в эпоху русского духовно-культурного ренессанса (выражение Н.Бердяева). Чулков приобрел известность не только как спутник А. Блока, Вяч. Иванова, С. Городецкого и других немеркнущих звезд «серебряного века», но и благодаря своей деятельности в качестве редактора и издателя. Многолетними историко-литературными изысканиями он зарекомендовал себя истинным ревнителем отечественной культуры: он возглавлял комиссию по изучению творчества Достоевского в Государственной Академии художественных наук, подготовил к печати полное собрание сочинений Тютчева, выверенное по рукописям. Наконец, Чулков оставил яркий след в мемуаристике, напечатав воспоминания о Блоке, Ф. Сологубе* и другие мемуарные очерки, сведенные позже в книгу. Впрочем, творческий путь Г. Чулкова не был безоблачным. Мятущийся дух обрек его на долговременные жизненные и идейные скитания. В петербургский период (1904—1911 гг.) он стяжал себе скандальную славу «мистического анархиста» и декаденствующего революционера. До сих пор из одной книги в другую кочует за ним эта репутация. И тем разительнее узнать о его воцерковлении в начале 20-х годов. Адресатом публикуемых писем Чулкова является легендарная народоволка В. Н. Фигнер (1852—1942). Участница покушений на Александра II, приговоренная к смертной казни по «процессу 14-ти» (1884), бессрочная узница «русской Бастилии» — Шлиссельбурга... С годами образ Фигнер получает «житийное» оформление, а ее нравственный авторитет превращается в самодовлеющее начало: несломленная, сродни боярыне Морозовой, живая мученица идеи, десятилетиями соблазнявшей левую русскую интеллигенцию. На всю жизнь запомнилось Чулкову, как старики-народовольцы, встречавшие новую партию ссыльных торжественным обедом, по заведенному обычаю провозгласили первый тост в честь Веры Николаевны: «все пили стоя, с набожными и благоговейными лицами». Проведя в крепости более 20 лет, Фигнер попала сначала в архангельскую ссылку (1904), а затем за границу, где примкнула к партии эсеров, близкой по программе и тактике к «Народной воле». После разоблачения Азефа она, однако, вышла из партии и, по-видимому, как должное приняла сказанные ей на прощание слова Н.Д.Авксентьева: «Вы не должны были примыкать ни к какой партии, потому что Вы принадлежите всем».^ Ощущение «принадлежности всем» (разумеется, внутри левого лагеря русской интеллигенции) стало важным элементом ее самосознания и в значительной степени определило специфику ее общественной позиции в 1910—30-е годы. Другим немаловажным фактором, определявшим эту специфику, было возраставшее у Фигнер год от года чувство исторической ответственности. Она несла эту ответственность не только и не столько за себя (за ее плечами была прожитая жизнь, поражавшая современников своей цельностью), но и за все освободительное движение, — равно за светлые и темные стороны революции, включая вражду идей, партийные дрязги, социальные эксперименты, братоубийственную Гражданскую войну. Тяжелейшим испытанием для всех старых революционеров стал 17-й год. Отдельные из них («бабушка русской революции» Брешко-Брешковская, Чайковский) остались до конца верны идее демократии, бесповоротно осудили большевизм и почили в изгнании. Подобно им Фигнер с энтузиазмом встретила известие о Февральской революции и без всякого восторга отнеслась к Октябрьской.' Еще до кровавой развязки Фигнер ощутила, что весна революции прошла, и душевный подъем у нее сменился кризисом. Она поделилась сокровенными мыслями со своей кузиной Н.П.Куприяновой (в письме к ней от 21 сентября 1917 г.): «<...> Были же люди, 1 Чулков Г. Федор Сологуб//3везда. 1928. №1. С.89-101. о Чулков Г.И. Годы странствий. С.30. 3 Фигнер В.Н. Поли.собр.соч. Т.З. М., 1932. С.309. © Я. В. Леонтьев (предисловие, публикация, комментарии)
Сокровенные письма Георгия Чулкова 117 которые сияли восторженным удовлетворением, которые верили, что старое сброшено и новое не будет запачкано и замарано. Где теперь эти радостные, светлые лица! Все хмуро, озлоблено, все бранится. Конечно, отчаяться до конца невозможно: пока человек живет — он надеется, но теперешняя жизнь вскрывает отвратительные язвы, от которых болит сердце и не хочет дать, не дает возможности дышать легко и свободно». Грядущую трагедию лучезарной идеи народовластия почувствовали той осенью довольно многие «левые» интеллигенты. Одни — скорее интуитивно, чем осознанно; другие (в их числе был Г.Чулков) — четко и явственно. В статье «Вчера и сегодня», написанной в ноябре 17-го года, Чулков с болью восклицал: «Боже мой! Несчастная Россия! Ты свергла самодержавие и после восьми месяцев безумного «углубления» революции обрела его вновь в лице какого-то искателя приключений. Воистину дьявол издевается над тобою, родина<... > Когда я брожу теперь по улицам и вижу разбитые стены университета, искалеченную кремлевскую башню, сожженные дотла дома, я не о том жалею, что погибли какие-то ценности, а жалею тех, кто натворил этих бед<...> Теперь, когда у нас есть Пушкин и Достоевский, когда у нас есть сокровища, каких нет в цивилизованнейшей Европе, мы своими руками роем могилу России и толкаем несчастную в темную яму. Что это значит? Какими надо быть слепцами, чтобы не видеть красноглазых бесов, пирующих ныне на развалинах России. Для многих моих читателей — бесы не более как аллегория, я полагаю. И, быть может, в этом интеллигентском недальновидном скептицизме все наше несчастье. Черт — реальность, и его надо бояться, и с ним надо бороться и его побеждать».2 Хотя Г. Чулков и не принадлежал к числу «старых» революционеров, в молодости он сполна переболел «левизной». За ведение социал-демократической пропаганды и намерение организовать политическую демонстрацию совместно с рабочими он поплатился в 19 0 2 г. ссылкой в Якутию — в улус Амга (куда до него был водворен В,Г. Короленко). После года пребывания в глухой тайге ему было позволено поселиться под гласным надзором полиции в Нижнем Новгороде. Здесь Чулков продолжал оказывать содействие местному комитету РСДРП, странным образом сочетая «поклонение Достоевскому с революционной практикой в духе большевизма». Петербургский период его жизни начался с занятия им поста секретаря редакции журнала «Новый путь». Именно Чулков провел успешные переговоры с Н. Бердяевым и С. Булгаковым о присоединении их к этому журналу. Вместе с ними в 1905 г. он затеял новое издание — «Вопросы жизни». Вечера на «башне» Вяч.Иванова Чулков все так же сочетал с нелегальными собраниями: «Позднее, в эпоху «мистического анархизма», я помню одну квартиру в районе Загородного проспекта, где собирались большевики, ныне здравствующие, из коих многие занимают сейчас передовые'посты в нашей республике. Здесь бывал и я, а у меня была тогда репутация декадента из декадентов, ибо я проповедовал тогда «перманентную революцию», стараясь оправдать оную „мистически"».^ «Под мистическим анархизмом я разумею учение о путях последнего освобождения, которое заключает в себе последнее утверждение личности в начале абсолютном», — писал Г. Чулков. У его брошюры «О мистическом, анархизме» со вступительной статьей Вяч. Иванова была по-своему весьма примечательная судьба. В одночасье она сделалась настоящей притчей во языцех, и в течение нескольких лет ее склоняли на всевозможные лады. Результатом деятельности созданного Чулковым издательства «Факелы» стало не только напечатание нашумевшей брошюры. Наряду с ней издательство выпустило три одноименных альманаха, в которых благодаря Чулкову приняли участие блестящие литературные силы: А. Блок, А. Белый, В» Брюсов, Ф. Сологуб, Л. Шестов, Л. Андреев, И. Бунин, А. Мейер, Вяч. Иванов, С. Городецкий, К. Эрберг, А. Ремизов и другие. Хотя «Факелы» не представляли из себя единого и цельного направления, «руководящими» признавались статьи тех сотрудников, «которые обосновывают свои анархические идеи на мистическом миропонимании». Духовная жизнь человека с репутацией «декадента из декадентов» оказалась на редкость динамичной. Сначала, с помощью «мистического анархизма», он преодолел декадентство. Затем он начал изживать «анархизм», осознав, что «возможную гармонию мира нельзя обрести вне христианства или помимо христианства». Подобно В. Фигнер, Чулков, по его собственному признанию, уже к 1909 г. «освободился от кружков, направлений, партий, редакций и стал работать более спокойно и сосредоточенно» на писательской ниве. Но, в отличие от Фигнер, к моменту революции он не соотносил, себя напрямую с «идейным» и «беспочвенным» орденом русской интелли- 1 РГАЛИ. Ф.1185. Оп.1. Д.231. Л.113-116 об. Народоправство. 1917. № 15. С.8. 3 Письма Александра Блока [к С.М.Соловьеву, Г.И.Чулкову, А.Д.Скалдину, В.Н.Княжнину]. Л., 1925. С.98-99. Чулков Г. О мистическом анархизме. СПб., 1906. С.28.
118 Сокровенные письма Георгия Чулкова генции (определение Г. Федотова в русле «веховской» традиции). Более того, в венценосных кумирах этого «ордена» — Герцене и Бакунине, Толстом и Чехове — он не видел «той положительной силы, которая предопределяет верный и твердый путь национального развития».1 Альтернативными вождями нации Чулков считал Пушкина, Петра I и Вл. Соловьева. Предлагаемая им формула «духовного великодержавия» включала в себя «правду» прозрений русского национального гения Пушкина, «правду верховного вождя, преодолевшего государственный национализм во имя начала всемирного», и «правду пророка и мудреца, преодолевшего церковный национализм во имя начала вселенско-хри- стианского».2 Он не упомянул в этом ряду Достоевского только потому, что считал его «нашим великаном». С августа 1916г. Чулков находился на фронте: в качестве добровольца-медика в составе Первого передового сибирского отряда. Там и встретил известие о революции. Вернувшись в Москву, он, наряду с Н. А. Бердяевым и другими общественными деятелями, стал работать в редакционном бюро Московской Просветительной комиссии при Временном комитете Государственной Думы. Тогда же под редакцией Чулкова начал выходить журнал «Народоправство», авторами которого стали Бердяев, Б. Зайцев, Вяч. Иванов, Б. Вышеславцев, С. Соловьев, Н. Устрялов и другие известные литераторы и ученые. Однако после наступления большевиков в течение первой половины 1918 г. на свободную печать о дальнейшем издании «Народоправства» не могло быть и речи. Чулкову приходилось думать, как выжить самому и спасти семью. Со Смоленского бульвара, где он жил, Чулков ходил пешком в центр на службу в Театральный отдел Наркомпроса. Жалование его было грошовым. Вдобавок у него обострился туберкулез легких. Жена Чулкова заболела сыпным тифом. К счастью, им удалось поправиться, но беда не приходит в дом одна. Осенью 1920 г. скончался их единственный, горячо любимый сын Володя. «Сам я никогда не был идеалистом, <...> считая себя «реалистом в высшем смысле», как выражался Достоевский и его герой Мышкин», — вспоминал Г. Чулков.^ Его воцер- ковление было связано с этой трагедией, глубоко потрясшей чету Чулковых. В своих неопубликованных мемуарах Надежда Григорьевна Чулкова писала: «В начале августа я с Володей вернулась домой из санатория. Сейчас же по возвращении нашем он заболел и 8 сентября (по ст. стилю), проболев немного более месяца, умер от туберкулезного менингита. <...> Плакали о Володе не только мы, но и знавшие его наши друзья выражали свое огорчение его смертью <...>»^ В.Иванов, сам только что похоронивший жену, писал Чулкову: «Дорогой старый друг Георгий! Бросаю на тебя взгляд сораспятого и плачу о Тебе, о вас, с вами. Известие пронзило меня. Многим в жизни бывали мы сближены; общаемся ныне страшной Чашей. Вместе строем исповедуем: «Но не моя да будет воля, а Твоя». Володю похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве (там же через 19 лет рядом с ним был погребен Г. Чулков, а еще три года спустя здесь же была похоронена В. Фигнер). «Мы были убиты горем <...>, — вспоминала несчастная мать. — Я плакала, не переставая, и утешалась только чтением Евангелия и посещением храма. В христианской вере все — и горе, и радость — все становится на свое место, и самое безутешное горе там находит разрешение и надежду». Надежда Григорьевна Чулкова (1874—1961) переписывала рукописи Г. Чулкова, корректировала гранки его книг. Самостоятельно выступала в печати как переводчица, напечатав ряд переводов А. Франса, Верхарна и другие, подписывая их Н. Г. Петрова, Н. Г. Степанова. Составила неопубликованный «Некрополь» Оптиной пустыни. В первые годы после смерти сына Н. Чулкова ездила летом по монастырям, кое-где еще уцелевшим. Особенно притягательными были для нее Оптина и Саровская Пустыни, где она встречалась с последними старцами знаменитых обителей. Чулков полностью разделял радость духовных прозрений своей супруги. Подобно ей он пересмотрел свой взгляд на историческое христианство и вернулся в лоно Русской Православной Церкви. Где и когда познакомились Чулков и Фигнер, неизвестно. Это могло произойти за границей перед первой мировой войной или позже в Москве. У них был обширный крут общих московских знакомых. О послереволюционном периоде жизни знаменитой народоволки написано сравнительно немного. Многосторонний жизненный опыт и трезвость исторического взгляда 1 Народоправство. 1918. № 21—22. С.10. 2 Там же. 3 Чулков Г.И. Годы странствий. С.63. 4 Цитируемые фрагменты воспоминаний Н.Г.Чулковой сообщены А.И.Серковым. Рукопись хранится в ОР РГБ .фонд 371, картон 6, ед.хр. 1.
Сокровенные письма Георгия Чулкова 119 заставили Фигнер принять Советскую власть как данность. Поначалу, после разгона Предпарламента и роспуска Учредительного Собрания, членом которых она была, старая революционерка предпочла дистанцироваться от захвативших власть большевиков. Не желая принимать какого-либо участия в Гражданской войне, такие известные властители дум левой интеллигенции, как В. Фигнер, П. Кропоткин, В. Короленко, заняли позицию своеобразной «внутренней эмиграции». Такая позиция не мешала Фигнер, впрочем, сотрудничать с независимыми общественными структурами — Всероссийским общественным комитетом помощи голодающим, Политическим Красным Крестом и другими. Впоследствии она вышла из состояния «внутренней эмиграции» и значительно расширила сферу своей деятельности, начав сотрудничать с Обществом бывших политкаторжан, Госиздатом и иными официальными и полуофициальными структурами. Вера Фигнер была против политической борьбы с правящей партией и не считала для себя возможным вести даже печатную критику тех или иных ошибок большевиков, полагая ее бесперспективной. При этом Фигнер могла позволить себе поддержать своим присутствием публичные оппозиционные выступления анархистов и левых народников на юбилейных вечерах, посвященных М.А.Бакунину, П.Л.Лаврову, Н.К.Михайловскому. Она могла себе позволить написать старосте Общества политкаторжан Е.Ярославскому: «Мне стыдно, стыдно, п<ото- му> ч<то> и теперь существуют изоляторы, в кот<орых> должны оставаться социалисты 5 и даже 10 лет, а по разным углам России и Сибири томятся в ссылке до 2000 молодежи обоего пола, часто в возрасте от 17-18 лет».* Оставаясь социалисткой, Фигнер видела дальнейший путь развития страны не в партийной борьбе или классовых столкновениях, а в возврате к истокам социалистических ценностей через усиление личного начала в человеке. 11 апреля 1925 г. в газете российских рабочих организаций США и Канады «Рассвет» была опубликована статья за подписью «Вера Ф.»: «Вы спрашиваете — что делать? Нужна революция. Да, снова революция. Но наша задача слишком грандиозна. Революция слишком необычна, и надо серьезно готовиться к ней. Что толку, если снова угнетенные сядут на место бывших властников? Они сами будут зверьми, даже, может быть, худшими <... > Нам надо сегодня же начать серьезную и воспитательную работу над собой, звать к ней других <...> Когда человек поймет в человеке, что он высокая индивидуальность, что он большая ценность, что он свободен так же, как и другой, тогда только станут обновленными наши взаимоотношения, только тогда совершится последняя светлая духовная революция и навсегда отпадут заржавленные цепи». Похожие мысли содержатся в аутентичном тексте выступления Фигнер на вечере памяти Кропоткина 9 декабря 1924 г.: «Со времен Христа очень мало кто идет по пути, начертанному Христом, который учил, что самопожертвование есть высшее, к чему способен человек. Основа нравственности состоит в стремлении к наибольшему счастью наибольшего числа людей, и в каждом человеке для осуществления такого строя должна происходить какая-то серьезная внутренняя работа над самим собой».^ По всей видимости, эти выступления Фигнер можно напрямую связать с появлением в стенах Музея Кропоткина анархо-мистиков и с фигурой их негласного лидера Аполлона Андреевича Карелина (1863—1926). Профессор политэкономии А.А.Карелин принадлежал к числу старых революционеров. Он участвовал в периферийных организациях «Народной воли», неоднократно подвергался репрессиям, позже стал политэмигрантом и одним из самых известных последователей учения Кропоткина. Вернувшись из эмиграции в Россию в 1917 г., Карелин создал Всероссийскую Федерацию анархистов-коммунистов. В течение нескольких созывов он возглавлял небольшую группу анархистов во ВЦИК. Параллельно с 1919 г. он предпринимал активные усилия по объединению анархо-мистиков в орденскую систему. Отвечая на вопрос, почему мистический анархизм получил широкое развитие в начале 1920-х годов, философ и математик В.В.Налимов пишет: «К революции русская интеллигенция готовилась давно <...> Верили в народ — его творческую силу, его безгрешность. Готовы были преклоняться перед ним. Но романтические чаяния не оправдались. Только большевики смогли обуздать обезумевшую жестокость. Все остальные партии оказались беспомощными — их позиция была слишком интеллигентной. Не выдержал испытания и традиционный анархизм. Беспомощной оказалась Церковь — а ведь как много раньше говорилось о Святой Руси. Центральной проблемой оказался дефицит доброты, терпимости, порядочности. <...> Мистический анархизм, как показалось многим интеллектуалам, должен был углубить христианство, вернувшись к его истокам, освободить его от догматизма, от обветшавших положений, снять нетерпимость по отношению к другим религиям, а также и к науке, внести в миропонимание мистичность, утерянную Церковью». В. Фигнер, судя по ее высказываниям, вполне могла испытать на себе влияние яркой и обаятельной личности Аполлона Карелина. Публикуемые ниже тексты писем Г. Чулкова 1 РГАЛИ. Ф.1185. Оп.З. Д.9. Л.1-об. 2 Фигнер В.Н. Полн.собр.соч. Т.5. М„ 1932. С.464. 3 Налимов В.В. Об истории мистического анархизма в России//Путь: Международный философский журнал. 1993. № 3. СЛ98-199-
120 Сокровенные письма Георгия Чулкова к Фигнер свидетельствуют об определенной полемике, возникшей между ними по вопросу об отношении к Церкви Христа. В самом конце 1925 г. происходили различные заседания, посвященные 100-летию со дня восстания декабристов. В. Фигнер в то время входила в состав юбилейной «декабристской» комиссии Общества политкаторжан, а позже возглавила секцию по изучению декабристов и их времени, работавшую в рамках данного общества. Чулков же выпустил книгу о декабристах и трудился над книгами о Рылееве, русских императорах XIX столетия. Они вполне могли встречаться и в Музее Кропоткина, директором которого являлся хороший знакомый Фигнер и Чулкова — народоволец М. П. Шебалин (он познакомился с Чулковым в якутской ссылке). Был ли осведомлен Г. Чулков о деятельности анархо-мистиков, совершенно не ясно. Правда, их выступления в Музее Кропоткина и непрекращающиеся споры с анархистами- материалистами были в достаточной степени известны не только в Москве, но и далеко за ее пределами. Фигнер же была вовлечена в драматические коллизии, возникавшие в этой связи, как председательница Комитета по увековечению памяти Кропоткина. Вместе с тем она с самого начала дистанцировалась от какого-либо участия во внутренней жизни' анархистов. Последнее обстоятельство, видимо, было немаловажным для Чулкова, видевшего смысл общественного служения не в столкновениях на политической или религиозной почве, а в культуртрегерстве. Здесь интересно отметить совпадение в стремлении переориентироваться в поиске общественного блага с «внешнего» на «внутреннее» у анархо-мистиков и у соратника Чулкова по альманаху «Факелы» — А. А. Мейера. Стоявший во главе ряда петроградских религиозных объединений Мейер внушал своим слушателям в 1922 г.: «Наша обязанность — жить сообразно нашей идее. Христианство обязывает начать жить с себя, а если из нас составится сила, она сделает что нужно, не захватывая власти. Не строить партий, а создать, может быть, ордена, которые пробудили бы идею в своей жизни, которая потом даст эффект вовне». * Но, в отличие от Карелина., и Мейер, и Чулков давно уже отошли от анархизма и, пройдя через соблазн «нового религиозного сознания», ощутили необходимость воцерковления. Позже, в 1935 г., в рождественском письме к жене Г.Чулков писал: «Мой взгляд тогдашний на историческое христианство ложен <...> я решительно заблуждался в оценке и понимании богочеловеческого процесса».2 Сокровенные письма Чулкова к Фигнер показывают, что его прозрение произошло задолго до этого послания, расцениваемого как своеобразное завещание писателя. И, конечно, не случаен литературный и человеческий интерес Чулкова в эти годы к фигурам Достоевского, Тютчева, декабриста Рылеева, обратившегося к Богу в Петропавловской крепости. В начале 30-х годов у Чулковых стал собираться кружок писателей для обмена «несвоевременными» мыслями о творчестве и мировоззрении Пушкина. Собеседниками Чулкова были В. В. Вересаев, М. А. Цявловский, Л. П. Гроссман, И. А.Новиков, Ю.Н.Вер- ховский и артист Художественного театра В.В.Лужский, а беседы и споры затягивались иной раз до утра. О содержании их разговоров можно, увы, только лишь догадываться. Да и некоторые рукописи писались Чулковым в то время «в стол». Большая часть из них не опубликована до сих пор. Письма Г.Чулкова к В.Н.Фигнер хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства. Их тексты публикуются по оригиналам, находящимся в архиве Фигнер (фонд 1185). Три первые письма, несомненно, дополняют друг друга и складываются логически в единое целое. Публикатор считает нужным обратить внимание на то, что писатель почти дословно использовал некоторые выражения и характеристики из этих писем в написанной пятью годами позже повести «Вредитель». Последнее из публикуемых писем было послано Фигнер в связи с ее 80-летием. Публикация осуществляется в соответствии с правилами современной орфографии и пунктуации, с сохранением особенностей авторского правописания. Я.ВЛеонтьев 22 января 1926 Глубокоуважаемая Вера Николаевна! Я прочитал отмеченные Вами главы из книги Вашей1 — «Влияние христианства» и «Аскетизм». И вот я решаюсь высказать некоторые мои мысли по поводу них — не без смущения, конечно, потому что Ваш жизненный подвиг слишком велик, а я слаб Мейер А. Правда и неправда социализма/Публ. А.И.Добкина и А. Р. Рогинского, //Звезда. 1993. № 3. С. 152. 2 Вопросы философии. 1992. № 8. С. 122. 3 См.: Чулков Г. Вредитель. (Публ. М.Михайловой)//Знамя. 1992. № 1. С. 127—154.
Сокровенные письма Георгия Чулкова 121 и мал в духовном отношении. Однако я решаюсь все-таки сказать Вам нечто. Почему? Да потому, Вера Николаевна, что я, сам по себе, быть может, ничтожный, делаюсь и сильным, и значительным, когда черпаю духовное сокровище из драгоценного ковчега, хранимого свято ревнителями Единой Истины. * Вы, быть может, возразите мне, что Истина, мною исповедуемая, для Вас вовсе не Истина. Конечно, у Вас есть право на такое возражение, но зато у меня есть надежда, что Вы признаете, по крайней мере, что тема, мною предложенная, далеко еще не исчерпана и, следовательно, надлежит к ней отнестись внимательно, ибо все мы умрем, и только слишком простодушные люди, не искушенные ни опытом, ни разумом, ни знанием, могут с наивной уверенностью утверждать, что наша личность исчезнет с последним нашим вздохом. А вдруг не исчезнет? Тогда ведь откроется перед нами Вечность; тогда ведь будет воистину «Страшный Суд». Вы скажете, что этот суд, если он даже в самом деле в каком-то смысле будет, не страшен тому, кто служил человечеству и его благу. Но что такое «благо»? Но что такое «добро»? А что если наши представления о добре и зле, о благе и злополучии человечества при свете Вечности окажутся несостоятельными? Ведь если даже и здесь, на земле, мнения о добре и зле вовсе не у всех одинаковые, то как найти эту уверенность, что наша природная индивидуальная совесть всегда правильно предуказует нам наш жизненный путь? Позвольте указать Вам на один пример: социалисты-революционеры, еще недавние любимцы Истории, полагали, что они работают на благо человечества; наши российские коммунисты, сегодняшние фавориты Судьбы, так же не сомневаются, что их деятельность ведет к доброй цели; мы видим, однако, что эти люди готовы перерезать друг другу горло, обвиняя друг друга в низком предательстве. Вот как относительны понятия о добре и зле, если мы рукЪводствуемся гуманитарными идеями, если мы полагаем наш малый природный разум в основание нашего миросозерцания. Конечно, можно противопоставить этому рассуждению то соображение, что религиозные люди так же, как атеисты и материалисты, противоречат друг другу и что во времена, напр., Филиппа П-го Испанского^ или у нас в XVII веке эти люди сжигали даже на кострах инакомыслящих. Но это возражение основано на недоразумении. Люди, сжигая на кострах своих противников, вносили в дело религиозной правды ложное и дурное начало того самого малого разума, которым всегда руководствуются люди «не-религиозные». Итак, инквизиция и все ее разновидности — есть дело не только антихристианское, но и антирелигиозное, ибо в основу всякого гонения полагается рассудочный принцип, чуждый благодатной любви, рационализм, скрытый под маскою того или иного вероучения. А между тем всякая органическая религия и тем более христианство прежде всего основывается на некоей тайне, на некотором откровении, на внутреннем духовном опыте, вовсе не предуказанном теми или иными идейными соображениями. Одним словом, если пользоваться терминами науки о культуре, в основе всякой религии лежит миф. А в существе мифа всегда лежит некая живая реальность. Не идея предопределяет религиозный опыт, а наоборот. И, пожалуй, играя словами, можно сказать, как говорил Плеханов, что не сознание отражает наше бытие, а бытие — сознание. Только покойный Плеханов, вероятно, теперь убедился опытно, что у него было неверное представление об истинном бытии. А в этом весь вопрос: что такое бытие? Наука на этот вопрос ответить не может, ибо наука не занимается решением вопросов по существу. Подлинная (не шарлатанская) наука скромна. Она знает пределы своей компетенции. Ее индуктивный и аналитический метод нисколько не претендует на исследование сущностей вещей. Что касается математики, то она дает лишь проекцию реального мира. Правда, в плане дефинитивных чисел мы уже,, по мнению некоторых математиков, имеем дело с самою реальностью, но, принимая даже это мнение, мы ведь не можем, так сказать, насытиться принципом самим по% себе, потому что человек никогда не мирится с отвлеченным началом, а всегда жаждет цельного знания. Математический аспект подлинной истины не есть еще сама истина. Математическая формула бытия не есть еще самое бытие. Напротив, всякая религия всегда стремится к цельному знанию, к сущности вещей, к истинному бытию. Это стремление не есть какая-то идейная спекуляция, а естественный рост человечества в его духовном опыте. Религия, как злаки, цветы и деревья, имеет корни свои в земле и расцветает, питаясь лучами солнца, которое на всех путях мира было символом вечной жизни. В разные эпохи религия, не в одинаковой, разумеется степени, приближалась к истине, но не было такой религии, которая была бы целиком вне истины. Даже демонические культы дикарей, конфуцианский культ мертвых, даже буддизм, несмотря на его атеистическую тенденцию, — все они в какой-то мере касаются истины, касаются истинного бытия, предугадывая монотеизм или приближаясь к религии страдающего, умирающего и воскресающего Бога. Так в
122 Сокровенные письма Георгия Чулкова некоторых древнеегипетских культах или в культе Диониса в Элладе мы видим предчувствие христианской истины. Я хочу сказать, Вера Николаевна, что ничто не может заменить религию. Человек может прожить на земле, лишившись зрения или слуха, но он не может прожить даже часа, лишившись религиозного опыта. Религиозный опыт совпадает с бытием. В большинстве случаев этот религиозный опыт бывает не осознан. Человек живет, как трава растет, но стоит ему утратить этот бессознательный религиозный опыт, он немедленно утрачивает связь с бытием. Он убивает себя. «Атеисты» все кандидаты в самоубийцы. А если они живут, то потому только, что, не сознавая того, верят в некое бытие, чаще всего они обоготворяют человечество, не давая себе в этом отчет. Значит, дело не в том, нужна или не нужна религия (она все равно неизбежна), а в том, какая религия ближе всего к истине, какая религия делает нас причастными истинному бытию в большей мере, в наилучшей и совершенной полноте. И чем слабее в нас религиозный опыт, чем дальше мы от религиозной Истины, тем менее у нас связи с подлинным бытием, тем стремительнее удаляемся мы в небытие, — жизнь наша становится мнимою и мы сами осуждаем себя на вечный самоубийственный ад. Вы пишете в своей книге, Вера Николаевна, что Евангелие произвело на Вас сильнейшее впечатление своим моральным учением. Но ведь Евангелие не есть книга, написанная какими-то четырьмя моралистами. Евангелие создавалось примерно в течение столетия усилиями Церкви. Ее духовные вожди и ревнители трудились над отбором и редакцией многочисленных христианских текстов, дабы наилучшим образом запечатлеть в них самое главное — Личность Христа, Кто скажет, что Личность Христа исчерпывается Его моральным учением? Евангельское моральное учение есть только следствие того необычайного духовного опыта, который Христос предложил миру. Оторванная от таинственной Личности Христа евангельская мораль совершенно утрачивает свое исключительное значение. У евангельской морали есть соперницы — напр., мораль буддизма, Платона, стоиков, наконец, Канта. Но у Самого Христа нет соперников. Сквозь евангельские тексты — заповеди, притчи, рассказы о чудесах, божественную повесть о Голгофе — надо увидеть странное и сияющее Лицо Спасителя. Без этого таинственного Лица нет христианства. Вот почему Толстой жалок и смешон, когда он «исправляет» евангельские тексты, которые были созданы чудотворным актом всего человечества; ведь человечество готовилось к этому событию в течение тысячелетий, изнемогая в борьбе с демонизмом и политеизмом, пока не нашло, наконец, живую воплощенную Истину в Едином Лице. В этом смысл Евангелия. У нас должен быть этот Христос, или мы не сможем называть себя христианами, да и судить о христианстве мы не можем без этого опыта. Пилат спросил Христа: «Что есть истина?» А Христос молчал. Почему Он молчал? Потому что Он Сам — Истина. И если Пилат смотрел на Христа и ничего не видел, бесполезно было объяснять этому человеку, что такое истина, потому что слепому — все равно не объяснишь, что такое свет солнца. Но мы счастливее Пилата: после Тайной Вечери и Голгофы у нас есть теперь путь к Истине, которого не было две тысячи лет тому назад у римского прокуратора Иудеи. Вот об этом новом пути к Истине я готов с Вами беседовать, Вера Николаевна, если у Вас явится желание со мною беседовать. Простите, если я Вас утомил моими рассуждениями, но мне почему-то кажется, что я должен был это сделать, как бы Вы ни отнеслись к ним. Глубоко Вас уважающий и душевно преданный Георгий Чулков. P.S. С благодарностью возвращаю Вам книгу Вашу. * Здесь и далее идет речь о книге В.Фигнер «Студенческие годы». 2 Филипп II (1527-1598) — испанский король (с 1556) из династии Габсбургов, политика которого была нацелена на усиление абсолютизма. Вел войны с Англией и Францией, присоединил к Испании Португалию. Активно поддерживал инквизицию. 3 Ин. 18:38. Глубокоуважаемая Вера Николаевна! Я прочитал книгу об А-ДМихайлове1 и с благодарностью возвращаю Вам ее. Вы — правы: он был в самом деле религиозный человек. Но — думается мне — религиозные чувства и духовный опыт этого человека не совсем благополучно сочетались с его религиозным сознанием. В первом письме я старался показать, что наш внутренний
Сокровенные письма Георгия Чулкова 123 опыт (наше бытие) предшествует нашему сознанию, но — к сожалению — эти два начала не всегда гармонично соединяются. Мало этого — самый духовный опыт А.Д.Михайлова был чем-то искажен. Вот почему этому искателю социальной справедливости, этому «алчущему и жаждущему правды» трудно было найти для себя верный и ближайший путь к Истине. Будем, впрочем, надеяться, что теперь он насытился тою правдою, которую он тщетно искал на земле. Почему я решился сказать, что духовный мир Михайлова «искажен»? Но разве можно назвать правильным такой внутренний опыт, который увлекал его к «бегунам»2, напр., и прочим нашим сектантам? Он до того был польщен «политикою», что даже религию оценивал исключительно с точки зрения ее полезности или бесполезности для борьбы с самодержавием. Согласитесь, что лучше совсем отказаться от религиозной темы, чем низводить ее до уровня, до степени какого-то орудия партийной борьбы. Ведь в этом умалении религии утрачивается все ее содержание и весь ее смысл. Я понимаю, как важно политическое и экономическое раскрепощение народа, но все же это насущное дело не может быть возведено на степень религиозную. Я вовсе не склонен преуменьшать значение материального начала, однако я почел бы себя человеком легкомысленным, если бы я поверил наивно, что это материальное начало может служить предметом веры или культа. Мы ведь не идолопоклонники. Возводить народ или даже человечество в достоинство абсолюта едва ли мудро. Мне кажется, надлежит или вовсе отказаться от религиозной истины, или ее отождествить с началом действительно абсолютным, не утешая себя иллюзией, что ее можно заменить чем-то относительным. А ведь народ или даже все человечество пока еще не абсолют, и псалмопевец, когда он, обращаясь к смертным, говорит «вы — боги»3, имеет в виду, конечно, человека преображенного, а не того человека, который изнемогает пока в своем растленном и смертном состоянии. Какие же мы боги, когда мы смрадны и грешны и завтра нас понесут на кладбище! Как бы мы ни устроили великолепно материальную судьбу человека, все равно мы не приблизим его ни на один шаг к божественному преображенному бытию. Для этого есть иные пути. Мне кажется, Вера Николаевна, что не надо равнодушно относиться к дурным внешним условиям, в каких живет народ. Надо, конечно, трезво защищать его, т.е. наши (это все равно) материальные интересы. Но, право, этими интересами не исчерпывается наше бытие. Вы подчеркиваете, что А. Д. Михайлов все оценивал с нравственной точки зрения, это — правда, разумеется. Но я уже писал Вам, как зыбки и неопределенны наши моральные представления, если у нас нет реального религиозного критерия. А. Д. Михайлов верил, что императорское правительство — «воплощение зла», а сторонники этого правительства верили, что революционеры «одержимы бесовскою силою». Так думал даже Достоевский, сам стоявший на эшафоте и которого едва ли можно заподозрить в корыстных мотивах. И ведь не простым предателем был Ваш бывший товарищ Л. Тихомиров,4 когда он стал апологетом монархии. Он верил в свою идею. Значит, этот спор не разрешается как простая математическая задача. Если я на стороне — положим — революционеров, то из этого не следует, что я должен отказаться от исторической точки зрения. Было же время, когда монархия была исторически необходима. Потом наступило иное время, когда она стала бесполезной. Значит, вопрос ставится о том, своевременна или не своевременна данная правительственная система. В решении этого вопроса нет ничего безусловного или математически несомненного. В истории все относительно. Марксисты в каком-то смысле рассуждают правильно, когда они, избегая санти- ментальностей, откровенно признают, что каждая социальная группа по-своему права, отстаивая свои интересы. Среди наших противников могут ведь быть убежденные люди. Даже отдаваясь политической борьбе, мы не должны терять исторической перспективы. Мне кажется странным, когда люди смотрят на своего политического противника непременно как на злодея, которого истребить дело высоконравственное. Я понимаю, что такая казнь может быть неизбежной, но эта печальная необходимость едва ли может отождествляться с христианским полвигом. а между тем А.Д.Михайлов сравнивает террористов с христианами.^ Тут явное недоразумение. Дело А.Д.Михайлова и его друзей можно назвать подвигом, даже великдм подвигом, но по природе своей этот подвиг никак уже нельзя назвать христианским. Этот подвиг в духе того закона, который определяется изречением «око за око и зуб за зуб», но этого изречения, как известно, нет в Новом Завете. Я буду счастлив, ежели Вы разрешите когда-нибудь посетить Вас и продолжить нашу беседу. Душевно преданный Вам Георгий Чулков.
124 Сокровенные письма Георгия Чулкова 3 февраля 1926. Москва, Смоленский бул., д.8, кв.2. * Прибылева-Корба А. П., Фигнер В. Н.,Народоволец А. Д.,Михайлов. Л.-М., 1925. — Михайлов Александр Дмитриевич (1855—1884) — революционер-народник. Играл выдающуюся роль в «Земле и воле» и «Народной воле». ЯвлялА членом Исполкома последней. Участвовал в подготовке покушений на Александра II. Арестован в конце 1880 г., по «процессу 20-ти» (1882) приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Умер в Петропавловской крепости. ^ Бегуны или странники — одно из ответвлений секты беспоповцев, существовавшей с конца XVIII в. Бегуны считали царскую власть воплощением антихриста, а духовную и светскую власть — его проявлениями. Признавали необходимым «таиться и бегать» для того, чтобы порвать всякую связь с обществом и уклониться от всех гражданских повинностей (в их понимании, видимых знаков власти антихриста): военной службы, присяги, паспортов, платежа податей и налогов и т.д. А. Михайлов имел широкие связи в старообрядческой и сектантской среде. 3 Слова псалмопевца Давида: «Я сказал: вы — боги, И сыны Всевышнего — все вы» (Пс. 81:6). 4 Тихомиров Лев Александрович (1852—1923) — революционер-народник, в начале 1870-х гг. принадлежал к кружку чайковцев, судился по «процессу 193-х». С 1878 г. — член^центрального кружка «Земли и воли», с 1879 г. — член Исполкома и Распорядительной комиссии «Народной воли». После краха народовольческого движения эмигрировал (1882), перешел на монархические позиции, выпустил брошюру «Почему я перестал быть революционером». В 1889 г. вернулся в Россию, впоследствии редактировал рупор правых течений — газету «Московские ведомости». После 1917 г. прекратил политическую деятельность. Интересно отметить, что В. Фигнер не считала Тихомирова «простым предателем» и даже печатно защищала его от нападок историка народовольческой журналистики Дм. Кузьмина (Е. Е. Колосова). Чулков неточно пересказывает слова Михайлова, который сравнивал с «первыми христианскими мучениками» не террористов, а мирных пропагандистов, судившихся по «процессу 50-ти» (1877). 3 23 февраля 1926. Глубокоуважаемая Вера Николаевна! Я чувствую непреодолимую потребность написать Вам еще одно, третье, и, быть может, последнее письмо. Я знаю, как сухи, жестки и холодны мои рассуждения в этих письмах, но да послужит мне оправданием то, что я и не претендовал в них на исповедь сердца и, с другой стороны, вовсе не мечтал, что могу повлиять как-то на Вашу душу. Мне только хотелось обратить Ваше внимание на некоторые предрассудки и страшные «суеверия» нашей интеллигенции, которые мешают ей приблизиться к самым важным, к самым насущным и ответственным темам. Если бы Вы на мгновение ' усомнились в догматах материалистического понимания мира (хотя' бы в более лукавой модернизированной его форме — не все ли равно?), я считал бы немалой удачей мою беседу с Вами. Ведь такое сомнение было бы уже как струя воздуха в душном каземате нашего безбожия. Почему, однако, я обращаюсь именно к Вам? Не потому ли, что Вы являетесь как живое воплощение нашей революции, а сама революция есть последнее заострение, есть предельный вывод из так называемого гуманитарного миросозерцания? В революции есть великая правда, ибо в ней звучит натуральная стихия, естественный ответ на злодеяния старого порядка, который сам себя обрек на казнь. Но в революции легко также увидеть ложь, если мы вникнем в эту идею, которая в разных метаморфозах от 1789 года до наших дней возникает на ее путях. Эта идея — идея безбожия. Мало этого, в глубине сердец, в сокровенном дум мы найдем не только мечту «обойтись как-нибудь без Бога», но и прямую ненависть ко Христу. Таинственный Человек, распятый по требованию еврейских националистов, мечтавших о земном царе и земном владычестве, пугает косную мысль, которая не мирится с евангельским «безумием». В самом деле, как могло случиться, что этот иудейский равви, утверждавший, что Он — Сын Божий, — как могло случиться, что именно Он внушил к Себе такую веру? Она подвигнула на мученичество тысячи исповедников; поколебала римскую идею; вдохновила гениального Павла1 на всемирную проповедь; покорила умы величайших мыслителей, начиная с блаж[енного] Августина^ и кончая Паскалем; понудила петь дивные песни Ефрема Сирина,3 Симеона Нового Богослова4 или Данте... Не моральное учение, заключенное в Евангельи, руководило душами этих людей, когда они славили Имя Божие. Ими руководил тот духовный опыт, который привел их чудотворно к познанию единственной, неповторимой и неизъяснимой
Сокровенные письма Георгия Чулкова 125 тайны Боговоплощения. Писание, само по себе запечатленное, оживает лишь в предании. Надо вглядеться в окружающих нас людей. Если среди близких нам нет тех, которые являются живыми носителями этого предания, надо, не смущаясь, оставить их и неустанно идти все дальше и дальше, пока мы не встретим нужного нам человека. Будет ли то мученик или подвижник, или мыслитель, или юродивый, или, на первый взгляд, самый простой и скромный человек — все равно, пристально всмотревшись в него, мы увидим, что от него исходит странный и чудесный свет. Это знак. Он, именно он, этот человек, хранит в себе тайну предания. Он касался рукою своего духовного руководителя, а тот — своего — и так до первоисточника тайны, до Тайной Вечери, когда Христос, взяв чашу с вином, сказал: «Сие есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая...» Законники, мечтавшие устроить благополучное царство на земле земными средствами, убили Христа две тысячи лет тому назад, потому что «здравому смыслу» закона Он противопоставил чудо благодати. И теперь мы повторяем то же. Мы снова распинаем Его. И когда Он воскресает, мы не верим. И даже тогда, когда мы ищем Его, мы, как Его ученики на путях в Еммаус5, видим и слушаем Его, но не понимаем, духовно слепые, что это Он. Мы, как Фома, хотим вложить перст в язвы Воскресшего.6 И когда Он Сам влагает наши дрожащие руки в свою рану, и только тогда мы кричим, как прозревший апостол: «Господь мой и Бог мой!» ^ Простите меня, Вера Николаевна. Духовно преданный Вам Георгий Чулков, Мой адрес: Смоленский бульв., д.8, кв.2. * Послания св. апостола Павла являются — после Евангелий — важнейшими документами Нового Завета. «Апостол народов» совершил 3 миссионерских путешествия. Во время 2-го миссионерского путешествия он основал церкви на Балканах. Его Послания, обращенные к отдельным церковным общинам, еще при жизни апостола пользовались огромным авторитетом у христиан. Порой они переходят в настоящие гимны и молитвы, вводящие в мир мистического опыта святого. 2 Блаженный Августин Аврелий (354—430) — виднейший христианский теолог и церковный деятель, главный представитель западной патристики, епископ г.Гиппон (Сев. Африка). Был родоначальником христианской философии истории (сочинение «О Граде Божием»), развил учение о благодати и предопределении. Наибольшей известностью пользуется его автобиографическая «Исповедь». 3 Преподобный Ефрем Сирин (ок. 306—373) — представитель сирийской школы богословия, прославившийся своими духовными песнопениями, один из Учителей Церкви, автор покаянной молитвы «Господи и Владыко живота моего». Симеон Новый Богослов (949—1022) — один из наиболее выдающихся византийских мистиков, автор «Божественных гимнов». 5 Еммаус — селение в Иудее в 30 км от Иерусалима. Здесь воскресший Христос был узнан двумя учениками в преломлении хлеба. 6 Ин. 20:27-28. 7 июля 1932. Глубокоуважаемая и дорогая Вера Николаевна! Позвольте принести Вам мое душевное поздравление с днем Вашего торжества. О Ваших революционных заслугах и подвигах с Вами говорили тысячу раз тысячи людей. А мне разрешите выразить мое восхищение и преклонение перед Вами, как перед человеком, сохранившим, несмотря на суровые бури эпохи, жажду нравственной чистоты, чувство изящного и чудесное влечение к Истине. Дай Бог, чтобы это влечение сердца стало достоянием и Вашего сознания, чтобы Вы увидели эту Истину не только как моральный идеал, но и как живую личность, как воплощенный до конца образ Совершенного Человека. Целую Ваши руки. Георгий Чулков. Предисловие, публикация и комментарий Я. В. Леонтьева
ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ МИХАИЛ ПОКРОВСКИЙ ЗАВОЕВАНИЕ КАВКАЗА Главы из исследования Историк Михаил Николаевич Покровский (1868—1932) оставил по себе недобрую память. Много лет тесно связанный с большевиками, он стал после революции руководителем Коммунистической академии и института Красной профессуры. Твердой рукой он насильственно внедрял марксизм — как сам его понимал — в русскую историческую науку и немало способствовал ее физическому разгрому. Однако надо отдать должное эрудиции и незаурядному уму Покровского. Работа, главы из которой мы публикуем, была написана еще в начале 1900-х годов и содержит объективное, фактологически насыщенное и точное описание событий. Редакция сочла необходимым обратиться к истории завоевания Кавказа, чтобы дать читателю базу для размышлений, чтобы, предоставив ему фактический материал, облегчить анализ сегодняшних драматических событий. В работе М.Н. Покровского нас привлекло именно то, что она не является обвинительным либо оправдательным актом и свободна от сегодняшних национально-политических страстей. Сводить старые исторические счеты, апеллировать в современных политических столкновениях к событиям полуторастолетней давности — безумие. Но надо понимать, когда и как посеяны были зерна, давшие сегодня такие страшные всходы. ГОРЦЫ И МЮРИДИЗМ В глазах русской администрации начала XIX в. все народы, населявшие Кавказский хребет и его предгорья, были на одно лицо: все это были «мошенники» и «злодеи». В глазах русского обывателя не только того, но и много более позднего времени, все это были «черкесы» — и, конечно, тоже «коварные хищники» . Борьба с ними казалась неизбежной для России, как и для всякого благоустроенного государства, имевшего несчастие стать их соседом: они же делали «набеги» и, по-видимому, это была основная их профессия, — как иначе было с ними поступать? Однако даже русские офицеры — если они по происхождению были сродни тем, с кем приходилось им воевать, — должны были признать, по крайней мере, односторонность такого объяснения. Вот так, например, объясняет начало столкновений между русскими и чеченцами один русский ротмистр, — чеченец родом, но воспитывавшийся в русском кадетском корпусе и официальный патриотизм которого не может подлежать ни малейшему сомнению: по его мнению, «издавна вольные чеченцы» стали «наслаждаться свободою» только после покорения их русскими. Для понимания его рассказа вспомним, что русские колонисты еще в XVII веке встречаются к югу от Терека и Сунжи и лишь в XVIII оставляют эти места. «Опасаясь русских и полагая, что они так же легко могут возвратиться в Чечню, как могли оставить ее, они (чеченцы) слились сперва хуторами, да и то в неприступных местах ущелий, лесов и проч. Русские нападали на них, грабили их имущество, жгли хутора, убивали и пленяли людей, так что еще долго чеченцы не решались водворяться на ней (плоскости между Тереком и горами). С своей стороны и чеченцы не менее беспокоили русских, мстя им теми же средствами, уводя их в плен и угоняя табуны и скот... Беспрестанно разоряемые * Почти официальный историк кавказских войн так и начинает оглавление отдела о черкесах в своем сочинении с рубрики «Одежда черкеса, его жизнь и хищничество». См. Дубровин Н.Ф. История войны и владычества русских на Кавказе. СПб. 1888,1, с. 5. (Здесь и далее прим, автора.)
Михаил Покровский 12? русскими, чеченцы так свыклись с переселением с одного места на другое, что это составляет их народную отличительную черту»1. Автор приводит и несколько характерных случаев, свидетельствующих, как чеченцы восемнадцатого столетия боялись русских; мы не будем их перечислять, отметим только один выразительный пример, показывающий, что поселение в «пределах досягаемости» для своих русских соседей обитатели Чечни считали своего рода молодечеством: один из первых аулов, основанных на плоскости, получил название «Маюртуп» — «становище храбрых». Как видим, «злой чечен» недаром таким сделался — и не всегда был таким злым, надо прибавить: «до принятия ислама чеченцы были миролюбивее своих соседей», — говорит наш автор, забывая прибавить или не замечая (хотя сам же он подробно рассказывает об этом в другой связи), что самое «принятие ислама» чеченцами в XVIII веке было тесно связано с резким подъемом настроения у этого племени под влиянием непрерывной и ожесточенной борьбы с русскими. Ислам был боевой религией горцев, раньше бывших фактически язычниками, а номинально иногда исповедовавших и христианство. Но об этом нам еще придется говорить дальше, а пока отметим, что и представление об однообразии или, по крайней мере, родстве всех горских племен Кавказа столь же мало состоятельно, как и мнение о «коварном хищничестве» как некотором прирожденном их качестве. «Злой чечен» понял бы «коварного хищника» из Кабарды нисколько не лучше, чем русского или грузина. А среди дагестанских лезгин бывали случаи» что два соседних аула, на расстоянии верст двадцати друг от друга, имели различные наречия. Лингвистическое родство кавказских народностей до сих пор плохо выяснено (за исключением некоторых, например, осетин). Общий язык они получили лишь с исламом, — и весьма любопытно, что русские власти вынуждены были в своих обращениях к горцам прибегать именно к официальному языку мусульманского богослужения, арабскому, который знали чаще всего одни муллы: какой это был надежный проводник русского влияния, не трудно себе представить. Различные по языку, горские народы не более походили друг на друга и своим общественным строем. И здесь объединяющим началом явилось не только мусульманство со своим каноническим правом («шариатом»), игравшим в этих местах приблизительно такую же роль, как римское право в средневековой Европе. С этой последней наиболее культурное из горских племен, черкесы в собственном смысле («адиге»), населявшие западную половину Кавказского хребта, представляют сходство, резко бросающееся в глаза — и давно отмеченное. Даже совершенно чуждые всяких следов сравнительного метода этнографы-описатели не сумели передать некоторых черкесских обычаев без помощи феодальной терминологии. Здесь мы имели сложную лестницу вассалитета с сюзереном-князем («пшитл»), вассалами первой степени («тлехотлями»), аррьер-вассалами («беслен-вуорками», — «вуорк» вообще вассал), вооруженной челядью — дружиной (узденами), невооруженными, и потому неблагородными, челядинцами — «логанапутами» и «унаутами» (холопами) и, наконец, крепостным крестьянством разных степеней зависимости и различных наименова- ний<...> Как и всякое феодальное общество, черкесское было весьма далеко от европейского идеала «общественной безопасности»: остается вопрос, однако, так ли близко к этому идеалу было русское общество начала XIX века и даже, вообще, всей первой его половины? Стоит вспомнить «Стучит!» Тургенева, чтобы живо представить себе обстановку, в какой жили в этом отношении наши совсем недавние предки. Но было бы весьма ошибочно думать, что разбой считался нормальным и естественным явлением у черкесов: они знали свою полицию безопасности, организованную наподобие средневековой английской и наших «губных учреждений» московских времен. Власти той местности, где слишком участились разбои, прибегали к «повальному обыску» — под присягой допрашивали местных жителей, кто у них тут «лихие люди». Обнаруженных таким путем разбойников ждало наказание — в предвидении которого они, обыкновенно, предпочитали скрыться из данного округа. Кроме того, черкесское общество отнюдь не было стоячим болотом, в нем происходила своя эволюция, аналогичная и в этом случае эволюции всякого феодального общества. В основе ее лежал хозяйственный подъем. Население росло, параллельно с этим развивалась торговля (при посредстве турок, через Анапу) и промыслы: некоторые продукты черкесской мелкой индустрии — кожаные и ювелирные изделия, например — находили себе сбыт далеко за пределами Кавказа. Насколько интенсивна была земледельческая культура, показывают и до сих пор остатки искусственного орошения фруктовых садов и виноградников около развалин черкесских аулов. Но, как и следовало ожидать от горных местностей, основу богатства составляло скотоводство, в особен- У. Лаудаев. — Чеченское племя. «Сборник сведений о кавказских горцах», выпуск VI, Тифлис, 1872.
128 Михаил Покровский ности коневодство. Даже теперь, после неоднократного разорения страны русскими, Кабарда славится своими лошадьми. Все это не могло не перенести постепенно центра социальной тяжести с непроизводительного военного класса, «вуорков» с их узденами, на производительный — на крестьянство. Стоит отметить, что еще до начала войны с Россией эта социальная перестановка давала уже и политические результаты: в черкесских «чинах» начинают играть роль молчавшие до сих пор представители черкесского «третьего сословия». Эволюция только в одном случае дошла до своего логического конца: в земле шапсугов, одного из черкесских племен, господство дворян было совершенно свергнуто, по крайней мере, на время. Причина — вернее, непосредственный повод — революции была необыкновенно характерна: дворяне Шерет- луковы ограбили купеческий караван и при этом убили несколько защитников торговцев из числа местных жителей (купцы обыкновенно прибегали к подобному покровительству, как это опять-таки не чуждо было в средневековой Европе). Только после нескольких лет кровавой борьбы удалось дворянам вернуться в страну (дело происходило в 90-х годах восемнадцатого века) — но это была не победа, а лишь компромисс: благородное сословие сохранило только некоторые почетные привилегии, участие же в управлении народными делами оно должно было разделить с «неблагородными». Уравнение сословий сказалось особенно резко на размерах платы за убитого («головничества», как называлось это у нас в дни «Русской Правды»): прежде за дворянина платили в несколько раз больше, чем за смерть простого человека; теперь за первого платили 30 голов скота, за второго — 28. Пример шапсугов так подействовал, что у абадзехов и натухайцев подобная же демократизация общества прошла без всякой революции. Нет надобности говорить, что русское правительство — уже тогда сосед черкесов — было на стороне дворян: им помогали несколько сотен казаков с пушкою, по прямому разрешению Екатерины II. Черкесское крестьянство в первом же бою очень пострадало от русской артиллерии, но не сдалось. У черкесов аристократический строй мало-помалу уступал место демократии: у чеченцев аристократия совсем еще не успела сложиться ко времени войны. Если первые дают нам картину развитого феодального общества, напоминая Европу XI—XII века, то вторые не меньше напрашиваются на аналогию с германцами Цезаря и Тацита. Чечня конца XVIII века страна дофеодальной, патриархальной демократии. Земля принадлежала родам, а не отдельным лицам: при занятии новой территории (в данном случае Ичкерии) «земля делилась при собрании целого народа; когда фамилия (род) получала свою часть, то для отстранения на дальнейшее время и земельных недоразумений все присутствовавшие брались свидетелями в означении границ»*. Междуродввые споры обычно разрешались кровной местью; посреднический суд только еще вырабатывался. В то же время «чеченцы не имели князей и были все равны между собою, а если случалось, что инородцы высших сословий селились между ними, то и они утрачивали свой высокий род и сравнивались с чеченцами. Чеченцы называют себя узденями; слово это имеет у них другое значение, чем у их соседей. У последних узденство делилось на степени, у чеченцев же все люди стояли на одной степени узденства, различаясь между собою только качествами: умом, богатством, щедростью, храбростью, а нередко и другими делами, разбоями, воровством и т.д. Слово уздень, заимствованное ими от соседей, означает у чеченцев — человек свободный, вольный, независимый или, как они сами выражаются, „вольный как волк"»2. Для решения важнейших вопросов все племя собиралось на вече, и места этих собраний были известны всем: ичкеринцы (горные чеченцы) собирались около аула Цонтари, плоскостные чеченцы — в.Ханкальском ущелье, на кургане, который русские потом назвали Ермоловским, и т.д. Решение такого собрания имело такую же силу, как и «адат» (обычай), и только такое собрание могло установить новый адат. Постоянной власти над собой чеченцы не выносили: они подчинялись выбранному предводителю в походе, но в мирное время их выборные старшины встречали мало повиновения вне пределов своего рода. Князья были только у племен, живших по Тереку, в непосредственном соседстве с русскими: и цитированный нами историк Чечни возводит эту особенность притерекских чеченцев к прямому влиянию русского правительства, которое с помощью князей надеялось прибрать к рукам чеченскую демократию. Как и тацитов- ские германцы, чеченцы не были, конечно, удобными и покойными соседями. Но нужно было все безграничное непонимание особенностей первобытных народов, чтобы трактовать население Чечни как одну сплошную «шайку разбойников», — как это делал Ермолов3, официально утверждавший, что «сего народа, конечно, нет под 1 У. Лаудаев, цит. соч., с. 39 (прим. XI). 2 Там же, с. 23—24. 3 Ермолов Алексей Петрович (1777—1861), генерал от инфантерии (1818; с 1837 генерал от артиллерии). В 1816—27 ком. Кавк. корпуса и главнокомандующий в Грузии во время Кавказской войны. (Прим. ред.)
Михаил Покровский 129 солнцем ни гнуснее, ни коварнее, ни преступнее». Ермоловские солдаты были иного мнения — и массами дезертировали в демократическую Чечню, тогда как в феодальную Кабарду не бежал почти никто. Вопрос о выдаче этих беглецов был один из наиболее острых и портивших отношения между русской администрацией и чеченцами. Что последние вовсе не были профессиональными разбойниками — едва ли нужно прибавлять. Горные племена занимались главным образом скотоводством: может быть, и самое название чеченцев «нахчой» (так они называли себя сами: чеченцами их прозвали русские по имени главного торгового пункта на плоскости, аула Шашан или Чечен) сродни чеченскому слову «нахчи», «сыр». На плоскости чеченцы усиленно стали заниматься земледелием — и сбывали хлеб не только в соседнюю Кабарду, а и за границу (в Турцию). Чеченским хлебом питался и Дагестан: населявшие его пастушеские, лишь отчасти занимавшиеся и земледелием, чаще некоторыми кустарными промыслами (ковры, шелковые ткани и тому подобное), племена лезгин (в сущности народностей очень различного происхождения и языка) по своему общественному строю близко подходили к горным чеченцам — и представляли собою ту же патриархальную демократию, только на более ранней ступени развития: если те были германцами эпохи Тацита, то эти больше походили на германские племена, которые знал Цезарь. До начала XIX века русское правительство держалось по отношению к горским племенам оборонительной тактики: этой системе действий отвечало устройство во второй половине позапрошлого века кавказской оборонительной линии, вдоль Кубани и Терека. На той же точке зрения относительно кавказских дел продолжало стоять и правительство Александра I. «С горскими народами вести войну по-прежнему», говорит высочайше утвержденная инструкция главнокомандующему 1806 года: «сохраняя возможную бдительность для отражения их наглостей, соразмеряя однако же наказание с преступлением, поскольку война есть обыкновенный их образ жизни. Но Дагестан непременно и надолго нужно еще держать в блокаде, не подаваясь ни мало во внутренность гор, хотя бы представилась к тому временная удобность. Ибо между могущею быть пользою и опасностью нет никакой соразмерности. Единственный способ, могущий быть действительным и полезным против горских народов, состоит в том, чтобы, довольствуясь наружными знаками их подданства, стараться удержать их в блокаде». Но параллельно с этим мы встречаем робкие и довольно неуклюжие попытки экономического завоевания Кавказа — единственной системы, которая могла с течением времени к чему-нибудь привести. Прямым средством к этому была русская колонизация: в 1811 году на Кавказской линии была поселена 1631 семья, в которых считалось 4901 человек мужского пола. В 1821 году общее число переселенцев доходило до 16794 душ мужского пола — из Черниговской и Полтавской губерний. Переселенцы эти «находились в самом бедственном положении и без всяких средств к существованию. Продав на месте свое имущество за бесценок, переселенцы были отправлены в путь осенью в самое неудобное время и, лишившись по дороге скота, доходили до Черномория или нищими, или оставались зимовать по разным губерниям, прося милостыни». Ермолов пробовал устроить в их пользу частную подписку, которая дала около 10000 руб. ассигнациями и 16 лошадей: несколько менее одного рубля и бесконечно малую дробь лошади на каждого переселенца1. Не лучше удавались и косвенные средства. У одного из кавказских главнокомандующих, Тормасова2, сложился не лишенный грандиозности проект — поставить Россию на место Турции, до тех пор снабжавшей всеми необходимыми фабрикатами, а главным образом — солью, племена западного Кавказа (так называемых черкесов в тесном смысле слова). Так как этим племенам и хлеба своего никогда не хватало — а хлеб уже, конечно, Россия могла им доставить, то экономическая зависимость их от России казалась делом не невозможным. Были устроены «меновые дворы», — а позднее, около 1820 года, создана особая административно-коммерческая организация с «попечителем торговли» во главе и целым штатом чиновников при нем. Как вся эта компания вела дела — представить себе не трудно: Ермолов впоследствии открыл, что в складах «попечителя торговли» вместо нужных горцам товаров нет ничего, кроме «съеденного ржавчиною железного лома». Все планы и намерения Петербурга — или отдельных мечтателей среди местных администраторов вроде Тормасова — разбивались о суровую действительность, которой никто лучше и выразительнее не описал, чем тот же Тормасов в одном из своих «отношений» военному министру3. «Расширение Кавказской линии насчет лучшей их земли сделало кабардинцев к нам недоверчивыми», писал он здесь; «жестокости начальников привели их в уныние, система, принятая, чтобы через 1 Н. Ф. Дубровин, назв. соч., V, 408, VI, 488 9. 2 Тормасов Ал. Петр. (1752—1819), генерал от кавалерии (1801), граф (1816). В 1808—11 главнокомандующий в Грузии и в войнах с Турцией и Персией. (Прим. ред.) 3 От 12 октября 1810 года. Н. Ф. Дубровин, назв. соч., V, 411. 5 Звезда № 3
130 Михаил Покровский сокровенные пружины производить вражду между владельцами, узденями и народом и содержать посреди их междоусобие, родила в них привычку к войне; наконец, суетное желание некоторых из начальствовавших на линии, чтобы отличить себя военными действиями против кабардинцев, вместо того, чтобы привлечь их к себе через короткое и справедливое управление, ввело почти в обыкновение, чтобы каждый год действовать против них или других народов войсками, нередко без всякой причины. Таковыми мерами кабардинцы ожесточены до того, что хотя они и не имеют и тени своей прежней могущественности, следовательно, при последнем изнеможении своем, питают однако же доныне неодолимый дух мщения против России...» (Курсив наш. — М.Щ Если бы Тормасов не писал за несколько лет до появления на Кавказе Ермолова его характеристику поведения «некоторых из начальствовавших», последний имел бы полное право принять за намек. Именно своей «энергией» по адресу горских племен Ермолов и создал себе в кавказской армии ту популярность, которая заставляла так бояться его в Петербурге в смутные дни конца 1825 года. История его управления представляет собою, собственно для Кавказской линии, непрерывную цепь тех «действий войсками, нередко без всякой причины» — и всегда почти по причинам ничтожным, — о каких говорит его предшественник. Исходной точкой ермоловской политики по отношению к горцам являлись, конечно, «набеги». Ему, вероятно, было известно то, о чем сорок лет спустя писал цитированный нами выше офицер-чеченец и что косвенно подтверждал и Тормасов: что «набеги» были в сущности делом обоюдным, и весьма нелегко было установить, кто на кого первым стал «набегать» — горцы ли на линейных казаков или линейные казаки на горцев. Ему известно было даже более — что набеги вовсе не носили, так сказать, «национального» характера: очень часто разбойничали сообща представители обеих сторон, по-братски делясь потом добычей, захваченной ли у русских или у кавказцев — безразлично. В одном официальном документе русский главнокомандующий свидетельствует даже, что этим полюбовным соглашениям не чужда была и местная администрация: он нашел «чиновников сих (казачьих) войск, вдававшихся в ябеды и распутства, и некоторых из них даже в участии в воровствах с заграничными хищниками». В других случаях, как видно из одного приказа Ермолова, казаки нарочно допускали партию черкесов сделать набег, чтобы иметь законный повод к репрессалиям, с лихвой вознаграждавшим их за потерянное при этом набеге. Несмотря на все это, ответственность за набеги ложилась только на горцев и притом вовсе не на одних тех, которые были уличены в соучастии с хищниками, а на всех соседних горцев вообще. При постоянных порубежных столкновениях это делало жизнь пограничных с Россией племен совершенно невыносимой. Вот, например, в какой обстановке жили при Ермолове чеченцы на плоскости, наиболее близкие к нам соседи. «В случае воровства каждое селение обязано выдать вора, а если он скроется, то его семейство. Но если жители дадут средство к побегу всему семейству вора, то целое селение предается огню. Точно так же обещано поступить с селением в том случае, если жители, видя, что хищники увлекают в плен русского, не отобьют его или не отыщут; из такой деревни за каждого русского, взятого в плен, приказано брать в солдаты по два человека туземцев. Известно было, что без пособия и укрывательства самих владельцев горцы не могли проезжать от реки Сунжи, а потому по всему пространству своих земель владельцы должны были иметь постоянные караулы. Если же затем, по исследованию, окажется, что жители беспрепятственно пропустили хищников и не защищались, то деревня истребляется, жен и детей вырезывают...» (Курсив наш. — М.П.) «Таким образом жители, по-прежнему продолжая воровство и разбои» (или даже только не сопротивляясь разбойникам, прибавим мы. — М.Щ, «непременно истреблены будут»1. И это не была пустая фраза — чеченцы могли рассказать о случаях, когда за убийство одного казака истреблялись до последнего жители целого аула. А чтобы иметь постоянно под руками объект для мести — ибо находившиеся на свободе горцы могли ведь и убежать, — от пограничных племен неукоснительно требовали заложников, обыкно-, венно из молодежи самых влиятельных семей. При малейшей «измене» (притом часто и не их родичей, а просто соседних горцев) их вешали, в лучшем случае ссылали в Сибирь. «Остерегитесь уходить без заложников, — писал Ермолов одному из подчиненных ему генералов, — народы невежественные и испорченные нашей слабостью (! — М.Щ сочтут тогда возможным уклониться от исполнения наших требований». Этот генерал — носивший, к сожалению, имя Пестеля — вполне проникся наставлениями своего главнокомандующего. «Ужасный ропот в народе на несправедливые и нерезонные поступки Пестеля дошел до меня в самом начале въезда моего в здешние провинции», — писал другой любимец Ермолова, кн[язь] Мадатов, посланный рассле- 1 «Объявление владельцам андреевским и пр. 5 августа 1818 г.» у Н. Ф. Дубровина, т. V, с. 302—303.
Михаил Покровский 131 довать дело, когда Пестель довел горцев до всеобщего восстания. «Народ говорит, что ни удовлетворения ни в чем не видит и даже ни одного ласкового слова от Пестеля, а слышит одни лишь только всегдашние повторения его: прикажу повесить» (курсив наш. — М.П.). Ермоловская политика загоняла горцев в тупик, из которого не было никакого выхода: русские власти надеялись, что результатом будет полное и беспрекословное подчинение горских племен русскому правительству, вплоть до отказа от своего обычного права и местного самоуправления непризнания русского суда и русских чиновников. Ибо, с точки зрения Ермолова и его генералов, только невежество горцев было причиной того, что они не видели превосходства русских порядков над их, туземными: «понятия многих чеченцев не превышают скотов...», — писал один из этих просвещенных покорителей Кавказа своему начальнику, — писал, прибавим, накануне общего восстания, которое должно было стоить жизни и самому писавшему. Возможно, впрочем, что за этой целью — в которой находили возможным признак ваться открыто — во мраке их совести скрывалась и другая, о которой не говорили, но которую генерал Тормасов в своей наивности называл всеми буквами: война с горцами была в сущности так легка в то время, так прибыльна для грабивших все и вся солдат и в особенности казаков, доставляла такие добавочные удовольствия офицерам1 — помимо военной карьеры, везде в других местах закрытой после окончания наполеоновских войн, — что, может быть, окончательное замирение горцев и не очень порадовало бы их русских «просветителей». Так как даже желанием «полного подчинения» трудно объяснить такие меры, как конфискация всех земель кабардинцев (правда, скоро взятая назад, по явной невыполнимости) или сознательное отнятие у чеченцев тех земель, которые были совершенно необходимы для их хозяйства: если и допустить, что горцы могли отказаться от своей свободы и своего права, то привычка есть слишком неискоренима в человеке. А между тем именно с этими последними мерами, доведшими горское население до крайней нужды — о которой с удивлением говорили сами русские администраторы, что они не понимают, как горцы могут переносить ее, — связан тот взрыв религиозного энтузиазма, который сплотил воедино разноязычные племена Кавказского хребта, подчинил эту пеструю и плохо слушавшуюся своих местных вождей массу железной военной диктатуре и превратил легкую добычу карательных экспедиций в грозного врага, с которым лучшие силы николаевской армии не могли справиться тридцать лет. Религиозное движение, охватившее сначала восточный, а потом и западный Кавказ в 20-х годах XIX века, носит название мюридизма (послушничества). Мюридизм вовсе не местное кавказское явление: он неразрывно связан с мусульманским мистицизмом вообще и даже был занесен на Кавказ извне — из Бухары. В основе мусульманского «послушничества», как и в основе аналогичных явлений в христианской и других религиях, лежит аскетическое отречение человека от своей личной воли — ради непосредственного сближения с божеством. Магометанская практика аскетизма («тарикат») знала несколько ступеней этого самоотречения: стоявшие на низшей ступени рядовые «мюриды» нуждались в посредниках между ними и богом, «мюршидах» (или «шейхах»), которые для них являлись как бы воплощением воли божией и могли поэтому требовать себе беспрекословного повиновения. Мистика создает таким образом иерархию, но основанную не на обладании старшими какими-либо материальными преимуществами, а на глубоком энтузиазме младших, на их Жажде повиновения, если можно так выразиться. Такая аскетическая иерархия, аналогичная иерархии католических монашеских орденов в средние века, упраздняла всякую светскую иерархию рядом с собой: во имя тариката дагестанский пастух требовал себе повиновения от знатнейших черкесских князей — и получал его. Здесь был демократический элемент аскетизма, так ярко выступающий на Западе в ордене францисканцев, например. Но как и там, на Кавказе для появления и распространения такого учения необходимы были, во-первых, соответствующая социальная почва, во-вторых, — соответствующее настроение масс. Первая нашлась в демократических общинах Дагестана, где зародился и дольше всего продержался кавказский мюридизм, а второе в большей, чем даже нужно было, степени создавала русская политика относительно горцев. Связь распространения и усиления ислама в горах с войною против русских была заметна еще гораздо раньше 20-х годов девятнадцатого века. Вот какими чертами описывает уже цитированный нами историк Чечни движение, поднятое Шейхом-Ман- суром в конце предшествовавшего столетия. «Наложив на страну трехдневный пост, он (Мансур) с приближенными своими (мюридами) стал навещать аулы, сопровожда- 1 Даже полуофициальный историк Кавказской войны не мог не сказать, что упоминавшийся выше генерал Пестель «проводил день в самом оскорбительном для населения распутстве».
132 Михаил Покровский емый пением зикра (славословия). Жители выходили к нему навстречу, каялись перед цим в грехах и обращались к таба (покаянию), обязывались не делать дурных поступков, как то: не красть, не спорить, не курить табаку, не пить крепких напитков, но усердно молиться Богу, не пропуская назначенных для этого сроков. Народ признал Мансура своим утасом, т.е. ходатаем перед Богом: целовали полы его одежды и так увлекались религиозным настроением, что прощали друг другу долги, прекращали тяжбы и прощали даже самую кровь»1. И тогда, как тридцать лет спустя, подъем ислама сопровождался резким обострением отношений к русским: как раз к этому времени относится первая большая наша неудача в горах Чечни (истребление отряда Пиери на реке Сунже), когда, по чеченскому преданию, от всего русского войска остались только фуражки, несшиеся по течению реки. Восстание, поднятое Шейхом- Мансуром, охватило весь северный Кавказ, но напор со стороны русских был еще недостаточно силен, чтобы сплотить все городские племена в одну организацию. Достаточно припомнить, что русский отряд, об истреблении которого сейчас говорилось, был первым русским войском, которое проникло в глубь Чечни. Горцам после первых успехов стало казаться, что все уже сделано, — энтузиазм упал. Мансур не находил уже прежней поддержки в массах, должен был бежать в Анапу — и там при взятии этой крепости Гудовичем2 в 17 91 году попал в плен к русским. Это был первый кавказский революционер, которому пришлось умереть на далеком севере (его сослали в Соловецкий монастырь). В самом конце ермоловского правления, в 1825 году, Чечня опять сделалась театром подобного же движения, историю которого мы изложим более подробно. Но оно было — как, по всей вероятности, и первое — не туземного происхождения: религиозная война шла с юга, из Дагестана. До сих пор, характеризуя последний, мы отметили только одну черту — крайнюю примитивность общественных форм его населения. Но это далеко не единственная особенность кавказского Гарубюндена, и для того, чтобы понять, почему он сделался родиной мюридизма, надо иметь в виду еще две его черты. Первой из них является чрезвычайная сплоченность и дружность той первобытной общины, которая представляла здесь основную социальную ячейку. Вот как описывает дагестанскую народную сходку, джамаат, один русский наблюдатель, имевший случай познакомиться с нею не очень долго после потери Дагестаном самостоятельности. «Все члены его (джамаата) держат себя весьма дисциплинированно: у места молчат, у места говорят, и некоторые говорят весьма бойко, плавно и дипломатично, у места слушают,- интерес каждого — предмет сходки, совещания, а если джамаат собрался в ауле подле строений, то крыши их переполнены любопытными наблюдателями и слушателями, которым нет места в среде самого джамаата — несовершеннолетними, а иногда и женщинами. Это не стадо; это — строго дисциплинированная толпа, импровизированным поведением ее на сходке может остаться доволен любой поклонник порядка» . Так дисциплинированный народ представлял собою превосходную основу для будущей военной организации Шамиля4. При этом члены тесно сплоченной общины отнюдь не представляли собой косной, малоподвижной массы, как можно бы ожидать по первому впечатлению. В этой суровой стране, где не только дерево является редкостью, но и травы не слишком много, самые условия производства требовали от жителей известной подвижности. Здесь, не говоря уже о земледелии, и скотоводством пропитаться не всегда было можно. Мы уже упоминали о дагестанских кустарных промыслах: целые аулы нередко были сплошными поселениями перехожих ремесленников, проводивших дома иногда не больше трети года; один аул славился своими кожевниками, другой — каменщиками, третий — кузнецами, четвертый — золотых дел мастерами: такую картину особенно представлял средний Дагестан, как раз очаг местной туземной интеллигенции. Нужно прибавить, что и эта последняя складывалась по типу такого же «отхожего промысла»: в числе других ремесленников Дагестан снабжал весь восточный Кавказ знатоками арабского языка, чтецами (муталимами — род средневековых странствующих школяров), муллами и кадиями. Эта груда голых скал была едва ли не самым грамотным местом на Кавказе: в редкой уважающей себя семье не учили детей, по крайней мере, мальчиков, читать по-арабски5. Ислам кормил, прямо и в буквальном смысле, добрую долю * У. Лаудаев, цит. соч., с. 60. 2 Гудович Ив. Вас. (1741 — 1820), граф (1797), ген.-фельдмаршал (1807). В русско-турецкую войну 1787—91, командуя корпусом, овладел Хаджибеем (1789) и Анапой (1791). В русско-турецкую войну 1806—12 — главнокомандующий войсками на Кавказе, одержал победу над турецкими войсками на р. Арпачай (18.06.1807). 3 Н. Воронов. «Из путешествия по Дагестану». Сборник сведений о кавказских горцах. Вып. III, Тифлис, 1870, с. 20. Автор ездил в 1867 г. 4 Шамиль (1799—1871), 3-й имам Дагестана и Чечни (1834—59). ^ См. «Воспоминания Муталима». Сборник сведений о кавказских горцах. Вып. I, Тифлис, 1868
Михаил Покровский 133 населения: оттого оно и относилось к исламу так сознательно, как нигде, и в то время, как в гораздо более богатых Чечне и Кабарде мусульманство еле прикрывало сверху первобытные религиозные верования массы населения, в нищем Дагестане богословские споры и жизнь по тарикату были обычным домашним делом. В 18 2 3 году один из проповедников южного Дагестана <... > по отзыву его русского историка «человек весьма состоятельный, пользовавшийся всеобщим уважением за свой ум, ученость и честность», по имени Курали-Магома, сделавшись старшим мюршидом местных последователей тариката, стал учить, что «мусульмане не могут находиться под властью неверных. Мусульманин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати. Между всеми мусульманами должно существовать равенство. Для мусульманина первое дело Казават (священная война с неверными), а потом исполнение шариата. Исполнение шариата без Казавата не есть спасение. Кто исполняет шариат, тот должен вооружиться во что бы то ни стало, бросить семейство, дом и не щадить самой жизни. Под властью неверных или чьей бы то ни было все намазы, посты, странствия в Мекку, жертвы бедным и чтение Корана — ничего не значат, узы брака, связывающие мусульман, и их дети делаются незаконными» *. Мы не знаем, была ли какая-то связь у этой проповеди с восстанием, вспыхнувшим два года спустя в недалеком от этой части Дагестана Закавказье. Лучше известна связь выступления Курали-Магома с тем, что в следующем же году разыгралось в Чечне: здесь действовали прямые ученики и агенты южно-дагестанского проповедника — и один из них провозгласил себя «имамом» — предводителем правоверных в войне с неверными. Русские генералы, конечно, не усмотрели в проповеди «Казавата» ничего, кроме «одного мошенничества разбойников, желающих сим способом поколебать народ», — по этому именно поводу один из них выразил мнение, что «понятия чеченцев не превышают скотов», — и находили совершенно достаточной предупредительной мерой гоняние сквозь строй (до смерти) тех проповедников «нелепости», которые попадали в русские руки. Но очень скоро они должны были убедиться, что дело серьезнее, чем им кажется. Лишь весною по Чечне прошла одна из карательных экспедиций, наказывавшая жителей за страшное преступление — укрывательство бежавших от русских властей кабардинцев. Целый ряд аулов был разорен — причем у населения отнят или истреблен был корм, запасенный им для скота. Последний падал массами — сами лишенные крова, чеченцы страшно страдали от холода; но все это, достаточное, по мнению руководившего карательной экспедицией генерала (все тот же, отзывы которого о чеченцах выписаны выше), «чтобы поработить всякий другой народ», «едва поколебало нескольких чеченцев — упорство их неимоверное». А летом того же года восставшее под предводительством одного из последователей Курали- Магома население взяло одну из русских крепостей по Тереку и тесно обложило .другую. Под ее стенами подоспевшие русские войска нанесли поражение инсурген- ^там. Но на другой же день обращение командовавшего русского генерала Лисаневича вызвало новую вспышку ярости — уже единоличную: и он, и его товарищ (Греков) /были убиты одним мюридом. На некоторое время Кавказская линия осталась вовсе без генералов. Приехавший Ермолов «привел все в порядок», но это была иллюзия: наступил перерыв только в военных действиях — движение же продолжалось с тех пор непрерывно, если не в Чечне, то в Дагестане. Преемником Курали-Магомы, им самим официально признанным, явился знаменитый Казы-Мулла — из аула Гимри в * северном Дагестане, — в сношениях с которым, по донесениям русских шпионов, были «все мусульмане Кавказа». Поддержка, оказанная русским властям аварскими «ханами, и удачная экспедиция русских войск к аулу Гимри временно разбили дагестанское восстание, — но население, однако же, не выдало Казы-Муллы, как требовало русское начальство: последнее не решилось настаивать. Оно теперь, по-видимому, дачало сознавать сделанные им раньше промахи. «Направление политики и отноше- зний наших к ним (горцам) были ошибочны», — писал Паскевич императору Николаю & мая 1830 г. «Жестокость в частности умножала ненависть и возбуждала к ^мщению; недостаток твердости и нерешительность в общем плане обнаруживали слабость и недостаток силы». Но было слишком поздно — теперь сами горцы не думали ни о чем, кроме войны. Казы-Мулла был убит в бою с русскими в 1832 г., но его дело продолжал его преемник Гамзат-Бек. Русофильская политика аварских ханов (крупнейших из дагестанских князьков) только вырыла им могилу: движение, и без Гтого демократическое, и без того смещавшее всех ханов и беков и заменявшее их -«наибами» предводителя священной войны, имама, расправилось с изменнической династией с особенной жестокостью. Ханское семейство было истреблено до последнего — не пощадили ни женщин, ни детей. Дворец ханов был разграблен, а их подданные признали власть имама. Гамзат-Бек поплатился жизнью за эту расправу — 1 Кн. Щербатов Александр Петрович. «Генерал-фельдмаршал князь Паскевич». Его жизнь и деятельность. По неизд. источникам. Т. III, СПб, 1891, с. 251—252.
134 Михаил Покровский его убили кровомстители за смерть аварских ханов. Но движение от этого только выиграло, получив в качестве вождя способнейшего администратора и полководца, какого только выдвинули горцы во время борьбы с русскими, гимринца Шамиля. Один из преданных мюридов Казы-Муллы, тяжело раненный в той битве, где пал старый вождь, новый имам представлял собою чрезвычайно счастливое в его положении соединение авторитетного богослова, шейха в настоящем смысле этого слова, с типичным предводителем такого первобытного племени, каким были тогдашние дагестанские лезгины. «Шамиль, — говорит о нем его туземный биограф, — был человек ученый, набожный, проницательный, храбрый, мужественный, решительный и в то же время хороший наездник, стрелок, пловец, борец, бегун, одним словом — никто не мог состязаться с ним» *. Имамат Шамиля представляет собою высшую точку, до которой поднималось когда-либо политическое творчество кавказских горцев. Произведенный им переворот невольно напрашивается на сравнение с другим, пережитым на тысячу лет ранее таким же примитивным племенем, — арабами Хиджаса. Как и мединское государство Магомета, государство Шамиля по форме было теократией — как и пророк-основатель ислама, имам Дагестана был посланник божий, правивший не в силу собственного права, а как представитель всемогущего «владыки судного дня». Его власть была безгранична, — но лишь до тех пор, пока он сам шел «по пути правому»: а так как вопрос об этом «правом пути», при всей строгости мусульманской ортодоксии, все же был достаточно субъективным, то имаму с первых же шагов приходилось отступать от чисто теологической точки зрения и требовать себе повиновения уже на чисто земном основании — ради надобностей военной дисциплины. «Должно быть исполняемо приказание имама», — гласит первая же глава «Низама» (устава) Шамиля — «...даже в том случае, если бы исполнитель считал себя умнее, воздержаннее и религиознее имама»2. Теократия здесь, как и всюду, являлась лишь идеологической оболочкой вполне реальной светской власти. Чтобы понять смысл этой последней в условиях общественной жизни как арабов Хиджаса VII века, так и лезгин Дагестана XIX, нужно иметь в виду, что раньше и те и другие имели лишь организацию власти, возникшую естественным путем, — власть родовых старшин или власть «джамаа- та» — народной сходки. Наследственные ханы были единственной властью, наложенной сверху на эту примитивную организацию в Дагестане: но это была очень слабая власть, лишь от случая к случаю вымогавшая себе повиновение. Власть Шамиля (как ранее Магомета) была чисто демократической, основанной на признании и избрании, притом на признании и избрании не какой-нибудь привилегированной группы, а всего народа. Ей не приходилось вымогать себе повиновения — когда дело до этого дошло в 50-х годах, пробил последний час имамата. И в то же время эта власть не считалась ни с какими родовыми и племенными перегородками: на место пестрого обычного права она ставила одно право, общее для всех мусульман — шариат, толкуемый и применяемый духовенством: муфтиями и кадиями. На место рода она ставила приход — и решение приходского кадия заменяло все способы суда и расправы, какие знал родовой быт. Уже из этой правовой реформы ясно, что под оболочкой религиозного переворота крылся переворот социально-экономический: смысл этого последнего вскрывает нам одно мелкое постановление шамилевского низама, требовавшее от правоверных, чтобы они при расчетах между собою принимали серебро русского (тифлисского) чекана. Если бы мы и не знали о финансовой организации Шамиля, одного этого было бы достаточно, чтобы не считать имамат ни только религиозным учреждением, ни только временной импровизацией ради ближайших военных целей. Он отвечал высшей ступени экономического развития, достигнутой тогда горцами, и интересам наиболее передовых горских групп: недаром из черкесов, например, его приняли первыми те самые племена, которые только что пережили демократический переворот, — шапсуги, абадзехи и натухайцы. Опиравшаяся на денежное хозяйство система имамата выработала военно-финансовую организацию, далеко превосходившую все, что до тех пор знали горские племена. Шамиль не только унаследовал подати, которые раньше платились ханам, но и ввел новую подать, по шариату — зекат, процентный сбор со.всего движимого имущества правоверных (12% с хлеба, 1% со стад и 2% с наличных денег, причем применялось нечто вроде зачаточной пропорциональности, а именно, имевшие менее 50 мер = 42 пудам хлеба и менее сорока рублей денег были избавлены от налога). Набеги на русские владения, которые теперь стали регулярным приемом военных действий, также были использованы с финансовыми целями — со всей добычи известная доля аккуратно поступала имаму. На эту финансовую систему опиралась * Гаджи-Али. Сказание очевидца о Шамиле (перев. с арабского). Сборник сведений о кавказских горцах. Вып. VII, Тифлис, 1872. 2 Низам Шамиля. Сборник сведений о кавказских горцах. Вьш, Ш,
Михаил Покровский 135 военно-административная: все подчиненные Шамилю области были разделены на «наибства», и каждый наиб обязан был являться на войну с определенным количеством боевых сил, до известной степени правильно организованных — разделенных на сотни и т.п. мелкие отряды. Шамиль, отчасти под влиянием попадавших на его службу мусульман-иностранцев, несомненно носился с мыслью создать для противодействия русским нечто вроде регулярной армии. Но эти попытки так же, как и заведенная им артиллерия, имели на самом деле минимальное значение: настоящей областью горцев оставались по-прежнему партизанские действия — и этими действиями, поставленными Шамилем так широко, как никогда раньше, определился прежде всего характер Кавказской войны. КАВКАЗСКАЯ ВОЙНА Военная история Шамиля (внутреннюю историю имамата трудно было бы написать за отсутствием точных и детальных данных) отчетливо распадается на три периода, характерные признаки которых дают в то же время ключ и к пониманию самого процесса. В первые шесть лет (1834—1840) власть нового имама все время висит на волоске: кажется, вот-вот еще одна удачная экспедиция в горы — и с мюридизмом в Дагестане, по крайней мере, с военным государством мюридов, будет покончено. С самого начала сороковых годов картина резко меняется: еще вчера чуть не погибший Шамиль оказывается полновластным главою всего восточного и отчасти даже западного Кавказа. Грандиознейшие экспедиции, перед которыми все прежние «поиски» и «набеги» были шуткой, кончаются полным крахом. Сам наместник Кавказа, двинувшийся в горы с лучшими своими войсками, едва не становится пленником мюридов, — а в Петербурге, где еще в 1830 году считали покорение горцев таким простым и легким делом, теперь начинают сомневаться, удастся ли нам стать хозяевами в горах в сколько-нибудь обозримом будущем? Но уже очень скоро, со второй половины тех же сороковых годов, положение снова начинает меняться. Без всяких крупных, бросающихся в глаза катастроф военное могущество имама начинает клониться к упадку; поражение за поражением преследуют горцев; Восточная война на несколько лет отсрочивает развязку, — но только она окончилась, военные действия против Шамиля возобновляются, и в тех же самых местах, которые были свидетелями стольких русских неудач за пятнадцать лет перед тем, теперь те же войска не встречают сколько-нибудь серьезных препятствий. В два года (1857—1859) судьба восточного Кавказа решается окончательно, а через пять лет прекращается борьба и на западном Кавказе, где русские со времен Ермолова и до половины 50-х годов не сделали никаких заметных успехов. Военным историкам все дело, естественно, кажется результатом перемены лиц — и, вместе с лицами, методов действий. У них много можно прочесть о «новой системе», которой будто бы держался покоритель Кавказа, князь Барятинский,1 — о «новом плане» Барятинского, состоявшем в том, чтобы подвигаться вперед медленно и постепенно, шаг за шагом, вырубая леса и прокладывая дороги, связывая занимаемые позиции в одну сплошную сеть, со всех сторон охватывавшую убежище горцев. Но в плане этом, прежде всего, едва ли было что-нибудь новое: его предлагал, и в очень определенной форме, еще в самом начале 40-х годов — значит, перед крупнейшими русскими неудачами — военный министр Николая Павловича, гр.Чернышев. Но и тогда он не был новостью: той же методы, в сущности, держался еще Ермолов, — и в его еще времена сложились афоризмы, что горцев смирит «не штык — а топор», что вырубка лесов для них страшнее всяких военных неудач. С другой стороны, о медленном и систематическом движении вперед и Барятинский больше разговаривал, на самом же деле решительный удар, нанесенный им Шамилю, — движение к Гунибу в конце лета 1859 года, — кончившийся пленением последних мюридов Дагестана и с ними самого имама, это движение носило характер такого же набега, как поход Розена к Гимрам в 18 3 2 году (когда был убит Казы-Мулла) или взятие Ахульго отрядом генерала Граббе в 1839 году — когда и сам Шамиль едва не погиб. Приняв эту точку зрения — ставить исход войны в исключительную зависимость от операционного плана, — мы должны будем прийти к весьма пессимистическому для историка заключению, что на войне все зависит от случайностей: случайно Шамиль уцелел под Ахульго, а под Гунибом случайно же ему не удалось уйти от русских. Но над таким пониманием истории возвысились уже сами горцы: секретарь и биограф Шамиля ищет все-таки общих причин его неудачи, не зависимых от случайного исхода военных * Барятинский, Александр Иванович (1815—1879), князь, генерал-фельдмаршал (1859). В 1856—62 главнокомандующий войсками и наместник на Кавказе. На последнем этапе Кавказской войны взял в плен Шамиля (1859).
136 Михаил Покровский операций. «Власть Шамиля была уничтожена коварством и изменою наибов и его приближенных, русским войском и золотом», — такими словами заканчивает дагестанский историк свое сочинение.1 Мы скоро увидим, что у того же биографа последнего имама Дагестана можно найти факты, допускающие и более глубокое объяснение катастрофы 1859 года, и что он не сумел резюмировать этих фактов, может быть, просто благодаря своей примитивной литературной технике, а вовсе не потому, чтобы про себя он не понимал их значения. Пока остановимся на роли, которую он приписывает русскому войску и русскому золоту. Золото действительно было пущено в ход кн.Барятинским в таких размерах, как никогда раньше: лазутчикам, принесшим донесение вовсе не Бог знает какой важности, но оправдавшееся, — червонцы давались буквально пригоршнями.2 За поимку Шамиля живым в 1859 году было обещано 10 000 рублей — для нищего Дагестана целое состояние. Но, помимо подкупа в прямой и грубой форме, «покоритель Кавказа» весьма умело применял и подкуп косвенный. Мюридизм, как мы уже неоднократно упоминали, был демократическим движением, всюду низвергавшим власть беков и ханов, основанную на наследственном праве, и ставившим на их место власть наибов нередко очень скромного происхождения, назначенных имамом. Но истребить туземную родовую аристократию не всегда удавалось так чисто, как это было с аварскими ханами: да и после тех скоро нашлись претенденты на их наследство. Со всяким крупным дворянским родом была связана масса челядинцев-клиентов и захребетников, разделявших его судьбу — и его ненависть к новым порядкам. Если внутри Дагестана, где зависимость пастушеской демократии от ханов и беков была чисто номинальной, этот оппозиционный имамату слой не мог быть плотным, то чем ближе к более культурным окраинам — и, значит, чем ближе к русским, — тем общество было более феодализовано и дворянская оппозиция больше давала себя чувствовать. Стать на сторону этой оппозиции в ее борьбе с Шамилем такой типичный представитель русского феодализма, как кн.Барятинский, мог бы и помимо всяких дипломатических соображений, совершенно искренно. В те годы, когда внутри России дворянство столько должно было уступать нарождавшемуся буржуазному строю, ничего не могло быть приятнее, как найти страну, где поддержка дворянского начала против черни являлась прямо «патриотическим делом». «Мюридизм есть не только религиозное учреждение, но и общественный закон, который, уравнивая все классы и состояния, определяет и право судебное, и порядок взимания податей», — говорит кн.Барятинский в своей записке «О внутреннем состоянии Кавказа», составленной, по-видимому, как раз в дни его похода к Гунибу. «Из этого очевидно, что если опять, в связи с военными успехами, мы не будем стараться теперь же обессиливать самое начало, из которого сложился мюридизм, то должны будем постоянно ожидать, что рано или поздно мюридизм снова, под влиянием того или другого имама, подымет голову при первой возможности и вновь разрушит все наши усилия к умиротворению края. Чтобы достигнуть этого естественным путем, надобно прежде всего стремиться к восстановлению высшего сословия там, где сохраняются еще более или менее следы его, и создавать его действующим в Империи порядком там, где оно не существует. Таким образом, по мере восстановления дворянства правительство будет иметь в нем лучшее орудие к ослаблению исламизма...»^ В чрезвычайно характерной связи с этими общими взглядами победителя Шамиля стоит его проект — обезвредить бывшего имама и даже использовать его в интересах русского правительства, превратив его самого... в помещика. «Если бы ловкими дипломатическими действиями внушить мысль султану дать Шамилю в своем владении пустопорожние земли для колонизации кавказских выходцев, — писал Барятинский Милютину (в конце 1861 года), — и вместе с тем при отпуске Шамиля обязать его словом помогать, а не вредить власти государевой на Кавказе, то я почти уверен, что он всеми мерами будет стараться исполнять обещания и затем с радостью устроит крымских и кавказских переселенцев в Анатолии или т.п. Он непременно сумеет привлечь к себе большое переселение».4 Западный Кавказ мог бы дать автору очень убедительный пример того, что одной феодализации страны еще мало, чтобы обеспечить ее покорность, и что возрождение дагестанского дворянства (всегда, нужно это помнить, неизмеримо более слабого, чем черкесское) в лучшем для русских случае могло бы помочь дезорганизации господства Шамиля, но не организации 1 «Сказание очевидца о Шамиле». Сборник сведений о кавказских горцах. Вып. VII, Тифлис, 1872, с. 76. 2 Один такой случай, с весьма живописными подробностями, рассказывает А.Зиссерман в своей биографии Барятинского «Фельдмаршал князь Александр Иванович Барятинский», т. I, M., 1888, с. 126—127. 3 «Русский архив», 1889 г., № 4. Ср. цит. соч. А. Л. Зиссермана. 4 Там же, № 6.
Михаил Покровский 137 русского господства. Пока, однако, шла война, политика кн. Барятинского, в ряду прочих благоприятных для русского правительства условий, вбивала в систему Шамиля лишний клин: и в этом случае оказывалось возможным опираться не только на лезгинскую аристократию, но и на чеченскую демократию. Мюридизм стремился стереть не только горизонтальные, но и вертикальные общественные перегородки, решительной рукой водворяя на место пестрого местного обычая («адат») однообразное мусульманское право («шариат»). Это не всегда нравилось вольной чеченской общине — и не всем в ней: устройство в Грозном для чеченцев суда из местных жителей (но под председательством русского офицера), решавшего дела по адату, несомненно притягивало к нам недовольные Шамилем элементы чеченского общества и — опять-таки в ряду прочих условий — ослабляло власть имама над Чечней. В ослаблении имамата именно здесь и заключался корень всего дела, как мы сейчас увидим, — но прежде скажем несколько слов о влиянии другого фактора, отмеченного биографом Шамиля, — русского войска. Обычно описывающие завоевание Кавказа придают значение сосредоточению там к концу 50-х годов большого количества военных сил: биограф кн.Барятинского насчитывает под его командой до 300 тысяч человек, — принимая, впрочем, в это число, по всей вероятности, и все казачьи войска, и все местные гарнизоны, как северного Кавказа, так и Закавказья, потому что непосредственно против Шамиля действовало не более 40-50 тысяч войска, а вообще против горцев — тысяч до ста. Цифра, впрочем, очень солидная, если припомнить, что само-то горское население не превышало миллиона: на каждых 10 горцев обоего пола и всякого возраста приходился, таким образом, один русский солдат! Это, конечно, весьма яркое свидетельство того напряжения сил, какого потребовала от русского правительства борьба с мюридизмом. Но нужно сказать, что в подобном масштабе война велась уже давно, — тот же автор и под начальством кн.Воронцова1 (в половине 40-х годов) насчитывает уже 250 000 человек. Если мы сравним боевые силы в тесном смысле, — те войска, которыми непосредственно располагал Воронцов во время своей знаменитой даргинской («сухарной») экспедиции летом 1845 года, — с тем, что было в распоряжении Барятинского во время его похода к Гунибу в августе 1859 г., мы получим цифры, не слишком резко различающиеся друг от друга. Если первый едва не попал в плен к Шамилю, а последний сам взял Шамиля в плен, то это, конечно, нельзя объяснить только количественным соотношением сил их обоих, с одной стороны, и их противника — с другой. Несколько лучше объясняют дело качественные изменения, испытанные русской армией за этот промежуток времени. Кавказская армия разделяла до известной степени преимущество черноморского флота — быть за глазами у Николая и имела благодаря этому возможность тратить силы не на подготовку к парадам и смотрам, а на свое прямое дело. Поклонники шагистики изредка делали такие же набеги на кавказскую армию, как та — на кавказских горцев: одним из первых в их ряду был Паскевич, начавший учить кавказцев маршировать чуть не прямо на поле битвы с персами. Но суровая действительность Кавказской войны скоро отучала от петербургских замашек, как это было и с Паскевичем: года через два и он уже находил ермоловскую «распущенность» по части фронта вполне естественной при местных условиях. Но, несмотря на все это, основной тип тактики и здесь оставался тот же, что и всюду: сомкнутый строй и удар в штыки и здесь были самым общепринятым построением и наиболее распространенным тактическим приемом. Плохие подражания европейским войскам, какими были тогда персидская и турецкая армия в качестве главного нашего противника, очень помогли укорениться этим приемам: ни турки, ни персы «штыки не выдерживали». Совсем иное дело были горцы: не имея вовсе штыков, они кидались в рукопашную только в самом крайнем случае — и тогда дрались отчаянно, до последнего человека. Обычная же их тактика была всецело построена на применении ружейного огня — столь презиравшегося не только николаевскими стратегами, но и долго после, до Драгомирова включительно. На полудиком Кавказе русский солдат, со своей кремневой гладкостволкой времен двенадцатого года, впервые познакомился с действием нарезного орудия — познакомился на самом себе. Винтовки горцев представляли собою, правда, один из самых первобытных образчиков этого типа, но все же они давали им возможность поражать противника на таком расстоянии, на котором русские гладкостенные ружья были для них совершенно безвредны. То, что тогдашняя винтовка — куда пулю приходилось загонять молотком — стреляла много медленнее нашего солдатского ружья, было весьма плохим утешением: горец отвечал на сто наших выстрелов одним, но почти никогда не давал промаха, тогда как из ста русских пуль редко попадала в цель хоть одна. В конце концов, «опытные» кавказские генералы применились к орудию своего против- ' Воронцов, Михаил Семенович (1782—1856) — ген.-фельдмаршал, светлейший князь. В 1844—1854 — наместник на Кавказе с неограниченными полномочиями.
138 Михаил Покровский ника, но при помощи средства столь варварского, что оно могло употребляться лишь в русской армии Николаевских времен: идя в атаку, они обыкновенно пускали первую роту отдельно вперед — под расстрел горцам, в том расчете, что последние, разрядив по ней свои винтовки, не успеют зарядить их снова раньше, чем остальные роты будут уже у них на шее. Прием иногда удавался, но горцы были не столь просты, чтобы допускать русских беспрепятственно на близкую дистанцию к своим позициям. Они всячески старались затруднить доступ атакующему, в самых широких размерах применяя искусственные препятствия. Классическим их образчиком сделался завал, так хорошо всем известный из лермонтовского стихотворения: это была груда срубленных деревьев, плотно переплетенных между собою ветвями. Пока наступающая русская колонна преодолевала эту преграду, неприятель успевал отступить на другую позицию и снова зарядить свои винтовки. А за первым завалом русские встречали второй, третий — и так далее, пока сомкнутый строй русской пехоты не бывал окончательно расстроен и дальнейшие штыковые атаки становились невозможными. Но и самый сомкнутый строй можно было использовать: другим любимым приемом горцев было занятие фланговых позиций, откуда они успевали перебить на выбор массу людей, прежде чем неуклюжая в горах или в лесной чаще пехотная колонна успевала перестроиться и переменить направление атаки. Что горцы тем временем исчезали, это само собою разумелось, и те же опытные генералы принимали за правило не отвечать на фланговые атаки противника, стараясь только не дать последнему разрезать отряд и отхватить арьергард или авангард, как это нередко бывало во время даргинской экспедиции 1845 года. Во избежание такого несчастия отряд в горах обыкновенно двигался «ящиком» — артиллерия и обоз в центре, пехота в несколько рядов по обеим сторонам, спереди и сзади смешанные отряды из пехоты в кавалерии. Такой «ящик» медленно преодолевал один завал за другим, не обращая внимания на сыпавшиеся справа и слева пули, и настоящие «военные действия» начинались лишь тогда, когда на дороге отряда попадался аул: тогда жгли сакли, топтали посевы, истребляли фруктовые деревья и виноградники (скот горцы обыкновенно успевали угнать), словом, уничтожали «жизненные средства» неприятеля, неуловимого и неуязвимого для русского оружия. Но уничтожение двух или трех аулов стоило обыкновенно таких жертв — благодаря обстановке всего похода, — что дальше не решались идти и с торжественными реляциями о «победе» возвращались домой, в одно из русских укреплений. Результатом было подновление ненависти к русским у противника, серьезно вовсе не ослабленного истреблением двух-трех деревень, новые успехи мюридизма, который на живом примере мог доказать, что с таким врагом, как русские, мир невозможен, — да несколько георгиевских крестов тем из участников похода, у кого была получше протекция: «приехавший за отличиями» офицер — обыкновенно гвардейский, это было почти официальное звание на Кавказе с ЗО-х по 50-е годы, во всяком случае, это был общераспространенный бытовой термин, сразу определявший в глазах кавказца лицо, о котором шла речь, Менее заметным (в реляциях) результатом была сотня-другая убитых и искалеченных солдат — но то были неизбежные «издержки производства» георгиевских крестов и золотых сабель «за храбрость». Нужно прибавить, что реляции, стыдясь хвастаться только сожженными аулами и желая показать дело в глазах начальства более «прибыльным», обыкновенно немилосердно привирали (кто же и как стал бы проверять, что там именно происходило в горах?), живописуя такие военные эффекты^ каких никто из участников похода и не думал видеть. Это было обычаем — и его не стыдились даже крупные люди, как Барятинский, не говоря уже о других, для которых карьера составляла всю цель жизни. * Из такого бесплодного хождения по горам ничего, конечно, в военном смысле не могло выйти: пока господствовала николаевская тактика с ее сомкнутым фронтом и культом штыка, горцы на поле битвы всегда имели перевес над нами как представители более прогрессивного способа борьбы. Не случайно поэтому победа над Шамилем хронологически совпала с перевооружением русской армии нарезным оружием, — что именно на Кавказе велось начиная с 1857 года с особой настойчивостью и энергией. Ко времени взятия Гуниба у Барятинского было уже 12 батальонов, сплошь вооруженных винтовками, не считая отдельных стрелковых рот в полках, сохранивших прежнее вооружение. Борьба на равном оружии быстро начала давать себя чувствовать: увидев, что русские пули попадают теперь дальше и метче их (потому что европейские винтовки русских стрелков далеко превосходили первобытное нарезное оружие кавказских племен), горцы стали падать духом. Что моральный эффект нового русского вооружения очень ускорил победу Барятинского, в том не может быть сомнения. Но решено было дело все же и не этим, перевес стал уже склоняться на * Этого не решается скрыть даже биограф и панегирист кн. Барятинского. См. А. Зиссерман, назв. соч., т. I, с. 194 и 336—337, а также и в др. местах.
Михаил Покровский 139 русскую сторону за несколько лет до того, как началось перевооружение русских войск — когда даже капсюльные курки на Кавказе были новостью и старая кремневая гладкостволка безраздельно господствовала. Стратегическая победа русскими была одержана раньше, чем они получили над горцами тактический перевес, и это опять- таки было отмечено цитировавшимся нами выше горским историком: уже говоря о событиях 1847 года, он находит возможность заявить, что «с этого времени дела и предприятия Шамиля начинают быть безуспешны»; а в 1857 году, когда Барятинский только что начал свои действия, Шамиля, по словам его биографа, «можно было уподобить овце, схваченной волком за шею и потерявшей всякую надежду на спасение». Непосредственных причин всех этих злоключений наиба дагестанский историк ищет, разумеется, в действиях отдельных лиц и в отдельных событиях. Повод к печальным размышлениям около 1847 г. подала ему попытка Шамиля превратить имамат в наследственную монархию, заставив горцев присягнуть его сыну, Кази-Ма- гоме. Это будто бы произвело крайне дурное впечатление на наибов, из которых каждый ранее, конечно, считал себя достойным занять место Шамиля после его смерти. Лишенные теперь всякой надежды на это, наибы, по словам нашего автора, старались дискредитировать имама в глазах его подданных и заботились исключительно о себе: «начали копить богатство и убивать напрасно мусульман, не различая между позволенным и запрещенным, между истиной и ложью». Чтобы понять это место, надобно иметь в виду, что по прежнему порядку имение всякого, казненного за измену общемусульманскому делу, конфисковалось: косвенное подтверждение слов дагестанского историка можно видеть в том, что около этого времени Шамиль оказался вынужденным отменить это правило и постановить, «чтобы не брать имения казненного, в особенности когда остаются после него сироты». На том же совещании, где было издано это постановление (в Андии, в 1847 году), было принято и другое, не менее характерное: «чтобы взвешивать все поступки свои на весах шариата и не идти путем эмиров-тиранов, дабы еще более не сбиться с прежнего пути, как в сей, так и в будущей жизни». * Административный упадок имамата — если даже и не приписывать наибам таких макиавеллистических мотивов, какие им присваивает наш историк, — можно считать таким образом установленным. Остается вопрос, была ли это действительно одна из основных причин общего упадка или это было лишь следствие более глубоких причин? У того же историка мы можем найти, по крайней мере, намек и на последнее. Резюмируя на последних страницах своего сочинения условия разложения Шамилева господства и отмечая еще раз злокозненность наибов, «измены» которых он не перестает обличать на протяжении всей второй половины своей истории, он обмолвливается таким замечанием: «когда таким образом все выходы для набегов со стороны Чечни, Дагестана и Лезгинской линии (граница с Грузией) были заняты, то пограничный доход Шамиля прекратился. Имения наибов начали уменьшаться. Горцы по привычке начали грабить друг друга, началась междоусобная вражда». Итак, виновата была не одна недобросовестность наибов или зависть их к имаму и его наследнику, — стали уменьшаться материальные средства имамата, и от этого зависело остальное. Нужно сделать еще один шаг и спросить себя: кто же доставлял эти средства? Доходы от военной добычи — на что указывает в данном месте наш автор — никогда не составляли главного ресурса для Шамиля: даже цифры, приводимые самим дагестанским историком, достаточны, чтобы опровергнуть его предвзятое мнение. Лишь за один год он может указать 15 000 рублей доходу от «мугаджиров»: так назывались, по примеру первых лет ислама, люди, бросившие все и всецело посвятившие себя священной войне; в другие же годы доход этот падал до 1 000 рублей. При всей бедности Дагестана в деньгах эта сумма слишком ничтожна, чтобы играть какую бы то ни было роль в государственном бюджете, каким все-таки был бюджет имама. Зато подати с хлеба собирались ежегодно до 435 000 пудов, — по самой скромной цене, тысяч на 80 руб. Мы уже упоминали (см. гл. Горцы и мюридизм) о том странном факте, что процент хлебного сбора был значительно выше той пропорции, в которой «зекат» взимался со скота и даже с денег: в первом случае — 12%, во втором — 1 или 2%. И это дает нам ответ на вопрос: кто в действительности содержал государство Шамиля и оплачивал расходы «священной войны». Это не мог быть Дагестан, который никогда не в состоянии был прокормиться своим хлебом. Это могла быть только житница и самого Дагестана, и всего восточного, а отчасти и западного — Кавказа: Чечня. Значение Чечни для имамата с необыкновенной яркостью выступает в той бесхитростной биографии великого дагестанского вождя, которую мы так часто цитировали. Следуя за этими полулетописными отметками, вы отчетливо видите, как один Дагестан был совершенно не в силах упрочить положение Шамиля хотя бы на 1 «Низам Шамиля». Сборник сведений о кавказских горцах, Вып. III, с. 14—15.
140 Михаил Покровский короткое время. Идея блокады Дагестана, которую мы впервые встречаем в одном документе александровских еще времен, цитированном выше (см. Горцы и мюридизм), была, несомненно, правильной военной идеей. Дагестан мог дать одну-две отчаянных битвы русским: долго держаться он не мог. «Потеряв решительное дело, в Дагестане все усмирялось и успокаивалось на некоторое время», говорит военный историк Кавказа, характеризуя военные приемы различных горских племен. «Обстоятельства, вынуждавшие их или на открытый и решительный бой или на скорую покорность, заключались, во-первых, в ограниченности земли, удобной к возделыванию, а во-вторых, в трудности доставки леса для построек. Недостаток возделанной земли заставлял горца дорожить своим родным ущельем, небольшим куском поля и сада. Бросить аул значило отказаться от материального обеспечения и сделаться нищим — тем более что в большей части Дагестана приходилось, за неимением в горах арб и арбяных дорог, тащить лес волоком за 40, 50, а иногда и 70 верст.1 Таким образом, экономическая обстановка делала первый военный народ Кавказа2 наименее стойким и упорным из наших противников. Пока за Шамилем были силы только одних дагестанцев, т.е. до 1840 года, — он, по словам его биографа, «не извлек никакой пользы из своих набегов» и уже в 1839 г. был очень близок к тому положению, в каком застал его двадцать лет спустя Барятинский. Большинство его единоплеменников бросило его после первых неудач, часть даже перешла на сторону русских, в его распоряжении оставалось только одно укрепленное убежище, где он и держался со своими мюридами, — Ахульго. В этой крепости, очень напоминавшей Гуниб и своим расположением (Ахульго с трех сторон было окружено неприступными обрывами), он был заперт войсками ген.Граббе, которому помогала «вся конница Дагестана», т.е. дружина враждебных Шамилю дагестанских беков и ханов, — и, как мы уже упоминали, едва спасся, всего с семью мюридами. На нем «не осталось даже черкески», как рассказывали тогда между горцами. А всего через полтора года мы встречаем его полновластным повелителем всего восточного Кавказа, население которого он «слил в один народ, готовый исполнять все его приказания», «прекратив междоусобные брани и родовые неприязни». И вся эта феерическая перемена объяснялась только тем, что в 1839 году в Чечне вновь вспыхнуло восстание, вызванное причинами совершенно аналогичными тем, какие действовали и прежде в подобных случаях, — притеснениями и грабежами русских властей (на этот раз в лице некоего генерала Пулло), — и отпавшие от русского правительства чеченцы признали имама своим государем; что чрезвычайно характерно, его власть тотчас же признал снова и покинувший было его Дагестан. У русского военного начальства был в то время в ходу афоризм: «горы наши, плоскость наша», почему оно и старалось проникнуть со своими экспедициями возможно дальше в глубь Дагестана. Афоризм этот был замечательно верен наоборот: кто владел чеченской плоскостью, тот был хозяином и в горах Дагестана. Но Чечня восстала против русских не для того, чтобы променять один деспотизм на другой. Она готова была временно подчиниться военной диктатуре Шамиля — но для государства мюридов с его своеобразной пуританской дисциплиной сравнительно зажиточная и мало склонная к аскетизму Чечня представляла плохую почву. Режим Шамиля с его наибами здесь невольно наводит на воспоминания о режиме Кромвеля и его генерал-майоров, подготовившем в Англии XVII века антиреспубликанскую и антипуританскую реакцию. «Употребление крепких напитков, песни, пляски, музыка — словом, все, что отвлекает мысль от Аллаха, было строжайше запрещено. Точно такому же преследованию подвергался и каждый курящий или нюхающий табак. Житель, пойманный с крошечною на тонком чубуке трубкою в зубах или спрятанною за околышем папахи, подвергался в первый раз штрафу, а во второй раз ему продевали чубук сквозь ноздрю; иногда же продевали сквозь ноздрю бечевку и на ней привешивали трубку или табакерку. За пристрастие к вину виновный подлежал смертной казни; уличенный в пристрастии к музыке подвергался сам аресту и палочным ударам, а его инструмент — немедленному сожжению. Охотников потанцевать наказывали палками или пачкали им лицо грязью, иногда сажею и, посадив верхом на ишака лицом к хвосту, возили в таком виде по аулу».3 За каждую попытку сопротивляться власти Дубровин. История войны и владычества русских войск на Кавказе. I, с. 614—615. 2 Вот что говорит об этом ген.Дубровин: «Чеченцы и дагестанцы одинаково искусно пользовались местностью, но последние превосходят чеченцев в искусстве укрепляться; и эта часть у них доведена была до некоторого совершенства. Завалы и все укрепления их всегда имели сильный перекрестный огонь. Против действия нашей артиллерии они вырывали канавы с крепкими навесами, засыпанными землею, где было довольно безопасно от ядер и гранат, а для большей безопасности защитников делали иногда крытые ходы и устраивали подземные канавы (?) в несколько ярусов или рядом. Вообще же завалы делались из камня или деревянных срубов, пересыпанных землею», — а не просто из наваленных деревьев, как у чеченцев». Там же. Дубровин, цит. соч., с. 479.
Михаил Покровский 141 имама или даже просто уклониться от исполнения его приказания виновная семья или целый аул подвергались военной экзекуции — своего рода драгонаде: к ним ставили на постой дагестанские войска. Этот последний прием придавал власти Шамиля над Чечней характер форменного иноземного господства, и чеченцам оставалось выбирать, что лучше — быть ли под властью русских или под игом лезгин. О частом применении смертной казни и, как ее последствии, конфискациях мы уже упоминали выше. Пока русская опасность была близка, а русский гнет в свежей памяти, этот режим еще переносился — с глухим ропотом, но без открытого протеста. Но старая неволя быстро сглаживалась в памяти, а опасность вторичного русского завоевания, именно благодаря поддержке имама чеченцами, казалось, все более и более удалялась. Пять следующих за восстанием Чечни лет (1840—1845) были периодом самых блестящих военных успехов Шамиля. К 1843 году все русские укрепления в Дагестане и Чечне были разрушены и взяты, гарнизоны их частью истреблены, частью попали в плен: до 700 русских солдат и офицеров и десять русских орудий оказались в руках горцев. Сам командующий русскими войсками в Дагестане, генерал Клюки-фон-Клюгенау, был заперт в Хунзахе и едва выручен войсками князя Аргутинского. Перейти в наступление против Шамиля и оба соединившихся русских генерала, однако, не сочли себя в силах, и Шамиль блестяще закончил кампанию этого года взятием Гергебиля, главного опорного пункта русских в северном Дагестане. После этого вся чеченская плоскость перешла в руки имама — и места, где русские отряды беспрепятственно ходили еще во времена Ермолова, стали теперь для нас, по словам одного современника, «чем-то фантастическим». Попытка русских вернуть себе утраченное (экспедиция Лидерса и Аргутинского в следующем году) кончилась неудачей: обаяние Шамиля так возросло, что даже дагестанские беки, находившиеся в русской службе и имевшие в ней высокие чины, стали переходить к нему; все это, вместе взятое, побудило императора Николая к решительным мерам. На Кавказ в качестве императорского наместника с чрезвычайными полномочиями был назначен кн.Воронцов, и в его распоряжение были предоставлены не виданные прежде в этих местах военные силы. Команду над главной экспедицией к столице Шамиля, Даргам, принял на себя сам наместник: Дарги были взяты, но Шамиль перехватил транспорт с провиантом, шедший за русскими колоннами; Воронцов был вынужден отступить, и во время этого отступления его отряд подвергся полному разгрому — причем нередки были минуты, когда казалось, что никому из русских не вернуться домой из этой экспедиции. Весьма возможно, что не подоспей вовремя помощь в лице ген.Фрей- тага, наместника в чеченских лесах и действительно постигла бы судьба Вара с его легионами. Никогда еще не было такого ликования в горах. «Бедняк, который прежде не имел осла, приобрел несколько лошадей и оделся в суконную чуху; тот, кто прежде и палки в руках не держал, добыл хорошее оружие», рассказывает биограф Шамиля. «Наибы и народ, в особенности чеченцы, которых даже жены нападали на солдат и обирали их, торжествовали, видя неожиданные свои успехи, как будто бы русских более не осталось, кроме тех, которые убиты». Попытки Воронцова загладить даргинскую неудачу в ближайшие годы ни к чему не приводили: осада Гергебиля, предпринятая с очень большими силами, закончилась неудачным штурмом, стоившим русским весьма тяжелых потерь. Это было в том самом 1847 году, когда предприятия Шамиля, по словам его историка, «начали быть безуспешны». Не в военном отношении, как видим, но этот год дагестанский историк отметил указанием на начавшийся ропот народных масс, а совещание в Андии — рядом уступок этим массам и косвенным самоосуждением всего режима. Уже скоро после этого Барятинский мог спекулировать на чеченской оппозиции Шамилю, устраивая для недовольных шариатом особый суд по адату, под председательством русского офицера. А сильные и влиятельные люди бежали теперь не от русских к имаму, а обратно; на эти годы падает переход к русским такого влиятельного вождя, как Хаджи-Мурад,1 одного из лучших наибов Шамиля, долгое время бывшего его правой рукой. Параллельно с этим и военные экспедиции русских начинают быть все успешнее: вторая осада Гергебиля (в 1848 г.) Аргутинским и Барятинским кончилась уже удачнее первой — укрепления аула были разрушены, и только удержать его за собой окончательно русским не удалось. Русские отряды теперь все чаще и чаще появляются на плоскости и проходят ее из конца в конец без особенно неприятных для себя последствий. Все большее и большее количество чеченцев перебегает от Шамиля к русским, предпочитая спокойное рабство вечной тревоге жителей немирной Чечни. По-видимому, сам имам начинает понимать около этого времени, что здесь струна слишком натянута, — и, помимо мер к обузданию * Хаджи-Мурад, или Хаджи-Мурат (кон. 90-х гг. 18 в. — 1852) — участник освободительной борьбы кавказских горцев, один из правителей Аварского ханства (1834—1836), наиб Шамиля. Одержал ряд побед над русскими войсками. В 1851 году перешел на сторону русских. При попытке бежать от них в горы убит.
142 Михаил Покровский своей администрации, старается и военные действия против русских переносить в противоположную сторону от Чечни: в Кабарду (в 1846 г.), в юго-восточный Дагестан, к Ахтам (в 1848 г.) на юго-запад, к Закаталам (в 1852 г.) и, наконец, в Грузию (в Кахетию) — в 1854 г. Это была последняя крупная экспедиция Шамиля, кончившаяся для него удачно. Она была предпринята в связи с начавшеюся восточной войной (185 3— 18 5 5 гг.) и представляет собою попытку горцев комбинировать свои действия с операциями турецкой армии (движение Омара-паши на Кутаис). Дальнейшее зависело от успехов этой последней. Русское военное начальство считало свое положение очень рискованным: шла уже речь о совершенном прекращении военных действий в Дагестане; несколько позже на этой же почве зародилась идея о примирении с Шамилем на основе признания его власти собственно над Дагестаном — и отказа его от военных действий против русских; идея, упорно державшаяся в петербургских сферах даже еще и во время похода Барятинского к Гунибу. Но и страхи, с одной стороны, и надежды, — с другой, оказались преждевременными. Как раз в азиатской Турции война кончилась победой русских войск. Отсроченная благодаря войне на три года развязка стала быстро приближаться. Военные действия опять были перенесены на самую неудобную теперь для Шамиля территорию — в Чечню. Имам уже отчетливо сознавал, что он не пользуется здесь прежней популярностью и что прежней беззаветной преданности чеченцев, основы его побед в первой половине 40-х годов, нет и следа. В своих обращениях к народу он старается теперь возбудить в нем инстинкт самосохранения — пророчит, например, горцам, что русское начальство превратит их в подобие крепостных крестьян и станет брать их в рекруты. «Они отберут у вас оружие и даже не позволят иметь ножа. Всех почетных ваших сошлют в Сибирь, и вы будете после того как мужики. Вы подождите немного — и увидите, что будет после. Вы будете раскаиваться и грызть себе пальцы, но ничто вам тогда не поможет», — говорил имам на собрании в ауле Шали осенью 1858 года. Или же старался подействовать на самолюбие чеченцев, говоря: «Во всем Дагестане нет храбрее вас, чеченцы! Вы свет религии, опора мусульман. Вы были причиною восстановления исламизма после его упадка. Вы много пролили русской крови, много забрали у них имений, пленили знатных их. Сколько раз вы заставляли трепетать сердца их от страха!» Но, говорит его биограф, когда главнокомандующий (Барятинский, назначенный в 1856 г. наместником Кавказа) «выступил с большим отрядом в Чечню, народ толпами с покорностью стал приходить к нему со всех сторон. Главнокомандующий ласково принимал покорных и делал им щедрые подарки, которых они от Шамиля никогда не видели. Они забыли Шамиля и данную ему присягу, прельстясь золотом и серебром, а еще более обещаниями оградить их от переносимых ими насилий и притеснений. Даже самые приближенные, доверенные его лица, наибы и самые дети (Шамиля) втайне хотели передаться русским».1 При такой обстановке даже и без помощи нарезного оружия успех русских был обеспечен. 1 апреля 1859 года Евдокимов взял Ведень (Дарги). А 26 августа Барятинский имел возможность издать свой знаменитый приказ по войскам: «Гуниб взят. Шамиль в плену. Поздравляю кавказскую армию». Падение военно-религиозной организации, созданной мюридизмом на восточном Кавказе, в сущности, кончало кавказскую войну. До 1864 года оставался незамирен- ным западный Кавказ, но тут не могло образоваться такого центра сопротивления, как государство Шамиля. Мюридизм проник и сюда, и в лице Мегмет-Амина Шамиль имел здесь своего представителя. Но более аристократический строй черкесского общества сам по себе плохо мирился с новым учением. Черкесское дворянство всегда было более склонно к соглашениям с русскими, если не прямо готово изменять своим землякам. Партия войны находила себе поддержку преимущественно у наиболее демократизированных племен (шапсугов, абадзехов и натухайцев), но и они действовали врозь. Покорение здесь было, главным образом, военной задачей, лишенной той политической примеси, которую оно имело в Чечне и Дагестане: было слишком ясно, что западные горцы, охваченные русскими с двух сторон — Кавказской линией по Кубани и Черноморской вдоль морского берега, — не могут вести сопротивление сколько-нибудь продолжительное время; завоевание замедлялось, главным образом, наличием помощи со стороны Турции, номинальными подданными которой состояли черкесы до Адрианопольского мира 1829 г., когда они стали столь же номинальными подданными России. Крымская война заставила даже на время вовсе бросить Черноморскую береговую линию, т.е. выпустить черкесов из русских тисков. Затем, уже с начала 40-х годов, война с Шамилем настолько занимала и время и средства русского правительства, что на западном Кавказе поневоле приходилось ограничиваться обороной. Конец Шамиля был сигналом к решительному наступлению на западный 1 Гаджи-Али, «Сказание очевидца о Шамиле». С. 52, 54, 56. Автор как раз в это время был секретарем имама, почему его показания особенно ценны.
Михаил Покровский 143 Кавказ, и уже здесь не находили нужным церемониться с населением, привлекая его на свою сторону кротостью и соблазном лучшей жизни, как это делал Барятинский в Чечне. Благодатные причерноморские земли решено было сделать вполне русскими, и черкесам было предложено на выбор: или переселиться на Кубань, или вовсе оставить Кавказ и выселиться в Турцию. Около 30 тысяч согласились на первое — до 400 000 предпочли второе. Из черкесских племен только кабардинцы, самые старые соседи русских, почти окончательно «усмиренные» еще Ермоловым, остались под русским подданством в полном составе: зато шапсуги выселились почти сплошь в Турцию. Западный Кавказ не стал от этого русским — на добрую долю он просто превратился в пустыню, усеянную развалинами, свидетельствовавшими о некогда завязывавшейся здесь культурной жизни. Да и население восточного Кавказа довольно скоро начало разочаровываться в тех благах, которые сулило русское господство: первое восстание чеченцев, уже в качестве настоящих русских подданных, имело место всего через год после того, как они восторженными толпами встречали кн.Барятинского. Вспышки не раз повторялись и позже: крупнейшая из них ознаменовала русско-турецкую войну 1877 года. Но это уже не была война, требовавшая «покорения»: это был лишь «бунт», который нужно «усмирять». Рескрипт Александра II, учреждавший в 1864 году особый знак отличия для участвовавших в кавказской войне, был прав, констатируя окончание «многолетней кровавой борьбы, поднятой для ограждения наших владений, сопредельных с кавказским краем». Он только умалчивал, кто был настоящим владельцем этих мест...
КРИТИКА С. К НОСОВ РЕАНИМАЦИЯ ИСТОРИЧЕСКОГО ПОЗНАНИЯ Само собой очевидно, что историки в ряду представителей гуманитарных дисциплин — давно и прочно в ряду отстающих. Это не их, конечно, личная вина и даже не одно пагубное воздействие марксистско-ленинского официоза: причины трагичнее и глубже. «Авангард» марксистских казуистов оккупировал прежде всего, философию. Каких только фантастических книг об «образе человека коммунистического будущего», об основах духовности «социалистической личности» и пр. не писалось достопочтенными казенными философами! И надо признать, что казуистикой и ложью в таких масштабах историки — а и им приходилось «соответствовать режиму» идеологически — в целом не занимались. Но способные к творческой деятельности философы буквально сразу, как только «родилась» в России свобода (еще до 1991 года), образно выражаясь, «набросились» на изучение и издание сочинений классиков русской и западноевропейской философии, а, так сказать, войдя в материал, духовно возмужали и сами — комментарии к суждениям классиков перерастали в переосмысление этих суждений, нередко не лишенное оригинальности. Словом, классика русской философии прошлого до известной степени спасла «лицо» философии нынешней. То же самое с еще большей степенью уверенности можно сказать и об историках литературы. Социологи же (да простятся нам резкие суждения) так же проворно нашли себя, свою государству полезную роль, как находили при режиме антидемократическом. С судьбами исторической науки в современности все сложнее. Да, в отечественной историографии есть своя классика: Карамзин, Соловьев, Ключевский. Но историческая наука работает с фактами, а не занята решением «проклятых вопросов» бытия, для которого, как известно, большого количества фактов (и даже знаний!) не требуется. Комментированно издать Карамзина, Сергея Соловьева, некоторые исторические труды славянофилов, Бестужева-Рюмина, Павлова-Сильванского, Преснякова историки могут и даже должны. Но лицо нынешней исторической науки это не спасет. Историкам, так или иначе, приходится создавать что-то свое, новое — исторические концепции, обобщающие труды. Пока же с этим дело обстоит явно не блестяще. Единственный, на наш взгляд, пример бесспорной удачи в создании проблемного и масштабного исторического исследования — объемный труд «Анатомия революции. 1917 год в России: массы, партия, власть» (СПб., 1994), совместно подготовленный зарубежными и отечественными (преимущественно петербургскими) исследователями и включающий в себя как проблемные статьи, так и их развернутое обсуждение. Как ни прискорбно для ставшей почти мифологической к концу XX века «национальной гордости великороссов», две наиболее принципиальные работы принадлежат, на наш взгляд, зарубежным ученым — это, прежде всего, объемная статья Леопольда Хаймсона (США) «Исторические корни Февральской революции», вызвавшая оживленную дискуссию, и не столь внушительная как по объему, так и формально, по выводам статья Уильяма Г. Розенберга (США) «Создание нового государства в 1917 году: представления и действительность». Начнем с характеристики второй из упомянутых работ — ее выводы поданы скромно, но весьма интересны и оригинальны. Американский исследователь считает, Сергей Николаевич Носов (род. в 1956 г.) — кандидат исторических наук. Автор работ о славянофилах, К. Леонтьеве, Вл. Соловьеве, книг «Аполлон Григорьев» (1990), «В. Розанов. Эстетика свободы» (1993). Печатается в «Звезде» с 1985 г. Живет в С.-Петербурге. © С. Н. Носов
С. Н. Носов 145 что один из интереснейших аспектов образования русского революционного государства связан с важным разделением понятий «государство» и «правительство», что, выражаясь проще, защищая государство (или собственное его понимание), клеймили правительство и подрывали (как «справа», так и особенно «слева») его власть. Нам так не кажется, мы, наоборот, думаем, что в России государство (как сложнейшую систему управления и «самоконтроля» общества) и правительство (нечто неизмеримо более простое, конкретное и, если угодно, сиюминутное) всегда путали, не умея отличить приказ царя или затем «вождя» от распоряжения им назначенною чиновника. Но как бы то ни было, поставленная Уильямом Г. Розенбергом проблема доя русской истории — важная, острая, — проблема, если попытаться определить ее суть, персонификации власти в России. Кроме того, как признает сам американский исследователь, революционное государство в России 1917 года вмешивалось — и часто мелочно, директивно — практически во все сферы жизни. Так не подменило ли оно собой правительство окончательно? И была ли принципиальная разница между правительством и государством в России советских времен? Нам кажется, что не к отрицательному, а к положительному решению этого «вопроса вопросов» подводит изложение конкретного материала по истории социально-политических процессов в России 1917 года. И еще — позволим себе лирическую в известном смысле ремарку: было бы катастрофой, если вместо государства в России (демократической или нет) существовало бы только правительство, пусть и огромное, разросшееся до размеров «монстра»... Развернутый доклад Леопольда Хаймсона содержит — подчеркнем это как особое достоинство — историософскую и даже в известном смысле экзистенциальную преамбулу. В частности, американский ученый пишет: «Не только прошлое влияет на современность и будущее, но и дальнейшее развитие событий — на понимание характера и значения событий прошлого». Фраза эта, на наш взгляд, излишне обтекаема, но ведь имеется в виду в действительности следующее: практическая (как бы ее ни понимать — материально или сугубо духовно) неспособность прошлого умереть. Это и чисто философски интересно. А для понимания нашего отношения к истории и нашего ее осмысления — просто первостепенно. Дело не только в том, что происходящее в России сегодня влияет на оценку событий 1917 года — это в принципе понятно многим, — но и в том, что прошлое «вмешивается» в настоящее на правах живого явления, так и не похороненною историей! Это — очень русская проблема, поскольку почти фантастических «исторических реанимаций» в России — более чем достаточно. Надо признать, что статье профессора Леопольда Хаймсона присущ несколько нравоучительный тон — что, мол, заблудились российские историки (с каким, вероятно, грустным видом они читали подобные замечания). Впрочем, так сказать, на равных правах включенная в сборник статья академика П. В. Волобуева (известного прогрессиста «в рамках законности» в брежневские и перестроечные времена) «Исторические корни Октябрьской революции» — статья пространная, с большими обобщениями — заставляет, к сожалению, думать, что Леопольд Хаймсон и в своем пафосе отчасти прав. П. В. Волобуев с редкостным упорством доказывает как неизбежность, так и (хотя с оговорками) прогрессивное историческое значение ленинской революции 1917 года. Обсуждать, на наш взгляд, тут просто нечего. Основная мысль Леопольда Хаймсона (как мы ее понимаем) в том, что прославляемая ныне столыпинская программа реформ была излишне тяжела для бедного и озлобленного крестьянства и потому едва ли осуществима. Кадетская аграрная программа, не исключавшая частичной экспроприации помещичьих земель (не безвозмездной) выглядела, с его точки зрения, реалистичнее. Мы с этим в целом согласны. И добавим: ситуация с «жесткими» и «мягкими» реформами повторяется в России и ныне. Дело не в том, что нынешняя власть по своей ли воле или «под диктовку» обстоятельств слишком жестока к рядовому человеку, а в том, что так называемые «жесткие» реформы, позволяя различным элитным или мнимо элитным группам сохранить и приумножить богатства и оставляя в унижении и бедности основную массу населения, в результате действуют как «взрывчатое вещество», попавшее в государственный организм. История вообще и история европейских буржуазных революций, в частности, учит, что успешные, принципиально меняющие уклад жизни реформы всегда осуществляются в интересах большинства. Потому такие реформы неизменно выглядят «мягкими», хотя бывают чрезвычайно радикальны. Российские реформаторы, начиная с «царя-освободителя» Александра II, этого решительно не учитывали (в отличие от отечественных революционеров) и потому в конечном счете потерпели в 1917 году поражение. Череда неудач, практически наполнившая тот «путь реформ», на который, начиная со второй половины прошлого века, вроде бы вступила Россия, всецело определила фатальную неразрешимость исторических задач, стоявших и до сих пор стоящих 6 Звезда № 3
146 С Н. Носов перед страной. Об этом с типично интеллигентской иронией высказался один из участников дискуссии, развернувшейся после доклада профессора Л. Хаймсона, Ю. Б. Соловьев: «Приходится смотреть на нашу историю как на одну драму с первым, вторым, третьим, сейчас четвертым актами. Между ними 70, 100, 150 лет. Актеры все те же, только немного другие костюм и прическа». Впрочем, события сугубо политические и сугубо социальные, сколь бы ни были они исторически значимы — лишь «поверхность» российской истории: в жизни России всегда был избыток потаенного, иррационального, того, что после Достоевского точно и весьма выразительно именуется «подпольным». В реальности «подпольное» сродни бессознательному, и от имени бессознательного совершалось в России многое. Культом бессознательного пронизана, например, питерская «вторая культура», или, проще, самиздат. Преимущественно литературный по форме, он был затаенно политичен и историчен по содержанию. Политичен по очевидной причине: противостояние государственному официозу. Историчен в силу причин менее очевидных — как попытка воскресить дореволюционное прошлое, как проведенный в духовном «подполье» эксперимент по воскрешению этого, вроде бы «канувшего в лету» прошлого. Бледный отзвук былого российского «серебряного века» в советском андеграунде? — Нет, нечто большее: попьгйса не замечать хода истории и тем самым как бы расплатиться с ней за презрение к себе. Мы бы даже рискнули заявить большее —' в питерском андеграунде воплотилось, вопреки провозглашавшемуся уважению к исторической традиции, очень российское равнодушие к истории: пусть себе «кружится каруселью» для нищих духом, нам же до этого дела нет... В конце 1993 года научно-информационный центр «Мемориал» выпустил скромного вида и объема (141 стр. среднего формата) книгу «Самиздат» (редакторы-составители В. Долинин, Б. Иванов), посвященную истории питерского самиздата середины 1950—1980-х годов. Принцип построения сборника прост: вводная, в основном фактологического характера, статья В. Долинина, обрисовывающая картину возникновения и развития самиздата, а затем подборка небольших статей, в которых каждый автор пишет преимущественно о себе — о тех изданиях, которые организовал или хотел организовать, о своих товарищах по замыслам и «по перу», мечтах и задачах. Словом — сборник мини-мемуаров, а если учесть, что, во-первых, подавляющее большинство авторов отнюдь не прирожденные мемуаристы, а во-вторых, над многими еще довлеет общественное непризнание, многих тяготят неутоленные амбиции, то отношение к сборнику «Самиздат» не может не быть критическим. Однако это лишь бесстрастная ремарка объективистского характера, а вовсе не стремление умалить значение сборника. Есть же в сборнике и вещи исторически более существенные: в частности, многие авторы самиздата стремились отгородиться от эпохи и истории вообще не какой-либо конспирацией, а просто, как это ни парадоксально, словом — писали и говорили столь «темно» и заумно, что жили (или им казалось, что жили) в неком «безвоздушном пространстве». Об этом достаточно откровенно высказался В. Кривулин, характеризуя стиль (мы бы назвали его «антистилем») самого известного из питерских самиз- датских журналов «37»: «Возникло странное, невозможное на первый взгляд соединение очень сложного, терминологически окрашенного философского жаргона, который понимали два-три человека (статьи Гройса, бесконечная феноменологическая переписка Горичевой с Иноземцевым), модернистских поэтических текстов в духе соц-арта и дидактических религиозных фрагментов.... Это составляло своеобразие журнала». Тут хотелось бы заметить: да, хаос может быть своеобразием (а ведь речь по сути идет именно о нем): хаос вольнолюбив, и, помнится, славный русский поэт Константин Случевский вписал в свою драму в стихах «Элоа» такие строки: «О, как прекрасна эта красота, всегда присущая крушению порядка». Но в журнале «37», хорошо знакомом интеллигенции, имел место все-таки не поэтический хаос, а безудержное, беспорядочное мудрствование, стремление оторваться от всякого смысла, тайного и явного. Во имя чего? — Да во имя того, чтобы попасть во внеисторический вакуум, где ничто не имеет значения и можно смело быть ничем так же, как и всем. Увы, от истории — особенно в России, где она властна, жестока, диктует все или почти все, — не спрятаться ни в каком ирреальном «Зазеркалье». Яркое свидетельство тому — другие значимые исторические издания последнего времени: «„Литературный фронт". История политической цензуры 1932—1946 гг. Сборник документов» (М.,1994) и «Академическое дело. 1929—1931 гг. Вып. 1. Дело по обвинению академика С.Ф. Платонова» (СПб., 1993). Это вовсе не значит, что йе только духовного, но и политического «подполья», имевшего порой весьма туманное отношение к тому, что именовалось — и ее апологетами, и ее критиками — социально-политической и культурной явью советской России, вовсе не существовало, что те, кто «прятался от истории», исчезали в никуда.
С Я. Носов 14? Наоборот, уже в досталинские, и особенно в сталинские времена у деятелей культуры установились какие-то нездорово-интимные отношения с властью: верховным начальникам писали доверительные письма, что-то прося, что-то обещая... Преследовавшая старую российскую интеллигенцию советская власть тем не менее вела с ней «отеческий» диалог... Поразительно! Впрочем, мы бы сказали, поразительно для непосвященных в «подноготную» русской истории: власть, основывавшаяся на «черной магии» слова, очаровывающая словесными обещаниями, имевшими «художественный привкус», невольно (но дьявольски, а не евангельски) культивировала «святое слово» и опасливо обращалась с теми, кто обладал даром с этим высоким Словом обращаться, надеясь, конечно, и их — мастеров слова и само высокое Слово — приручишь, а не просто, как до сих пор принято думать на Западе, обесчестить. Обо всем этом — интереснейший сборник документов: «„Литературный фронт". История политической цензуры 1932—1946 гг.». Соль сборника — письма писателей власть имущим. Большинство этих писем (что и понятно) — самооправдания и просьбы о помощи, а иногда и просто о помиловании (в преддверии грозившей автору гибели в лагерях). Все это — грустно. И, увы, без щемящей душу новизны, даже без разрывающей душу ненависти к мучителям литературы читается теперь, когда первая, да и вторая, более глубокая волна разоблачений коммунистического режима прошла, растворилась в «буржуазном покое» неблагоустроенного, но не чудовищного нынешнего российского общества. Запоминается другое — как писатели невольно настаивают на могуществе художественного слова (и, как кажется, — не безуспешно). Вот, к примеру, отрывок из письма М. М. Зощенко И. В. Сталину от 26 ноября 1943 года (т.е. в разгар второй мировой войны, когда, казалось бы, вовсе не до слов и «красот» искусства (просто некогда, люди измотаны, устают безмерно, нет сил мыслить): «Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если бы не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни». Не будем бессердечными материалистами, но «могущество разума» в 1943 году доказывали пушки и танки антигитлеровской коалиции. Идеи, убеждения — все это (очень нужное, влиятельное, вдохновляющее) сформировалось много ранее, действовало подсознательно и не могло заменить ни пушку, ни автомат. Но большевики, сам Сталин почему-то верили, что слово может все, что можно, образно говоря, и на фронте «перекричать Гитлера». Эта средневековая вера в слово помогала им во внутренней политике, но безмерно вредила — в ведении войны с Германией, в политике внешней. Всесилие слова — застарелый, порочный российский миф. Наконец, рискнем сделать заявление, которое многих из правоверных российских интеллигентов, наверное, шокирует: в книге «Академическое дело. 1929—1931 гг.» читатель может встретить такое утонченное знание человеческой психологии, которое и не снилось ни науке, именуемой психологией, ни психологической прозе, претендовавшей на исчерпывающее знание внутреннего мира человека. Вновь дала о себе знать печальная истина — лишь под страхом смерти человек реализует все свои способности, все свое знание людей и жизни, всю свою мудрость. И тем более печально, что, как правило, это оказывается уже бесполезным. Нельзя не поразиться тому, сколь изощренно, в сущности, художественно фантазируют и обвиняемые, и сами следователи. Кажется, любой рядовой «деятель искусства» мог бы позавидовать такому богатству фантазии. Причем фантазия и интеллект «мобилизованы» вовсе не во имя добра, не во имя прекрасного. «Возбудители» ума и фантазии либо низки, либо жалки. Без всякого преувеличения «академическое дело» являет собой как бы одну из версий или вариантов «Процесса» Кафки, хотя создателями подобного высокохудожественного «произведения» были люди подлые и пустые, функционеры НКВД. Так какова же тогда первооснова творчества? Впрочем, эти вопросы относятся уже к времени будущему, когда будет признано, что чудовищная лживость «академического дела», равно как и ему подобных, вовсе не означает, что оно было организовано бесталанно, бездарно и вообще нелепо. Пока же до этого далеко. В связи с изданием материалов «академического дела», которое, кстати сказать, далеко не завершено, не трудно предвидеть скепсис историков-источниковедов, привыкших черпать из исторических источников, говоря иронически, «правду и только правду». Тут мы невольно вынуждены погрузиться в область устойчивой догматики исторической науки — есть ли лживый «документ эпохи» все-таки документ? Имеет ли порочный вымысел познавательное значение? И так далее. Любому здравомыслящему человеку должно быть ясно, что правды о себе эпоха лжи оставить не может (иначе не была бы лживой), но это не значит, что документы заведомо лживые не способны быть историческими источниками — они многое говорят о психологии власти, психологии ею обвиняемых и истязаемых и, наконец, об облике карательных органов, организовывавших «липовые» политические процессы. Однако
148 С. К Носов комментировать материалы, подобные «академическому делу», по типу, скажем, комментариев к древнерусским летописям, естественно, невозможно. Реальна и имеет смысл лишь общая характеристика издаваемых материалов, их обобщающий анализ. Если бы историческая наука, имея дело с чудовищной горой вымысла и фальсификаций, которую оставил ей ушедший в прошлое «коммунистический век», пыталась быть столь же верной правде источника, как верна ей, скажем, медиевистика, она превратилась бы в откровенную нелепость. Потому всех «правоверных» историков можно смело успокоить — культ исторической правды не пострадает от обнародования заведомой советской лжи, в которой никто ныне, будучи в здравом уме, не увидит и зернышка истины. Прежде всего, надо понять и оценить историческую эпоху в общем и целом, потом же можно углубиться в деятельность спецслужб и, в частности, НКВД, сфабриковавшего «академическое дело». Над нашими историками до сих пор довлеет публицистическое (если не конъюнктурное) представление о «правде и неправде» российского XX века. Нет общепризнанной методологии, нет истин, которые никто бы не оспорил. В конце концов необходимо определиться хотя бы по вопросу о позитивности любой революционной ломки существующего статус-кво. Ведь «государственная школа» в русской историографии, так и названная потому, что ей был присущ гегельянский культ государства, была принципиально антиреволюционной. А именно на ее основе — апология централизации, оправдание имперского экспансионизма — строилась схема русской истории в советские времена. Как же быть* с этой схемой, которую Б. Греков, Л. Череп- нин и другие видные историки (мнимые марксисты, конечно) утвердили своими трудами как непреложную истину? На эти вопросы, увы, нет пока ответа. Дискуссия между историками — реальный выход из замкнутого круга неразрешенных проблем. И потому сборник «Анатомия революции», в основе своей дискуссионный, представляется хотя бы гипотетическим «окном в истину». Спор и конфликт — символы нынешнего времени. От них не приходится ждать ничего хорошего ни в политике, ни в экономике, но в интеллектуальную жизнь они могут внести нечто живое. Стремиться добыть абсолютную истину сегодня наивно как никогда, но и покоряться чарам исторического релятивизма не стоит — именно сейчас на фоне ломки былых жизненных устоев и девальвации обветшалых ценностей и идеалов вырисовывается и поддается объективному анализу неуничтожимое, вечное, составляющее основу основ истории.
ТАТЬЯНА НИКОЛЬСКАЯ ОТ «ФАНТАСТИЧЕСКОГО КАБАЧКА» ДО «ХИМЕРИОНИ» Из истории культурной жизни Независимой Грузинской Республики В 1917—1920 годах столица Грузии превратилась в своеобразный культурный оазис. Культурные очаги создавались в годы гражданской войны и в других южных городах. Но в отличие от юга России и Украины, где власти постоянно менялись, в Грузии существовала относительная стабильность, способствовавшая притоку творческой интеллигенции и расцвету всех искусств. Прежде чем перейти к обзору литературно-художественной жизни Тбилиси, напомним вкратце историю становления и падения Независимой Грузинской Республики. После Февральской революции Закавказье находилось под властью Особого Закавказского Комитета Временного Правительства. Будущий глава грузинского государства, лидер меньшевиков Ной Жордания, выступал за классовый мир, считая, что пролетариат и буржуазия должны действовать совместно. После Октябрьского переворота в России в Закавказье был создан Комитет Общественной Безопасности, вскоре превратившийся в Закавказский Комиссариат. В него вошли представители различных партий: меньшевики, социал-федералисты, эсеры, дашнаки, мусаватисты. Комитет приступил к формированию национальных частей, находившихся в ведении национальных советов. Опасаясь экспорта революции, части разоружали возвращавшихся с фронта солдат, за исключением казаков и украинцев. Закавказский сейм, созванный 23 февраля 1918 года, объявил Закавказье независимой федеративной демократической республикой. Однако внешняя политика сейма, в частности отношения с Турцией, привела к расколу коалиции и образованию трех независимых республик. Грузия объявила о своей независимости 2 6 мая 1918 года. Состав грузинского правительства был относительно однородным. Около 80 процентов приходилось на долю меньшевиков. Второй по влиятельности партией были социал-федералисты. В правительство входили также национал-демократы и эсеры. Международное положение Грузии в этот период было очень сложным. Перед правительством остро стоял вопрос о внешнеполитической ориентации. Часть меньшевиков стремилась к сотрудничеству со ИИнтернационалом, однако большинство — к союзу с западными державами. В 1918 году с согласия правительства страна была оккупирована немцами, затем англичанами, которые дали гарантии невмешательства во внутренние дела Грузии. Весной 1919 года произошел военный конфликт между Грузией и Деникиным, политика которого, направленная на реставрацию единой неделимой России, вызвала недовольство всех вновь образовавшихся республик. 11 июня 1919 года союзники провели демаркационную линию между Добровольческой армией и грузинскими войсками. Меньшевики потребовали согласования границ с волей заинтересованных сторон и гарантии их соблюдения. Летом 1919 г., в период наступления Деникина, посредником между ним и Грузией стал генерал Н.Баратов. В его миссию входило урегулирование пограничного вопроса и признание со стороны Деникина независимости Грузии. Эта миссия провалилась, и Деникин объявил блокаду побережья, которая была снята в декабре 1919 года, когда Деникин потерпел ряд поражений. В начале 1920 года правительство Советской России предложило грузинскому совместно выступить против Деникина. Грузинское правительство отказалось, так как придерживалось нейтралитета в гражданской войне и не хотело портить отношений с Западом. Тем не менее 8 мая 1920 года грузинская республика была официально признана Советской Россией. Одним из условий признания была полная легализация деятельности грузинских большевиков. В этом же году Грузия была признана Германией. 27 января 1921 года на межсоюзной конференции в Париже независимость Грузии признали союзники: Англия, Франция и Италия. Однако после советизации Азербайджана и Армении положение единственной на Кавказе независимой республики осложнилось. В январе 1921 года Ной Жордания предложил во избежание военного вмешательства со стороны России принять для Грузии советскую форму Татьяна Львовна Никольская — литературовед, занимается русско-грузинскими литературными связями первой трети XX в., в частности, историей и теорией футуризма, дадаизма и экспрессионизма в России и Грузии, творчеством К. Вагинова и Г. Робакидзе. Печаталась в журналах «Russian Literature», «Литературная Грузия», «Мнатоби», в энциклопедических изданиях. Живет в С.-Петербурге. © Татьяна Никольская
150 Татьяна Никольская правления, обеспечив в советах преимущество за меньшевиками. Представитель прозападного крыла меньшевиков И.Рамишвили отверг это предложение, настаивая на сближении с Францией. 11 февраля 1921 года в Борчалинском уезде, на границе с Арменией началось инспирированное большевиками восстание, которое «послужило поводом для оправдания оккупации Красной Армией Грузинской территории и свержения законного правительства страны». 25 февраля Тбилиси был занят войсками Красной Армии. Несмотря на глубокий экономический кризис и неблагоприятную политическую ситуацию, правительство Независимой Грузинской Республики заботилось о расцвете науки и искусства в стране. Б 1918 году был открыт Грузинский университет, преобразованы в Закавказский университет Высшие женские курсы, вновь открылась Тбилисская Консерватория. Подающим надежды грузинским художникам выплачивалась государственная стипендия, некоторые из них были посланы в Париж для завершения образования. Помогало правительство и молодым грузинским поэтам, объединившимся в орден «Голубые роги». Эта группа заявила о себе «еще в 1916 году одноименным журналом, весть о котором быстро распространилась не только по всей Грузии, но и за ее пределами. Журнал открывался манифестом «Первословие», написанным Паоло Яшвили, близким по тону к эпатажным декларациям русских футуристов: «Первословие наше ядовито, — заявлял П. Яшвили, — оно, как кипящая сталь, обожжет ваше сердце, враги святейшего искусства, вас, которые не верят в царство искусства и перед его высоким престолом не признают наше подданство навеки». Паоло Яшвили подчеркивал связь молодой грузинской поэзии с творчеством проклятых французских поэтов и выражал мечту своих друзей о превращении Тбилиси в новый Париж: «Мы хотим, чтобы Грузия превратилась в безгранично мечтательный город... После Грузии святейшим городом является Париж. Прославляй, народ: это наш злой город, где с сумасшедшим увлечением акробатствовали наши братья-пьяницы Верлен il Бодлер, тайник слов Малларме и Артур Рембо, гордостью пьяный, проклятый муж». Ядро поэтического ордена голуборожцев первоначально составляли Т. Табидзе, П. Яшвили, В. Гаприндашвили, К. Надирадзе и С. Цирекидзе. Поскольку в Грузии до периода независимости не существовало, кроме женских курсов, ни одного высшего учебного заведения, большинство голуборожцев получило образование в России, где поэты завязали контакты с символистами. Так, например, Т. Табидзе, учившийся на филологическом факультете Московского университета, посещал заседания «Общества свободной эстетики», слушал выступления В. Брюсова, лично был знаком с К. Бальмонтом. В своей поэтической практике голуборожцы ориентировались на достижения французского и русского символизма, футуризма, одновременно обращаясь к национальным корням, в частности, к творчеству грузинского поэта XVIII века Бесики. Поэты этой плеяды много сделали для обновления родного стиха, введя в него новые формы и рифмы. Чтобы нагляднее представить своеобразие поэтики голуборожцев, предоставим слово Г. Робакидзе, очертившему творческие силуэты своих младших друзей в статье «Грузинский модернизм»: «Техническим главой означенной группы поэтов несомненно является Паоло Яшвили. Своим задорным безумием он напоминает Артюра Рембо — а по художественному темпераменту он бесспорно бальмонтовской стихии. Паоло Яшвили — поэт планетарной женственности. Замкнутого круга единого эстетического мировосприятия в нем отыскать совершенно невозможно. Ему любы все откровения бытия, — и он радостно поет все песни мира. В этом — его сила; но в этом — и его опасность. Так как он имеет возможность вместить в себе все напевы, перед ним открывается соблазн петь «под» кого-нибудь. Яшвили — несомненный мастер стиха: Он — первый грузинский поэт, который сознательно ввел в грузинский стих ассонанс. <...> Как мастер стиха, он несомненный артист. Характерные линии его стиха: вместимость, эластичность, вольная ритмичность, музыкальность. <...> Другим по характеру поэтом является Валериан Гаприндашвили. В противоположность Яшвили, он весь замыкается в железный круг единого эстетического мировосприятия. В этом круге чувствуются пересекающие друг друга имена: Поэ, Бодлер, Анненский. Гаприндашвили очарован жутью «зеркального» восприятия бытия, где каждый предмет имеет свой двойник и каждый двойник ищет своего предметного лика. Линия пересечения двойника и предмета — вот астральная струя художественного мирочувствия Гаприндашвили. Демонической логикой поэт каждый предмет превращает в двойник и каждый двойник доводит до предметного воплощения. Получаются какие-то маски каких-то теней. Поэт тонет в солнечной маре Ментешашвили А. Грузия — РСФСР (1920—1921 годы). — Литературная Грузия, 1990, № 2, с.205. 2 Цит. по кн.: Цурикова Г. Тициан Табидзе. Л., 1972, с.86—-87. 3 Там же.
Татьяна Никольская 151 «каравана призраков», — и из подземелий его лиричного бытия доносится глухой гул его воплей. <„.> Как мастер Гаприндашвили чрезвычайно строгий и меткий: чекан его стиха брюсовский. В звуковом материале его слов чувствуется некоторая тяжесть, но она не переходит в грузность: а тяжесть необходима для медлительности и массивности железного хода ритма поэта. Слабость Гаприндашвили — в его пристрастии к «парнассизму»: многие его метафоры риторичны по существу, а некоторые «соответствия» слишком абстрактны. <...> Особняком стоит поэт Тициан Табидзе. <.,.> Творческая его стихия — это своего рода индивидуальная осознанность родового потока бьггия. Для него поток этот нигде не прерывается, — или, если прерывается, то только на нем самом, чтоб в этом личном моменте прерывности еще ярче был осознан в своей текучести внеличный гений рода <...> Он весь — в прошлом, понимая последнее не исторически, а метафизически. В сонной грезе поэтического ясновидения это прошлое встает перед ним как бывшая пурпурно-светлая и солнцем изнеможденная Халдея. Отсюда его замечательный цикл — «Халдейские города». <...> Если на почве Грузии возможен Блок, то им несомненно явится Тициан Табидзе. Тут же следует отметить и то, что среди грузинских поэтов он пережил Андрея Белого глубже всех». Автора этих строк голуборожцы избрали своим духовным вождем. Ко времени возникновения их группы Робакидзе был уже хорошо известен у себя на родине. Его статьи, печатавшиеся в десятые годы в грузинской периодической печати, так же как и блестящие устные выступления, привлекли внимание критики и широких слоев интеллигенции. Он пропагандировал в Грузии эстетические концепции Ф.Ницше и Вяч. Иванова, Н. Бердяева и Андрея Белого, рецензировал новинки модернистской литературы, писал блестящие эссе на культурологические темы: «Мой литературный путь обозначился... творческим внесением символического мировосприятия, оформленного в Европе и усложненного в России, в художественное сознание грузинского народа», — писал Робакидзе в уже цитировавшейся статье «Грузинский модернизм». Как поэт Робакидзе дебютировал в журнале «Голубые роги». Опубликованное в этом издании его стихотворение «Костер» было, по словам Т. Табидзе, провозвестником грузинского поэтического символизма. Выпуклую характеристику поэтического творчества Робакидзе дает другой голуборожец Н. Мицишвили: «Смесь железного чекана мысли и волевого преодоления слова не вмещается в коротких, всегда отрезанных точкой строках. И холодный напор отточенного стиля, блистающий многогранностью образов — воистину великолепен... Суровость, законченность, горение древней Эллады и невозмутимость мрамора — характерные признаки стихотворений Робакидзе. Он, может быть, не чарует, но покоряет. Подавляет и пугаеу также. Это непоколебимо утверждает Робакидзе в первых рядах грузинской поэзии». Когда в годы революции и гражданской войны в известную своим гостеприимством Грузию хлынул поток российской творческой интеллигенции, Робакидзе и его молодые друзья-голуборожцы по-братски встретили сорвавшихся с насиженных мест деятелей искусств. Вот как вспоминает о своих встречах с Робакидзе артист императорских театров Н. Ходотов: «Одним из интереснейших моих собеседников... был талантливый грузинский поэт, драматург Робакидзе, посвятивший России — стране, где «в беспредельных степях слышен далекий гул апокалипсических коней», книжку* под названием «Портреты». У Григория Робакидзе, у которого слова мчатся как бурные волны Терека, русский быт и русские люди приобрели особые очертания. В этих «Портретах» прежде всего глядели на меня стальной блеск глаз и умное, энергичное лицо этого благороднейшего энтузиаста. Временами он напоминал мне моего старого друга энтузиаста Акима Волынского. У меня хранится эта книжка с авторской подписью: «Н. Н. Ходотову. Вдохновенному сыну пророческой страны, большому артисту, в чьем темпераменте огневеют томления русских степвй и еще... и еще... в знак братской любви Григорий Робакидзе. Тифлис, 1921, май». Несмотря на весьма скромный достаток, голуборожцы помогали оголодавшим русским поэтам. С глубокой благодарностью писал об их хлебосольстве И. Эренбург, который вместе с О. Мандельштамом побывал в Тбилиси в 1920 году: «Каждый день мы обедали, — более того, каждый вечер ужинали. У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей, выбирали самые знаменитые духаны, потчевали изысканными блюдами... Мы попивали вино в Верийских садах; внизу нетерпеливая Кура играла красными и желтыми огоньками, а на столе благоухали тархун и киндза. В древних храмах мы глядели на каменных цариц, к которым ласкались барсы. Мы восхищались в духанах картинами Пиросманишвили, грузин- * Робакидзе Г. Грузинский модернизм. — Ars, 1918, № 1, с.47—51. 2 Там же, с.47. См.: Табидзе Т. Голубые роги. — Голубые роги, 1916, № I (на груз.яз.). Мицишвили Н. Новое в грузинской поэзии. — Орион, 1919, № 4, с.80—81. 5 Ходотов Н. Близкое-далекое. М. Л. 1962, с.266—267.
152 Татьяна Никольская ского Руссо, художника-самоучки, который за шашлыки и вино расписывал стены погребков. Он был прост, патетичен, поражал умелой композицией и полнотой цвета... Все время я был с новыми друзьями, которых сразу полюбил, — с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе. Они были связаны между собой не только общими поэтическими воззрениями, но и крепкой дружбой; эта дружба оказалась долговечней литературных школ; и погибли они вместе. А до чего они не походили один на другого! Паоло был высоким, страстным, чрезвычайно энергичным, умел все организовать -т- и декларацию «Голубых рогов», и обед в духане. Стихи у него были живые, умные, крепкие. А Тициан поражал мягкостью, мечтательностью. Он был красив — всегда носил в петлице красную гвоздику, стихи читал нараспев, и глаза у него были синие, как горные озера...» Чувство признательности к земле, приютившей российских собратьев в годы тяжелых испытаний, к радушию грузинских друзей, звучит и в стихотворении поэта-сатириконовца Н.Агнивцева «Грузинам»: Мы в гости пришли к вам из нашего края;, С запыленным сердцем и мертвой душою, От ветра, штыков и плевков прикрывая Огарок Искусства дрожащей рукою. И вот мы в стране, где — немолчные песни, Где девичьи станы так сладостно-гибки, Где девичьи взоры — всех песен прелестней, В стране, где цветут — виноград и улыбки! Пусть ночь на Руси... Но рассвет — недалеко! Ведь надо ж когда-нибудь Солнцу зардеться! И в день этот ваше радушье Востока Мы в Русь унесем в нашем северном сердце! Начиная с 1917 года в Тбилиси стали открываться новые театры и студии, образовываться многочисленные литературные кружки и салоны. В сентябре 191*7 года начал работу Театр Миниатюр. В 1919 году открылась Студия сценического искусства под руководством А. С. Петраковского, в состав преподавателей которой входил Н. Н. Евреинов, читавший лекции по философии театра и истории сценического творчества. Другая студия возглавлялась артистом императорских театров Н. Ходотовым. По инициативе артистки театра Корш Е. Жихаревой был создан Камерный театр. Н. Агнивцев в 1920 г. привез в Тбилиси свой театр «Кривой Джимми». Поэт и композитор А. Корона возглавил театр миниатюр «Гротеск». Наряду с театрами, рассчитанными на широкую публику, в Тбилиси делались попытки создания интимного кабаре для деятелей искусств. Весной 1918 г. в студии пианиста Л. Бендицкого на ул .А. Чавчавадзе, д.З, открылся кружок деятелей искусств «Павлиний хвост». Как гласил первый параграф его устава, целью кружка было «единение активных деятелей искусств». Гости допускались на собрания лишь в небольшом количестве по рекомендации двух действительных членов. В правление «Павлиньего хвоста» вошли театральный критик Я. Львов (председатель), оперный певец Т. Орда (заместитель), поэт С. Городецкий, пианист Л. Пышнов. Первый вечер кружка состоялся 14 апреля. Как отмечала газета «Кавказское слово», «создалась интимная атмосфера и, хотя определенной программы не намечалось, но экспромтные номера затянулись до утра». «Павлиний хвост» просуществовал всего несколько месяцев. За это время были проведены вечера памяти Дебюсси, Римского-Корсакова, И. Крылова, диспуты о символизме и об эротике в искусстве. Посетители распевали специальный «Павлиний марш», слова которого написал С. Городецкий на музыку Б. Прозоровского. Начинался марш так: Ты не сиди, кацо, совою, 4 А песни пой, как звонкий дрозд, Ведь над твоею головою Павлиний хвост, павлиний хвост. Вот как описывает атмосферу «Павлиньего хвоста» Мелитта Чолокашвили: «Была маленькая эстрада, и вечерами, когда набиралась публика, кто-то читал стихи по-русски и по-грузински. Или играли какой-нибудь забавный скетч. Все друг друга знали — было очень весело. Потом почему-то «Павлиний хвост» закрылся. Насколько сейчас понимаю, дело велось очень по-любительски». 1 Эренбург И. Собрание соч., т.8. М„ 1966, с.322—325. 2 Кавказское слово, 1918, № 85, 13 апр. Кавказское слово, 1918, № 87, 17 апр. Из письма Мелитты Чолокашвили автору работы.
Татьяна Никольская 153 Осенью 1918 года на проспекте Руставели, тогда Головинском,.д.10г открылся театр-студия «Ладья аргонавтов». Декоративное оформление помещения принадлежало К. Зданевичу. Театральной частью заведовал Я.Львов, литературной С. Городецкий и Г. Робакидзе при ближайшем участии Т. Табидзе и В. Гаприндашвили. В «Ладье аргонавтов» была поставлена «Абхазская поэма» А. Церетели в переводе С. Городецкого, шли одноактные пьесы, среди них «Два пастушка и нимфа в хижине» М. Кузмина, запрещенная царской цензурой, скетчи С. Городецкого «Анэр и Монтана», «Тенор и рецензент», «Мальчик из гарема». Прошли вечера композиторов Н.Черепнина, пианиста Л. Пышнова, бенефис художника К. Зданевича. Вход в «Ладью», так же как и в «Павлиний хвост», был платным. При студии работал ресторан и американский бар. Описание «Ладьи аргонавтов» оставил поэт Ю. Деген: «Как приятно, что нашлись наконец в Тифлисе энергичные люди, устроившие здесь своего рода петроградскую «Бродячую собаку» или второе издание ее — «Привал комедиантов». Именно такого учреждения, проникнутого богемным искусством, начиная со сцены и стенной живописи и кончая маленькими чашечками, в которых вам подают черный кофе, недоставало многим тифлисцам. Только на этой неделе спустился я впервые по широкой лестнице, затянутой мягким войлоком, в пестрый трюм «Ладьи аргонавтов» и, кажется, попал на один из наиболее интересных вечеров, устроенных в нем. Это был бенефис известного Тифлису молодого поэта и композитора Сандро Короны, ревностного работника «Ладьи». Программа вечера, за исключением последнего номера (балета), была сплошь составлена из произведений бенефицианта. Невольно приходится удивляться, насколько шагнул вперед в отношении художественного развития Тифлис. Весь этот вечер, не будь некоторой некультурности публики, позволявшей себе разговаривать во время действия, производил впечатление вполне столичное, как в смысле качества произведений, шедших на сцене, превосходных декораций Кирилла Зданевича и подбора исполнителей, так и в смысле общего настроения, царившего весь вечер в «Ладье». К сожалению, «Ладье аргонавтов» не удалось удержаться на должной высоте, и она вскоре превратилась в заурядный кафе-шантан. В 1919 году в Тбилиси было открыто кафе «Химериони», ставшее пристанищем грузинских поэтов. История создания этого кафе запечатлена в воспоминаниях Т. Табидзе: «...Мы, голубороговцы, впервые в Тбилиси открыли сезон кафе. <...> Отсюда начинается история «Химериони». Совету Союза писателей понадобилось несколько заседаний, чтобы найти это название. Бесчисленное множество предложений было отвергнуто. Последнее собрание состоялось в редакции «Накадули». Голубороговцы остановились на слове «химера». Предлагали: Паоло Яшвили («Химерети»), Тициан Табидзе («Химерия»). Победило «Химериони» — взятое из стихотворения Валериана Гаприндашвили. Паоло Яшвили и Тициан Табидзе попросили Сергея Судейкина расписать стены будущего кафе поэтов. С. Судейкин, Л. Гудиашвили и Д. Какабадзе согласились взяться за дело. Когда Гудиашвили и Какабадзе впервые вошли в зал «Химериони» и представили всю сложность работы, которая им предстояла, они изменились в лице — ни один из них никогда не занимался декорацией, но стоило появиться декоратору императорского театра и дягилевской труппы, Сергею Судейкину, как все стало на свои места: грузинские художники почувствовали за своей спиной бога. Стена Гудиашвили — шедевр современного грузинского искусства. Это признал и Судейкин. Он сам рисовал стену над входом. Выглядела она так: «Женщины окружили поэта, среди них одна напомнила мне кабатчицу Франсуа Вийона. Паоло Яшвили в испанском плаще и шляпе, одухотворенное лицо его озарено светом. Лицо Ильи-пророка. Тициан Табидзе в костюме Пьеро прислонился к древу познания добра и зла. Внизу раскинулся трагический балаганчик: шарманка, попугаи, маски, феи. Нино Макашвили в костюме Коломбины... Автопортрет Судейкина с зеркалом, в зеркале — мадонна Вера Судейкина». Вскоре кафе «Химериони» стало центром встреч представителей молодого искусства Грузии. Здесь собирались поэты, музыканты, художники — как знаменитые, так и начинающие. Голуборожцы собирались и в студии поэтов «Фантастический кабачок», о которой стоит говорить особо. Художники Л.Гудиашвили, С.Судейкин, О.Шарлемань, Е.Лансере, Е.Кочерян и ряд других объединились в группу «Малый круг», которая периодически устраивала свои выставки. Осенью 1919 года при Народном университете открылась студия живописи и архитектуры под руководством архитектора М.Калашникова. Живопись в ней * Ю.Д.(Деген Ю.) В «Ладье аргонавтов». — Тифлисский листок, 1918, № 226, 10 дек. ^ Табидзе Т. Первая встреча апреля. — Литературная Грузия, 1967, № 1, с.49—50. см. Т. Никольская. Муза футуристов — Ново-Басманная, 19. М, 1990, с. 590—598.
154 Татьяна Никольская преподавал К.Зданевич, архитектуру М.Калашников и Н.Северов, историю искусств — приват-доцент Д.Гордеев. В этом же году был открыт художественный кружок, в котором устраивались дискуссии о современной живописи. Большое оживление в культурную жизнь Тбилиси вносили диспуты и литературные суды, проходившие в переполненном публикой зале Консерватории. Так с успехом прошли диспуты «Об искусстве и социализме», «Маски и лики современного и будущего театра», суды над Ираклием Вторым, Московским Художественным Театром. В этом же зале проходили вечера поэзии и музыки, в которых принимали участие поэты всех направлений. В годы независимости в Тбилиси возникло множество эфемерных издательств, выпускавших маленькими тиражами поэтические сборники, литературно-художественные журналы и газеты, издание которых из-за отсутствия средств прекращалось обычно на 2-м или 3-м номере. Наиболее интересными из русскоязычных журналов были «Ars», «Феникс», «Куранты», «Орион», «Искусство»; газеты «41°», «Искусство», «Арлекин». Большинство перечисленных изданий выражали взгляды различных по своим творческим установкам литературных кружков и групп. Помимо организационно оформившихся литературных объединений, в Тбилиси возник и ряд литературных салонов. Как вспоминает Г.Эристов, один из них, «Медный котел», собирался у Софии Николаевны Меликовой, в ее уютной «башне» (на последнем этаже высокого дома на Ольгинской улице). В этом кружке, помимо хозяйки, деятельное участие принимали: молодой талантливый Андрей Раппопорт, Борис Агапов, кантианец и мистик Григорий Баммель (впоследствии философ-марксист), талантливая поэтесса Татьяна Пояркова, поэт-пантеист в тютчевском духе — генерал Александр Кулебякин и другие. Другой кружок собирался у гостеприимной княгини Елизаветы Давыдовны Эристовой. Здесь можно было встретить будущего имажиниста Рюрика Ивнева, поэта Балагана... Неразрывно связанная с грузинской, русская литературная жизнь Тбилиси 1917—1920 годов, к сожалению, пока еще мало изучена. Она интересна не только сама по себе, но и в более широком контексте, ставшем особенно актуальным сегодня, когда бытует мнение, что суверенитет, провозглашенный республиками, входившими прежде в состав Советского Союза, непременно влечет за собой распад культурных связей между ними и Россией. Пример Грузии, независимость которой в труднейших условиях бушевавшей вокруг Гражданской войны продолжалась почти три года, свидетельствует об обратном — тесных дружеских и творческих контактах между грузинской и русской интеллигенцией, основанных на любви к искусству и взаимоуважении национальных культурных традиций, контактах не по велению свыше, а идущих от сердца к сердцу. Эристов Г. Тифлисский «Цех доэтов», Из воспоминаний. — Современник, Торонто, 1955, №5,
МЕМУАРЫ XX ВЕКА ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ ГОЛУБОЙ ЗВЕРЬ (Воспоминания) 12 В недавно вышедших многочисленных статьях и книгах, касающихся истории нашей «тартуско-московской» школы семиотики, есть немало рассуждений о том, кто из нас начинал как литературовед, а кто как лингвист. Про себя могу сказать, что я стал заниматься филологией из-за своих интересов к поэзии, и на первом курсе у меня безусловно в центре интересов было литературоведение. Постепенно меня все больше занимала и лингвистика. Но окончательно на ней сосредоточиться (хотя бы, как оказалось потом, на несколько лет) я решил потому, что путь к серьезным занятиям в литературоведении оказался закрытым. В этом я не был одинок: похожим было и изменение научных интересов моего ближайшего университетского друга В. Н. Топорова, который так успешно занимался русской литературой у моего давнего знакомца И. Н. Розанова, что тот верно предсказал в разговоре со мной летом 1948 года: «Топорову быть академиком». Одним из первых доказательств грустного вывода о невозможности заниматься тем, что казалось всего интересней, была внезапная отмена доклада П. Г. Богатырева. Богатырева начали преследовать. Я очень его ценил. Тогда он был единственным членом Пражского Лингвистического кружка, которого мы могли видеть. Мы с Топоровым пришли на одну из самых скучных защит докторских диссертаций, только чтобы послушать ошюнентский отзыв Богатырева. Так и великих ленинградских литературоведов — Гуковского до его ареста и гибели и Эйхенбаума — мне довелось послушать благодаря их выступлениям на защите на московском филфаке. Богатырев был маленького роста, очень близорукий, с неуклюжими, иногда смехотворными чудаковатыми жестами, большим чувством юмора и несколько странным смехом. Он был похож не на фольклориста, а на сказочного фольклорного персонажа. С самим Богатыревым враги не смогли сладить. Но они ему нанесли тяжелый удар. Арестовали его сына Костю, о котором я уже говорил. Его отца — Петра Григорьевича мы неизменно видели на всех наших структура- листических и семиотических сборищах и дискуссиях. Он всегда нам помогал, ни в ком из старшего поколения не было столько доброжелательства и тепла. Помню замечательный его доклад на фольклорной комиссии Дома литераторов, где он рассказывал о спектакле, виденном им когда-то в русской деревне. Представление шло на дереве, которое, как сцена в раннем театре, воплощало весь мир. Он сам был артистом, слушать его было как присутствовать самим на каком-то веселом и немудреном спектакле. Дома у Лили Юрьевны Брик, а потом и на одной из семиотических летних школ в Кяэрику (под Тарту) я слушал живые и забавные рассказы Петра Григорьевича и Романа Якобсона об их первых фольклористических поездках в Верейский уезд и о Московском и Пражском кружках. Богатыреву в рассказах обычно отводилось амплуа комика или даже клоуна. Он блестяще играл эту роль. Но все эти веселые воспоминания, доклады и юбилеи Богатырева, где я неизменно участвовал, поздравляя его от разных семиотических учреждений, еще предстояли впереди. Все это оказалось возможным после перемен середины 1950-х годов. А за десять лет до того казалось, что все это направление деятельности — не только литературоведение, но и фольклористика — обрываются. Для меня это ощущение тогда связалось с личностью литературоведа Р. М. Самарина. Журнальный вариант. Окончание, Начало в № 1 и № 2 за 1995 год. <ф Вячеслав Вс,
156 Вячеслав Вс. Иванов Я познакомился с ним в книгохранилище Библиотеки Института мировой литературы, откуда я имел возможность брать книги по отцовскому абонементу. Благодаря этой библиотеке я смог перечитать или хотя бы просмотреть и подержать в руках множество изданий на разных языках, только что вышедших и старинных. Но однажды нужной мне книги не оказалось, библиотекарша позвала на помощь Самарина, который только что переселился с семьей в Москву и за неимением квартиры занял часть помещения библиотеки. В этом и последующем разговорах Самарин сочувственно отнесся к моему увлечению Джоном Донном и другими поэтами-метафизиками XVII в. (сам он писал тогда докторскую диссертацию о Мильтоне). Он был образован, знал языки, похвалялся близостью с известным литературоведом старой школы Белецким. Я потом занимался у него в семинаре по английскому романтизму, написал большое сочинение по эстетике Китса. Он помог мне получить заказ на перевод стихов Байрона и составление примечаний ко многим его вещам в русском однотомнике. Но, послушав его разговоры, я понял: Самарин был черносотенцем. Он любил порассуждать в духе будущих ультрапатриотов о «Дневнике писателя» Достоевского, Геок-Тепе и «хинтерланде» (Средней Азии), оказавшемся нужным России в войне с Германией. Главным, что на всю жизнь оттолкнуло от Самарина, да и от многих других литературоведов филфака, тогда его поддержавших, стал его доклад на общем заседании Кафедры зарубежной литературы и романо-f ерманского отделения зимой 1948 года. Это было время после убийства Михоэлса (я его знал по ташкентской эвакуации) и ареста членов еврейского антифашистского комитета (с некоторыми из них, как с П. Маркишем, мои родители дружили, другие, ценимые моим отцом, как Бергельсон, бывали у нас дома). В газетах началась кампания против космополитов, как называли писателей или критиков с еврейскими фамилиями (если фамилия могла показаться русской, ее сопровождали в погромной статье еврейской «настоящей» в скобках). Самарин почувствовал себя в своей стихии. Его доклад был нацистским. Мне, зачитывавшемуся в предыдущее лето «Книгой песен» и помнившему статьи военного времени о фашистских нападках на Гейне, особенно дико было слышать их повторение от Самарина. Едва ли не главной мишенью Самарин выбрал Металлова, как раз перед этим начавшего читать у нас лекции по западной литературе XIX в. (лекции были очень плохие, как подавляющее большинство лекций по литературе: Самарин, сменивший Металлова, откровенно халтурил и к лекциям не готовился). Я старался на лекции Металлова не ходить. Их прервали перед этим заседанием, его судьба была предрешена. По поводу Металлова Самарин сказал, что его буржуазный (на газетном языке тех месяцев это значило: еврейский) национализм сказался уже в выборе темы диссертации — поэзия Гейне. Обсуждение носило совсем не теоретический, а в определенном полицейском смысле прикладной характер. За обвинениями очень одаренного литературоведа Л. Е. Пинского на этом заседании вскоре последовал его арест. Один из младших преподавателей кафедры Л. Г. Андреев, бывший фронтовик, инвалид войны, за несколько месяцев до того убеждавший меня ходить на лекции Пинского и называвший его самым талантливым на всей кафедре, выступил с большой разносной речью, целиком направленной против Пинского. Я не верил своим ушам. Заседание было отвратительным, тошнотворным. Я записался в прения, чтобы по одному частному поводу защитить Пинского (я с ним тогда не был еще знаком, мы сошлись позднее, главным образом благодаря нашим близким отношениям с М. М. Бахтиным, встречались и на демонстрации в защиту Синявского и Даниэля в 1965 году). Мне не дали слова, после конца заседания у меня было насчет этого короткое объяснение с Самариным. Но наши отношения с ним оборвались окончательно не тогда, а только десять лет спустя. К, тому времени он стал деканом филфака. Меня вызвали с занятий в его кабинет, где меня стала допрашивать о моих отношениях с Пастернаком многолюдная комиссия во главе с Самариным. После месяца «работы» комиссия приняла решение предложить Ученому Совету уволить меня с факультета. Текст этого решения Самарин торжественно мне вручил, позвав для этого в кабинет перед заседанием Ученого Совета. Он встал и произнес для аудитории, состоявшей из меня одного, речь о том, что это для него тяжелый день, я должен знать, что он всегда меня ценил, но я повел себя неподобающим образом. После моего увольнения из университета египтолог М. А. Коростовцев (позднее выбранный академиком) по просьбе своего учителя В. В. Струве пытался устроить меня на службу в Институт востоковедения. Для этого необходима была характеристика с предыдущего места работы, подписанная руководителем учреждения —- деканом факультета. Самарин отказался ее дать. Коростовцев по этому поводу с ним говорил. Самарин мотивировал свой отказ тем-, что я был связан с американским шпионом Романом Якобсоном (судя по только напечатанным архивным материалам, именно так Якобсона величали в КГБ вплоть до 1964 г.). Коростовцев, незадолго до того побывавший в той же сухановской пыточной тюрьме, где мучили и Костю Богатырева, на себе испытал, что значат обвинения в шпионаже: его после возвращения из командировки в Египет обвинили в том, что он — английский
Вячеслав Вс. Иванов 157 шпион. Об этом разговоре с Самариным он мне рассказывал с ненавистью: «Какая сволочь...» 13 Но вернусь к аспирантским временам. Самым увлекательным в них было то, что происходило уже вне стен университета: чтение древнеиранского текста «Авесты» с В. И. Абаевым. Я набрался храбрости и зашел к нему в Институт языкознания. Он сидел в узкой щели (иначе не назовешь), выгороженной для его рабочего стола и шкафа для книг по иранистике. Он пригласил меня на занятия, в которых участвовало несколько его аспирантов. Нам удавалось втиснуться в ту же щель. Слушать его было чудесно. «Авесту», текст, достаточно темный, он пояснял сравнениями с осетинскими обычаями, которые наблюдал в детстве. В те годы его травили как бывшего марриста. Он в самом деле в юности был аспирантом Марра и усвоил от того идею скрещенного характера осетинского языка, одновременно иранского-скифского и носящего отпечаток той среды, в которой скифы оказались на Кавказе. Он лучше знал сравнительную грамматику иранских языков/чем те, кто его винил в марризме.Во взглядах на общую лингвистику мы с ним расходились, не раз спорили , но это не мешало самым добрым отношениям. Много позднее, уже во время реформ, я узнал от Абаева, что он единственный уцелел из подпольного антисоветского кружка, существовавшего в 20-е годы. Мы никогда не касались в разговорах политики прямо, но иногда я понимал сходство наших установок, например, когда Абаев (бывший и талантливым фольклористом) высказывал сожаление об отказе такого ученого, как Пропп, от прежних его методов. Абаев дружески встретил меня в Сухуми осенью 1963 года, когда я случайно оказался там во время конференции по нартовскому эпосу. Приняв его приглашение, я остался на этой конференции, познакомился с хором столетних абхазов, спустившихся с гор, чтобы поучаствовать в обсуждении дел, им казавшихся серьезными: «Как там у вас дела с нартами?» — спросил один из них участника конференции так, как спрашивают о последних газетных известиях. С этими неугасшими столетними старцами, для которых мифологические герои-нарты были реальнее остального мира, мы вместе смотрели на устроенные в их честь скачки в старинной столице Лыхны, где и 63-летний Абаев (он — ровесник века, как моя мама) проехал верхом перед нами несмотря на свою больную ногу. Потом был прием, где столетние пили местное вино и пели отрывки из нартовского абхазского эпоса. Собравшиеся на конференцию интеллигенты из разных республик (я там коротал время в разговорах с поэтом Липкиным, исследователем мифа и сказки Е. М. Мелетинским, его женой — выдающейся исследовательницей Мандельштама И. М. Семенко, ныне покойной) и старики-горцы ощущали себя частью единого культурного круга. Незадолго до того перенесенные беды сплачивали схожестью несчастий. Раз, собравшись в номере гостиницы, мы обнаружили, что, кроме меня, все остальные присутствовавшие побывали в тифлисской тюрьме в то страшное военное время, когда юна была переполнена, и ночью переворачивались с одного бока на другой по команде, чтобы ненароком не придавить соседа. Нельзя было представить себе того кровавого противостояния, которое через 30 лет пришло на эту землю. «Историко-этимологический словарь осетинского языка» Абаева я не раз перечитывал прежде всего как раскрытие языковых свидетельств общекавказского исторического единства. Кончив аспирантуру, я в 1954 году остался преподавать ассистентом при Кафедре сравнительно-исторического языкознания. Кроме семинаров и курсов лекций по введению в языкознание для заочников мне поручили и тот курс сравнительно-исторической грамматики индоевропейских языков, который читал Петерсон до своей болезни. Я увлеченно готовился к лекциям, дававшим мне возможность изложить новые взгляды, диктовавшиеся хеттским и другими открытыми в XX в. древними индоевропейскими языками, а также и использованием структурных методов. Позднее часть этих мыслей была развита в двухтомной книге, написанной совместно с Гамкрелидзе, и в некоторых других моих сочинениях. Хотя у меня было много записей с формами разных языков и моими комментариями, на лекциях я импровизировал. Более законченную форму содержанию лекций придавали слушатели, особенно А. А. Зализняк, аккуратно записавший весь курс своим каллиграфическим почерком. Со слушателями мне повезло. Курс по сравнительной грамматике слушали Зализняк, с юности прославившийся как блестящий полиглот, потом и составитель изящных лингвистических задач, ему удалось кроме других замечательных работ составить полный грамматический словарь русского языка и прочитать по-новому новгородские берестяные грамоты; его будущая жена Е. В. Падучева, ставшая вскоре одним из зачинателей логического анализа русских текстов, мой и Зализняков близкий друг И. А. Мельчук, чрезвычайно одаренный и до сих пор недооцененный во всем мире лингвист, после конфликтов с академическим институтским начальством эмигрировавший в Канаду, несколько других исследователей,.потом профессионально занимав-
158 Вячеслав Вс. Иванов шихся этимологией на славянском материале по преимуществу. На лекции приходил Ю. К. Лекомцев, с детства очень тяжело больной и рано умерший лингвист с чертами гениальности, одержимый (и тогда, когда он потерял ноги и почти ослеп) наукой, занимавшийся с успехом живописью, поэзией, математикой, В. В. Шеворошкин, с которым позднее вплоть до его эмиграции в США (где он стал одним из главных проводников русских новых концепций в истории языка) я обсуждал предложенную им дешифровку карийских надписей из древней Малой Азии и Египта. Как-то в начале своих преподавательских опытов я получил выговор от деканата за то, что поставил слишком много отличных отметок в одной группе первого курса (сходные упреки я слышал и в Америке: университетские, да и любые другие системы в плохом совпадают, неповторимо только хорошее). Но в этой группе мне посчастливилось встретиться сразу с несколькими студентами, ставшими вскоре заметными учеными, которые внесли вклад в лингвистику и поэтику; я с ними (в частности, с А. К. Жолковским и, Ю. К. Щегловым, сейчас живущими в эмиграции в США) полемизировал, что лучше всего доказывает их самостоятельность. С первого курса у меня занимался и Б. А. Успенский, младший брат математика В. А. Успенского, с которым мы вместе вели семинар, где младший брат делал один из первых своих студенческих докладов. Оба брата сыграли видную роль в истории нашей семиотики. Я получал удовольствие от встреч с М. М. Ланглебен, писавшей у меня (как и Зализняк) дипломную работу по сравнительному языкознанию; позднее мы вместе работали в области прикладного языкознания. Когда она уехала в Израиль, я следил за ее успехами в поэтике, использующей лингвистические методы. Москва тогда стала (как и остается несмотря ни на что до сих пор) удивительным средоточием лингвистической мысли. Ученые, съехавшиеся из разных стран на Международный съезд славистов в Москве в сентябре 1958 года, были поражены скоплением молодых талантов, которые перед ними выступили на вечернем семинаре, устроенном во время съезда в Педагогическом институте иностранных языков. В один голос иностранцы мне говорили, что не видели ничего подобного ни в одной другой стране. Почему это стало возможным? Кроме общих (и справедливых) ссылок на неиссякаемую талантливость России и начало первой оттепели, высвободившей умы, особенно юные, не тронутые еще морозами, должны были действовать и какие-то особые причины. Тогда мне приходило в голову, что лингвистика была единственной областью гуманитарного знания, где уже существовали достаточно строгие методы исследования, а контроль правительственной идеологии еле ощущался, а по существу отсутствовал. Не удивительно, что многие одаренные молодые люди устремились в эту сферу занятий. Это же в известной мере остается справедливым и по отношению к следующему поколению (С. А Старостина, Е. А. Хелимского и других, людей, уже в молодости обнаруживших огромный лингвистический талант и его реализовавших). Они учились уже у моих бывших учеников — Зализняка и В. А. Дыбо (мне удалось добиться принятия в аспирантуру этого блестящего акцентолога после того, как от него пришло письмо из Горьковской области, где он работал школьным учителем). В большой степени современный расцвет исследований по отдаленным связям между языковыми семьями, где благодаря поколению Старостина русская наука бесспорно опережает другие страны (в США только самое младшее поколение и то постепенно начинает входить в эту работу), продолжает начатое безвременно погибшим В. М. Ил- лич-Свитычем. Этот гениальный ученый мои лекции перерос сразу же, но я внимательно следил за его работами, которые он мне давал читать в рукописи. Они удовлетворяли главному для меня критерию — эстетическому. Я принял его вариант нового объединения основных языковых семей Западной Евразии, им названных «ностратическими». Тот же подход развит Старостиным и его соратниками. Благодаря деятельности немногих названых ученых открылись новые горизонты в исследовании самых ранних этапов истории человечества. Я как мог пробовал помочь Старостину и его сверстникам, разъясняя значимость их достижений, но к обучению этого поколения я имел только косвенное касательство. В Московский университет для преподавания меня не допускали 30 лет после изгнания оттуда (как 30 лет не давали ездить в западные страны). Но тем не менее, я могу гордиться участием в составлении учебных планов нового отделения (структурной и прикладной лингвистики), которое кончили названные мной и другие более молодые ученые. Для меня образцом оставалось то отделение сравнительного языкознания, где учились Трубецкой и Петерсон. О его возрождении на новой основе я заговорил в первые годы своего преподавания. На большом университетском совещании преподавателей очень жесткий отпор мне дал тот самый проректор Галкин, который когда-то отчислял меня из университета. И когда меня стали выгонять — на этот раз из числа преподавателей, — припомнили и грех выступления, за которое мне досталось от проректора. «Он посмел нам говорить о каких-то своих учениках», — с негодованием восклицала на роковом заседании Ученого Совета, меня изгонявшем, супруга проректора, лекции которой были постоянным предметом студенческих насмешек. Но еще до своего увольнения я успел набросать проект нового отделения,
Вячеслав Вс. Иванов 159 включавший и поездки студентов на Кавказ и в другие области, где говорят на необычных языках. Именно эта часть моего проекта, принятого без больших изменений, оказалась особенно существенной: ведь благодаря этому С. Старостин и его товарищи еще студентами попали в Дагестан, что потом позволило им завершить начатую еще Трубецким работу по созданию сравнительной грамматики северокавказских языков. Я тоже много лет ездил на Кавказ, где занимался преимущественно западной ветвью этой семьи, к которой относится абхазский язык. Используя уже труды не только Трубецкого, но и Старостина, я пробовал потом показать близость к этой ветви древнейшего из известных нам языков Малой Азии — хаттского, ставшего мертвым уже 4 тысячи лет назад. В этих своих работах я уже был последователем наших лингвистов младшего поколения. Перед тем как меня уволили из университета, я читал в неделю восемнадцать часов лекций: введение в языкознание для востоковедов (подражание одноименной книге Поливанова), сравнительно-историческую грамматику индоевропейских языков, хеттский язык, тохарские языки, микенский греческий (тексты, только что перед этим дешифрованные Вентрисом и Чедвиком), праславянский язык для аспирантов, прусский язык (вымерший западно-балтийский язык первоначального населения Пруссии, близкий литовскому и латышскому). На занятиях прусским языком мы читали со студентами катехизис. Дошли как раз до запрета лжесвидетельствовать, когда открылась дверь и секретарша декана грубым голосом потребовала, чтобы я немедленно явился в кабинет к Самарину. Там меня ждала расширенная комиссия, члены которой уселись по одну сторону длиннющего стола, а меня посадили в качестве обвиняемого по другую (может быть, оттого я, став председателем жюри Букеровской премии за лучший роман 1992-го года, так охотно содействовал тому, чтобы ее получил Маканин за свой «Стол, покрытый зеленым сукном, с графином посередине»). Допрос длился долго, часы, отведенные для занятий прусским, давно прошли, та же грубая секретарша, не прерывая хода следствия, шмякнула передо мной на стол прусскую хрестоматию и стопку моих записей, оставленных на столе в аудитории перед уходом к Самарину. О том, как и о чем меня допрашивали битых три часа двадцать (если не больше!) сотрудников факультета, может дать представление одна только подробность. Профессор Н. С. Чемоданов, в прошлом декан и член партбюро, у которого я в одном семестре слушал курс «нового учения о языке» Марра, а в следующем семестре курс «учения» (от этого слова не могли отказаться!) о языке Сталина (где все утверждения предыдущего курса менялись на обратные), спросил меня, в самом ли деле я был в гостинице в номере у Романа Якобсона на тайном совещании ученых из социалистических стран. Подразумевалось, конечно, что совещание он собирал в подрывных целях. Разведывательные данные, на которые опирался Чемоданов, не врали в одном: я был в номере у Якобсона (что противоречило тогдашним правилам осторожного поведения советского человека), потому что он просил занести ему номер журнала «Успехи математических наук» со статьей его школьного товарища Хинчина о теории информации, тогда нас всех волновавшей. Разумеется, я не стал излагать этого комиссии. Пример с Чемодановым особенно показателен, потому что он был не только чиновником (и, кажется, еще не из худших: по слухам, как декан он медлил с увольнением преподавателей по политическим или анкетным, то есть национальным причинам). Он нам преподавал (хотя и очень нудно) введение в языкознание и готский язык по своим учебникам. А после моей успешной защиты с одним из моих оппонентов А В. Десницкой приезжал к моим родителям на дачу. Перед моим увольнением он извиняющимся голосом говорил мне, что помнит эту поездку, там он видел и Пастернака, дружба с которым была главный обвинением против меня. Но в этой общепартийной ораве, на меня нападавшей, его неплохие индивидуальные свойства испарились. О том, что комиссия против меня начала работать, я узнал при обстоятельствах, напоминающих пародию на заграничный детектив. Ко мне подошла на факультете преподававшая датский язык жена заведующего нашей кафедрой В. А. Звегинцева и, понизив голос, сказала, что ее муж должен меня видеть. Она просила меня прийти в назначенный день и час на новую выставку картин в центре Москвы, сесть на диван в центре зала, а он ко мне подсядет. Я выполнил инструкцию, казавшуюся забавной. Звегинцев сел на тот же диван спиной ко мне и, не оборачиваясь, тихо сказал, что меня собираются уволить и для этого работает комиссия. Он не сказал только того, что я узнал из решения комиссии: он сам был ее членом и позднее подписался под ее решением, которое мне вручил Самарин. По поводу комиссии мне потом передавали разные слухи: знакомая моего друга М. Левина, вхожая в партком университета, там слышала, что фамилия моя подложная, курчавость волос (тогда я не совсем еще облысел) изобличает еврейство (не исключено, что, как в шутке Марка Твена, меня спутали с моим братом — сыном Бабеля). Говорили, будто на партбюро обращались в КГБ с просьбой меня посадить. В успешности этой просьбы не сомневался ни Звегинцев, оттого принявший столько предосторожностей, ни мой тогдашний близкий друг Борис Слуцкий, впрямую предупреждавший меня о неминуембм аресте. Но КГБ
160 Вячеслав Вс. Иванов то ли мешкало, то ли просило факультет принять свои меры. К их числу будто бы относилась справка обо мне, живописующая мои преступления против власти и якобы разосланная в разные учреждения, где ее читали. Все это может быть мифологическими сочинениями, интересными для исследования устной фольклорной традиции в условиях секретности и страха (после смерти Сталина прошло всего 5 лет с половиной). Но остались и подлинные письменные тексты: РЕШЕНИЕ Ученого Совета филологического факультета МГУ от 24/ХИ— 1958 года. В общественные организации факультета в ноябре 1958 года поступили сигналы об антипатриотическом поведении преподавателя кафедры общего и сравнительного языкознания Вячеслава Всеволодовича Иванова. Для проверки этих сигналов президиум Ученого Совета факультета назначил комиссию в составе проф. Самарина Р. М., Ломтева Т. П., Ефимова А. И., доцентов Звегинцева В. А., Соколова А. Г., секретаря партбюро доцента Юшина П. Ф. и председателя профбюро, доцента Бабенко И. И. Комиссия, ознакомившись с материалами, вызвала на свое расширенное заседание Вячеслава Всеволодовича Иванова и заслушала его объяснение. В своих объяснениях Вяч. Вс. Иванов заявил о несогласии с оценкой советской и партийной общественностью антисоветского романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». Кроме того, комиссия на этом заседании пыталась выяснить характер отношений Вяч. Вс. Иванова с изменником родины, невозвращенцем, ныне гражданином США Р. О. Якобсоном. На заседании комиссии Вяч. Всеволодович Иванов отрицал какие- либо личные связи и неофициальные встречи с Якобсоном. Однако впоследствии, спустя несколько дней, в беседе с секретарем партбюро П. Ф. Юшиным он вынужден был признать, что играл роль посредника в организации встречи Якобсона с Пастернаком на даче последнего. Кроме того, в той же беседе Вяч. Вс. Иванов сообщил и о другой частной встрече с Якобсоном в Москве. Комиссия ознакомилась также с выступлением Вяч. Вс. Иванова на Международном лингвистическом конгрессе в Осло, на Международном Славянском конгрессе в Москве и с его статьей, напечатанной в № 5 журнала «Вопросы языкознания» за 1958 год. Из этих материалов видно, что Вяч. Вс. Иванов всячески поддерживает и популяризует работы Р. Якобсона как в своих выступлениях на международных съездах, так и в советской прессе. Такой характер личных связей и апологетическое отношение к идеям, концепциям и личности врага марксизма Якобсона несовместимы с достоинством советского ученого-патриота. Идейно-моральная неустойчивость Вяч. Вс. Иванова проявилась и ранее (в публичной защите идейных ошибок профессора С. М. Бонди, отмеченных в решении МГК КПСС в 1957 году). Комиссия считает также необходимым подчеркнуть, что за годы пребывания Вяч. Вс. Иванова на факультете он не проявил себя активным общественником и борцом за внедрение марксизма-ленинизма в языкознание. Таким образом, на основании длительной и подробной беседы с Вяч. Вс. Ивановым и всестороннего обсуждения указанных выше фактов комиссия пришла к единодушному заключению, которое она выносит на рассмотрение и утверждение Ученого Совета: 1. Вячеслав Всеволодович Иванов своими антипатриотическими поступками и поведением в отношениях с Б. Пастернаком и Р. Якобсоном обнаружил отсутствие элементарной идейно-моральной устойчивости, необходимой для советского ученого и преподавателя-воспитателя советских студентов. 2. В длительной товарищеской беседе в комиссии Вяч. Вс. Иванов не проявил никакого стремления осознать допущенные им ошибки и, как обнаружилось позднее, проявил неискренность, скрыв ряд существенных фактов, касающихся его встреч с Якобсоном. 3. Освободить Вячеслава Всеволодовича Иванова по изложенным выше мотивам от должности преподавателя филологического факультета Московского университета. Председатель Ученого Совета филологического ф-та МГУ профессор Самарин Р. М. (подпись) Ученый секретарь (А. Д. Калинин) (подпись) (печать филологического факультета МГУ) Решение, почти дословно воспроизводившее зачитанное перед тем заключение комиссии, было принято открытым голосованием и единогласно. Я при этом присутствовал и видел, как секретарь совета Калинин (его «ученая» деятельность для меня
Вячеслав Вс. Иванов 161 остается загадкой, поэтому это прилагательное в обозначении его должности опускаю) ходит по рядам, останавливается перед каждым членом совета ровно столько, сколько было нужно, чтобы он-поднял руку «за» решение. Разумеется, он при этом никого не пытал, воздействие было только психологическим, но я уверен, что некоторым членам совета под его взглядом было не по себе. Дольше всех медлил П. С. Кузнецов, но и он в конце концов поднял руку под удавьим взором секретаря. Я огорчился за него, в научных спорах он держал себя достойно. Я не затаил зла и пришел его поздравить с юбилеем, отмечавшимся в Коммунистической аудитории университета через несколько месяцев. После открытого голосования Ученый совет должен был тайным голосованием отменить результаты незадолго до того прошедшего конкурса на то место, которое я тогда занимал. При тайном голосовании был один голос против (как мне потом говорили, литературоведа Г. Н. Поспелова, я с ним позднее не раз виделся и даже отвечал на его научные вопросы о мифологическом образе Люцифера, но я стеснялся спросить его, верен ли слух, будто в моем деле Люциферу или Мефистофелю он не подыгрывал). Для того чтобы решение Ученого Совета факультета вошло в силу, ректор университета Петровский должен был подписать приказ об увольнении меня «как несоответствующего занимаемой должности». Петровского отговаривали это делать его коллеги-математики — профессора университета А. Н. Колмогоров, 'читавший некоторые мои работы, и А. А. Ляпунов, знавший меня по занятиям математической лингвистикой. Петровский попросил меня прийти к нему (это было за 7 лет до того, как он уже в конце оттепели гораздо смелее себя вел в деле Дувакина). Когда я вошел в огромный ректорский кабинет в новом высотном здании университета сталинской стройки, мне показалось, что ректор с его хрупким телосложением и небольшим ростом теряется среди мраморной роскоши. Словно это почувствовав, Петровский встал из-за гигантского стола мне навстречу и уселся со мной за маленьким столиком у входа. И, как бы продолжая тему маленького человека на высокой должности, стал объяснять мне, что от одного человека ничего или очень мало зависит, какой бы пост он ни занимал. Но ему хотелось сохранить меня в университете. Он предложил мне сделку: достаточно только, чтобы я написал ему письмо, что я готов подумать о том, верно ли мое прежнее отношение к «Доктору Живаго». Я отказался. Петровский еще помедлил несколько дней. Потом он то ли заболел гриппом, то ли дипломатически взял бюллетень. Приказ о моем увольнении подписал его заместитель. Я этого ждал со дня на день. Поэтому, идя принимать экзамен в Институт восточных языков при университете, где я читал специально для востоковедов приготовленный курс введения в языкознание, я условился со знакомой преподавательницей нашей кафедры, что она меня заменит, если приказ придет в это утро. Иначе бы мы подвели студентов, пришедших сдавать экзамен. Я роздал первым вошедшим в аудиторию написанные мной билеты, они сели готовиться, а я читал карманное украинское издание «Кобзаря» Шевченко. Открылась дверь и вошла та знакомая преподавательница. Приказ подписан, она меня заменит, я должен идти на факультет, чтобы оформить увольнение, сдать книги в библиотеку и так далее. Два месяца я был безработным (это даже уже в пору реформ задержало оформление мне пенсии: в записях в трудовой книжке перерыв). Моим делам пытался помочь Микола Бажан, о котором я упоминал по поводу переводов. Он позвонил мне с сессии Верховного Совета, депутатом которого он был. Он сказал, что мне нужно завтра же пойти в Министерство высшего образования. Меня там сразу же принял заместитель министра М. А. Прокофьев, с которым я был знаком по нескольким обсуждениям учебников и учебных планов по языкознанию. Он меня внимательно выслушал, прочитал мое заявление с протестом против моего увольнения и сказал, что министерство не может вмешиваться в политические дела. Он удивлен тем, что при тайном голосовании только один голос был против. Но Министерство не может отменить результаты тайного голосования. Он мне сообщит решение письменно. Через некоторое время я получил по почте от него письмо. Он подтверждал, что «по причинам, указанным при устном разговоре», Министерство не может отменить решения Ученого совета филологического факультета. Но мне рекомендуется принять предложение ректора Московского Педагогического Института иностранных языков Пиво- варовой и пойти на работу в этот институт в лабораторию машинного перевода. Я там уже фактически работал с некоторыми из прежних моих студентов (Жолковским и Щегловым), но в Лабораторию на полную ставку меня так и не зачислили. Я был преподавателем этого института по совместительству еще с осени, когда я начал там читать лекции по истории языкознания; я не собирался туда переходить совсем, Дгмая читать лекции в университете и в институте одновременно (меня даже успели поругать за это в факультетской стенной газете «Комсомолия»; поносивший меня в газете мог бы и еще пуще напуститься на меня, если бы узнал, что еще работаю и в Лаборатории электромоделирования у Гутенмахера вместе с В. Успенским, Е. Падучевой, М. Ланг- лебен; вопреки россказням прессы, особое рвение к труду у нас никогда не поощрялось).
162 Вячеслав Be. Иванов С тех пор я не преподавал на филологическом факультете. Один раз еще до перестройки меня позвали открыть там учебный год лекцией, я согласился, было вывешено объявление, но приглашение отменили, как будто опять решением партбюро (мне по телефону было сказано нечто невнятное). За 30 с лишним лет, прошедших после моего изгнания с филологического факультета, я до сих пор на нем не воскресал в качестве преподавателя. Я читал лекции в Институте иностранных языков (хотя и там начальство проявляло нервозность по поводу моей неблагонадежности), потом на Высших сценарных курсах и на собраниях книголюбов в Москве. И курсы лекций, и отдельные лекции я читал в Ленинграде, во многих республиках Союза — в Киеве, Таллинне, Тарту, Вильнюсе, Риге, Тбилиси, Самарканде. После начала реформ (начиная с 1988 г.) я ездил с лекциями по разным городам Германии, Швеции, Италии, Швейцарии, Голландии. Я преподавал в разных городах США, Канады, Бразилии, Кубы. В Стэнфорде, а потом в Университете Калифорнии в Лос-Анджелесе, я смог вернуться к давно прерванному преподаванию моей главной специальности — сравнительно-исторической грамматики индоевропейских языков и связанных с ней курсов — таких, как древние языки Малой Азии, тохарские, прусский, которые я читал в университете перед увольнением. В Москве это пока не удается. Ю. Н. Афанасьев, став ректором Историко-архивного института (тогда еще не РГТУ), в 1988 г. пригласил меня читать лекции по семиотике, что я и делал целый год. За этим — с промежутком в 30 лет — последовало новое постановление Ученого совета филфака (за три десятилетия его состав мало изменился, хотя документы принимаются другие): ВЫПИСКА из протокола № 9 заседания ученого совета филологического ф-та МГУ имени М. В. Ломоносова от 18 ноября 1988 года ж СЛУШАЛИ: об отмене решения ученого совета филологического факультета МГУ. ПОСТАНОВИЛИ: отменить решение ученого совета филологического факультета МГУ от 24 декабря 1958 года об освобождении Вячеслава Всеволодовича Иванова от должности преподавателя филологического факультета Московского университета как необоснованное и ошибочное. Председатель ученого совета И. Ф. Волков Ученый секретарь Н. И. Хвесько Когда меня пригласили в ректорат и там в присутствии нескольких известных ученых объявили об отмене ректором прежнего решения, я в ответ мог только сказать, что это напоминает посмертную реабилитацию. Представьте себе Жанну д'Арк, доживающую до последней сцены посвященной ей пьесы Шоу и узнающую, что она не была ведьмой! В отличие от многих других я дожил до времени перемен. Я принял предложение стать заведующим вновь созданной кафедрой (сначала ее величали «филиалом») теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ. Она объединила нескольких известных ученых (Е. М. Мелетинского, М. Л. Гаспарова, С. С. Аверинцева), с которыми мы на протяжении многих лет до того вместе занимались опытами нового описания культуры, литературы, мифологии. Нам всем до того не давали систематически преподавать в Москве. За пять лет работы на этой кафедре я прочитал целиком или частью введение в изучение культуры и историю культуры Древнего Востока (этот курс я прочитал также и в Литературном Институте, где отзывчивость аудитории расположила меня к тому, чтобы прочитать несколько экстравагантную историю знаковых систем личности от эмбрионального состояния до предполагаемого посмертного, как то, что описано в последних стихах Случевско- го). В декабре 1993 г. перед Новым годом я ускоренным темпом (по 3 часа каждый день) заканчивал курс лекций о центральноазиатском (в частности, тохарском) буддизме. Идя на очередное занятие, я увидел у лифта на 9-м этаже гуманитарного корпуса фашистский знак, нарисованный на расписании моих лекций в сопровождении непечатного английского ругательства, адресованного всей нашей кафедре. Некоторые ее сотрудники уверяют меня, что коммунисты, гнездящиеся на философском факультете и в университете в целом, ненавидят кафедру, разместившуюся в помещении бывшего партбюро. Они хотят нас если не посадить, то разогнать. Возможно. Но работать и на кафедре, и в созданном при ней институте культурологии, которым я было тоже согласился руководить, трудно пока не из-за свастик и красных звезд. У университета нет на нас денег, помещения, заботы. А профессора, прежде сплоченные враждебностью официальной псевдонауки, теперь разбрелись, работают в разных местах и отчасти позабыли, что лучше всегда держаться вместе. Я сам написал устав основанного два года назад культурологического института, по которому его директор не должен быть старше б 5 лет. Поэтому, подойдя к этому рубежу, я просил назначить другого его директором. Филологический факультет только раз мелькнул передо мной в эти годы. Когда я вернулся в конце лета 1992 г. с Международного лингвистического конгресса в
Вячеслав Be. Иванов 163 Квебеке, меня попросили прочитать небольшой курс о языке и культуре для того самого отделения структурной лигвистики, проект которого я когда-то придумывал. Я согласился. Но и в этих лекциях на первом плане были теперешние занятия нашей кафедры культурой, а не лингвистика как таковая. Вернуть меня к ней филологический факультет так и не удосужился. Читать лекции в Москве одно удовольствие. Особенно если сравниваешь московскую аудиторию с американской, да и со многими другими (исключение составляет кубинская, в Гаване в начале весны 1989 г. я почувствовал тот же духовный голод и напряженную тягу к высшим ценностям, что у нас). В Москве в клубе МГУ на мой курс публичных лекций о русском артистическом и философском авангарде начала века осенью 1989г. собиралось больше тысячи человек, в том же году в американских университетах рекордным числом студентов был десяток. Отличаются и запросы аудитории. В Москве нужно сообщить слушателям немедленно, как и зачем мыслить и, главное, жить. В Америке большинство из них хочет либо получить хорошую отметку или университетский диплом, полезный для бизнеса, либо — в лучшем случае — узнать именно те сведения, которые нужны по программе (и желательно ничего кроме этого). Москва располагает растечься мыслию (или мышью — текстология насквозь спорного «Слова о полку Игореве» так и не решила; компьютерной мышью, сказали бы мы сейчас) по древу, Америка требует самоограничения. Последнее нужнее для науки. К первому мы все слишком привыкли. В дневниках Блока говорится о форме, которую из Европы может заимствовать русская душа, полная содержания, часто хаотического. ОТ ЛИНГВИСТИКИ К КИБЕРНЕТИКЕ И СЕМИОТИКЕ 14 Я пропустил срок окончания кандидатской диссертации. Я писал ее с наслаждением, сам увлекаясь ходом открывавшегося прошлого языка, и не мог оторваться от нее и остановиться. Диссертация пухла и пухла, разрасталась на два толстых" тома с приложениями. Кончилась аспирантура, я начал читать лекции, к ним надо было готовиться, я читал большинство курсов впервые, это не облегчало хода дописывания томов. Я работал по ночам, спал совсем мало, день проводил в библиотеках и читая лекции. Наконец я кончил диссертацию и отвез ее оппонентам. Защит у меня оказалось две. На первой защите весной 1955 г. лингвистическая секция Ученого совета признала диссертацию достойной высшей — докторской степени. Потребовалась новая защита на общем факультетском совете, том самом, который в несколько другом составе через три с половиной года меня уволил. Для второй защиты нужны были три оппонента — доктора наук. Все трое были из Ленинграда. А. В. Десницкую, сменившую марристскую партийную карьеру на довольно серьезные научные занятия, я знал уже по московским дискуссиям. Я близко познакомился с двумя другими — иранистом А. А. Фрейманом, чья статья о хеттском языке на втором курсе меня увлекла и предопределила на много лет направление моих занятий, и В. В. Струве. Оба ученых жили в больших квартирах, показавшихся мне сумрачными и загроможденными мебелью и книгами. Струве, по главной профессии историк Древнего Востока, поразил меня широкими лингвистическими познаниями. С ним как с историком мне хотелось обсудить свое н^людение (мне по молодости лет казавшееся открытием) о следах наследования от дяди к племяннику по материнской линии у хеттов. Для этого нужно было проинтерпретировать древнехеттско-аккадский двуязычный текст. Струве не задумываясь дал верную грамматическую интерпретацию породы (определенной формы) аккадского (семитского) глагола, употребленного в ключевой формуле. По другому поводу он уместно процитировал древнеперсидское слово, имеющее значение, сходное со мной изучавшимся хеттским. Он показал мне обширную картотеку древнейших месопотамских шумерских текстов, которыми был занят в то время. Удивил он меня и длинным списком очередных срочных работ; вскоре я сам стал составлять такие же списки и со временем изумлялся тому, как многое из них удавалось успеть сделать (сейчас в списке первой стоит эта книга, которую вы читаете). С Фрейманом мы говорили о его друге индологе Щербатском, чьей «Буддийской логикой» я тогда увлекался. Ее первоначальный русский вариант, изданный еще до революции, был мне знаком по библиотеке отца. А ленинградское издание книги по-английски вышло в начале 30-х годов, когда публикации Академии наук еще не цензуровались. Оно содержит язвительный выпад против материализма и замечательный «Индоевропейский диалог о реальности окружающего мира», где великие индийские и западноевропейские философы говорят друг с другом, как восточные и западные боги в поэмах Хлебникова. Это издание пролежало на складе Академии наук все трудное время (когда друзья и ученики Щербатского были арестованы, а его
164 Вячеслав Be. Иванов рукописи присвоил и издал под своим именем доносчик Кальянов). В самом преддверии оттепели я смог его купить и читал взахлеб. Эта книга потом помогала мне в занятиях буддизмом и лекциях о нем. После второй защиты казалось, что я стал доктором в 26 лет, обо мне писали (и очень глупо) газеты. Вся эта шумиха продолжалась недолго. Присуждение степени должна была утвердить Высшая аттестационная комиссия (ВАК). Ее президиум по настоянию виднбго официального экономиста Островитянова отложил этот вопрос. А позднее на все напоминания, которые посылались в ВАК, следовал ответ, что диссертация и все дело о ней утеряны. Много лет мне не давали защитить диссертацию (уже другую, конечно), по политическим причинам: для защиты, как для поездки за границу, требовалось свидетельство благонадежности, подписанное «треугольником» — директором, секретарем парторганизации института и председателем месткома. Через 25 лет после той шумной защиты (моя жизнь пестрит длинными интервалами) мне присудил докторскую степень за работу о балтийском и славянском глаголе Вильнюсский университет — один из старейших в тогдашней империи. Через несколько месяцев после этой новой защиты председатель Ученого совета его филологического факультета историк литовского языка Палионис попросил меня приехать на один день в Вильнюс. Он рассказал мне, что из ВАКа сообщили: дело о моей защите потеряно. По возвращении в Москву я написал письмо тогдашнему главному эксперту ВАКа по лингвистике Г. В. Степанову. Извиняясь за то, что его затрудняю, я ему сообщал простой арифметический довод: у меня может не оказаться еще 25 лет до следующей защиты докторской диссертации (которая была бы уже третьей по счету), мне был тогда уже 51 год. Аргумент подействовал. Дело нашлось. Мои первые две защиты в 1955 г. обратили на меня внимание тогдашнего редактора журнала «Вопросы языкознания» В. В. Виноградова. Он предложил мне стать его заместителем. Этому предшествовала публикация в журнале моей подробной рецензии на книгу великого польского языковеда Ержи Куриловича об индоевропейском ударении. Курилович был одним из наших кумиров. Он соединял великолепное знание многих индоевропейских (в том числе и русского, на котором говорил совершенно свободно) и семитских языков с глубоким пониманием основ современной науки. В Лондоне он занимался в молодости у замечательного этнолога Малиновского. Одним из первых он задумался над применением в лингвистике аксиоматического метода, в математике доведенного до совершенства Гильбертом (позднее возможность представления любой области знаний в виде выводов из системы аксиом в математике была поставлена под сомнение теоремой Геделя, но в лингвистике и поэтике эти проблемы приходится решать следующим поколениям). Еще в молодости Курилович сделал поразительное открытие, имевшее очень большое значение и для моей первой диссертационной работы. Он обнаружил, что предположенная Фердинандом де Соссюром на основе вычислений по существу алгебраического характера индоевропейская звуковая единица (фонема, позднее названная «ларингальной», т. е. «гортанной») действительно отражена в хеттском языке, незадолго до того дешифрованном. Помимо непосредственного значения этого открытия для сравнения хеттского языка с другими индоевропейскими (чем я в основном и занимался в молодости) из него следуют очень важные выводы общего характера. В этом случае, как и в других аналогичных, оказывается, что абстрактные алгебраические построения в лингвистике дают результаты, проверяемые в случае обнаружения прежде неизвестных языков той же семьи. Это аналогично обнаружению на небе планеты, вычисленной на основе уравнений движений небесных тел. Именно^ это и делает историческую лингвистику одновременно и пока недосягаемым образцом для других гуманитарных наук, лишь изредка достигающих такого уровня точности формулирования, и столь увлекательной и вместе с тем трудной областью занятий. Понятно, с каким волнением мы читали и конспектировали каждую новую работу Куриловича. Меня он восхищал исключительной строгостью построения своих теорий. В отличие от большинства других лингвистов он избегал обилия ссылок на чужие мнения, но свою собственную точку зрения развивал во всей полноте. Его книга по индоевропейскому ударению, на которую я писал рецензию, содержала попытку опровергнуть все взгляды, высказанные до него. С частью его парадоксальных утверждений (в частности, о латышских интонациях — музыкальных тонах, которыми я занимался специально) я не мог согласиться (хотя я и не настолько с ним расходился, как выдвинувшие совсем другие точки зрения лингвисты следующего поколения: Иллич-Свитыч, Дыбо, Зализняк). Во втором издании книги Курилович ответил на мою критику. Вскоре мы встретились на съезде лингвистов в Осло. Он удивился мне: «Какой молодой!» (мне не было еще 28 лет). Он был очень ко мне расположен и объяснил разницу в наших научных интересах ссылкой на возрастные различия. По поводу моего доклада в Осло он заметил, что и ему в молодости больше всего было интересно строить отдаленные реконструкции, для чего нужно смелое воображение, а сейчас ему ближе не столь удаленная от нас история отдельных языков. Не равняя себя с великими, могу сказать, что я видел в себе это возрастное ограничение (как
Вячеслав Вс. Иванов 165 бывает в шахматах, математике, музьисе) уже по отношению к Илличу-Свитычу, а потом — тем более — к Старостину. Удивительный с этой точки зрения парадокс представляет современная американская лингвистика, где молодые лингвисты придирчиво и педантично критикуют крупного ученого старшего поколения Гринберга за его интересный и очень смелый опыт сравнения между собой всех языков американских индейцев. Поскольку это же различие проходит между более молодыми американскими лингвистами и нашими — их ровесниками в поколении Старостина, я эту разницу объясняю не биологически, а (противо)культурной традицией. Последняя может рано превратить молодых людей в стариков, отняв у них воображение вместе с другими дарами. Занятия латышскими интонациями не только помогли мне в споре с Куриловичем. Благодаря им я смог познакомиться еще с одним великим ученым самого старшего поколения — латышским лингвистом Яном Эндзелином, одним из создателей сравнительного балтийского языкознания. Я изучал его работы на немецком и латышском языках еще в студенческие годы, а аспирантом нагрянул к нему в его имение на Западной Двине, названное им по-латышски Naka — «место, куда приходят». Ему было около восьмидесяти, он страдал жестокой бессонницей, но продолжал работать над очередной книгой о названиях рек Латвии. Его быт отличался крестьянской красотой: на столе стояли розы, в раскрытое окно влетали пчелы, мы с ним разговаривали в его саду у кустов смородины, обсуждая попутно этимологии названий ягод. Я оставил ему аккуратно переписанный рукописный текст своего спецвопроса и через несколько недель заехал снова узнать его мнение. Он кормил меня латышским национальным блюдом, напоминавшим «молочные реки и кисельные берега» из русских сказок. Мою работу в целом он похвалил, сделав только одно замечание: я напрасно процитировал пересказ его лекций, изданный по-латышски его первой женой. Как я мог не заметить, что его мысли в этой книге искажены? Они очень давно расстались, а он все не переставал сердиться на то, как она переврала содержание его лекций. В третий раз я увидел его на юбилее, на который мы с Топоровым приехали в Ригу его поздравить. Все собравшиеся, в том числе и правительство Латвийской республики (тогда Советской), его ждали больше часа, а он все не ехал. Именно из-за правительства, которое он не хотел видеть, как он в отличие от всех не вставал в театре при появлении диктатора независимой Латвии, как не признавал нацистского гаулейтера. В конце концов его уговорили, сказав, что весь народ Латвии хочет его поздравить. И в самом деле, он был одновременно и Далем, и Фасмером, и Шахматовым для латышей, составителем этимологического словаря, автором главной исторической грамматики. Когда осенью 1993 года меня выбрали иностранным членом Латвийской академии наук, в письме об этом избрании было отмечено мое участие в делах латышской культуры в трудные для Латвии минувшие годы. Я испытал радость не только потому, что ученые подают друг другу руки вопреки безумствам политиков. Благодаря за избрание, в ответном письме я вспоминал прежде всего Эндзелина. Для меня в нем (как и в композиторе и собирателе музыкального фольклора Мельнгайлисе) воплотился сумрачный, суровый и своенравный дух старой Риги. Моя рецензия на Куриловича появилась тогда, когда об иностранной науке писали еще мало и по-другому. В Москве на банкете в честь моего корейского товарища по аспирантуре блестящий ленинградский японист Холодович сказал мне, что моя рецензия нравится С. Д. Кацнельсону. Я очень ценил ранние труды этого оригинального ученого, которого преследовали и за его фамилию, и за то, что он был учеником Марра, а прежде всего за его талант (позднее Роман Якобсон рассказал мне, что Трубецкой перед смертью восхищенно отозвался о диссертации молодого Кацнель- сона, где, как у самого Трубецкого, сравнительные методы соединялись с изучением общих черт всех языков мира, которыми все мы стали заниматься позже вслед за ленинградскими учеными). Я рад был возможности встретиться с Кацнельсоном и Холодовичем в первый же приезд в Ленинград после знакомства со вторым из них. Они повели меня в ресторан. Я погрузился в казавшийся старомодным мир, отличный от московской университетской науки. Слушая беседу о ларингальной гипотезе в ленинградском ресторане, я ощущал себя в старом европейском университетском городке почти вне времени. Я начал работать в «Вопросах языкознания». По понедельникам собиралась утром редколлегия, а в середине недели я встречался по делам журнала с Виноградовым и ответственным секретарем редакции В. П. Григорьевым (позднее много сделавшим для издания и изучения Хлебникова и вообще поэзии нашего века). Виноградов был очень интересным собеседником, остроумным и язвительным, но и полным противоречий. Он ненавидел советскую власть, его сажали трижды. Первый раз по тому же процессу славистов, что и Сидорова. Виноградова из ссылки вызволил Ушаков, в обращениях к властям сославшийся на необходимость завершить словарь русского языка, одним из авторов которого был Виноградов (его фамилия исчезает в перечне авторов после ареста, потом появляется снова). Виноградов рассказывал мне о судьбе старых славистов, вернувшихся из заключения. Селищев по его словам все копал
166 Вячеслав Вс. Иванов землю в том месте, где зарыл свои рукописи, и не мог их найти. Сперанский сошел с ума и мастерил какие-то бумажные кораблики. О самом себе Виноградов говорил, что самое страшное было, когда следователь доказывал ему, что он — фашист. Но я думаю, что не аресты и повторные ссылки и ругань в газетах сломили Виноградова, а уже после всего этого внезапно пришедшее вознесение его и возведение в ранг наместника Сталина в языкознании: о сталинских сочинених на эту тему Виноградов написал около полутора сотен статей! Труднопереносимой его чертой было презрительное отношение к большинству людей вокруг. Добро бы он просто брюзжал и ворчал на тех многих, кто этого заслуживал. Он окружил себя ничтожествами и льстецами, в удобный для них час низвергших его с академических высот. Отделение литературы и языка, где он до этого низвержения долгие годы был полновластным правителем, до сих пор хранит следы того времени, когда он начал насаждать там карьеристов и подхалимов. Для меня Виноградов делал исключение. До поры до времени я мог с ним спорить и пробовал это право использовать, чтобы несколько изменить характер журнала, да и всего того, что разрешалось тогда в нашей науке. Переменам помогли высокие родственные связи лингвиста С. К. Шаумяна, происходившего из семьи знаменитого большевика (что не помешало ему потом эмигрировать в Америку). На его примере я наблюдал, как у нас осуществляются «революции сверху». Шаумян добивался изменения официального отношения к структурной лингвистике, считавшейся до того буржуазной лженаукой. Он действовал с помощью своих связей в ЦК партии. Виноградов пробовал сопротивляться. Шаумян прибегал к методам, которые можно считать пародией на террористические: зная, что Виноградов работает по ночам и встает поздно, он начал ему систематически звонить часов в восемь утра, если не раньше, осведомляясь, когда же начнется дискуссия о структурализме в «Вопросах языкознания». В конце концов (скорее из-за высоких покровителей Шаумяна, чем из желания оградить от него свой утренний сон) Виноградов сдался. Началась дискуссия о структурализме на страницах нашего журнала. Казалось бы, все разыгрывалось по прежней советской схеме, когда, например, нужна была дискуссия в «Правде», чтобы покончить с марризмом. Но времена менялись. Оказалось возможным привлечь к обсуждению иностранных ученых. А у наших участников обсуждения появились новые доводы в пользу структурализма: он может помочь в таких практически существенных областях прикладного языкознания, как машинный перевод. Я не могу сказать, что мы все сознательно кого-то обманывали, но сейчас нельзя не увидеть, что в спорах тех лет практическая полезность новых методов если не сильно преувеличивалась, то выдвигалась на первый план. Общество было ориентировано на прагматические задачи, власть готова была допустить все, что им должно было способствовать. Эти правила игры были известны всем. В этом мы подчинялись времени. Одним из главных мест, нас объединявших, был Комитет по прикладной лингвистике. На его заседания мы съезжались в Ленинграде. На нем обсуждались разные вопросы, касавшиеся приложений нашей науки к технике связи, переводу, дефектологии ( т. е. помощи людям, страдающим недостатками речи). 15 Машинным переводом как приложением новых способов более точного описания языка занималось несколько молодых лингвистов и математиков, ходивших и на наш с Успенским и Кузнецовым семинар. Главным заводилой в этой группе был Игорь Мельчук. Преодолев сопротивление Виноградова, я добился публикации в журнале статей Мельчука и его группы об алгоритмах машинного перевода с французского, венгерского и некоторых других языков. Налаживанию обсуждений работ в этой области помогало Объединение машинного перевода, организованное при Педагогическом Институте иностранных языков В. Ю. Розенцвейгом (совсем недавно уже в преклонном возрасте он эмигрировал в США) и его другом, безвременно умершим рыцарем новой науки И. И. Ревзиным, отнесшимся ко всей этой сфере занятий с воодушевлением юношеского романтизма. Кроме более людных собраний нашего лингвистическо-математического деминара и Объединения машинного перевода я посещал и кружки, рассчитанные всего на нескольких участников. Больше всего запомнились происходившие по утрам занятия по книге выдающегося логика Венской школы Р. Карнапа «Логический синтаксис языка». В кружке участвовал видный логик Бочвар, соединявший профессии химика и логика. Занятия происходили в химическом институте, где он работал. Топоров и Шаумян заходили за мной и мы шли на кружок, где логики, лингвисты, математики размышляли вместе на темы лингвистической философии, ставшей к тому времени едва ли не главной отличительной приметой знания нашего века. Логический позитивизм Венской школы и ее продолжений послевоенного времени (когда Карнап и его ученик — другой логик, чей труд важен для анализа языка, — Рейхенбах оказались в том университете в Лос-Анджелесе, где я теперь читаю лекции) был нам созвучен. Мы устали от фраз официальной филосо-
Вячеслав Вс. Иванов 167 фии. Хотелось иметь дело с точно определяемыми понятиями и такими терминами, которые определимы посредством строго понимаемых операций. В то время нас всех поразили идеи математической теории информации. Я и сейчас думаю, что обнаружение возможности количественного измерения основного, что сообщает любой текст, представляло одно из самых больших (и наименее оцененных вовремя) открытий века, совсем не скудного новостями в науке. Мне довелось много работать вместе с одним из создателей теории информации А. Н. Колмогоровым. Он рассказывал, что ему приходилось объяснять своим американским коллегам значение труда Шеннона по этой теории. Им казалось, что Шеннон — инженер, работа которого имеет прикладной характер. Колмогоров думал по поводу этой теории о возможности создания целого ряда наук, занимающихся такими общими вопросами, как информация. Мы с В. А. Успенским и нашим общим другом физиком М. К. Поливановым по просьбе Колмогорова написали для него тезисы о нашем понимании кибернетики, которую мы и считали одной из будущих наук об общих проблемах. Наши разговоры продолжались далеко за полночь, нам было увлекательно размышлять о перспективах человеческого знания в целом. Колмогоров ответил нам пространным посланием. Ему не нравилась наша ориентация на Винера. Когда этот последний приехал в Москву через несколько лет и я не только слушал его лекции, но и немного с ним говорил (он пробовал заразить меня своим пессимизмом в отношении возможностей применения математических методов в лингвистике и в других гуманитарных науках), я должен был признать проницательность Колмогорова. В тогдашней кибернетике, да и в позднейших работах об искусственном интеллекте, пришедших ей на смену, интереснее вопросы, чем ответы. После увольнения из университета меня тут же выставили и из журнала. Виноградов был очень напуган и даже специально ходил на прием к Фурцевой, министру культуры и фаворитке Хрущева, тогда чуть не всемогущей. Он поспешил ее заверить, что я больше не заместитель его, она удивилась: про меня она вообще ничего не знала, слышала только, что мои родители дружны с Пастернаком и он с ними советовался, принимать ли Нобелевскую премию. Виноградов перестарался. Я убедился, что двери гуманитарных учреждений передо мной закрыты. Мне предложили тогда продолжить мои занятия машинным переводом в Институте точной механики и вычислительной техники. Я стал там заведовать группой, работавшей над машинным переводом, и прослужил там два года, с удовольствием занимаясь японским и китайским языками. Я познакомился со многими трудными сторонами тогдашних работ с компьютерами: отставала техника (мы работали с первым поколением советских вычислительных машин, громоздких и трудоемких), было мало дельных программистов и сложно было их получить для наших задач. Институт представлял собой странное смешение талантливых инженеров (к их числу принадлежал и директор Лебедев) и полуграмотных проходимцев, окопавшихся в партбюро: они, например, проводили всерьез расследование, почему я подписываю сотрудникам так много разрешений выйти из здания (а без мЬего разрешения они этого делать не имели права). Впрочем, раз выпивохи-гуляки из нашей группы (она не мной была раньше подобрана и была такой же смесью шпаны и интеллигентов, как и весь институт) так нализались в ресторане Курского вокзала, что сопровождавших их девиц-машинисток нашли потом в уборной в полуобморочном состоянии. Я прошел курс обучения советскому бизнесу, где в кабинете замдиректора стол ломится от икры для угощения иностранцев, а половина сотрудников слоняется без дела. Но в те годы напряженно работал вновь созданный Научный совет по кибернетике Академии наук. Я был в нем председателем Лингвистической секции. А всем Советом заведовал отставной адмирал Аксель Иванович Берг. В сборнике его памяти я напечатал подробную статью, где пытался с документальной точностью воспроизвести историю его героических попыток помочь нашей лингвистике и только еще возникавшей семиотике. Бергу и в этой области, как и во многих других (начиная с радиолокации, которой он занимался в годы войны, выйдя из тюрьмы), удалось очень много. Он был прирожденным организатором. Биография его была достаточно фантастической. Он посмеивался над тем, что он русский адмирал: «Отец — швед, мать — итальянка». Он говорил на старом интеллигентском русском языке с отличной дикцией, как моя мама, потомственная москвичка и бывшая мейерхольдовская актриса. Берг много читал на самые разные темы и на разных языках, у него был настоящий общественный темперамент, выражавшийся в потоке четко сформулированных проклятий дуракам, которых он предлагал немедленно расстреливать. Перед первой мировой войной он кончил кадетский корпус, плавал на подводной лодке. Когда она должна была затонуть, им выстрелили как миной. Он спасся, но плавать на судах больше не мог, занимался радиотехникой, потом радиоэлектроникой, читал лекции за границей, во время сталинского террора был арестован. Мы задумывали организовать Институт семиотики, меня прочили в заместители директора. Зашла речь о здании. Берг предложил помещение Бутырской тюрьмы. Он хорошо его знал по времени, проведенному там в заключении. Берг умел произносить положенные
168 Вячеслав Вс. Иванов официальные фразы, но великолепно понимал истинное положение вещей. Когда Алика Есенина-Волышна посадили в специальную психическую больницу для преступников, я пришел к Бергу посоветоваться, нельзя ли помочь ему. Выслушав меня, Берг показал глазами на висевший над столом портрет Хрущева: «Не знаю, как ему это понравится» (Алик только что напечатал за границей свой трактат против нашей официальной философии). Хрущев нападал тогда на интеллигенцию, натравливая на нее своих подручных. Берг хотел содействовать развитию наших гуманитарных наук так же, как до того он способствовал оправданию прежде осуждавшейся кибернетики. Ему удалось провести через Президиум Академии наук составленный нами вместе проект постановления, по которому при некоторых институтах создавались специальные секторы структурной лингвистики. После организации сектора структурной типологии в Институте славяноведения тогдашний его заведующий В. Н. Топоров пригласил меня перейти туда на работу, а потом передал мне этот сектор. Мы занимались очень широким спектром структурных и семиотических исследований языка, литературы, фольклора, мифологии. Оказалась возможной поездка в Западную Сибирь для изучения кетов. Я увидел современную культуру с причудливым соединением шаманизма и советской идеологии. Мы записали и напечатали в своих «Кетских сборниках» кетские песни о шамане Лесовкине, которого в разгар сталинского террора не могла взять пуля тех, кто хотел его расстрелять. А один из молодых кетов, вполне уже вошедших в современную жизнь, в ответ на мои расспросы о кетских мифологических существах пояснял мне, что они обитают в космосе, куда недавно посылали ракету для изучения планеты Венера. 16 В те годы меня продолжали занимать возможности математического исследования поэтического языка и поэзии. Этим стал интенсивно интересоваться Колмогоров, Он прочитал курс лекций о принципах и первых итогах таких исследований и организовал небольшой кружок. В него кроме сотрудников Колмогорова по его Институту статистики и по мехмату университета входили и мы с математиком И. М. Ягломом, незадолго до того выпустившим вместе со своим братом А. М. Ягломом хорошую популярную книгу о вероятности и информации (мы подружились с обоими братьями-близнецами: первый из них несколько лет назад умер, успев претерпеть множество невзгод от участия в правозащитном движении, а второго я встречаю в Бостоне, куда он эмигрировал). Я участвовал в работе Колмогорова и его сотрудников по изучению стиха Маяковского. Кроме того, я занимался ритмами современных поэтов и Цветаевой: как мне казалось, удалось с помощью статистики выявить основную ритмическую тенденцию «Поэмы конца», сказывающуюся в каждом из разнообразных размеров этого удивительного сочинения, топографический ключ к пониманию которого я нашел много позднее в Праге, пройдя по всем описанным в нем мостам и висячим семирамидиным садам. Колмогоров вовлек нас всех и в свои опыты экспериментального определения количества информации в текстах разного рода. Нужно было пробовать угадать продолжение текста (например, перевода иностранной книги) по его началу (и иностранному подлиннику). Помню восторг Колмогорова, с которым он нам рассказывал о том, как угадал все посвященное какому-то советскому празднику стихотворение из отрывного календаря с его рифмами, прочитав только первые era строки. Такие тексты содержат нулевую информацию. Количество информации можно понимать и как меру неожиданного в тексте. Колмогоров по этому поводу рассуждал о больших возможностях классической традиционной формы по сравнению с авангардной. Он занимался вычислением количества информации в «Евгении Онегине» и ее распределением по разным элементам художественной формы (метру, ритму, рифме, звукописи). Эти его исследования, мне представляющиеся в высшей степени замечательными, продолжали занятия таких формалистов, как Томашевский, но делали их более осмысленными благодаря отведенному для них месту в возникавшей информационной эстетике. Колмогоров старался встречаться с теми немногими стиховедами, которые в то время еще продолжали старые свои работы. На музыкальном вечере у него дома, где он после разговора о метрике давал нам послушать привезенную из-за границы пластинку тогда заново открытого Куперена, я встретил давно мне знакомого С. П. Боброва, товарища Пастернака по «Центрифуге», и М. П. Штокмара. Из молодых ученых, начавших заниматься этой наукой, особенно ценил Колмогоров М. Л. Гаспа- рова, у которого видел понимание математической стороны дела при глубоком знании поэзии. Я нередко бывал у Колмогорова дома в Москве, он придирчиво и требовательно обсуждал со мной мои работы, не только стиховедческие, но и семиотические. Когда меня пригласили сделать доклад о математической лингвистике на пленарном заседании математического съезда в Ленинграде, Колмогоров позвал меня к себе на
Вячеслав Be. Иванов 169 дачу в Комаровке на Клязьме, чтобы подробнее поговорить о плане доклада. Он показывал мне местность, гуляя вдоль реки, вместе со своим компаньоном по даче топологом П. С. Александровым кормил меня обедом (тот не упустил случая позубоскалить насчет массового интереса к кибернетике), демонстрировал свое собрание русских стихотворных сборников. За разговорами о музыке, поэзии, математике прошел целый день. Колмогоров был человеком потенциально гениальным. Ему не повезло: он должен был жить в обществе, его пугавшем до оцепенения. Я имею в виду не столько явные проявления его политической трусости, многих от него отстранившие. Его страх касался и научных вопросов. Он боялся печатать многие из своих статей о поэзии. У меня дома лежит целая их пачка, ждущая публикации, как при жизни его не была напечатана и только в прошлом году изданная его ранняя историческая монография, основанная на применении статистических методов. Другая его черта, мне казавшаяся сомнительной, касалась его отношения к Богу. Как-то, когда я заговорил на эту тему по поводу Флоренского, он так разозлился, что ушел из-за стола в доме у своего ученика, где мы были вместе с ним и Лотманом. Ему было тесно с Богом, в его вселенной для Бога не оставалось места. Поэтому в популярных докладах о кибернетике, которые он любил читать в середине 60-х годов, он охотно рассуждал о том, как можно бььло бы приготовить жизнь на другой физико-химической основе, например, кремниевой. По этой же причине ему, как и фон Нейману, с которым он сам себя охотно сравнивал, было увлекательно изучать возможности самовоспроизводящихся автоматов. Кибернетика в это время собиралась конкурировать с Творцом. Мне же в этом скорее видится нечто мефистофельское. Может быть, фаустовское. Когда мы были вместе с ним на конференции о математическом изучении поэтического языка в Горьком, по дороге в музей, куда мы шли вместе всей ватагой приезжих, он говорил о продлении срока молодости — едва ли не главной из фаустовских тем. Поплатился он за это долгим тяжелым временем болезней и медленного угасания. Ему затянувшееся расставание с жизнью было особенно мучительно, потому что он не был готов к этому. Я его помню спортсменом, в этом мы отличались полностью друг от друга, хотя на одном оттиске он мне и написал «от компаньона по плаванию»: мы случайно в одни и те же часы ходили плавать в бассейн возле Парка культуры, но для него — и никогда для меня — спорт был важной частью жизни. Не оттого ли его так манила античность? В ней он находил созвучие и своим сексуальным влечениям, о которых мне говорили близкие к нему люди. Как бы его склонности ни воплощались, вероятно, это делало трудным его существование в обществе, где гомосексуализм считался преступлением. На эту тему он начинал разговаривать дома в присутствии жены. Спорт, а иногда и любовь к мужскому телу, дополнительно объединяли его с учениками, общение с которыми было важной частью его жизни. Они приезжали ходить вместе с ним на лыжах. В его характеристике собственно человеческих возможностей видное место занимал слалом, кибернетическое подражание которому он считал невозможным. Но в этих размышлениях о том, что может сделать только человек, а не компьютер, Колмогоров в те годы подошел и к действительно поразительным прозрениям. Они были связаны не только с его увлеченным исследованием языка и поэзии, но и с его интересом к человеческому зрению, которым его друзья занимались в той же лаборатории, где замечательную и опережающую то время работу делал Мика Бонгард (вскоре он погиб в горах во время альпинистского похода). Во время изучения зрения, да и других систем человеческого распознавания образов и восприятия, как и при анализе поэзии и языка, можно столкнуться с невероятным числом операций, на которые должна быть способна теоретически возможная модель этих способностей человека. Так Колмогоров подошел к одному из главных достижений тех лет — математической теории сложности. Она оценивает наиболее сложные программы, решение которых требует времени неизмеримо большего, чем все то, что под силу было кибернетическим устройствам. Наука замечательна еще и тем, что она умеет понять и границы своих возможностей (и здесь Колмогоров опять сближается с фон Нейманом: я имею в виду его посмертно изданную книгу). Конференция в Горьком в 19 61 году пришлась на разгар колмогоровских занятий стихом. Он сделал там со своими сотрудниками несколько докладов и о конкретных стиховедческих анализах, и о более общих вопросах (мне особенно запомнился доклад о рифме и словаре поэта на материале Пушкина). Колмогоров внес в расписание конференции и элемент спортивной дезорганизации. Он с удовольствием читал доклады и их обсуждал, но едва ли не еще больше ему нравилось ходить по музеям и плавать в реке. Мы все поехали на катере по Волге и вернулись несколько позже назначенного срока вечернего заседания. Известный японист Конрад (тогда уже академик), сблизившийся со мной еще во время нашей работы в журнале и охотно откликнувшийся на приглашение участвовать в конференции, был скандализован нестандартным поведением своего коллеги по академии.
170 Вячеслав Вс. Иванов 17 На конференции в Горьком собрались и все участники небольшого кружка по поэтике, который незадолго до того устроили в Институте иностранных языков мы с Жолковским и Щегловым, на свой лад продолжавшими идеи русских формалистов и особенно Эйзенштейна. Эстетикой последнего я заинтересовался за многр лет до того. Повод к этому был удивителен. Я брал какие-то нужные мне книги в библиотеке Клуба писателей. Один из ее завсегдатаев, которого я не знал по имени, хотя не раз с ним говорил о своих литературных пристрастиях, вдруг стал мне рекомендовать статью Эйзенштейна о Диккенсе и Гриффите: «Прочтите обязательно. Вам очень понравится». Он не ошибся. Так по рекомендации незнакомца я погрузился в занятия, растянувшиеся на несколько лет жизни. Большая часть написанного Эйзенштейном тогда еще не была издана. С частью готовившихся к печати или еще тогда не разрешенных для публикации рукописей меня знакомили причастные к архиву, потом я и сам стал в нем заниматься. Я увидел внутреннюю жизнь очень одаренного человека 20-х годов. Он не только принадлежал к поколению моих родителей. Вместе с моей мамой Эйзенштейн занимался у Мейерхольда в ГВЫРМе (Государственных высших режиссерских мастерских), вечерами с занятий они возвращались вместе вчетвером: Эйзенштейн с Юткевичем и моя мама со своей подругой. Сходства с моим отцом были глубже: та же тяга к Востоку, стилистика, Шкловским окрещенная «новым барокко», попытка соединения авангардного художественного эксперимента с его теоретическим осмыслением, влечение прежде всего к технической внешней стороне художественных открытий. Ко всем этим чертам облика Эйзенштейна я был подготовлен своим предыдущим опытом начиная с детства. Меня занимали и те стороны его интересов, которые затрудняли тогда и делают до сих пор проблематичным издание наиболее впечатляющих текстов, таких, как его многолетний дневник. Он испытывал влияние психоанализа. Но он вообще старался быть на свой лад откровенным. Более того, в определенном смысле подсознание у него было почти целиком втянуто в поле осознаваемой деятельности. Я написал об эстетике Эйзенштейна большую книгу и несколько раз ее переписывал. Хотя на нее был заключен договор с издательством «Искусство», его директор, партийный философ, зять Гришина Долгов рукопись отверг (ему помогли и те специалисты по Эйзенштейну, которым не хотелось добиваться изменения официального его портрета как советского классика). Мне удалось опубликовать только сокращенные части рукописи в качестве глав книги об истории семиотики, изданной при поддержке Берга. Семиотика кино в 70-е годы была в центре моих интересов. Я регулярно читал лекции на Высших сценарных курсах. Это давало мне возможность увидеть там же вместе с моими слушателями многие лучшие фильмы современного кино. Я стал часто бывать в кинотеатре «Иллюзион», где можно было посмотреть старые наши и заграничные фильмы. Эта страсть во мне была с детства, с того дня, когда тайком от мамы отец сводил меня на какой-то боевик, где грабители выламывали окна. Из 65-ти лет жизни не меньше шестидесяти прошли под знаком кино. В юности я присутствовал на съемках фильма по сценарию отца. Итальянский неореализм был одним из главных открытий послевоенного времени. «Восемь с половиной», начиная с того фестиваля в Москве, где Феллини получил за него приз, я видел раз десять. Конечно, было интересно поучаствовать в фильме и в качестве снимаемого, не скажу — актера. Французский документалист Крис Маркер, чьи работы отчасти напоминают эйзенш- тейновские замыслы интеллектуального кино, предложил мне сняться в 1988 году в его фильме «Наследие совы». Его тема — что осталось от Греции в современном мире, рождение которого мы ведем из Афин (их символ — сова). Мы поехали в Грузию, входившую когда-то в сферу воздействия Византии. Поскольку в фильме сквозной образ — платоновский пир, мы устроили пирушку в центре старого Тбилиси. Там на втором этаже на балконе мы с покойным Мерабом Мамардашвили по-французски говорили о греческом алфавите (его происхождением я занимался много лет) и греческой мысли. Крис Маркер смонтировал фильм (оказавшийся в конце концов очень длинным — из нескольких серий) так, что в первой серии на этой пирушке я читаю Пастернака: И поняли мы, Что мы на пиру- в вековом прототипе, На пире Платона во время чумы. Я предложил, чтобы мы съездили в Западную Грузию, где возле Кутаиси сохранились развалины платоновской академии в Гелати. Мерабу не хотелось ехать, но он все же согласился. Был сильный ветер, заглушавший нашу с ним философскую беседу. Но главное: подвела советская пленка (Крис Маркер понадеялся на наше оборудование). От снятого в Кутаиси ничего не осталось, пропали все кадры. И нет Мераба. И нет той Грузии, где пиры не были инсценированы, а мы виделись с настоящими друзьями.
Вячеслав Вс. Иванов 171 В сборнике статей об Андрее Тарковском, вышедшем несколько лет назад, я вспоминаю о наших с ним встречах. Мы были знакомы еще по времени, когда он как-то приезжал к своему отцу в писательский дом в Переделкине. Знакомство возобновилось, когда он показал мне своего «Рублева», тогда еще запрещенного. Фильм мне очень понравился. Мы стали часто видеться. Обычно мы проводили вечера у художника Михаила Ромадина (с ним Андрей вместе учился и разделял его художественные вкусы, я слышал его речь на Мишиной выставке на Кузнецком) и его жены, слушавшей мои лекции на сценарных курсах. Андрея занимал теоретический подход к кино, что видно из его книги. Он был во многом полярно противоположен Эйзенштейну. Разговор затягивался. Мы выходили вдвоем на совершенно пустые улицы. Он начинал мне говорить о значении волевого начала в творчестве. Андрей говорил мне: «И мы должны испытать все в русской истории, чтобы слепить искусство из этой грязи и крови!» Могли ли мы тогда думать, что он умрет в эмиграции, а я буду доказывать его «Рублева» американским студентам на своем курсе введения в русскую цивилизацию? 18 На мои занятия лингвистикой, поэтикой, семиотикой неизгладимое влияние оказал Роман Осипович Якобсон — своими работами, но и прежде всего своей личностью. Он впервые приехал в Москву во время бурной оттепели по окончании 20-го съезда. Для этого он (как и другие знаменитые слависты, не бывавшие много лет в России) воспользовался как предлогом совещанием Международного Комитета славистов, готовившего очередной международный съезд в Москве. Я помню день, когда мы с Топоровым, приглашенные на эти заседания, смотрели на входивших иностранных гостей в зале Президиума Академии наук. Топоров показал мне глазами на невысокого нестарого человека с решительными и быстрыми движениями: это Якобсон. Мы встречались и на его частых выступлениях (он был замечательным оратором), и дома у Лили Юрьевны Брик (как он мне потом говорил, именно она обратила на меня его внимание, а он склонен был ей верить), и потом у Пастернака (они были знакомы с юности, Пастернак говорил мне, что он запомнил его рыжеволосым юношей, читающим перевод «Облака в штанах» на французский; это не помешало моим университетским гонителям обвинять меня в том, что я их познакомил друг с другом!). Потом мы переписывались, посылали друг другу свои работы (Якобсон все читал и быстро отзывался), виделись много раз и в разных обстоятельствах, но всегда подолгу. Я помню поздний вечер в Осло перед докладом Якобсона на первом пленарном заседании Международного съезда лингвистов. Якобсон вошел в кафе перед его закрытием, он попал в воздушную бурю над Ньюфаундлендом ц его самолет задержался. Когда я рассказывал этот эпизод одному из друзей, тот верно заметил, что попадать в бури было особенностью Якобсона. Но сделать на следующий день после бури блестящий доклад перед тысячью ученых мог он один! Меня объединяло с Якобсоном сходство разнообразных научных и поэтических интересов, концентрировавшихся вокруг семиотики в самом широком смысле. Ко времени, когда Якобсон впервые приехал в Москву, он закончил работу над построением универсальной системы различительных признаков звуковых единиц языка. Он пробовал осмыслить ее в духе теории информации, что было близко к нашим интересам. Его занимало и построение аналогичных двоичных противопоставлений во внеязыковых системах знаков, таких, как мифология. Наши две книги с Топоровым о славянской мифологии несут на себе отпечаток разговоров на эти темы, которые мы вели с Якобсоном. Некоторые результаты мы получали одновременно. Закончив большую статью об индоевропейских соответствиях славянскому имени бога грома Перуна, я получил оттиск Якобсона, где он предлагал то же сравнение с хеттским названием, что и я! Такие совпадения и потом у меня бывали с хорошими учеными, работавшими в тех же областях. Я склонен их объяснять теорией третьего мира Поппера: кроме мира вещей, в котором мы живем, и мира предметов культуры, которые мы создаем, есть еще и третий мир еще несделанных открытий, ненаписанных книг, неисполненных симфоний. Они существуют как платоновские идеи. Развитие культуры состоит в том, что мы их как бы считываем, постепенно до них доходя. Двое ученых в одной области часто осуществляют это считывание почти одновременно. Так было у меня с Якобсоном. О научных работах Якобсона я написал несколько статей, в том числе довольно обстоятельные предисловия к двум сравнительно недавно у нас изданным его сборникам работ по лингвистике и поэтике. Первый из них подготавливался еще при его жизни, но цо политическим причинам не выходил до начала реформ. Но и во второй сборник, вышедший уже в более либеральное время, издательский редактор еще побоялся включить едва ли не лучшую статью Якобсона о поэзии — его отклик на самоубийство Маяковского «О поколении, растратившем своих поэтов». С моим вступлением она совсем недавно появилась в «Вопросах литературы». Якобсон хотел
172 Вячеслав Вс. Иванов не только своими публикациями, но и сам вернуться на родину. К возникавшим на его пути в России (и как ему одно время казалось, в Россию) трудностям он относился болезненно. На одном из оттисков, мне присланных, он отозвался на них цитатой из Маяковского: «Я хочу быть понят...» Якобсона не любили не только официальные люди из верхов Академии наук. Соперника в нем видел Виноградов. Он настоял на публикации в «Вопросах языкознания» статьи Серебренникова, представлявшей собой грубый выпад против доклада Якобсона на съезде лингвистов в Осло. Я возражал против статьи. Договорились о том, что она будет напечатана рядом с моей, где я спорил с Серебренниковым. После этого тот, обозлившись, в качестве прошлого главы советской делегации на съезде в Осло написал на меня в момент, когда меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком, донос. Из него выходило, что я выступил против линии советской делегации, поддержав доклад Якобсона (он содержал предложения о применении типологических методов при сравнительно-исторических исследованиях, поэтому для политической его интерпретации требовалось воспаленное воображение). О доносе Серебренникова мне рассказал Виноградов. Биография Серебренникова, одаренного, хотя и невежественного полиглота, полусумасшедшего, члена партии и антисемита, была последовательной и характерной для многих будущих академиков: в стенной газете Института языкознания я прочитал, что во время войны он был в войсках КГБ; его специальностью была травля таких ученых, как Абаев. Но по отношению к Якобсону он был скорее орудием преследователей, чем их предводителем. Не он, а Виноградов подбивал или даже обязывал многих славистов (среди них и таких достойных людей, как Сидоров) выступить против доклада Якобсона на Международном славяноведческом съезде. В то время еще поддерживалось представление (его с чужих слов мне пересказывал и ректор МГУ Петровский, объясняя, почему ему предлагают меня уволить), что существует два языкознания: одно — марксистское (его главным проповедником долгие годы оставался Виноградов, втайне марксизм ненавидевший), другое — «буржуазное». С ним и отождествляли Якобсона. Он от этого страдал, советовался, стоит ли ему принимать официальные приглашения вернуться на родину. С первого приезда в 1956 г. он твердил, что обнаружил в себе закоренелого москвича. Ему нравилось направление работ наших молодых ученых, со многими из которых (как с Падучевой, Мельчуком, Зализняком) он познакомился еще в самом начале их научных успехов. Он считал, что настоящие ученики и продолжатели у него есть именно в России, и был прав. Здесь у нас находила созвучие и широта его охвата современного знания, и неожиданность сближений далеких на первый взгляд областей, роднившая его научный стиль с поэзией, которой он был предан. Лучшим поэтом века для него оставался Хлебников. Но его поэтические вкусы были такими же всеобъемлющими, как его научные интересы. Собираясь повидаться с Ахматовой в один из последних приездов (говоря ее словами, вышла «невстреча»: она ему говорила о мемуарах Полонской; он предпочитал собственный взгляд на Маяковского и жалел, что согласился на это свидание), он говорил мне, что хочет поделиться с ней своими замыслами изучения стихов графа Василия Комаровского (к сожалению, именно эта глава книги разборов произведений поэтов разных эпох осталась ненаписанной). В 1967 г. у меня в день рождения Якобсон слушал стихи Иосифа Бродского, с которым я уже тогда дружил, Сосноры, которого привела к нам соседка по даче Л. Ю. Брик, а в конце вечера я почитал Якобсону и его жене Кристине Поморской свои свободные стихи противоправительственного свойства. На следующий день Якобсон говорил мне, что его заинтересовало у всех трех авторов их анархическое отношение к государству, где они живут. Подробно о моих стихах он говорил со мной в последний свой приезд, когда мы встретились в Тбилиси во время всемирного съезда ученых, занимающихся бессознательным. В доме у общих друзей мы провели целый вечер, я прочитал стихи, написанные за те 11 лет, что мы не виделись (после советского вторжения в Чехословакию, которое Якобсон перенес в Праге во время Международного съезда славистов, он не приезжал в СССР до этого прощального раза). Якобсон их одобрил, нашел в новых развитие того, что ему нравилось в прежних. И он, и Кристина не сохраняли уже к тому времени никаких иллюзий по поводу советского режима и предлагали мне и Светлане помощь, если мы решимся на эмиграцию. При большом интересе к поэзии и ее понимании Якобсон был прежде всего ученым и при образной манере изложения интересовался прежде всего логической структурой описываемого (оттого ему так близок был Пирс, американский философ и основатель логического направления в семиотике, при жизни в Америке не оцененный, о чем Якобсон часто вспоминал). Несходство поэтического взгляда на вещи с научным мне бросилось в глаза, когда я присутствовал при первой встрече Якобсона с Пастернаком в Переделкине. Пастернак начал с благодарностей по поводу старой (и в высшей степени замечательной) статьи Якобсона о прозе Пастернака (недавно она вышла по-русски в переводе О. Седаковой). Но тут же он перешел к проблеме, его в то время очень занимавшей: он не любит старой манеры, хочет писать по-другому. Выслушав его взволнованную метафорическую речь, Якобсон коротко
Вячеслав Be. Иванов 173 резюмировал ее содержание тоном медика, ставящего безошибочный диагноз и формулирующего его на своем специальном языке: но так же всегда бывает при отказе от романтической манеры. Он заложил руки за голову, спокойная поза изобличала уверенность в себе и своих словах, контрастировавшую с встревоженными недоумениями Пастернака. На того Якобсон произвел огромное впечатление. Когда сидели за столом (уже во второй его приезд в Переделкино года через полтора), Пастернак во время его монолога, показывая на него, спросил Зинаиду Николаевну: Зина, правда, интересный человек? Мы все очень хотели, чтобы Якобсон и Поморская приняли участие в очередной семиотической летней школе в Кяэрику возле Тарту. Иностранцев в Тарту в то время пускали с неохотой, добиться разрешения в Москве, где Якобсон был на Международном съезде психологов, не удалось. Якобсон снова попытался добиться возможности поехать в Тарту в Ленинграде, где мы с ним были на продолжении съезда—симпозиуме по восприятию звуков речи. Оказалось, что ленинградские власти могут разрешить поездку, если у Якобсона будет сопровождающий. Мы решили, что им буду я. Якобсон со смехом рассказывал, как я приступил к своим обязанностям. Перед отъездом из гостиницы я должен был позвонить в местное отделение Интуриста и сказать, что мы выезжаем в Эстонию. Мне задали вопрос, какое настроение у Якобсона. На политическом тайном языке тех лет это означало: как он относится ко всему у нас происходящему? По словам Якобсона, я сказал: «Да гораздо лучше, чем у меня». Я в самом деле был близок к отчаянию (как часто в те годы). Главным образом по причинам общественным, тогда для меня значившим особенно много. Якобсон жаловался на мою депрессию, говоря, что она и на него воздействует, пробовал меня из нее вывести. Он ссылался на пример Шахматова, столько занимавшегося обше- ственными делами и не впадавшего в уныние. :; Мы благополучно доехали до Таллинна и уже было направились к тартускому поезду, но тут нас встречавший испугался и на всякий случай стал спрашивать разрешение у кого-то официального (чего в прежнем Союзе делать никогда, не следовало). Нам всем велели поселиться в гостинице и дожидаться решения местных властей, не отлучаясь из города. Мы обо многих научных проблемах успели переговорить с Романом за эти два дня, потом мы смогли наконец поехать в Кяэрику и добирались сперва поездом, потом на машине, это был поток Романовых воспоминаний: Ходасевич, Цветаева, Маяковский, сестры Эльза и Лиля. Дальше конференция, где Якобсон, вероятно, впервые после долгих лет чувствует себя среди своих учеников и продолжателей (по его словам, в Америке этого чувства не было). Он делал доклад о стихах Радищева, выступал чуть не по каждому докладу, детально обсуждал проекты предстоящих работ. Я участвовал во многих международных конференциях, где был Якобсон, он всегда был в центре внимания (хотя в Осло кроме него были и другие великие ученые того поколения — Бенвенист, Курилович, Ельмслев, с каждым из которых мне довелось поговорить вволю). А здесь, в Кяэрику, его внимание было сосредоточено на происходившем. Не все ему нравилось. Он мне жаловался на эссеический импрессионизм некоторых из литературоведческих рассуждений. Но он, как тогда все мы, был уверен, что мы на верном пути к осознанию единства методов всех наук, занимающихся знаками и текстами. Он заражал нас праздничностью своего подхода к науке. От последней встречи на конференции о бессознательном, особенно от расставания с ним у меня было горькое чувство. Физически он был слаб. Мучили боли в ногах, ходить и особенно стоять было непереносимо трудно. Я понимал, что мы прощаемся навсегда, он же, вечный будетлянин, говорил уже о следующих поездках и работах, планировал деятельность на следующие месяцы. Когда он умирал, он хотел меня видеть, но меня тогда еще не выпускали во внешний мир (не смог приехать и второй, кого он хотел видеть перед смертью, — Леви-Строс). Якобсон подчеркивал игровой характер отношения к науке, который был у них всех в молодости. Он говорил, что ему поэтому странно видеть, что об этом пишутся толстые книги с солидной библиографией. Его наука была веселой. Он увлекался ей, как жизнью, как женщинами. Он с завистью говорил о поколении Пастернака и Трубецкого (сам он был немного моложе): они уже сложились как люди и как профессионалы к началу войн и революций (к этому поколению он причислял Джойса, Стравинского, Брака). А я его в широком смысле относил к той же эпохе, определившей основное направление всего столетия. Яркость этих людей не только делает трудным соперничество с ними. Они приоткрыли завесу. Нужно заглянуть еще дальше. Это нелегко. 19 Клонился к закату солнечный переделкинский день. К нам на дачу без предупреждения (как было тогда у нас принято — необычность этого я оценил, только пожив за границей) забрел сравнительно молодой и молодцеватый, очень веселый усатый
174 Вячеслав Be. Иванов человек со сверхъестественно (даже для нашей тогдашней органически скромной жизни не напоказ) поношенным и даже рваным портфелем (хотя чем-чем, а именно этим никого из нас нельзя было удивить: наш кэгэбэшный замдиректора института с красочной фамилией Шептунов всерьез просил меня убедить друга не перевязывать больше марлей порванную ручку портфеля, тогда же еще один друг — физик М. К. Поливанов описывал мне, как авоська в руках Сахарова выделяется на фоне куда лучше экипированных и вообще более преуспевших коллег его по Академии). Оказалось, что усач — Лотман. Он был по делу у Корнея Ивановича Чуковского (мы с ним были давно дружны, о нем я рассказывал в уже дважды печатавшихся воспоминаниях), а после него зашел ко мне. Я о Лотмане много слышал. Мои друзья по Лаборатории машинного перевода Педагогического института читали и обсуждали рукопись его вскоре прославившейся книги по поэтике. Мы сразу подружились. Я дал Лотману свой только вышедший очерк структуры хеттского языка, он обещал почитать, сказав, что лингвистика его занимает. Я пошел провожать его на станцию, дорога покороче шла тогда полем через покосившиеся овсы. Мне запомнился разговор о наших общих семиотических планах, косые солнечные лучи, колосья, поле, со многим в жизни связавшееся. От Лотмана осталось чувство энергии, жизнеутверж- дения, веселья. Мне и тогда, и позже в нем виделся прежде всего человек, мне созвучный глубинно. Поэтому когда в середине августа того же (19 6 3-го) года я узнал, что чиновные антисемиты с филологического факультета Московского университета в который раз оказались верны себе, не приняв в студенты Г. Суперфина, я сразу послал Лотману телеграмму с просьбой помочь ему поступить в Тартуский университет. Лотман тут же откликнулся. Суперфин стал у него учиться. Его незаурядный талант и своеобразный характер со мной не раз обсуждала (адресуя мне и упрек тоже) жена Лотмана Зара Григорьевна Минц. С ней я познакомился немного позднее: ее не было в Эстонии, когда я нагрянул к Лотману на дачу в Эльву, где он жил с детьми и их нянькой, с которой он говорил по-эстонски. Я только потом понял, что мы с Таней причинили Юрию Михайловичу массу беспокойств: ему буквально некуда было нас девать на небольшой даче, которую он снимал. День перед нашим приездом он посвятил закупке раскладушек и матрацев. Быт Лотмана не тяготил. Кроме доброго нрава, данного ему от рождения, сказывался и фронтовой опыт. Эта же офицерская закалка помогала отстоять цауку. После устроенного нашим Сектором в Институте славяноведения с помощью Берга московского семиотического симпозиума 1962-го года, по времени совпавшего с хрущевскими гонениями на интеллигенцию, на нас обрушились доносы и поношения. Их организовывал будущий директор Института и будущий академик Марков, главный специалист по социалистическому реализму (до этого он был свинопасом, но потом выдвинулся). Принял в нападении участие главный партийный идеолог Ильичев, напечатавший брошюрку, нас поносящую, поговаривали, что с помощью работавшего в ЦК сотрудника нашего института Удальцова готовили против нас и постановление ЦК. Власть учуяла в нас идеологических врагов. Пришел в панику тогдашний президент Академии Келдыш, его страх передался даже Бергу и Ляпунову, которые ругали меня за неосторожность. Постепенно печататься в Москве, во всяком случае на семиотические темы, стало невозможно. На выручку пришел Лотман. Принятое теперь название тартуско-московской школы обозначает ту большую группу московских ученых, которым Лотман дал возможность участвовать в летних школах* конференциях и симпозиумах в Тарту или под Тарту в Кяэрику и печататься в сборниках тезисов и докладов этих школ и в созданных им «Трудах по знаковым системам». Не нужно думать, что добиться этого было легко. Помогала изобретательность Лотмана и его чувство юмора. Минц и Лотман готовят блоковскую конференцию, приглашают меня среди других москвичей. Я им посылаю тезисы (о ритме «Шагов командора») и одновременно сообщаю, что дирекция Института славяноведения на литературоведческую конференцию меня не пустит: в отведенном нам месте академического концлагеря лингвистика выступает в роли лесозаготовок, ничем кроме заниматься нельзя (но и внутри лингвистики есть запреты: нам, например, не положено в Институте славяноведения заниматься русским языком, хоть он и славянский: на то есть Институт русского языка!, вторя нашему главному врагу Шептунову, Н. И. Толстой, будущий академик, все обвинял наш Сектор в выходе за границы официального славяноведения, им самим воплощаемого). Лотман вникает в мои бюрократические трудности и присылает мне приглашение выступить на методологическом семинаре при его кафедре о новых методах в лингвистике. Дирекция величественно разрешает мне ехать, но обязательно в сопровождении надежного сотрудника из другого Сектора Института (назовем его условно «Петров», но все касающиеся его и этой истории детали реальны за исключением фамилии). Когда я и Светлана приходим в поезд, Петров оказывается в соседнем купе. Вагон постепенно наполняется знакомыми стиховедами, литературоведами, историками русского серебряного века, Петров никого из них не знает, но удивленно спрашивает меня, почему столько московских филологов едет в Тарту (факт блоковской конференции ему так
Вячеслав Вс. Иванов 175 и остался неизвестен). Я отделываюсь какими-то общими фразами о популярности Тартуского университета. Удивлению Петрова нет границ, когда около шести утра поезд приходит в Тарту и вся привокзальная площадь оказывается запруженной блоковедами. Среди них возникает Лотман, я его знакомлю с Петровым и мы уславливаемся о времени заседания методологического семинара, на который мы с Петровым командированы нашей дирекцией. Время семинара раннее, потому что нужно его завершить до начала утреннего заседания блоковской конференции. Но в этот ранний час Петров не появляется на семинаре, а без него нельзя начинать, он же должен удостовериться, что я недаром ездил в Тарту. Лотман берет такси и отправляется на поиски пропавшего моего спутника. Ему помогает знание университетского города и его жителей, из которых немногие могли оказаться друзьями Петрова («типа Петрова» или как теперь принято говорить, «типа того»...). Он находит одного Петрова у другого Петрова (совпадение их неусловных фамилий — тоже исторический факт, как и все остальные в моем рассказе при всей его кажущейся фантастичности). Лотман выговаривает московскому Петрову: тот заставил нас ждать, победно возвращается, как с «языком» на фронте, к нам. Семинар начинается. Я рассказываю о волновавших меня тогда двоичных противопоставлениях (например, звонкие и глухие, мягкие и твердые согласные), изучение которых объединяет лингвистику и другие области семиотики, занимающиеся символикой правого и левого, добра и зла, чета и нечета (я задумывал об этом книгу, написанную потом залпом за одну бессонную неделю). Среди других гостей конференции на этот семинар Лотман пригласил и С. С. Аверинцева. Тот не был посвящен в наши хитрости с Петровым. Он внимательно меня выслушал и поддержал в своем духе: «Вячеслав Всеволодович, Вы ведь занимаетесь поэтикой Бога!» На этом семинар кончился. Мы вернулись на блоковскую конференцию, а Петров к своему однофамильцу. Ему с тем было настолько хорошо, что, встретив меня на улице перед концом блоковской конференции, он спросил, не буду ли я возражать, если он еще задержится в Тарту и не вернется со мной с Москву; как будто он в Тарту впервые приобщился к науке: мне говорили, что в Москве он увлеченно пересказал мой доклад у себя на секторе. Там мы с ним расстались. Но когда после многих лет воздержания мне разрешили поехать в Польшу, Петров был со мной не только в одном вагоне, а в одном купе. А вернувшись поздно ночью из гостей в первый день в Варшаве, я увидел его ожидающим у моей двери в гостинице: «Я хотел проверить: все ли у Вас в порядке». В Польше он был дисциплинированнее, чем в Эстонии. Можно было бы написать трактат о постоянстве сопровождающих лиц. Мой отец уже в последние годы жизни получил приглашение в Ивдию на столетие Тагора. Он отдал его в Иностранную комиссию Союза писателей. Было либеральное время оттепели, его пускали в разные страны. Ему сказали, что он может ехать, но в сопровождении кандидата филологических наук Е. П. Челышева (фамилия подлинная). Он поехал и вернулся довольный поездкой в Индию, о которой столько мечтал в юности. Прошло почти 30 лет. Наступили реформы. Я получил приглашение сделать пленарный доклад о соотношении литературоведения и семиотики на Международном конгрессе по сравнительному литературоведению в Мюнхене. Мне сказали в Иностранном отделе Академии наук, что я могу ехать, но в составе делегации, которую возглавляет Е. П. Челышев. Тот же, который сопровождал отца. Но теперь он не кандидат наук, а академик. Россия — страна семейных прочных традиций. Возвращаясь к Тарту. Случай с условным Петровым не единичный. Одного из москвичей, побывавших в Тарту, вызвали в КГБ, где жаловались на закрытость лотмановских летних школ. У КГБ, дескать, нет достаточных данных о том, что там за закрытыми дверями делается. Лотман и в самом деле заботился о том, чтобы случайных Петровых там не было. Мы были в своем кругу. Нас было мало. Лотман отбирал людей тщательно. Поэтому за сравнительно короткий период, пока иЛотману не начали мешать тартуские его недоброжелатели, удалось сделать и напечатать так много. Нас с Лотманом объединяло далеко заходившее не просто сходство, а тождество научных и литературных интересов. Почти в одно время с ним мы занялись всерьез семиотикой кино. Мне прежде всего интересно было понять, как можно передавать образы заведомо неязыковым способом. Мы вместе ходили на фильмы, которые нам показывали в Госфильмофонде. Но особенно разительным было совпадение наших занятий соотношением двух полушарий мозга, одно из которых специализируется на языковых знаках. Я сделал доклад о диалоге двух полушарий на небольшой конференции, устроенной нашей Секцией Совета по кибернетике в Вычислительном Центре Академии наук. Лотман очень заинтересовался моим докладом. Вскоре он подготовил специальный выпуск «Трудов по знаковым системам», посвященный этим проблемам. Мы оба много получили от общения с ленинградской группой психиатров, возглавлявшейся Л. Я. Балоновым. Лотман с ними подружился в Эльве, а я участвовал в их экспериментальной работе в Ленинграде. Они изучали поведение пациентов после
17В Вячеслав Be. Иванов односторонних электросудорожных шоков. Лотман им говорил, что нельзя ограничиваться выводами, полученными при изучении душевнобольных. Необходимо изучать здоровых людей. И предлагал себя в качестве объекта для эксперимента. В этом нешуточном предложении выражалась существенная черта Лотмана: его героизм. Он принес с фронта тот опыт поколения, который помог нам всем. Он не был безрассудно храбр, рассчитывал свои силы и умел отступать. Но он был по-военному практически умен и сумел на время вывести нашу гуманитарную науку из болота, где она застряла. . 20 В то время, когда я писал «Чет и нечет», занятия левым и правым полушарием захватили меня полностью. Ночами шел непрерывный поток размышлений на эти темы, не дававший спать. Работали не только оба полушария, но и какие-то еще не описанные части мозга. С таким же энтузиазмом отнесся к этим проблемам наш близкий друг Сергей Юрьевич Маслов, талантливый ленинградский ученый. Приезжая в Ленинград, я обычно рассказывал о своих текущих работах на его домашнем семинаре, где собирались его ученики-логики и многие другие ученые, объединявшиеся серьезным отношением к науке в целом и пониманием ее единства. Маслов предложил увлекательную схему чередования левополушарной (логической и классицистической) и правополушарной (образной и барочной) тенденций в развитии искусства и культуры вообще в соотношении с факторами социальными. Когда он докладывал свою идею в Москве, многие (в том числе и Лотман) отнеслись к его построению сдержанно: перспектива казалась неоглядно широкой. Он разбился на машине при неясных обстоятельствах (он ехал из Ленинграда к нам на дачу с женой Ниной Масловой, тоже одаренным математиком и нашим другом, тогда она пострадала от аварии, но осталась в живых, умерла осенью 1993 г.). Его теория теперь начала находить последователей и продолжателей. Для меня занятия функциональной асимметрией мозга и экспериментальная работа с группой Балонова были частью давно начавшихся попыток соединения лингвистики и семиотики с биологией. Я рассуждал так: неслыханные успехи генетики и молекулярной биологии, создававшейся на глазах нашего поколения и на нас всех произведшей огромное впечатление, основывались на использовании тех наук; которые развились раньше: физики и химии. Мы все в юности читали книжки о теории относительности и квантовой механике, понимали значимость этих (у нас долгое время державшихся под подозрением) новых областей знания. Подобно тому, как биология обогатилась благодаря возможностям использования достижений физики и химии, мы должны найти способ соединить с биологией науки о человеке и таким образом их перестроить. И здесь толчок к реальным занятиям дал Роман Якобсон, во время своего первого приезда рассказывавший о своих занятиях афазией — расстройствами речи при поражении мозга. Я познакомился с А. Р. Лурия, пригласившим меня участвовать в его разборах больных в Лаборатории Института нейрохирургии имени Бурденко. Я много лет занимался афазией с Лурия и его сотрудниками, потом с польскими и западными специалистами. Лурия с присущей ему ясностью мысли осознавал себя как последнего из группы друзей, приверженцев и учеников Выготского. Когда я занимался Эйзенштейном и его архивом (отчасти с помощью того же Лурия, показывавшего мне хранившиеся у него части дневника Эйзенштейна), я узнал о кружке, в который входили Выготский, Эйзенштейн, Лурия и Марр. Они хотели понять законы архаического образного сознания в их связи с искусством. Лурия давал мне читать свои старые рукописи неизданных работ, по которым я постепенно смог восстановить его движение от психоанализа к современной экспериментальной психологии. У вдовы Выготского я получил рукопись его «Психологии искусства» и с трудом добился ее издания. Лурия мне помогал. Волновался о последствиях другой ученик Выготского, сделавший официальную советскую карьеру, — А. Н. Леонтьев. Он задал вопрос: «А не повредит ли издание книги школе Выготского?». Выготский, частично восстановленный в правах крупного психолога после оттепели, но еще не полностью изданный, существовал тогда в качестве полуофициальной иконы: на него уже можно было молиться, но лучше было не изучать его как следует. Мне у Выготского были созвучны его попытки соединения занятий мозгом, личностью и культурой, особенно в последние годы его жизни, рано оборванной болезнью. Перед смертью Выготского травили, запрещали после его преждевременной смерти. Я склонен думать, что его ссылки на Маркса (и тем более на Троцкого и Бухарина — я взял на себя грех вырезать их из «Психологии искусства» — тогда их еще нельзя было цитировать) были в большой степени данью необходимости. Как философ он испытал сильное воздействие Спинозы. Предстоит еще реконструировать его подлинное мировоззрение. Многие обращают внимание на сходства Бахтина и Выготского (который читал Бахтина под фамилией Волошинова). Когда я спросил Бахтина, с которым я много виделся в последние годы его жизни, почему он печатался
Вячеслав Вс. Иванов 111 под чужим именем, тот ответил: «Вячеслав Всеволодович, неужели Вы думаете, что я мог бы поставить свое имя на книге с названием «Марксизм и философия языка»?» Проблема непроста: Бахтин не просто взял чужое имя, он частично стилизовал текст в духе предполагаемого марксиста, занимающегося философией языка. В книге есть два голоса: самого Бахтина и этого стилизованного марксиста. Я думаю, что аналогичные проблемы выделения собственной мысли автора из-под наслоений обязательных цитат и чужих мнений встают и по отношению к Выготскому и раннему Лурия. К тому времени, когда я близко познакомился с Лурия, у того позади были гонения и на Выготского, и на него самого, и долгий опыт приспособления к режиму, кончившийся (как, скажем, и у Шостаковича) вступлением в партию и публикацией очень ортодоксальных статей в партийных журналах. Он уже не просто хотел сохранить свою кафедру и учеников и продолжать ездить за границу. Он стал слугой режима, хотя и оставался остроумным, часто блестящим, ироничным, сверхинтеллигентным. После многолетнего перерыва наши встречи с Лурия снова участились в последние месяцы его жизни. И я, и некоторые из молодых его учеников занимались правым полушарием и его функциями. Однажды Лурия мне сказал: «Я потратил двадцать лет на изучение функций левого полушария. Иметь бы хоть десять лет на правое полушарие. Но их нет!» Он звонил мне чуть не ежедневно, следил за движением этой области исследований, тогда очень быстрым. Но у него было всего несколько месяцев, меньше, чем он рассчитывал. Одним из бесспорных достоинств Лурия было его умение восхищаться другими — и мертвыми, как Выготский и Эйзенштейн, и (тогда) живыми, как Якобсон и физиолог Н. А. Бернштейн. Этот замечательный ученый, один из несомненных ранних предвестников кибернетики, был учеником Павлова, отошел от него и написал критический разбор павловского учения, оставшийся в рукописи сперва из-за смерти учителя, потом по причинам политическим. Но когда после войны вульгаризированный вариант павловской догмы был навязан всем как единственно возможный, Бернштейна лишили его лаборатории. Тогда он стал наркоманом. Я нередко у него бывал. Но он просил приходить к нему рано, до первого приема морфия. Он знал, что потом ему будет трудно сосредоточиться. Впрочем, я слышал несколько его докладов в разное время дня, они были четкими и прекрасными по форме. Он ближе всех подошел к объединению физиологии и таких семиотических областей исследования, как изучение письма и почерка. Научной частью графологии он занимался в последние годы жизни, уже чувствуя себя совсем одиноким: более молодые ученые, открывшие его заново, каждый занимались своим. Я бывал у него с, пожалуй, единственным, кто ему был верен, — моим другом М. Л. Цетлиным. После безвременной смерти Цетлина для сборника его работ по кибернетике и биологии я написал подробную его биографию. Она была запрещена цензурой, решившей, что в таком тоне можно писать только о Ленине или по крайней мере о Королеве. Много лет спустя я напечатал эту биографию в кибернетическом сборнике, изданном ничтожно малым тиражом. Я узнал Цетлина, когда Берг назначил его научным секретарем Совета по кибернетике. По образованию он был математиком и физиком, главные его достижения лежат в области инженерных технических изобретений. Хотя большая часть недолгой его жизни ушла на службу в армии (на фронте и после войны) и на работу на военном заводе (никуда больше по окончании университета он не мог устроиться, принадлежа по Шафаревичу к «малому» народу), он сделал открытий и изобретений больше, чем сверхзнаменитые академики. Но для меня главным был независимый и дерзкий строй его мысли, не знавший никаких предписаний и ограничений. Мы вместе работали, пили, ходили в двухнедельный поход по брянским и калужским лесам. В каком-то смысле он был полярно противоположен Лурия: весь из острых углов и несглаженных противоречий. С экспериментальной биологией применительно к звукам языка я познакомился в те же годы кибернетической бури и натиска, работая вместе с Людмилой Андреевной Чистович в ее ленинградской лаборатории. Из этого поколения ученых, которые вслед за Бернштейном пробовали по-новому понять организацию движений и человеческое восприятие, Чистович была едва ли не самой одаренной. Меня поразила не столько созданная ею теория восприятия речи, сколько самый ее метод мышления посредством экспериментов. Месяц, проведенный в ее лаборатории, был как бы еще одним учебным заведением, которое удалось кончить. На рубеже восьмидесятых годов и позже мы со Светланой ездили на летние школы, которые устраивала лаборатория В. Скулачева. Я рассказывал его сотрудникам о своих занятиях и узнавал от них о новостях биологии. В этих обсуждениях-никаких преград между областями знания не было. Там же мы подружились с И. С. Шкловским. С ним я встречался и на таллиннской конференции о внеземных цивилизациях. Я написал работу о возможных особенностях передачи информации такими космическими объектами, организация которых не имеет ограничений, наложенных на наш мозг. 7 Звезда № 3
178 Вячеслав Be. Иванов 21 Но если говорить о тех, у кого я учился в науке за пределами области моих собственных занятий, это были прежде всего физики. Жизнь так сложилась, что среди близких друзей детства был физик М. Л. Левин, человек, разнообразно (в том числе и литературно) одаренный. Он мне объяснил простые истины, касающиеся математики и физики и их соотношения (он был из числа тех, кто предпочитал физику как таковую построениям доказательств математической физики, для меня это различие стало существенным, когда математическая лингвистика стала пародировать математическую физику). Я дружил позднее и со многими другими физиками и математиками* Человеческий пример несокрушимости я мог извлечь из общения с П. Л. Капицей. Мои родители и я с ним сблизились в годы, когда он жил в опале на своей даче на Николиной горе. После изгнания из Института, оборудование которого ему подарил Резерфорд, когда Капицу силой оставили в России, лабораторию для себя он устроил в бывшем гараже. Я был свидетелем возврата к не^у былых академических друзей сразу после ареста Берия. Петр Леонидович рассказывал потом со слов одного из членов сталинского Политбюро, что Сталин при других «вождях» читал вслух письмо Капицы, винившего Берию в уничтожении науки посредством засекречивания. Читая, Сталин как бы подначивал Берию: «Послушай, Лаврентий, как он о тебе пишет!» Капица спросил рассказывавшего, что тот думает, почему же его не погубили совсем. Тот ответил: «Потому что Вы не подняли руки вверх!» Уже после своего изгнания из созданного им замечательного Института физических проблем Капица не пришел на заседание Академии наук, посвященное юбилею Сталина. Маленков вызвал президента Академии наук Вавилова и предложил исключить Капицу из Академии за непосещение заседаний. Вавилов сказал, что в таком случае надо исключить и того академика, который не был ни на одном заседании. Это был Шолохов. Вопрос был снят. Мнимый автор «Тихого Дона» хоть раз помог своим вечным отсутствием на пустом месте. Мы встречали с Капицей и его семьей Новый год. В своем тосте он высказал озабоченность о присутствовавшей молодежи: как бы из нас не выросли циники под давлением обстоятельств. Капица сам был примером сохранения основных жизненных ценностей. Мы часто с ним разговаривали на общественные темы. Его заботило будущее страны, он пытался продумать неотложные меры, которые надо бы принять, он излагал их письменно, как делал и во время своей переписки со Сталиным (сейчас частично напечатанной), но брезгливо уклонялся от общения с политическими лидерами (например, Кириленко), иногда пытавшимися с ним поговорить. Он был убежденным русским патриотом, верившим в особенность русского пути. Долго прожив на Западе, он считал, что есть такие произведения русской культуры (он называл мне в одном ряду собор Василия Блаженного, Гоголя и Мусоргского), которые малопонятны иноземцу,* в последние годы он часто говорил о необходимости снять запрет с русской религиозной философии. У Капицы я не раз видел Ландау, с которым мы сблизились. Я написал подробно о нем, его ирония, парадоксальный способ говорить о науке, отсутствие уважения к стандартам оказали на меня влияние в молодости. Но здесь я хочу упомянуть только об одном разговоре с ним. Мы оказались вместе на новогоднем вечере в доме у Ю. Б. Харитона. Я встречал там Новый год 1957 в молодежной компании, а хозяин дома с Л. Д. Ландау, приехав с приема в Кремле, присоединились к нам позже. Ландау тут же бросается ухаживать за одной из эффектных юных дам, скрывается с ней в одной из комнат, повергая в беспокойство ее мужа — моего приятеля. Потом дама плачет и зябнет, муж ее заботливо кутает в платок. Ландау продолжает острить и куралесить, мы теряем чувство возрастных различий. В три часа ночи я очутился за столом рядом с ним, он рассказывает о популярной книжке по физике, которую задумал вместе с Китайгородским. Я начинаю расспрашивать его о Большом Взрыве — начале Вселенной. Он с увлечением объясняет мне, почему до этого Взрыва о времени говорить нельзя, соответствующая часть в уравнениях не имеет смысла. Пирушка кончается. Нам с Ландау по пути, мы в одной машине. Он возвращается к своему обычному шутливому тону, как будто мы долго с ним не говорили об уравнениях Эйнштейна. На людях он надо мной подшучивает: «Я так и не понял, Вы подкаблучник или нет?»... Из лагеря вернулся друг Ландау Румер. Он поселился в Новосибирске. Приехав по делам в Москву, он захотел со мной встретиться. Румер, как и вся его семья, знал много языков. На меня он набросился с вопросами долго отсутствовавшего, изголодавшегося по новостям: «Вы занимаетесь хеттским языком. Что в нем все перфекты редуплицированные?» Осмысленность этого вопроса я понял позже, занимаясь предысторией хеттского глагола. Румер был полон историй о Ландау. Вот одна из них. Бор приезжает в Москву. Сооираются все известные физики, среди них и Ландау. Бор увлеченно с ним разговаривает. Ландау куда-то вышел. Бор задумчиво обращается к окружающим: «Какой замечательный физик! И он здесь совершенно один!»
Вячеслав Be» Иванов 179 В те годы, когда молодой Ландау работал у Бора, Румером заинтересовался Эйнштейн. Ему нравилась румеровская идея оптики пяти измерений (кто знает, как далеко бы продвинулся Румер по этому нехоженому пути: лучшие годы у него ушли на тюрьмы, из которых Капица, написавший Сталину, вызволил Ландау). Румер рассказывал о своих беседах с Эйнштейном о «пяти-оптике». Эйнштейн надеялся найти в нем сотрудника по тем работам по большому объединению, к которому вернулись недавно (Грину и Шварцу понадобилось для этого 10 измерений в их теории сверхструн и супергравитацйи; самый решительный шаг по созданию математического аппарата объединения сделан за последний год). Ю. И. Манин и другие физики и математики, с которыми я дружил на рубеже 1970-х и 1980-х годов, были увлечены тогда вновь оживившимся интересом к этим фундаментальным проблемам. Я много с ними об этом разговаривал и что-то читал из обзорных статей. Поэтому я оказался подготовлен к подробным обсуждениям современной космологии и космогонии с А. Д. Сахаровым. Это было в Сухуми в начале осени 1979 г. Мы с моей женой Светланой там отдыхали вместе с ее родителями — Раей Орловой и Львом Копелевым. Оказалось, что Сахаров с женой Е. Г. Боннэр живут там же в гостинице «Абхазия». Мы стали проводить вместе послеобеденное время (до обеда Сахаров работал, он писал статью на космогоническую тему). Мы вместе гуляли по Сухуми и обязательно ходили в кино. Сахаров был страстным его любителем. Раз по приглашению Славы Ардзицба, тогда моего ученика по хеттологии (и будущего предводителя абхазского национального движения), мы все вшестером были в абхазском селе на свадьбе. Из того, что нам вместе удалось тогда повидать, на Сахарова особенно сильное впечатление произвели кромлехи в Эшерах. Там возле школы нашли стоявшие кругом каменные столбики, видимо, служившие как древняя обсерватория. Мне потом довелось видеть такие мегалитические раннеастрономические сооружения в других местах Абхазии (между Гагрой и Гудаутами), в Англии (знаменитый Стоунхендж) и в Бретани. Эшерские кромлехи поразили Сахарова как ранний памятник человеческого интеллекта. Он просил меня внушить местным ученым, что это должно быть отражено в надписи возле кромлехов. На улицах Сухуми он подробно излагал мне современное состояние физики элементарных частиц и космогонии. Другие участники нашей компании захотели узнать, о чем мы с ним столько говорим. Тогда он прочитал для нас шестерых две лекции (конец одной из них был посвящен сверхгравитации, он предвидел главный путь новых открытий). Моя жена записала их на магнитофон. Из Сухуми мы с женой ехали в Тбилиси встретиться с Якобсоном. Я дал ему послушать лекцию Сахарова об истории физики микромира. Якобсон заметил, что если заменить термины (различительные признаки фонем вместо частиц), можно было бы подумать, что это — история фонологии. Обсуждая с Якобсоном лекцию Сахарова, я реально ощущал не только единство знания, но и объединенность нас всех познающих. В Сухуми я сделал такую стихотворную зарисовку с натуры, обращенную к Сахарову (Е. Г. Боннэр и ему она понравилась, какие-то строки он потом повторил друзьям): Реликтовое излучение Обдумываете у берега. Быть может, в этом — излечение Эпохи, чья болезнь — истерика. Сквозь Вас доходит свет реликтовый, А мир ершится да щетинится, Как лес раздетый эвкалиптовый, Топорщащийся у гостиницы. Когда Сахаров был в ссылке в Горьком, он продолжал заниматься теми проблемами, о которых говорил с нами в Сухуми. Капица мне рассказывал, почему три статьи Сахарова на эти космогонические темы так быстро были напечатаны. Получив их из Горького от Сахарова, Капица немедленно писал: «В набор...» Все были уверены, что Капица с кем-то согласовал эти публикации, а он и не думал никого спрашивать. Узнав о появлении статьи Сахарова, я шел в профессорский зал Ленинской библиотеки, доставал там с полки свежий номер «Журнала экспериментальной и теоретической физики» (его редактором и был Капица) и погружался в чтение. Меня особенно волновал «антропный (или: антропологический) принцип». Сахаров считал, что его впервые открыл еще в 1917 (!) году великий немецко-русский физик Эренфест (он покончил с собой в начале гитлеровско-сталинского времени, подавленный ситуацией двух стран, с которыми был связан). Но сейчас о нем все знают благодаря изумительной популярной книге Хокинга. В ней изложены сильная и слабая формы принципа. Согласно одной из них, наблюдатель может воспринять тот из потенциальных миров, который своим развитием (начиная с момента возникновения) сделал возможным существование наблюдателя. Я согласен с Вацлавом Гавлом, который в одном из последних выступлений говорит об этом принципе как об основе миросозерцания современного человека. Бели Вселенная изначально задумана как включа-
180 Вячеслав Вс. Иванов ющая своего будущего наблюдателя — человека, едва ли нам должны быть всерьез страшны случайности вроде торговли плутонием (хотя как раз атомный шантаж со стороны террористов и был одной из будущих опасностей, от которых предостерегал Сахаров). Сахаровский взгляд на историю мира не бездумно оптимистичен. Он допускал циклическое возникновение и уничтожение не только физической Вселенной, но и «информационных процессов», как сказано в одной из его статей времени горько- вской ссылки. Правда, когда я в письме к нему в Горький, а потом при первой встрече после его возвращения из Горького пытался что-то сказать о своем (возможно и ошибочном) предположении о регрессе к шимпанзе и гориллам от первоначального человека после ядерного взрыва (древней локальной ядерной войны?) в Африке, он не захотел обсуждать эту мрачную фантазию. Но его занимали не только начала циклически возникающих Вселенных, но и их концы. Я снова об этом думал, работая над докладом о символике Апокалипсиса для конференции, состоявшейся в августе 1994 года в замке де ла Бретеш в Бретани. В древнем новгородском переводе Апокалипсиса Бог говорит о себе: «Аз еемь альфа и омега, начаток и конец». В трех статьях горьковского времени изложен Апокалипсис по Сахарову. И он сделал это в конце очередного витка русской трагической истории. Хочется думать, что его имя не только в конце того цикла, но и в начале следующего. Из своих недавних занятий Апокалипсисом я вынес впечатление, что только в последние десятилетия пишущие о нем сосредоточены на уничтожении. В Средние века гораздо больше думали о Новом Иерусалиме, о том, что будет потом, после выхода из обычной истории в метаисторию. Оттого так празднично радостны гобелены Анжера, воссоздавшие образы Откровения Иоанна. В нашем веке ближе всего к этому был Скрябин в своей «Мистерии», которой в том же 1917 (!) году он хотел завершить историю мира и выйти за ее пределы. Он умер от фурункула за два года до поставленного им срока. Но по его наброскам музыка «Предварительного действа» к «Мистерии» была недавно восстановлена композитором Немтиным. Я дважды читал об этом доклад: в музее Глинки и в литовском доме композиторов для Ландсбергиса и других музыковедов. Мне давно уже кажется, что человечество придет к новой религии. Вопрос только в том, удастся ли этим предотвратить катастрофу или она понадобится, чтобы люди образумились и восприняли новые формулировки старых истин (так в последнюю нашу встречу эту задачу формулировал Генрих Белль). ПОЛИТИК И ДИПЛОМАТ 22 Среди детских мечтаний было одно, едва ли прямо совместимое с грезами о науке, экспедициях, открытиях, стихах: я хотел также стать дипломатом. Скорее всего, сказались многократные разговоры с отцом о текущих делах в мире. Мы с ним вместе остро переживали гитлеровскую оккупацию Чехословакии, готовящуюся мировую войну. О ней я узнал очень рано: я внимательно изучил две книги Эрнста Генри о планах Гитлера в отношении СССР и Западной Европы, где есть и карты, совпадающие со стрелками реального движения нацистских армий спустя столько лет после того, как этому блестящему конспиратору (ускользнувшему от Гестапо, но не от НКВД) и журналисту удалось раскрыть планы вермахта — но его никто (кроме Эйнштейна, считавшего, что книги надо издавать миллионными тиражами) не услышал, в истинность открытой им опасности никто не поверил. Я познакомился с Эрнстом Генри после того, как, вернувшись из лагеря и получив условные знаки признания — премии от власти, он помог собирать подписи влиятельных людей под письмами, протестующими против попытки реабилитировать Сталина (с ним вместе этим занимался Сахаров, приходивший к Колмогорову, тот мне об этом рассказывал). В то время советами Эрнста Генри пользовался Капица, с которым я часто обсуждал политические проблемы. Когда в очередной раз пытались снять Твардовского с поста главного редактора «Нового мира», Капица вместе с академиком-востоковедом Конрадом вызвались подписать письмо с протестом. Петр Леонидович Капица просил меня уточнить с Эрнстом Генри желательный текст письма. В том единственном нашем разговоре автор двух повлиявших на меня книг мне не понравился. Он был погружен в мелкие подробности придворных интриг, как большинство наших политиков в то время (да и много позже). К изучению политической ситуации в мире я отнесся с педантизмом начинающего ученого. Мне было девять лет (это было лето 1938-го года). Мне подарили маленькую книжку для адресов и телефонов. Я по алфавиту записывал сведения: Германия — фашистская диктатура, диктатор — Гитлер; СССР — диктатура, диктатор — Сталин, Калинин — фиктивный президент. Книжку я держал в ящике столика, на котором у
Вячеслав Вс. Иванов 181 нас на даче в столовой стояло радио. Я регулярно слушал последние известия и многие другие передачи, слушал и голос Гитлера (поэтому сразу же оценил сходство модуляций с голосом Жириновского, который я услышал, когда по непонятным причинам он оказался приглашенным на наш последний съезд народных депутатов СССР после августовского путча и стал митинговать в холле, собрав толпу вокруг себя). Чтобы лучше соотносить записи в книжке с новостями, я держал ее рядом с радио. Там ее нашла мама. Она вышла со мной в сад. Она мне не говорила, что я неправ (хотя в те годы на людях часто превозносила Сталина). Она сказала только, что мои записи очень опасны, я мог подвести всю семью. Страницу с записью об СССР из книжки вырвали. Меня удивляло, что взрослые мало знают о происходящем. Несколько пришедших к нам в гости писателей, в том числе Федин, от меня с удивлением узнали об аншлюссе — присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Правда, в оправдание их можно добавить, что о некоторых важных событиях из газет трудно было узнать — о них упоминалось между прочим, в придаточных предложениях или только в некоторых, не самых распространенных органах печати. У нас с отцом появился очень точный источник информации. В поездке по Финляндии и странам Прибалтики отец познакомился с Борисом Даниловичем Михайловым, тогда заведующим иностранным отделом «Известий», а до того — видным агентом Коминтерна, одним из создателей Коммунистической партии Индии. Он редактировал перед войной журнал на французском языке, выходивший в Москве, а после войны — русскую просоветскую эмигрантскую газету, издававшуюся в Париже. Его расстреляли после начала новых арестов примерно в 1949 году, до этого он в доме одного подозрительного чиновника публично поссорился с моей мамой, думаю, намеренно. У нас перед войной он бывал часто, иногда каждую неделю. Отец звал меня к себе, и Михайлов, достав записную книжку, рассказывал нам подробно обо всем, что он услышал о новейших событиях по радио (он знал в совершенстве много языков, выдавал себя за португальца в Индии, где какой-то раджа посадил его в бамбуковую клетку и велел пытать, на лице у него были шрамы). Для чего он считал нужным сообщать моему отцу и еще нескольким писателям об истинном положении дел в мире? Надеялся ли он повлиять на ход событий? От Ирины Сергеевны Асмус, первой жены философа, я знал, что во время войны он приходил к ним в полной мрачности, не надеясь ни на что хорошее в будущем (это было уже после Сталинграда и перелома в войне, первый год которой он провел на фронте). Мне он загадочен. В университете он входил в ту же компанию, что и Тынянов и Зильбер, будущий замечательный вирусолог и предвестник современной вирусной теории происхождения рака (я знал Зильбера, брата Каверина, когда он вернулся из своих многочисленных лагерей и тюрем, где он и пришел к этой теории). Во время первой мировой войны Михайлов воевал в Персии, рассказывал, как от жажды спасались и пили свою мочу, на мое детское воображение рассказ действовал даже больше, чем его повесть о рабочем слоне в Индии, покупавшем себе за рупию зеленый корм в лавке во время обеденного перерыва. Среди моих предвоенных записей был «Дневник политика и дипломата», в котором я подводил итоги минувшего года. Я читал много книг о дипломатии, которые начали тогда выходить. Меня занимали вопросы, сейчас называющиеся геополитическими, в особенности касающиеся Востока. В университетские годы нарастало неприятие режима, исключавшее и карьеру дипломата, о которой в школе я еще подумывал иногда. Я писал все больше откровенно опасных политических стихов. Напряжение отталкивания от властей было особенно сильным во время дела врачей. Смерть Сталина была благом, на которое я откликнулся стихами: Я не принадлежал к числу его Поклонников, скучал, его читая, И до сих пор не знаю, отчего В него поверила страна родная. Толпой обманутой обожествлен, Он правил вероломно и жестоко, Как хитрый кровожадный фараон, Как хищный деспот Древнего Востока. Но хоронили мумию вчера, Которую не мог бы тронуть даже Внезапный переход всего двора На новую стезю подхалимажа, Которую не могут потрясти Людские бескорыстные рыданья, Которая уже на полпути К прямому превращению в преданье.
182 Вячеслав Be, Иванов Наутро выпал снег, и вот венки Кругом лежат мороженым фруктовым. Тот не погибнет от его руки, Помянет кто его недобрым словом. Поэтому-то нет охоты мне, Хулить его, когда он безоружен. История рассудит нас вполне, А реквием ему уже не нужен. 23 Начались годы напряженного вглядывания в наше будущее, которое решалось тогда не нами. Я с детства изучал технику чтения между строк, сопоставления кусков из разных обрывков газетных сообщений. Другое дело, что ребенком я уже узнал, что трудно убедить взрослых в правильности логических выводов. За несколько дней до начала войны с Гитлером к нам на дачу в Переделкине пришло несколько знакомых, среди них критик Гурвич, живший в Доме отдыха писателей в Переделкине. Говорили о неясности политической ситуаций и об опровержении ТАСС (это всегда надо было понимать в обратном смысле по Оруэллу, которого тогда мы еще не знали, конечно). Я с мальчишеской запальчивостью и важностью, делавшей смешными мои разговоры со старшими, убеждал их, что война вот-вот начнется. Мне не верили. В день, когда из речи Молотова по радио мы узнали о нападении Гитлера, к нам на дачу пришел Федин. Он попросил меня сходить на соседнюю дачу к Пастернакам, у которых сидела его жена Дора Сергеевна, и передать ей, что Москву немцы бомбить не будут. На это я ему возразил: будут обязательно. Он вместо спора со мной повторил свою просьбу. Я это передал ей от его имени, про себя удивляясь тому, как люди обманывают себя и других. С Фединым и бомбами связано и воспоминание конца войны. Я его увидел на поле возле нашей сожженной дачи после того, как узнал о взрыве первой атомной бомбы над Японией. Я пытался объяснить ему, как это важно и страшно. Он меня выслушал и сказал: «Да, а нас заставляют играть в бирюльки!» Но ведь это высказывание нисколько не помешало ему продолжать играть в бирюльки и тогда, и потом. В замечательном документальном фильме Ленцмана «Шоах» меня поразил рассказ польского дипломата, тщетно пытавшегося убедить союзников что-то сделать, чтобы предупредить или остановить готовящуюся расправу с варшавским гетто. По прошествии стольких лет он плакал, вспоминая о своем бессилии. Всякого, кому не безразлична судьба людей и человечества, ощущения этого рода не могут покидать. Но мы обязаны быть трезвыми, не пугаться, но и не прятаться от правды о будущем, узнать которое в сущности не так трудно. Слухи, и часто очень достоверные, ходили всегда. Я со смехом читаю в истории отечественной войны о той строжайшей секретности, в обстановке которой готовилось Курско-Орловское сражение. Мы к тому времени вернулись из эвакуации, я ездил по Москве в трамваях, где все время шли разговоры о том, какой будет бой под Орлом и Курском и сколько туда пойдет наших танков. Если вы хотите знать наше будущее, идите на улицу и говорите с людьми. После смерти Сталина я стал более общителен и много узнавал. Остальное доделывала за меня моя фантазия. В Библии про «всякую плоть», на которую воздействует Дух, сказано, что после этого у молодых людей бывают «видения». За четыре года от 1953 до 1957, когда я был внутренне сосредоточен на новостях о наступающих переменах, я видел три вещих сна, каждый раз для меня неожиданных. Они сбывались вскоре после того, как я их видел. В первом снимали Берию, и был взрыв (наяву опытный) огромной бомбы (наяву водородной). Во втором от власти отстраняли Молотова. В третьем, наиболее для меня самого неожиданном, терпел политическое поражение Жуков, прихода которого к власти я ожидал после его речи, где он говорил о шайке, десятилетиями правившей страной: шайка с ним расправилась. Механизм бессознательной переработки информации, накопленной днем, неясен. Колмогоров мне говорил, что он просыпался утром с теоремой, о возможном доказательстве которой размышлял накануне. Весной 1977 г. просыпаясь я услышал: «Этот режим должен погибнуть!» Я стал про себя ругаться: эти интеллигенты всегда хотят, чтобы было так, как им бы казалось нужным. Потом я спохватился: а с кем я, собственно, спорю? Я в комнате один, Светлана давно ушла на работу. Дальнейшие верные предсказания уже в новую пору можно было делать более надежно не во сне или в полусне. Своему другу Роберту Кайзеру, когда-то работавшему корреспондентом «Вашингтон пост» в Москве, а теперь одному из редакторов этой газеты, я сказал в 1984г., что Горбачев придет к власти и начнет реформы. Ему же и многим другим я заранее говорил о вероятности августовского провалившегося путча, но я теперь надеюсь, что все время маячившая угроза военного переворота не станет такой
Вячеслав Be, Иванов 183 реальностью, которую надо будет вносить в список верных предвидений. Но в еще большей степени, чем в детстве, я стал видеть трудность, а иногда и невозможность убедить других в очевидном. Во время второго съезда народных депутатов в декабре 1989 г. нескольким депутатам была ясна двусмысленность позиции тогдашнего военного министра Язова, намекавшая уже на то, что он сделал в августе 1991 г. Мы не только обсуждали это друг с другом, но и пытались предупредить Горбачева. Но он не обратил на это внимания или счел себя лучшим игроком. В ту же осень меня пригласили выступить в Париже в клубе писателей с рассказом о том, что у нас происходит. Мое описание готовящегося распада Союза присутствовавшие восприняли как фантазию, некоторых левых обозлившую. Несколькими месяцами позже во время моих лекций в Киле Копелева вместе со Светланой и со мной пригласила на торжество по случаю своего восьмидесятилетия знакомая мне еще по ее дружеским приездам в Москву графиня фон Денхоф, одна из основателей и главных сотрудников «Ди Цайт». На юбилейный прием, устроенный редакцией этой газеты в цехе одного из гамбургских заводов, собрались многие известные политические деятели из разных стран (там я познакомился с поразившим меня веселостью и остроумием Михником, которым мы всегда восхищались с начала «Солидарности»). К нашему столику подошел и заговорил со мной очень интересовавшийся ситуацией в России человек, которого я сразу не узнал. Это был Киссенджер. Его беспокоила возможность повторения расстановки сил как в начале второй мировой войны (берлинская стена рушилась), и он хотел поговорить с советскими депутатами (тех из нас, кого он не увидел на приеме, он в ту ночь разбудил, чтобы поделиться своими волнениями). Но когда я стал ему объяснять, какие перемены происходят в республиках, особенно в Средней Азии, он заметил, что мои политические взгляды очень своеобразны, и от меня отошел: при различии политической ориентации он был схож с моими левыми французскими слушателями нежеланием услышать о том, что не укладывается в его схему. Нечто похожее я наблюдал и на круглом столе о ситуации в республиках бывшего Союза, куда меня пригласили в январе 1994 г. В замке Дичли возле Оксфорда (где Черчилль устраивал совещания в годы войны) собрались бывшие послы и министры иностранных дел вместе с «советологами», или «кремленологами», и несколькими политическими деятелями, учеными и деловыми людьми из России и бывших союзных республик. Приехавшим из России было очень нелегко пробиться сквозь множество предрассудков и заблуждений, из которых сотканы устоявшиеся убеждения многих, чьи советы определяют внешнюю политику западных стран по отношению к нашей стране. Одним из главных их недостатков мне кажется недостаточное знание русского прошлого, изучение которого часто позволяет делать правильные прогнозы из-за того, что в России развитие часто идет по спирали: как заметил еще Чаадаев, у нас слишком много пространства и нет времени, наш хронотоп устроен так, что география не дает возможности осуществиться истории и многое уже происходившее повторяется снова. В годы до и во время хрущевской оттепели, пока я видел вещие сны и обсуждал политику со Слуцким и другими друзьями, не меньше меня ею болевшими, я был занят перечисленными выше научными и поэтическими замыслами. Политика имела к ним лишь косвенное отношение. Исключение составляет только подробное исследование хеттского парламента и его сложных отношений с хеттским царем (это было почти четыре тысячи лет назад). Я как бы готовился к пониманию универсальности тех конфликтов, с которыми мы столкнулись в самые последние годы. Я об этом рассказывал Г. Попову, когда мы ранним утром встретились у Кремлевского дворца съездов, куда пришли депутатами от Академии наук на первый съезд. Я и теперь думаю, что история должна быть прикладной наукой, ее уроки необходимо знать. Когда в 1984 г. было принято безумное и невероятно опасное постановление о повороте рек нашего Севера, я вызвался доказать его абсурдность на материале многих мной изучавшихся древних и средневековых обществ, погибших из-за разрушения систем водоснабжения. Юрий Николаевич Афанасьев согласился попробовать напечатать мою статью об этом в «Коммунисте», отделом истории которого он тогда заведовал. Некоторые мои формулировки, касавшиеся использования рабов и заключенных на «великих стройках» этого типа вызвали беспокойство даже у него (как-то он мне позвонил поздно вечером по этому поводу). Но все же благодаря его настойчивости вся редколлегия, прочитав статью, ее одобрила. Тем не менее решение о публикации зависело от ЦК, которое так и не дало согласия. Когда начались реформы, сразу не коснувшиеся решения о повороте рек (проектные работы, стоившие очень дорого, продолжались еще несколько лет), А. Стреляный хотел напечатать расширенный текст моей статьи в «Новом мире», но включению ее в очередной номер воспротивился Залыгин, хотя он сам и вел в значительно более осторожной форме полемику с проектом поворота рек. Только спустя четыре года после написания статья увидела свет в сборнике «Пути в незнаемое», куда ее предложил поместить покойный Алесь Адамович. Число цензурных трудностей, с1 которыми я сталкивался в канун реформ и даже
184 Вячеслав Вс. Иванов в первый их год, было особенно большим. Главный редактор издательства «Книга» написал мне письмо по поводу приготовленного мной сборника переводов и стихов востоковеда и поэта Шилейко. Его пугали упоминания Бога в моей вступительной статье. Он мне сообщал, что это слово теперь изгоняется даже из текстов Лермонтова, что уж тут говорить о Шилейко! В издательстве (переименованном чиновниками в «Главную редакцию») восточной литературы было задержано, а потом покалечено уже набранное мое послесловие к сборнику стихов европейских поэтов о Востоке: директора пугали мои похвалы Киплингу, цитаты из Владимира Соловьева и многое другое. Особенно примечательным был отказ издательства «Советское радио» от переиздания давно разошедшейся книги «Чет и нечет». На мою рукопись, специально переработанную для этого переиздания (до сих пор этот более полный текст издан только в Латвии по-латышски), было написано два официальных отзыва в жанре политического доноса (один из них был подписан академиком Фроловым, который при встречах всегда очень приязненно обо мне отзывался). Эти цензурные трудности*отражали гнусность времени после начала афганской войны и ссылки Сахарова. Наша семья знала о слежке, связанной и с тем, что родители моей жены Светланы были лишены Брежневым советского подданства после того, как они уехали в Западную Германию по приглашению Генриха Белля. Во мне нарастало чувство полной несовместимости с режимом. Мрачность настроения усиливали занятия нашим недавним прошлым. Я пытался издать сочинения некоторых из погибших во время террора (как Флоренский), это становилось все труднее. В 1960-е годы на меня большое впечатление произвело чтение А. И. Солженицына и некоторых других самиздатовских авторов (таких, как Шаламов). Меня с Солженицыным познакомил его друг по шарашке Л. 3. Копелев. Мы с ним сблизились. Я ездил к нему в Рязань, чтобы прочитать и обсудить с ним рукопись «В круге первом». Потом я был «первочитателем» (его термин) многих его вещей. Он давал мне беловую перепечатанную рукопись «Архипелага» и воспользовался моей помощью в нескольких местах, включив мой текст (например, о том же П. А. Флоренском, но и о некоторых других побывавших в ГУЛАГе, как жившая после возвращения из него в нашем доме М. И. Эджубова, едва не расстрелянная после отказа следить за своим опекуном — крупным инженером). Часть моего письма о его «Августе 1914» была под псевдонимом издана в сборнике суждений его русских читателей. К. И. Чуковский пригласил меня к себе на завтрак, во время которого Солженицын нам рассказывал о своей схватке с бюрократической верхушкой Союза Писателей. К своей обычной веселости (как-то он мне сказал: «Я и в тюрьме сидел весело») он добавлял еще и особую порцию оптимизма, рассчитанную на то, чтобы не огорчить хозяина дома. Другой раз, когда Солженицын жил на даче у Чуковских, я к нему наведывался. Он порадовал меня своим определением того, что такое интеллигент («тот, кто непрерывно перерабатывает»...): тогда он еще не заразился интеллигентобоязнью. С Александром Исаевичем мы обсуждали тогда и его (отчасти сбывшиеся, хоть и с опозданием) надежды на будущее, и его взгляды на религию (тогда еще скептические) и науку (я написал ему длинное письмо о «Свече на ветру», частично прицитированное в окончательном тексте солженицынской пьесы). Один наш разговор (о том, что судьбу можно дешифровать как сообщение, наделенное смыслом) он упомянул в первом издании «Теленка», назвав мое имя, что по тем временам было неосторожно, но мне польстило. Меня поражало, как Солженицын умеет построить свою судьбу: к Нобелевской премии и ее последствиям он был готов задолго до того, как Нобелевский комитет задумался о его кандидатуре, а потом очень тщательно был продуман во всех подробностях несостоявшийся прием по случаю ее вручения. Я получил стратегический план расстановки сил, как недостаточно почетный гость я должен был постоять (автор проекта знал, что мне это будет трудно, но при всем своем аввакумовом бунтарстве придерживался традиционной российской табели о рангах). 24 Я всегда надеялся на возможность повлиять на ход событий, а не только их предсказать. Бурлившее во мне желание добиваться социальных усовершенствований в годы хрущевской оттепели выражалось в бездне письменных научно-организационных проектов. Чего только я не напредлагал в письмах в высокие адреса, часть которых по моему наущению подписывал Берг, любивший играть в такие игры и часто с успехом, у него замыслы всегда были крупномасштабные: подавай ему новое министерство или новую науку! Друзья надо мной подшучивали, что потом историки займутся моими челобитными, станут изучать меня как нового Ивашку Пересветова. Я писал в Новосибирск в Сибирское отделение Академии наук, куда одно время хотел перебраться, о желательности там Центра по изучению туземных языков. Часть таких планов, шедших к властям за подписью Берга, в Москве и в Ленинграде осуществились. Этот зуд писания проектов стал ослабевать к концу оттепели. Общественный темперамент стал выражаться напрямую.
Вячеслав Вс. Иванов 185 Первым знаком перемен после снятия Хрущева для меня послужил арест Синявского (с которым я был знаком и чьи литературоведческие работы хорошо знал) и Даниэля (его я знал шапочно). Я принял в их судьбе посильное участие. Осенью 1965 года я написал письмо тогдашнему премьеру Косыгину с протестом против ареста Синявского, в котором находил угрозу возврата к прежним временам. Я участвовал в демонстрации против ареста Даниэля и Синявского в День Конституции в начале декабря, которую организовал Алик Есенин-Вольпин. Почти ежедневно я встречался с женами двух арестованных и занимался поисками адвокатов для них, что и по тем временам оказалось делом нелегким: одни адвокаты боялись, у других не было требуемого «допуска» для ведения таких дел. Для помощи обвинению придумали назначить одну литературную даму общественным обвинителем. Я отнес в канцелярию председателя Верховного Суда РСФСР Смирнова, который должен был вести процесс, просьбу сделать меня общественным защитником. Канцелярия помещалась недалеко от Красной площади, и идти оттуда пешком через мост до Лаврушинского было не больше получаса. Когда я пришел домой, брат сказал мне, что от Смирнова звонили: он хочет меня видеть (я оценил его проворство: относя бумагу, я узнал, насколько нелегко попасть к нему на прием, мне сказали, что обычно ждут месяцами). Рабочий день уже кончился, и я попал к Смирнову на следующее утро. Обычная театральность, часто сопутствующая юридическим должностным лицам, была утрирована. Смирнов играл роль либерального судьи на европейский лад. Он был обложен толстенными фолиантами с закладками, приготовленными для нашего разговора. После очень любезного вступления он стал мне объяснять, почему я не могу выступить общественным защитником Синявского. Он обрушил на меня множество цитат из книг с закладками. Выходило, что в этом качестве меня должно было бы утвердить какое-нибудь советское учреждение, без этого Смирнов не может допустить меня к участию в суде. Он осведомился, как я хотел бы вести защиту. Я воспользовался случаем и изложил ему суть своих доводов против обвинения (я потом их развил в ответе на запрос адвоката-защитника Синявского, попросившего моей экспертизы). То, что находят криминальным, Синявский говорит не сам. Судить можно только его героев. Нужно уметь отделять автора от персонажей его сочинений, нельзя ему приписывать их мнения. Для этого нужно разбираться в литературном приеме, называемом «сказ». Смирнов стал заверять меня, что литературную сторону таких оценок он может взять на себя. Он был когда-то в одном литературном кружке с Н. К. Чуковским (писателем, сыном К. И. Чуковского). Он достаточно знает и понимает литературу. Разумеется, все эти разговоры были для видимости. На суде Смирнов не был таким интеллигентным европейцем, как в беседе со мной. После суда, вынесшего суровый приговор двум авторам за их книги, состоялась встреча писателей со Смирновым. Я на ней был. Зал Дома литераторов был набит битком. Среди других язвительных вопросов была и записка о причине отсутствия на суде общественного защитника. Смирнов пробовал оправдаться и пересказал вкратце наш с ним разговор, обозначив меня как одного очень уважаемого им человека. После суда я участвовал в организации писем в защиту Синявского и Даниэля и протестов против приговора. Такие письма с протестами, одиночные и коллективные, мы писали, собирая подписи среди людей своего круга, на протяжении следующего десятилетия, ознаменовавшегося усилением политических репрессий. Нас называли «подписантами». Нас преследовали и наказывали, но каждого в разной степени. Меня не пускали за границу, но я продолжал работать, хотя и не вполне легально: я занимал 17 лет конкурсную должность заведующего Сектором, но в обход закона меня на нее не переизбрали. Для того, чтобы пройти конкурс снова, я должен был бы представить характеристику за подписями треугольника, удостоверяющую мою благонадежность. Этого институтское начальство, периодически вызывавшее меня для политических головомоек, делать не хотело. Но делали вид, что сойдет и так. И сходило. Как говорил Д. Самойлов, в России главная наука — «щелеведение», умение обходить правила. А попросту беззаконие. Сотрудники Института и особенно нашего Сектора, подписавшие вместе со мной письма с протестами против политических приговоров, подвергались преследованиям более заметным. Тем, у кого не было степеней, не давали защитить уже готовые диссертации, а значит, и продолжали платить мизерную зарплату. Одна из сотрудниц Сектора, попавшая в такую ситуацию, сошла с ума, была завербована КГБ и писала на всех нас доносы совершенно фантастического содержания. Это не мешало вызывать многих для допросов на основании ее сообщений о том, что, например, на праздновании дня рождения в доме одного из коллег по Институту иностранка (по профессии зубной врач) пыталась за тысячу долларов купить у нее кандидатскую диссертацию по лингвистике (ту самую, которую ей не давали защитить как подпи- сантке, пока она не покаялась и не стала служить госбезопасности). Несчастная доносчица однажды перепугала так называемого начальника Отдела кадров — представителя КГБ в Институте, участвовавшего в ее вербовке. Она в припадке безумия
186 Вячеслав Вс. Иванов боялась выйти из его кабинета. В отчаянии бывший бравый офицер вызвал скорую помощь. Когда происходило сокращение штатов в Институте, я предлагал ее уволить как давно уже не работающую. Директор с жаром отстаивал ее, признавая ценность ее вклада в деятельность Института. Когда я в очередной раз говорил о необходимости дать возможность защитить кандидатскую диссертацию Д. М. Сегалу (он так и не дождался разрешения на защиту, уехал в Израиль и там заведует кафедрой) с тогдашним секретарем партбюро В. К. Волковым (после начала реформ избранным директором нашего Института), тот ответил мне потоком остроумных метафор вроде: «У нас разрешен поворот только направо» и т. д. Я уже говорил о том, что в писательской среде цинизм был заметен еще в довоенное время. В 1970-е — 1980-е годы он, а вовсе не марксизм, стал господствующей идеологией (она и потерпела поражение в холодной войне). А в той мере, в какой вся номенклатура (до реформы имевшая только бюрократическую власть, а потом приобретшая еще и банковский капитал и научившаяся заведовать распределением фондов) была этой идеологией пронизана, цинизм и остается по инерции господствующим — он проник в верхи общества и там застыл, делая бывших партийных руководителей истовыми православными и бывших шпионов организаторами съезда эмигрантов. Еще до начала реформ А. Д. Сахаров мне говорил, что он не понимает, как это представители элиты продолжают хотеть накапливать имущество. Ведь перед смертью о другом надо думать, не о том заботиться. С Сахаровым (о взглядах которого я еще до его самиздатских текстов узнал от нашего общего друга М. Левина: тот давно мне рассказывал, как Сахаров мучится проблемой последствий ядерных взрывов) я впервые встретился по просьбе П. Л. Капицы в начале 1970-х годов. Оба физика состояли в переписке по политическим вопросам с эстонским правозащитником Эвальдом. Из-за его манифестов против него было возбуждено уголовное дело. Капица, у которого Эвальд просил помощи, поручил мне поговорить с Сахаровым о том, что можно для Эвальда сделать. Мы встретились с ним (он жил тогда еще в старой своей квартире возле Курчатовского Института) и обсудили еще много других общественных проблем, волновавших нас обоих, кроме дела Эвальда (которому по просьбе Сахарова и Капицы я нашел адвоката, о чем сообщил ему по телефону, позвонив на службу: он не был арестован и не был уволен с работы, что для находившихся под политическим следствием в России было необычным в то время). Пока я сидел у Сахарова, ему позвонили по поводу других политических процессов, на один из которых он собирался идти следующим утром, он был уже вовлечен полностью в правозащитную деятельность. Я не раз потом тревожил Андрея Дмитриевича по таким делам. Он безотказно выступал в роли скорой помощи после арестов или увольнений по причинам, которые были не только политическими, но иногда и религиозными. По моей просьбе он писал протест против вторичного ареста Дандарона — монгольского буддиста, признанного очередным воплощением Будды по определенным приметам. Встреченные мной на буддийском празднике в Забайкалье ламы мне рассказывали, что, попав в сталинское время в один с ним лагерь, они имели возможность обучить его тибетскому языку (священному в северном буддизме), так что из лагеря он вышел уже специалистом в этой области (потом он работал научным сотрудником по исследованию тибетских рукописей, подарил мне свою публикацию с надписью по-тибетски). Его обвинили в организации незаконной буддийской группы и в совершении обрядов в домашней обстановке (тогда это запрещалось законом, среди других мне на это жаловался М. Бахтин: по болезни он не мог ходить в православную церковь, а к нему домой священник прийти не имел права). Протест Сахарова не помог, второго ареста Дандарон не выдержал и погиб в заключении. Мы обсуждали с Сахаровым составленный им текст призыва к отмене смертной казни, под которым он собирал подписи (в последние годы мне много пришлось думать на эти темы, работая в комиссии по помилованию, куда меня привлек ее председатель А. И. Приставкин). Его волновал больше нравственный аспект происходящего, чем собственно политический. Он превосходил всех политиков, с которыми имел дело, именно своим выходом за пределы собственно политики как таковой. И в его рассуждениях о Советском Союзе главным было то, как проблемы страны он осмыслил в контексте более общем — всемирном. Мне кажутся очень важными его мысли о мировом правительстве, которые часто даже пылкие его почитатели обходят молчанием. А ведь очевидно, что за расцветом национального безумия, в том числе и русского, которое пришлось на конец века, последует необходимое решение общих проблем. Все они давно переросли границы не только наций, но и больших многонациональных государств. Мы много говорили об этом с Капицей, который был под большим впечатлением работ Римского клуба, доказывавшего, что экологические и демографические трудности вместе с опасностью ядерного заражения и исчерпания минеральных ресурсов могут поставить существование всего человечества под угрозу
Вячеслав Вс. Иванов 187 уже в первой половине наступающего столетия. Капица пытался еще двадцать пять лет назад обратить на это внимание наших властей и нашей общественности. Мне тогда же случалось убедиться, что большинству наших правозащитников эта проблематика была чужда. Об этом мало думают и сейчас, когда разбазаривание ресурсов в нашей стране стало особенно ощутимым, как и другие опасности, от которых предостерегал Римский клуб. Спасение человечества как вида, биологически необходимое и потому неминуемое, может быть достигнуто только тогда, когда все основные вопросы, включая экономические, будут регулироваться во всемирном масштабе. Это исподволь уже начинает происходить, несмотря на все неумное сопротивление одних и еще менее понятное равнодушие других. Я должен, правда, сказать, что, побывав впервые в октябре 1994 г. в Словении на семинаре Организации Объединенных Наций возле Бледа (там мы готовили предложения для будущей встречи в верхах всех стран в Копенгагене в марте 1995 г.), я понял, как трудно работать этой организации, пока объединяющей не столько нации, сколько их правительства. И тем не менее Даг Хаммаршельд (бывший и одаренным поэтом) и У Тан показали, что ООН не бессильна. Сахаров в его всемирном масштабе размышлений и здесь был выше подавляющего большинства своих современников. Я думаю, что одна из разгадок его личности, закрытой даже от близких людей, была в его скрытой религиозности особого рода. Когда он кончил вторую из своих сухумских лекций, Люся Боннэр спросила его: «Андрей, а ты ничего не говорил о Боге, где его место на этой картине?» Он ответил: «Бог — это такое большое, разве можно о Нем говорить по поводу таких сравнительно малозначительных вещей, как пространство и время?» Подробнее о своем отношении к религии Сахаров говорил во время нашей многочасовой беседы с Н. Берберовой в редакции «Литературной газеты» осенью 198 9-го года за два месяца до его смерти. Я знал всего лишь несколько человек, отношение которых к религии определялось не формальными правилами церкви и вероисповедания, а всем их внутренним миром и поведением. К их числу вместе с Пастернаком и Генрихом Беллем я отношу и Сахарова. 25 Я давно задумывался о ходе нашей истории и дал себе слово, что, когда начнутся существенные перемены, я не откажусь от участия в политических событиях. Поэтому, когда в самом конце 1988-го года перед очередной поездкой с лекциями в Америку со мной заговорили о выдвижении моей кандидатуры от Академии наук на выборах в народные депутаты СССР, после некоторых колебаний я согласился. Потом я узнал, что Президиум Академии наук вычеркнул из списков кандидатов меня, как и других по прошлым меркам нежелательных кандидатов (Президент Академии перед тем вмешивался и в процедуру избрания членов Академии: меня несколько раз проваливали на академических выборах, тогда под нажимом начальства, как видно из записей разговоров Президента Академии Марчука с будущими избирателями). Сотрудники институтов Академии (как мне говорили, общим числом едва ли не больше миллиона человек) высказались против этих ограничений. Была устроена демонстрация с протестами. Избранные институтами выборщики (выборы были по той непрямой системе, за которую в школьных учебниках раньше ругали царское правительство, впрочем, в других странах я часто встречаю такую систему) провалили многих официальных кандидатов, и наши кандидатуры оппозиционного списка прошли на дополнительных выборах. По числу поданных на этих выборах по институтам Академии голосов я разделил второе и третье место с С. С. Аверинцевым. За нас проголосовало больше людей, чем за Сахарова, что говорит не о наших достоинствах, а о недостатках системы выборов: Сахарова знали все, в том числе и многие его противники из официальной публики, а нас они знали недостаточно. В мае я вернулся в Москву, прервав свой американский курс лекций, чтобы участвовать в депутатских собраниях перед съездом. Мы встречались в Доме Ученых. Наутро после моего приезда в Москву, когда я первый раз шел на встречу депутатов, меня сразу же стали у входа спрашивать, в каком комитете я хочу работать. Пока я отвечал на вопросы, кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся: Сахаров. В это время и позже мы с ним виделись на депутатских встречах ежедневно. Однажды представилось много времени для разговора (он рассказывал мне о заграничных впечатлениях): мы двое из всего московского сообщества депутатов, обычно собиравшегося в помещении Моссовета, не пошли на расширенную партгруппу Съезда, созванную перед его открытием по дурной советской традиции. Примерно час мы просидели вдвоем в пустом зале Моссовета, где одновременно с партгруппой должна была состояться и встреча депутатов-москвичей. Но поскольку, кроме нас двоих, все пошли на партгруппу, мы ждали зря. Наконец за нами из Кремля прислали машину и мы вынуждены были присоединиться к остальным участникам собрания, из партгруппы превращавшегося в подобие съезда, где уже начали критиковать тогдашнего премьера Рдаккова,
W8 Вячеслав Be. Иванов В дни особенно напряженных обсуждений Сахаров мне звонил вечером, иногда очень поздно. Один звонок был после спора на нашем депутатском предварительном собрании в Доме Ученых. Я настаивал на том, что с правительством надо работать, не повторяя ошибок дореволюционной либеральной интеллигенции, всегда правительству перечившей. Я вместе с некоторыми другими депутатами поехал к Зайкову, пригласившему нас, чтобы проинформировать об очередной катастрофе, из-за кото- рбй Горбачев, на участившиеся несчастья реагировавший с болезненной остротой, отменил заседание съезда. Сахаров к Зайкову не ездил, но вечером позвонил мне узнать, о чем тот говорил. Другой раз он позвонил совсем поздно рассказать о своих переговорах с властями по поводу возможного урегулирования конфликта в Нагорном Карабахе, о котором мы все волновались, пытаясь умерить бушевавшие страсти. Первый и начало второго съезда прошли под знаком Сахарова. С какими-то из его выступлений и порывистых реплик можно было и спорить. Но его облик настоящего интеллигента, бесспорно честного и преданного стране и человечеству и о себе не заботящегося, давал всему происходившему особое измерение. Мы не были обычными парламентариями. Мы были участниками всенародного действа. Вся страна следила за нами по телевизору (этой трансляции добилась от Горбачева московская депутатская группа). Главным действующим лицом был Сахаров. Когда зал на него Шикал или Горбачев (очень двойственно к нему, да и ко всем нам относившийся) его грубо прерывал, в этих шумных выкриках и окриках крепла значимость Сахарова (за полтора года до того Ельцину была создана слава и харизма, возникшая на глазах при начале гонений на него: всюду в тот день только о нем и говорили, возникали студенческие митинги и уличные шествия в его защиту — Россия больше не дает гонимых в обиду! Но горе бывшему гонимому, если он потом сам становится гонителем). На съездах мы были актерами в последнем акте трагедии Сахарова, в финале (самое страшное было до того, в сумасшедшем доме в Горьком, где во время последней Голодовки он подвергался настоящим пыткам). Но катарсис переживался — и я думаю, еще будет переживаться — всей страной. Если хотите, евангелический сценарий снова разыгрывался, и отсвет его ложился на нас всех. После нападения инвалида афганской войны на Сахарова и отвратительной сцены, когда большинство зала на него шикало, я в перерыве подошел к Андрею Дмитриевичу. Он был озабочен только одним: в своем выступлении он не успел сказать всего, что хотел. Сахарову не дали договорить его последней речи (в частичное оправдание Горбачева надо сказать, что часть депутатов его ругала и за то, что в тот раз он дал Сахарову говорить так долго). Когда я оказался на трибуне первого послесъездовского митинга (вся площадь у Лужников была запружена, и у милиции на всякий случай были Припасены лошади, я их увидел, сидящих в вагончиках, когда уходил), у меня в руках оказался полный текст этого его слова к съезду, я весь этот текст прочитал. Это вышло почти случайно, и это был единственный раз, когда я выступал до путча на большом митинге (я стоял рядом с Ельциным и с интересом замечал, как он вслушивается и всматривается в аудиторию, ища и тогда находя, что ей сказать). На съездах я внимательно следил за диалогом Сахарова с Горбачевым. Я был и на совещании перед началом второго съезда, когда Сахаров (только что подписавший с Афанасьевым, Ельциным и Поповым свое обращение по поводу необходимости изменить конституцию) добивался от Горбачева немедленной отмены статьи о руководстве партии. Горбачев уверял нас, что он хочет того же, что и мы (в то время так, наверное, и было), но знает, как это лучше сделать: партия сама должна принять решение об этом, а потом уже мы примем закон. Горбачев был умелым политиком (этим он отличался отавсех, за кем я тогда наблюдал), искушенным в тактических маневрах и лавировании, но в конце концов в этих хитросплетениях он и запутался. Сахаров же не был никаким политиком — в его наивности, неловкости и даже неуклюжести и сказывалось его величие. В конце первого съезда Сахаров придавал большое значение созданию оппозиции. Хотя о намерении ее сформировать на съезде заявил Г. X. Попов, потребовалось много напоминаний от нас каждому из естественно подобравшихся лидеров, таких, как Ю. Н. Афанасьев, прежде чем наконец мы пошли в гостиницу «Москва» на первое собрание будущей «межрегиональной» группы (такой она стала, чтобы защититься от обвинений в ограничении ее только московскими депутатами: к этому времени название «московский» для большинства съезда -звучало одиозно!). Я старался не пропускать и последующих ее общих собраний, и некоторых встреч ее руководителей, на которые меня иногда приглашал ее секретарь А. Мурашов. Впрочем, когда однажды и еще один из активистов группы особенно деятельно меня зазывал на встречу и подвел к дверям нашего помещения, они оказались запертыми, а Мурашов, появившийся в них, смущенно объяснил, что в этот раз они хотели бы лучше поговорить без свидетелей. Я увидел в этой кажущейся случайности подтверждение того, что мне там делать нечего. На тех собраниях, где я бывал, как мне казалось, избегали общих вопросов. Оживленно говорили о поддержке Гдляна, а когда я по этому поводу предложил обсудить в целом проблему независимости прокуратуры, председательст-
Вячеслав Be. Иванов 189 вовавший Афанасьев строго попросил не выходить за рамки темы. Когда Сахаров разработал свой план организации Союза с уравнением в правах союзных и автоном^ ных республик (что в принципе могло бы помочь предотвратить многие конфликты, сейчас обострившиеся), его текст был отредактирован до обессмысливания. На очередном собрании группы я по этому поводу выступил и Сахаров меня поддержал, но дальше обсуждения не было. После смерти Сахарова движение стало дробиться. На последнем заседании, где я был, в начале осени 1990 г. я уже заметил проявление множества расхождений — и политических, и национальных. Уже и на первом съезде, хотя он был свободнее четырех последующих, выступить было очень трудно. При всем желании деятельно участвовать в обсуждении я мог только вставлять реплики (например, о способе принимать решения без голосования) и задавать вопросы. При обсуждении кандидатуры Генерального прокурора я спросил кандидата (тут же утвержденного) об его отношении к ссылке Бродского (судя по его послужному списку, он мог иметь к ней касательство). Он уклонился от прямого ответа. Наша соседка по дому, как все следившая за съездом по телевизору и едва ли до того о Бродском слышавшая, встретила меня у подъезда сочувственно: «А он Вам так и не ответил». Когда было предложено, чтобы часть депутатов работала постоянно в Верховном Совете, я согласился баллотироваться, но меня (как и большинство московских депутатов из будущей оппозиции) не выбрали. Я оказался в Верховном Совете депутатом от России только в последнем его составе после провала путча. Но этот Верховный Совет уже не работал: в декабре еще до распада СССР и прекращения наших депутатских полномочий (мы должны были бы работать до 1994 г.) Россия нас отозвала. Уже после этого я был на последнем призрачном нашем заседании. На нем председатель нашей палаты В. Лукин (к тому времени отозванный, как мы все) осторожно говорил, что мы могли бы еще поработать. Это было правдой, но уже было поздно. Нас не слушали. От двух с половиной лет прерванного депутатства у меня осталось ощущение недовостребованности. Нашим предложением услуг никто не воспользовался. Когда нас выбрали депутатами, один из хороших знатоков русской истории мне правильно предсказывал, что мы будем похожи на парламент с небольшой оппозиционной группой и что нас разгонят. Интересно, что наш разгон прошел достаточно незаметно, хотя перед ним произошли события, как мне кажется, проверившие дееспособность нашего депутатского состава. На второй день августовского путча я перед митингом условился о встрече с несколькими депутатами, находившимися внутри Белого Дома. Выступая (после Евтушенко и перед Боннэр) с балкона Белого Дома, я объявил, что депутаты встретятся в своем депутатском здании на Проспекте Калинина после митинга в 3 часа дня, чтобы условиться, как добиться немедленного созыва Съезда депутатов для объявления путча незаконным. Депутатов было больше двух тысяч, а на эту встречу пришло немногим больше двадцати (многих не было в Москве, некоторые боялись быть арестованными за пределами Белого Дома). На следующий день их было больше, к концу путча и недели росло число пожелавших к нам присоединиться. В тот первый раз, когда нас было еще совсем немного, я был среди вызвавшихся пойти объясниться с Лукьяновым. Он принял нас очень быстро — в пять часов мы были у него. Он стал нам подробно объяснять, почему сразу созвать съезд нельзя. Для принятия решений, например, о замене Горбачева (многим показалось, что он подумывает о себе), нужно не меньше двух третей депутатов, а он по опыту знает, что на это уйдет не меньше пяти дней. Он доказывал нам, что на митинге в тот день людей было мало и что генерал Лебедь не поддерживает тех, кто в Белом Доме: вот он выступит по телевизору, и все узнают, на чьей он стороне. Среди прочего (как мне показалось, в основном вранья) он упомянул, что у него есть заключение о состоянии здоровья Горбачева. Я на это сказал, что в таком случае необходимо без промедления это напечатать, народ ждет. Лукьянов закричал на меня: «Не говорите мне о народе!» Я возразил ему, что нас выбрал народ и его тоже. Он продолжал вопить: «Ничей я не слуга!» Несколько опешившие депутаты, смущенные моим невежливым поведением, еле его утихомирили. Через несколько дней я был на расширенном заседании Президиума Верховного Совета, по настоянию нашей группы неохотно отстранявшего его от обязанностей председателя. Я ему напомнил, как он на меня кричал. Он признался в своей неправоте. Впечатления от этих дней я тогда же описал в стихах, которые таким печатным органам, как «Знамя», где я состою в редакционном совете, не показались своевременными: Хасбулатов Лукьянову звонил о штурме Белого Дома. Я сидел у того в кабинете На второй день путча в Кремле, и тюрьмы Гадали, кто попадет в них: те или эти.
190 Вячеслав Вс. Иванов В Александровском саду солдаты цепью Рассыпались. Мимо них прошли депутаты, Чтобы военному великолепью В центре города помешать попытаться. Кремль был пустынен, как после взрыва Нейтронной бомбы. Не слышно ни звука. Соборы свидетельствуют молчаливо, Вглядываясь — дальнозорко или близоруко?.. Знаете, соборы, что ближе к рассвету Патриарх помолится: пусть не будет братоубийства. Но кто услышит молитву эту Самой бессонной ночью российской? Лукьянов Хасбулатову: «Мне сказал Язов, Что штурма не будет». Но все это — враки, И в Белом Доме не хватало противогазов На случай химической их атаки: Применили бы черемуху, а на крышу Высадили бы десант воздушный... Трехцветный флаг поднимайте выше! Нас не пересилят, нас не удушат. Мы говорили с балкона Белого Дома, И, словно на дне рождения, друзья были с нами тоже. Русская история начинала выглядеть по-другому, Об этом позаботились лучшие из молодежи, С утра девятнадцатого строившие баррикады Не по приказу, а потому, что — дальше не пустим! Не будет отката, не испугают бригады Кагэбэшников, и перед устьем Свободы, впадающей в Москва-реку, мы остановим Танки, бронетранспортеры и группу «Альфа». На асфальт прольется кровь, и над изголовьем Погибших — неказистые цветы: ромашки да мальвы. А зимой, говорят, будет голод, Иностранная помощь, карточки, подорожанье. Но тюрьмы шатаются, но лед расколот. Мы — граждане России, а не каторжане. Когда путч провалился, я продолжал ежедневно, как и в предыдущие дни, участвовать в собраниях нашей группы депутатов, оказавшейся действенной в трудные дни, Я приготовил для обсуждения проект декрета о свободе от страха. В нем речь шла о роспуске КГБ и мерах по обеспечению истинных свобод. Я показывал текст депутатам, считавшимся либеральными или демократическими. Часть из них отказалась всерьез о нем говорить, называя его нереальным или наивным. Единственный человек, прямо выхвативший у меня мой проект и сказавший, что он думал о чем-то похожем, был Бакатин, только что назначенный министром этого заведения и собиравшийся сильно его сократить. Я его увидел в приемной Горбачева, куда меня попросили приехать в воскресенье через три дня после его возвращения из Фороса. Горбачев то ли в самом деле был в полувменяемом состоянии, то ли прикидывался: поговорить с ним не удалось. А с Бакатиным мы толковали долго. Мы коснулись и убийства отца Александра Меня, которого я близко знал (последний раз он заезжал ко мне на работу в Библиотеку иностранной литературы всего за несколько дней до своей гибели, мы обсуждали с ним ситуацию в стране, он сказал мне: «Горбачев выскочил на ходу из поезда, который идет под откос», он имел в виду партию, но теперь его слова можно понимать и расширительно). Я спросил Бакатина, не мог ли кто-нибудь в тогда им возглавлявшемся министерстве на уровне заведующих отделами быть замешанным в убийстве. Он ответил: «На этом уровне — нет, а вот на самом высоком уровне...» Я после этого написал повторный депутатский запрос двум министерствам о ходе расследования. Его подписало и еще несколько депутатов, среди них Попов и Аверин- цев. Нам ответил какой-то чиновник длинно и невнятно, поразило меня в его ответе то, что «из-за применения недозволенных мер при ведении следствия» (это уже в наше-то время!) какие-то невиновные в убийстве люди дали ложные показания о том, что они в нем замешаны. Кому это было нужно и почему совсем недавно мы узнали, что следствие по делу отца Александра Меня прекращено? Я теряюсь в догадках, в любом случае неблагоприятных по отношению к тем министерствам и государственным деятелям, которые отвечали за это следствие или обещали следить за его ходом.
Вячеслав Be. Иванов Ш Отец Александр был из числа немногих известных мне людей православной церкви прежнего времени, никак не причастных к прошлому режиму. В архивах найдено письмо Андропова (тогдашнего министра ГБ) середины 1970-х годов, где об отце Александре говорится как о главном враге государства в православной церкви (из-за его экуменических устремлений или приписывавшихся ему намерений что-то делать в этом направлении, которое и сейчас становится все менее популярным по мере роста националистических настроений). Отец Александр был обуреваем планами реальной общественной деятельности. Я помогал ему в создании общества «Культурное возрождение» и по его просьбе стал первым его председателем. По его мысли оно должно было отделить полностью восстановление русской и других национальных культур от шовинизма. В этом духе он провел в нашей Библиотеке свою беседу на людях с приехавшим специально'для этого мусульманским священником. Они обсуждали общее в отношении к Богу, что могло бы объединить приверженцев разных религий. В молодости отец Александр, когда я впервые его встретил, светился веселостью (есть кадры, снимавшиеся Каликом для его документального фильма о любви, где запечатлен этот ослепительно лучезарный облик). В последние годы я видел на нем отсвет предстоявшего мученичества, на него легла тень будущей беды. Я невольно сравниваю его судьбу с участью польского католического священника Попелюшко. На его проповедь меня привели мои друзья, входившие в Солидарность, тогда еще подпольную: я приехал в Польшу (благодаря настойчивости варшавских коллег, с которыми мы занимались афазией: они добились от московского начальства разрешения на мою поездку) сразу после отмены военного положения. Когда мы подходили к собору, над ним кружился военный вертолет. Собор постепенно окружали ряды милиционеров. Меня познакомили с Попелюшко. Он обо мне слышал от общих друзей. Проявил большую заботливость. Перед началом проповеди нашел меня внутри собора, спросил, не повредит ли мне, что я на виду, может, лучше встать в более укромное место. Его проповедь была откровенно политической. За словами двух священников следовало то, что я не видел и не слышал раньше. Мы бы назвали это религиозным музыкально-поэтическим вечером. Все собравшиеся (а их было множество: на праздник Богоматери Ченстоховской пришли группы рабочих из разных городов) вместе пели религиозные гимны и патриотические песни, их текст высвечивался на транспарантах. Перед тем, как мы разошлись, настоятель собора нас предупредил, что надо соблюдать осторожность. После того, что мы слышали в храме, все должны вести себя достойно. Его напутствие произвело впечатление. Через ряды милиции проходили спокойно. Но в следующий раз, когда я спустя три года проездом через Варшаву был в этом храме, я видел уже не Попелюшко, а его могилу. Борьба с тоталитаризмом совсем не бескровна. Погибли Мень и Попелюшко. Погиб и Сахаров. Он прожил бы много дольше, если бы не перенесенные им надругательства в горьковских больницах (когда я увидел его после возвращения из ссылки, перемена в нем меня потрясла: он долго отходил после испытанных им страданий). 26 В начале первого съезда предпринимались попытки сформировать независимые парламентские комитеты. Е. П.'Велихов, знавший меня по работе в Научном Совете «Сознание», предложил мне войти в Комиссию по контролю за армией и КГБ. Я ему излагал свои мысли о необходимости демилитаризации нашего общества. Он говорил уже и другим депутатам, что я буду работать в его комитете. А кончилось дело тем, что и сам Велихов не возглавил комитета и я в него не вошел. Из нескольких комитетов и комиссий, где я соглашался работать, меня включили только в комиссию по языку и культуре. Я стал готовить проект закона о языках. Для участия в нашей небольшой рабочей группе, которую мне поручили, удалось привлечь нескольких хороших лингвистов: специалиста по самодийским и другим уральским языкам Е. А. Хелимского, одного из самых одаренных молодых ученых, продолжавших в нашем Институте славяноведения направление Иллича-Свитыча, В. П. Григорьева, с которым мы когда-то работали вместе в журнале. Наибольшей и неожиданной для меня трудностью оказалась необходимость преодолеть традицию, унаследованную от прошлого времени: все законы готовились небольшой группой чиновников-юристов, совсем не знавших предмета, о котором шла речь в проекте. Согласовать их действия с нашими было трудно. Но нам это удалось и наш проект был принят съездом осенью 1990 года, хотя через год с небольшим после развала Союза вся проделанная нами работа потеряла смысл. По тому, как нам в своей группе, на комиссии и при более широких обсуждениях удалось разрешить противоречия, я видел, что тогда еще оставались очень большие возможности не разрушать полностью сложившиеся связи между частями всего сообщества или содружества республик. Правда, я получил сердитое письмо от эстонских коллег по поводу места, которое в нашем законе отводилось русскому языку как средству общения. Но я думаю, что найденный нами баланс между русским и другими языками был относительно объективным. Я всегда
Вячеслав Be. Иванов вспоминаю одну поездку в Вильнюс еще до начала реформ. После очередной прочитанной мной лекции по балтийской мифологии литовские друзья мне сказали, что меня хотел бы видеть один из литовских националистов-подпольщиков, скрывающихся в лесах. Я высказал опасение, что его могут арестовать, если увидят в моей гостинице. Мы встретились возле нее и довольно долго разговаривали с ним на прогулке. Он сказал мне, что он и его друзья с пользой для себя читают работы по балтийской филологии, которые мы печатаем в Москве (к тому времени в нашем Институте удалось наладить регулярную серию по этой области исследований). Более того, сказал мне мой собеседник, для нас русский язык — главный способ получения сведений о внешнем мире. Иностранные книги до нас не доходят, мы все читаем в русском переводе. Это свидетельство значимости русского языка, услышанное от литовского патриота-националиста, для меня остается ориентиром, когда приходится обсуждать такие проблемы. Мое участие в комиссии по языкам и культуре оборвалось за несколько месяцев до путча. С поправением состава и направления Верховного Совета (который с самого начала не страдал от избытка демократических симпатий) большинство членов межрегиональной группы были выведены из комиссий. Я разделил общую участь, хотя меня никто не удосужился об этом известить и мои бумаги и книги еще долго оставались в пустовавшем рабочем кабинете на проспекте Калинина. После первого съезда я был включен в группу депутатов, посланную в Абхазию по просьбе руководителей тамошнего национального фронта. Конфликт между абхазской и грузинской частью населения автономной республики обострился из-за раскола Сухумского университета, разделившегося по национальному признаку. Грузинские профессора отказались работать вместе с абхазами и выделились, объявив себя отдельным учебным заведением для грузин, куда студентов собирались принимать из всей Западной Грузии. Мы провели в Сухуми несколько очень напряженных дней, встречаясь с разными группами жителей и с местным начальством, а потом еще ездили в Тбилиси для разговора с новым первым секретарем компартии Грузии (во время несчастных апрельских событий он был министром ГБ республики). Мое положение в начавшемся конфликте было между двумя лагерями: абхазы (особенно молодые и фанатичные) относились ко мне с беспокойством, зная о моей дружбе и совместной работе с известным грузинским лингвистом Тамазом Гамкре- лидзе: мы с ним вместе издали по-русски в Тбилиси в 1984 г. двухтомную книгу «Индоевропейский язык и индоевропейцы», за которую спустя четыре года получили Ленинскую премию. Грузинская же часть спорщиков в Сухумском университете боялась, что я не буду объективным, потому что один из лидеров абхазского национального движения Владислав Ардзинба (тот самый, который показывал нам с Сахаровым эшерские кромлехи) был моим учеником. Если бы они поинтересовались моими занятиями, они могли бы еще узнать, что и я учился у Ардзинба его родному языку (я занимался и с абхазскими крестьянами, когда бывал в их краях) и пробовал доказать его связь с языком хаттов в древней Малой Азии. А о Грузии я писал не только научные сочинения, но и много стихов, часть которых печаталась в «Литературной Грузии». Сам я считал, что приверженность к двум этим культурам и языкам делает меня достаточно нейтральным в споре, который нам предстояло помочь разрешить. Наше предприятие не увенчалось успехом. Грузинские профессора не хотели вернуться в университет, где преподавание шло в основном на русском языке и где учились не только абхазы и русские, но и другие жители края, очень нестрого по этническому составу населения. Я достаточно резко осуждал грузинскую часть профессуры за их раскольничество, но ругал и абхазских радикалов, норовивших обозвать грузин «меньшевиками» (что в моих глазах нисколько их не умаляло). Когда же мы приехали в Тбилиси, оказалось, что до нас у первого секретаря побывала делегация сухумских грузин, привезших на меня донос (в просторечии «телегу», потом такие же тексты в большом количестве посылались в Москву). Я особенно всех их разозлил упоминанием языковых различий между грузинами и менгрелами, составлявшими большую часть картвельского или южнокавказского (но, строго говоря, не грузинского) населения Абхазии (в развязавшемся потом кровавом конфликте менг- релы и сваны поддержали собственно грузин в их войне с абхазами). После того как я дал интервью по этим вопросам, тбилисская печать и телевидение подняли против меня настоящую кампанию. В ней приняли участие и некоторые из прежних моих приятелей и приятельниц. В газетах появились увлекательные открытые письма ко мне, содержавшие и вполне справедливые суждения: например, что моя внешность не годится для актера! Свои переживания этой поры я постарался сублимировать в романе «Нисхождение в Диоскурию», который я сейчас дописываю. Едва ли не последний мой разговор с Сахаровым на втором съезде дня за два до его смерти касался как раз национальных конфликтов в Грузии. Он говорил мне, что не может сам выступать по поводу волновавшего его обострения осетино-грузинского спора, в котором он винил грузинскую сторону. «Они и так на меня обижены», — сказал он мне (незадолго до того он высказался в печати о грузинском империализме).
Вячеслав Be» Иванов 193 Мои попытки не встать ни на чью сторону, а добиваться примирения, кончились неудачей и по отношению к армяно-азербайджанскому спору. Я очень беспокоился о возможном его исходе. После обсуждения с М. Ульяновым во время одной из репетиций в театре Вахтангова (где он меня включил в Художественный Совет) я поехал в редакцию «Известий» и написал там текст обращения, который кроме нас двоих подписали В. Каверин и С. Аверинцев (позднее он в печати открещивался от этого текста, который подписал после того, как я привез его к нему в больницу). Не только один из его подписавших, но и те армянские деятели культуры, от которых я получил отклик, с письмом не согласились, считая его не направленным против азербайджанской стороны, но я и не хотел этого. Меня поразила взаимная несправедливость доводов двух сторон в самом начале спора о Нагорном Карабахе. Меня разбудил рано утром звонок чиновника из Отделения истории Академии наук, к которому относится наш Институт славяноведения и балканистики. Он просил меня быть в тот же день на заседании, на которое вызваны все директора гуманитарных институтов Академий наук закавказских республик. Меня приглашали как специалиста по древней истории этого региона. На совещании были не только гуманитарии, многих из которых я хорошо знал по научным конференциям. Наука Азербайджана была представлена и известным палеонтологом. Впервые после большого перерыва (если не считать короткого разговора с писателем Домбровским, поразившим меня своими познаниями) я столкнулся с любимой наукой своего детства. Палеонтолог вынул из кармана своего по-европейски хорошо сшитого пиджака какую-то кость и стал ею воинственно размахивать, увлеченно нам доказывая, что животное, которому кость принадлежит, относится к азербайджанскому палеолиту (сочетание слов смехотворно, потому что азербайджанцы появились на этой земле несколькими археологическими эпохами позже). Но немногим лучше были и возражения его армянского коллеги: «Ничего подобного, палеолит — армянский» (абсурдность этого очевидна мне, хорошо знающему, что никаких армян не было как отдельного этноса до их обособления из индоевропейской общности, а ее от палеолитической кости отделяют многие десятки тысяч лет!). Я был в отчаянии от бессмысленности этих псевдонаучных споров, не имевших никакого отношения к трагедии Карабаха. Я думаю, что роль истории в решении современных вопросов должна быть минимальной: о ней надо помнить (особенно о ее уроках, предостерегающих от повторения ошибок), но существенны люди сегодняшнего дня, а не животные позавчерашнего. Я всегда был противником русского национализма и шовинизма. Мне кажется, что он прежде всего умаляет величие России, которая больше просто нации. Услужливые медведи вроде Шафаревича изображают нас этакими недотепами, которых легко унизить и обидеть. Может быть, это относится к ним, но не к тем русским, которые своим долгом считают сохранить и передать в будущее ослепительное сияние русской славы, которое никакой Шафаревич не сможет от нас отнять. Мы никогда не станем индейцами из резервации, волнующимися за свою оскорбленную честь. В недавнее время мне приходилось писать против антисемитизма и шовинизма и в предисловии к публикации романа Горенштейна «Псалом» в «Октябре», и в заметке «Пока не поздно». Она была вызвана письмом черносотенного свойства, подписанным и людьми, которых я знал раньше. В своем отклике я обращался к Леонову (он дружил с моим отцом до войны, я часто бывал в его доме в детстве) и Шафаревичу, с которым когда-то познакомился у Пастернака и потом виделся не раз и вместе подписывал требование вернуть гражданские права Солженицыну. Мою заметку с этими обращениями не поместили ни «Известия» (хотя они ее сперва вроде как ждали), ни «Московские новости». Месяца через два после блужданий по редакциям ее напечатали в «Литературной газете», но вынули из нее стихи, для меня существенные (они написаны больше пятнадцати лет назад): В подворотне убили Михоэлса И застряли на улице тени. Как ты хочешь, чтоб я успокоился? И тебя сторожит преступленье. Служат белому красному знамени * Верой-правдою черные сотни И проваливают на экзамене, Как душили вчера в подворотне. Что теперь называется родиною? Речь осталась от простонародья. Так последний ручей изуродованный Жив лишь памятью о половодье. В конце июля 1991 года очевидность готовившегося путча стала особенно ясной, когда появилось так называемое «Слово о Полку Бондаревом», подписанное примерно
194 Вячеслав Вс. Иванов той же компанией, что и текст, на который я за год до того откликнулся своей заметкой. К тому времени я оказался членом правления того самого Союза писателей России, от имени которого все чаще стали сочиняться подобные черносотенные листовки. Мое избрание произошло на очередном съезде российских писателей. Я провел день на этом съезде и мог убедиться, что люди просвещенные были там в меньшинстве, тон задавали сочинители вроде Д. Жукова, которого я помню еще в форме КГБ, когда он в этом заведении занимался машинным переводом и приходил по этим делам в Институт точной механики и вычислительной техники, где я тогда работал. Мою кандидатуру в правление на съезде выдвинули московские переводчики, Секцию которых я тогда возглавлял. Большинство съезда меня не знало, но оценило бесспорно русское звучание имени, отчества и фамилии. Поэтому, вычеркивая из списка кандидатов всех подозрительно выглядевших, «Булатов» и «Белл» меня оставили. Я был приглашен в качестве члена правления на пленум, состоявшийся сразу после путча (вероятно, его планировали как пленум победителей). В начале заседания появился посланец от префекта округа с распоряжением закрыть это учреждение за противоправные действия. Председательствовавший, продолжавший ничего про меня не знать, кроме моего имени и звания народного депутата СССР, объявил, что мне срочно предоставляется слово. Я же не оправдал его ожиданий и поддержал действия префекта округа, резко выступив против подписанного Бондаревым и Прохановым вместе с Варенниковым и несколькими будущими членами ГКЧП «Слова к народу» и всех изданий этого же черносотенного направления. После этого я сразу же поехал на заседание Верховного Совета, где выступил по этому же поводу после приехавшего с этого же пленума правления В. Белова (мы стояли с ним друг за другом у микрофона, как перед этим, обгоняя друг друга, ехали на своих депутатских машинах с пленума правления писателей в Кремль). Белов жаловался Верховному Совету на действия властей, закрывших Союз писателей России (его строго говоря в тот день никто, к сожалению, не закрыл, они отделались испугом), а я в своем ответе Белову назвал эту организацию фашистской, процитировав в качестве подтверждения несколько изданий, которые мне перед пленумом вручили как члену правления. Белов, проходя мимо меня, шепнул злобно и растеряв всю былую прелесть дивной речи восхищавших нас первых своих рассказов: «Я в суд на Вас подам!» Вскоре после этого я прочитал в газете два касающихся меня постановления пленума так и не закрытого правления: о «приостановлении» моих обязанностей члена правления и о возбуждении против меня судебного дела. Но повестки в суд я не получил. То ли помогло то, что я еще был народным депутатом, то ли само обвинение было бы труднодоказуемым: ведь нельзя опровергнуть то, что прохановские и другие подобные им издания — фашистские. 27 Когда меня выбрали депутатом, я получил возможность больше делать для выяснения возможностей упрочения связей нашей страны с Западом. Еще перед этим, когда я начал ездить с лекциями в Америку, я быстро убедился в том, что там есть много деловых людей, в таких связях заинтересованных. В Йэйле я читал осенью 1988 года лекции на кафедре, специально учрежденной бизнесменом Фоксом для русских профессоров. Сам Фокс в это время ездил в Россию и учил русский язык, на котором сказал несколько приветственных слов моей жене и мне на приеме, устроенном, когда он вернулся из СССР. Мне пришлось на этом приеме прочитать ему целую лекцию по русской истории, которой он заинтересовался. Тогда же я понял, что таким, как он, деловым людям мешает позиция американского правительства, долгое время не менявшаяся. В первый свой приезд в Вашингтон среди других влиятельных людей я долго говорил с лидером тогдашнего демократического большинства в Палате представителей Гепхардтом. Мы с ним быстро нашли общий язык, я рассказывал ему о популярности у нас в военное время Рузвельта, бюст которого стоит у него в кабинете. Он согласился с моими предложениями (мне и тогда, и потом казалось нужным подобие плана Маршалла) и обещал поговорить по этому поводу на следующей неделе с государственным секретарем Бейкером. Как я много позже узнал, тот советовал пока подождать. Америка ждала долго, по-моему слишком долго, все больше проигрывая от этого ожидания. Гепхардт остается сторонником расширения связей с Россией и при новой администрации (хотя теперь он лидер меньшинства). Я тщетно говорил о том же зимой этого же (1989-го) года с тогдашним американским послом Мэтлоком. Мы столкнулись с ним в декабре в директорском кабинете в Театре Ленинского комсомола по окончании спектакля «Поминальная молитва» по Шолом Алейхему. Марк Захаров, поставивший этот спектакль, был моим соседом по алфавитному размещению (он на 3, я — на И) московских депутатов на съезде. По этой же алфавитной причине впереди в следующем ряду сидел Б. Н. Ельцин, с которым мы часто переговаривались (утром я шел на съезд через Александровский сад, и, видя мой депутатский значок, кто-нибудь из толпившихся в нем обязательно передавал мне письмо или пакет для тогдашнего народного любимца, я часто перед началом засела-
Вячеслав Be. Иванов 195 ния эту утреннюю почту доставлял адресату). М, Захаров пригласил несколько депутатов из нашей алфавитной подгруппы, в том числе и меня и Ельцина, на этот спектакль. Там я и разговорился с Мэтлоком. На мои слова о том, что если экономически новая русская демократия не будет поддержана, последует военный переворот, Мэтлок отозвался: «Но нам говорят, что в этом случае внешняя политика все равно не изменится» (что-то похожее в тот же день я слышал и от одного иностранного корреспондента, из этого видно, как задолго готовился августовский путч). Я не могу сказать, что все государственные люди в Европе так же медленно реагировали на наши перемены. Но мешкали и у нас. Когда я был в Париже (в тот раз, когда левые в клубе писателей не хотели слушать мои прогнозы), мне устроили встречу с одним из видных людей во французском парламенте. Он говорил мне довольно конкретно о возможности налаживания сотрудничества с нами в области телевидения (технически во Франции оно на очень высоком уровне). По приезде в Москву мне удалось передать это одному из тех наших высокопоставленных лиц, кто по своей должности эту возможность мог бы быстро осуществить. Но у меня не было впечатления, что наши чиновники тогда были готовы сдвинуться с места. Но при всей этой бюрократической глухоте и у нас, и на Западе, или именно из-за нее, неофициальные или полуофициальные разговоры могут оказываться полезнее прямых переговоров или готовить для них путь. Но чаще всего если что-то и удавалось делать, то или вопреки государственным учреждениям, или в обход их, Я в начале уже упоминал о помощи библиотекам. Другим примером может быть фонд Сороса, С ним у меня были и очень острые споры, я говорил с ним иногда предельно откровенно и резко, но ему и это понравилось (или он и это простил), и он меня пригласил в правление своей Культурной инициативы, где я проработал четыре года. Я занимался там и распределением грантов на образование,^ поддержкой изданий по гуманитарным наукам. Я писал Соросу письмо о возможной помощи и некоторым литературным изданиям, и он сделал это. Какие бы помехи он ни испытывал от часто нерадивых или недобросовестных сотрудников, запомнится не это. Я уверен, что со временем русская культура найдет способ поблагодарить Сороса за все, что он для нее совершил. А для меня близкое знакомство с ним и работа в его фонде имели еще и другой смысл. На примере Сороса, и вышеупомянутого основателя амстердамской Библиотеки герметической философии Ритмана, и нью-йоркского издателя Гордона, выпускающего по-английски под моей редакцией журнал «Элемента», призванный продолжить традиции московско-тартуской школы, я начал понимать то, что раньше недостаточно осознавал. Частный капитал и в наше время может оказываться не менее деятельным в поддержке Hayg и искусств, чем в те времена, когда старая европейская и русская предреволюционная культуры только еще начинали складываться в большой степени именно благодаря этому фактору. По матери и сам я родом из московских купцов, но ее предки (за исключением моей бабушки, с этой средой порвавшей) не были особенно просвещенными, оттого, может быть, и я смолоду недостаточно ценил и русское купечество, и его европейские аналоги. Очень существенными оказываются и личные свойства капиталистов, особенно сверхбогатых (как в приведенных примерах). Среди них я встречал людей с очень хорошим и иногда предельно широким (почти как в русской традиции!) образованием и с пониманием многого, что, как правило, остается недоступным государственным деятелям. Я сам впитал с юности ростки русского бунта и либерального анархизма. Поэтому в государстве (даже когда разум велит мне ради общего дела с ним сотрудничать) я склонен всегда видеть потенциального врага, а в политике (как бы меня время от времени в нее ни заносило) — грязь и осквернение. Но поэтому я не могу не заметить, что частный капитал может быть полезным дополнением к государству, если только они не сливаются друг с другом (что я с неудовольствием наблюдаю в последнее время у нас в России). Экономическая свобода стоит в одном ряду со свободой слова, печати, собраний, хотя в России многие демократы по традиции не хотели этого признавать. В этом смысле новым отрадным явлением мне кажутся современные образованные молодые люди, иногда владеющие небольшим издательством или малым предприятием. У нас в России после эмиграции Леонтьева (мы как-то с ним встретились и он мне говорил, что при немыслимой трудности наших проблем провал наших реформ был бы таким несчастьем для всего мира, что он надеется на лучший исход вопреки всему) и гибели Кондратьева, убитого Сталиным, совсем нет экономической науки. Я был знаком с единственным мне известным исключением — Канторовичем, лауреатом Нобелевской премии по математической экономике (только установленной, когда он ее получил). У него был ясный здравый ум (я слышал его рассуждения о том, как эффективнее заниматься машинным переводом). Капица мне рассказывал про их разговор во время поездки в Швейцарию на симпозиум Нобелевских лауреатов. Капица спросил у Канторовича, чем объяснить то, что наша система все еще не рухнула, что ее спасает (это было во времена Брежнева), Канторович ответил: черный
196 Вячеслав Вс. Иванов рынок, перераспределяющий «налево» то, что иначе оставалось бы во владении правящей верхушки. Если он был прав, то происходящее сейчас можно было бы считать, с одной стороны, легализацией, узаконивающей и без того существовавший жульнический капитализм, с другой стороны, опасным устранением перераспределения: соединение в одном лице номенклатурщика и дельца (как правило, с очень низким образовательным уровнем и минимальным интеллектом) дает ему большие деньги, которые он к тому же может отправить в заграничный банк, изымая их из оборота в стране. Результаты отчасти очень похожи на Латинскую Америку. Я заметил это еще четыре года назад, побывав в Бразилии. Странная смесь казнокрадства, взяточничества, откровенного разбоя и наживы не укладывается ни в какие схемы Кейнза или других мыслителей и ждет своего первоописателя, который бы много объяснил в современном мире (особенно третьем), не только в нашей стране. 28 Я прожил шестидесятипятилетнюю жизнь, за которую благодарен. За то, что мне довелось видеть больших людей предыдущих поколений, которые еще несли в себе огневой заряд начала века и не позволяли мне мерить достоинства людей и их дел иначе как по своей шкале. За болезни, трудности и испытания, особенно в военные годы, которые не дали изнежиться и избавили (как я надеюсь) от снобизма среды и цинизма времени. За неожиданность постоянных совпадений, все время соединяющих разные куски жизни и прошивающих их, спаивая воедино. Я с юности увлекаюсь книжками о доколумбовской Америке, потом участвую в работе по дешифровке кодексов майя, а по дороге на Кубу хожу у ацтекских пирамид Теотихуакана возле Мехико-сити. Перевожу студентом стихи Байрона о прощании с Ньюстедским аббатством и здороваюсь с ним уже на склоне лет, оказавшись рядом на симпозиуме по случаю столетия Ахматовой. Пишу работу о Китсе в университете, а под старость выхожу в Риме из гостиницы и вижу перед собой площадь Испании, на которой дом Китса, где он умер. А в Женеве меня поселили напротив музея, где археолог-вьетнамец выставил найденные им предметы бронзового века Таиланда, которыми я занимался в работах о названиях металлов. Этот список слишком длинен, его приходится оборвать. Когда я ехал с Пастернаком в такси в день его исключения из Союза писателей, я стал говорить ему (главным образом, чтобы отвлечь его от грустных мыслей) об одном из таких совпадений: часом раньше сын Ивинской, только что приехавший с Кавказа, рассказал мне об участии в находке археологической экспедицией, где он был рабочим, колесницы именно того типа, которым я уже тогда занимался в связи с миграциями индоевропейцев. Пастернак живо на это откликнулся: «Я только так и живу. Меня упрекают в том, что в «Докторе Живаго» много случайных встреч. Но так всегда было в моей жизни». Мне казалось, что именно эти неожиданности в жизни несут информацию. И оттого нужны для понимания ее смысла. Для дешифровки. Ноябрь 1989 — сентябрь 1994
УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ ив. толстой ТРОПОЮ ТРОПА, ИЛИ ПОЧЕМУ НЕ НАБОКОВ БЫЛ АВТОРОМ «РОМАНА С КОКАИНОМ» Метафора. Вот основание для занятий литературой, вот единственный бедекер, признанный Набоковым для творческого пути. Ничто в литературе не должно существовать ради изложения каких-либо идей или событий, ничто не должно приносить в литературу свою актуальность. Искусство всегда «движется против солнца», и цель его «лежит напротив его источника, то есть в местах возвышенных и необитаемых, а отнюдь не в густо населенной области душевных излияний». Метафора не рождается в процессе творчества, но предшествует ему и побуждает к воплощению ее в литературе. Напоминать об этом приходится в связи с той парадоксальной ситуацией, которая сложилась вокруг «Романа с кокаином». И нет чтобы роман — отдельно, кокаин — отдельно; книгу издают, переиздают, и набоковское авторство если и не считается принятым, то уж никак и никем не отведено. Более того: издательство «Карелия» (Петрозаводск, 1992) выпустило Агеева под одной обложкой с «Королем, Дамой, Валетом» — и пусть, говорится в сопровождающей аннотации, читатель делает выводы сам. Ну что же, это находчиво. Кто-то выпустил «Лолиту», покрасив переплет под пятый, дополнительный том огоньковского четырехтомника, кто-то напечатал псевдошестой. Крупным, детгизовским шрифтом набранный, «Роман с кокаином» вполне претендует завершить подобный набоковский семитомник. Предположение профессора Никиты Алексеевича Струве о том, что за псевдонимом «Агеев» скрывается Владимир Набоков, впервые появилось в печати ровно десять лет назад (Вестник РХД № 144, I—II, 1985), как раз в разгар европейского успеха «Романа с кокаином», переведенного к тому времени уже на десяток языков, так что смелая версия Н. А. Струве активно повсюду обсуждалась, — передо мной, например, случайная вырезка из итальянской «Стампы» тех лет с крупным заголовком^ „Romanzo con la cocaina" ее di Nabokov?» и подробным пересказом этой «furiosa polemica». С тех пор автор предположения возвращался к своей версии неоднократно, в том числе в статье, сопровождающей советское издание Агеева 1991 года, где ранние исследования этой темы были переработаны, дополнены и объединены, где Струве учел появившиеся в печати возражения (среди них и протест вдовы Набокова) и где еще больше укрепился в правоте своих умозаключений. Наступивший 1992 год принес первые биографические документы о неуловимом авторе (два письма Марка Леви и одно Георгия Иванова по его поводу. См.: Борис Равдин. Об авторе «Романа с кокаином». Даугава, № 2, 1992), но они еще не могли отвести скрытого авторства Набокова. Выступая на парижском коллоквиуме «Владимир Набоков и эмиграция» (1992) и упомянув эти документы, Н. А. Струве не только остался при своем мнении, но и поставил вопрос прямо: никаких других доказательств набоковского неавторства он не примет, кроме доказательств филологических. Это заявление не только делает честь исследователю, но и выводит проблему в совершенно другую плоскость обсуждения — литературную. Нет отныне нужды уповать на биографические бумаги, и в каком-то смысле неважно, кто теперь окажется подлинным В основу статьи положены два доклада, прочитанные автором в Институте восточных языков (Париж, 1992) и на Второй Набоковской конференции (Петербург, 1994). Иван Никитич Толстой (род. в 1958 г.) — критик, журналист, историк литературы. Печатался в газете «Русская мысль», в журналах «Звезда», «Нева», «Новый мир» и др.Автор сборника «Курсив эпохи» (СПб., 1993). Живет в С.-Петербурге. © Иван Толстой
198 Ив. Толстой автором оспариваемого произведения. Вопрос одновременно и более общий, и более частный: что антинабоковского в «Романе с кокаином»? Когда эти заметки были уже готовы, из печати вышел 16-й том альманаха «Минувшее» с публикацией Габриэля Суперфина и Марины Сорокиной, ставящей в вопросе авторства точку: «Роман с кокаином» написал Марк Леви, родившийся в 18 9 8 году в Москве и после долгих международных приключений скончавшийся в 1973-м в Ереване. Тем интересней кажется теперь чистая задача пройти тропой набоковского тропа и попытаться выявить некоторые характерные приемы его письма, делающие набоковский текст безошибочно набоковским. Да и не этот ли завет — избавить литературу от всего наносного, от социологии, политики, общественных проблем — оставил нам великий мастер? Для начала должен быть принят целый ряд наблюдений Никиты Струве: как многие набоковские герои, Вадим Масленников и впрямь «раздвоен... живет и действует вне моральных, а тем более религиозных категорий, в бездуховном, солипсическом мире... Несоответствие между идеальной и чувственной любовью лежит в основе набоковской любовной темы». И эта же тема, справедливо отмечает Н.А.Струве, — в центре «Романа с кокаином». Вадим — безусловный сверстник Набокова. Имена героинь у обоих писателей типологически очень схожи. Герои Набокова также нюхают кокаин, ходет к проституткам, порицают антисемитизм, ненавидят советский строй и прохаживаются насчет пошлости. Но — как они все это делают? Соглашаясь со Струве по большинству формальных совпадений, хочется задать бородатый вопрос: чем «Анна Каренина» отличается от истории замужней женщины, влюбившейся в офицера? Отличается, как известно, только деталями. Вот о них и пойдет речь. Отметим прежде всего главный порок «Романа с кокаином» — книга Агеева в каждом своем слове серьезна, исповедальна, ибо лишена чувства юмора. Юмор же — фундаментальное, неотторжимое качество любого набоковского текста. Даже самые сложные его вещи, наиболее ответственные места сюжета, где, скажем, решается судьба героя или приоткрывается метафизическая глубина, — и те ироничны, каламбурны, полны игры с читателем и «шутовской тени подражания — как пародия всегда сопутствует истинной поэзии» («Дар»), Веселое имя Набоков! Агеев же — плоский автор с выраженной склонностью к многословью и общим местам. Его нестерпимая тяга к психологическим обобщениям, философскому морализаторству и непродуктивной обстоятельности роднит его с кем угодно, только не с мастером человеческих храктеристик и динамичнейшим стилистом Набоковым. Буквально все в «Романе с кокаином» антинабоковское: долгие, вязкие взаимоотношения с женщинами, начиная от истории с Зиночкой, в которой как бы лжетолстовский герой соблазняет лжедостоевскую героиню, и вплоть до бесконечного, какого-то почти мексиканского сериала с просто Соней, где события поданы чуть что не в режиме реального времени. Достаточно раскрыть любой набоковский учебник быстроты — «Подвиг», к примеру: «Рядом с ним остановилась женщина под зонтиком. Мартын искоса посмотрел: худенькая, черный костюм, сияющая булавка в шляпе. Она повернула лицо, улыбнулась и, выпучив губы, издала маленький звук вроде удлиненного «у». Мартын увидел, как в ее глазах бегут огни, переливы, блеск дождя, и хриплым шопотом пожелал ей доброго вечера. Как только они оказались в темноте таксомотора, он обнял ее, шалея от ощущения ее гибкой худобы. Она закрывалась руками и хохотала. Потом, в номере, когда он неловко вынул бумажник...» Вот и все, не больше десяти строк. Антинабоковской оказывается и апология гимназии, которая занимает у Агеева огромное духовное пространство и выдает роковую зависимость героя от внелично- стного мира: Вадим Масленников — частица коллектива, его безымянная и неизоли- руемая составная. «Целый день, — говорит герой Агеева, — я ходил по улицам, нераздельно смыкаясь с — точно в пасхальные дни — праздной толпой, и вместе с этой толпой очень много кричали очень громко ругал немцев». Для него общественное мнение есть влиятельная реальность, и личность гимназиста — лишь ее производная. Между тем стоит ли напоминать, что никогда набоковский герой не растворяется в толпе, оставаясь вечно одиноким выродком, гордым бастардом, непарным звеном коллективистской эволюции: «Чувство богатого одиночества, которое он часто испытывал среди толпы, блаженное чувство, когда себе говоришь: вот, никто из этих людей, занятых своим делом, не знает, кто я, откуда, о чем сейчас думаю, — это чувство было необходимо для полного счастья...» Отметим, к слову, слабую сторону персонажей Набокова: они в рамках романа не эволюционируют, высокое самоосознание присуще им как природная данность, а не как приобретенная черта, преимущество которой сюжетом книги лишь доказывается. Толпа здесь — всегда «они», «они» же и пишут антигерманские лозунги на стенах. В этом смысле агеевский герой совершает ряд похвальных (в художественном, разумеется, отношении) метаморфоз, набираясь опыта, синяков и наблюдений над людьми. Но зато он же не случайно приходит и к кокаину: ему своей личности
Ив. Толстой 199 недостает, как неслучайно и то, что «Роман с кокаином» остался единственным произведением своего создателя (рассказом «Паршивый народ» можно смело пренебречь — опять же с художественной стороны): по существу Агеев все сказал, все обобщил, подо все подложил свою подростковую философию 35-летнего автора и этой слабостью к вываливанию себя до куцего конца также выдал свое антинабоков- ство. Какое зеркало ни подставь этому плоскому роману, Набоков в нем не отражается. Где набоковская наблюдательность, где меткие описания даже эпизодических людей (одному из которых посвящен, кстати, целый рассказ — «Набор»), где рессорный ритм его прозы («Весна в Фиальте облачна ц скучна»), где живой интонационный ряд [«Как — вы еще не знаете? Честное слово?» («Он еще ничего не знает», — обратился Александр Яковлевич другой стороной голоса к кому-то вне телефона»)], где, наконец, незабываемые набоковские диалоги, в которых ведущая тема разговора непременно переплетается с «плевелами речи», прорастает «жмыхами хмыканья», зевками, бытовыми вставками — и все это вместе образует дивный звуковой узор, гениально сочетающий дух разговора с человеческой слабостью говорящих. Куда после этого деть все эти речи по бумажкам агеевских гимназистов? Набоков был исключительно счастливым человеком, духовным счастливцем при самых жестоких эмигрантских обстоятельствах. Роман «Счастье», задуманный им в начале пути, по существу написан был — под разными названиями, распихан и рассован по всему творчеству. Идея счастья (причем не только творческого, но и самого что ни на есть бытийного) стала некоей исходной матрицей или, опять же, программной метафорой. Видеть мир столь ярким, чувствовать столько его оттенков, уметь назвать столько его деталей мог лишь исключительно счастливый человек, тогда как долго, нудно и липко писать, на агеевский манер, о человеческом тщеславии было чуждо самой природе набоковского дара. Когда же за перо берется автор «Романа с кокаином» и все не может скинуть какие-то повествовательные путы, нескончаемые обстоятельства, какие-то причинно-следственные петли, тогда вспоминаются только те страницы Набокова, где он цитирует агеевского литературного предшественника — Николая Гавриловича Чернышевского. «Ведь и в самом деле, — рассуждал в синтаксических муках Чернышевский, — справедливо ли говорить об общей природе человеческой души и приводить в пример озлобление какого-нибудь единичного Иванова с его простуженным соседом, брать пример явно исключительный, в то время как тут же, в театре, сидит без малого тысяча человек, которые так же, как и этот Иванов, под влиянием театрального действия прожили несколько часов в высоком напряжении их лучших душевных сил...» — и так далее в том же духе, с той поправкой, что это не Чернышевский, а, прошу прощения, Агеев. Отбросим структуру художественного мира Набокова с его потусторонностью, зеркальностью, космической синхронизацией и прочими важнейшими аксессуарами и сосредоточимся на одной лишь языковой ткани, по которой раньше всего и опознается писатель. Язык романа, тот самый, который Никита Струве именует «динамичным и образным», выдает автора с первой страницы, с первой фразы романа: Все теснее прижимала спину к никелированной штанге. — Что хочет выделить Агеев — блеск трамвайного поручня или холод его? Набоков таких вещей не пропускает, отмечая, как минимум, цветовой контраст: «...опершись спиной о задний борт и держась за черную штангу белой крепкой рукой с большим перстнем на указательном пальце» («Дар»). Звонкие, как щелканья подсолнухов, шушуканья. — Звонкие шушуканья? Звонкие, как щелканья? Да при таких ошибках в Литературный институт не принимают. Желтенькой рукой боязливо, словно она жглась, касаясь пуговицы моей шинели. — Кто жегся — пуговица или рука? Агеев противоположен Набокову на уровне самого подхода к познанию мира. Вот что будущий кокаинист выбирает из школьного информационного потока: «...уроки были не выучены, готовить их приходилось частью за время перемен, частью даже тогда, когда преподаватель находился в классе, и это жаркое состояние напряженности внимания, в котором все с такой легкостью усваивалось (хоть и с такой же легкостью, спустя день, забывалось), весьма способствовало вытряхиванию из памяти всего постороннего». А вот что думает о постороннем герой Набокова: «Плохо запоминая даты и пренебрегая обобщениями, он жадно выискивал живое, человеческое, принадлежшщее к разряду тех изумительных подробностей, которыми грядущие поколения, пожалуй, пресытятся, глядя на старые, моросящие фильмы <...> Были науки довольно смутные: правовые, государственные, экономические туманы; они устрашали его тем, что искра, которую он во всем любил, была в них слишком далеко запрятана <...> Оставалась еще словесность <...> Также, как в Новом Завете Мартын любил набрести на «зеленую траву», на «кубовый хитон», он в литературе искал не общего смысла, а неожиданных, озаренных прогалин, где можно было вытянуться до хруста в суставах и упоенно замереть» («Подвиг»).
200 Ив. Толстой По случаю холодной, но сухой и солнечной погоды. — Это «но» предательски выдает нецельность, художественного мира автора. У Набокова эпитеты не противопоставляются никогда, ибо мир для него един даже в своей противоречивости, вернее, эта противоречивость, с его точки зрения, ложная. Я ненавидящим шепотом возразил. — «Ненавидящим» — слово резкое, «возразил» — успокоенное. Соединять нельзя. Было ужас как стыдно. — На подобном вульгарном выражении героини был в свое время построен целый рассказ Ивлина Во. Мать стояла тихо, слушала молча, виновато и горестно опустив старые свои ласковые глаза. — Как ни странно, Агеев свой текст умудряется еще и испортить включением всевозможных подробностей, он хочет, чтобы у него тоже получалась литература. Повторюсь: все это в пределах одного, первого в книге, абзаца. А дальше, на полутора сотнях страниц каких только нет штампов (сгорбившись, словно стараясь стать еще меньше желающих стыдливо уменьшиться столько беззащитности было в этой вследствие извечной борьбы между двойкой и тройкой), стилистической неуклюжести (мне перестало быть чудно касательно же его постоянного манкирования уроков по изучению военного строя чувство молодечества по причине единичности моего поступка мы приходили к непотрясаемой уверенности в том без одной минуты четверть пятого), наконец, прямой безграмотности (зачихнул Зиночка, блестя на меня глазами причиненный мне позор я заорал няньку). И ведь нельзя сказать, что у Агеева вовсе нет наблюдений, что он лишен писательского уха и глаза; Дмитрий Савицкий предположил в свое время, что у Агеева видна местами начитанность в Набокове. «Раздался ленивый поцелуйный звук, лошадь чуть дернула»; «Черные вспышки встречных саней с мучительным ожиданием оглобли в морду»; «Он был со склеенными и блестящими, как полированное дерево, желтыми волосами, которые, если отклеивались, так уж целым пластом». Но агеевская беда в том, что детали его мира введены в повествование неорганично, дополнительно, словно Агеев знает об их необходимости в художественном произведении. Поэтому у него все как у писателей: характеристики, рассуждения, эпитеты. Целое хозяйство, которое он разукрашивает наносными подробностями, тут же предающими автора. Чего стоит немыслимое число уменьшительных суффиксов: сторонка, шубенка, волосики, желтенькая, каблучки, квартирка, коридорчик, щечки. Агееву неведомо, что избыток уменьшительных вызывает не жалость, а отвращение. Или насмешку, когда они еще и по-дурному рифмуются: «Мать одиноко стояла в сторонке в своей облысевшей шубенке». Автор ничуть не бесстрастен, наоборот — норовит поучать, истолковывать, убеждать, и тут он использует совершенно невозможное у Набокова подчеркивание, курсив — признак неуверенности в самом себе, в возможностях своего языка. О степени стилистической опытности Агеева можно судить и по ужасному шипу его причастий: «Она ходила в постоянно доштопывающемся, разваливающемся, дурно пахнувшем платьице». Набоков причастия вообще не жалует (предпочитая им деепричастия), но уж когда его причастие шипит, то затем, чтобы этот шип передать. К примеру: «щедро прыщущий вежеталь холодил череп»; но это не все: закрепляя впечатление от пульверизаторного пшика, Набоков фонетически строит фразу и дальше: «...и как мсье Пьер, прицелившись гребешком, перекидывал мне волосы жестом линотипа, а затем, сорвав с меня завесу, кричал пожилому усачу: "Малыпик, пашисть!"» («Адмиралтейская игла»). То же в «Даре»: «Шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша». Надо сказать, что хорошие переводчики Набокова отлично это чувствуют, — вот, например, «Истинная жизнь Себастьяна Найта», но не в топорном переводе Сергея Ильина, а в изысканном — Горянина и Мейлаха: «Если бы щетина моей щеки коснулась шелка кашне, я бы лишился чувств». Это, на мой взгляд, конгениально Набокову. (Вот, для сравнения, что делает с этой же фразой Ильин: «Мне казалось, что довольно будет коснуться атласа щетинистой щекой, и я брякнусь в обморок».) А вот агеевский словесный мусорок, выметаемый любым редактором, — так называемые «быки» начинающих авторов: «Совершенно так же переживали бы мы бой быков, когда бы были лишены...» Набоков же и этот звук умеет приветить мастерски: «...облагораживая... белиберду ... меблированных комнат» («Дар») или «блевал бледный библиотекарь» («Приглашение на казнь»). Но это ничто по сравнению с бесконечным бессмысленным балластом агеевских фраз: «Я нагнал ее не потому, что хотел этого, а просто потому, что шел быстрее ее»;
Ив. Толстой 201 или: «Словно вдруг замахнувшись, швырял пышную розу на горбы исторических могил»; «Но понимая, в кого брошен камень, мы также понимали и нечто другое. Это Другое заключалось в понимании того, что эта...»; «Боль эта, хоть и перестав болеть, все еще как-то напоминала о том, как она час тому назад болела». Вообще говоря, возникает впечатление, что у этого писателя есть свой стиль, вот такой, корявый и дерганый стиль. Но это ложное впечатление. Столь же неправильно по приводимым мною примерам делать вывод о стиле Агеева в целом, сколь неверно из отрывочных примеров Струве выводить сходство Агеева и Набокова. «Персиковая ляжка» (баловница струвовских доказательств) сама по себе еще ничего не значит и набор разрозненных деталей не дает представления о стиле. Вспомните, обратил ли кто-нибудь внимание на писателя Сирина по отрывку из «Защиты Лужина», появившемуся в советской печати аж в 1957 году, в составе новомирских воспоминаний Льва Любимова? Никто не обратил; случайность образов, неясность метафорических масштабов, неотчетливость поэтического хозяйства Сирина мешали в пределах этого отрывка оценить текст сполна. Однако как бы короток ни был тот или иной набоковский отрывок, в нем никогда не встретить матафорического разлада, разномасштабности или разноприродности метафор. Приведу классический пример такого метафорического сбоя, взятый, если я сейчас не путаю, из книги Вандриеса «Язык»: «Зуб времени, осушивший так много слез, заставит и эту рану зарасти травой». До такого совершенства Агеев, правда, не доходит, но все же пример — «в его глазах светился хвостик мыслей» — не должен быть упущен из виду. По существу, вступаясь за Набокова, приходится писать нечто вроде «Адмиралтейской иглы». Как говорит герой этого рассказа, «это мучительно, — я думал было выписать ваши образы, которые все фальшивы, и язвительно сопоставить с ними мои непогрешимые наблюдения, — но получается „кошмарная чепуха"». И вот во избежание ее ограничусь лишь краткими наблюдениями над структурой набоковской метафоры. Вся набоковская поэтика зиждется на тропе уточнения, который имеет макроуровень (поэтика сюжета) и микроуровень (фразовая метафорика). Мир, предстоящий набоковскому описанию, как бы размазан, хаотичен, лишен экзистенциального центра. В этой грубо размалеванной картине надо выявить правильный узор, назвать необходимое число примет, после чего узор будет виден. Другими словами, найти, Что Спрятал Матрос, а уж «однажды увиденное» (как мы помним) «не может быть возвращено в хаос никогда». По существу, Набоков занят прочерчиванием реалистического рисунка внутри ирреального пространства: мальчик Мартын, убегающий по тропинке в лес, полный сказочных возможностей. Чтобы не утратить окончательно адекватность восприятия и не сползти в модернизм, кто-то должен оставаться нормальным. Таким нормальным выбирается у Набокова главный герой, а недостоверность сообщается внешнему окружению. Главный набоковский герой, как не раз отмечали критики, практически неизменен и в разных книгах писателя наделен то большей, то меньшей причастностью к творчеству. Недостоверйое же окружение от романа к роману меняет свою природу. На уровне сюжета это может быть бульварным романом, и когда остроумный интеллектуальный провокатор Александр Скидан упрекает Набокова в писании на потребу публике, он лукавит: беря бульварный сюжет («Король, Дама, Валет», «Соглядатай», «Отчаяние»), Набоков пускается в уточнение темы, в такое перекладывание тематических венцов, что прежняя изба глядит новым теремом. Не то же ли самое наблюдается на уровне метода, когда Набоков расставляет откровенно фрейдистские ловушки. Они и впрямь фрейдистские по внешним признакам, но разнятся своим исполнением, веществом и тональностью спрятанной метафоры. С теми же уточняющими тропами мы встречаемся и на фразовом уровне. Структура метафоры здесь настолько проста, что задайся Агеев целью поймать Никиту Струве на набоковизмах, он сделал бы это с большим успехом. Вот как работают набоковские тропы: Крылья и когти романа. — Крылья романа — штамп, пошлость. Появились когти — и метафора уточнилась, вновь ожила. Он шел в абсолютно непромокаемом пальто. — Даже удивительно, каким минимумом он тут отделался. Энциклопедия молчит, будто крови в рот набрав. — Замена существительного, а впечатление такое, будто выражение изобретено впервые. А вот поподробнее, целая мизансцена: После обычной разлуки мы встречались под аккомпанемент взволнованно настраиваемых струн, в суете дружелюбия, в шуме рассаживающихся чувств; но капельдинеры закрывали двери, и уж больше никто не впускался. Метафора аккуратно дополняется, как по прописи: Взвешивая всякое слово (это было бы постыдным клише, остановись Набоков тут) на всегда вычищенных и выверенных весах.
202 Ив. Толстой Или захотелось пошутить: Рок назначал нам свидания, на которые сам не являлся. Насмешливый, высокомерный, всегда с цианистым каламбуром наготове (другой сказал бы: с ядовитым, с убийственным, а у Набокова уточнение, конкретизация: с цианистым). Он постоянно вводит новую составную часть в старые выражения: «Падкий на смешное», «Пеленал книжки», «Его прельщала возможность пускать перед ней свою душу налегке». Вместо «профессия, приносящая плоды», Набоков делает «плодоносную профессию» или развивает метафору по ее же логике: «Мартын вспоминал, проверял, испытывал разными кислотами последнюю встречу с ней»; «День, собравшись в путь, присел с домочадцами и задумался». Один из героев «Дара» подобные приемы называет контрабандными. Набоковские фразы построены то на метонимических переносах («гулко-мощеные дворы», «старинное, замечательно прыткое эхо», «пестрый ветер»), то на анимализации природы и вещей («В окна и в дверь напирала с террасы теплая, черная ночь», «судья принес и положил на самый пуп поля... светло-желтый мяч», «созрел плод на шпалерах подлогов и подкупов», «и принялся большим пальцем оголять апельсин, предварительно укусив его в темя», «податливая бездна», «молодая прыть запятых», «милые, но жильцом не холеные [комнаты]», «велосипеды ластились к воротам, ожидая хозяев», «бутылки минеральной воды, с любопытством глядящие в окно», «чело табачной лавки», «не дав чемодану опомниться», «„Путешествие», — вполголоса произнес Мартын и долго повторял это слово, пока из него не вышел всякий смысл, и тогда он отложил длинную, пушистую словесную шкурку, и глядь — через минуту слово было опять живое»). Иногда Набоков прямым текстом говорит об анимализации: «одушевленная сталь», или в таком пассаже: «Услужливость, ласковость очень сложных и очень простых машин, как, например, трактор или линотип, приводили его к мысли, что добро в человеке так заразительно, что передается металлу». Набоковская метафора памятлива: раз показавшись, она не забудет изящно о себе напомнить через много страниц. Все любят цитировать описание фиальтинского Фердинанда: Не я один противился ею демонскому обаянию; не я один испытьтал офиологиче- ский холодок, когда брал в руки очередную его книгу. Однако змеиная тема на этом не кончается: Этот мнимый весельчак действовал неотразимо на мелких млекопитающих. Но и этого недостаточно: в конце рассказа мы узнаем, что в автомобильной катастрофе, где погибла героиня, Фердинанд отделался местным и временным повреждением чешуи. В завершение перечня нельзя удержаться от классического примера, в котором согласованность всех частей натюрморта создает ярчайшую мизансцену. Дверь ее комнаты оставалась открытой, света она не потушила, и там еще стояло облачко пудры, как дымок после выстрела, лежал наповал убитый чулок и выпадали на ковер разноцветные внутренности шкапа. Агееву чуждо одно из характернейших набоковских ощущений — полнота физического действия. Стоит только приоткрыть его рассказы или романы, как посыпятся: бойко, отчаянно, бодро, нахрапом, молниеносно, проворно, ловко (самое частое из набоковских слов, как и слово чудовищно), веско сказал, громко и радостно продолжал, упругий, бравурный храп, тяжело грянувший, орудуя бесплотными величинами, увертливое счастье, отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему, как разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу (этот-то отрывок и приводил в 57-м Лев Любимов), ладность происходящего. «Ладность происходящего» можно возвести к набоковской эстетике совпадений — Набоков признавал лишь мир определимый, получающийся, гармоничный. Жизнь, мечта, творчество были для него установлением космоса в окружающем хаосе. Гармония для него — толчок для творчества и цель творчества («Подняв голову, Мартын вдруг настораживался, словно был какой-то смутный призыв в этой гармонии ночи и свеч»). Не один раз Набоков проговаривался об этом. «То физиологическое ощущение гармонии, которое так хорошо знакомо творцам», — это в «Защите Лужина», а еще подробнее, полнее — в рассказе «Василий Шишков»: «Вы обладаете, чисто физиологически, что ли, какой-то тайной писательства, секретом каких-то основных красок, то есть чем-то исключительно редким и важным, которое вы, к сожалению, применяете по-пустому, в небольшую меру ваших общих способностей... разъезжаете, так сказать, по городу на сильной и совершенно вам не нужной гоночной машине и все думаете, куда бы еще катнуть». Отсюда то «прочное ощущение счастья», о котором мы говорили, отсюда и размышления о пошлости как повторении чужого пути — жизненного, литературного, лексического.
Ив. Толстой 203 Неведомы описаниям Агеева и те обязательные набоковские детали, воспринимаемые одним из пяти основных чувств: зрением («за полкроны, блеснувшие при луне»), осязанием («Мартын, склонив одно колено, натянул запяточный ремень, отогнув тугой рычажок боковой пряжки. Морозный металл ужалил пальцы»), зрением и слухом одновременно (клуб был «с тучными кожаными креслами, с лоснистыми журналами на столах, с глухонемыми коврами») и так далее. А вот пример блестящего соединения трех взаимоисключений: Волг — из раскрывшихся дверей пахнуло огнем музыки. Музыка и огонь не пахнут, огонь не музыкален, музыка не горит и не светит. Но это было бы аналитическим, а потому не художественным суждением. Перед нами гениальная триединая метафора, еще более сильная, чем «шершавщй запах увядшей мебели». . Отвечая профессору Струве на первую из его агеевских статей, Вера Набокова в качестве одного из контраргументов авторства привела невозможное у ее мужа вульгарное «шибко». С удовольствием сыскав у Набокова все же несколько случаев такого употребления, Н. А. Струве не обратил внимания на то, что набоковское «шибко» всегда применяется в значении «быстро», агеевское же — в значении «сильно», «очень,» то есть в зощенковском смысле. Никогда не упустит Набоков возможности триплетного описания: Он был отличным сквернословом, — одним из тех, которые ... любят уютные матюжки, ласкательную физиологию и обрывки каких-то анонимных стихов, приписываемых Лермонтову. И вдруг — густой звон бубенцов, почтовые сани, письмо. И, поспешно простившись, уезжал — в Орел, в Кострому, в Париж. Соня была усталая, раздраженная и все время щурилась. Эти триплеты играют какую-то важную рессорно-ритмическую роль. Не бывают без работы у Набокова и ономатопейные слова и выражения: Он мог часами играть в солдатики, паля грохотом из серебряной пушки. Михаил Платонович быстро потопал по строкам пресс-бюваром. Михаил Платонович... слегка привстав, цопнул через весь стол булочку. Дядя Генрих... вынул пилочку и начал с приятной грустью шмыгать ею по ногтям. Донесся звяк американского звоночка. И со всей силы хряпнул его по мокрому, твердому от зубов рту, — и тут же сам екнул. Брякнуть его по рту. Бабах в ухо. По которой следовало шмякать из последних сил. С сильным пыхом зажигался огонь в газовой плите. Агеев долго рассказывает, объясняет, а Набоков без липших слов показывает, причем иногда мастерски опускает первую половину картины (причину), ограничиваясь следствием: «Жарким днем в середине июня по сторонам дороги размашисто двигались косари, — то к правой, то к левой ключице прилипала рубаха». В том же случае, когда Набоков хочет дать обе части, они непременно меняются местами: сперва дается результат: Таня говаривала, что у них есть родственники не только в животном царстве, но и в растительном, и в минеральном, а затем — причина: И точно: в честь Годунова-Чердынцева названы были новые виды фазана, антило* пы, рододендрона и даже целый горный хребет. Другой пример на ту же тему: Мартын по воскресеньям посещал квартиру отца, где подолгу возился с пистолетами и кинжалами, меж тем как отец спокойно читал газету и, не поднимая головы, изредка отвечал ада, заряженный» или «да, отравленный». Временами этот прием занимает весь повествовательный отрывок, становясь художественной целью автора (та самая контрабанда): Ответив как-то «Нет, спасибо, мне тут рядом», а в другом случае изменив планы и возвратив билет, он дважды в жизни избег необыкновенной смерти: первый раз, в Москве, когда его предложил подвезти вел. кн. Сергей Александрович, обреченный через минуту встретиться с Каляевым; другой раз, когда он собирался было плыть в Америку на «Титанике», обреченном встретиться с айсбергом. Подобные приемы имеют у Набокова и теоретическое обоснование: в статье Ходасевича он произносит уже приведенные нами слова о цели искусства, лежащей «напротив его источника». Некоторая смысловая зыбкость этого афоризма проясняется репликой художника Трощейкина из пьесы «Событие»: «Сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца». Наконец, «Роман с кокаином» не отмечен даже такими непременными набоков- скими деталями, как пятна тени или пыльный луч солнца (который, кстати сказать, сыграл с Набоковым злую шутку: это не его находка, как принято считать, а
204 Ив. Толстой блоковская: «Обе фигуры [Шиллер и Гете], — пишет Блок, — озарены широким пыльным солнечным лучом»). Таким образом, медленное чтение помогает проверить набоковские тексты на подлиннбсть, вручает метод опознания художественной ткани и позволяет со всей решительностью повторить заглавие в другой итальянской газете времен спора — в «Репубблике»: No, поп ё Nabokov. Главному редактору журнала «Звезда» 191028 г. Санкт-Петербург, Моховая, 20 В соответствии с решением Дзержинского районного суда г. Санкт-Петербурга от 13 июля 1993 г. прошу опубликовать в ближайшем номере журнала следующий текст: Опровержение В журнале «Звезда» № 4 за 1987 год был опубликован очерк Г. Молоткова «Контрабандисты», где по вине автора — Соколов В. В. был необснованно обвинен в хищении архивных документов и филателистических материалов. Дзержинский народный суд г. Санкт-Петербурга 13 июля 1993 г. на своем заседании установил, что обвинения в адрес Соколова В. В. о хищении указанных материалов не соответствует действительности и его полной непричастности, о чем указано в решении суда. Народный судья: В. ,Ю. Тарасов Подпись Печать
ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ ВОЗРОЖДЕНИЕ КУЛЬТУРЫ КАЗАЧЕСТВА И УНИВЕРСАЛЬНЫЕ НАУЧНЫЕ БИБЛИОТЕКИ В свете происходящих в стране перемен и становления нового библиотечного мышления расширился спектр проблем, подлежащих осмыслению. Среди них — влияние региональных особенностей культуры на библиотечную деятельность. Четко выраженную региональную специфику культуры имеют, например, определенные области и края с компактно проживающим в них казачьим населением. В настоящее время после десятков лет замалчивания мы являемся свидетелями возрождения казачества, активно заявившего о себе в конце 1980-х гг. В ряде регионов РФ восстановлены казачьи организации, то есть Союзы казаков Войска Донского, Кубанской Казачьей Рады, Союзы Оренбургских, Уральских, Астраханских, Амурских, Уссурийских казаков; казачьи национально-культурные объединения (по территориальному принципу — землячества) создаются в разных концах России, они действуют в Москве и Петербурге. В Министерстве юстиции России зарегистрирована международная организация — Союз казачьих войск, казачеств, землячеств России и зарубежья, который в настоящее время насчитывает около 6 млн. человек. За рубежом проживает более 350 тыс. казаков, в основном это эмигранты и их потомки, считающие себя неотъемлемой частью русского народа («Российская газета» 7окт. 1993). В поддержку казачества на государственном уровне были приняты соответствующие документы: Закон РФ «О реабилитации репрессированных народов» от 28 апреля 1991 г. и в его дополнение Указ Президента РФ «О мерах по реализации Закона РФ «О реабилитации репрессированных народов в отношении казачества»; а также Постановление Верховного Совета РФ «О реабилитации казачества» от 25 декабря 1991 г., где говорится, в частности, следующее: «Пункт 3. Признать за казачеством права на: возрождение традиционного социально- хозяйственного уклада жизни и культурных традиций при соблюдении законодательства и общепринятых прав человека». Библиотечные работники казачьих областей (Ростовская, Оренбургская, Челябинская, Астраханская и др.) и краев (Краснодарский, Красноярский, Ставропольский, Приморский, Хабаровский) в той или иной степени реагируют на процессы возрождения казачества как на явления истории и культуры. Но со стороны некоторых библиотекарей имеют место неприятие казачьей культуры и непонимание ее, отчего не полностью реализуются потребности и запросы этой части населения. В универсальных научных библиотеках (УНБ) традиционно сосредоточена краеведческая работа, там и раньше так или иначе находила отражение информация о казаках области, хотя в краеведческих каталогах и не было соответствующих рубрик. В настоящее время эта работа значительно активизировалась. В Челябинской УНБ, например, на сегодняшний день во всех каталогах и картотеках выделены специальные разделы. Справки о казачестве выполняются по нескольку раз в день. Наиболее интересующие читателей темы: история казачества, хозяйство, быт, одежда, обмундирование-снаряжение, фольклор, родословные, происхождение фамилий, участие казаков в российских войнах, предпринимательская деятельность и современное казачество. Сразу же после реабилитации казачества (1991) УНБ соответствующих областей стали составлять и издавать библиографические списки по истории и культуре казачества своего региона, например, «Казачество: истоки и возрождение» (Ставропольская УНБ, 1991). Библиографическое пособие по «Истории Оренбургского Казачьего Войска» подготовила Оренбургская УНБ (1992). Вышла из печати «Донская казачья энциклопедия», составленная писателем В. Сидоровым (Донская государственная публичная библиотека). В рамках программы «Возрождение культуры казачества (1992—1995)» Донская УНБ, в частности, планирует выпустить краеведческие библиографические указатели — «Книги о Доне и Северном Кавказе» (дореволюционная литература); «Донской временник» (1993—1995); «Литература о Ростовской области» (1993—1995). Библиотекой издаются новые книги о донских казаках, переиздаются старые, готовится областной фестиваль книг Дона «Донские страницы в Российской книге». Во всех названных УНБ библиографы-краеведы экспонируют тематические выставки по казачьей истории и культуре своего региона. По имеющимся данным, основными потребителями информации и литературы являются студенты, преподаватели вузов, краеведы, писатели. Таким образом, УНБ как библиотечные центры в казачьих регионах в большей или меньшей степени принимают участие в процессе возрождения культуры казачества, но работают в рамках традиционной организации своей деятельности, отдавая приоритет работе с книгой и информации. Остается неясным, есть ли некие особенности в организации обслуживания собственно казачьего населения региона? В УНБ практически отсутствуют какие-либо материалы на этот счет, как в методических отделах, так и в научно-исследовательских секторах. Мнения по этому вопросу на местах у библиотекарей разные, порой полярные, хотя, как отмечают
206 Путеводитель по книжному миру методисты, в библиотеках казачьих станиц уже имеют места новые формы организации работы, то есть она ведется самостоятельно и небезуспешно. На наш взгляд, существует потребность понять самобытность казачьей культуры, чтобы руководствоваться этим знанием в решении новых проблем, выборе нетрадиционных форм библиотечного обслуживания. Культурная самобытность (в том числе казаков) как проблема отнесена ЮНЕСКО к острым проблемам современности, поскольку потеря ее может стать причиной социальной дезорганизации. Казаки в течение веков выработали свои формы социальной организациииуправления, правила землепользования, проведения досуга и т.п. Следствием характерного способа их жизнедеятельности явилась казачья культура. Понятно, что различие между культурами проявляется не только во внешних формах, но, прежде всего, в глубинном мировосприятии. Поэтому принципиально важно отметить, что казачья культура проникнута православным началом. Казачество, выросло из государственного и общественного устройства, сложившегося в Древней Руси. На это указывали историки Н. Костомаров, А. Антонович, Ф. Щербина. Новгородское вече не было окончательно уничтожено, оно превратилось в Казачий круг, который был высшим проявлением казачьей демократии и вольнолюбия. Создавая свои порядки, свое управление, казаки при этом соблюдали российские законы и имели общие с Россией связи, религиозные, национальные, политические и культурные. В разных субкультурах вырабатываются свои формы и правила, соответствующие конкретным условиям, культурной традиции, В любой культуре существуют свои нормы поведения, верования и т.п., то есть функции. Профессор Э. В. Соколов выделяет семь основных функций культуры, каждая из функций соответствует каким-то важным потребностям. Их знание необходимо для целенаправленной деятельности с казачеством по всем видам работы библиотек, как-то: справочно-библиографической, информационно-библиографической, комплектования, издательской, массовой. Первая функций — освоение и преобразование мира, неодинаково развитая в разных обществах и в разные эпохи, связанная — по мнению Э.В.Соколова — с положением человека в этом мире как мыслящего, творческого существа, призванного взаимодействовать с природой. В этом смысле казаки выработали собственные формы практического освоения природы и определения своего места в ней. От Дона, Кубани и Нижней Волги до Сибири и Дальнего Востока они пахали землю, растили хлеб, сажали сады, разводили скот — и воевали. Столетиями в казачьих станицах культивировался в о енн о-земледельческий быт. Все казачьи земли были трех категорий: станичные (общественные), войсковые запасные и земли частного владения. Казачество создавалось в виде вольных поселений (станиц) и само определяло свои административные формы самоуправления. Казаки селились вдоль всех границ государства. Эту особенность отметил еще Л. Н. Толстой, говоря, что граница породила казачество, а казаки создали Россию. Вторая функция — коммуникативная, связанная с социальной деятельностью человека. Общественная жизнь требует постоянного обмена информацией, являющегося основным способом общения. Для этого используются разные системы знаков, как то: язык, образы искусства и пр. Казаки издревле были православными и говорили на славянском языке, о чем на основании греческих источников сообщают Четьи Минеи. Благодаря коммуникативной функции искусства, например, реализуется идея единения казаков разных регионов России и проживающих за рубежом, чему служит казачья перекличка через формы традиционной казачьей культуры. Это прежде всего казачья песня, джигитовка, танцы — казачок или лезгинка. Третья функция — сигнификативная. Эта функция состоит в создании знаковой системы действительности. Культура вырабатывает запас значений (основная система значений — язык), смыслов, имен, ценностей и т.п. По мнению Э. В. Соколова, поскольку каждый элемент культуры обладает значением, ее можно рассматривать как «сетку» значений, наложенную на действительность. Значение является ключом к системе культуры. Символами и знаками в казачьем обиходе являются многие предметы. Например, существуют символы атаманства, выступают в качестве символов нагайка, серьги, кольца и т.д. и т.п. Четвертая функция — накопление информации. До недавнего времени в нашем государстве господствовало негативное отношение к казачеству, его считали социальным анахронизмом, искоренялась сама память о казаках, их роли в обществе, жизненном укладе, традициях, истории и культуре в целом. Пресекался процесс передачи информации, грозя разрушить культурное наследие. В настоящее время выпуск литературы казачьей тематики форсируется путем появления репринтных изданий, переиздания наиболее ценной, не имевшей ранее распространения, литературы; выходят в свет новые издания. Особенно активна и целенаправлена в этом отношении издательская деятельность Донской государственной публичной библиотеки (о чем уже упоминалось выше). В том числе она переиздает ставшие редкими книги, «Сборник Областного Донского Статистического Комитета» в 13 выпусках, «Донская церковная старина», «Донские дела» в 4 книгах (1898—1913). Среди новых книг — «Крестная ноша»: традиции казачества», «Вуркалака: казачьи байки» и др. Пятая функция — нормативная. Общество нуждается в регулировании поведения людей. Итог общественного поведенческого опыта отражается в нормах. Нормы поддерживают устойчивость традиций, сплоченность общества, личные взаимоотношения, позволяют оценить те или иные поступки. В разных культурах степень нормативности разная. У Соколов Э. В. Понятие, сущность и основные функции культуры. Учеб. пособие. Л., 1989.
Путеводитель по книжному миру 20? казаков она определяет все стороны жизни. Имеются нормы, связанные с традициями воспитания. Определенная система норм связана с этикетом, регулирует отношения между полами. Так, женщина, по обычаям казаков, пользуется таким уважением, что в наделении ее правами не нуждается. Существует жесткий порядок проведения казачьих кругов, входов, выборов, перевыборов, ритуалов — «приведения к присяге» атамана, «взятие под шинель», то есть наделения правами главы семьи старшего несовершеннолетнего сына и т.д. Шестая функция — психологическая или «проективная». Наличие неудовлетворенных потребностей и желаний делает психику неустойчивой, предрасположенной к взрыву. Перед культурой возникает задача: разрядить подавляемые импульсы, не нарушая существующей системы норм. Мощный социальный способ разрядки — праздник, другие способы — ритуальные действия, игра. Всему миру известны казачьи песни и пляски, Государственные ансамбли Дона и Кубани, конные состязания. Существуют особые казачьи праздники и дни поминовения, связанные с приверженностью казачества православию, с яркими вехами их истории, с периодом геноцида. Наряду со всенародными праздниками, отмечаемыми во всей России, и христианскими, отмечаемыми православной церковью, казаки более 200 лет праздновали День казачки, или День матери, приходящийся на праздник Введения Богородицы во Храм; День «Азовского сидения»; торжественной панихидой по павшим на поле брани отмечается 9 мая. Терское казачество определило «День поминовения» (27 марта) в память о выселении трех казачьих станиц в 1920 г., когда по дороге на станцию из 72 тыс. выселяемых 35 тысяч человек было зарублено и расстреляно. Седьмая функция — защитная, адаптивная, обеспечивает поддержание равновесия между человеком и окружающей средой. Раньше жизнь в пограничной местности подвергала казаков постоянной опасности, поэтому их поселения носили характер укрепленного военного стана: обносились валом и рвом. Казачья традиционная одежда связана с образом жизни воина (черкеска, башлык, шапка, шаровары, сапоги, шашка, кинжал и пр.) и крестьянина (холщовая рубашка, суконные штаны). На круги, как правило, казаки надевают одежду со всеми атрибутами и деталями, которые приняты в той области, откуда они ведут родословную. Итак, приведенные в рамках семи функций примеры казачьей культуры показывают ее особенности как следствие характерного способа жизнедеятельности и миропонимания. Следует еще заметить, что казаки, являясь единым российским братством от Черного моря до Тихого океана, от Кубани до Лены и Уссури, имеют не только разные исторические судьбы, но и культурно-этнические различия. Так, регион Северного Кавказа исторически является этноконтактной зоной русского и украинского казачества, что нашло свое отражение в языке (смешанный) и взаимопроникновении двух близко родственных культур. Впрочем территориальное разделение казачества в значительной мере условно, так как отдельные отряды казаков часто переходили с Дона на Волгу, с Волги на Яик и Терек и т.д. Поэтому этнокультурные особенности, сложившиеся в одном регионе, нередко обнаруживаются и в другом, что обязательно должно учитываться и находить отражение как в краеведческой, так и в других видах работы региональных библиотек. Таким образом, предпринятый нами культурологический экскурс поможет определить, на наш взгляд, понимание библиотекарями феномена казачьей культуры, который сочетает в себе единство общего, присущего русской культуре в целом, и особенностей, свойственных только казачьей. И поскольку библиотечная система — это система общественная, библиотечное обслуживание в районах проживания казачества требует поиска и новых принципов, и новых организационных форм библиотечной деятельности. Иными словами, знание региональной культурной специфики, в данном случае казачества, должно осуществиться в практике работы через реализацию новых общих принципов библиотечной деятельности и поиска новых форм ее воплощения. Библиотекарям хорошо известно, что осознание читателями своих ценностей, направленность на поиск необходимой информации рождает читательский интерес, являющийся альфой и омегой в библиотечном обслуживании, которое в настоящее время требует формирования нового библиотечного мышления (взамен устаревших представлений), способного принять и реализовать многообразие в библиотечной работе. Этой цели служит поиск библиотековедами главного принципа библиотечной деятельности. Так, выдвигается качественно новый принцип организации и функционирования библиотечного дела — плюрализм читательских интересов. В рамках этого принципа, например, идея православия, присущая казачеству, расширяется до идеи духовности во всех ее проявлениях и позволяет учитывать при обслуживании казачьего населения его культурную традицию, без каких-либо ограничений читателей—представителей других конфессий и атеистов. Итак, первоначальное осмысление затронутой в статье проблематики по отношению к региональным библиотечным центрам сводится к следующему: — необходимо добиться понимания феномена казачьей культуры всеми библиотечными работниками; — найти и использовать новые, нетрадиционные формы в организации обслуживания казачьего населения. Разработка новых организационных форм деятельности предполагает задействовать и социологические, и методические службы УНБ. Сочетание нетрадиционных и традиционных форм в работе более полно отразит региональную специфику библиотечных служб УНБ как библиотечных центров казачьих областей. А Д. Данильянц
СОДЕРЖАНИЕ ПОЭЗИЯ И ПРОЗА АЛЕКСАНДР КУШНЕР. Стихи 3 С. ВИТИЦКИЙ. Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики. Фантастический роман. Окончание 6 ТАТЬЯНА БЕК. Стихи 86 ЕЛЕНА ШВАРЦ. Хомо Мусагет (Зимние Музы). Стихи 8£ К 300-ЛЕТИЮ РОССИЙСКОГО ФЛОТА И. КАСАТОНОВ. Флот выходит в океан. Главы из книги. Вступительная заметка и комментарии С. Зонина 91 К 90-ЛЕТИЮ Г. М. КОЗИНЦЕВА Г» М. КОЗИНЦЕВ. Письма писателям и литературоведам. Публикация, вступительная заметка и примечания В. Г. Козинцевой и Я. Л. Бутовского .111 НАШИ ПУБЛИКАЦИИ «...Ничто не может заменить религию» (сокровенные письма Георгия Чулкова). Предисловие, публикация и комментарии Я. В. Леонтьева 116. ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ МИХАИЛ ПОКРОВСКИЙ. Завоевание Кавказа. Главы из исследования 126 КРИТИКА С. Н. НОСОВ. Реанимация исторического познания 144 ТАТЬЯНА НИКОЛЬСКАЯ. От «Фантастического кабачка» до «Химериони». Из истории культурной жизни Независимой Грузинской Республики . . .149 МЕМУАРЫ XX ВЕКА ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ. Голубой зверь (Воспоминания). Окончание 155 УРОКИ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ ЙВ. ТОЛСТОЙ. Тропою тропа, или Почему не Набоков был автором «Романа с кокаином» 197 ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО КНИЖНОМУ МИРУ Возрождение культуры казачества и универсальные научные библиотеки . . .205