/
Автор: Каверин В. Воронин С. Полякова Н. Тынянов Ю. Дубровина Э.
Теги: журнал литературно-художественный журнал общественно-политический журнал журнал звезда
ISBN: 0321-1878
Год: 1987
Текст
ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
5 S3
£ §1!
1
© Звезда, 1987
Сергей Воронин
фихиелюди
Повееть
Александр Георгиевич Стромилов в один самый обыкновенный день вдруг
понял, что так жить больше нельзя. Что такая жизнь отбрасывает мрачную
тень безысходности и обещает в недалеком будущем тоскливое одиночество.
Хотя, казалось бы, какое может быть одиночество, когда он живет в семье
родного сына и к тому же у него есть два внука. И на работе уважают.
Премируют. И все же ни с того ни с сего полезли в голову невеселые мысли. Летит
время. Летит! Давно ли было пятьдесят и вот уже пятьдесят восемь. Еще два
года и — пенсия. А там? Рак, инфаркт? Ведь совсем еще недавно дача
затягивала — думал, как лучше, как подешевле, как попрочнее. Теперь и это отпало.
А погода благодатная! Октябрь, но тепло. Солнце весь день. Жить бы и жить
на даче, «Рижский голубок» в погреб укладывать, капусту квасить с
антоновкой. Но нет никакого желания.
— Чего это с тобой? — как-то спросил сын. Вообще-то не очень ласковый,
а тут вдруг — внимание.
— Да нет... вроде ничего...— вяло ответил Александр Георгиевич.
Сын пристально взглянул на него.
— Может, к доктору сходить? Обследоваться? Дело нетрудное.
Смотрите — молчун, а тут разговорился.
Какие же они близкие и какие далекие друг от друга. Может быть, потому,
что разные профессии. Сын, Игорь, работает водителем дальних рейсов.
Как-то сказал Александр Георгиевич ему с горечью, что о другой
профессии для него мечтали они с матерью. Все же сын инженера-электроника.
— А чего в моей работе плохого,— не сразу ответил Игорь.— Человек
нынче мерится рублем. Сколько у тебя выходит — двести двадцать? А у меня
до пятисот наваливается. Да с каждого рейса чего-нибудь везу.
— Да, но...
— Завтра в Молдавию еду.
Вернулся через две недели. Привез корзину сладчайших груш. И всей
семьей — он, невестка и двое внуков — сели за стол и начали уплетать груши.
— А ты чего, пап, в стороне? Во, самая большая — тебе, по
старшинству,— сказал сын.
— Ой, и верно, самая большая,— сказала невестка и потрогала ее
пальцем.— И мягкая. Как раз по зубам будет.
Верно, груша была мягкая. Только про зубы можно бы и не напоминать.
— Нет, ты посмотри, какие у ребят мордашки! — засмеялась невестка.—
Если бы лето — осы облепили. До чего же сладкие! Вот купить бы там
домишко, и жил бы ты там, папаня, а мы бы к тебе приезжали в отпуск. А ребята
на каникулы.
— Идея,— сказал Игорь.
— Жаль, что ты, папаня, еще не на пенсии,— сказала невестка.
«Странно, даже не спросили меня,— подумал Александр Георгиевич,—
а как я, согласен ли?» И тут же мелькнула мысль: «Почему у нас с Игорем не
1* Я
было ни разу серьезного разговора. Вот так, чтобы сесть и поговорить о жизни,
о своих мечтах, устремлениях. Ведь что-то должно объединять нас? Что у него
в душе? Чем он живет? Ведь то, что мы по профессиям разные, совсем не
значит, что и духовно должны быть разными... Но вот он сам по себе, а я сам по
себе».
Александр Георгиевич посмотрел на сына. Игорь добродушно улыбался,
глядя на своих парней, на то, как они уплетали сочные груши, распуская по
нижней губе и подбородку сладкие потоки.
«Нет, он не плохой. Он любит их. У него доброе сердце. А то, что у нас мало
общего, что ж, тут ничего не поделаешь. Жизнь разная. И все же он мне дорог,
близок... Единственный».
И Александр Георгиевич раздумался, стал вспоминать, как рос Игорь.
А жил он то у одной бабушки, то у другой — это ведь тоже сказалось на их
отношениях. Жена часто болела. Гипертоник. И умерла рано, когда Игорь еще
учился в десятом классе...
Смерть жены Александр Георгиевич переживал тяжело. Стоя на краю
могилы, он задыхался от слез, так ему было жаль бедную, измученную
болезнью Настю. И с того дня его сердце, словно глухой дверью, отгородилось от
женского люда. Женщины перестали для него существовать. Он стал нежнее,
внимательнее к сыну, но, наверно, этого было мало, если... Впрочем, мало ли
чего мы хотим от своих детей.
Но, подумав так, Александр Георгиевич все же не нашел утешения. И еще
раз, но уже сильнее, повеяло из какого-то холодного угла сознанием
одиночества. И это не пропадало. Оставалось оно с ним и на работе и дома. Он
чувствовал, как все сильнее этот погребной холод захватывает его сердце.
«Что это? Может, я заболел или это предчувствие чего-то нехорошего,
неизбежного?» — думал он и не находил ответа.
Подошло время отпуска. Он выпал на первую половину октября. Раньше
он с удовольствием забирался на пустынную дачу и там с утра и допоздна
пропадал в саду. Теперь же и думать о даче не хотелось. Но и дома, в городе,
торчать было нудно. Помог случай. «Горела» путевка. И он, не раздумывая,
забрал ее.
— А чего тебе там? — недоуменно спросила невестка, узнав, что он вот-вот
должен уехать.
— Предложили. Да и не бывал я никогда на Черном море,— словно
оправдываясь, ответил Александр Георгиевич.
— А дача? Еще яблоки не сняты. Ремонтантную собрать надо. Игорь
обещал начальнику банку варенья.
— Ну да, я понимаю. Но уж так получилось. Путевка горела.
— Может, перенести отпуск?
— Да я уж и лечебную карту заполнил. Прописали ванны от радикулита.
— Ведь хотели теплицу строить... Рассчитывали туда твои отпускные.
— Да уж так получилось...
— Ничего, ладно. Поезжай, подправься,— сказал Игорь.
Невестка явно была недовольна. Правда, когда наступил день отъезда,
напекла в дорогу пирожков с мясом и капустой, а Игорь посоветовал взять
с собой побольше яблок своих — «все экономия».
— Там что ни шаг, то пятак; что ни хруп, то руп.
В аэропорт ехал на автобусе. За окном мелькали сначала дома широкого
Московского проспекта, потом дома новостроек, за ними потянулись поля со
множеством теплиц, в которых для горожан выращивались зеленый лук и
полуметровые огурцы. Глядеть, собственно, было не на что. И Александр
Георгиевич, еще не освобожденный от домашнего плена, снова стал думать
о сыне, о том, что все меньше и тоньше у него с ним контакты и все дальше они
отходят друг от друга.
В просторном, с высоким сводом, зале аэровокзала было людно. Александр
Георгиевич зарегистрировал билет, сдал чемодан и от нечего делать стал
прохаживаться, с любопытством оглядывая все вокруг. Каких только здесь не
было людей! Цыгане. Стоят обособленной группой: женщины в длинных,
с кистями, разноцветных шалях — и где они только их достают? и как но-
сят! — мужчины в пиджаках и в брюках, заправленных в сапоги. Полно было
пассажиров с маленькими детьми. Попадались и такие, как он, одиночки,
слонявшиеся по залу.
Неожиданно он обратил внимание на стоявшую возле колонны
миловидную женщину. У ее ног лежала матерчатая сумка. Что-то грустное было
в ее лице. Александр Георгиевич прошел мимо, унося в сознании какую-то
мимолетную печаль, словно встретил что-то дорогое, утерянное в далекой
юности.
Он поднялся по широким ступеням, ведущим в буфет. Съел там пирожное,
запив горячим кофе, и удовлетворенно подумал о том, что вступил на новый,
возможно, сулящий что-то хорошее, неизведанный путь.
Спустившись в зал ожидания, снова прошел мимо одиноко стоявшей
женщины. И опять отметил что-то грустное в ее лице.
Объявили посадку на лайнер «Ленинград — Адлер». Женщина у колонны
как бы очнулась, поглядела растерянно по сторонам, подняла сумку, и в ту же
минуту к ней стремительно подошел коренастый, с окладистой рыжей бородой
человек, взял сумку, и они вместе поспешили к выходу на летное поле.
«Откуда он? — недоуменно подумал Александр Георгиевич.— Почему
раньше не подходил? Поссорились, что ли?»
На летном поле по-осеннему задувал холодный ветер, заворачивая полы
плащей и норовя сорвать с голов шапки.
У трапа, ведущего в самолет, задержались. Стюардесса в элегантной форме
авиаслужбы, с кокетливо посаженной пилоточкой на голове о чем-то
оживленно говорила со своей напарницей и, казалось, не обращала внимания на
нетерпеливо ожидавших пассажиров. Но вот что-то произошло, может,
прозвучал только ей слышный сигнал, и началась посадка.
В проходе образовалась пробка. Пассажиры не смогли быстро
разместиться по своим местам, и Александру Георгиевичу пришлось потомиться в
тесноте. Но вот пробка рассосалась, и он увидел уже сидящего Рыжебородого
(будем его пока так называть), в то время как Одинокая прошла дальше.
«Странно, почему они сели врозь?» — подумал Александр Георгиевич,
проходя к своему месту «14-в».
На «14-6» сидела Одинокая.
«Вот как!» — удивленно подумал Александр Георгиевич и сказал:
— Добрый день!
— Добрый день,— ответила тихо она.
— Ну вот и начинается наше путешествие,— испытывая чувство
неожиданной радости, сказал Александр Георгиевич, садясь с ней рядом.
— Да.
— Вам приходилось раньше летать?
— Нет. Я впервые и как-то побаиваюсь...
— От судьбы не уйдешь,— тут же вмешалась в разговор старуха,
сидевшая у окна.— И советую на эту тему не разговаривать.
— Ну почему же,— не согласился с ней Александр Георгиевич, этим
самым как бы защищая Одинокую.— Я вот тоже впервые лечу и, естественно,
испытываю некоторое волнение. И ничего в этом предосудительного не вижу.
Не так ли? — спросил он соседку и увидел ее глаза. Они у нее были серые
с голубым отливом. В молодости, наверно, были синими. Он хотел что-то еще
сказать, но тут подошел Рыжебородый и вкрадчиво предложил:
— А что, если я вас попрошу поменяться со мной местом? У меня такое
же, как и у вас, даже лучше — у окна.
— Так ведь...— несколько растерянно произнес Александр Георгиевич, он
никак не хотел меняться и поглядел на соседку, как бы спрашивая ее.
Она в ответ неопределенно пожала плечами, и Александр Георгиевич
понял, что и она не очень-то хочет. В эту минуту стюардесса объявила
пассажирам, чтобы они пристегнули себя ремнями к креслу.
— Идите на свое место и пристегните себя ремнем,— сказал Александр
Георгиевич Рыжебородому и с удовольствием пристегнул себя.
Лайнер мощно загудел и, набирая скорость, пошел по взлетной полосе. Все
быстрей, быстрей, неслышно оторвался от земли и взял круто вверх.
И ёот уже мимо окон стремительно проносятся какие-то ведьмячьи космы
тумана — вошли в облака. Поднялись еще выше, и за окном стало громадное
снежно-белое поле, освещенное ярким обнаженным солнцем.
Стюардесса объявила, что самолет идет на высоте девять тысяч метров,
температура за бортом минус тридцать пять, скорость шестьсот километров
в час.
— Вот так, шестьсот километров и никак не меньше,— сказал Александр
Георгиевич.— Летим и не чувствуем. Простите, ваше имя-отчество? — Ему
стало приятно и легко, словно он освободился от того, что в последнее время
мешало ему жить.
— Нина Ивановна.
— Очень приятно, Нина Ивановна. А меня Александр Георгиевич.
А я ведь подумал — это ваш знакомый с рыжей бородой.
— Нет. Он почему-то решил поднести сумку.
— Ах вот что! Я с полным удовольствием сделаю то же, как только
прилетим в Адлер.
— Да нет, что вы. Она не тяжелая,— освобождаясь от ремня, сказала Нина
Ивановна.
— Тем более,— сказал Александр Георгиевич и засмеялся, поняв
несуразность своего ответа.— Значит, вы впервые летите?
— Да. И на юг впервые.
— Представьте, и я впервые. Так что нам предстоит открытие Черного
моря.
— Я очень рада, что решилась на эту поездку. Как-то совершенно
необычно.
— Да, словно во сне. Вот проснусь и снова дома.
— Нет-нет, пусть этот сон продлится.
— Вы в отпуске?
— Да.
— Я тоже. И тоже рад, что выбрался, а то все занимался дачей. Страшное
дело — привычка. Но вот теперь оторвался, и все хорошо. Какое-то
совершенно иное состояние. Будто обрел свободу.
— А я еще никак не могу отойти от дома. Даже хотела вернуться из
аэропорта. Вот много ли прошло, а уже скучаю по внучкам. У меня их две —
Клава и Света. Очень славные девочки. Ласковые...
— Какое совпадение! У меня тоже двое, только внуки. Отчаянный народ.
Но я пока по ним не скучаю.
— Они остались, наверно, с бабушкой?
— Я вдовец.
— О, извините...
— Теперь уже отошло. Восемь лет...
К ним подошла стюардесса, держа поднос с пузатыми разноцветными
стаканчиками.
— Сок? Минеральная вода? — предложила она.
— Мне сок! — тут же заявила старуха и протянула сухую руку.
Нина Ивановна взяла тоже сок. Александр Георгиевич минеральную воду.
— Полезнее,— сказал он.
— Зато сок вкуснее,— улыбнулась Нина Ивановна.
— Полезно то, чего желает организм. Насиловать его не следует,— сурово
сказала старуха и отдала свой стаканчик стюардессе.— Пора бы такие
прописные истины знать!
— Вот так,— сказала Нина Ивановна, взглянув на Александра
Георгиевича.
— Это называется щелчок по носу,— засмеялся он.
Старуха неприязненно взглянула на него и закрылась газетой.
— Серьезная,— шепнул Александр Георгиевич.
— И даже очень,— в ответ шепнула Нина Ивановна. И оба засмеялись.
После этого разговор стал еще более непринужденным, и они не заметили,
как прилетели в Адлер.
В Адлере было лето. Жаркое солнце. Мягкий ветер. Тропическая зелень.
6
Александр Георгиевич с Ниной Ивановной быстро спустились по трапу. На
этот раз уже он нес ее сумку. И не замечал того, с какой неприязнью смотрел
на него Рыжебородый. А зря, на всякий случай такие взгляды запоминать
надо.
Они вышли на привокзальную площадку. Там стояли специальные
автобусы для пассажиров, прибывших по путевкам в санатории.
— У меня санаторий «Чайка»,— сказала Нина Ивановна.
— У меня «Россия»,— сказал Александр Георгиевич.— Ну что ж, желаю
хорошо отдохнуть.— Улыбнулся и развел руками, как бы говоря: «Вот все
и кончилось...»
Нина Ивановна подождала, не скажет ли он еще чего. Но нет, не сказал.
Проводил до автобуса. Подал чемодан. И «Чайка» улетела. С грустью
поглядел он ей вслед и направился к своему автобусу.
— Как вижу, на этом ваше знакомство с мадамочкой и кончилось,—
подошел к нему Рыжебородый.
— А, собственно, какое вам дело?
— Да только такое, что так порядочные люди не поступают. Это все равно
что потерять одну перчатку — ни себе ни людям. Вы хоть спросили ее
фамилию?
— Н-нет,— несколько растерянно ответил Александр Георгиевич.
— Шляпа! Такие мадамочки на дороге не валяются. Сразу видно, что
соскучилась по хорошему кавалеру. Ну да я найду ее.
— Что это вы, какой циник! — брезгливо сказал Александр Георгиевич,
оглядывая его круглое лицо с боксерским приплюснутым носом.
— А, говорить с тобой! — отмахнулся Рыжебородый.— Вот из-за таких,
как ты, только жизнь осложняется. Моралисты! Ни себе огурец, ни людям
дыня!
«Черт бы тебя побрал!» — раздраженно подумал Александр Георгиевич,
забираясь в автобус. Но постепенно обиду и невольную грусть вытеснили
новые впечатления. Слева было море. Оно уходило в беспредельность,
сливаясь там с обесцвеченным краем неба. Из той бесконечной дали шли спокойные,
величавые волны.
Море тянуло, влекло, и не оторвать было от него взгляда. Но понемногу
любопытство стало угасать, и в голову полезли не то чтобы мысли, а скорее
приятные ощущения, когда он подумал о Нине Ивановне. «Да, конечно, надо
бы спросить ее фамилию. Все же так приятно было поговорить с ней, и почему
бы не продолжить знакомство. Возможно, и она была бы не против». Нет, он
и в голове не держал, чтобы приволокнуться за ней, сообразить «курортный
романчик» на пример Рыжебородого, но почему бы не продолжить знакомство,
тем более что никого, совершенно никого здесь нет, ни родных, ни знакомых.
И похоже, он ей понравился. Иначе зачем бы ей разговаривать с ним, и даже
откровенно. А не значит ли это, что им еще могут интересоваться?..
— Дедуля, смотри, какая красотища! — неожиданно ворвался в
мечтательный мир Александра Георгиевича хрипловатый голос сидевшего с ним
рядом молодца в кожаной шляпке и в шелковой блузке с короткими рукавами.
Александр Георгиевич отчужденно взглянул на него. Его не столько
возмутило внезапное вторжение в его покой, сколько то, что этот парень
обозвал его «дедулей». Возможно, в другое время он бы и не обратил внимания на
«дедулю», пропустил бы мимо ушей, но теперь это его резануло, он
почувствовал какую-то свою ущербность, а точнее, внешне узнаваемую старость.
— Что это еще за «дедуля»? — Александр Георгиевич отчужденно
взглянул на него.
— А разве не дедуля? У моего батьки трое, а он моложе тебя. Так мы его
дедулей зовем.
— Но я-то тебе никакой не дедуля!
Парень озорно взглянул на него, улыбнулся понимающе и сказал:
— Пардон, мусью! Я вас понял. Муры-амуры? Учтем. Молодца, дедуля!
Александр Георгиевич с досадой отвернулся. Словно сговорились. То
Рыжебородый, то теперь этот. Дед — это уже как бы и старик. То ли дело
у немцев: фатер, грос фатер. Отец, большой отец. А у нас: де-ду-ля!..
— Так, ясненько,— не унимался парень,— не желаете знакомиться.
Поскучав немного, он высмотрел среди пассажиров хорошенькую девушку
и, напевая: «Самое синее в мире...» — направился к ней.
— Пардон, как говорят французы. Вижу, судьба свела нас в одном
санатории. Меня зовут Саша. Как ваше имечко?
Девушка холодно взглянула на него и отвернулась.
— У меня прическа не в порядке? — спросил Саша, блеснув золотыми
зубами.— Правда, галстук я забыл в магазине. Но могу сбегать.— Обычно
такой прием действовал безошибочно — вызывал смешок или, уж в крайнем
случае, добродушную улыбку.
Но девушка и тут никак, только склонилась к своему соседу, такому же
«дедуле», как и Александр Георгиевич, и что-то шепнула ему.
— Не обращай внимания! — громко ответил тот.
— Ничего себе! — рассмеялся Саша,— Деды заняли круговую оборону.
Стена! Как жить? Как дышать?
Автобус, уйдя с шоссе, стал, надрываясь, подыматься на крутую гору,
виляя по изгибам асфальтовой дороги.
Кипарисы. Александр Георгиевич впервые видел их, похожих на наш
северный можжевельник, только куда выше и гуще. И вперемежку с ними
приземистые деревья с широкими, толстыми листьями, словно покрытыми
лаком. И еще громадные, толстоствольные, раскидистые деревья, похожие на
сосны, но только с непомерно длинными иглами. И скалы, и камни... Все это
было необычно и скорее походило на декорации, нежели на саму натуральную
природу.
Остановился автобус у высокого здания с белыми колоннами, на фронтоне
которого было крупно выведено «Россия».
И с этой минуты Александр Георгиевич попал во власть санаторских богов,
от которых стало зависеть его существование. Словно по конвейеру, его
перебрасывали из одного кабинета в другой: взвешивали, измеряли давление,
выслушивали, просили открыть рот, стучали металлическим молоточком по
колену, заставляли приседать, закрывать глаза и вытягивать руки с
растопыренными пальцами, гоняли по анализам и, не сказав ничего — здоров или
болен, прописали мацестинские ванны.
Поместили его в хорошую, полную солнечного света комнату, в которой,
к его неудовольствию, оказался Саша.
— Привет, дедуля! — радостно воскликнул он.— Мир тесен!
— Послушайте, молодой человек, не знаю, как вас...
— Саша! — тут же с готовностью повторил молодой человек.— Можно
и без отчества, хотя отец самый законный жив и здоров. Слушаю, дедуля.
— Так вот, Саша без отчества. Меня зовут Александр Георгиевич. И чтобы
никаких «дедуль». Я тогда еще, в автобусе, об этом сказал и повторяю сейчас.
— Можно и так,— легко согласился Саша.— Меня на шахте зовут
«француз». Так я не обижаюсь. Ну, лады. Усек навечно. А теперь, дедуля... Ой,
прости, клянусь — вырвалось незаконно, дорогой Александр Георгиевич,
давай еще договоримся. Когда будет моя приходить сюда, ты уходишь. Когда
твоя, я смываюсь. Лады?
— Ох, Саша, Саша, сквознячок у тебя в голове,— снисходительно
рассмеялся Александр Георгиевич.
— Не только. Еще кое-что имеется, иначе бы путевку в премию не дали.
А теперь тебе вопрос как интеллектуалу. Как полагаешь, существует любовь
с первого взгляда?
— Да как тебе сказать, — замялся Александр Георгиевич, тут же подумав
о Нине Ивановне.— Видишь ли...
— Вижу. Не рубишь в этом деле. Так я тебе скажу: существует! Да еще
как! С нами в автобусе ехала одна, я еще к ней подошел. Заметил?
— Нет.
— Зря. Впрочем, она тебе по молодости не годится. Она еще сидела рядом
с каким-то дедулей. Отец, наверное.
— Что это у тебя все дедули? — раскладывая в тумбочке вещи, сказал
Александр Георгиевич.
8
— А чего сделаешь, если они существуют. Так вот, она запала мне сюда.—
Саша похлопал себя по груди.— В самое сердце. В «десятку». Теперь
спрашивается: «У э ла сорти?», что означает: «Где выход?»
— Откуда ты знаешь французский?
— А ты тоже рубишь в нем?
— Самую малость... Так откуда?
— Был во Франции. Туристом, всего полторы недели. И вполне освоил их
язык. Это дело легкое. Тут, как говорится, пардон мусью!
— Ну, ты орел! — рассмеялся Александр Георгиевич, проникаясь
симпатией к этому парню.
— Вы тоже, как погляжу, не воробышек,— переходя на «вы», сказал
Саша.— Так что, будем существовать.
— Обязательно,— согласился Александр Георгиевич.
Все нравилось ему в этом новом для него мире. И комната с окном,
выходящим в чудесный парк, и чистота всюду, и тишина, по которой — только теперь
понял — уже давно соскучился, отвык. И тот четкий порядок и режим,
который вселяет уверенность, что ты здоров и ничто тебе не угрожает. Короче
говоря, в санатории был Климат Насыщенного Здоровья. А тут еще и
целебные мацестинские ванны, которые избавляют от всяких радикулитов, ишиа-
сов, спонделезов и прочих неприятностей. А радикулит у Александра
Георгиевича был, затаенно сидел в пояснице, дожидаясь своего «звездного» часа,
чтобы накрепко уложить в постель. И поэтому Александр Георгиевич всегда
опасался делать резкие движения и поднимать рывком тяжести.
И вот наступил день и час, когда приехал он в Мацесту на первую ванну.
В прекрасном настроении вошел он в специальное здание с просторными
холлами, тихими комнатами для отдыха, с двойными кабинами на каждую
ванну, с длинным коридором, в котором сидели больные в ожидании своей
очереди. Тихие, не спорят, не шумят, даже не разговаривают. Кто читает
газету, кто дремлет, у кого в руках книга. Некоторые вяжут. Не только
женщины, но и мужчины. Это успокаивает нервы, особенно мужчинам.
Александр Георгиевич отметил свою книжку, высмотрел свободное кресло
у кабины «17» и, положив на колени целлофановый пакет с махровым
полотенцем и газетой, принялся наблюдать новую для себя жизнь. И в какой уже
раз подумал: зря, зря он пренебрегал югом, ничего, кроме здоровья, такие
поездки не принесли бы. А здоровье надо беречь. Это знали еще древние...
Из кабины вышла пожилая тощая женщина, и тут же раздался голос
мойщицы: «Семнадцатая, заходите!». Александр Георгиевич встрепенулся
и вошел. Осмотрелся. На стене вешалка. Вдоль стены скамейка. На скамейке
целлофановый пакет, и в нем что-то. Достал это «что-то». Оказалось — тонкие,
словно сделанные из паутины колготки. Александр Георгиевич недоуменно
усмехнулся, но тут же сообразил — это для него, чтобы он лежал в них в
ванне. Мойщицы-то женщины! Раздевшись, он так и сделал. И еще более
утвердился в том, что правильно сделал, когда уже лежал в ванне и к нему подошла
медицинская сестра, чтобы вынуть из курортной книжки талончик,
перевернуть песочные часы и сказать ему, что на первый раз полагается лежать
всего пять минут. Хорош бы он был без этих колготок!
Но не прошло и минуты, как из коридора раздался громкий стук.
Настойчивый, яростный.
— Что такое? — проворчала мойщица, пожилая женщина в распахнутом
на груди халате, проходя мимо Александра Георгиевича.
— Откройте! Я забыла колготки,— донеслось из коридора.
— Никаких колготок здесь нет,— не сразу ответила женщина.
— Этого не может быть! Я их оставила в кабине! Французские, тоненькие.
Должны быть там!
Александр Георгиевич беспокойно зашевелился, подумал: уж не те ли
колготки он с таким трудом натянул? Они даже лопнули.
— Мужчина, вы не видели в кабине колготки? — спросила мойщица.
— Не знаю... Что-то лежало на скамейке. Я надел.
— Зачем? — Мойщица оторопело выглянула из кабины.
— Думал, так надо. Я впервые,— ответил Александр Георгиевич и увидел,
9
как мойщица стала сгибаться от смеха и вдруг закричала:
— Ой, умру! Ой, умру! Ой, умру!
Она выбежала в коридор и там, в интервалах между смехом, выговорила:
— Он в ваших колготках лежит в ванне. Думал, так надо. Ой, умру!
И тут же раздался дружный смех больных и, перекрывая его, визгливый
голос женщины:
— Безобразие! Пусть сейчас же снимет! Я буду жаловаться! Вы должны
следить, если кто оставляет. С таким трудом, французские колготки...— Но
тут поднялся такой хохот, что напрочь заглушил голос женщины.
— Снимайте,— сказала мойщица Александру Георгиевичу и снова
согнулась чуть ли не до полу.
— А черт его знал! — только и сказал в смущении Александр Георгиевич,
проходя, словно сквозь строй, между двумя хохочущими шеренгами больных,
сидевших в креслах.
Как досадно и неудобно! Хорошо хоть никого из знакомых не было.
Впрочем, были из его санатория. Черт побери, были! Но вполне возможно, что
не узнают его. Может, и обойдется. «Надо сделать вид, что это не я... Да-да,
кто-то другой, только не я...» И Александр Георгиевич подтянулся, сделал
серьезное, даже хмурое лицо и медленно, с чувством собственного достоинства
прошел через холл на площадку.
Но не все же неприятное. Бывает, после неприятностей приходит что-то
хорошее, радостное. Иначе и жить было бы невозможно.
Только Александр Георгиевич вышел на автобусную площадку, как тут же
увидал Нину Ивановну. Забыв о том, что он давно уже не мальчик, что
неприлично в его годы нестись чуть ли не бегом к малознакомой женщине, он, еще
не добежав до нее, закричал:
— Нина Ивановна! Как я рад вас видеть! Ох и ругал же я себя, что не
спросил вашу фамилию. Если б знал, непременно нашел бы вас в вашем
санатории.— Он выпалил все на одном дыхании, нисколько не подумав, как это
выглядит со стороны.
— А зачем? — с некоторым лукавством спросила Нина Ивановна.
— Как зачем?..— Вот тут Александр Георгиевич растерялся, смутился.—
Чтобы найти вас. Впрочем, если вы...
— Нет-нет,—улыбаясь сказала Нина Ивановна.—Только проще было
договориться о встрече... и тогда...
— В том-то и дело, что я как-то совсем не догадался,— простодушно
признался Александр Георгиевич.— За что и ругал себя. Ну, как вы
устроились? Как настроение?
— Устроилась хорошо. А настроение так себе.
— Почему?
— Не знаю...
— Мне тоже было невесело...
— Бонжур, Александр Георгиевич! Бонжур, мадам! — отчеканил Саша,
проходя мимо.
— Кто это? — спросила Нина Ивановна.
— Мой сосед по комнате. Отличный малый.
— Но мне надо идти,— спохватилась Нина Ивановна.— Время моей
ванны.
— Подождите,— придержал ее руку Александр Георгиевич.— Теперь-то
я вас уж никак не потеряю. Где и когда?
— Классический вопрос,— засмеялась Нина Ивановна.— Назначайте
сами.
— У морского вокзала в шестнадцать часов.
— А если опоздаю? — игриво улыбнулась Нина Ивановна.
Нет, это все же занятно! Откуда, из каких глубин юности выкарабкалось
это позабытое, природой рожденное чувство обольщения. Нина Ивановна не
сознавала этого, как, конечно, не замечала и того, что в ее глазах появилось
больше синевы, чем было до встречи, вот этой, сегодняшней. Зато он это
заметил.
— Буду ждать! — радостно сказал он.
10
* * *
Тот, кто бывая на юге, энает, какие праздничные толпы скапливаются на
набережной. Идут парами, группами, редко поодиночке. Идут неторопливо,
наслаждаясь ничегонеделаньем. Беседуют, шутят, смеются. Останавливаются
возле уличных лотков с рулеткой. Волнуются. Проигрывают. Выигрывают.
Азарт! И только хозяин рулетки спокоен. Он не выигрывает и не проигрывает.
Он распространяет лотерейные билеты. И на здоровье, надо кому-то и этим
заниматься.
А над водой — чайки. Отдыхающие бросают им хлеб, и птицы, хрипло
крича, подхватывают его на лету, опережая друг друга. И снова кружатся,
орут, требуют подачки. И тут же, у берега, бесстрашно плавают дикие утки.
Голуби шумной стаей срываются с места, словно по команде. А море шумит.
Накатывает на каменистый берег волны, перемывает разноцветную гальку,
тянет в себя, выталкивает, и нет ему покоя. Даже в безветрие вал за валом.
И хлопает о пирс, качает прогулочные катера. Жизнь праздничная, легкая,
бездумная в малый подарок за напряженный, безостановочный труд, за
волнения, без которых редкий день проживешь, за нервотрепку...
На электрических часах уже без пяти четыре, но «Германа все нет!» Не
очень-то приятно даме ожидать кавалера. Такое ожидание унижает
достоинство дамы. Это кавалер должен ждать. Это она может опаздывать, но никак не
он. Наверно, решил, что она и на самом деле может опоздать. Ведь она же
сказала ему: «А если опоздаю?» Вот он и решил, что спешить ему не надо.
Может, уйти? Или хотя бы спрятаться за куст. А когда он явится, несчастный
Герман, то потомить его, а уж потом, когда он отчается, выйти? Но нет, он не
из тех, что подсмеиваются над женщиной. С ним что-то случилось.
Определенно что-то случилось!
Нет! Вот он, на всех парах спешит к ней.
— Простите, задержали с обедом. Что-то у них на кухне испортилось.
Господи, до чего же он бесхитростен! Хоть бы посолиднев придумал
причину. Мог бы и не пообедать.
— Если еще раз опоздаете...— грозит ему пальчиком Нина Ивановна.
— Нет-нет, клянусь вам! Ни за что!
— Даже если без обеда останетесь?
— Даже если без обеда останусь!
— Но тогда вы будете злой.
— Почему?
— Почему злой? Да потому, что голодные всегда злые.
— Нет-нет, я и голодный добрый.
— Удивительно! Вы тогда просто какое-то счастливое исключение.
— Возможно...
Вот такой у них происходит незатейливый разговор. Но они и не ищут и не
хотят никакой глубины. Вернее, глубина набирается, но это больше в
чувствах, нежели в сознании.
Что ж, если смотреть на них со стороны, то они довольно симпатичная
пара. Он высокий, несмотря на возраст — подтянут. Она ему по плечо и тоже,
несмотря на возраст, стройна. Они идут и говорят о всякой всячине. А
прогулочные катера причаливают и отчаливают. Море сверкает. Чайки орут.
Репродукторы приглашают совершить по морю путешествие. А почему бы
и нашим героям не прокатиться, не совершить это маленькое путешествие по
морю.
И вот они уже на корме прогулочного катера, сидят у борта и покачиваются
вместе с полусотней таких же беспечных пассажиров. Погода отличная. Небо
чистое. Солнцу ничто не мешает светить и греть этот богом данный край.
И оно, не скупясь, греет. И теплый ветерок овевает лица. И к ним, к этим
праздным людям, сидящим на корме прогулочного катера, доносится
душевный голос Юрия Антонова: «Под крышей дома своего...» Свой дом далеко, зато
этот — южный — здесь.
Все дальше отходит катер от берега. Все глубже вдвигается берег с
высокими красивыми зданиями санаториев и гостиниц в горы. А горы словно подыма-
11
ются из низины, они увеличиваются, уходят в небо. И над самой высокой
горой — застывшее облако.
— Я на вас обратил внимание еще в нашем аэропорту, когда вы стояли
так одиноко в зале ожидания,— сказал Александр Георгиевич, с мягкой
улыбкой глядя на Нину Ивановну.
— Я действительно была одна.
— Не только поэтому. Что-то было очень грустное в вашем лице.
— Наверно, думала о детях.
— Я и сам временами испытываю состояние одиночества. Думается, живу
в семье, не один. Но почему-то, когда они все в сборе, мне особенно одиноко.
Наверное, потому что нет рядом самого близкого человека...
Его голос звучал задумчиво и мягко. Нина Ивановна слушала и очень
хорошо понимала. То же самое порой испытывала и она, живя в семье дочери.
Правда, она осталась безмужней не потому, что овдовела. Муж ее жив. Но что
из того, если она вот уже более десяти лет в разводе. И вот ей уже под
пятьдесят. А что там? И словно подслушав ее мысли, Александр Георгиевич сказал:
— И ведь что самое печальное, впереди ничего не светит.
— Ну-ну, не надо так грустно,— тронула его за руку Нина Ивановна
и воскликнула: — Что это? Смотрите! Да это же дельфины!
Их хорошо было видно. Демонстрируя свое мастерство, они эластично
выходили из воды и, изогнувшись, исчезали в ней, без всплесков, словно входя
в густое масло.
— Какая прелесть!
И все, кто был на катере, улыбаясь глядели на игры дельфинов, пока те не
стали медленно отходить в сторону, отставать.
— Господи, даже не верится, что я здесь,— восхищенно сказала Нина
Ивановна.— Как хорошо, что я решилась на эту поездку. Это меня моя
подруга по работе уговорила. Поезжай да поезжай...
— У меня такое же состояние/И мне очень хорошо.— Александр
Георгиевич глядел на Нину Ивановну, испытывая давно забытое чувство приятного
волнения.— Вы не обидитесь, если я вам что-то скажу?
— Смотря что...
— Вы мне очень нравитесь.
— И что же нужно мне ответить? — не сразу сказала Нина Ивановна.
— Не знаю. Можете ничего не отвечать...
— А дельфины-то тю-тю,— чуть отстраняясь от Александра Георгиевича,
сказала она.
Это не ускользнуло от него. Он подумал, что, видимо, совершил
бестактность. И помрачнел.
— Что же вы замолчали? — спустя некоторое время спросила Нина
Ивановна.
— Наверно, потому, что слишком много сказал,— ответил, грустно
улыбнувшись, Александр Георгиевич.— И вы, по всей вероятности, приняли меня
за этакого курортного донжуана.
— Ну вот уж нет,— рассмеялась Нина Ивановна.— У вас, по-моему,
ничего общего с ним нет.
— Так это что, с вашей точки зрения, хорошо или плохо? — глядя в ее
веселые глаза, спросил Александр Георгиевич.
— А вам это обязательно знать?
— Да, иначе я не смогу вам еще кое-что сказать.
— Ну тогда, тогда чуть-чуть можно быть донжуаном. Так что вы хотите
еще сказать мне?
— Вы красивая.
— Давно никто мне такого не говорил... И теперь даже не знаю, радоваться
или печалиться.
— Если вы меня спрашиваете, то лучше радоваться.
— Почему?
— Не знаю...
— Тогда зачем же вы задаете такие загадки, если сами не знаете?
— Тоже не знаю...
12
Когда вернулись, по санаторному распорядку был уже час ужина. Но так
не хотелось расставаться.
— Пойдемте в кафе,— предложил Александр Георгиевич.
— С удовольствием,— согласилась Нина Ивановна. И они зашли в кафе
под названием «Русский чай».
Здесь все было стилизовано под старину. Дубовые скамьи, на крепких
деревянных столах сверкающие самовары, расписные чашки с блюдцами.
Стены были отделаны резьбой по дереву с изображением девиц в кокошниках
и парней в подпоясанных рубахах-косоворотках и штанах, заправленных
в русские сапоги.
В таком же кокошнике и длинном сарафане, что и девица на стене, к ним
подошла девушка с длинной русой косой и спросила, чего они желают.
Они заказали пирожные, сдобные булочки, чай. И хотя ничего уж такого
необыкновенного в этом не было — такое могло быть и дома,— но им все
казалось замечательным, радостным.
— Нет-нет, жить, как жила до этой поездки, я совершенно не согласна.
Совсем разучилась отдыхать. Все заботы, заботы, но ведь они никогда не
кончатся,— говорила Нина Ивановна.
— Да-да, нельзя жить в постоянном напряжении,— вторил ей Александр
Георгиевич.
— Вот я жалею свою дочь, хотя она человек взрослый и совершенно
самостоятельный. Но все почему-то думается, что она устает больше меня.
И я чуть ли не выхватываю из рук у нее то одно, то другое. И тем самым
приучаю ее к иждивенчеству, и она уже не задумывается: а может, я устала и хочу
сходить в театр или в кино.
— Так же и у меня. Я давно уже примирился с тем, что дети эгоистичны.
Им все в первую очередь. Ну, естественно, как же, они — молодые, а мы...
— Нет-нет, как только я вернусь домой, сразу же скажу: «Хватит!»
Конечно, я не так молода, но...
— Вы? В том-то и дело, что вы молоды. Это вам ваши дети внушили:
бабушка, бабушка. А какая вы бабушка!
Когда они вышли из кафе, был уже густой вечер, но на Приморском
бульваре светло от разноцветных неоновых ламп. Их свет переливался в
густой листве деревьев, разноцветными пятнами лежал на земле, на траве, на
цветах.
— Молодой человек, купите вашей девушке розу,— донеслось из темноты,
и тут же на свет вышла старуха.— Последняя...
Александр Георгиевич купил цветок.
— Ну вот, есть же на свете славные люди, взять хоть и эту бабушку,—
сказал Александр Георгиевич.
— Чем же эта бабушка так хороша?
— А тем, что меня назвала «молодым человеком», а вас — «девушкой».
* * *
Теперь каждый день все больше сближал их. И уже не было
напряженности и скованности, какие были вначале. Но это совсем не означало, что
намечалась та близость, которая так характерна для быстротекущих курортных
романов. Александр Георгиевич был сдержан и серьезен. Он старался не
насторожить ее, не оттолкнуть, не запятнать себя ни неловким движением, ни
неосторожным словом. А Нина Ивановна это понимала и ценила. У них
установились те уважительные отношения, которые, как благодатная почва,
позволяют расти и развиваться естественному влечению одного к другому.
Когда они уже скучают друг без друга. Когда возникает необходимость
ежедневно быть вместе.
Погода стояла все дни чудесная. Временами было не только тепло, но даже
жарко. Сотни, если не тысячи людей загорали, валялись на песке пляжа,
лежали под тентами, играли в мяч, слушали магнитофонные записи, ели
хурму, мандарины. И купались, наслаждаясь теплой, плотной водой. Их
накрывали волны, сбивали с ног, и они испуганно-радостно вскакивали —
женщины! — и бежали к берегу. А мужчины качались на волнах, заплывали
13
бесстрашно в синюю даль, хотя это и запрещалось. И, взбодренные купаньем,
валились на лежаки, а то и просто на горячую гальку. И все было
наслажденьем.
В первый раз Александр Георгиевич входил робея. Прежде чем
погрузиться, побрызгал на себя водой. И только уж после этого решил окунуться
А Нина Ивановна потрогала море ногой. И смело вошла. Волна мягким
накатом обняла ее, и она поплыла, испытывая легкость освобождения от всего, чем
тяготит земля.
— Вы хорошо плаваете! — еле поспевая за ней, сказал Александр
Георгиевич.
— Занималась в бассейне, даже участвовала в соревнованиях. Но это было
так давно,— подымаясь и опускаясь на волнах, сказала Нина Ивановна.
—- Значит, надо начать сначала.
— Да, все сначала...
И в этом «все сначала» был особый смысл. И прежде всего — надежда на
иную жизнь. Не все же горестные раздумья об уходящих годах, не все же
плохое настроение, бессонница, когда себя особенно одиноко чувствуешь
в ночной тьме. Ведь должно же быть и то, ради чего человек появился на свет.
Жить, жить надо!
И вот она — жизнь, с неизведанным, сулящим хорошее, светлое.
Нина Ивановна вертит головой, оглядывая покрасневшие плечи.
Александр Георгиевич осторожно прикасается к ним. К правому, к левому.
Заботливо спрашивает:
— Не больно?
— Нет...
— Все же я вас прикрою,— говорит он и набрасывает ей на плечи
махровое полотенце.
Когда это было? Да и было ли, чтобы кто-то за ней так ухаживал, вот так
заботился? Как замечательно!
И словно назло, чтобы смять такое хорошее настроение, к ним подошел
Рыжебородый. В фирменных плавках, в зеленых защитных очках, в
соломенной шляпе «а-ля ковбой». Через плечо — сумка, а на ней изображена
девица: посмотришь так — одета, посмотришь этак — голая.
— Вот вы где! — весело воскликнул он.— А я уж думал, куда пропали.
Смотрел, искал и вот встретил.— Он достал из сумки махровую простыню,
раскинул ее и сел по-восточному, скрестив волосатые ноги кренделем. И ни
малейшего смущения.— Кстати,— продолжал он,— я с вами как следует и не
познакомился, дорогая землячка. Разрешите представиться: меня зовут
самым что ни на есть наипростейшим именем — Иван, а вот отчество
покрасивее — Леонидович. А как вас кличут? — Рыжебородый ведет себя так, будто
Нина Ивановна сидит одна и никого рядом с ней нет. И это особенно
возмущает Александра Георгиевича.
— А зачем вам знать, как ее «кличут»? Мне, например, совершенно
безразлично, как вас «кличут»!
Рыжебородый спокойно, даже снисходительно посмотрел на него и
укоризненно покачал головой.
— Что это вы такой задиристый? Мы сюда приехали отдыхать и должны
делать друг другу только приятное. А вы чего-то заедаетесь. Нехорошо, ей-ей,
нехорошо! — Он отвернулся от Александра Георгиевича и, сверкая золотыми
зубами, спросил Нину Ивановну: — Так как ваше имечко?
— Александр Георгиевич, идемте купаться,— подымаясь, сказала Нина
Ивановна и побежала к морю.
— Вот привязался! — возмущался Александр Георгиевич, уже плывя
рядом с Ниной Ивановной.— И ведь надо же, каков нахал, и теперь...— Но что
«теперь», он не успел сказать, в следующую секунду его накрыла волна, он
закашлялся, замахал руками, растерялся, испугался. Тут его снова накрыла
волна, и он стал тонуть.
Нина Ивановна увидела его испуганное лицо, выпученные глаза и, ни
секунды не мешкая, нырнула и успела вытащить его на поверхность.
И тут же подвернулась спасательная лодка, и молодые ребята ловко
14
подхватили обмякшее тело Александра Георгиевича и умчали его в пункт
первой медицинской помощи.
Нина Ивановна, встревоженная происшедшим, быстро доплыла до берега,
кое-как оделась и побежала туда, куда увезли бедного Александра
Георгиевича.
— Чего это с ним, инфаркт, что ли? — донесся до нее голос Рыжебородого.
Но она даже не посмотрела на него.
Александр Георгиевич очнулся еще в лодке. Открыл глаза — снова жизнь!
Пошумливало в голове, но не так чтобы очень, и вскоре он полностью пришел
в себя. И первая мысль была о Нине Ивановне. А что с ней? Наскоро
поблагодарив ребят-спасателей, он выбрался из лодки и поспешил краем воды к Нине
Ивановне. И тут же увидел ее. Она чуть ли не бежала навстречу ему.
Он прибавил шагу, взял ее за руки и, счастливо глядя ей в глаза, сказал:
— Еще бы чуть-чуть и — кто знает, а? Хорошо, спасатели рядом
оказались. Если бы не они — пропал! Ну, а вы-то как, очень испугались?
Конечно, Нина Ивановна могла бы сказать ему, что это она спасла его, но
пощадила мужское самолюбие. Ну-ка узнал бы, что его спасла женщина,
к тому же пятидесятилетняя. А тут — спасатели!
— Да, ребята пришли вовремя. Моряки!
— Надо им написать благодарность. И какой-нибудь подарок сделать...—
Наверно, от пережитого ему стало знобко,— Я сейчас схожу за одеждой, а вы
меня подождите. Я быстро.— Он не хотел, чтобы Рыжебородый видел е$. И
пошел краем пляжа.
Рыжебородый встретил его ехидной ухмылкой.
— А я уж думал, тебя в воде инфаркт хватил,— сказал он.
Александр Георгиевич стал молча одеваться.
— Нет, верно, чего это тебя потащили на спасательной, захлебнулся, что
ли? Чего ж лезешь в воду, если не умеешь плавать?
И на это Александр Георгиевич ничего не ответил.
— Да, кстати,— хихикнул Рыжебородый.— Это ведь ты в женские
колготки вперся? Верно я говорю?
— Что? — испуганно вскрикнул Александр Георгиевич.
— А то ты, видно, вообще-то чокнутый? Надо будет сообщить землячке,
чтоб поосторожнее с тобой. А то и ее тряпки на себя напялишь.
Александр Георгиевич побагровел от ярости.
— Если только...
— Убьешь? — снова захихикал Рыжебородый и встал. Он был по плечо
Александру Георгиевичу, но куда коренастее. У него и шеи-то почти не было.
Зато в плечах он был широк.— Давай лучше так договоримся. Ты от землячки
отчаливаешь, а я взамен молчу. Иначе на тебя все будут пальцем тыкать и
хохотать, я уж постараюсь!
Это уже было чересчур! Тут, как говорится, и ангельское терпение бы
лопнуло. И, видно, что-то решительно безоглядное появилось в лице
Александра Георгиевича, если Рыжебородый вызывающе подступил к нему и сказал:
— Ну-ну, ударь, ударь! Не бойся!
— М-м-му! — только и смог выдавить из себя Александр Георгиевич
и скорее — подальше от этого ужасного человека!
— Люди! — понеслось ему вдогон.— Это тот долговязый, который влез
в бабьи колготки на мацесте! Он! Он! Во как улепетывает.
«Что? Что?» — посыпалось со всех сторон. И хохот.
«Сволочь! Сволочь!» — задыхаясь от возмущения, бормотал Александр
Георгиевич. Таким взвинченным он подошел и к Нине Ивановне.
— Что случилось? — встревоженно спросила она.
— Я должен вам кое-что сказать. Лучше вы от меня узнаете, чем от кого-то
другого.
— Что такое? — еще больше встревожилась Нина Ивановна.
На мгновение Александр Георгиевич заколебался, но тут же представил
ликующую рожу Рыжебородого и единым духом выпалил:
— Вы, наверно, слыхали про одного мужчину, который надел женские
колготки и влез в них в ванну?
15
— Да, очень смешная история.
— Так это бь|л я!
— Вы?
Она хохотала до слез. Глядела на него и хохотала! Александр Георгиевич
не ожидал такой бурной реакции. Печально посмотрел на нее и удрученно
покачал головой.
— Понимаю, конечно, очень смешно...
— Но зачем, зачем вы их надели? — сквозь смех спросила Нина Ивановна.
— Думал, так надо, так полагается... Конечно, смешно,— с горечью
закончил Александр Георгиевич.
— Не обижайтесь,— Нина Ивановна тронула его за руку,— но, честное
слово, очень смешно. Давно уже я так не смеялась.
Она держала его руку, ласково глядела ему в глаза, и, что удивительно,
ничего обидного в ее смехе не было.
И, казалось бы, все уладилось с этой глупой историей. Но, открыв свою
маленькую тайну Нине Ивановне, Александр Георгиевич решил, что и молва
о нем уже прошла, что про него забыли. Но стоило ему войти в свою комнату,
как сосед Саша весело спросил:
— Александр Георгиевич, а чего это ты влез в бабьи колготки?
— Какую ты чепуху несешь,— потерянно произнес Александр
Георгиевич.
— А что, разве не ты? На тебя показывали на пляже. Хохоту было! Теперь
тебе хоть и не показывайся. Вот это же ру ремерси! Как же ты натянул их на
себя? — И Саша от смеха даже закашлялся.
Вот и свершилось то самое, чего так боялся Александр Георгиевич,— стать
посмешищем!
И это вскоре подтвердилось, стоило ему только прийти в столовую. Словно
к магниту, к нему враз повернулись головы, на лицах замелькали ухмылки,
некоторые отдыхающие даже стали показывать на него пальцем. Александр
Георгиевич помрачнел. Ему стало не до еды.
«Что же теперь делать? — мучился он.— Если Нина Ивановна увидит, что
надо мной смеются, все рухнет...»
Он шел вдоль берега. Мимо проносились легковые машины, автобусы,
переполненные туристами. Безмолвно проехала группа велосипедистов.
Обогнали бегущие трусцой низенький толстяк и за ним — высокий и тощий, как
Дон Кихот, старик. Позади них тряслись две старухи в тренировочных
костюмах.
В рассеянной задумчивости он подошел к морскому вокзалу, обычному
месту свидания с Ниной Ивановной. И подивился: куда его привела
«неведомая сила». На часах было еще только три, в то время как свидание было
назначено на четыре.
От нечего делать он стал нервно прогуливаться по большому светлому
помещению вокзала, мимоходом разглядывать красочные рекламные плакаты
с синим морем и белыми пароходами, приглашающими совершить круиз по
Черному морю. И тут у него мелькнула мысль: «А почему бы не совершить
такое путешествие?» Комфортабельный теплоход предлагал круиз от Батуми
до Одессы. «Вот и отлично! — обрадовался Александр Георгиевич.— Взять да
и уехать. Это избавит от всяких насмешек. И как замечательно прокатиться по
морю с такой милой женщиной, как Нина Ивановна».
— Скажите, когда приходит «Абхазия»? — спросил он скучающую
девушку в справочном.
— Должна быть сегодня.
— С билетами трудно?
— Это выяснится по прибытии. Сейчас сезон.
«Хорошо было бы достать билеты!» — думал Александр Георгиевич
и нетерпеливо поглядывал на часы.
Наконец-то стрелка на круглых электрочасах дрогнула и успокоилась
ровно на цифре «12». И тут же Александр Георгиевич увидел Нину Ивановну.
И хотя все еще было полно неясностей, он обрадованно поспешил навстречу.
Взял ее руки, посмотрел в глаза и счастливым голосом сказал:
16
— Я придумал замечательную вещь!
— Что такое?
— Круиз по Черному морю!
— Это интересно. Но как?
— Сегодня же вечером на теплоход и завтра — в Батуми. И оттуда в
Одессу, с заходом во все большие порты.
— Не знаю... Как-то неожиданно. Нет, я не знала...
— Такое возможно только раз в жизни,— заволновался Александр
Георгиевич. — И грешно, будучи здесь, не воспользоваться такой возможностью.
— И потом... ванны,— неуверенно сказала Нина Ивановна.
— Бог с ними, с ваннами! — Теперь при одном только упоминании о них
у него все переворачивалось внутри.
— Не знаю,— все еще в нерешительности произнесла Нина Ивановна.
Видимо, что-то ее смущало. Но Александр Георгиевич видел в этом обычную
женскую нерешительность и все настойчивее стал уговаривать:
— Поедемте, ей-богу, не пожалеете. Это же очень интересно!
Она внимательно взглянула на него, как бы пытаясь разгадать, что еще,
кроме только интересной прогулки, он задумал? Но на его лице ничего не
прочла. Бесхитростное было лицо, открытое.
— Ну, хорошо,— сказала она. Помолчала и уже более решительно: —
Хорошо! — но вместе с тем и многозначительно, как бы предостерегая. Но
Александр Георгиевич никакого оттенка в ее словах не уловил и радостно
помчался к кассе.
А там уже была очередь. Вот еще неприятность! У кассового окна стоял
парень в красном берете с помпоном, как у девчонки.
— Товарищи, я первый,— заявил Александр Георгиевич.
— Почему это вы первый? Вас здесь не было,— возмутился парень.
— Это вас не было. Здесь час назад вообще никого не было. А я был.
Можете спросить в справочном.
— Так вы туда и идите, если там были первым,— засмеялся парень.
Засмеялись и в очереди.
— Ну, если так, то я имею право вне очереди, как ветеран войны,—
занервничал Александр Георгиевич. Он всегда волновался, если ему не
верили.
— Что-то ты, дядя, молод для ветерана. Покажи удостоверение,— сказал
парень.
— Молод? Когда — надо не надо — называете дедулей, а теперь молод,—
доставая лихорадочно из бумажника удостоверение, ответил Александр
Георгиевич.— На, читай! В твои годы я уже лежал в госпитале!
И что тут началось! Только что поддерживали парня, смеялись вместе
с ним и вот уже накинулись на него.
— Нет никакого уважения к старшим!
— Все они такие!
— Ну, молодежь пошла!
— И чему только учат!
— Ишь разрядился, как попугай!
— Безобразие!
Тут открылось окно кассы и пожилая кассирша с укором сказала:
— Что вы шумите? Еще без трех минут.
— Это не к вам относится,— сказал Александр Георгиевич.— Вы
совершенно ни при чем.
— Ну ладно. Куда вам?
— Два места до Батуми и от Батуми до Одессы.
— Есть два места только в каюте первого класса,— ответила кассирша.
— Давайте.— Александр Георгиевич отдал деньги, получил билеты и,
обрадованный, поспешил к Нине Ивановне.
— Сколько стоит билет? — спросила она.
Нина Ивановна достала из сумки деньги, отсчитала сколько нужно.
— Пожалуйста, возьмите. Иначе я не поеду. Не сердитесь. Это безумство
вам одному ке по карману. Вместе так вместе.
2 €3ввзда* № 3 1J
Оставалось оформить отъезд в санатории, взять вещи и сесть на теплоход.
Саше Александр Георгиевич оставил записку: «Уехал путешествовать.
Желаю хорошего отдыха!» И с легким сердцем покинул комнату.
Нина Ивановна ожидала его в такси.
— На морской вокзал,— скомандовал Александр Георгиевич, наполняясь
решимостью и энергией.
Там уже начиналась посадка. Красавец теплоход стоял у пристани, слегка
покачиваясь на волнах. С освещенными иллюминаторами, он был особенно
величав и красив на фоне темного вечернего неба, усыпанного мерцающими
звездами.
Было светло, как днем. Каждый человек был виден, как божья коровка на
ладони.
Александр Георгиевич и Нина Ивановна поднялись по трапу. Он нес два
чемодана, она сумку.
— Вверх и направо,— сказал им матрос, проверив билеты.
Они поднялись по лестнице и свернули направо. Затем пошли по длинному
коридору, отыскивая каюту «21».
— Счастливый номер,— улыбаясь сказал Александр Георгиевич,
открывая дверь в каюту и приглашая войти Нину Ивановну.
С некоторьш недоумением она оглядела каюту. Это было очень удобное
жилье для двоих. Под шелковыми покрывалами гостеприимно ожидали
пассажиров две широкие постели. Они стояли одна против другой, разделенные
всего-навсего маленьким столиком.
— Как это понимать? — отчужденно посмотрев на Александра
Георгиевича, спросила Нина Ивановна.-— Мы что, будем здесь вдвоем?
Александр Георгиевич растерялся. Только теперь до него дошло, что каюта
предназначена для двоих. Для двоих!
— Да... но...— в замешательстве пробормотал он.— Я попросил два места.
Мне и в голову не пришло... думал, как в поезде, четырехместные купе. Так
и тут, думал... Честное слово!
«Что это, или действительно он так наивен?» — подумала Нина Ивановна.
— Вы не беспокойтесь, Нина Ивановна. Когда будете раздеваться, я
выйду,— теряясь все больше от холодности и суровости ее взгляда, сбивчиво
сказал Александр Георгиевич.
— А когда будете раздеваться вы, должна буду уходить я? — строго
спросила Нина Ивановна. А про себя усмехнулась — ничего себе история
в пятьдесят-то лет!
— Зачем вам уходить? Погасите свет, и все. Я, ей-богу, без всякого
умысла...
— Только этого еще не хватало,— снова железным голосом изрекла Нина
Ивановна и начала очень мило устраиваться. Достала из сумки зубную щетку,
пасту, массажную щетку и всякие другие вещи, необходимые в дороге.
Пока пререкались да устраивались, «Абхазия» незаметно отошла от пирса.
И когда они вышли на палубу, то берег уже отодвинулся на порядочное
расстояние.
Они стояли на палубе у борта. Им было хорошо. Отдыхали от всего
суетного, чем был наполнен последний день.
— Вот так бы век стояла и ни о чем не думала...
— Да. Замечательно!..
В красиво убранном ресторане — ужин. И снова вечерняя палуба. И снова
вечернее небо. И море.
— Совсем разучилась отдыхать. Все спешу, спешу. И настолько привыкла,
что если день пройдет так, если ничего не сделаю, считаю его напрасно
прожитым. Но ведь когда-то надо просто посидеть, полежать, постоять вот так. Ну не
странно ли, что мы оба впервые на Черном море! Как это могло произойти?
— Сами виноваты. Для себя жить не приучены. Стыдно как-то.
— Да. А страна огромна. Сколько еще прекрасных мест!
— И ведь не ленивы...
— Привычка.
А вечер между тем уже переходил в ночь. Все усыпленнее журчала за
18
бортом встревоженная вода. Берег с огнями исчез. Смолкла музыка. Но так не
хотелось уходить. Они понимали, что это редкие отрадные минуты, которые
вряд ли когда повторятся. И одновременно оба чувствовали, что жизнь для них
еще далеко не кончена, что дверь в комнату Надежд еще не закрыта. И что еще
может разгореться не по своей вине притушенное чувство любви...
— Странно, будто вернулась молодость,— тихо сказала Нина Ивановна.
Он коснулся ее руки, Нина Ивановна быстро взглянула на него, но руки не
отняла и добавила с печальной улыбкой:
— Да, что-то подобное было... очень давно.— И отстранилась. Постояла
еще немного, вглядываясь во тьму, стянула потуже плечи платком и молча
направилась в каюту.
Александр Георгиевич последовал за ней, но в каюту не пошел. Подождал
минут десять, да и вошел-то не сразу, а прежде робко постучал.
— Входите! — донеслось из каюты.
Нина Ивановна лежала в постели. Ее голова покоилась на большой
белоснежной подушке. Из розоватого настенного бра падал на лицо мягкий свет.
Она будто помолодела. Темными, широко открытыми глазами смотрела на
Александра Георгиевича.
Он невольно задержался у ее постели, глядя в эти, такие волнующие глаза,
и улыбнулся. Но она тут же, сухо сказав: «Спокойной ночи»,— отвернулась
к стене.
— Спокойной ночи,— сказал Александр Георгиевич, снова почувствовав
себя неловко.
И погасил свет.
* * *
Спали спокойно и крепко. Проснулись в хорошем настроении.
— С добрым утром! — сказал Александр Георгиевич.
— С добрым утром! — приветливо ответила Нина Ивановна.
— Как спали? — спросил Александр Георгиевич.
— Отлично! А вы?
— Тоже... хорошо.
Их голоса звучали браво, но все же некоторая тень скованности
ощущалась. Александр Георгиевич быстро оделся и вышел из каюты.
«Абхазия» приближалась к Батуми. На берегу раскинулся большой город,
весь в зелени, с пляжами, еще пустынными в этот утренний час. «Хорошо!» —
с облегчением подумал он, испытывая особенно обостренно чувство свободы
и независимости ни от чего и ни от кого. «Вот так бы и жить. Да-да, только
так!» И, думая так, он уже не отделял себя от Нины Ивановны.
Когда вернулся, она уже ждала его, чтобы идти в ресторан завтракать.
И оттого ли, что было тихое, солнечное утро, или оттого, что хорошо
выспались, у обоих было отличное настроение. Они с аппетитом поели и вместе со
всеми пассажирами отправились на прогулку по городу. Побывали в
Ботаническом саду, насмотрелись разных диковинных растений; поглядели на
дрессированных дельфинов; в приморском парке зашли в кафетерий. Там их
угостили кофе, приготовленным в маленьких медных кофеварках на мангалах
с горячим песком.
И снова море, бескрайнее, сверкающее на солнце. И небо, высокое,
безоблачное. И они, стоящие на палубе. И легкий ветер, овевающий им лица.
О чем они говорили? Обо всем. Молчали. Но и молчание было как
продолжение разговора. Говорили о том, что жизнь прекрасна, если ты не
тяготишься ею. Что жизнь — это всегда движение. А это значит: никогда не надо
смиряться перед печальными обстоятельствами, быть покорным перед
невзгодами. Сила и бессилие. Добро и зло...
— Кто-то гениальный придумал рай и ад. Это чтобы припугнуть злых
и подбодрить добрых,— говорил Александр Георгиевич.— Но это потом, после
смерти. А при жизни — злые устраивают себе рай, заодно обрекая на ад
добрых. Добрые доверчивы, жалостливы, просты и наивны. В большинстве своем
это — тихие люди. Оки могут погибнуть на пожаре, спасая ребенка. Это они
отрывают от себя кусок хлеба голодному. Они жалеют больного, беспомощно-
2* 19
го. Убежден, без них не было бы жизни на земле. И уж, думается, столько
писано-переписано, говорено-переговорено, а зло все равно живуче!
— Почему вы об этом заговорили?
— Наверно, потому что здесь очень хорошо. А ведь так не бывает, чтобы
что-то не помешало.
— Ну, не будем об этом думать. Надо наслаждаться каждым мгновением.
Вдыхать полной грудью вот этот морской воздух и ощущать себя в этом
беспредельном просторе не затерянной песчинкой, а человекОхМ, который может
еще много сделать.
Теперь Александр Георгиевич глядел на нее удивленно, открывая в ней
нечто новое — мужественное, оптимистичное.
— Да-да, надо жить! — согласился он с ней.
Это произошло поздним вечером, когда огромное раскаленное солнце
уходило за край потемневшего моря.
— Знаете, какое у меня сейчас желание,— сказал, ласково глядя на Нину
Ивановну, Александр Георгиевич.
— Какое? — спросила она, понимая, что он ей скажет, и услышала, как
сердце сильно ударило от внезапно охватившего ее волнения и предчувствия
того, что с этой минуты изменит ее жизнь.
— Встать перед вами на колени и просить вашей руки.— Это он сказал
совершенно серьезно, несмотря на старомодность давно ушедшего в область
предания выражения. У него дрогнул голос.
Она помолчала и решительно ответила:
— Хочу, чтобы вы встали на колени! Только не здесь. Идемте! — И
стремительно пошла, не оглядываясь, зная, что он пойдет за ней.
И когда вошла в каюту, побледнев, взглянула на него потемневшими
глазами. Александр Георгиевич хотел было и на самом деле встать на колени,
но Нина Ивановна обхватила его шею руками и поцеловала.
Собственно, на этом заканчивается первая часть повествования о них, этих
двух простых смертных, которые нашли друг друга в многоликом людском
мире.
— Я уж думала, у меня все кончено,— только и повторяла Нина
Ивановна, плача и смеясь от счастья.
То же мог бесконечно повторять и Александр Георгиевич. И повторял ее
слова, потому что они были и его слова. И ничто не смущало его душу, даже
память о покойной жене. Да, что не делает время! Было — страдал, тосковал,
потом примирился, привык к душевному одиночеству. И не заметил, как боль
отошла. И вот рядом с ним женщина. И скажи ему кто раньше, что так будет,
обиделся бы на того человека. Даже себе не поверил бы, что так может быть.
Но вот она рядом. И он счастлив!
* * *
Совершив морское путешествие, они в Одесском аэропорту сели в самолет
и благополучно прибыли в Ленинград.
Весь обратный путь у них был занят, как у молодых, планами на будущее.
— Жить нам будет лучше у меня,— говорил Александр Георгиевич.
— Нет-нет, у меня лучше. Знаешь, в одном доме две хозяйки — это уже
сложно. У тебя какой метраж твоей комнаты?
— Одиннадцать метров.
— У меня двенадцать. Так что и тут...
— Ладно, на месте будет виднее.
А в Ленинграде уже стояла глубокая осень. Небо над городом было
затянуто непробиваемо серым, из которого сыпалась какая-то липкая мокреть.
Черные деревья стояли безлистные, словно опаленные огнем. На земле
тусклыми бельмами светились лужи. Дул ветер порывистый, мозглый. В
другое время такая погода навела бы тоску, но не в этот раз. И Нина Ивановна
и Александр Георгиевич были рады, что наконец-то они дома и примутся
устраивать свое гнездо. И тогда станет еще лучше.
Но неожиданно в такси Нине Ивановне стало тоскливо. Она прижалась
к Александру Георгиевичу и зябким голосом сказала:
20
— Не знаю, но такое состояние, что больше тебя не увижу.
— Ну что ты... Все хорошо будет,— успокоил ее Александр Георгиевич, но
у самого на сердце стало неспокойно. Словно какое-то недоброе предчувствие
затомило его.— Завтра подадим заявление в загс, и все будет замечательно,—
Он прижал ее к себе.— То ты боялась лететь на самолете, а теперь-то чего
бояться?..
— С тобой не боюсь.
Они проехали через весь город в новый район, на Гражданку. И там, среди
множества малоотличимых друг от друга домов, у нужного подъезда такси
остановилось.
— Что, уже? — словно просыпаясь, спросила Нина Ивановна и
растерянно посмотрела на Александра Георгиевича.— Может, ты зайдешь? —
жалким голосом сказала она.— Так не хочется расставаться,— но тут же
покачала головой,— нет-нет, сейчас не надо... Сколько времени?
— Без пятнадцати восемь.
— Может, куда-нибудь поедем? — совсем потерянно сказала она.— Так
грустно...— И тут же решительно, словно собрав всю свою волю: — Ну, до
завтра! — И чуть не умоляюще: — Завтра обязательно встретимся, да? Так
все было хорошо. И вот кончилось...
— С чего ты взяла, что все кончилось? — Ему тоже было тяжело.
Водитель, молодой, в кожаной куртке, недовольным голосом спросил:
— Может, еще поездить?
— Нет-нет, я сейчас выйду,— торопливо сказала Нина Ивановна.—
Проводи меня.
— Да-да...
Водитель открыл багажник. Александр Георгиевич взял чемодан и сумку.
— Только недолго! — крикнул им вслед водитель, не понимая, что
происходит между этими пожилыми людьми.
Подошли к лифту.
— Ты на каком этаже?
— На восьмом... Не надо. Теперь я дома.— Она помолчала и как-то
надрывно сказала: — Прощай!
— Почему «прощай»? —в смятении сказал Александр Георгиевич.—
Если у тебя такое настроение, я тебя не отпущу.
— Ничего, ничего... Мне просто не хочется с тобой расставаться... Было
все так хорошо...— Она заплакала, поцеловала его и вошла в лифт, как в
тюремную камеру.
Дверь закрылась.
Александр Георгиевич постоял в грустном раздумье и медленно пошел
к машине.
* ♦ ♦
Нина Ивановна не сразу решилась позвонить. Ей думалось: стоит только
переступить порог, как та прекрасная жизнь кончится и наступит прежняя,
которая изо дня в день обезличивала ее, смазывала все дни в один сплошной
бесцветный поток. Но подумала об Александре Георгиевиче, о том, что он есть,
что увидит его завтра... и позвонила.
Дверь открыла Катя. Она была в халате и шлепанцах на босу ногу.
Удивленно и вместе с тем обрадованно глядела на мать.
— Ты? Ну, сюрприз! Только подумала, когда же приедешь, и вот ты
дома! — Быстро поцеловала ее, словно клюнула в щеку, подхватила чемодан,
закричала: — Дети, бабушка приехала!
«Бабушка»! — резануло ей слух.
— Бабуленька! Бабуленька! — выбежали из комнаты Светочка и Кла-
вочка и повисли на шее Нины Ивановны.
Она целовала их, радовалась, что видит, и одновременно все сильнее
чувствовала незнакомое раньше недовольство этими «бабушка»,
«бабуленька».
— Как на юге? Соскучилась по нас? — забрасывала вопросами дочь.— Ты
хорошо выглядишь. Даже помолодела. Вот что значит -— отдохнуть! Ну, теперь
21
буду я отдыхать. Запустила себя страшно. У тебя еще несколько дней отпуска.
Посидишь с детьми.— Она всегда была несколько болтлива и сумбурна, но
Нина Ивановна привыкла к этому и как-то не обращала внимания, теперь же
болтливость дочери ее раздражала. А тут еще Катя позвонила мужу.
— Андрей, слушай, чудо, приехала бабуля! — радостно закричала она
в трубку.— Ну да, бабуля!
Опять «бабуля»! Она и забыла, что ее здесь так звали.
— Да-да, приехала. Посвежела. Слушай, купи билеты на вечерний сеанс.
Ну да. Ну на какой будут, все равно, надо расслабиться. Я подскочу.— Она
положила трубку. Весело поглядела на мать.— Пока тебя не было, ни разу
в кино не сходила. Андрей, эгоист, бегал, а я дома. Ты верно помолодела.
И вообще какая-то не такая. Нет, без тебя тяжело. Замоталась во как! Ну,
рассказывай, как отдыхала.
Нина Ивановна улыбнулась, мягко взглянула на дочь и тихо, смущенно
сказала:
— Я влюбилась.
— Что?!
— Влюбилась...
— Да ты что?
— Ты и представить себе не можешь, какая я счастливая.
— Правда?
— Правда.
— Ну ты даешь! Молодец! Так и надо!
— И он любит меня.— Нина Ивановна освободилась от внучек. Поправила
прическу.
— Ну и правильно! То-то я вижу, ты совсем другая стала! Я очень рада за
тебя. Очень! — Катя подскочила к ней, поцеловала.
— Я знала, что ты поймешь меня и не осудишь.
— Да за что осуждать-то, глупая?
— Все-таки пятьдесят.
— Ну и что? Да тебе и не дашь столько.
— В общем, я очень счастлива, Катенька. Очень... И мы поженимся.
— Ну и правильно.
— Он прекрасный человек, ты увидишь. Ему пятьдесят восемь. Есть сын,
женатый. Двое внуков. Он предлагал мне у него жить, но, сама понимаешь,
куда я поеду. Там молодая невестка-хозяйка. Я уговорю его с нами жить. Ты
увидишь, он тебе понравится.
— Как с нами? — недоуменно спросила Катя.— Нет уж, мама, вот этого,
пожалуйста, не надо.
— Но как же?..— растерялась Нина Ивановна.
— Да так, мама. Совершенно чужой человек в нашей квартире.— Она
Пожала плечами.— Зачем это? Нет уж, прошу тебя... Ты не обижайся только,
но сама пойми — нам-то он зачем? Ты его любишь? Вот ты к нему и иди. Нет-
нет, тебе надо у него жить. Это даже как-то солиднее. Ты живешь у мужа.
— Но...— Нина Ивановна опустилась на стул.
— Да-да, мамочка. Только так. А сейчас я поставлю чайник. Ты уж без
меня поешь. Детей, как всегда, уложишь в девять. И еще, мам, в холодильнике
мясо. Поджарь немного. Андрей наверняка голодный.— Все это Катя
выпалила единым духом, категорично.
— Бабуля, а что ты нам привезла? — спросила Светочка. Она была на два
года старше Клавочки.
— Что ты нам привезла? — повторила Клавочка и забралась на колени
к Нине Ивановне.
* * *
Они пили чай. Встретили приветливо, но без лишних восклицаний.
Приехал и приехал. Но на что сразу же обратили внимание, так это на то, что
«дедуля» посвежел и лицо у него стало словно бы освещенное изнутри.
— Нет, ты гляди, Игорь, что делают юга,— разливая чай, сказала
невестка.— Красавец дедуля, да и только! Надо будет и мне туда, а?
22
— Ага, так я тебя и отпустил одну.
— А чего?
— А того! Знаю я эти юга. Верно, батя?
Шутливый разговор за столом складывался явно не в пользу Александра
Георгиевича, но наш герой был так далек от всякой пошлости, так не связывал
ее с тем, что произошло с ним, заполняло его, что, добро улыбаясь, он
сказал:
— Ребята, а ведь я женюсь.
Какое-то время и сын и невестка ошарашенно глядели на него. Потом
переглянулись.
— Я повстречал прекрасного человека. Чудесная женщина. Мы любим
друг друга. Вот так...
— Силен! Ну что ж, бывает,— помолчав, сказал Игорь и выдвинул
нижнюю губу. Когда он задумывался, то всегда так делал. Такая уж у него была
привычка.— Только зачем тебе жениться? Встречайся с ней, и лады.
— Нет, я совершенно серьезно.
— Ну, если у дедули так серьезно, то, может, и неплохо,— заметила
невестка.
— Я уверен, она понравится вам.
— Совсем не обязательно нравиться нам. Вам хорошо, и ладно,— сказала
Ася.
— Да, я счастлив, ребята. Это — счастье!
— Бывает...— усмехнулся Игорь.
— Я, ребята, хочу, чтобы вы полюбили ее...
— Вот ты, батя, какой чудак. Да она нам тысячу лет не нужна. Твое
дело — она. А я свою маму помню, и мне ни к чему чужая, на ее место, с тобой.
Это твое личное. Чтобы только подальше от меня. Твое личное! — Таким
многоречивым сын еще ни разу не был.
— Что значит «подальше»? — спросил Александр Георгиевич.
— А это и так ясно,— тут же вмешалась в разговор Ася.— Ты ведь не
собираешься ее к нам в дом привести, я надеюсь? Ведь если Игорь сказал, что
он помнит маму, так надо пощадить его чувство!
— Я думал, Игорь уже не мальчик, поймет меня и не осудит...
— Я и не осуждаю. Женись. Но я не хочу ее видеть, это естественно,—
отрезал Игорь.
— Тогда что же мне делать? — растерянно спросил Александр
Георгиевич.— Ведь где-то мы должны жить?
— Иди к ней, раз так,— сказал Игорь.
— Но у меня есть моя комната, и я вправе распоряжаться ею,— нервно
сказал Александр Георгиевич.
— Вам скоро на пенсию. Постыдились бы,— не выдержала Ася.— Внуков
бы постыдились.
— Чудовищно,— пробормотал Александр Георгиевич.
— Все нормально,— снова отрезал Игорь.
Ася косо посмотрела на свекра и стала убирать со стола.
По своей натуре она не была злой. Окружающие даже считали ее добрым
и мягким человеком. И живи Александр Георгиевич отдельно, в другом доме,
лучшей невестки и нечего было желать. Но он жил с ними. Жил в ее доме. А то,
что лицевой счет был на имя Александра Георгиевича, не имело никакого
значения, потому что Александр Георгиевич был стар, а она, Ася, молода,
и впереди у нее вся жизнь. Потому что у нее двое детей. Потому что это ее
гнездо. И в нем не должно быть лишнего! Александр же Георгиевич был
лишним. Она могла его терпеть из любви к мужу. И терпела. Во имя будущего. Их
будущего! Но то, что затеял теперь свекор,— в ее дом, в ее гнездо привести
жену! Нет, такому не бывать! Тут уж она постарается, если Игорь и дрогнет.
Она не допустит, чтобы какая-то сторонняя баба отравляла ей жизнь,
распоряжалась в ее квартире...
Невестка с ожесточением мыла посуду, и, конечно, ничего удивительного
не было в том, что любимая чашка Игоря — зеленая с золотой росписью —
вылетела из рук и разбилась. «Все из-за него! Все из-за него!» — дрожа от
2S
злости, уже ненавидя, прошептала она. «Хоть бы сдох, что ли!» — вот до чего
дошла, хотя считали ее добрым и мягким человеком.
Александр Георгиевич, конечно, и не подозревал, какую посеял бурю
в душе невестки. Правда, о ней он думал меньше всего. Она была для него хотя
и близким, но все же как бы сторонним человеком. И случись Игорю
развестись с ней, вряд ли бы сохранились вот такие родственные отношения. Но вот
Игорь... От него уж он никак не ожидал такого отношения. Как он мог не
посчитаться с тем, что он, его отец, тоже хочет жить! Что пятьдесят восемь еще
не старость! Эгоизм, беспощадный эгоизм молодости! Но только ли молодости?
Нет, не на такое к себе отношение рассчитывал Александр Георгиевич. Не на
такое... И в эту минуту с тревогой подумал о Нине Ивановне. Как она там? Как
встретила ее дочь?
* * *
— Почему я должна идти к нему? Он придет сюда, и будем жить в моей
комнате.
Катя возмущенно смотрела на мать. До этой минуты — а разговор
происходил утром следующего дня — она как-то не верила, что мать может так всерьез
кем-то увлечься. Более того, привести к ним чужого человека. Но это так! Вон
как она кричит. Да что же это такое?
—- Дети, дети! — крикнула Катя.
К ней подбежали Светочка и Клавочка. Катя прижала их к себе и, чуть ли
не плача, сказала:
— Девочки, ваша бабушка хочет привести к вам чужого дедушку. Чужого.
Вы хотите?
—- Не хотим! Не хотим! — в голос закричали девочки.— Не надо нам
чужого дедушку! Не надо! Не надо!
— Что вы со мной делаете,— только и сказала Нина Ивановна.
* * *
Как и условились, к одиннадцати Александр Георгиевич поДъехал на
такси к дому Нины Ивановны. И только успел выйти из машины, как она тут
же вышла из подъезда. Все, что ей пришлось пережить за последние часы, вся
та боль и обида, которые она испытала, вылились в коротком восклицании:
«А!». Она уткнулась ему в грудь, заплакала. И он понял, что с дочерью
произошло то же, что у него с сыном. Он прижал ее к себе и, чтобы как-то утешить,
протянул ей розы.
— Спасибо,—слабо улыбнулась она. И как отзвук далекого вспомнилось
море, пальмы, кипарисы, музыка и все-все, что было связано с нечаянной
радостью, с ее «осенним солнышком», как она сама определила свою любовь.
В такси они молчали, погруженные в состояние той особой близости, когда
достаточно того, что они вместе.
Взявшись за руки, они вошли в небольшую комнату загса. Думали, что
брак оформят сразу. Но оказалось, что сначала надо подать заявление, а
регистрация будет только через три месяца.
— Но почему нельзя сразу? — спросил Александр Георгиевич и
услышал, как сердце начало гулко стучать в груди.
— Молодые терпят, вам-то куда? — осуждающе ответила сотрудница
загса.
— Можно бы и поделикатнее,— тихо сказала Нина Ивановна, и по шее
у нее пошли красные пятна.
Но сотрудница уже не обращала на них внимания, принимала заявление от
молодой пары.
Да, невесело начиналась их совместная жизнь. Не думали они, что их ждут
такие осложнения.
Ко всему начал накрапывать дождь, вскоре перешедший в крупный,
холодный, с порывами ветра, срывавшими с тополей последнюю листву.
— Ну так куда же теперь? — спрятавшись под навес, спросила Нина
Ивановна.
— Поедем в ресторан. Все же отметить такой день — подали заявление.
24
Правда, до двух часов нам даже шампанского не дадут. А пить по такому
случаю минеральную воду...
Спасаясь от дождя, к ним подбежали два подростка.
— Дед,— сказал один из них,— дай закурить.
— Не курю.
— Зря, ты бы хоть нюхал! — И они убежали.
— Будто сговорились: дед да дед,— невесело рассмеялся Александр
Георгиевич.— И хоть бы без тебя. Наверно, и в самом деле я старый. И чего ты
нашла во мне...
Небо еще больше потемнело. Дождь усилился. И от этого, казалось,
машины стали проноситься стремительней, разбивая лужи и потоки воды.
С навеса лило вовсю. По панели текли ручьи, подбирались к ногам.
— Что нашла? Свое счастье... Думала, все кончено, и вдруг ты!
, — Тогда ко мне! Ко мне! Я царь или не царь?! Познакомлю тебя с сыном
и невесткой. Надо было с самого начала это сделать. Как говорится, поставить
перед фактОхМ,— весело сказал Александр Георгиевич. В душе он надеялся —
увидят Нину Ивановну, и все сразу станет ясно, и никаких проблем, и все
будет хорошо!
Он остановил такси, и через полчаса они уже подымались по лестнице.
— Он неплохой парень,— говорил Александр Георгиевич.— Когда увидит
тебя, сразу поймет, какой ты замечательный человек. Но вот мы и пришли.
Они остановились на площадке четвертого этажа, у двери, обитой
коричневым дерматином.
— Может, отдать розы его жене,— волнуясь, сказала Нина Ивановна.
— Ну зачем же, я подарил их тебе...
Дверь открыла Ася. Ей было достаточного одного взгляда, чтобы понять,
что свекор привел «ту самую».
— Игорь! Игорь! — закричала она вместо приветствия.
— Чего там? — откликнулся он, не отрываясь от телевизора.
— Иди сюда!
— Ну что там еще? — уже раздражаясь, спросил он.
— Да иди же!
Нина Ивановна робко протянула цветы Асе./
— Это вам, возьмите,— сказала она.
Но в это время вышел Игорь. И замер, увидя отца с незнакомой женщиной.
Он тоже понял, что это «та самая», и молча, со злостью, захлопнул дверь.
Нина Ивановна побледнела, вскрикнула и побежала, чуть ли не падая,
по лестнице.
— Нина! Нина! — в отчаянье кричал Александр Георгиевич, едва
поспевая за ней.
Догнал уже на улице. Она стояла, уткнувшись лицом в стену.
— Нина, дорогая...— тяжело дыша, сказал Александр Георгиевич.
— Зачем ты привел меня? Не надо. Ведь я же знала, что так будет.
— Успокойся, ну, пожалуйста,— беспомощно лепетал Александр
Георгиевич.— Успокойся...
— Он даже не захотел поздороваться...
— Ради бога...
На них оглядывались прохожие. Какая-то старуха остановилась,
осуждающе покачала головой.
— Ведь не молоденький, чего обижаешь-то,— сказала она.
И эти слова, и чужой голос со стороны заставили Нину Ивановну взять
себя в руки. Перестала плакать.
— Успокойся... Все будет хорошо... Наладится,— утешал ее Александр
Георгиевич.
— Нет, хорошего уже никогда не будет. Ни твой сын, ни моя дочь нас не
пожалели. Это никогда не забудется...
— Да... Но есть мы с тобой. Мы будем всегда вместе, разве этого мало?
Дождь перестал. Улицы быстро наполнились людьми. Навстречу друг
другу устремились людские потоки. И в одном из них — Александр
Георгиевич и Нина Ивановна, затерянные в человеческохМ водовороте.
25
— Такой большой город, а нам нет места,— грустно сказала Нина
Ивановна,— позвала бы к себе, но боюсь...
— Ну что ж,— после некоторого раздумья сказал Александр
Георгиевич,— остается одно — разменяться.
В этот же день он сказал о своем решении Игорю. Сказал сухо, не глядя на
него. Обида заслонила все прежние добрые чувства. Казалось бы, Игорь
должен был осознать свою неправоту и как-то смягчить отношения с отцом, но
нет, лишь только услышал о том, что Александр Георгиевич думает разменять
квартиру, как тут же еще больше ожесточился.
— Это что же, мы вчетвером в двухкомнатной? Спасибо! Не ожидал!
— Но ведь надо же и мне как-то жить!
— Вы с ума сошли на старости лет! — вскричала невестка.— Хоть бы
подумали о внуках, если их любите. Как вам не стыдно? Я так за вами все
время ухаживала, обстирывала, заботилась. А вы... вы... должны уступить
место молодым, вы свое получили от жизни! Ведь на пенсию скоро. Как вам не
стыдно? Старый человек!
— Но ведь это моя комната,— совершенно теряясь под таким натиском,
сказал Александр Георгиевич.— И я имею полное право ею распоряжаться.
— Конечно, если ты с ума сошел на старости лет,— обозлился Игорь.
— Не смей так говорить со мной!
— А как же еще говорить-то? Ты же о нас не подумал. Если бы подумал,
так разве бы нес такое?
— Конечно, можете, если совести нет,— заплакала невестка.
— Так что же мне делать-то? — потерянно спросил Александр
Георгиевич.
— А это уж твоя забота, только нашу квартиру не трогай! — сказал Игорь.
— Но ведь у меня же есть комната. Я в ней хозяин,— попытался еще
настоять на своем Александр Георгиевич, но уже знал: не хозяин он. Не
хватит совести отнять от детей. По добру бы... Не злодей же...
* * *
То же повторилось и в семье Нины Ивановны. Дочь и слушать не захотела
о размене. И те же доводы: это что же, мы вчетвером в двухкомнатной?
— Но ведь сейчас-то у вас две комнаты? Третья — моя,— казалось бы,
резонно заметила Нина Ивановна.
— Да, твоя, когда ты с нами. А так выходит, ты нас заталкиваешь в
двухкомнатную, а сама будешь со своим дедушкой наслаждаться тоже в
двухкомнатной. Хорошо придумала. И это называется мама-бабушка! Эх, мама, мама!..
— Но ведь...
— Если он настоящий мужчина,— перебила ее Катя,— то должен
обеспечить тебя жильем. Если, конечно, настоящий!
— У него есть комната!..
— Ну вот и прекрасно! К нему и поезжай...
— Да, но...
— Нет-нет, я сказала — все! И на этом разговор окончим. Если, конечно,
мы тебе дороги.
* * *
Оставалось одно — снимать. Да, снять хорошую, тихую комнату. И пока
еще есть время отпуска, успеть все оформить и, взяв необходимые вещи,
переехать.
Для этого надо было в первую очередь обратиться в Бюро добрых услуг.
И Александр Георгиевич с Ниной Ивановной поехали по нужному адресу.
Никакой очереди не было. Александр Георгиевич подошел к окошечку
и сказал:
— Пожалуйста, нужна комната на двоих. Желательно в Октябрьском
районе. Поближе к месту работы.
26
— Приезжие? Откуда?
— Нет, мы — ленинградцы.
— Кто это мы? — строго взглянула на него девушка.
— Я и моя жена.
— Ничего не понимаю. Вам что, жить негде?
— Да, получилось так, что негде.
— Выселили?
— Ну что вы! И разве это очень важно, почему мы снимаем комнату?
-— А как же? Бюро рекомендует не только съемщикам добропорядочных
жильесдатчиков, но и добропорядочных жильцов жильесдатчикам. Мы
должны быть уверены, что жильцы, рекомендованные нами, не
скомпрометируют наше Бюро. Ваши паспорта.
Александр Георгиевич с лихорадочной поспешностью достал сбой паспорт
и передал его вместе с паспортом Нины Ивановны в окошечко.
— Но вы же с разными фамилиями, и к тому же нет загсовского штампа, —
просмотрев паспорта, сказала девушка.
— Дело в том,— заволновался Александр Георгиевич, предчувствуя
недоброе,— мы только вчера подали заявление в загс, а как вы знаете...
— Я ничего не знаю,— холодно сказала девушка. Действительно, она не
знала. Ей шел двадцать седьмой год, но замужем она еще не была, и всякое
напоминание о замужестве вызывало досаду.
— Извините, но я к тому, что после подачи заявления только через три...
— Гражданин, я ничего не желаю знать. Мы помогаем не для того, чтобы
наши съемщики назначали свидания в сдаваемых комнатах.
— Какие сзидания?
— А этого я не знаю и не желаю знать.
— Но мы не собираемся назначать свидания. Мы там будем жить. Уверяю
вас.
Девушка закрыла окно.
Александр Георгиевич растерянно посмотрел на Нину Ивановну.
— Скажи, какая ерунда...
Все это время, пока он говорил с сотрудницей Бюро добрых услуг,
поблизости стояла маленькая старушка в джинсах и берете, сдвинутом кокетливо
набок. И как только Александр Георгиевич отошел от окна, тут же поманила его
к себе скрюченным пальцем. Он подошел к ней. Она выманила его на улицу.
Оглянувшись, сказала:
— Надо комнату? Есть такая комната. Хорошая. Уединенная. Никто
мешать не станет. Отсюда недалеко.
— А ваша комната здесь зарегистрирована? — спросил Александр
Георгиевич. Он всегда опасался незаконных действий.
— А зачем мне ее регистрировать? Чтоб налог платить? — ответила
старушка.— Да вы не бойтесь. Довольны будете.
Александр Георгиевич подошел к Нине Ивановне посоветоваться.
— Можно ведь и отказаться в любую минуту, если что не так,— сказала
она.
— Да, ты права,— сказал Александр Георгиевич.— Мы согласны,—
ответил он старушке.
— Только уговор, по пяти рублей за сутки. — У старушки был наметанный
глаз. Она понимала: у них что-то неладно, значит, можно и подорожиться.
Сбавить-то всегда можно, если не согласятся.
— Пять рублей? — удивился Александр Георгиевич.
— Пять. И никак не иначе. Я ведь рискую. Вы же не муж с женой. А за
сводничество строго наказывают...— ласково пропела старушка.
— Мы муж и жена,— резко оборвал ее Александр Георгиевич.
— А мне все равно, если и так. Я ведь сразу вижу — порядочные люди.
Иначе бы и не пригласила. Зачем мне всякие сомнительные. Я понимаю, это
дело интимное. Так что, если желаете, идемте.
Они еще раз переглянулись, пожали плечами — деваться некуда — и
пошли.
Старушка шагала быстро, размахивая руками, как бравый солдат. Только
27
раз оглянулась — идут ли за ней — и больше уже не оборачивалась. Так же
стремительно поднялась по узкой лестнице старого петербургского дома на
пятый этаж.
Александр Георгиевич недоуменно оглядывал грязные окна на лестничных
пролетах, истертые ступени из серого плитняка, облупленные стены,
замаранные разными надписями. Брезгливо на все это смотрела и Нина Ивановна,
горестно думая о том, как у нее изменилась жизнь и как она сложится дальше.
Еще большее недоумение вызвала комната. Это была мансарда, с
выходящим на крышу маленьким окном, с низким наклонным потолком, с горбатым
полом из давно некрашенных досок, прикрытых тряпичным половиком. У
стены стояла широкая самодельная кровать с двухспальным матрацем и одной
большой подушкой. Был еще небольшой круглый стол и два венских стула.
Им, наверно, было лет по полтораста.
Чувствовалось, что все здесь было предназначено для кратковременного
пребывания — побыли и ушли.
— Хорошо тут,— сказала старушка, испытующе поглядывая на
квартирантов: нравится им, не нравится? — Я вам и ключ дам. Так что от меня
зависеть не станете. Когда пришли, когда ушли — ваше дело. Стены толстые,
никакой звук не пройдет. А постель, только царю спать-почивать. Чего еще
надо? Всякий комфорт — тут. Никто не помешает.— На последние слова она
особенно нажимала. Сразу стало видно, что старушка поднаторела в
определенных делах. И это еще больше не располагало к ней.
Александр Георгиевич посмотрел на Нину Ивановну.
— Нет.— Она покачала головой.— Здесь действительно только для
свиданий.
— И потом, пять рублей — это слишком дорого,— сказал Александр
Георгиевич. Таким доводом он полагал смягчить отказ.— Так что, уж извините.
— Эх ты! — насмешливо сказала старушка.— Где же еще лучше да
дешевле найдешь место для любви! И то запомни, бабы жадных не любят.
Пять рублей дорого, да разве по нонешним временам это деньги, если за
килограмм помидоров на рынке дерут по десять рублей. Где же таких денег
наберешься? Потому и дорожусь. Одинокая. Никакой помощи ниоткуда нету.
А тут вон какая постель! Хошь вдоль, хошь поперек ложись.— И старушка,
широко раскрыв рот, захохотала. В глубине рта сверкнул золотой зуб.
— Нет-нет.— Нина Ивановна пошла к выходу. За ней пошел,
провожаемый злым взглядом старушки, и Александр Георгиевич.
— Ничего! — донеслось им в спину.—• Приспичит, придете. Еще в ножки
кланяться станете.
На улице метался холодный сквозной ветер. С залива вылетал на
проспекты, с проспектов на улицы, с улиц в переулки, метался, как в панике, и не
находил выхода. Вышибал из глаз слезы. Пешеходы спешили, ссутулившись,
подняв воротники.
— Ну, что же теперь нам делать? — зябко поводя плечами, спросила Нина
Ивановна.— Что ты молчишь, Саша?
— А то и молчу, что думаю. А делать что-то надо... Поедем снова в загс.
Объясним той суровой женщине наше положение и уговорим ее. Ведь если мы
пойдем на «толчок», где комнаты сдают, и там спросят штамп в паспорте.
— Может, мне с ней поговорить?
— Попробуй.
Через полчаса они были в той же комнате загса. Александр Георгиевич,
непривычно робея и заискивающе улыбаясь, глядел на сотрудницу. Нина
Ивановна решительно выдвинулась вперед.
— Здравствуйте! — сказала она.
— Здравствуйте,— спокойно ответила сотрудница и устало посмотрела на
Нину Ивановну.
— Видите ли, получилось так, что нам негде жить. Сложились такие
отношения с детьми, с их семьями, что мы не можем с ними жить.— Хотя она
и Еызвалась говорить, надеясь, что ей удастся убедить сотрудницу загса, но
говорить спокойно она не смогла, стала волноваться, и по шее у нее снова
пошли красные пятна.
28
— Что вам нужно? — еще суше спросила сотрудница и уже строго
взглянула на Александра Георгиевича, все так же заискивающе
улыбавшегося ей.
— Чтобы вы записали нас теперь...
— Существует один закон для всех. Через три месяца. Этот срок
необходим для того, чтобы вы смогли проверить свои чувства друг к другу и не
совершили бы опрометчивого шага. Неужели непонятно?
— Уверяю вас, у нас очень прочные и достаточно проверенные чувства...
— Я еще раз повторяю...
— Но нам негде жить! — вмешался Александр Георгиевич.
— ...только через три месяца можно оформить регистрацию вашего брака.
Еще раз повторяю: есть положение, и никто не вправе его нарушать. А что
касается того, что вам негде жить, то я не горжилотдел и даже не райжил и тут
ничего не могу поделать.
Она явно упивалась своей маленькой властью. И тем приниженнее
становился голос Александра Георгиевича.
— Мы это знаем, понимаем, но, видите ли, Бюро добрых услуг может нам
порекомендовать жилье только в том случае, если мы будем
зарегистрированы.
— Правильно,— словно бы обрадовалась сотрудница, и в ее голосе
появились даже теплые нотки.— Везде нужен порядок. У них порядок. И у
нас порядок. И так уж разболтались,— тут в ее голосе снова зазвучали строгие
нотки,— дальше некуда. Сегодня записываются, завтра разводятся. Никакой
ответственности!
— И все же я вас очень прошу.
— Пожалуйста,— попросила и Нина Ивановна.
— Уверяю вас, у нас самые серьезные отношения,— умоляюще сказал
Александр Георгиевич, испытывая чуть ли не отвращение за свое
унизительное поведение.
— Нет, это какой-то ужас! — вскричала сотрудница и побагровела от
возмущения.— И не стыдно так настаивать! Ведь вы же пожилые люди. Вон
у вас, мужчина, уже волосы седые. Пора бы и остепениться!
— Кто вам дал право так со мной разговаривать?! — неожиданно
взорвался Александр Георгиевич.
— Сами вынуждаете!
— Недобрый вы человек! — сказала Нина Ивановна.—Не надо такой
быть.
— Вот через три месяца буду доброй! — бросила им вслед сотрудница,
уже явно с издевкой.
— Может, попробуем еще раз попытать счастье в Бюро добрых услуг,—
предложил Александр Георгиевич уже на улице. Он невесело рассмеялся.—
Странно, никогда не думал, что в нашей жизни могут быть такие
несуразности. За свои деньги и не снять комнату. Но все же попробуем. Попытка не
пытка.
— Надо сделать этой девушке подарок,— сказала Нина Ивановна.— Без
подарка вряд ли что выйдет. Теперь только так... И как я раньше не
догадалась. Думаю, сделали бы подарок злюке в загсе, помогла бы нам. Говорят, за
деньги ничего не сделаешь, а за большие деньги можно все! Надо подумать,
что подарить.
— Но это же взятка!
— Теперь это называется — оказать внимание. Знак благодарности.
— Безобразие!
— А что делать?
— Ну... я не возражаю. Можно купить плитку шоколада.
Нина Ивановна рассмеялась.
— Кто же будет что-то делать за плитку шоколада. Надо купить
французские духи.
— Они, наверно, дорого стоят?
— Рублей сорок.
— Черт знает что!
29
И все же купили французские духи и отправились снова в Бюро добрых
услуг.
— Вы меня извините,— сказал Александр Георгиевич, подталкивая к
девушке коробочку с духами.
— Что это? — спросила она, чуть сдвинув широкие черные брови. Она,
конечно, поняла, «что это», но правила приличия требуют вначале выразить
недоумение. Что и было сделано.
— Ничего особенного, маленький презент. Из уважения к вам, к вашей
работе.
— Право, зачем это? — сказала девушка, но «презент» приняла.
— Пожалуйста, выслушайте меня, — взбодрясь, сказал Александр
Георгиевич.— Тогда вам будет все понятно.
— Я еще и тогда поняла,— сказала девушка потеплевшим голосом.— Вам
нужна комната.
— Да.
— Вообще-то, понимаете, существует общий порядок. Но, как говорится,
нет правил без исключения. Я пожалела, что вы так быстро ушли. Я тогда еще
могла вам помочь.
Александр Георгиевич посмотрел ей в глаза и не понял — врет она или нет.
— Вы работаете? — спросила девушка.
— Да. Мы оба работаем.
— Вы мне не сказали про вашу жену. Значит, она тоже работает?
— Да, старшим бухгалтером.
— Кем, это не имеет значения. Важно, что работает... Ну что ж, ваши
паспорта в порядке — это я еще тогда отметила. Вот адрес. Поезжайте,
посмотрите. Квартира спокойная, живет всего одна хозяйка. Не понравится,
предложу другой адрес.
— Спасибо! Спасибо! — обрадовался Александр Георгиевич.— Большое,
огромное спасибо!
Он выбежал на улицу, где его ожидала Нина Ивановна.
— Все в порядке! — крикнул он.— Да, надо было с самого начала так. Что
ж ты не подсказала? Вот адрес. Едем!
Не так-то легко найти нужный дом в новых кварталах. Мало того, что дома
похожи один на другой, как куриные яйца, так еще некоторые задвинуты
в глубину от улицы. Попробуй найди!
Хорошо, что ездили на такси. Колесили из проезда в проезд, возвращались
назад, попали на пустырь и только уже оттуда выбрались к нужному дому.
Он состоял из нескольких корпусов. Опять начались поиски, но как бы уже
в микромасштабе. Найден был нужный корпус. Оставалось найти квартиру.
Как назло, в подъездах не было табличек. Пришлось спрашивать играющих
в классы девочек. Они не знали. Бабушки знали только по своей лестнице. Но
наконец и квартира была найдена. Она оказалась на двенадцатом этаже.
Вместительный лифт быстро доставил их туда.
На лестничной площадке было светло и тихо. И чисто. От этого настроение
не улучшилось, напротив, стало беспокойно. Почему-то подумалось — не
сдадут.
Александр Георгиевич вздохнул и нажал кнопку звонка.
За дверью раздался мелодичный звон.
— Кто там? — тихо спросил женский голос.
— У вас сдается комната? — спросил Александр Георгиевич.
С минуту никакого ответа не было,— наверно, женщина разглядывала их
в «глазок», после чего дверь открылась.
— Входите,— сказала она и пропустила их в прихожую.— Вы из Бюро?
— Да, вот, пожалуйста, направление,— сказал Александр Георгиевич.
— Проходите сюда,— сказала хозяйка и провела их в ту комнату, которую
сдавала.
Это была просторная чистая комната. Несмотря на пасмурный день, в ней
было светло. Свет исходил из большого, без перекладин, окна со сплошным
стеклом. В него был виден залив с катерами и яхтами. И над всем этим —
огромное небо с разрывами облаков, почти как на юге.
Александр Георгиевич посмотрел на Нину Ивановну, она на него,
улыбнулись друг другу, и он сказал:
— Мы согласны. Сколько вы берете за сутки?
— Почему за сутки? Я не сдаю на сутки. Нет-нет!..
— Я не так выразился. Мы впервые, так что... Сколько за месяц?
— Да-да, пожалуйста, за месяц,— сказала Нина Ивановна,— мы даже
согласны уплатить вперед.
— Ну что вы, зачем? Мне бы только люди хорошие,— сказала хозяйка
и неожиданно заплакала.— Извините меня, но так тяжело... Прожили
тридцать лет, и вот ушел... Бросил. И хоть были бы дети. Одна. Совсем одна
осталась. Я никому не сдавала. Вы первые...
В таких случаях не знаешь что и говорить.
Александр Георгиевич с сочувствием, Нина Ивановна с жалостью глядели
на нее. Молчали.
— Извините, даже не с кем и поделиться,— утирая слезы, продолжала
хозяйка.— Я не работала, вот никого и нет. Он не хотел, чтобы я работала.
Любил порядок дома. Зря, конечно, слушалась... Не надо бы. Даже подруг
своих растеряла... Но, извините.— Она уже поуспокоилась.— Можете
пользоваться моей посудой. И всем, всем, что вам будет нужно. Пожалуйста, не
стесняйтесь... А все потому, что он стал последнее время пить. Он и раньше
выпивал, но в меру. А потом, вот так... И ушел к женщине. Она, говорят, тоже
пьет... Ведь он погибнет с ней. Как вы думаете?
— Ну, может, надоест ему пить с ней, захочет здоровой жизни и вернется
к вам,— сказала Нина Ивановна.
— Если бы так... Я бы его простила. Все это, конечно, вино. А вы что же,
приезжие? — после некоторого молчания спросила она.— Откуда?
— Нет. Мы — ленинградцы,— ответил Александр Георгиевич.
— Тогда почему же не живете у себя?
Он ждал такого вопроса. И рассказал, как у них получилось.
— Вот как,— выслушав, посочувствовала хозяйка.— И с детьми бывает не
сладко, и без них худо.— У нее еще хватило доброты посочувствовать им.
Была она высокая, еще довольно стройная, лет под пятьдесят. И если бы не
бледное лицо, словно подернутое паутиной, то этих лет можно бы и не дать.
— Ты знаешь, мне кажется, она очень больна,— сказал Александр
Георгиевич, когда хозяйка ушла к себе.
— Нет, это горе на ее лице,— сказала Нина Ивановна.
* * *
Был уже вечер, когда в их новой квартире прозвучал звонок. Через минуту
послышался голос хозяйки: «Кто там?» — и в ответ глуховатый мужской:
«Это я».
Дверь открылась. Кто-то вошел. Было короткое молчание, и затем мужской
голос:
— Я пришел за телевизором.
— Бери,— покорно ответил голос хозяйки.
Послышались шаги в соседнюю комнату. И оттуда:
— Дай простыню, завернуть.
Нина Ивановна посмотрела на Александра Георгиевича и почехму-то
шепотом сказала:
— Это, наверно, ее муж.
— Похоже, что так...
До них донесся тихий плачущий голос хозяйки. Но о чем она говорила —
было не разобрать. Голос ее мужа был слышен хорошо.
— Не надо об этом. Что отрезано, то отрезано. Понимаю, жаль мне тебя, но
ничего поделать не могу.— Он помолчал.— И вот еще что, я подал в суд на
развод. Рубить так рубить. Ты ведь жилплощадь по-доброму не отдашь? И еще
я шкаф возьму. А остальное тебе.
— Бери! Все бери! — неожиданно закричала хозяйка.— Забирай! Все
забирай! И уходи! Уходи! Чтобы мои глаза тебя не видели!
— Уйду, уйду. Только не толкайся. Я ведь по-хорошему...
31
— По-хорошему? Эх ты, Коля! Всю жизнь тебе отдала...
— Ну, опять начинается!
— Да, начинается и никогда не кончится. А ты, чтобы тебе не так стыдно,
пришел выпивши.
— Во-во, потому и ушел, что заела...— И тут он увидал в дверях
Александра Георгиевича.— А это что еще за фрукт? — воскликнул он и, похоже было,
даже обрадовался.— Не успел уйти, уже появился хахаль!
— Это мои жильцы,— поспешно сказала хозяйка.— Как тебе не стыдно
так обо мне думать?
— Жилец во множественном числе?
Но тут вышла Нина Ивановна.
— Вот как! Парочка! Это что же такое происходит в моей квартире? —
закричал бывший муж.
— Послушайте, не знаю, как вас зовут,— желая объяснить, начал
Александр Георгиевич, но его перебили.
— А тебе и знать незачем! Давайте отсюда, живо! Еще я здесь хозяин!
— Господи, ну что же делается,— заметалась хозяйка.— Ну не уходите...
— Давайте, давайте, тоже еще тут!..
— Коля, ну что же ты делаешь? Николай!.. Не уходите!..
Но как они могли остаться, если бывший муж зверел на их глазах.
Ушли. Подальше от греха. Не драться же с ним...
Как назло, вовсю шпарил проливной дождь. В сыром промозглом воздухе
тускло светили фонари.
Они стояли в подъезде, не решаясь выйти на улицу. Собственно улицы не
было. Перед ними была большая площадь и на другом ее краю корпуса
высотных домов. Район еще застраивался.
У подъезда стояла машина — такси. Александр Георгиевич пробежал,
горбясь от дождя, к ней.
— Вы свободны? — спросил он.
— Нет. Занят.
— У меня к вам просьба. Отсюда никак не выбраться. Довезите нас до
ближайшей автобусной остановки. Я вам заплачу пять рублей. А то дождь...
Водитель подумал и коротко бросил:
— Садитесь.
— Нина, скорей! — крикнул Александр Георгиевич и открыл дверку
машины.
Приехал Александр Георгиевич домой уже в начале первого.
— Чего так поздно? — открывая дверь, недовольно сказал Игорь.—
Только сон ломаешь.
— Извини, но так получилось.
— Другой раз бери ключ.
Игорь стоял перед ним здоровый, сильный, молодой. Сладостно зевнул
и пошел спать, всем своим видом показывая равнодушие к отцу.
Александр Георгиевич повесил мокрый плащ, вздохнул и направился
в свою комнату. Сел на диван и задумался о том, как жить дальше.
* * *
Выговором встретила Нину Ивановну и Катя.
— Где это ты пропадала? Не забывай, мне на работу надо рано вставать.—
И, окинув мать осуждающим взглядом, ушла к себе.
Нина Ивановна усмехнулась, сознавая, что все дальше уходит от нее дочь.
И подумала о том, как все же непрочны бывают родственные связи. И еще,
конечно, думала о том, как жить дальше...
А за окном шел дождь. Он будет идти всю ночь. Будет идти и утром.
И днем. И вечером. Такая уж пора...
* * *
И снова Бюро добрых услуг.
Но вот беда — на этот раз не девушка, а пожилая женщина с крупной
бородавкой на подбородке.
32
— Здравствуйте, — вежливо наклонился к окошку Александр Георгиевич.
— Я вас слушаю,— сухо ответила женщина с бородавкой.
— Вчера на вашем месте была девушка...— как бы извиняясь, сказал
Александр Георгиевич. Он растерялся, предчувствуя, что добра уже не будет.
Так оно и вышло.
— Это не имеет значения,— еще суше ответила пожилая женщина,
и бородавка у нее несколько раз дернулась кверху.— Что вы хотите?
— Девушка дала нам адрес, но комната не подошла. Вернее, подошла, но
вернулся муж хозяйки и учинил скандал.
— Дайте направление.
Александр Георгиевич отдал бумажку.
— Так чего вы хотите?
— Комнату на двоих.
— Приезжие? — Она явно не хотела даже разговаривать. Почему? А бог ее
знает почему!
— Мы — ленинградцы.
— Кто это мы?
— Я и моя жена.
Повторялся тот же диалог, что и раньше.
— Вам что, жить негде?
«Ах, черт возьми-то, надо бы и этой купить что-нибудь... какой-нибудь
презент»,— встревоженно подумал Александр Георгиевич и ответил:
— Да, получилось так, что негде.
— Выселили?
— Нет-нет, но создались такие отношения у меня с сыном, а у жены
с дочерью...
— Вы что, детей поделили, что ли?
— Нет, у меня свой сын, у нее своя дочь.
— Да что вы мне морочите голову. Давайте паспорта.
Он подал ей паспорта.
Женщина с бородавкой полистала их.
— Тут нет отметки, что вы муж и жена. Брачное свидетельство есть?
— Еще нет. Мы только подали заявление.
— Ну вот, когда распишетесь, тогда и приходите.
— Но...
— Никаких «но».— Женщина с бородавкой закрыла окошко.
Они вышли на улицу.
— Что же теперь делать? — устало сказала Нина Ивановна,— Как все
легко и просто, когда все есть. И как все рушится, даже из-за жилья...
Думается, и знакомые есть, а ведь никто не захочет тесниться из-за нас...
— Была бы девушка, она да<ча бы еще адрес,— сказал Александр
Георгиевич.— Почему ее сегодня нет? Может, заболела? Надо было и этой что-нибудь
подарить.
— Да нет, все это не то. Допустим, дадут адрес. Устроимся. А дальше что?
Сколько можно снимать, пользоваться чужими вещами. И главное — в любую
минуту могут отказать. Тогда снова искать угол?
— Да... Конечно, это не выход. Вот положение... Никогда не думал, что
можно стать обездоленным, обретя счастье.
— Что ты называешь счастьем?
— Тебя.
Нина Ивановна грустно улыбнулась.
— Добрый ты...
— При чем тут добрый! Действительно, ты — мое счастье. Это и
примиряет со всеми невзгодами, какие навалились. Если и я для тебя счастье — то мы
выстоим. И не сомневайся. За это я тебе ручаюсь! Слушай, может, вступить
в кооператив?
—- Ну, это не так просто. Потом, кооперативная квартира это для молодых
больше. Да и откуда мы возьмем деньги, если скоро выйдем на пенсию...
— Да, этот вариант, пожалуй, не подходит. Но не может быть, чтобы мы не
нашли выхода. А пока пойдем в кино.
33
Они смотрели французский фильм «Ночные воришки». И странно, этот
трагический фильм о двух заблудившихся в жизни молодых влюбленных как-
то воодушевил их, дал понять, что у них далеко не так уж все скверно, как
у тех несчастных.
Но куда же теперь? Что ждет дома? Одиночество в своей комнате, косые
или укоряющие взгляды близких, родных, горькие раздумья? Нет, надо куда-
то еще...
И они спустились в метро.
В большом зале, как всегда, беспрерывное течение людей. Выходят из
поездов. Куда-то едут. Куда-то спешат. Но, должно быть, не все, если для кого-
то поставлены скамейки, на которых разрешается сидеть сколько угодно, но...
только до определенного часа.
Они и пробыли до самого конца. Видели, как все меньше выплескивалось
пассажиров из вагонов, как пустые электрички отходили от станции, видимо,
в парк, как старуха уборщица пылесосила зал. Они уже ни о чем не говорили,
сидели, прижавшись друг к другу. Сидели до тех пор, пока по радио не
прозвучал на весь пустой зал металлический голос: «Граждане пассажиры, метро
закрывается. Освободите зал».
Им ничего не оставалось как уйти.
На улице медленно сырыми хлопьями падал снег. Он тут же и таял,
превращаясь на тротуарах и мостовых в жидкую грязь. Было холодно.
Мимо пробежала бездомная собака, наверно, потерявшая хозяина. На
ошейнике у нее был номерок. Остановилась возле Нины Ивановны, вяло
махнула хвостом, надеясь, может, что-то ей кинут. Но нет, и побежала
дальше.
— Что-то есть у нее общее со мной,— грустно заметила Нина Ивановна.
— Ну не надо так,— больше жалея, чем ободряюще, сказал Александр
Георгиевич.
— Что не надо? Прямо кошмар какой-то!..
Они стояли под козырьком автобусной станции. Но автобусы уже не
ходили. Вдали показался зеленый огонек такси. Александр Георгиевич поднял
РУку.
— Домой? Домой не хочу! — отрывисто сказала Нина Ивановна.
Машина остановилась.
— Куда? — открыв дверку, спросил водитель. Он ехал в парк.
— Все равно,— влезая в машину, сказала Нина Ивановна.
— Я долго не могу,— сказал водитель.
— Давайте на вокзал,— сказал Александр Георгиевич.
— На какой?
— Какой вам удобнее.
Водитель с любопытством посмотрел на них.
— На Варшавский?
— Давайте на Варшавский,— согласился Александр Георгиевич.
Город уже спал. Александр Георгиевич глядел на дома с погасшими
окнами. Они стояли безмолвными мрачными глыбами. На пустые тротуары.
Редко-редко мелькнет запоздалый прохожий. Глядел и думал о том, что вот все
говорят о доброте. А где она, доброта, если человеку даже на время
приткнуться негде. Каждому до себя, каждому свое...
Переехали Фонтанку. Ее вода тускло блеснула, как пролитая нефть.
Справа мелькнул темным силуэтом Троицкий собор, давно уже безмолвный.
И на машину стал надвигаться фасадом Варшавский вокзал. Посредине
высокая ниша с куполообразным верхом. В нише памятник.
Водитель подвез их прямо к залу ожидания.
— Будем жить на вокзале? — спросила Нина Ивановна. У нее совершенно
испортилось настроение.
В зале ожидания, несмотря на поздний час, было людно. С чемоданами,
рюкзаками, сумками, мешками и на полу, и на скамейках расположились
пассажиры. Кто спал, кто пил чай из термоса, кто о чем-то негромко говорил
с соседом. Обычная вокзальная жизнь. Время от времени в общий гул
врывался голос дежурного по станции. Он объявлял о прибывающих поездах,
34
о посадке, об уходящих. В дверях на выход к поездам была все время
сутолока — входили, выходили.
Александр Георгиевич высмотрел освободившееся место и провел туда
Нину Ивановну. Рядом оказался пожилой мужчина в плаще и кирзовых
сапогах. Он чуть потеснился, чтобы им можно было сесть вдвоем.
— Спасибо,— сказал Александр Георгиевич.
— Есть за что,— словоохотливо ответил тот. И спросил: — Далеко путь
держите?
— Мы никуда не едем.
— Тогда что же, встречать приехали?
— И не встречать,— ответил Александр Георгиевич и опустил плечо,
чтобы Нине Ивановне было удобнее прижаться к нему.
— Тогда чего же здесь? — любопытствовал человек в плаще.
— Да так...
— Хэ, так не бывает. От поезда, что ли, отстали? Или чего?
— Или чего,— ответил Александр Георгиевич. Господи, как ему надоели
эти расспросы-допросы.
— Понятно, не желаете говорить. Бывает.— В голосе соседа послышались
обидчивые нотки.
— Да нет, что вы. Просто у нас с женой довольно сложное положение. Ну
и не хочется об этом говорить. А вы откуда будете?
— Я из колхоза. Из деревни Кузёлево. Не слыхали такую?
— Нет.
— Ну это понятно. Где уж ей быть известной, только скажу одно: краше
нашего места навряд ли где найдешь. Живем на берегу Чудского озера.
Красота неописуемая. А по сторонам леса. Грибы, ягода. Ну, рыбалка, само собой.
— И что, хорошо ловят?
— А это кто как умеет. Ну, рыболовецкий колхоз. Там, конечно, улов. А вы
что, тоже интересуетесь рыбалкой?
— Только в отпуске.
— Понятно. А я к дочке ездил, попроведать. Картошки привез. У нас-то
она без химии... Да и чего дуреха забралась в ваш город. Тут и дышать-то
тяжко. У меня в первый день голова так разболелась, что хотел сразу уехать
обратно. Звал дочку, чтоб возверталась. Теперь у нас жизнь наладилась. Так
она-то согласна, а зять противится. Говорю им, можете с нами не жить.
Коттедж предоставят. Зять-то слесарь. Такие люди нужны нам. Но не хочет.
— И что же, такие коттеджи колхоз продает? — поинтересовался
Александр Георгиевич.
— Зачем — продает? Кто будет работать, тому и даем. Есть на три
комнаты с кухней. Есть на две. Это у кого какая семья. У переселенцев.
— И что же, приезжают к вам?
— А почему и нет? Только мы не каждого берем. Пьяниц или шалопаев
нам не надо. А если специалист, то с полным нашим удовольствием.
— И эти коттеджи благоустроены? Освещение, отопление?
— А как же. Электричество, газ. А обогреваются от котельни батареями.
Деревенские стали завидовать. Мы-то по старинке, с дровами да с колодцем.
А у них водопровод. Газ, правда, и у нас есть.
Александр Георгиевич подумал: «А что, если уехать туда?» Конечно, это
была мысль скороспелая, еще как следует необдуманная. Она возникла от
безысходности. Но еще оставалось два дня до конца отпуска, и почему бы не
проехать в это Кузёлево, не поглядеть. Правда, там, наверно, помоложе
нужны, чем они, и навряд ли такой коттедж дадут, но, говорят, в тех местах есть
немало заколоченных домов. Можно и в таком поселиться. А там видно будет.
Если надо, так и ему найдется дело в колхозе. Александр Георгиевич
повернулся к Нине Ивановне, чтобы посоветоваться. Она сидела, доверчиво припав
к его плечу. Глаза ее были закрыты. На губах чуть теплилась мягкая улыбка.
Видно, ей снилось что-то хорошее. И он замер, чтобы не нарушить ее сон.
1986
НаВежВои
Пол&юова/
О ЧЕМ ШУМЯТ ДУБЫ
И осветилось, будто молодое,
Бе лицо. Она сошла с крыльца.
Три желудя лежали на ладони,
Как три новорожденных близнеца.
Проклюнулись, раздвинули скорлупки
Три желтоватых согнутых ростка.
Не верилось, что этим жизням хрупким
Предписаны грядущие века.
В другой приезд мой накануне снега
«Смотри»,— она кивнула головой
Туда, где поднимались три побега
Над высохшею желтою травой.
Немало жизнь оставила отметин
В ее душе. Но вот дубы растут!
Она была им рада, будто детям,
Которые от дома не уйдут.
Как быстро повзрослели мы! Как долго
Растут дубы! Как царствен их наряд!
Как в крышу заколоченного дома,
Ища ушедших, желуди стучат!
И мне пора оплакивать потери,
Побыть наедине с самой собой
И зализать, как раненому зверю,
В своей норе мучительную боль.
Под ветхою родительскою крышей
При свете звезд, затепленных в окне,
Я вдруг пойму скорее, чем услышу,
О чем дубы рассказывают мне.
♦ * *
А мне еще совсем не все равно,
Что васильки захлопнули ресницы,
Что высветлено облачко одно,
Как золотое перышко жар-птицы.
Что в стену слепо тычется телком
Разросшийся кудрявый куст сирени,
Что жизнь мою приводит память в дом,
Ступая на подгнившие ступени.
Что дики лица лжи и клеветы,
Что душу губит суета пустая,
Что золотое перышко мечты
Парит, блестит, качается, не тая.
Возьми его для будущих удач.
И с этой светлой ношей небольшою
Жизнь проживи, судьбу свою оплачь,
Чтоб в некий час очиститься душою.
Русских деревень святые духи,
Те, что четырех стихий сильней,
Вымерли великие старухи,
Так и не дождавшись сыновей.
Дров подкинуть иль забор поправить
Мы умеем, если захотим...
Им бы надо памятники ставить.
Но не ставят памятников им.
Й трезвый ум, и холодок в крови.
Все обойдется по добру, по здраву.
Не получилась сказка о любви.
И начинать не время мелодраму.
36
Звезда в окне. На крюк закрыта дверь.
Тетрадь. Перо. Одно осталось дело:
Сжав зубы жить и новых ждать потерь,
От призрачных надежд не молодея.
И небо землю целовало
Губами розовыми туч.
И птица к долгу призывала
Того, кто ветрен и летуч.
И я не знала ей названья
И не могла определить
Земными грубыми словами,
Кого ей звать, кого любить.
Среди всего, что здесь творилось,
В березняке за ивняком
Свистело, пело, шевелилось,
Была я пришлым чудаком.
И воздавалось мне сторицей
На все грядущие года
За то, что не была я птицей,
Хранящей таинство гнезда.
Жизнь страшней, прекрасней и короче,
Чем когда-то думалось о ней.
И рука — с календаря — не хочет
Обрывать листки шуршащих дней.
Совершив поспешное движенье
И себя в поспешности виня,
Будто сам торопишь приближенье
До минут рассчитанного дня.
НОЧНОЙ КРИК ЛОСЯ
Мне этой ночью долго не спалось.
То плеск реки, то беспокойный гомон
Полночных птиц мне слышались.
Вдруг лось
Утробно взвыл в ольшанике за домом.
И все кругом замолкло в тот же миг.
Река затихла. Птица замолчала.
Трагедией раскатывался крик —
Не только плоть, но и душа кричала.
Не время лосю сбрасывать рога,
Не время гона, не пора для боя
За первенство, и, как шатры, стога
Стоят в лугах, и лакомство любое
Как будто предоставлено ему.
Но он кричал с отчаянной тоскою,
И крик его пластался над рекою,
В туманную откатываясь тьму.
Кого он звал? Кого он потерял?
Чего хотел он от ночного мира,
Который был и молчалив и мал
Перед бедой, что ум его затмила?
Наплакавшись и откричав навзрыд
Никем не разделенные печали,
Он всхлипнул и затих.
Каких обид,
Какой чужой беды не замечая,
Не понимая, мы с тобой живем?
И если бессловесный мир встревожен,
Зачем его отчаяние множим,
Оглохшие в величии своем?
В. КАВЕРИН — 60 ЛЕТ В «ЗВЕЗДЕ»
Присутствие в литературе Вениамина Каверина — факт, который подтверждается
едва ли не каждый год новой книгой.
Для того чтобы занимать в ней постоянное и прочное место, достаточно было б
«Двух капитанов», книги, вышедшей десятками изданий, известной каждому
школьнику, каждому молодому человеку. Поставленной в театрах, экранизированной,
переведенной на многие языки.
Это то, что называется одним словом — слава.
Каверин не захотел быть автором одного, пусть и знаменитого романа.
Вспомните только последние его вещи: «Двухчасовая прогулка» (1978), «Вэрлио-
ка» (1982), «Наука расставания» (1983), «Загадка» (1984), «Письменный стол»
(1985). Не считая выходившего в эти годы собрания сочинений, рассказов, эссе, статей,
интервью...
Однажды у него спросили, как он работает? Каверин ответил: «Боюсь, что если бы
я попытался рассказать об этом, то со мной случилась бы та же беда, что с
сороконожкой, которая, стараясь объяснить, как она ходит, запуталась и разучилась ходить».
И добавил, что если работа в разгаре, наступает момент, когда «книга начинает
писаться как бы сама собой».
Только есть тут маленький секрет. У Каверина всегда работа в разгаре — с утра до
вечера, ежечасно, поденно, ежегодно. То, что делается «само собой»,— результат
величайшей организованности, самодисциплины, аккуратности.
На место славы он поставил труд. А труд возвел не к достижению успеха, а к
самопознанию. «Для талантливого человека, для того, кто не может не писать, неудача
подчас важнее, чем слава... Очень просто. Слава пришла, жизнь устроена, из числа
множества побуждений к работе исчезает главное — стремление понять себя и
надежда, что это открытие будет понято и оценено другими».
Все, о чем писал Каверин, проникнуто этим стремлением понять жизнь, понять
себя, рассказать о людях, встреченных на долгом пути, о прожитом времени, о
накопленном опыте. О самой работе, что всегда влекла его своим творческим огнем, идеей
постижения и действия.
Шестьдесят лет Каверин сотрудничает в «Звезде». Первая его публикация в нашем
журнале «Ревизор» появилась в 1926 году. Вслед за ней — знаменитый роман,
исполненный молодой дерзости, «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (1928),
повести «Черновикчеловека» (1929), «Художник неизвестен» (1931), начало
исследования «Барон Брамбеус» (1929), цикл рассказов «Пролог» (1930).
Особенно плодотворно работал Каверин в «Звезде» в 70-е годы. Опубликовал свой
любимый роман последних десятилетий «Перед зеркалом» (1971) и весь мемуарно-
документальный цикл: «В старом доме» (1971), «Освещенные окна» (1974—1976),
«Вечерний день» (1977—1978).
Теперь он продолжается книгой «Юрий Тынянов. Жизнь и работа», книгой п
глубоко личной, и историко-литературной, и теоретической.
19 апреля Каверину исполнится 85 лет. Мы с нетерпением ждем его новых книг,
потому что работа, как и всегда,— в разгаре.
Редакция «Звезды» от имени читателей журнала и коллектива его сотрудников
поздравляет Вениамина Александровича Каверина с этой датой.
Редколлегия
В. Каверин
ЮРИЙ ТЫНЯНОВ. ЖИЗНЬ И РАБОТА
ХАРАКТЕР
Читая научные труды Юрия Николаевича Тынянова, написанные скупо,
сдержанно, сложно, вы невольно представляете себе человека, глубоко
погруженного в историю и теорию литературы, неразговорчивого, убежденного, что,
кроме науки, нет решительно ничего, что стоило бы внимания. И главное —
холодного, сухого. Ничуть не бывало!
Тамара Хмельницкая сравнивала Тынянова с Эйнштейном, мне кажется
более точным сравнение его с Моцартом — по меньшей мере, с пушкинским
Моцартом. Та же легкость отношения к одной работе и глубокая серьезность
к другой. Та же щедрость мысли, оставившая свой след в сотнях набросков
и заметок, напоминающих о неосуществленных замыслах.
В бумагах сохранился список 15 произведений Тынянова. Из них были
осуществлены только 6: «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара», «Подпоручик
Киже», «Восковая персона», «Малолетний Витушишников», первые три
части романа «Пушкин» и короткие рассказы, до сих пор оставшиеся в
периодической прессе. Если окинуть взглядом все другие, сохранившиеся в планах
и многочисленных выписках, а иногда в многочисленных страницах,
становится виден широкий, граничащий с дерзостью размах.
Здесь и история знаменитых актеров Сандуновых, занявшихся разорившей
их постройкой бань («Бани Сандуновские»). Здесь полная бешеного риска,
поэзии и дурачеств жизнь друга Пушкина Александра Ардалионовича
Шишкова, бретера и дуэлянта,— «Капитан Шишков-Второй» (его биография
поразила Тынянова своими неожиданностями). Здесь жизнь Ивана Баркова,
талантливого поэта и переводчика XVIII века, известного своими
непристойными стихами, распространявшимися в списках, однако пристойные стихи
Баркова остались неизвестными. Здесь «Граф Сардинский» — книга о Хво-
стове, самовлюбленном графомане, над которым все потешались. Здесь
и несколько сценариев, в том числе «Обезьяна и колокол».
Вот что пишет в своих воспоминаниях Г. Козинцев об этом его сценарии:
«Дело происходило в середине XVII столетия. Несколько подлинных
документов — голландских и русских — стали основой зрительных метафор. Царь
и бояре за озорство и безбожие решили свести со света скоморошье племя. За
Москвой-рекой полыхал гигантский костер, подъезжали возы: в огонь летели
шутовские гудки, сопелки, волынки. Разыскали еще одного виноватого:
колокол вдруг зазвонил на веселый лад. Его приволокли на Лобное место: палачи
нещадно били медного преступника плетями, вырвали у него по царскому
указу язык и ухо. Затихла Москва. Умолкли озорные песни. Однако прошло
немного времени, и защелкали и зазвенели по деревням ложки и бубенчики.
Скоморохи, лишенные всех прав, поротые, с вырванными ноздрями, пошли по
дворам. Народное искусство спаслось от казни, удрало из боярских хором,
выжило.
Окончание. См. «Звезда», 1987, № 2.
89
Во всех этих замыслах был масштаб обобщения. Размах поэтической
идеи».
Для этого произведения, рассказывающего о трагической полосе русского
искусства (преследование скоморохов), Тынянов нашел много новых данных,
отразившихся в его записях и планах, сохранившихся конспектах. Для
подобного перечня замыслов нужна была не только широта и живость
воображения, но и двойная оценка — самого себя и богатства возможностей, которое
таит русская история.
Я не нахожу, как находят другие, что Тынянов был похож на Пушкина. Он
был красивый, несколько хрупкий, узкоплечий человек, в то время как
Пушкин был не из красавцев, мускулист и широкоплеч, что видно даже на
приукрашенной работе Кипренского. Но внутреннее сходство, пожалуй, было:
общительность, жизнерадостность, умение ответить на удар более сильным
ударом.
Когда он напечатал поэму своего товарища Георгия Мае лова «Аврора»,
снабдив ее коротким предисловием, Н. О. Лерыер отозвался на маленькую
книгу уничтожающей рецензией в журнале «Книга и революция». Тынянов
был в таком бешенстве, в котором я его никогда не видел. Это, однако, не
помешало спокойной и язвительной иронии, пронизывающей статью «Мнимый
Пушкин», впрочем, опубликованную несколько десятилетий спустя.
В этом ответе на короткую рецензию высмеяна целая система мнимого
пушкиноведения, теория не только не постаревшая с тех пор, но имеющая
вполне современное значение.
«Мнимый Пушкин» — глубокая статья, и спокойствие, с которым она
была написана, характерно для Тынянова, запрещавшего личным
пристрастиям руководить пером историка литературы. В ответ на беглую и
поверхностную рецензию он ответил метким ударом в центр самых основных проблем
изучения русской литературы. Эта меткость принадлежала человеку не
молчаливому, не скупому и сдержанному, а веселому остроумцу, оставившему
неизгладимый след в истории пяти искусств: в художественной прозе, кино,
стихотворном переводе, критике (в своих блестящих эссе), не говоря уже об
истории и теории литературы. Недаром он так любил Гейне.
Меня он нередко разыгрывал, добродушно посмеивался и не особенно
высоко ценил мое раннее творчество, кроме «Скандалиста», которого он
защищал в своих письмах к Шкловскому, утверждая, что я имею право относиться
к старшему поколению как к литературному материалу.
Написав по меньшей мере 15 фантастических рассказов и заслужив от
товарищей по работе звание «Алхимика», я однажды решил, что совсем не так
далек, как это казалось, от реалистической прозы, и задумал написать рассказ,
который должен был поразить читателя бытовыми подробностями, знанием
деревенского быта, глубоким проникновением в душевный мир крестьянина,
в его сложное отношение к происходившим в те годы переменам (нэп был
в разгаре). Причем я вовсе не намерен был отказаться от остросюжетной
канвы будущего оригинального, на мой взгляд, произведения. История,
рассказанная в нем, намеренно простая, должна была столкнуть падшего
человека, нищего, бывшего интеллигента, с обыкновенной, простой женщиной,
бедной, но радушно принимающей бродягу, просившегося переночевать. Уж
не знаю, удалась ли мне психологическая сторона рассказа, но неожиданная
сцена, в которой бродяга убивает эту женщину, как бы желая отомстить ей за
свою загубленную жизнь, удалась или, по меньшей мере, так мне понравилась,
что я переписал ее три раза. Рассказ получился почему-то очень коротким,
только шесть или семь страниц. Конечно, как моего сурового, но
справедливого учителя и друга я попросил Юрия Николаевича прочесть рассказ.
Он был занят, но у меня было такое торжественно-удовлетворенное лицо,
что он, догадавшись, что в моей жизни произошло событие, взял мои листки и,
оставив свою работу, принялся за мою. С бьющимся сердцем я ушел к себе —
наши комнаты были рядом — и, стараясь успокоиться, принялся шагать из
угла в угол. Црошло полчаса — достаточно, как мне показалось, чтобы
успокоиться после душевного потрясения, вызванного моим произведением.
Наконец он вошел. У него было серьезное, сосредоточенное лицо. Мои листки он
40
бережно нес перед собой на вытянутых руках. Помедлив, он положил их
передо мной на стол и сказал:
— Нобелевская премия обеспечена.
И можете мне поверить, я был еще так молод и глуп, что радостное
изумление на одно короткое мгновение охватило меня. Конечно, оно сразу исчезло.
Более того, как под увеличительным стеклом, я сразу же увидел всю
претенциозность, поверхностность, банальность своего рассказа. Детское, беспомощное
подражание Бунину неожиданно выступило в каждой строке, окрасив весь
рассказ в неопределенный серый цвет. Значительность, глубина его оказались
мнимыми, и хотя Юрий не мог удержаться от смеха и дружески похлопал по
плечу, я понял, что до подлинной прозы предстоит долгий, трудный, может
быть, мучительный путь. Что мои первые фантастические рассказы,
понравившиеся Горькому, ничего не значат. Что все, начиная с чтения классиков,
надо начинать сначала, потому что, только глубоко оценив их, я мог бы не
написать этот бездарный рассказ.
И так было всегда с моими попытками получить от Юрия Николаевича
серьезный совет. Он отшучивался, но в этих шутках я должен был увидеть то
самое важное, что формировало мой вкус, подсказывало необходимость
опираться на собственные возможности, на понятие «личность», которую он
угадывал во мне и ценил.
Впрочем, шутки его касались не только литературных дел. Когда мне
минуло 19 лет, я решил, что пора побриться. Юрий Николаевич отнесся к
моему намерению очень серьезно. Прежде всего он прочел мне обширную лекцию
о том, когда стали бриться на Западе и какое необозримое значение придается
бороде на Востоке. Был затронут также вопрос, почему у китайцев,
сравнительно с европейцами, плохо растет борода. Словом, это понятие получило
исторический, этнографический и литературный обзор с примерами из
классической восточной, западной, из духовной и светской литературы. Потом
Юрий Николаевич принес бритву и научил меня, как нужно точить ее на
ремне и как пробовать на одном волоске, достаточно ли она остра. Я получил
полезные сведения о том, как разводить мыло — не жидко, но и не густо,
чтобы оно ровно ложилось на кожу. Когда все приготовления были закончены,
он долго, серьезно смотрел на меня и спросил:
— А где, собственно говоря, у тебя борода?
Я накинулся на него, он, смеясь, отбивался. Бороды действительно не
было. Был пух, почему-то розоватый, похожий на цыплячий. Весь день,
работая, он распевал:
Скучно. Мне хочется побриться.
Побрить весь мир и побрить себя •
Переводы из Гейне были постоянным «делом между делом». Обладая
феноменальной памятью, он переводил их в трамвае, когда ехал в
Гослитиздат, где служил тогда корректором, во время редких прогулок, в часы
дружеских бесед, когда после минуты молчания он бросался записывать найденную
строчку. Можно смело сказать, что нечто истинно моцартовское было в
легкости, в изяществе, с которым он работал во всех жанрах. Недаром «Кюхля» был
написан в один месяц. Изящество не мешало, а помогало высказывать новую
и глубокую мысль, изящество помогало его иронии, сарказму, остроумию.
Его эпиграммы неоднократно печатались, многие из них (далеко не все)
опубликованы в «Чукоккале». Одна из неизвестных относится к В. В.
Виноградову, впоследствии академику, но уже в 1920-х годах известному
ученому, с которым на научной почве у Юрия Николаевича были столкновения.
Лингвист не без загадок
И литератур историк,
Хоть плод и сладок,
Но корень горек.
В книге «Освещенные окна» я рассказал о его необыкновенном искусстве
имитации, которое в те годы Ираклий Андроников не решался сравнивать со
своим, хотя впоследствии трудно или даже невозможно было найти соперника
41
его редкому таланту. Но многое осталось в памяти и не нашло места в моей
книге. Я помню, например, рассказ Юрия Николаевича о том, как О.
Мандельштам сдавал вместе с ним экзамен по истории древнегреческой литературы.
Профессор Церетели — строгий, изысканно вежливый, ироничный,
изысканно одевавшийся, носивший цилиндр, пригласив Мандельштама, попросил
рассказать его об Эсхиле.
— Эсхил был религиозен,— сказал с необъяснимой надменностью Осип
Эмильевич и, подумав, добавил: — Он написал «Орестею».
Наступило молчание. Профессор вежливо ждал. Но пауза продолжалась
так долго, а Мандельштам, не теряя достоинства, так внимательно смотрел
в потолок, что Церетели в конце концов заговорил:
— Мы узнали много интересного,— сказал он.— Без сомнения, очень
важно было узнать, что Эсхил был религиозен. Тот факт, что он написал
«Орестею», крайне важен, хотя бы потому, что это — исторический факт. Но,
уважая вашу лаконичность, хотелось бы узнать, из каких произведений
состоит «Орестея», когда и при каких обстоятельствах она была написана,
сохранилась ли полностью или нет, связана ли она с другими произведениями Эсхила?
Не дурно бы услышать от вас, господин студент, хоть несколько слов о
биографии Эсхила, о том, где и когда он родился и умер.
Мандельштам молчал. Потом он простился с профессором и покинул
аудиторию с высоко поднятой головой. На него эта язвительная речь не
произвела, казалось, никакого впечатления.
Передать эту сцену в лицах мог, казалось, только Юрий Николаевич. Так
походить на Мандельштама, гордо уставившегося в потолок, мог только сам
Мандельштам. Каким-то чудом Юрий Николаевич превращался в Церетели,
который держался аристократически просто и одновременно немного
наслаждался возможностью посмеяться над провалившимся студентом.
Мы — Б. М. Эйхенбаум, В. Шкловский, друзья и родные Юрия
Николаевича — смеялись до слез.
— Но не зная древнегреческую литературу до такой степени, как
Мандельштам умудрился написать свои гениальные «греческие» стихи? —
спрашивал Юрий Николаевич и цитировал:
Я сказал: виноград, как старинная битва живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады — и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
Мне кажется, что Юрий Николаевич был неправ: без сомнения,
Мандельштам прекрасно знал «науку Эллады». Но сдавать экзамены было так же
несвойственно для него, как быть «ковровым» в цирке или участвовать во
французской борьбе.
К сожалению, я не помню, рассказывал ли мне Юрий Николаевич о своих
встречах с Мандельштамом. Но что они оба стремились к этим встречам — не
приходится сомневаться. Сестра Юрия Николаевича (и моя жена Л. Н.
Тынянова) переписала в архив своего брата письмо Осипа Эмильевича, которое
характерно для их отношений:
«21.1.37.
Дорогой Юрий Николаевич!
Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.
Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но в
последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже
четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую
поэзию, но вскоре стихи мои с ней сольются, кое-что изменив в ее строении
и составе.
Не ответить мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки
невозможно. Вы поступите, как захотите.
Ваш О. Мандельштам».
Я не сомневаюсь, что письмо не было отправлено, потому что Юрий
Николаевич ничего не рассказывал мне о нем, а умолчать не было ни малей-
42
шей причины. Кроме того, письмо Мандельштама сохранилось бы в архиве
Юрия Николаевича и не пришлось переписывать его у Надежды Яковлевны.
Для понимания того трагического положения, в котором тогда находился
Осип Эмильевич, оно говорит о многом — и прежде всего о неуверенности,
мучительно его тяготившей. Для того чтобы предположить, что Юрий
Николаевич, который неизменно кидался помогать всем, кому в те грозные годы
нужна была помощь — и Мандельштам это знал,— как он мог сомневаться
в немедленном ответе?.. К сожалению, обратное утверждается в
воспоминаниях Н. Я. Мандельштам.
ГОГОЛЬ И ДОСТОЕВСКИЙ
1
Первым опубликованным произведением Ю. Н. Тынянова была книга
«Гоголь и Достоевский». Он посвятил ее своему другу, моему старшему брату,
также закончившему свою первую значительную статью об аллофорбии ',—
я помню, что брат вместе с Юрием Николаевичем придумывали для нее
название. В знак преданности они посвятили друг другу свои первые работы.
Впервые были высказаны мысли, дополнившие и усложнившие
теоретическую основу ОПОЯЗа. Книга начинается с отрицания привычного понимания
термина «традиция». До Тынянова принято было считать, что традиция
представляет некую прямую линию, соединяющую младшего представителя
литературного направления с его предшественником.
Юрий Николаевич первый стал утверждать, что прямого развития нет, что
есть отталкивание, борьба. Вопрос был поставлен очень широко — и доказан
(в дальнейшем мы это увидим) убедительно. «Такова была молчаливая борьба
почти всей русской литературы XIX века с Пушкиным, обход его, с явным
преклонением перед ним». Из этого следовало, что, во-первых, мнение
современников почти всегда ошибочно, потому что страдает «близорукостью»,
лишаясь, таким образом, возможности оценить современные явления с
исторической точки зрения. В самом деле: Тютчев ничему не научился у Пушкина,
между тем связь его с Державиным неоспорима. Достоевский, игнорируя
мнение современников, утверждавших влияние на него прозы Гоголя, считал,
что «плеяда шестидесятых годов вышла именно из Пушкина».
Мысль не о преемственности, а борьбе была смелой мыслью и требовала
самого широкого взгляда на историю русской литературы. Надо было увидеть
ее всю — с подножия до вершины, от великих писателей до «литературного
фона», чтобы в этой грандиозной панораме увидеть не подражание или
развитие творчества одного писателя как последователя своего учителя, а борьбу
направлений — это и было историческим подножием ОПОЯЗа. В кругах
учеников Шкловского и Тынянова, помнится, ходила поговорка: «Не от отца к
сыну, а от дяди к племяннику». Конечно, это была не формула, опирающаяся
на прочный фундамент, а именно поговорка, грубо и приблизительно
рисующая открытие.
Но прежде чем показать отталкивание Достоевского от Гоголя, Тынянов
тщательно показывает ту зависимость, без которой отталкивание, преодоление
не имело бы смысла. Близость раннего Достоевского к Гоголю
демонстрируется на множестве примеров. Тынянов видит ее в «Двойнике», в «Хозяйке»,
в «Бедных людях», «Неточке Незвановой». Это сходство сразу и ясно видят
современники и пишут о нем (Белинский).
Как бы играя со стилем Гоголя, Достоевский широко пользуется им. И не
только в литературе. Тынянов приводит десятки «гоголевских слов» в личных
письмах — видно, что эта стилевая манера глубоко и надолго овладела
им. Следование за стилем иногда переходит в стилизацию, близкую к
пародии,— еще один пример «борьбы гигантов», которая не может и не должна
Этот термин теперь в науке не употребляется.
кончиться поражением ученика. Но все это только одна сторона состязания.
Другая, не менее, а может быть, более важная — характер. О неразрывной
связи обеих сторон я говорить не буду. Это ясно без объяснений.
По собственному опыту я знаю, как трудно дается создание характеров.
Возможности и случайности, которые возникают для решения задачи,
перечислить невозможно. Бывает, что характер складывается постепенно, из
повторяющихся (и потому запоминающихся) признаков. Таковы некоторые
характеры в «Войне и мире». Бывает, что достаточно одного выражения, хотя
бы и самого краткого — два-три слова,— чтобы перед глазами возник образ
того, о ком рассказывает автор. Таковы воспоминания Фета. Бывает, что
соединение и повторение подробностей в конечном счете не дает представления
о характере -— и оно возникает только тогда, когда герой совершает
кажущийся невероятным для него поступок. В современной английской литературе
психологическая авторская оценка, зачастую характерная для классической
русской литературы, вообще отсутствует и героя читатель представляет,
главным образом, по его действиям, связанным с фабулой романа (Грэм Грин).
Наконец, бывает «воображаемый характер», в создании которого начисто
отсутствует связь с действительностью и мнимая достоверность которого тем не
менее действует на осознание характера с неотразимой меткостью (Козьма
Прутков).
Тынянов в книге «Гоголь и Достоевский» привел пример близкого к
пародии характера.
Сопоставив «Избранные места из переписки с друзьями» Гоголя, книги,
в которой мысли Гоголя выражены с поразившей современников
отчетливостью, с Достоевским («Село Степанчиково»), он доказал, что герой этой
повести Фома Опискин «списан» с Гоголя, изображает Гоголя, говорит,
думает и действует в предлагаемых читателю обстоятельствах, как Гоголь.
Я помню дни, когда это произошло. После гражданской войны старший
брат Юрия Николаевича, военный врач, вернулся из плена со своей
сотрудницей Ларисой Витальевной и гостил у брата. Лариса Витальевна стала
расспрашивать о «событии» — первая книга всегда «событие»,— но сразу же стало
ясно, что глава, в которой раскрывалась сущность пародии, едва ли будет
понятна военным врачам. Их заинтересовало другое — самый факт,
действительно необыкновенный. В «Селе Степанчикове и его обитателях»
Достоевский под именем Фомы Опискина изобразил не кого иного, как Гоголя.
— И это открыли вы? Вы первый? — живо спрашивала Лариса
Витальевна.— Никто прежде вас об этом не догадывался? Так ведь это же великое
открытие!
Юрий засмеялся:
— Уж и великое. Само по себе оно еще ничего не значит.
— Как же он изобразил? Значит, он смеялся над ним? Вы пишете, что
даже наружность Гоголя описана совершенно точно.
И она взяла маленькую беленькую книжечку, лежавшую на краю стола.
— «Наружность Фомы тоже как будто списана с Гоголя»,— прочитала
она с торжеством.— «Плюгавый, он был мал ростом, белобрысый, с горбатым
носом и маленькими морщинками по всему лицу...» Неужели Гоголь был
маленький? Мне всегда казалось, что великие писатели были огромного роста.
Гомер, в моем представлении, был не просто Гомер, а Го-мер,— это было
сказано с торжественным выражением.
Лев* Николаевич знал, что брат хорошо читает не только стихи, но и прозу,
и попросил его прочесть из новой книги несколько страниц:
— И какое же открытие, все равно, большое или маленькое, если оно
ничего не значит?
Юрий положил перед собой «Село Степанчиково» и «Переписку с
друзьями», решив все-таки ответить или полуответить на этот вопрос.
Сперва он читал — и мастерски, а потом стал изображать: Фома Опискин
вдруг появился в комнате, многозначительный, душеспасительно скромный,
вещающий, шаркающий, но с достоинством, как и подобает великому
человеку.
Мы смеялись до колик, когда в высокопарный стиль стали неожиданно
врываться такие слова, как «голландская рожа», «подлец», «халдей»,
«моська». Так было в тексте. Но вскоре был отставлен, забыт текст. Юрий стал
импровизировать, и Фома получался у него современный, чем-то похожий на
нашего любившего поучения управдома. «Я хочу любить, любить человека,
а мне не дают человека, запрещают любить, отнимают у меня человека,—
кричал он.— Дайте, дайте мне человека, чтобы я мог любить его».
А потом — это было страшно — Юрий накинул на себя не помню что,
может быть, плед, и превратился в Гоголя: губы набрякли, лицо вытянулось,
увяло... Опустив глаза, он весь ушел в кресло, как будто прячась от кого-то,
и заговорил голосом негромким, мертвенно усталым: «Завещаю не ставить
надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина
недостойном».
В «Селе Степанчикове» было: «О, не ставьте монумента,— кричал Фома,—
не ставьте мне его. Не надо мне монументов. В сердцах своих воздвигните мне
монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо».
Слова были почти те же, но теперь в них звучало не самодовольство,
а безнадежность. Не требовательность, а смирение, отмеченное, может быть,
чуть заметной чертой своей исключительности, своего божественного
избрания.
Об имитационном даре Юрия Николаевиче я уже рассказывал. Теперь
скажу только, что в его первой книге, имевшей большой успех, открытие не
было бы открытием, если бы из него не были сделаны важные теоретические
выводы. Разумеется, они сделаны на поражающем текстуальном знании обоих
писателей — для Тынянова чтение всегда было не чтением, а изучением.
Упомянуты десятки примеров влияния Гоголя на Достоевского, указаны
исходные стилистические «пункты отправления» многих его произведений.
Приведены многие другие примеры — в «Неточке Незвановой», в
«Униженных и оскорбленных»,— словом, показано, как настойчиво вводил
Достоевский в свои произведения литературу (Тургенева, Грановского, Сенковского).
На этих примерах (включая Фому Опискина) определена самая суть пародии:
1) механизация определенного приема, ощутимая, конечно, только в том
случае, если он известен, 2) прием содействует возникновению нового текста,
причем этим новым и будет тот, который уже использован в пародии.
Но в некоторых случаях пародия у Достоевского не мотивирована. Так,
в начале «Дядюшкина сна» все приемы взяты из Гоголя, и тогда пародия
превращается в стилизацию, хотя в ряде случаев она возвращается к своему
прямому назначению.
«И кто поручится,— спрашивает Тынянов,— что у Достоевского мало
таких необнаруженных (потому что не открытых им самим) пародий... Быть
может, эта тонкая нить стилизации-пародии над трагическим, развитым
сюжетом и составляет гротескное своеобразие Достоевского?»
Эта глубокая мысль, брошенная как бы между прочим, не нашла, как мне
кажется, своего развития в истории нашей литературы, хотя своеобразное
значение ее неоспоримо.
кюхля
В 1923 году Тынянов служил корректором в Госиздате. Он окончил
Петроградский университет, был оставлен при кафедре русской литературы,
что в те времена равнялось аспирантуре. Но о дальнейшей работе в
университете нечего было и думать. В ту пору факультетом еще руководили почтенные,
но весьма консервативные люди, для которых история русской литературы
кончалась Жуковским и Пушкиным. Тынянова в свою дистиллированную
академическую среду они не пустили бы. Да и не пустили!
Именно тогда и произошла изменившая многое в его судьбе встреча
45
с К. Чуковским. В своих воспоминаниях он рассказывает о том, как случайно
стал инициатором перехода Юрия Николаевича на прозу: «На Невском, 28
существовал в 1924 году очень неуютный и замызганный клуб при
ленинградском Госиздате, клуб для служащих, и там Юрию Николаевичу случилось
прочесть лекцию об «архаисте» Кюхельбекере.
...Когда после окончания лекции мы шли обратно по Невскому и потом по
Литейному, Юрий Николаевич так художественно, с таким обилием
живописных подробностей рассказал мне трагическую жизнь поэта, так образно
представил его отношение к Пушкину, к Рылееву, к Грибоедову, к Пущину,
что я довольно наивно и, пожалуй, бестактно воскликнул:
— Почему же вы не рассказали о Кюхле всего этого там, перед
аудиторией, в клубе? Ведь это взволновало бы всех. А мне здесь, на улице, вот сейчас,
по дороге рассказали бы то, что говорили им там».
И далее Чуковский вспоминает о том, как ленинградское издательство
«под загадочным и звонким названием «Кубуч» вздумало издавать детские
книжки — для среднего и старшего возраста» и поручило это дело Корнею
Ивановичу. В план издательства он самовольно включил маленькую
тыняновскую книжку о Кюхле — не больше пяти листов. «Когда я пришел к Юрию
Николаевичу и стал уговаривать его, чтоб он написал эту книжку, он
согласился с большой неохотой, и, кажется, если бы не бедность, угнетавшая его
тогда особенно тяжко, он ни за что не взялся бы за такую работу, которая
отвлекала его от научных занятий». Бедность же произошла оттого, что
«сварливый, бездарный и вздорный» Ангердт, стоявший тогда во главе Госиздата,
«уволил его грубым приказом со службы и лишил таким образом заработка».
Этот рассказ подсказывает мысль, что Юрий Николаевич сам не знал,
насколько он подготовлен к переходу на прозу, в частности, именно на его
первый роман. Между тем простое сопоставление его книг и статей,
опубликованных и еще находившихся в рукописях до 1925 года, показывало, что он был
глубокой теоретически, и практически подготовлен к этому переходу. В статье
«Литературный факт», написанной в 1924 году, он утверждал, что открытый
им «конструктивный принцип» стремится расшириться, распространиться на
возможно более широкие области. Прорываясь сквозь грань специфически
литературного, он падает на быт — на письмо («Письма Вяземского, А.
Тургенева, Батюшкова никем не исследованы, как литературный факт»), на
газетную и журнальную прессу и на личность. В «Кюхле» глаза как раз
обратились на личность со всем ее обиходом, с обилием деталей, характерных
подробностей, оттенков характера, на имена, на документ, личный и
официальный.
Уже в «Гоголе и Достоевском» (и в том, как он представлял книгу
слушателям) чувствовался художник. Равным образом о статье «Промежуток»
(1924) можно сказать, что она написана поэтом — так тонко чувствовать
поэтическую интонацию, так проникнуть в стихотворную мелодику мог только
поэт. Недаром в юности он считался гимназическим поэтом, недаром, отдыхая,
много лет переводил Гейне. Короче говоря, не только внешние причины и
поводы, о которых писал К. Чуковский, заставили Тынянова приняться за прозу.
Вот что он рассказывает в «Автобиографии»: «В 1925 году написал роман о
Кюхельбекере. Переход от науки к литературе был вовсе не так прост. Многие
ученые считали романы и вообще беллетристику халтурой... Моя
беллетристика возникла главным образом из недовольства историей литературы, которая
скользила по общим местам и неясно представляла людей, течения, развитие
русской литературы. Такая «вселенская смазь», которую учиняли историки
литературы, понижала и произведения и старых писателей. Потребность
познакомиться с ними поближе и понять глубже — вот чем была для меня
беллетристика. Я и теперь думаю, что художественная литература отличается
от истории не «выдумкой», а большим, более близким и кровным пониманием
людей и событий, большим волнением о них. Никогда писатель не выдумает
ничего более прекрасного и сильного, чем правда. «Выдумка» — случайность,
которая не от существа дела, а от художника. И вот, когда нет случайности,
а есть необходимость, начинается роман. Но взгляд должен быть много
глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искус-
46
стве — ощущение подлинной правды: так могло быть, так, может быть,
было».
В «Кюхле» Тынянов впервые подошел к историческому документу как
художник. «Есть документы парадные, и они врут, как люди,— писал он
впоследствии.— У меня нет никакого пиетета к «документу вообще». Человек
сослан за вольнодумство на Кавказ и продолжает числиться в Нижнем
Новгороде, в Тенгинском полку. Не верьте, дойдите до границы документа,
продырявьте его. И не полагайтесь на историков, обрабатывающих материал,
пересказывающих его».
Да, Чуковский был прав. Тынянов знал Кюхлю как самого себя. Еще
студентом, участвуя в семинаре Венгерова, он стал заниматься этим поэтом,
о котором в то время знали только одно — что он был другом Пушкина и что
лицейские друзья смеялись над его стихами. Страхов писал Толстому в
1878 году: «У него (Семевского.— В. К.) оказалось большое собрание
ненапечатанных стихов и прозы Кюхельбекера и его дневник. Куча тетрадей
произвела на меня самое привлекательное и грустное впечатление. Но я побоялся
труда и времени, которые будет стоить чтение и обдумывание этих рукописей,
А ведь Вы хвалили Кюхельбекера?»
Тынянов не побоялся труда и не пожалел времени. Он был первым
человеком, который прочитал это собрание стихов и прозы Кюхельбекера и
впоследствии опубликовал его.
«Кюхельбекер трогателен»,— ответил Страхову Толстой. Именно эта
«трогательность» Кюхельбекера, его человечность, его неловкое, неуклюжее,
но алмазно чистое стремление к справедливости привлекли внимание Юрия
Тынянова к этой, тогда полностью забытой, фигуре. Он стал изучать
Кюхельбекера и изучал его, в сущности, всю жизнь. Он написал о нем большую
работу, главы которой читал на заседании пушкинского семинара.
Впоследствии он разыскал почти все написанное Кюхельбекером и издал собрание
сочинений этого неровного, но интересного поэта. Он написал о нем роман,
ставший любимым чтением для детей и взрослых, роман, который один, по
мнению Горького, «гасит всю сухую бессильную болтовню не только одного
Мережковского». Но в романе он впервые увидел его со стороны, впервые
между ними образовалось пространство, достаточное для того, чтобы
нарисовать фигуру, которая до сих пор существовала лишь в историко-литературном
плане. Вот почему «Кюхлю» можно назвать литературной школой Тынянова,
школой, которую он прошел с поразительной быстротой, наметив по пути ряд
открытий, необходимых для дальнейшей работы. В сущности, большинство
персонажей романа «Смерть Вазир-Мухтара» уже намечены в «Кюхле».
Намечен Грибоедов, Булгарин, Пушкин. И основное открытие — появилась
возможность взглянуть на Есе происходящее в романе одним всеобъемлющим,
подводящим итоги взглядом. Такова глава «Петровская площадь», в которой
нет героев, в которой героев заменяют события. От Кюхельбекера взгляд
автора переносится на время, которое в одну ночь стало другим.
«Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ,
по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные...
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча
давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были
революционеры...
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города:
по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей,
а потом артерии были закупорены и полки одним толчком были выброшены из
сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась
настоящая кровь».
Это глава — уже не для детской книжки. Это — образная формула,
подводящая исторический итог, это уход со сцены одной эпохи и смутный,
приблизительный набросок еще неизвестной, грозящей насилием другой.
Одновременно это — открытие себя, своей возможности быть как бы не
свидетелем, а участником исторических событий.
О внешней истории работы над «Кюхлей» можно рассказать еще немало;
47
Работа должна была быть представлена в определенный короткий срок, и
Юрий Николаевич попросил меня написать главу о побеге Кюхли. Это была
просьба, которая открыла для меня всю несоизмеримость моих детских опытов
в сравнении с внезапно проснувшимся и быстро развивающимся талантом
Юрия Николаевича. Из главы, которую я написал, он оставил только первую
фразу, а все остальное написал сам, в той скупой хроникальной манере,
которая была необходима, потому что перед глазами читателя проходит вся жизнь
героя — от Лицея до смерти.
Самое совершенное знание материала, как известно, не создает еще
художественного произведения. В «Кюхле» был создан характер. Писатель
и революционер, «пропавший без вести, уничтоженный, осмеянный
понаслышке», как писал Тынянов о Кюхельбекере в предисловии к собранию его
сочинений, ожил перед нами во всей правде чувств, со всей трогательной
чистотой своих надежд и стремлений. «Кюхля» — роман-биография, но, идя
по следам главного героя, мы как бы входим в портретную галерею самых
дорогих нашему сердцу людей — Пушкина, Грибоедова, Дельвига, и каждый
портрет — а их очень много — нарисован свободно, тонко, смело. Везде
чувствуется взгляд самого Кюхельбекера. Подчас кажется, что он сам
рассказывает о себе, и чем скромнее звучит этот голос, тем отчетливее вырисовывается
перед нами трагедия декабристов. Быть может, именно в этой скромности,
незаметности и заключается сила характера, нарисованного Тыняновым.
В 1957 году роман вышел во Франции. «Вы откроете для себя не только
Вильгельма и декабристов, но и великого писателя,— пишет Пьер Дэкс— ...В
нашу душу переходят боль, гнев, жгучее убеждение, что Кюхля завещал нам
силу и волю, которые он потерял. Мы выходим из романа, пожираемые этой
беспощадной страстью».
На последних страницах романа Кюхельбекер показывает жене на сундук
с рукописями: «...Поезжай в Петербург... это издадут... там помогут... детей
определить надо». Этот сундук с рукописями впоследствии действительно
попал в Петербург и долго находился в распоряжении одного из сыновей
Кюхельбекера. Не знаю, какими путями, но в 1928—1929 годах к рукописям
получил доступ некий антиквар В. Камельницкий, который, узнав, что
Тынянов собирает все написанное Кюхельбекером, стал приносить ему эти бумаги,
разумеется, по градации: от менее к более интересным. Тынянов тратил на них
почти все, что у него было, и постепенно «сундук» перешел к нему.
Я помню, как в письме Туманского к Кюхельбекеру он нашел несколько
слов, написанных рукою Пушкина. Это было торжество из торжеств!
ТЫНЯНОВ-КРИТИК
Критические статьи недолговечны, я бы сказал «как правило», если бы эти
правила существовали. Для того чтобы читать с интересом статью,
написанную 50 или 100 лет тому назад, надо, чтобы она переводила рельсы на пути,
по которым мчится литература. Между тем рельсы сопротивляются, и
стрелочник должен обладать полной уверенностью в своей правоте, когда
нажимает на рычаг, смыкающий или размыкающий стрелки. Впрочем, уверенности
мало. Нужна необходимость, современность, острое ощущение своего времени,
или, короче говоря, позиция, вооруженный уверенностью взгляд, который
способен окинуть всю панораму движения — подчас движения, а подчас
неподвижности, потому что случается, что поезд литературы стоит. Нужны
вкус, чутье, ирония, воля, да мало ли что еще нужно, чтобы скептик потом
прочел статью, не пропуская ни строчки.
К таким статьям относятся тыняновский «Промежуток» и «Литературное
сегодня» — широкая оценка поэзии и прозы середины двадцатых годов. Они
остались в нашей критической литературе не меткостью мнений, не
определением качества произведений, но силой и глубиной, с которой была изображена
в них борьба направлений. Может быть, невольно они стали мостом, который
как бы связывал современную литературу со старой, дореволюционной. Еще
ие прошло и десятилетия с Октября 1917 года, новая поэзия, новая проза
48
тревожно и пытливо искали возможность рассказать о небывалых переменах,
которые настоятельно требовали изображения. Вопрос «как писать» был
решающим. Это сознавали, по меньшей мере, те писатели и критики, которые
сознавали, «что и о чем» писать было более или менее (а подчас и в полной
мере) ясно. Вот почему значение формы было доминирующим в названных
статьях — да и в других, не названных.
Любопытно, что эта черта почти совершенно исчезла в критике 1970—
1980 годов — именно в то время, когда вопрос «о чем» многократно
повторяется почти в каждой статье. Мне кажется, об этом стоит не только пожалеть, но
оценить как невосполнимую потерю. Ведь если критик ни словом не
упоминает о форме произведения, над вопросом формы не задумывается и писатель.
Вот откуда берется заметное однообразие тем или даже отдельных мотивов
в прозе, не говоря уже о поэзии, которая подчас почти вся кажется
повторением одной и той же бесцветной фразы.
«Литературное сегодня» и «Промежуток» написаны по-разному. Первая
статья — ряд мгновенных фотографий, вторая — ряд глав-портретов, перед
каждым из которых стоит эпиграф, определяющий взгляд поэта, его место
в литературе.
Характерная для двадцатых годов всеобщая мысль, что поэзия в своем
развитии далеко оставила за собой прозу, отразилась на конструкции статей.
О прозе говорится как о «сбившейся с ног», «под одной крышей сидят
литературно-разные писатели («Серапионовы братья»), жанр потерял
определенность, длинный рассказ притворяется романом (Сергеев-Ценский), роман
превращается в растянутый фельетон (Эренбург) или, вопреки количеству
страниц, остается рассказом». К этим наблюдениям близок Б. М. Эйхенбаум,
который писал: «У нас нет литературной борьбы, а есть распределение по
специальностям — как в медицине... Есть, например, специалисты по
современной деревне. Они пишут романы, которые на самом деле — хрестоматии
литературного сырья, неизвестно для какого определения... Никакой деревни
не получается, потому что нет мысли о том, что деревня в литературе —
непременно экзотика, а следовательно — особого рода (и очень трудная) задача».
В статье «Литературное сегодня» много иронии — и заслуженной иронии,
если судить по убедительным примерам. Как это часто случается в
критических статьях Тынянова, то и дело встречаются как бы между прочим
брошенные мысли, которые могли бы в своем развитии дать неожиданные и
глубокие результаты: «Для того, чтобы литература зацепляла быт, она не должна
его отражать, для этого литература — слишком ненадежное и кривое зеркало,
она должна сталкиваться в чем-то с бытом. Так сталкивался с бытом Пушкин,
и так не сталкивался Златовратский».
Много поражающих своей точностью наблюдений — над ритмом прозы,
над подражаниями, связанными с Андреем Белым, натуралистической
новеллой 80—90-х годов, дочеховской и послечеховской — от Потапенко до
Куприна. Иногда статья приобретает характер беглого обзора — несмотря на
декларированное и как будто всеми признанное отставание прозы от поэзии,
она по критериям нашего времени была разнообразной и очень богатой.
Некоторая беглость поэтому была, может быть, неизбежной.
Совсем иначе написан «Промежуток», статья, в которой чувствуется, что
Тынянов сам еще сравнительно недавно писал стихи и что поэзия ближе ему,
чем проза. Первая же фраза статьи подтверждает эту мысль: «Писать о стихах
почти так же трудно, как писать стихи».
Прежде всего надо отметить, что статья посвящена Борису Пастернаку. И,
как мы вскоре увидим,— недаром.
Пастернак — один из немногих поэтов, которые, оглядываясь назад,
оценивают свой путь, свою поэтическую позицию, свое место в истории
русской поэзии. Написав в пятидесятых годах «Люди и положения», он сделал
это и остался недоволен. Его неприятно поразила ненужная сложность,
«смутная строка», он пришел к простоте как4 единственному мерилу глубины
поэзии. Отказываясь (и справедливо отказываясь) от предсказания
Пастернаку, Тынянов еще в 1924 году находит все подходы к этой новой для поэта
простоте в отказе от гиперболичности Маяковского, от «самовитого» слова
3 «Звезда» № 3 49
Хлебникова. Простота в темах, которые приводят в столкновение стих и вещи.
Он рассматривает раннюю поэзию Пастернака как попытку изучить и понять
собственное творчество, устремленное к «вещной» картине мира.
«Какие темы самый удобный трамплин, чтобы броситься в вещь и
разбудить ее? — Болезнь, детство, вообще те случайные и потому интимные углы
зрения, которые залакировываются и забываются обычно.
Так начинают. Года в два
От мамки рвутся в тьму мелодий,
Щебечут, свищут,— а слова
Являются о третьем годе (...)
Так открываются, паря
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря,
Так будут начинаться ямбы (...)
Так начинают жить стихом.
Делает понятным самое странное определение поэзии, которое когда-либо
было сделано:
Поэзия, я буду клясться
Тобой, и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты — лето с местом в третьем классе,
Ты — пригород, а не припев».
Прозаичность, «вещность» поэзии Пастернака, победив время, осталась
целью, к которой в процессе многолетней работы он нашел ключ. Но вещь,
открытие того, что мы не замечаем, поиски и счастье открытия не изменились.
В 1941 году он надевает на Снегурочку телогрейку, в 1946-м сравнивает весну
с дюжей скотницей. И напрасно он думает, что
не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,
Писали б, с позволенья вашего,
И мы, как Хемингуэй и Пристли.
И разговорные слова врываются в стихи, как врывались в юности «рохли»,
«разгильдяи», «недомерки», «пехтурой», «пешедралом», нисколько не мешая
глубоким поэтическим размышлениям, и вещь, как загадка, которую надо
открыть могущественным орудием стиха.
Разговорный язык близок к интимному, а интимный — к дневнику.
Пастернак стремится ничего не утаить от читателя, писать, по возможности
ничего не скрывая. Вещи в детском дневнике выглядят как перечисление
случайностей — и это характерная черта детства.
«Тема не виснет в воздухе. У слова есть ключ. Ключ есть у «случайного»
словаря, у «чудовищного» синтаксиса». Слово ворошит вещь, делает ее
явственной, видимой, конкретной».
Так Тынянов со всех сторон рассматривает поэзию Пастернака, как бы
делая ее «вещью» реальной, тесно связанной с ежедневным бытом.
Так становится очевидным, что напрасно Тынянов отказался предсказать
будущее поэзии Пастернака. Это было просто (или кажется теперь простым).
Совершенно ясно было, что все черты, казавшиеся сложными, отпадут и что
Пастернак станет искать среди спадающих сложностей, как кожа спадает со
змеи, самый прямой подход к теме и, стало быть, самый простой. Прямой
путь — это кратчайшее расстояние между двумя точками, и было бы
неразрешимой задачей искать «случайно» подчеркнутую или поставленную в
необычной позе (чтобы яснее увидеть) вещь в таких стихотворениях, как «Быть
знаменитым некрасиво» или в знаменитой «Ночи»:
Идет без проволочек
И тает ночь, пока
50
Над спящим миром летчик
Уходит в облака.
Но, с другой стороны, становится ясно, что «сложность», за которую
Пастернак сердится на самого себя, не была просто зачеркнута и что поэт
в один прекрасный день решил писать не сложно, а ясно. Он должен был
пройти сквозь эту сложность, чтобы увидеть за ней простоту. И без помощи
ему было не обойтись. Помогало ему никогда не оставлявшее его «детское
сознание». Для того чтобы победила разговорность, детскость, дневниковость,
нужно было сознательно или бессознательно проложить для нее путь.
Без сомнения, эта детскость, это детское знание странно выглядит рядом
с умудренностью «выкованного грозами России» (Заболоцкий) поэта. Но это
новая манера (потому что простоты раньше не было) делает простое еще более
простым, реально существующим, конкретным. Более того — простота
открывает путь к поучению, которое всегда было характерно для русской
литературы. В юности (и в зрелом возрасте) Пастернак не всегда писал только о себе,
тогда примером был «Марбург», в котором Маяковский особенно любил одну
строфу:
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
А когда стало близко к семидесяти, он обращается к другим, и прежде
всего к товарищам по оружию:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Школа, которую открыл для себя и с муками прошел Пастернак, сама по
себе необычайно поучительна. Мне кажется, что его можно стихотворение за
стихотворением читать как учебник поэзии. Никакие институты его заменить
не могут.
Тесно примыкает к «Промежутку» статья Тынянова к собранию
сочинений Хлебникова — единственному (и это большая заслуга Н. Л. Степанова),
которое по своему значению оставило заметный след в истории русской
литературы. Собрание вышло между 1928 и 1933 годами, позже оно было уже
невозможно. Несмотря на свой лаконизм, статья Тынянова с неподражаемой
глубиной дает образ этого спорного и бесспорного поэта. Он определяет в ней
осознание «нового» в литературе, почти невозможного для современника.
Достоевский не считал, что он сказал новое слово в литературе,— Тынянов
приводит этот убедительный пример. Необходимо расстояние во времени,
расстояние, иногда измеряемое столетиями, чтобы найти место для того, что
современник считал ординарным или, напротив, вызывающе
неправдоподобным. «Стихи Ломоносова и были и остались непонятными,
«бессмысленными» в своем «излишестве».
Это была неудача».
«Новое зрение» не свойственно современникам. Оно переоценивает то, что
казалось первоклассным, но оказалось ничтожным. Длинноты в романах Гюго
и Диккенса в наше время хочется зачеркнуть. Роману «Блеск и нищета
куртизанок» Бальзака в свое время были необходимы тщательно выписанные
кулисы, изображающие грозные контрасты Парижа. В наше время героев
трудно или невозможно рассмотреть среди этих кулис. «Человек, который
смеется» тонет в отступлениях; этот большой роман в руках Грэма Грина
превратился бы в маленькую повесть — он подчас не берет на себя труд
нарисовать психологический портрет героя.
Словесное зрение Хлебникова иногда не нуждается в рифме. Ритм у него
свой, не классический, и связанный не со звучанием, а со смыслом, с
разговорной речью, с детским взглядом на мир. Статья Тынянова, в сущности,
3* 51
доказательство права на несходство, на «бессмыслицу», которая со временем
становится образцом ясности и простоты. «Не только Ломоносов был
«бессмыслен» («бессмыслица» эта вызвала пародии Сумарокова), но есть пародии (их
много) на Жуковского, где этот поэт, служащий теперь букварем детям,
осмеивается как бессмысленный. Фет был сплошной бессмыслицей для
Добролюбова». Читатели, тщетно пытавшиеся понять поэзию Хлебникова, будут
поражены, встретившись с его логически ясной, лаконично простой,
содержательной прозой. В нем нет ни малейшего оттенка нарочитости. Для него, как
для пророка, нет необходимости в признании. Свои рукописи он носил в
наволочке, часто терял и не считал написанное им средством существования. Этот
отказ от собственного был естествен для странника, мудреца и пророка. Для
него не имело никакого значения, что Маяковский назвал его гениальным,—
может быть, он этого даже не знал. Его числовые вычисления казались ему
делом несравненно более важным, чем опыты в литературе.
Статья Тынянова о нем отличается от других его статей о поэзии.
Изящество соединяется в ней с глубиной, а глубина с тем спокойствием вдохновения,
которое свойственно эпической прозе. В сравнении с этой статьей
«Промежуток», который был (и остался) шедевром в нашей критической литературе,
кажется неуверенным и спорным.
До начала тридцатых годов Тынянов чувствовал себя почти здоровым, хотя
это «почти» заставило русских врачей послать его в Берлин. Были другие
болезни, легкие, не связанные с той, угрожающей сделать Тынянова
инвалидом. После возвращения Тынянова из Германии, без сомнения, эти подозрения
усилились, потому что, едва появились известия о том, что эту загадочную,
необъяснимую болезнь лечат во Франции, врачи в один голос стали посылать
его в Париж. Это было трудно, но Горький, который в то время вернулся в
Советский Союз, помог получить необходимую валюту и, таким образом, устроил
поездку.
В Париже Тынянова встретили Эренбурги, и, хотя Илья Григорьевич был
очень занят, он нашел время для Тынянова, а Любовь Михайловна взяла на
себя роль няньки в собственном смысле этого слова. Она узнала имена лучших
специалистов-невропатологов и познакомила с ними своего гостя. Чтобы
проверить предполагаемый диагноз одного врача, она устроила Тынянову
встречу с двумя другими, достала необходимые лекарства и между делом
показала своему гостю Париж. Тынянов не столько знакомился, сколько
узнавал Париж, потому что прекрасно знал французский язык и французскую
литературу, и многие страницы оживали в его памяти, воплощаясь в реальные
площади, улицы, памятники и произведения живописи и скульптуры. Дружба
их, начавшаяся в Париже, возобновилась, когда Эренбурги вернулись на
родину, и продолжалась, хотя Тыняновы жили в Ленинграде, а Эренбурги
в Москве.
Письма из Парижа, к сожалению, не сохранились — его архив в
значительной мере погиб в блокадном Ленинграде. Впрочем, некоторые из них
(личные), без сомнения, находились в той части, которую я в конце сороковых
годов привез из Ленинграда, но тоже исчезли бесследно, и в этом виноваты мы
с женой, поручив разобрать архив некой Милехиной, которая призналась, что
отдала личные письма дочери Тыняновых Инне, по-видимому, нашедшей
невозможным их опубликование.
Впрочем, о диагнозе французских врачей Тынянов ничего не писал.
Диагноз страшной болезни подтвердился. Это был рассеянный склероз,
происхождение которого до сих пор неизвестно и который медленно (а иногда
довольно быстро) делает человека полным инвалидом. Слабеет и делается все
более неуверенной походка, ослабевает зрение, память, иногда становится
путаной речь. Долго считалось, что эта безнадежная мозговая болезнь
характерна для стариков. За последнее время это мнение изменилось —
рассеянный склероз поражает и молодых людей.
У Тынянова она сказалась главным образом на ногах. С каждым годом он
ходил все хуже, я бывал у него каждый день, и наши прогулки становились все
короче.
52
В начале тридцатых годов Ленсовет предоставил Тыняновым прекрасную
квартиру на улице Плеханова, которую прежде занимал Глазунов,—
обширные четыре комнаты, высокие потолки, просторная прихожая, большая кухня.
С улицы Плеханова мы ходили до здания бывшей Городской думы, потом —
до Казанского собора, через несколько лет — до Воронихинской решетки, и,
наконец, выйдя из дома и с трудом спустившись по лестнице, Тынянов на
четверть часа останавливался на улице и возвращался обратно.
Но голова оставалась ясной, он много работал, писал сценарии,
переписывался с друзьями, активно участвовал в литературной жизни Ленинграда и,
что самое главное, задумал и собирал материал для романа о Пушкине.
ФИЛОСОФСКИЙ РОМАН
1
Кажется, нет ничего труднее, как писать о музыке. Она может затронуть
или взволновать сердце, но найти верные, точные, метко попадающие в цель
слова почти невозможно. Так же трудно или еще труднее писать о романе
«Смерть Вазир-Мухтара». Он написан, как пишется тематическая симфония,
в которой новое слово сказал Шуман, сделав опыт слияния всех ее частей
в одно целое. Сравнивая этот роман с музыкальным произведением, можно
пойти еще дальше. В этой самой обширной форме оркестровой музыки
существует так называемая симфония-концерт, в котором один инструмент соло
имеет преобладающее значение.
Именно такое значение имеет в романе Грибоедов — все рондо, скерцо
и менуэты связаны с ним и призваны выразить его отношение к себе, к
государству, к друзьям и врагам.
Сразу можно сказать, что среди мотивов, сложно сплетающихся в романе,
два основных выделяются и как бы держат всю композицию, придавая ей
гармоническую форму. Мотив неудачи в литературе и мотив неудачи в жизни.
За день до гибели Грибоедов разговаривает со своей совестью. Он
оправдывается: «Ведь у меня в словесности большой неуспех». Этот неуспех — «Горе
от ума», естественно и неразрывно вошедшее в разговорный русский язык,
переведенное на множество иностранных языков, поставленное бесчисленное
множество раз на мировой сцене, более ста пятидесяти лет украшающее
репертуар русского театра, с необычайной выразительностью отразившее
десятые и двадцатые годы.
«Горе от ума» упоминается и цитируется в романе восемнадцать раз. На
восточном экзамене Сенковский льстит Грибоедову, цитируя «Горе от ума»,
чтобы показать тесную связь Грибоедова с декабристами; оно горьким упреком
звучит в устах полковника Бурцова, и разговор едва не доходит до дуэли; его
поносит Сипягин за небрежное отношение к гвардии; его вспоминает
Грибоедов в полубреду развивающейся болезни. «Горе от ума» — призма, через
которую на Грибоедова смотрят друзья и враги. Оно всегда с ним, оно
преследует его, оно — мишень для одних, подвиг для других, измена для третьих.
Оно повод для клеветы, приводящей к доносу. Через девять лет в статье
«Сюжет ,,Горя от ума41» Тынянов показал решающее значение этой линии пьесы.
«Горе от ума» — это не только прошлое Грибоедова, но и его будущее
(«Тогда вдруг понял, что трудно будет ему жить без того, чтобы свое «Горе» не
увидеть на петербургском театре»). Наконец, он сам пользуется своей пьесой
«вместо шуточки» в искательном письме генералу Паскевичу, своему
родственнику и покровителю.
Второй мотив — лирический, тайный — «Слово о полку Игореве». Оно
приходит к нему на помощь и в удаче, и в неудаче. Он сам хочет написать
свое «Слово». Все поэтические отступления, когда Грибоедов остается с самим
собой, связаны со «Словом». Поход в Персию — это поход Игоря в половецкие
степи.
Из «Слова» — эпиграфы в начале и в середине романа. Главка сороковая
во второй главе вся, начиная с эпиграфа, написана в манере «Слова». «Встала
53
обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою на землю Трояню...» —
эпиграф. И этими же словами начинается главка: «Встала обида.
От Нессельрода, от мышьего государства...
От молчания отечного монумента Крылова, от собственных бедных,
желтых листков, которым не ожить вовеки,— встала обида.
Встала обида в силах Дажьбожа внука, вступила девою».
И в той же манере начинается глава десятая под эпиграфом «Дремлет
в поле Ольгово хороброе гнездо, далече залетело»: «О, дремота перед
отсроченным отъездом... Из порожних тул поганых половцев сыплют на грудь
крупный жемчуг, без конца... Ярославна плачет в городе Тебризе...»
Игорь у половцев, в плену, из которого ему удастся убежать. Грибоедову
некуда бежать. В «мышье государство» Родофиникиных и Нессельрода? Вот
почему он мечтает уйти от света, уединившись с Ниной в каком-нибудь
местечке под Цинондалом. То, что он скрывает в русской миссии бывшего
сановника, евнуха Хаджи-Мирзу-Якуба, оскопленного армянина,—
случайность, которая оборачивается дипломатическим шагом. Но оборачивается она
не случайно. Шаг подготовлен.
Но не только «Горе от ума» и «Слово» — полускрытые двигатели действия
сложного романа. Другая глубоко значительная его черта — философский
комментарий. За понятием «дипломат» идут размышления о дипломатии как
общественно-политическом явлении. За понятием «измена» следует историко-
филологическое объяснение этого слова. Понятию «любви» посвящена целая
главка, казалось бы, не имеющая отношения к героям романа. Даже дом (Ах-
вердовых) возводится в идею дома.
Подчас этот образный комментарий, близкий к поэзии, вторгается в
повествование, расширяющее событие (как бы оно ни было ничтожно).
«Мерцание наступает в теле. Губы молчат, тело одно говорит, в нем идет
гул, который, верно, все слышат, но притворяются, что не замечают.
Это бывает ночью? Нет, это бывает любовью.
Мысли пропадают, остаются хитрые, веселые самозванцы. Человек
отвечает впопад, шутит, работает, но, собственно говоря, отвечает, работает и шутит
за него тот человек, который назывался его именем, а новый человек молчит,
и мысли его гуляют на свободе. Хозяин ушел. Это бывает в двадцать лет и
неоднократно описывалось. Длительность такой любви — год и два, но не более.
Описывалась также любовь мужа и любовь старика, из которых первая
похожа на ярость, на желание человека войти в запертые двери. Ему дела нет до
того, смеются ли над ним прохожие или нет и много ли людей прошло уже до
него в эти двери. Он ломится в двери. Любовь старика, по описаниям, похожа
на желание притулиться поудобнее к спинке стула, посидеть в тепле, умыться
теплой водой и поесть сладких ягод. И непонятна любовь евнуха».
Так поступал Бальзак. Но его растянутые философские объяснения
выливаются в целые трактаты, которые трудно дочитать в наше время. А
Тынянов прост, лаконичен, собран и меток.
Третий мотив, которым проникнут роман,— ирония.
Сцена вручения трактата о Туркманчайском мире вся построена на
иронии. Вот она:
«Скороход и Гоф-Фурьер шествовали молча впереди. Оба были упитанны,
чисто выбриты и спокойны.
Дипломаты были введены в Комнату Ожидания.
Здесь их встретил Чиновник Церемониальных Дел. Он присоединился
к Скороходу и Гоф-Фурьеру.
Сначала впереди шли: Гоф-Фурьер и Скороход.
Потом: Чиновник Церемониальных Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Церемониймейстер, Чиновник этих Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Обер-Церемониймейстер, просто Церемониймейстер, Чиновник названных
уже Дел, Гоф-Фурьер и Скороход.
Их встречали в каждой новой зале, присоединялись молчаливо и, не глядя
друг на друга, шагали, кто по бокам, кто впереди — вероятно, по правилам.
Тихая детская игра, в которую играли расшитые золотом старики,
разрасталась.
54
Как только присоединялся новый чин в каждом новом зале, Грибоедов
испытывал детский страх: так терпеливо они поджидали их, так незаметно
отделялись от пестрой стены и сосредоточенно соизмеряли свой шаг с
остальными.
Это напоминало дурной сон. В Зале Аудиенции Обер-Церемониймейстер
застрял, по правилам, перед дверью, а встретил их Гофмаршал и Обер-Гоф-
маршал.
Нессельрод быстро посапывал от моциона и удовольствия. Серое личико
стало розовым — их встречали с необычайным почетом.
И вот известный лик, с подпирающим шею воротником, с тупеем, под
которым ранняя лысина, с лосинами ног, почти съедобными, такой они были
белизны. У него было розовое лицо.
Он сказал что-то и улыбнулся подбородком: большой подбородок осел
книзу. Он взял у карлика из рук пакет и дернул головой и взглядом вбок,
в сторону Обер-Гофмаршала. Старик в золоте засуетился, стоя на месте. Не
сходя с места, он весь суетился, лицом и телом. Это был очень тревожный бег
на месте.
Грибоедов догадался, в чем дело, когда ухнул первый выстрел.
Механизм был устроен так: нитка шла от известного лица через
Гофмаршала к петропавловским пушкам. Лицо сделало жест, но пушка запоздала —
и вот оно сердилось».
С иронией написан Николай с его «совершенными ляжками, обтянутыми
белой лосиной», с иронией написан Нессельрод, Родофиникин и уж, конечно,
слуга Грибоедова, Сашка Грибов, может быть, его молочный брат, над которым
он поминутно смеется и которого нежно любит.
Но надо различать иронию Грибоедова и иронию автора, о которой еще
пойдет речь. Ирония Грибоедова бесконечно разнообразна, ирония автора —
сдержанна и лишь иногда окрашивает строгое объективное повествование.
С доброй иронией написан Сашка, с бесстрастной — маменька Настасья
Федоровна, с саркастической — Паскевич, с любовной — Катя Телешова, с
хладнокровной — глупенькая Леночка Булгарина, с высокомерной — хам Булга-
рин, с язвительной — Нессельрод и Родофиникин, с любовной — «нелепая
и сбродная» семья Ахвердовых, с ненавидящей — изменник Самсон-Хан,
с презрительной — выскочка Мальцов, со снисходительной — Ермолов.
Подчас голос автора сливается с голосом Грибоедова, и это слияние, когда
личность или событие возводятся в явление, не останавливает развитие
сюжета в книге, в которой почти за каждой фразой — мысль. И не притупляет
чувства, которые вы испытываете, следя за трагическим путем Грибоедова.
С первых страниц вы любите его. Зная о его безвременной гибели, вы заранее
сочувствуете ему. Он ваш в любом эпизоде — и в том, как он защищает
воришку, которого избивает толпа, и в том, что он не выдает персидского
сановника. «Да мимо идет меня чаша». Вы любите его, когда он с трудом
удерживается от обморока, видя Майбороду, предателя декабристов. Вы
любуетесь им, когда полномочный министр неожиданно застревает по дороге
в Персию и несколько дней проводит в доме деда, который живет с дочерью
Машей, молодой женщиной, приглянувшейся и Грибоедову, и его слуге
Сашке. И это происходит, когда его ждут не дождутся на Кавказе и в Тегеране.
«Но, стало быть, он беглец, в бегах, в нетях, он дезертёр? Ну и что же, беглец.
Человек отдыхает». Впрочем, когда Маша уделяет ему такое же внимание, как
Сашке, он решительно продолжает свой путь.
Все, что касается врагов Грибоедова, рассказывается от имени автора.
Впрочем, у него нет ни врагов, ни друзей. Друзья — одни сосланы на каторгу,
другие повешены, и об этом он не может, да и не хочет забыть. Он один из
«превращаемых».
«Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов,
у которых перемешалась кровь!
55
Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы
которой не дрогнут»,— пишет Тынянов в предисловии к роману. Вся трагедия
жизни Грибоедова — это борьба с «превращением». Недаром он задумал
и пишет трагедию. Недаром «Горе от ума», которое написано декабристом,
враги, да и он сам, пытаются «превратить» в бытовую остренькую комедию
нравов.
Разумеется, не я первый пишу о его декабризме. Еще Гончаров в
блестящей статье «Мильон терзаний» размышлял о свободной жизни, к которой
рвется Чацкий, «провозвестник новой зари».
Как Чацкий, Грибоедов сдергивает маску с тех, перед которыми вынужден
низкопоклонничать. Он ясно видит подоплеку их действий, их подозрений, их
недоверия к нему. В Персию его не посылают, а ссылают. Он знает это и
оттягивает всеми силами почетную ссыдку.
Мне могут возразить. А разговор с либералистом — декабристом Бурцо-
вым, разговор, который едва не кончается дуэлью? Нет, и в этом разговоре
Грибоедов — декабрист. Он сомневается в легкости успеха, о котором мечтали
декабристы,— и он прав. Он предлагает в своем проекте, отвергнутом Нессель-
родом и Родофиникиным,— торговую компанию, независимую от «мышьего
государства»,— компанию, которая выпишет из чужих краев рабочих и
опытных мастеровых, а не крестьян российских, которых нагнали бы как скот, как
преступников. Он мечтает о новом государстве в государстве, с правом
построения крепостей, с правом объявлять войну, с правом дипломатических
сношений с другими государствами. Декабристский ли это проект? Нет. Но это
убедительная возможность будущего строя, при котором деньги не «плыли бы
и плыли», как он возражает Бурцову, а обогащали бы государство. Это
преображение Закавказья, разумное и многообещающее использование его
богатств. Это новая Ост-Индия, могущественная политическая система,
обогатившая Англию, с помощью торговли присоединившая к ней новые земли.
Проект отвергнут. Император и его ближайшие помощники стремятся
возможно скорее отделаться от беспокойного чиновника. Он мыслит,
следовательно, он опасен. На прощальной аудиенции о проекте — ни слова.
Неслыханное разнообразие мотивов, действия, происходящие
одновременно в Петербурге, в Тегеране, в Тебризе, в чумных бараках под Гумри,
требуют моментального снимка, общего пробега, единого взгляда на всех
действующих лиц. Тогда перед глазами возникает вся панорама романа.
«И он очнулся.
Стояла ночь. На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная,
одичалая, перепончатая ночь.
Нессельрод спал в своей постели, завернув, как голошеий петух, оголтелый
клюв в одеяло.
Ровно дышал в тонком английском белье сухопарый Макдональд, обнимая
упругую, как струна, супругу.
Усталая от прыжков, без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись,
Катя.
Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна
в пустыне, и присматривался к книгам на полке.
Храпел в Тифлисе, неподалеку, генерал Сипягин, свистя по-детски носом.
Чумные, выкатив глаза, задыхались в отравленных хижинах под Гумри.
И все были бездомны.
Не было власти на земле.
Герцог Веллингтон и Сент-Джемсский кабинет в полном составе
задыхались в подушках.
Дышал белой плоской грудью Николай.
Они притворялись властью.
И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый
император императоров, митрополит митрополитов — бог. Он посылал бо-
56
лезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума,
как в действиях генерала Паскевича.
Не было старших на земле, не было третьих, никто не бодрствовал над
ними.
Некому было сказать:
— Спите. Я не сплю за вас.
Чумные дети тонко стонали под Гумри, и пил в карантине десятую рюмку
водки безродный итальянец Мартиненго.
Преступление, которое он совершил десять лет назад и искупал его десять
лет трудами и бедствиями,— совершилось вчера. Он не увернулся.
Потому что не было власти на земле и время сдвигалось.
Тогда-то Грибоедов завыл жалобно, как собака.
Тогда-то полномочный министр, облеченный властью, вцепился в белую,
поросшую пушком, девичью руку, как будто в ней одной было спасение, как
будто она одна, рука в пушке, могла все восстановить, спрятать, указать.
Как будто она одна была властью».
Когда Тынянов дописывал последние главы романа, он позвонил мне
и сказал: «Его высокопревосходительство, полномочный министр Вазир-
Мухтар скончался». Но ему предстояло написать еще одну большую главу.
Русское правительство потребовало труп своего посла, и его никак не могли
найти, раскопав ров, в который были свалены и зарыты тела отважных
защитников русской миссии. Найдена была только рука с бриллиантовым
перстнем, принадлежавшая или не принадлежавшая русскому полномочному
послу. Шахский евнух Хосров-хан не может выполнить поручение. Черные,
полусгнившие тела «были выброшены на поверхность рва, и они лежали
рядом, похожие друг на друга...» Старый армянский купец, видевший
Грибоедова, выручает растерявшегося Хосров-хана:
«— Тебе поручил шах отыскать Грибоеда? — спросил он евнуха по-
армянски.
И в первый раз прозвучало имя: Грибоед.
— Так, значит,— продолжал старый Аветис Кузинян,— дело не в
человеке, а дело в имени.
Хосров-хан еще не понимал.
— Не все ли равно,— сказал тогда старик,— не все ли равно, кто будет
лежать здесь и кто там? Там должно лежать его имя, и ты возьми здесь то, что
более всего подходит к этому имени. Этот однорукий,— он указал куда-то
пальцем,— лучше всего сохранился, и его меньше всего били. Цвета его волос
разобрать нельзя. Возьми его и прибавь руку с перстнем, и тогда у тебя
получится Грибоед».
Дивизион конной гвардии с обнаженными палашами, со штандартом
и трубами и литаврами идет впереди. Унтер-щталмейстер и двенадцать
заводских дворцовых лошадей идут цугом, за ними придворные кареты, тоже
цугом, за ними четыре дворцовые кареты, в которых сидят мирзы и беки, за
ними скороходы, два камер-лакея и четырнадцать лакеев, по два в ряд, пешие.
А за ними дворцовая золотая карета, окруженная камер-лакеями, камер-
пажами и кавалерийскими офицерами. Карета, в которой сидит принц
Хозрев-Мирза.
Понадобилось бы немало страниц, чтобы рассказать, какое праздничное
настроение, какое торжество охватило Петербург в связи с приездом
представителя страны, в которой озверевшая дикая толпа растерзала русского
представителя, дипломата и гениального писателя, растерзала так, что труп
его даже не нашли. Правда, кровь его обошлась недешево. За кровь Грибоедова
и защитников русской миссии Персия заплатила Алмаз-Шахом, одним из
крупнейших алмазов в мире, размером 86Vi6 карат. Мирза недурен собой и
неглуп. Придворные дамы ласкают его и в переносном, и в буквальном смысле.
В честь принца даются балы, ему показывают Академию художеств, на обедах
за него провозглашаются тосты. Хозреву начинает казаться, что он
победитель. Петербург торжествует.
Грибоедов забыт. Память его опозорена, и этого никто не замечает.
Разумеется, лейтмотив «Горя от ума» и «Слова» не исчерпывает сложной
57
фабулы «Смерти Вазир-Мухтара». Объединяющим фактором является
авторский тон, история в собственном смысле этого слова. И он полон оттенков, но
документ ставит границу вымыслу и требует объективного изложения. Я уже
упоминал о том, как выразителен он, когда Тынянов пишет о врагах
Грибоедова. Но история Персии, например, рассказана бесстрастно, без тени эмоций,
так же, как исторический комментарий, посвященный дуэлям. Почти все, не
касающееся непосредственно Грибоедова, изображено, если можно так
выразиться, со скупой полнотой. Такова история гарема, таковы главы Макдо-
нальд-Макниль в английском посольстве, таков изменник Самсон-хан
(основная глава о нем, кстати сказать, была написана, к моему изумлению, в один
день) и такова, разумеется, последняя глава, посвященная приезду Хозрев-
Мирзы в Петербург.
В «Кюхле» Грибоедов нарисован бегло. Но и этот беглый портрет
останавливает внимание своим несходством с готовым, сложившимся еще в
школьные годы представлением об авторе «Горя от ума». Откуда взялось это
представление? Произошло ли оно от скучных предисловий к академическим
изданиям «Горя от ума», авторы которых откровенно признавались, что
«трудно восстановить духовный облик Грибоедова» (Н. К. Пиксанов), или от
понятия «классик», которое всегда было как бы броней непогрешимости,
скрывавшей от нас подлинную жизнь? Кто знает?
В свое время некоторые критики объявили «Смерть Вазир-Мухтара»
мрачной, пессимистической книгой, хотя книга о трудной жизни и страшной
смерти Грибоедова едва ли могла быть особенно веселой. Отдавая должное
таланту Тынянова, они упрекали его в нарочитой усложненности образа
Грибоедова, в субъективистском истолковании истории. На деле же не Тынянов
усложнил историю, «а его критики пытались ее упростить»,— справедливо
замечает по этому поводу в своей вступительной статье к сочинениям Юрия
Тынянова Б. Костелянец.
Известная мысль Ленина о трех поколениях, действовавших в русской
революции, под рукой Тынянова впервые нашла художественное воплощение.
В этом смысле «Смерть Вазир-Мухтара»дополняет и объясняет социальную
картину декабристского движения, нарисованную в «Кюхле». Что касается
оценки психологической, то она в полной мере выражена в предисловии к «Ва-
зир-Мухтару», где проведена беспощадная грань между людьми двадцатых
и тридцатых годов: «Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть,
потому что век умер раньше их».
Недаром московским визитам Грибоедова предпослан эпиграф из Шевы-
рева:
И с сердцем грудь полуразбитым
Дышала вдвое у меня,
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Это — портрет Грибоедова. Это — неудача его проекта, которому он
придает государственное значение. Это — запрещение гениальной комедии «Горе от
ума», наконец, это — рискованное назначение в Персию, где его ждет
английская интрига и неизбежная смерть.
В сущности, весь роман представляет собою безуспешные попытки найти
себя в зажатой бенкендорфовскими тисками обстановке. Все не нужно и все не
то. А то, что нужно и могло бы составить счастье,— не дается в руки. Если
сопоставить главу «Петровская площадь» с первой главой «Смерти Вазир-
Мухтара», в которой дается условие задачи, решаемой во всем романе,—
можно смело сказать, что связь двух произведений — неразрывна и что одно
продолжает другое. Но это ни в какой мере не касается вопроса о полном
несходстве стилей. В этом смысле «Смерть Вазир-Мухтара» кажется
созданной как бы другим человеком.
58
«Кюхля» написан живым разговорным языком, объективный авторский
тон преследует одну главную задачу — рассказать путаную, беспорядочную
жизнь «рыцаря без страха и упрека». Фраза стройна, однозначна и означает
только то, что она означает,— не больше и не меньше.
Роман о Грибоедове написан совершенно иначе. Как бы написанный самим
Грибоедовым, он полон невысказанных мыслей, известных только читателю,
а не тем, к кому они относятся, полон намеков, кроющихся в «тени фразы»,
смелых сравнений, более свойственных поэзии, а не прозе.
В противоположность утренней ясности, в атмосфере которой написан
«Кюхля», для Грибоедова все неясно, шатко, жизнь кажется мнимой, и — это
главное — ничто не радует, все сомнительно, нет ни дружбы, ни искренней
любви.
В «Смерти Вазир-Мухтара» перед нами друг декабристов, отравленный
горечью их неудач. Перед нами не хрестоматийный классик, заслуживший
вечную благодарность потомства, но автор запрещенной комедии, не
увидевшей ни печати, ни сцены. Перед нами Грибоедов, у которого «в словесности
большой неуспех». Грибоедов, разговаривающий со своей совестью как с
человеком. О «Горе от ума» в романе говорится мало, и вместе с тем весь
роман — это огромный психологический комментарий к гениальной комедии.
Все ясно — и причина, по которой она, в сущности, осталась единственным
произведением Грибоедова, и тот кажущийся парадоксальным факт, что автор
этой комедии, распространявшейся декабристами в целях политической
пропаганды, стал полномочным министром — «Вазир-Мухтаром».
С проницательностью тонкого дипломата Тынянов раскрыл интриги
английской миссии, направленные против русского влияния в Персии.
Кажется очевидным, что эта сторона романа основана на особенно тщательном
изучении исторических документов,— стоит только представить себе, какую
политическую ответственность брал на себя Тынянов, рисуя деятельность
британских резидентов при шахском дворе в Тегеране. Между тем лишь с
выходом в свет книги С. В. Шостаковича «Дипломатическая деятельность
Грибоедова» (М., 1960) стало ясно, насколько точна была художественная
интуиция Тынянова. «Весною 1828 года во время пребывания Грибоедова
в Петербурге там «случайно» оказался один из активных противников
русского влияния на Среднем Востоке капитан Кемпбелл, секретарь британской
миссии в Тавризе». Тынянов, без сомнения, знал об этом. Но он не знал, что
«при встрече с Грибоедовым в Петербурге Кемпбелл бросил русскому
посланнику весьма недвусмысленное предупреждение: „Берегитесь! Вам не
простят Туркманчайского мира!"».
«Там, где кончается документ, там я начинаю...— писал Тынянов.—
Я чувствую угрызения совести, когда обнаруживаю, что недостаточно далеко
зашел за документ или не дошел до него, за его неимением». Именно так,
с изумительной интуицией, был угадан Грибоедов-дипломат — фигура,
историческое значение которой лишь теперь в полной мере доказано
исследованием С. В. Шостаковича.
«И полковник Макдональд проводит вечера напролет, запершись наглухо
в кабинете с доктором Макнилем, который покоен, как всегда» («Смерть
Вазир-Мухтара»). Теперь мы знаем, о чем они говорили.
«И, как всегда, доктор Макниль остался в комнате, когда увели —
маленьких принцев и ушла мать.
Вошли, осторожно ступая, три евнуха, как три шахских мысли. Манучехр-
хан... Хосров-хан... и Мирза-Якуб...
Они сидели неподвижно на коврах и разговаривали.
Потом доктор Макниль пошел на второй визит к Алаяр-хану... к Зилли-
султану, сыну шахову, губернатору тегеранскому.
Вот и все, что известно об этих визитах доктора Макниля» («Смерть
Вазир-Мухтара»).
Теперь о них известно гораздо больше. Вот что сказано в книге
С. В. Шостаковича: «Многотысячная толпа, в полном смысле слова
потерявшая всякий человеческий облик, омывшая руки в крови защитников миссии,
штурмом берет дворы британского посольства, убивает русских (находивших-
59
ся там.— В. К.), грабит русское имущество в британской миссии и
одновременно бережно относится к имуществу, составлявшему британскую
собственность... Мыслимо ли вообще представить, чтобы сами обезумевшие фанатики
во время резни русских четко отличали бы «дружественное» —британское от
«вражеского» —русского, если бы не было среди них подстрекателей и
вожаков, надлежащим образом наставленных организаторами разгрома русской
миссии. Недаром Макниль писал своей жене в феврале 1829 года: „Я не
сомневаюсь, что был бы в Тегеране в такой же безопасности, как и везде"».
Мне хочется привести обратный случай в работе Тынянова — когда не
отсутствие, а наличие достоверных, по видимости, документов искажало
историческую картину. Работая над «Смертью Вазир-Мухтара», он был
поражен историей Самсон-хана. История эта была разработана известным
археологом А. П. Берже, автором многочисленных авторитетных трудов по истории
Кавказа. Тынянову показалось странным, что Самсон-хан, солдат-дезертир
русской армии, в работах Берже показан как дворянин, случайно
поступивший на службу к иностранному правительству; во время русско-персидской
войны он будто бы отказался от участия в войне и уехал из Тавриза. По Берже,
получалось, что русский батальон дезертиров не выступил против русской
армии. «Я решительно ничего не мог сделать с этой конфетной историей,—
рассказывал Тынянов в статье для сборника «Как мы пишем».— И не
пробовал. У меня не было под рукой никаких документов, опровергающих Берже,
и все-таки я не мог писать вместе с Берже. Мне почему-то представлялся все
время какой-то попечитель учебного округа эпохи Александра III, где-то,
в какой-то гимназии, уверяющий гимназистов, что «даже закоренелые
преступники и те, почувствовав раскаяние...». Бахадеран в ханском халате,
убивший свою жену, как-то хмурился и не соглашался на свои горячие
национальные чувства. Начальник гвардии не может отказаться от военных
действий. И как персы позволили бы этому своему генералу пить кофе и шербет,
когда их били? Разве из недоверия? Но батальон дезертиров, эти дезертиры,
многажды битые и прогнанные сквозь строй — и ненавидящие строй, который
их обидел, так-таки «не пожелали», «отказались» и т. д.? Нет. И, сознательно,
не имея документов, опровергающих Берже, я написал об участии Самсона
и его солдат в битвах с русскими войсками и не чувствовал угрызений совести.
А потом, уже после того, как напечатал это, роясь в каких-то второстепенных
материалах, наткнулся на краткую записку генерала (кажется,-Красовского),
в которой тот требовал подмоги, потому что на левом фланге наседают на него
русские изменники. А насчет того, что Самсон уезжал из Тавриза во время
войны, этот факт подтвердился. Но уехал он из Тавриза в ставку персидского
главнокомандующего Аббаса Мирзы».
В той же статье Тынянов приводит еще два примера догадки,
превратившейся под его пером в существенный мотив романа. Нет никаких
документов, подтверждающих связь между Грибоедовым и Леночкой Булгариной.
Но сохранился замечательный альбом, нигде не воспроизводившийся,
художника-карикатуриста Н. Степанова, шаг за шагом изображающий жизнь
и деятельность Фаддея. «Розовый, маленький, с обнаженными веками стоит
он перед своей женой (которую пощадил карикатурист). Он смотрит на
портрет. На портрете резкое сухощавое лицо (обведенное — для приличия? —
черным мазком бакенов). Под рисунком подпись: «Вот портрет моего
усопшего друга! Он боготворил жену мою, как собственную свою, и был настоящим
отцом детей моих...».
А на другом рисунке Фаддей представлен со всей своей семьей. Склерозная
розовая пышка катится впереди всех. За ним — жена. Позади, и как-то особо,
худощавый черноволосый юноша в шинели и треуголке. Он нарисован с
очевидным намерением напомнить о Грибоедове — красивый, осанка
аристократична».
Роман был закончен значительно раньше, чем Тынянову случайно попался
на глаза альбом Н. Степанова. Таким образом, подтвердилась догадка, на
которой была основана одна из лучших страниц романа. «Я не порадовался,
потому что ведь я не думал о детях: как невесело быть сыном Грибоедова
и носить всю жизнь фамилию Булгарина».
60
Другой пример касается слуги Грибоедова, Сашки. Фамилия его была
Грибов. Это странное совпадение легко объяснить тем, что «у аристократии
существовал обычай метить своих незаконных сыновей фамилиями:
фамилия отца искажалась — она либо переворачивалась задом наперед... либо
отсекался слог, обычно начальный (так Бецкой был сыном князя Тру-бецкого,
Пнин — сыном князя Ре-пнина, Мянцов (Менцов тож) сыном Румянцева».
Насчет Грибова — документов нет. Но странная дружба Грибоедова со
своим слугой подсказывает догадку, и «мне жаль, что я* сам не додумался до
них»,— пишет Тынянов. «Я знал о фамилиях натуральных сыновей
аристократии, даже замечал, что Грибов что-то очень похоже на Грибоедова,
но эти знания не столкнулись, и «документ» не был создан... Брат,
услужающий брату... лакей с усеченной фамилией, с которым посланник и поэт
дружит...— эх, жалко мне, что я ждал документа».
Как свободно, хочется отметить, пишет Тынянов о своей работе! С каким
изяществом! Можно подумать, что она не стоила ему такого уж большого
труда. Но в глазах становится темно, когда вы открываете любую его рукопись
с бесчисленными зачеркнутыми, восстановленными и вновь зачеркнутыми
вариантами, проверенную беспощадностью историка и великой любовью
к русской литературе.
После выхода романа «Смерть Вазир-Мухтара» началась оживленная
дискуссия, которая продолжается, в сущности, до сих пор. Хотя, с моей точки
зрения, она давно исчерпала себя — после выхода статьи историка С. Б. Окуня
«Историзм Ю. Н. Тынянова» («Вопросы истории», 1966, № 8). Эта статья,
как и я в своих разысканиях, опирается на монографию С. В. Шостаковича
«Дипломатическая деятельность А. С. Грибоедова». Концепция Шостаковича
была, в сущности, предсказана Тыняновым, который следующим образом
сформулировал основной вопрос: «Россия завоевала Восток казацкой пикой,
Англия — лекарскими пилюлями и деньгами».
Первое обвинение, опровергнутое С. Б. Окунем, сводилось к тому, что
в романе искажена историческая действительность. Тынянов будто бы не
понимал, что предложение Грибоедова об экономическом преобразовании
Грузии связано с капиталистическим предпринимательством, характерным
для всей политики николаевского времени. Вторая «ошибка» Тынянова
усматривалась в том, что автор не смог осознать того бесспорного факта, что
политика николаевского правительства всецело опиралась на требования
победно развивавшегося капитализма. В качестве доказательства приводился
«проект» Грибоедова, который он, согласно роману, привез в Петербург
вместе с договором о Туркманчайском мире.
Оба положения детально рассмотрены и блистательно опровергнуты
в статье С. Б. Окуня, в сущности, закрывающей многолетнюю дискуссию.
С неопровержимой доказательностью он ясно и просто рассмотрел огромный
фактический материал, которым воспользовался С. Шостакович, и
возражения Эльсберга и других критиков, утверждавших, что Тынянов «стоит на
неверных позициях» буржуазной исторической науки. «Во всех этих
обвинениях,— пишет Окунь,— виноват не столько рецензент, сколько работы
историков вульгарно-экономической школы». Но поскольку у Тынянова позиция
другая, то он и был провозглашен «проводником» этой «науки». «Однако,
если уж идти по пути наклеивания ярлыков, то при столь «логичных»
умозаключениях, полностью игнорирующих факты, можно и рецензента и
историков, на работы которых он опирается, также объявить зависимыми
авторами, причем даже не от буржуазной, а от официальной английской или от самой
что ни на есть великодержавной концепции. Для этого следует лишь
обратиться к письму английского посланника в Иране Макдональда или к шахской
грамоте и извинительной речи присланного после январских событий в
Петербург Хозрев-Мирзы.
Первый документ был адресован Паскевичу, а два других — Николаю I
и весьма благосклонно им приняты». Пытаясь затушевать участие англичан
в деле убийства Грибоедова, Макдональд утверждает, что персидское
правительство непричастно к зверской расправе с членами русской миссии. В свою
очередь Хозрев-Мирза ссылается на дух зла, жертвою которого стал Грибое-
si
дов. Вот истоки концепции о «народных» движениях, которые «не в силах»
было сдержать шахское правительство.
«В сущности,— пишет Окунь,— содержание тыняновского романа о
Грибоедове является не чем иным, как развитием одной мысли Герцена:
„Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою
голову выше уровня, начертанного императорским скипетром, будь то поэт,
гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок44». Таким
образом, и Герцен, характеризуя вторую четверть XIX века, говорит о
«неумолимом роке», а в списке погубленных этим «роком», наряду с Рылеевым,
Пушкиным, Лермонтовым, им назван и Грибоедов, «предательски убитый
в Тегеране».
ТЫНЯНОВ И КИНО
О Тынянове можно сказать, что он знаменит как исторический романист,
широко известен как историк и теоретик литературы, известен как критик,
менее известен как переводчик и почти не известен как кинематографист.
В одновременности его интересов лежал источник зарождения новых
жанров. Границы их колеблются, стираются, портрет переходит в монолог,
критическая статья — в фельетон. Особенно интересно сопоставить
художественную прозу Тынянова с его работой в кино.
Кино вошло в жизнь Тынянова с тех пор, как он стал (в 1924 году)
руководителем сценарного отдела «Севзапкино» (теперь— «Ленфильм»). Он не
представлял себе этой работы без теоретического ее изучения, и в результате
появилось несколько статей, вошедших в историю мирового искусства. Это
были: «Кино — слово — музыка», «О сценарии», «О сюжете и фабуле в
кино», «Об основах кино» и «О фэксах». Статьи печатались в ленинградских
журналах и газетах и в новой тогда теории кино сыграли основополагающую
роль.
Разумеется, он не мог предсказать, какие поразительные перемены внесет
техника в историю этого быстро развивающегося дела. Он не предвидел,
например, что музыка станет одним из элементов действия, причем элементом,
имеющим смысловое значение, что она будет не «поглощаться», как в немом
кино, но выслушиваться с напряженным вниманием.
Неверной была и мысль о том, что естественный цвет убьет кино:
«Вероятно, окрашенные в естественный цвет, натура и человек были бы очень схожи
с подлинниками, но громадное лицо на крупном плане, естественно
окрашенное, было бы чудовищной и никому не нужной натяжкой, подобно
раскрашенной статуе с вращающимися на шарнирах глазами. Не говоря уже о том,
что окраска вытесняет одно из главных стилевых средств — смену разных
освещений одноцветного материала».
Как известно, окраска ничего не вытеснила, потому что техника сделала
самый материал многоцветным.
Но новых — и в своей новизне основополагающих — положений в этих
статьях бесконечно больше, чем ошибочных и неопределенных. Одним из
первых Тынянов сопоставил кино и театр, проведя между ними теоретически
обоснованную границу. Театр, обладающий технической трехмерностью,
выпуклостью, благодаря этой своей особенности осужден на одну точку зрения,
между тем в кино ракурс преображает видимый мир. Он доказал, что
«плоскостность» кино — не технический недостаток, а конструктивный принцип,
связанный с «симультанностью» (одновременностью) нескольких рядов
зрительных представлений. Именно на основе этого принципа получают новое
значение жест и движение.
Работая над статьей «Об основах кино», Тынянов внес терминологическую
ясность в понятие фабула-сюжет, понятие, которое до сих пор бытует в
статьях многих критиков и литературоведов. «С вопросом о сюжете обстоит в кино
столь же неблагополучно, как и в литературе: сюжетными считаются вещи,
в которых есть сложный фабульный узел. Но фабула ведь не сюжет».
И, излагая фабулу гоголевского «Носа», Юрий Николаевич утверждает, что
62
она до неприличия напоминает бред сумасшедшего. «У майора Ковалева
пропал нос, потом он очутился на Невском проспекте, потом его, когда он уже
садился в дилижанс, чтобы удрать в Ригу, перехватили, и в тряпочке его
принес квартальный майору. Совершенно очевидно,— чтобы этот бред стал
элементом художественного произведения, нужны были особые условия
стиля, языка, спайки и движения материала».
Вот эти условия и есть сюжет, возникающий из общей динамики вещи.
Схема отношений в «Бахчисарайском фонтане» проста: «Гирей любит Марию,
Мария не любит его. Зарема любит Гирея, а он не любит ее». Это и есть
фабула, на основе которой можно написать тысячу разных произведений, в разных
жанрах, от поэмы до фельетона. Но сюжет определяется как динамика
фабулы, складывающаяся из взаимодействия всех связей материала —
стилистических, фабульных и т. д. Понятие сюжета не покрывается понятием фабулы. Он
может развиваться даже по ложной фабульной линии. Так, в новелле Амброза
Бирса «Приключение на мосту через Совиный ручей» человека вешают, он
срывается, и далее сюжет развивается по ложной фабульной линии: он
плывет, убегает, бежит к дому. В последней строке выясняется, что все это
представилось ему в предсмертное мгновение.
Другой, еще более характерный пример: в «Отверженных» Гюго
множество страниц, содержащих исторический, научный, описательный материал.
Эти страницы почти не связаны с развитием фабулы. Они тормозят его. Они
нужны для развития сюжета, а не фабулы. Они характерны для жанра
большого романа. Вы почти ничего не потеряете, если, читая, пропустите их. Но
это «почти» — смертельная угроза для жанра.
В работе Тынянова были впервые определены главные черты теории кино,
так что название статьи вполне соответствует ее содержанию. Он разъяснил
значение ракурса как способа преображения вещи. «Наплыв» как прием
получил наглядное объяснение. Он наметил будущее место кино в мировом
искусстве и доказал, что инсценировка классических произведений не должна
опираться на иллюстрирование — ошибка, бытующая до сих пор и
исказившая Пушкина, Толстого, Чехова и других классиков в кинематографии.
И наконец — это, может быть, самое значительное,— он, связав теорию кино
и литературы, подошел к сопоставлению слова в поэзии и прозе. Через
несколько лет это сопоставление привело к фундаментальным результатам.
Была написана книга «Проблема стихотворного языка», которая ввела ряд
новых понятий в теорию литературы.
Участие Тынянова в работе сценарного отдела «Севзапкино» не
ограничилось теоретическими изысканиями. Он сам написал несколько сценариев,
доказав на примере, что прямое иллюстрирование классического
произведения отнюдь «не показано» для подобной работы.
В фильме «Шинель», вошедшем в историю мирового кино, соединены две
повести Гоголя — «Шинель» и «Невский проспект». И сценарист, и молодые
режиссеры Г. Козинцев и Л. Трауберг стремились не рассказать фабулу
сценария, а нащупать «манеру» Гоголя, не фотографирующую, а незримо
связывающую литературу и кинематографию. «Киноповесть «Шинель» не
является иллюстрацией к знаменитой повести Гоголя,— писал Тынянов
в либретто фильма.— Иллюстрировать литературу для кино — задача
трудная и неблагодарная, так как у кино свои методы и приемы, не совпадающие
с литературными. Кино может только пытаться перевоплотить и истолковать
по-своему литературных героев и литературный стиль. Вот почему перед нами
не повесть по Гоголю, а киноповесть в манере Гоголя, где фабула осложнена,
а герой драматизирован в том плане, которого не дано у Гоголя, но который
как бы подсказан манерой Гоголя». Режиссеры принадлежали к группе «Фэк-
сов» — Фабрике эксцентрического актера, и их работе посвящена последняя
статья Тынянова о кино. Она так и называется: «О фэксах».
«Революция создала замечательную кинематографию и не успела этого
заметить. В нашей кинематографии есть уже люди, которые имеют право
ошибаться». Именно такими людьми Тынянов считал «фэксов», которые
сумели приобрести «жанровую свободу, необязательность традиций,
способность видеть противоположные вещи». Любопытно, что «Шинель» вызвала
63
те же упреки, которые и теперь, через пятьдесят лет, можно прочитать в
статьях, посвященных экранизации классики в кино. Один из критиков предлагал
вычистить «фэксов» за искажение классики «железной метлой», другой
назвал сценариста «безграмотным наглецом», третий рассуждал так:
«Классики — народное достояние; сценарист и режиссеры исказили классика —
прокуратура должна их привлечь за расхищение народного достояния. Где
этот критик сейчас, я не знаю,— пишет Тынянов,— но боюсь, что он жив
и работает».
Другим опытом сценарной работы был написанный с Ю. Г. Оксманом
«СВД» (Союз Великого Дела). В фильме, по мнению Тынянова, удалась не
хроникальная и не историческая сторона дела, а нечто другое:
кинематографический пафос. Это было явлением новым в новом искусстве, которое
неожиданно вторглось в жизнь Тынянова и принесло далеко идущие
результаты.
Вместе со мной Тынянов написал еще один сценарий «Окно над водой»,
действие которого происходило в одной комнате и было показано с трех точек
зрения, принадлежавших героям фильма. Сценарий был отвергнут на том
основании, что в нем не использовалось основное отличие кинематографии от
театра — свобода пространства. Это мнение через десятки лет было
опровергнуто появлением известного фильма «Двенадцать разгневанных
мужчин», действие которого ограничено одной комнатой. Что касается трех точек
зрения, стоит указать, что именно этим приемом воспользовался тоже через
десятки лет японский режиссер Куросава в столь же известном фильме «Расе-
мон».
Тынянову принадлежит еще один сценарий, по которому режиссер
Файнциммер снял фильм «Подпоручик Киже». Это — последний его
сценарий, увидевший свет, и стоит отметить, что в других видах искусства у этого
фильма было неожиданное продолжение. Композитор Прокофьев,
написавший музыку для «Подпоручика Киже», впоследствии сделал из нее сюиту,
а Большой театр воплотил эту сюиту в первоклассном одноактном балете,
который ближе к знаменитому тыняновскому рассказу, чем фильм. Приведу
пример: в сценарии была сцена верховой прогулки Павла Первого по
Петербургу. Слух о ней облетает город. Закрываются лавки, испуганные прохожие
забегают в подворотни, и тогда по вымершей площади, бешено шпоря коня,
мчится император. Сцена, которой автор придавал большое значение, выпала
из фильма, но была через много лет после его смерти восстановлена в балете.
Он создавался не по сценарию, а по рассказу. Значение ее было угадано, и это
говорит о таинственной, еще никем не исследованной связи искусств.
Иные, оставшиеся в архиве сценарии еще ждут своего воплощения.
Документалистка Эсфирь Шуб и великий Эйзенштейн предложили Тынянову
написать сценарий о Пушкине. Замыслы их не имели ничего общего, и я бы
сказал, противоречили друг другу. Шуб предполагала создать
документальный фильм, в котором намеревалась рассказать биографию Пушкина. Она
несколько раз встречалась с Тыняновым, был выработан план, но тяжелая
болезнь вынудила Тынянова отказаться от продолжения работы.
Совершенно другую задачу поставил перед собой С. Эйзенштейн.
Основываясь на статье Тынянова «Безыменная любовь», он представил себе жизнь
Пушкина в цвете. Подобная мысль ни до него, ни после него никому еще не
приходила в голову, а между тем этот неожиданный подход позволяет с
удивительной остротой увидеть эмоциональную сторону биографии поэта. «Я искал
чего-либо такого, где цвет не был бы раскраской, а внутри-необходимым
фактором»,— писал Эйзенштейн в «Непосланном письме Тынянову», непослан-
ном, потому что ему стало известно о кончине адресата. Поразительна сама
идея, поразительны предположения, которые Эйзенштейн намерен был с
помощью этой идеи осуществить. Все роковое в жизни Пушкина связано с белым
цветом. «Тема суеверия — завет бояться белого,— обручальное кольцо,
упавшее при венчании, белый Дантес (и как хорошо, что зловещее не черное,
а белое)... Реквием Пушкину, едущему... к черно-белому пейзажу, черных
дуэлянтов на белом снегу... Зеленое сукно игрального стола, желтые свечи
ночных приемов Голициной».
64
Пересказать письмо Эйзенштейна и таким образом сделать яснее его
мысль — невозможно. Оно полностью состоит из глубоких формул-идей,
возможных лишь в переписке людей гениальных.
О том, как много сделал Тынянов для создания и развития советского кино,
прекрасно написал Г. Козинцев в статье, дважды опубликованной. «Он
пришел в «Севзапкино», чтобы учиться. Поэтому он смог учить». «Он дописывал
и переписывал сцены во время съемки, устроившись в углу грязного ателье, за
декорациями. Сочинял в монтажной, только что просмотрев снятые кадры.
Приходилось писать на чем попало: на обороте монтировок, монтажных
листов. Хранить такие черновики никому не приходило в голову».
В развитии нашего кино сказалась не только деятельность его как
руководителя сценарного отдела «Севзапкино», и недаром Козинцев кончает свои
воспоминания о нем словами: «Пожатие его дружеской руки помогает мне всю
жизнь». Так же, как в своих романах и рассказах, он поставил перед
кинематографией задачу не только воссоздать историческое прошлое, но и измерить
прошлым значение настоящего.
В свою очередь работа в кино сказалась в его художественной прозе.
Приведу только один пример. В основе романа «Смерть Вазир-Мухтара» —
короткая фраза, редко переходящая в придаточное предложение. Подчас одно
слово заменяет сцену. Между сценами — а иногда и между фразами — паузы,
и автор не щадит читателя, который должен перебросить между ними
воображаемый мост.
В «Проблеме стихотворного языка» Тынянов обосновал свою теорию
«единства и тесноты стихового ряда». Читая «Смерть Вазир-Мухтара»,
невольно хочется применить эту мысль к прозе. Стиль его приближается к
киносценарию, с той разницей, что кадр сценария представляет собой лишь контур,
нуждающийся в художественном воплощении, а кадр романа — частица
последовательно раскрывающейся перед читателем картины.
Любая страница подтверждает это сравнение. Пушкин встречается с телом
Грибоедова:
«Пушкин снял картуз.
Смерти не было. Был простой дощатый гроб, который он принял за ящик
с плодами. Волы удалялись мерно и медленно.
Он поехал, удерживая коня.
Были ощутительны границы опаленной Грузии и свежей Армении.
Становилось прохладнее.
Лиловые вымена впереди были холмами, дорога — пустой строкой
черновика.
Река хрипела позади.
«Жизнь его была затемнена некоторыми облаками».
Тучи сгущались, круглые, осязаемые.
«Могучие обстоятельства. Оставил ли он записки?»
Дождь начал накрапывать, и вдалеке зарница осветила пунктиром зеленые
пространства. Он обернулся. Волы были мухами внизу. Темнело. Дорога была
дурная, и конь устал.
«Ему нечего было более делать. Смерть его была мгновенна и прекрасна.
Он сделал свое: оставил „Горе от умаи».
Конь брел, спотыкаясь. «Кляча»,— сказал Пушкин, затянул ремни у
бурки, надел башлык на картуз. Дождь лил. ,,Мгновенна и прекрасна... Поручим
себя провидению. Бурка не промокнет. Гроб каков! Ящик14».
Здесь кинематографично все. Сцена поставлена, дана в исчерпывающих
крупных и общих планах. Более того, предсказан тот внутренний монолог,
который зритель слышит с экрана, в то время как герой не говорит ни слова.
Не знаю, когда мировая кинематография открыла этот прием — в
пятидесятых годах? Или в шестидесятых?
В 1969 году вышел четвертый том «Трудов по знакомым системам»,
посвященный памяти Тынянова (к двадцатипятилетию со дня смерти).
В предисловии редакции говорится о том, что «идеи Ю. Н. Тынянова не только
не устарели, но, напротив того, современная наука еще только сейчас
становится на уровень его блестящих прогнозов».
65
Это в полной мере относится к работе Тынянова в кино, остро и своеобразно
отразившейся в его художественных произведениях.
СТРАНИЦЫ АРХИВА
Довольно одной страницы из архива Юрия Николаевича, чтобы показать,
как широк круг его интересов. Он не ограничился замыслами,
перечисленными выше. Он хотел написать рассказы, которые недаром названы
«моральными» в черновиках.
Жанр, в котором философия истории должна была скрещиваться с
«собственно историей», представлялся ему как новый путь художественно-
научного мышления. Если бы этот замысел был осуществлен, наука
вещественно скрестилась бы с художественной прозой, уничтожив последние
сомнения в том, что для Тынянова знание и сознание были единым процессом,
позволяющим оценить его художественную прозу как
историко-литературное явление. Вот прямое подтверждение этих соображений:
МОРАЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ
1. Заблуждение.
Истинный метод может быть и бесплодным (церковь с ее претензией на
истину). В науке нужны заблуждения. Колумб — Индия, Леверрье —
Нептун, Де Фриз — мутации (еще?). Метод, который слишком много объясняет,
приложим,— неверен (мифовый метод и Ака <неразб.>), Кювье и шары,
садовник.
Написать историю великого заблуждения с великими результатами. Взять
жизнь ученого. Изучить материал. Собрать анекдоты об ученых. Исследовать
понятие ошибки, заблуждения, случайности, «несовершенства опыта».
2. Окна магазинов. Построить колониальную историю на них (незаметно).
Начать с изучения слов «бакалея», «колониальный», «москатель» и т. д. Окно
в Пскове — китайская ваза, засранный мухами кот фарфоровый, и постный
сахар шахматами. Слово «сигары», «чай», вообще все товарные слова.
3. Фамилия. Генезис, сравнение немецких Шмидт etc (кузнец) с малым
количеством русских Кузнецовых и т. д. Иностранцы Гамильтон (Хомутов),
Кос фон Дален (Козодавлев). Голодай — Holyday. Еврейские фамилии
(монеты: Наполеон, Иосиф 11, взятки etc). История фамилии внешняя и
внутренняя.
4. Документ. («Ненаписанный рассказ»). Почерки. Проверить все
почерки. (Из хранящегося у меня архива.— В. К.)
...Здесь все ново и все не осуществлено: написаны сотни биографий
ученых, но не исследованы «понятие ошибки, заблуждения, случайности»
(если не считать книги Шкловского «Энергия заблуждения»). Никому еще не
пришло в голову построить колониальную историю, начав ее с окон магазинов.
Вероятно, не созданы и истории фамилий иностранцев, ставших русскими
и положивших начало множеству дворянских родов.
Так работал Юрий Тынянов. Кроме широко известных его произведений,
таких, как «Кюхля» или «Смерть Вазир-Мухтара», он написал много статей
и рассказов, напечатанных в газетах двадцатых-тридцатых годов, много эссе,
заметок, писем, сохранившихся в архивах, и давно пора выпустить собрание
его сочинений, которое соединило бы художественную прозу с его научными
трудами и записными книжками, потому что все, что он создал, тесно связано
между собой. И наш многомиллионный читатель должен наконец оценить все,
что он сделал для русской и мировой литературы.
О его романах и повестях, о его научных трудах за десятилетия после его
кончины появилось много работ. Но никто не занимается его рассказами,
которые должны были заинтересовать исследователей его творчества хотя бы
потому, что они основаны на подлинных событиях и лицах. Оставаясь тыня-
66
новскими по выразительной лаконичности стиля, они все-таки далеки от его
знаменитых романов. Действие их происходит в предреволюционные годы.
Иногда это — портреты, напоминающие своей поражающей законченностью
старинные, вставленные в овальные рамки дагерротипы. Приведу один из них,
кажется, самый короткий.
ДРУГ НАДСОНА
Полковник Чепелевецкий, зеленея тюремной формой, садился в легкие
дрожки подрядчика Бродского, человека с изящной бородкой, который любил
кутежи в столичных ресторанах. Солнце било в пенсне полковника и грело его
песочное лицо. Он подбирал саблю, как стареющая женщина бальный, уже
ненужный шлейф. Подрядчик поддерживал его за локоть. Трогая пальцем ус,
полковник обращал в сторону горький и быстрый взгляд. Оба улетали куда-то
по важным делам, которые были недоступны простому часовому неряшливого
образца 1908 года, стоявшему тут же у будки. Полковник Чепелевецкий был
товарищ поэта Надсона по юнкерской школе, друг его. В журнале «Нива»
полковник поместил автограф стихотворения, озаглавленного «Дорогому Пете
от крепко любящего его Семы».
Каждое лето полковник уезжал в Италию. Он любил музыку и привозил из
Италии вальс собственного сочинения. В городе говорили, что он заказывал
эти вальсы нуждающимся музыкантам, оплачивая их гонораром. Он посылал
обыкновенно в тюрьму справиться, не имеются ли среди заключенных
музыканты.
Музыкант приглашался на квартиру и играл полковнику Бетховена или
вальсы. Потом он вежливо кланялся музыканту, и музыкант кланялся ему,
музыкант возвращался в камеру. Иногда полковник давал концерты на цитре
в зале дворянского собрания. Кузнечик, сверкая зеленым, выходил, стаскивал
с маленьких рук белые перчатки и бросал их с непонятным отвращением.
Пальцы разбегались по цитре, как насекомые.
Полковник был исключен из армии за шулерство.
Арестанты по предложению полковника лепили из хлебного мякиша
статуэтки и даже группы, которые окрашивались в натуральные цвета и
выставлялись в окнах писчебумажного магазина, содержащегося племянником
подрядчика Бродского. К пасхе полковник приказывал красить яйца, и их
носили за ним в корзинах по камерам. Он христосовался с арестантами. Руки по
швам, арестанты по очереди подходили к нему и аккуратно целовали.
Политические арестанты не пожелали этого. Полковник лишил их прогулок и
свиданий. Еврея-арестанта он посадил в карцер, как зачинщика, но очень скоро
выпустил, приняв во внимание религиозные побуждения.
Он организовал кружок любителей музыки. Местные любительницы
собирались к нему на квартиру. В кабинете вечно стучал метроном,
приводимый в действие электричеством. Он сообщался с тюрьмой, и стук означал, что
в тюрьме все благополучно.
Избранный в председатели местного драматического кружка, полковник
распорядился привести в порядок Летний сад, и арестанты выложили на
клумбах центифолиями лиру.
Знатокам полковник показывал картину в алькове. Апельсинная нагая
женщина лежала на лиловом бархате, загоралась красным угольком. Над нею
склонялся пожарный в полной парадной форме, с каской на голове. Он
поливал из брандспойта воспаленную красоту. Полковник поддерживал занавес
двумя пальцами.
Командированный в Харьковскую каторжную тюрьму, он перепорол там
политических арестантов и нескольких засек до смерти.
Он любил танцевать мазурку. Он танцевал очень быстро и ловко,
перебирая шпорами, и когда, немного нагнувшись, окружал женщину руками,
казалось, он готов для нее на все. Но правый глаз у него при этом дергался
и подмигивал. У полковника был тик.
67
Под фамилией Чепелевецкий рассказано о полковнике Чернилиовском,
начальнике Псковского каторжного централа. Биография точна, за одним
маленьким исключением: он был переведен в Харьков (или, как сказали бы
в наше время, «снят с работы»). После бунта в Псковском каторжном
централе его назначили начальником Харьковских арестантских рот, что было
значительным понижением. Общественная атмосфера конца XIX века
воспроизведена с документальной точностью.
Знак историзма точно так же стоит над «Рассказами, которые не захотели
стать рассказами» Тынянова, как и над его знаменитыми романами,
переиздающимися почти каждый год. В них чувствуется такое же объемное знание
прошлого, увиденного подчас детскими и юношескими глазами. Любопытно
отметить, что некоторые рассказы Юрия Николаевича нетрудно подтвердить
свидетельскими показаниями. Я не раз видел полковника Чернилиовского на
концертах, которые устраивада моя мать. Настоящая фамилия героя другого
рассказа «Жнецы» — Швец. Это подтверждается письмом писателя Ильи
Кремлева старожилу Резекне (родина Тынянова) врачу М. Поляку. М. Поляк
подробно рассказывает («Вам, наследники», газета «Знамя труда»,
17.VII. 1967) удивительную биографию латгальского бедняка, который стал
профессором и прославился как видный деятель медицины в Бельгийском
Конго.
Детская доверчивость трогательно показана в упомянутом рассказе
«Яблоко» — для маленького мальчика возможность и естественность чуда
мгновенно преображает весь мир. «Бог как органическое целое» — рассказ,
в котором трагической рассеянности русского идеализма двадцатых годов
противопоставлена скупыми, но глубокими красками фигура Александра
Блока. Мир взрослых, его странная непоследовательность впервые были
показаны не в начальных главах романа «Пушкин», а в этих рассказах,
поставивших рядом время детей и время взрослых, которые протекают с разной
быстротой. Скрытая ирония соединяется в них с философской глубиной. Надо
знать и оценить их, чтобы понять новизну и изящество тыняновской прозы.
О ЛЮБВИ
Трудно назвать жизнь в Тынкоммуне легкой. В годы нэпа, когда в
продовольственных магазинах можно было купить все что угодно, обитатели
квартиры на Греческом, 15 вынуждены были довольствоваться пайками Кубу-
ча (Комиссия по улучшению быта ученых) и скромной заработной платой
корректора — Тынянов служил корректором в Госиздате. Студенты (младшая
сестра Тынянова Лидия и я) получали «чайное довольствие», которое
прозвали «отчаянным удовольствием» и которое зачастую ограничивалось
бутербродом в университетском буфете. Мать Тынянова Софья Борисовна время от
времени присылала сушеные овощи, и мы, когда очень хотелось есть, таскали
их из шкафа, стоявшего в большой, пустой, холодной передней. Парадный ход
был закрыт — так было во многих петербургских домах,— ходили со двора,
через кухню.
Словом, было голодно, но весело. Почти каждый вечер у Тыняновых
собирались гости. Устраивались даже домашние спектакли, в которых подчас
участвовали «серапионы» — еще в 1921 году в Петрограде само собой
образовалось маленькое литературное общество, которое состояло из начинающих
писателей, в ту пору почти никому не известных, впоследствии знаменитых.
В него входили К. Федин, М. Зощенко, Н. Тихонов, Е. Полонская, Вс. Иванов.
Все они, конечно, знали Тынянова, посвятившего им (в числе других
писателей) большую статью в только что открывшемся журнале «Русский
современник».
В своих воспоминаниях я неизменно называю Тынянова своим учителем.
Но он никогда и ничему не учил меня. Даже на лекции в Институте истории
искусств — в 1924 году он оставил Госиздат и был избран профессором
этого института,— лекции, о которых с восхищением отзываются его
слушатели, впоследствии известные историки литературы, я не ходил. Вероятно, мне
68
казалось странньш снова услышать то, что мелькало, сквозило, вспыхивало
в домашней обстановке и, в сущности, создавалось на моих глазах. Это было
грубой ошибкой, и я глубоко сожалею о ней. Его лекции казались
импровизациями, недаром он никогда не готовился к ним. «Все, кому довелось слушать
Юрия Николаевича,— пишет его ученица Т. Ю. Хмельницкая,— ...никогда не
забудут это удивительное ощущение радости, открытия, чуда. Как будто вы
попали в доселе неизвестную страну слова — сложного, многозначного,
богатого оттенками и переменчивыми смыслами. Как будто бы устоявшиеся,
привычные и гладкие представления о книгах и писателях спадают как
кора, а под ними бурная тайная жизнь — борьба направлений, школ,
позиций».
Так он учил своих слушателей в Институте истории искусств. Но меня он
не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она вставала между
нами. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался писать,—
и начиналось добродушное поддразнивание, недомолвки, шутки. Из них-то
я и должен был сам, своими силами, сделать выводы, иногда заставлявшие
меня крест-накрест зачеркивать все, что я написал. Именно эта «антишкола»
приучила меня к самостоятельности, к вглядыванию в себя, к самооценке. Он
не учил меня, меня учил его облик, в который легко вписывались меткие,
запоминающиеся прозвища, пародии, шуточные стихи. Это был человек,
дороживший ощущением легкости живого общения, беспечности, свободы,
смешивший друзей и сам смеявшийся до колик.
Отмечая годовщину со дня смерти Льва Лунца, он написал ему письмо
о друзьях, о литературе. «Вы с Вашим умением понимать и людей и книги,
знали, что литературная культура весела и легка, что она не «традиция», не
приличие, а понимание и умение делать вещи и нужные и веселые. Это
потому, что Вы были настоящий литератор. Вы много знали, мой дорогой, мой
легкий друг, и в первую очередь знали, что классики — это книги в переплетах
и в книжном шкафу, и что они не всегда были классиками, а книжный шкаф
существовал раньше их. Вы знали секрет, как ломать ^книжные шкафы и
срывать переплеты. Это было веселое дело, и каждый раз культура оказывалась
менее «культурной», чем любой самоучка, менее традиционной и главное —
гораздо более веселой...»
Я уже писал о его редком даре перевоплощения. Как живого мы видели
перед собой любого из общих знакомых. Ему ничего не стоило мгновенно
превратиться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера, в
толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Он превосходно копировал
подписи. В моем архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и все-
таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно,
быстро, талантливо: «Поезжайте в Сухум. Антон Чехов».
Думаю, что его лекции были чем-то близки к домашним разговорам,
к общению с друзьями. Он заставлял не повторять зады, а думать.
«Лекторское мастерство Юрия Николаевича было в высшей степени своеобразным.
Можно, пожалуй, сказать, что оно было по-своему монументально и могло бы
быть обращено к гораздо более широкой массе слушающих. Оно являло собой
сочетание строго сдержанного темперамента исследователя, увлеченного
своими проблемами и своим материалом, и раздумья над тем, что он сообщал,
раздумья, протекавшего как бы тут же, в аудитории»,— пишет о нем другой
ученик, А. В. Федоров, впоследствии известный теоретик перевода. Он не
согласен с Хмельницкой и не считает, что лекции Тынянова были
импровизацией. «Могло бы показаться, что эт<Э импровизация, но это, конечно, было не так.
Лекция, по большей части монографическая, посвященная творчеству одного
поэта, концентрировала в себе и плоды колоссальных знаний, накопленных
годами, и результаты упорных и долгих раздумий. Манера же чтения — при
безукоризненной четкости в построении речи — была очень свободной, лекция
почти не заключала в себе определений, обходилась без классификаций, но
легко подводила к обобщениям. Записывать, впрочем, было вовсе не легко.
Красота голоса — густого и мягкого баса баритонального оттенка — немало
усиливала впечатление — как от произнесения стихов, так и от самих
лекций».
69
Кстати, несколько слов о красоте. Тынянов был очень хорош собой. Темно-
каштановые густые волосы слегка вились над скульптурно вылепленным лбом
(этот выразительный лоб так запомнился академику Д. С. Лихачеву, что он
начал и закончил упоминанием о нем свое выступление в фильме о Тынянове
на телевизионном экране), внимательные глаза смотрели вдумчиво-мягко,
небольшой рот был очерчен четко. Недаром он часто, возвращаясь из
института, с хохотом читал любовные записки, остроумно комментируя их и
изображая девиц. Но была одна серьезная привязанность, и Тынянов знал об этом.
Слушательница N, очень красивая, но заметно прихрамывающая, молчаливая,
серьезная, бывала неизменно на всех его лекциях и, слушая, не сводила с него
глаз. Когда после окончания института самые способные из слушателей —
Виктор Гофман, Н. Степанов, Б. Бухштаб, Л. Гинзбург и немногие другие
стали собираться на квартире Тынянова или Эйхенбаума и образовался
семинар, так сказать, высшего типа, на всех его заседаниях присутствовала и N,
хотя ее нельзя было причислить к самым способным. Не говоря ни слова и,
казалось, ничего не слыша, она смотрела на Юрия Николаевича и немного
оживлялась только тогда, когда он начинал говорить. Когда семинар
прекратил свое существование, она исчезла, и больше я ее никогда не видел, хотя
многие ученики Тынянова и Эйхенбаума продолжали поддерживать самые
близкие дружеские отношения.
Нельзя сказать, что Тынянов был счастлив в семейных отношениях.
Судьба моей сестры Елены еще в юности сложилась трагически, и это
отразилось на всей ее жизни, которая могла, без сомнения, быть совершенно иной —
с блеском славы, с магией признания, с надеждой самоутверждения.
Талантливая виолончелистка, ученица известного Зейферта, она должна была
кончить консерваторию с золотой медалью, но перед выпускным концертом
переиграла руку. Мне кажется, что благополучие нашей семьи было подорвано
этой неудачей. Лечение стоило дорого, самые лучшие врачи пользовали ее
в России и в Берлине, но лечение не помогло, правая рука осталась немного
тоньше левой, и о возвращении к виолончели нечего было и думать.
Между тем она была честолюбива. Она была красива, не сомневалась
в себе, умна и с детских лет уверена в блестящей карьере. Семнадцатилетней
девушкой она оказалась на краю полной безвестности, на краю серой
обыкновенной жизни, без профессии, без будущего, без ее музыки, которой были
отданы мечты и надежды. Отчаяние не прошло, хотя она свыклась с ним, но
оно невидимо действовало на ее характер, на все, чем она впоследствии
занималась в жизни.
В семье она, а не Юрий Николаевич была властной распорядительницей,
решительной хозяйкой. Юрий Николаевич был ее второй муж, с первым она
прожила недолго. Когда в августе 1920 года я по приглашению Тынянова
переехал из Москвы в Петроград — я нашел счастливую семью, несмотря на
все тяготы жизни в первые, после революции, годы. У Тыняновых была
маленькая дочка, хорошенькая, умная девочка, которую уже тогда (ей было
четыре года) можно было назвать центром семьи. Ей отдавалось все лучшее из
продуктов, о ней рассказывали гостям. Впоследствии она стала известной
переводчицей с испанского и португальского.
Прошло два-три года, и я заметил, что Тынянов, неслыханно быстрое
развитие которого в начале двадцатых годов произошло на моих глазах, не
занимает в семье того места, которое должен был занимать человек
выдающийся, на голову выше других, с теми признаками гениальности (то, что
я понял это уже тогда, позже стало предметом моей гордости), которых его
близкие просто не замечали. В семье он был только «добытчик», и весьма
неудачливый «добытчик», потому что жили весело, но бедно. Тогда казалось,
что это происходило потому, что он, человек необычайно скромный, сам не
заметил, на каком недостигаемом уровне стояли его первые теоретические
догадки, как он по-своему «ломал» нашу историю литературы. Любопытно,
что это непонимание его как личности в полной мере разделялось его двою-
70
родными братьями и всем родственным кланом, с которым он был очень
близок. Я помню, как его двоюродный брат, талантливый и удачливый делец,
разбогатевший в годы нэпа, спросил его с выражением любовной иронии: «Ну,
как ты? Все книги переписываешь?» Филология представлялась ему чем-то
вроде путешествия одних книг в другие.
Рассказывая о жизни Тыняновых в двадцатых годах, нельзя не упомянуть
об одном происшествии. Он подчас любил принарядиться, иногда мы ездили
с ним на Острова, и на эти прогулки он надевал свой лучший костюм и самый
нарядный галстук. Но однажды жена заметила на нем этот костюм и этот
галстук в обычный, не прогулочный день: простодушный человек, он не
сообразил, что заметить это было совсем не трудно. И она угадала то, что угадать
не стоило никакого труда. Произошла неприятная ссора, я был ее случайным
свидетелем, и Юрий Николаевич разорвал отношения с девушкой, в которую
действительно невозможно было не влюбиться.
Все это было, без сомнения, в тысячу раз сложнее, чем я описал, мне
было нетрудно понять это, когда через некоторое время я рассказал ему о
дальнейшей печальной участи этой красавицы армянки. Он слушал меня,
переспрашивал, снова слушал, и по его болезненно-напряженному,
побледневшему лицу было видно, что отношения были более близкими, чем можно
вообразить, и что вынужденный разрыв они оба пережили мучительно и далеко не
просто.
Я знаю только о двух увлечениях моего бесценного учителя и друга
и думаю, что теперь, через шестьдесят лет, когда он стал нашим классиком
в подлинном смысле этого слова, могу рассказать о них, тем более что в обоих
случаях он показал себя рыцарски честным и безупречно правдивым.
В середине тридцатых годов ленинградцы послали меня в Грузию на
какую-то — не помню — конференцию грузинских писателей. Это было
вскоре после Первого всесоюзного съезда, о котором я еще расскажу. И эта
поездка — одна из многих — запомнилась мне не только потому, что
произносились значительные речи, и не только потому, что я провел прелестный день —
с утра до вечера — у Симона Чиковани, а потому, что жена одного писателя
вдруг подошла ко мне и сказала, что в саду — Союз грузинских писателей был
окружен божественным садом — меня ждет дама, которой неебходимо со мной
поговорить.
Я немедленно спустился в сад. Меня ждала... Нет ничего труднее (это
показал еще Чехов), чем рассказать о женской красоте. Я не знаю, кто
рискнул бы поспорить с ним в решении этой бесконечно сложной задачи. Не
решаюсь спорить и я. Скажу только, что я лишь дважды в жизни видел таких
красавиц — Лилю Брик в Петрограде в 1921 году и грузинку, которая ждала
меня в полумраке райского сада. У нее слегка продолговатый овал чистого
молодого лица, рот изящно очерчен, разрез больших темно-карих глаз как
будто слегка закруглен к вискам, и эта плавность придавала ей особенное
выражение уюта. Выражение задумчивой нежности поражало с первого
взгляда и стало еще задумчивее и нежнее, когда начался этот, поразивший меня
разговор. Но к нему прибавилось и вскоре изменило его чувство тревоги.
Она назвала себя, извинилась... «У меня не было другой возможности
увидеться с вами», и после каких-то незначительных фраз стала с
беспокойством расспрашивать меня о Тынянове. «Ведь вы его близкий друг? Вы часто
видите его? Он недавно был в Тбилиси».
Она говорила с легким грузинским акцентом, и в мягком голосе
чувствовалось напряжение тревоги.
Я отвечал, что знаю о его поездке и не сомневался, что он пробудет, как он
и предполагал, в Тбилиси неделю. Но он вернулся почти через месяц.
— Да. Но он здоров?
Страшная болезнь тогда еще только начиналась.
— Здоров,— отвечал я, не сомневаясь в том, что он не говорил грузинской
красавице о своем несчастье.
— Он уехал так неожиданно. Я даже думала, что обидела его
чем-нибудь.
Что я мог ей сказать? Он рассказывал о встречах с Тицианом Табидзе,
71
с Паоло Яшвили, с Георгием Леонидзе. Но о ней не упомянул ни словом.
Очевидно, это были близкие отношения, о которых он старался забыть.
— Уехал, не простившись со мной,— повторила она и потом повторила,
может быть, не слыша себя: — Не простившись.
Для нее это было событием, трагическим и не находящим никакого
естественного объяснения.
Мы долго молча сидели на скамейке, хотя говорить было больше не о чем.
Она, мне кажется, боролась с отчаянием, которое не хотела показать
незнакомому человеку.
— Передайте ему, что я нисколько не сержусь на него. Но, может быть, он
мне напишет?
Она назвала, а я записал адрес — не ее, а подруги, которая оставила нас,
когда я спустился с террасы в сад.
— Скажите, что я жду его. И всегда буду ждать,— сказала она просто, как
будто иначе и быть не могло, как будто ждать его год, два или три, всю
жизнь — не стоит ей никакого труда.
Я обещал передать ему наш разговор, и мы простились. Я поцеловал ее
руку, а она поцеловала меня в лоб — как сына, хотя я был старше ее лет на
десять.
Вернувшись в Ленинград, я пошел к Юрию Николаевичу и, улучив
минуту, когда мы остались одни, рассказал ему об этой встрече.
Не могу передать, с какой горестью, с какой горечью он слушал меня.
Еще в 1916 году мой старший брат Лев уговаривал Тынянова не жениться
на Елене, он предвидел трудную семейную жизнь близкого друга. Однажды
и я решился, уже на восьмой год брака, после возвращения из Тбилиси,
посоветовать Юрию Николаевичу разойтись. Это был пустой, бесполезный совет.
Он любил жену, обожал дочь и только пожимал плечами, когда я решился
однажды заговорить об этом.
— Что ты сделал? Оставить такую женщину? Да у тебя жизнь была бы
совершенно другой.
— Да я же болен! Я тяжко болен и не рассказал бы ей об этом.
—- Она ухаживала бы за тобой. Она сделала бы все для тебя.
Он беспомощно раскинул руки. Я знал этот жест отчаяния, разрушения,
невозможности жить и работать. Подчас, заходя к нему по утрам, я видел его
сидящим в кресле перед исчерканным листом бумаги, на который было
брошено перо.
— И, пожалуйста, не напоминай мне о ней.
В моем романе «Двойной портрет» есть несколько страниц, связанных
с жизнью Юрия Николаевича в конце тридцатых годов. Он не назван и не мог
быть назван в книге, которая не имела к нему ни малейшего отношения. Но
эпизод так тесно связан и с временем, и с тем его положением, о котором я
рассказал в этой по необходимости короткой главе, что стоит, мне кажется,
привести его здесь.
Это был год, когда Ленинград «был охвачен каким-то воспаленным
чувством неизбежности, ожидания. Одни боялись, делая вид, что они не
боятся; другие — ссылаясь на то, что боятся решительно все; третьи —
притворяясь, что они храбрее других; четвертые — доказывая, что бояться полезно
и даже необходимо. Я зашел к старому другу, глубокому ученому,
занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.
— Смотри,— сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался вид
на стену соседнего дома.— Видишь?
Тесный старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая
прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом.
Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.
— Ничего не вижу.
— Присмотрись.
И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо мелкую
пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.
— Что это?
Он усмехнулся.
72
— Память жгут,— сказал он.— Давно — и каждую ночь.
И он заговорил о гибели писем, фотографий, документов, в которых
с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках
времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа.
— Я схожу с ума,— сказал он,— когда думаю, что каждую ночь тысячи
людей бросают в огонь свои дневники.
Казалось, давно забылись, померкли в памяти эти дни, пустой двор, запах
гари, улетевшие голуби, легкий пепел в лучах осеннего солнца! Но как на
черно-белом экране, вспыхнула передо мной эта сцена...»
Эта сцена произошла в квартире Тыняновых на улице Плеханова, в его
выходившем на двор кабинете. Но она неполна. У нее было трагическое
начало, о котором я не могу умолчать. В тот день мне не работалось. Просидев
полчаса над исчерканной страницей и беспокоясь о здоровье Юрия
Николаевича — накануне он неважно себя чувствовал и выглядел особенно плохо,—
я решил перенести нашу прогулку на более ранний час — обычно мы гуляли
перед обедом.
...С первого взгляда я понял, что случилось нечто неожиданное, какое-то
происшествие, которое нельзя было предугадать. У Елены Александровны
было оскорбленное лицо. Она не могла говорить от волнения, от возмущения.
В руках у нее был длинный обрывок веревки, и она время от времени
размахивала им, как бы угрожая мужу. Разговор был в разгаре, но говорила, в
сущности, только она. У Юрия Николаевича был сконфуженный, я бы сказал,
болезненно сконфуженный вид. Он молчал. Я понял, что он пытался
повеситься ночью, но либо сорвался, либо был снят с петли женой. Разговор или,
вернее, монолог был полон упреками, укорами, обвинениями, даже до
некоторой степени угрозами. Со стороны можно было подумать, что Юрий
Николаевич в чем-то совершил какую-то оскорбительную для жены ошибку. Потом,
через два-три месяца, он сказал мне, что действительно совершил ошибку:
непрочно завязал узел, у него не было сил завязать его прочно.
Разговор оборвался. Елена Александровна ушла на кухню — еще не
завтракали. Инна не показывалась, может быть, еще не встала. Мы с Юрием
Николаевичем прошли в кабинет. Он знал, что я не стану расспрашивать его.
Мы заговорили о чем-то незначительном — чтобы не упоминать о том, что
случилось ночью.
Впоследствии, разбирая его архив, я нашел две записки — одну на
отдельном большом плотном листе бумаги, а вторую — в блокноте. Обе четкие,
написанные крупно, решительным, острым почерком: «Прошу в моей смерти
никого не винить». Записки, без всякого сомнения, написаны в разное время.
Дат нет. Но вторая, судя по другим заполненным листам блокнота, относится
к тому происшествию, о котором я рассказал.
Было бы напрасным трудом попытаться доказать, какие причины
заставили его искать этот безнадежный, но верный выход в тридцать два или три года.
Но догадки возможны и, вероятно, не бесполезны: встреча с женщиной, от
которой он убежал из Тбилиси, болезнь, лишившая его ног (однажды он
сказал мне, что голова не нужна писателю, нужны ноги), незримо мелькала пыль
от сожженных бумаг, стоявшая в колодце двора,— пыль, от которой улетели
голуби. Я не могу присоединить к этим причинам неудавшуюся семейную
жизнь. Он любил жену, обожал дочь и не тяготился, что они его не понимали.
Он с охотой помогал жене в работе над ее книгами, посвященными великим
музыкантам. Человек фантастической скромности, он ценил свое уникальное
дарование в сто или двести раз меньше, чем мы ценим его теперь. Он дорожил
отзывами друзей, разумеется, подлинных, а не мнимых. У него не было
будущего. Жалость, подчас бестактно выраженная, унижала его. Не было ли и это
одной из причин, заставивших его написать две прощальные записки? Так или
иначе, этих причин было много.
Зрение его и память ухудшались. Болезнь его терзала, с каждым днем
наши прогулки становились все короче. Он работал все с большим трудом. Он
чувствовал беспомощность, унижение.
Между тем до этих событий, происходивших в середине тридцатых годов,
совершилось многое и, может быть, самое значительное в жизни Тынянова.
73
Произошло неслыханно быстрое развитие его как художника и человека
науки. Он опубликовал три книги сатирических стихотворений Гейне (1927 —
1934), написал рассказ «Малолетний Витушишников», повесть «Восковая
персона», роман «Смерть Вазир-Мухтара», выпустил большой том историко-
литературных и теоретических статей «Архаисты и новаторы», активно
участвовал в работе сценарного отдела «Ленфильма» и выступил с рядом
автобиографических рассказов, напечатанных в периодической прессе. О
небольшой части этой огромной работы рассказано в предшествующих главах.
Обратимся теперь к его знаменитому рассказу «Подпоручик Киже».
ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ
Кто не знает этого рассказа, обошедшего весь мир, переведенного на
множество языков, рассказа о том, как ошибка писаря, нечаянно написавшего
вместо «подпоручики же» — «подпоручик Киже», послужила поводом для
создания мнимого человека? В машине павловского государства с ее
канонизированными законами существования достаточно описки, чтобы из нее вышла
андерсеновская тень, которая растет, делает карьеру, занимает все большее
место в сознании и, наконец, распоряжается судьбами беспрекословно
послушных мертвому ритуалу людей.
Параллельно Тынянов рассказал историю поручика Синюхаева, который
благодаря другой, прямо противоположной, ошибке выбыл из числа живых
и был записан мертвым. Нигде не перекрещиваясь, не переплетаясь, две
истории ведут читателя в самую глубину той мысли, что для мертвой правильности
канцелярского мышления не нужен и даже опасен живой человек.
В «Подпоручике Киже» Тынянов из множества больших и малых событий,
составляющих жизнь огромной страны, выбирает самое малое: «В одном из
приказов по военному ведомству писарь, когда писал «прапорщи«и-.ж и такие-
то в подпоручики», перенес на другую строку слог «киже, написав при этом
большое «К». Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым
следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного из них
и тут же написал: «Подпоручик Киж в поручики». На другой день он произвел
Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто еще не успел
опомниться и разобрать, в чем дело, как государь произвел Кижа в
полковники и сделал отметку: „Вызвать сейчас ко мне"». Далее рассказывается, как все
бросились искать, «где этот Киж?» Донесение, что в соответственном полку
нет никакого Кижа, всполошило начальство. Лишь разобравшись в первом
приказе о производстве Кижа в поручики, поняли, в чем дело. «Между тем
государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его
генералом. Но ему доложили, что Киж умер. „Жаль,— сказал Павел,— был
хороший офицер"» '.
В журнальной публикации Тынянов указал и на другие источники,
в частности, на «двухстрочный анекдот», рассказанный В. Далем одному
мемуаристу. В этом анекдоте подпоручик назван Киже.
Для того чтобы написать рассказ, воспользовавшись этим анекдотом, надо
было обладать не только талантом, но редкой способностью превращать знание
в сознание. Десятки и сотни людей читали указанную в примечании книгу, но
только один увидел за анекдотом (может быть, достоверным, но выдуманным
в деталях) исключительные по своей характерности черты царствования
Павла Первого. Опытный глаз оценил анекдот как находку, а воображение
превратило его в первоклассное художественное произведение.
В наброске автобиографии, сохранившемся в моем архиве, Тынянов писал:
«После романа о Грибоедове я написал несколько рассказов. Для меня это
были в собственном смысле рассказы: есть вещи, которые именно
рассказываешь как нечто занимательное, иногда смешное. Я работал тогда в кино, и там
так начинался каждый фильм и так находились детали».
1 Павел I. Собрание анекдотов, отзывов, характеристик, указов и пр. Составили Александр
Гено и Томич. СПб., 1901, с. 174-175.
74
Связь «Подпоручика Киже» с кино — бесспорна. Недаром рассказ был
экранизирован, и недаром судьба его в этом отношении уникальна. С.
Прокофьев написал музыку к фильму, а когда фильм сошел с экрана, великий
композитор переделал свою музыку в сюиту. Впоследствии на основании
сюиты был создан балет, который с успехом шел в Большом театре.
Но если бы «Подпоручик Киже» остался в пределах прозы, он все равно
занял бы свое место как шедевр в жанре исторического рассказа. Незаметное,
замкнутое на первый взгляд событие оказывается тесно связанным с другими,
все более крупными: из ошибки писаря возникает имя, из имени — человек,
существование которого обусловлено всеобщим страхом, не позволяющим
исправить ошибку. Она забыта, но существует. Признаться в ней невозможно.
Некий офицер разбудил императора, закричав под окном: «Караул!».
Виновного не могут найти, и догадливый адъютант императора называет имя
мнимого подпоручика Киже. Подпоручик, «фигуры не имеющий», наказан,
сослан в Сибирь, но вскоре прощен, произведен в поручики, потом становится
капитаном, полковником, генералом.
Тема двойника сотни лет существует в литературе. Варианты ее
бесчисленны. Достаточно назвать «Вильяма Вильсона» Эдгара По, «Удивительную
историю Петера Шлемиля» Шамиссо, «Тень» Андерсена, «Двойник»
Достоевского, «Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда» Стивенсона.
Молодой человек продает черту свою тень, получив взамен «неразменный
рубль» (Шамиссо). Ученого — доброго и умного человека — одолевает
бедность, заботы и горе, и тень, которую он потерял, предлагает ему вернуть
благополучие, с условием, что он станет тенью, а она господином.
Эдгар По, Стивенсон и Достоевский раскололи своего героя, показав всю
сложность человеческого характера, соединяющего нетерпимость и доброту,
мужество и трусость, низость и благородство. Эти произведения связаны
с попыткой самопознания, но можно смело сказать, что среди них
«Подпоручик Киже» занимает особое место. Не человек отбрасывает тень, а тень создает
видимость человека. Случайно возникшее слово уплотняется, овеществляется
и начинает жить самостоятельной жизнью. Между тенью-словом и ее
«владельцем» нет сложных отношений, как в сказке Андерсена. «Когда поручик
Киже вернулся из Сибири, о нем уже знали многие. Это был тот самый
поручик, который крикнул «караул» под окном императора, был наказан и сослан
в Сибирь, а потом помилован и сделан поручиком. Таковы были вполне
определенные черты его жизни.
Командир уже не чувствовал никакого стеснения с ним и просто назначал
то в караул, то на дежурства. Когда полк выступал в лагери для маневров,
поручик выступал вместе с ним. Он был исправный офицер, потому что ничего
дурного за ним нельзя было заметить».
Когда во время венчания его невеста убеждается в том, что рядом с ней
никого нет, над соседним пустым местом держит венец адъютант, она не
падает в обморок. Шнуровка на ней сходится с трудом, она «держала глаза
опущенными ниц и видела свою талию». «И через некоторое время у поручика
Киже родился сын, по слухам, похожий на него...»
Между тем военная карьера исправного офицера идет своим чередом.
«Жизнь полковника Киже протекала незаметно, и все с этим примирились...
Лучше всего чувствовала себя в громадной двуспальной кровати фрейлина.
Муж продвигался по службе, спать было удобно, сын подрастал. Иногда
супружеское место полковника согревалось каким-либо поручиком, капитаном
или же статским лицом. Так, впрочем, бывало во многих полковничьих
постелях С.-Петербурга, хозяева которых были в походе».
Рассказывая о «тени слова», Тынянов не показывает характера героя —
героя нет, нет и характера. Зато с поразительной достоверностью показан
характер государства.
Ни Эдгар По, ни Стивенсон, ни Шамиссо не ставили перед собой подобной
задачи. Между тем Тынянов не только назвал и показал государство, но
изобразил его с психологической глубиной. Именно в «ключе государства»
возникают перед нами фигуры Павла Первого, Аракчеева, Нелединского-
Мелецкого.
75
Одного офицера драгунского полка по ошибке выключили из службы за
смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка дать
ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Офицер поставлен был в ужасное
положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым.
Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая
резолюция: «Бывшему поручику Синюхаеву, выключенному за смертью,
отказать по той же самой причине».
В том же приказе, который сделал подпоручика Киже живым,
растерявшийся, остолбеневший от страха писарь сделал еще одну ошибку. Он
написал: «Поручика Синюхаева, как умершего горячкою, считать по службе
выбывшим». И так как приказ ни изменить, ни отменить было невозможно,
поручик Синюхаев, услышав эту фразу, усомнился в факте своего
существования: «Он привык внимать словам приказов как особым словам, не похожим на
человеческую речь. Они имели не смысл, не значение, а собственную жизнь
и власть...
Он ни разу не подумал, что в приказе ошибка. Напротив, ему показалось,
что он по ошибке, по оплошности жив...
Во всяком случае, он портил все фигуры развода, стоя столбиком на
площади. Он даже не подумал шелохнуться».
Правда, придя в себя, он пытается совершить невозможное: притвориться,
что жив, а не умер. Но скрыть собственную смерть невозможно: его комнату
занимает «юнкерской школы при сенате аудитор», который в ответ на
нерешительные возражения Синюхаева, что «сие против правил», отвечает, что,
напротив, действует по правилам, потому что поручик «яко же умре». Отец
Синюхаева, лекарь, пытается просить за сына, но получает отказ. Не решаясь
держать умершего сына дома, он кладет его в госпиталь и пишет на доске над
его кроватью: «Mors occasionalia» («Случайная смерть»).
Преодолеть ошибку не удается. Бывший поручик начинает кружить по
России, нигде не задерживаясь, не разбираясь в направлениях. Обойдя страну,
он возвращается в С.-Петербург. «В «Петербургском некрополе» не
встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не
существовал».
Не занимательность привлекла внимание Тынянова к этому «анекдоту».
Не парадоксальное стремление противопоставить две биографии — человека,
возникшего из небытия, потому что он был записан живым, и другого
человека, умершего, потому что он был объявлен мертвым. Геометрическая
закономерность, с которой дана параллель, отнюдь не связывает их мнимую жизнь и
мнимую смерть. Противопоставления нет: есть подтверждение. Внутренняя,
невысказанная связь как бы лежит вне сюжета. Основанная на мертвой
закономерности приказа, она ведет к понятию «мнимой истины», объемлющей
государство. И недаром рассказ кончается словами: «А Павел Петрович умер
в марте того же года, что и генерал Киже,— по официальным известиям, от
апоплексии».
Народность литературы, ее проникновение в жизнь всегда были признаком
подлинного, долговременного успеха. Именно такой успех выпал на долю
рассказа «Подпоручик Киже». Образ этот стал символом холодного,
равнодушно-казенного отношения к жизни. Это имя можно часто встретить в
сатирической заметке, в публицистической статье, направленной против
бюрократизма.
В рассказе «Малолетний Витушишников» государственное потрясение
в России Николая Первого возникает и молниеносно развивается по той
причине, что фрейлина Нелидова «отлучила императора от ложа». Но и это
незаметное, ничтожное, замкнутое событие оказывается тесно связанным
с другими, все более крупными, доходящими, наконец, до «исторической
катастрофы». Так стройно работающий «электромагнетический аппарат»
николаевской эпохи открывается во всей своей мнимой значительности и
ложном величии.
Исторические рассказы Юрия Тынянова проникнуты иронией — по
видимости добродушной, а на деле язвительной и горькой. Я бы сказал — быть
76
может, это покажется странным,— что в них есть нечто чаплинское, то
соединение гротеска и трагедии, обыденного и невероятного; смешного и
печального, та бессмысленность, против которой не только трудно, но опасно
бороться.
Повесть «Восковая персона» стоит несколько в стороне от других
произведений Тынянова, хотя нисколько не уступает им ни в конкретности
исторического воображения, ни в силе, с которой нарисованы деятели петровского
государства. Она порою трудна для чтения; она написана как бы от имени
человека петровского времени, когда в русский язык ворвалось множество
иностранных слов подчас в неожиданных и причудливых сочетаниях. Это
были слова, еще как бы неловко и неуверенно чувствовавшие себя в чужом
языке и вместе с тем необычайно резко окрашивавшие разговорную речь того
времени. Нужно было глубоко проникнуть в лексику Петровской эпохи, чтобы
воспроизвести ее на страницах «Восковой персоны».
Но стилистическая новизна и острота этой повести заключается не только
в том, что в ней воспроизведен язык Петровской эпохи. Эти языковые средства
помогли Тынянову создать характеры, поразительные по своей точности
и простоте. Таков Меншиков, с его потерей представления о том, что его
окружает, с его страхом перед огромностью того, что находится под его
неограниченной властью, с его любовью к «даче», то есть к взятке, которая мила ему
именно своей конкретностью, определенностью, ощутимостью. Такова
Екатерина, так и оставшаяся деревенской девкой, погруженная в мир ничтожных
интересов. Таков, например, сам Петр, умирающий, распростертый в
одиночестве на своем холодном ложе, вокруг которого с каждым часом образуется
пустота, простирающаяся далеко, граничащая с крушением всего, что он
сделал, доходящая до тех пределов, которые он некогда завоевал с «великим
тщанием и радением».
Нельзя не согласиться с Б. Костелянцем, который считает, что в этой
повести Тынянов «отвергает идею, будто народ живет вне истории». С более
глубокой позиции, завоеванной советской литературой в ходе своего развития,
он видит взаимосвязь между тем, что творится на «авансцене» истории, и на ее
«задворках». На «авансцене» истории идет «неслыханный скандал», идет
«ручная и ножная драка» между Меншиковым и Ягужинским, первыми
людьми государства. А на «задворках» в народных низах рождаются силы,
стремящиеся уйти и уходящие из-под власти феодально-бюрократической
государственности.
«Восковая персона» проникнута ужасом перед тем полным уничтожением
человеческого достоинства, которое заставляло брата доносить на брата,
которое в самом предательстве находило счастье, восторг, самоупоение. В повести
рассказана история двух братьев — Якова, одного из «монстров и натуралий»
Петровской кунсткамеры, и Михаила, «солдата Балка полка», каждая мысль
которого определена сознанием того, что он — не кто иной, как солдат этого,
давным-давно не существующего «Балка полка».
Выше я упомянул о «современности» Тынянова, о том, что его
исторические произведения важны для понимания того, что происходило в мировой
истории XX века. Ограбленный, отданный под власть политических дельцов,
интригующих друг против друга, Иран встает со страниц «Смерти Вазир-
Мухтара». Но самой «современной» книгой Тынянова — и не только
«современной», но как бы предсказавшей некоторые явления недавнего прошлого,—
была, без сомнепия, «Восковая персона».
Вспомним сцену, где умирающий Петр остается наедине с генералом-
фискалом Мякининым, который всю ночь, составляя списки, сидит в каморке
рядом со спальней, а наутро спрашивает Петра (шепотом, на ухо): «А как
скажешь, сечь ли мне одни только сучья?» Лишь на второй вопрос: «А и
скажешь ли наложить топор на весь корень?» — он получает ответ:
«Тогда глаза раскрылись и тонкий голос, с трещиною, сказал Алексею
Мякинину:
— Тли дотла».
И Мякиеин отсчитывает головы на счетах: «А 92 кости были — 92
головы».
77
Солдат «Балка полка» доносит на мать, обоих пытают, потом отпускают,
изуродованных, и «они пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту,
и у повоста встретились и, не глядя друг на друга, пошли к дому».
Подозрительность, как основа отношений, слепота, бессмыслица террора — вот что
встает перед нашими глазами.
Повесть называется «Восковая персона» потому, что после смерти Петра
художник Растрелли создает его восковое подобие. Фигура встает, когда к ней
приближаются, и поднимает руку. И одним кажется, что покойный император
приветствует их, а другим — что он гневно указывает на дверь. Фетиш
создается, чтобы продолжал действовать страх, который был сильнейшим оружием
петровского государства. Восковой император властвует над разрушающимся
хаосом его великих дел до тех пор, пока его не ссылают в кунсткамеру, к
другим «монстрам и раритетам».
ПОСЛЕ «ВОСКОВОЙ ПЕРСОНЫ»
Нельзя сказать, что «Восковая персона» не имела успеха. Но это был успех
у знатоков, который нельзя было сравнить с широким успехом «Кюхли»
и сдержанным, полным споров, но неоспоримым успехом «Смерти Вазир-
Мухтара». Повесть была принята как стилизация. Глубины ее, тонкой, но
неразрывной связи с современностью широкий читатель просто не понял, тем
более что ее стиль — сложный, полный петровских выражений — требовал
внимательного, напряженного чтения.
Я был случайным свидетелем ее рождения. Более того — ее «зарождения».
Мы гуляли на Островах, обошли Елагин и остановились там, где
останавливались все,— на Стрелке. Отсюда во всю ширину открывался Финский залив,
ярко блестевший под полуденным солнцем, и, может быть, поэтому Тынянов
заговорил о Петре. Его давно занимала мысль о шаткости крутого поворота,
который он насильно совершил, шагнув через убийство сына и поставив
страну лицом к лицу с новизной, которая ломала обычаи, установившиеся в
течение столетий. Он был поражен созданием «восковой персоны», статуи Петра,
заказанной Растрелли как бы для того, чтобы мнимое существование
преобразователя напоминало все значение, всю необратимость того, что он сделал.
Статуя должна была двигаться. Искусству была заказана историческая
задача. Но эта задача не по силам преемникам Петра, и, для того чтобы она не
беспокоила совесть, статую ссылают в музей.
С волнением, с воодушевлением Тынянов рассказывал мне о своем
намерении написать эту повесть, я горячо поддержал его, и на другой же день он
принялся за работу.
Повесть была не понята, принята поверхностно, и прошло немало лет,
прежде чем ее с полным основанием поставили в один ряд с лучшими,
классическими произведениями Тынянова. Для оценки 20 —30-х годов характерна
статья Иннокентия Оксенова, давно забытого критика, профессионального
врача, которого критики называли плохим критиком, а врачи — плохим
врачом. Она называлась «Монстры и натуралии Юрия Тынянова» и, в сущности,
представляла попытку сослать в «Музей монстров и натуралии» не только
статую Петра, но и героев повести — Елизавету, Меншикова, Ягужинского
и самого Растрелли, кстати, написанного с необычайной выразительностью.
...Грустный, расстроенный, стремившийся скрыть огорчение, уезжал
Тынянов в Берлин. Советские врачи признали его болезнь предвестником
другой страшной болезни и послали его в Германию, чтобы проверить диагноз
и провести — если это возможно — предупредительное лечение.
В Праге он встретился с Романом Якобсоном, и это была знаменательная
встреча, оставившая след в истории нашей литературы. Была пересмотрена
вся деятельность ОПОЯЗа, выработаны известные «Девять пунктов» и
решено возобновить деятельность общества под председательством Виктора
Шкловского. Это был шаг, отнюдь не скрывавший разногласий между Тыняновым
и Шкловским, Якобсоном и Шкловским. Это было признание новых теорий,
возникших у всех трех исследователей в конце двадцатых годов, и расширение
78
всей концепции в целом. Границы поэтики расширялись, имманентное
рассмотрение художественных произведений, характерное для ранних работ,
отвергалось.
Судя по письмам из Германии, по сохранившимся заметкам, поездка
в Берлин в 1928 году произвела на Тынянова тягостное впечатление. Он
посетил «Музей извращений» (не помню его точного названия), и тень
чудовищного впечатления как бы легла на все, что он увидел в Германии.
Грядущий фашизм нетрудно было угадать, и он угадал его. Ненависть к фашизму
легко подсказывает догадку.
Вернувшись из Германии, Тынянов вплотную занялся делами — и одним
из самых важных дел была «Библиотека поэта». Я был у Горького вместе
с Тыняновым, кажется, в 1931 году. Шел разговор о создании «Библиотеки
поэта». Можно смело назвать Тынянова рядом с Горьким в этом огромном, еще
продолжающемся деле. (Но они говорили и о другом. Горький знал, что в
двадцатых годах Тынянов работал в кинематографии, и уговаривал его
вернуться к этому делу.) Характерно, что Горький без колебаний поручил это
огромное дело Юрию Николаевичу. Кроме первостепенных имен, план ее
включал авторов, не занимавших в русской поэзии главенствующее место, но
сыгравших значительную роль в развитии русской литературы, таких, как
П. Катенин, Д. Веневитинов, Ив. Козлов, А. Полежаев. Горький предназначал
ее для молодого читателя, но Тынянов воспользовался его мыслью как поводом
для генерального пересмотра всей русской поэзии. Такая беспримерная задача
была впервые поставлена перед литературой, и она не только была выполнена,
но выполняется до сих пор. Он предложил включить (для большей полноты)
ряд книг, созданных при помощи соединения авторов по признаку
литературных или общественных связей либо по жанровому признаку, и в
«Библиотеке» появились «Ирои-комическая поэма», «Поэты „Искры"», «Поэты-
петрашевцы», «Пролетарские поэты» и многие другие.
Работа редакции «Библиотеки поэта» носила исследовательский характер.
К новому делу были привлечены молодые ученые, ученики Б. Эйхенбаума
и Ю. Тынянова — Б. Бухштаб, Л. Гинзбург, А. Федоров, А. Островский.
«Впервые вместо изучения изолированных вершин русской поэзии предстала
задача показа истинной картины русской поэзии на разных этапах ее истории,
а это, в свою очередь, повело к решительной переоценке отдельных поэтов
в творческой эволюции, выяснению их истинной роли и значения»,— пишет
в своих воспоминаниях ближайший помощник Тынянова по «Библиотеке»
А. Островский.
Книги серии были сложны полиграфически и объемны, подписанные
к печати рукописи залеживались, и это обстоятельство привело к мысли о
создании малой серии, печатавшейся на бумажных срывах. Но в последующей
работе малая серия заняла заметное место и сыграла свою особенную роль
в составе «Библиотеки». В дела ее Тынянов входил энергично и детально.
Когда надо было принять конкретные меры, он действовал решительно, без
колебаний. Это не мешало ему интересоваться всем, что происходило в
литературной жизни страны и, в частности, Ленинграда. Интенсивно участвуя
в ленинградской прессе, он печатал в газетах и журналах свои рассказы, не
переиздававшиеся с двадцатых годов. В большинстве случаев это были
автобиографические эссе-рассказы, и они заслуживают внимания, тем более что
в сознании читателя Тынянов неизменно возникает как исторический
романист. Два из них, «Яблоко» и «Друг Надсона», приведены выше.
Первая встреча с Блоком описана на фоне суматохи, которую вызывает
доклад профессора Лосского «Бог как органическое целое» (так и называется
эссе). Среди шума и криков, среди скандальных споров лишь один человек
остается молчаливым и невозмутимо спокойным.
«У колонны стоял человек, высокий, в черном пиджаке. Под черным
пиджаком был у него белый свитер. Он окружал его шею, как круглый
флорентийский воротник XVI столетия. Опираясь ладонями о колонну, человек
стоял совершенно неподвижно. Лицо его было ровно-розовое, неживое, как
у актеров, кожа которых стянута от частого грима, волосы жесткие. Он был
похож на портреты Лассаля. Уходя, я притронулся к колонне рукой. Она была
79
безобразно холодна, как никогда не бывает холоден человек, или зверь, или
растение, или дикий шероховатый камень. Полировка спасала мрамор от
разрушения и тепла. Бог полированной мебели, стряхнув посетителей,
выпрямился в зале. Так я в первый раз увидел Блока».
Другие рассказы-эссе, основаны на воспоминаниях детства. Такова
«Цецилия», в которой рассказывается, как бывший каторжник, напиваясь пьяным,
«осторожно бросал свое туловище от тумб до домов — с угрожающей
быстротой» '. Весь город боится его. «Извозчик, случайно стоявший на углу,
притворялся безжизненным предметом, частью коляски, и его присутствие сходило
с рук». На дочку Цецилию он идет с кирпичом, но она единственная не боится
его, гнет его к земле, бьет по щекам, окатывает водой, бесстыдно ругает его,
потом тащит в дом и ставит перед ним рюмку водки. Ее говор очень колоритен:
«Гляжу, папа, вы лежите все бледные, все чисто грязные, залитые водой,
прямо как неживой. Если б мама живы были, они б много слез за сегодняшний
день пролили. Вот у вас кровь под носом засохши. Идите домой, папыньки
дорогие, дайте я вас почищу».
Самый большой из этих рассказов, который не назовешь эссе, был
«Попугай Брукса», которым режицкие родные, кстати сказать, были очень
недовольны. В «Попугае Брукса», истории эстонца-шарманщика, который в бедном
городе сумел разбогатеть и стать хозяином обширного магазина, Тынянов дал
волю своей беспощадной иронии. Высмеяны лавочники, купцы, адвокаты —
все, кто входит в круг мещанского общества города. Попугай украшает
магазин, как знак былой нищеты и возрастающего богатства. Но вдруг
происходит несчастье: Брукс как банкрот попадает в тюрьму. Уличный
мальчишка Абка Боз, кроме привычных «поцелуй мамочку», «почеши головку»,
научил его говорить «Брукс арештант». И когда освобожденный торговец,
которого защищал сам знаменитый Карабчевский, оправдан и возвращается
домой, попугай вместо привычных выражений кричит ему «Брукс арештант».
Рассказ кончается трагически: взбешенный хозяин душит попугая.
Разумеется, эти рассказы Тынянов писал между делом, не придавая им
большого значения. Впрочем, «между делом» он занимался, без малейшего
напряжения, совсем другим делом: переводил Гейне.
Если бы меня спросили, какого писателя больше всех других любил
Тынянов, я бы ответил: Генриха Гейне. Он не только читает его в оригинале,
он тщательно изучает его жизнь, пишет о нем, наконец, он переводит его,
и большинство его переводов так хороши, что до сих пор входят во все издания
Гейне на русском языке.
Я помню, с каким восторгом он прочел мне страницу из Жуковского,
проклинавшего Гейне,— с восторгом только потому, что это была
превосходная проза: «Но что сказать о... (я не назову его, но тем для него хуже, если он
будет тобою угадан в моем воображении), что сказать об этом хулителе всякой
святыни, которому откровение так напрасно было ниспослано в его
поэтическом даровании!.. Это уже не судьба, разрушавшая бедствиями душу высокую
и произведшая в ней бунт против испытующего бога, это не падший ангел
света, в упоении гордости отрицающий то, что знает и чему не может не
верить,— это свободный собиратель... всего низкого, отвратительного и
развратного, это полное отсутствие чистоты, нахальное ругательство над поэтической
красотою и даже над собственным дарованием ее угадывать... это презрение
всякой святыни и циническое, бесстыдно дерзкое противу нее богохульство,
дабы, оскорбив всех, кому она драгоценна, угодить всем поклонникам
разврата, это вызов на буйство, на неверие, на угождение чувственности, на разнуз-
дание всех страстей, на отрицание всякой власти, это не падший ангел света,
но темный демон, насмешливо являющийся в образе светлом, чтобы прелестью
красоты заманить нас в свою грязную бездну».
«Темный демон, насмешливо являющийся в образе светлом» — вот та
сторона творчества Гейне, которая была важна для Тынянова. Он не мог
пройти мимогейневского «разрушения темы», открывавшей необозримый
теоретический горизонт.
Гейне был одним из тех писателей, которые были для Тынянова прямым
воплощением перекрестной связи между творчеством и «теоретическим кре-
80
до». В поэзии — вставки, неожиданные повороты, уходы в сторону; в прозе
«личность до неприличности» — все это были открытия, будившие
теоретическое воображение. «Остроумие как способ подачи материала» было духом
творчества Гейне за много лет до того, как оно стало одной из формул ОПОЯЗа.
Борис Пастернак на основании описок, повторений, особенностей словаря
Шекспира доказал подлинность его авторства: «Каждодневное продвижение
по тексту ставит переводчика в былые положения автора. Он день за днем
производит движения, однажды проделанные великим прообразом. Не в
теории, а на деле сближаешься с некоторыми тайнами автора, ощутимо в них
посвящаешься».
Так переводил и Тынянов: живой Гейне встает за его переводами. Они
были праздником для поглощенного тяжким, неустанным трудом ученого
и романиста.
Две привязанности прошли через всю его жизнь: Пушкина он любил
светло и мучительно; в Гейне он был с детских лет влюблен и относился к нему
с юношеским восхищением.
А. В. Федоров, ученик Тынянова, один из наших лучших знатоков теории
перевода, высоко оценивал работу своего учителя над переводами Гейне.
«В наследии Тынянова,— писал он,— переводы из Гейне занимают с
количественной точки зрения сравнительно небольшое место, но удельный вес их
велик, и значительна та роль, какую они сыграли в развитии нашего искусства
поэтического перевода и в ознакомлении читателя с Гейне-сатириком». Он
самой жизнью был подготовлен к этой работе — с детских лет писал стихи,
был гимназическим поэтом, а в двадцатых годах, находясь в трудном
материальном положении, попробовал свои силы в детской поэзии, легко написав
детскую сказку в стихах, которую уничтожил, потому что она не понравилась
К. Чуковскому. С моей точки зрения, она была хороша. Он не упускал случая
писать эпиграммы (некоторые из них опубликованы в «Чукоккале»), а иногда
(очень редко) сочинял оды, стилизованные под XVIII век, которые, к
сожалению, не сохранились. Переводы из Гейне были постоянным «делом между
делом». Обладая прекрасной памятью, он переводил их в трамвае, когда ехал
в Госиздат, где служил тогда корректором, во время редких прогулок,
в часы дружеских бесед, когда после минуты молчания он бросался
записывать найденную строчку. Изящество — это для его жизни и личности меткое
.слово. Изящество не мешало, а помогало высказывать свою новую и глубокую
мысль, изящество помогало его иронии, сарказму, остроумию. Его
поэтический дар полностью сказался, разумеется, в переводах из Гейне. Они не только
тонко и точно передают дух подлинника, не только словесно виртуозны в
неожиданном сочетании разговорного просторечия с нарочито высокопарной или
изысканной манерой (что особенно и возмущало Жуковского), но он, может
быть, бессознательно пользовался своим трудом для собственной прозы.
И здесь и там энергичная краткость фразы, подчеркнутое отсутствие
«гладкости», ни одного слова, сказанного «между прочим», господство смысла как
главенствующего элемента прозы. Пустота немыслима как в его переводах,
так и на страницах его романов. Мысль выражается в слове, ничего не теряя,
не отклоняясь в сторону от намеченного пути. В поэзии он в руках Гейне,
в прозе — в собственных строгих, умело энергичных руках.
ПОЕЗДКА В ГЕРМАНИЮ
Записные книжки, которые Тынянов вел в Германии, полны
невысказанной, но просвечивающей ненависти и презрения к тому, что он увидел.
Трудно передать не свойственное Тынянову чувство холода и
недоброжелательности, которым проникнуты его берлинские записки. Люди написаны
как манекены, не подозревающие всей шаткости, непрочности своего
существования. Йикто не знает, что произойдет завтра. Описание города, пивной,
любой улицы даны в подчеркнуто холодном перечислении.
«...Болтались на эстраде музыканты в баварских костюмах... Не было
силы», способной спаять:
4 «Звезда» № 3 $f*
1. Двух молодых воров в котелках, с расплюснутыми лицами.
2. Человека неожиданно аристократического вида с грубыми руками — он
сидел с рыженькой женщиной.
3. Старую, как лошадь, проститутку с человеком солдатского вида.
4. Музыкантов.
5. Двух спокойных сыщиков, сидевших за пивом неподвижно, с
достоинством, и похожих на хозяев заведения».
У людей нет будущего. Живые чувства любви, близости, надежды
отменены. Их просто не замечают.
Ни слова о надвигающемся гипнозе фашизма. Но он в неизвестности,
которая стоит на страже у каждой двери. Он в шуцмане, который «рубит
ладонью пополам Люценбургскую улицу», показывая дорогу детям. Он в
кино, которое «много заимствовало из лютеранского богослужения и, вероятно,
заменяет кирху». Он в рабочем, который «молод и молчалив. Он работает.
Ритм катящихся бочек ему приятен. Мускулы его широкие и заставляют его
смеяться. По вечерам он пьет пиво и молчит. Глаза у него пустые. Год. Два.
Три. Может, он промолчит и пять лет и десять и умрет. А может быть, изрежет
на куски какого-нибудь молодого человека, сделает крепкий пакет, завяжет
его белой, прочной фабричной веревкой и пошлет по почте на имя...
Цунц».
Почти вся переписка Тынянова пропала. Но, по-видимому, Шкловскому он
писал чаще, чем домой. О городе — кратко. «Берлин мне не понравился»,
«Город без истории, не видно, как делался», «Улицы очень похожи на
комнаты... световые рекламы меня сначала ошеломили, теперь отношусь как
к рождественской елке» (28/Х, 1928 г.).
О литературе и литературных делах — много. «Толстой, Достоевский унд
Федин». Частые встречи с Р. Якобсоном привели его к выработке известных
девяти тезисов ОПОЯЗа. «Сидим в кафе «Дерби», с Романом, много говорим
о тебе и строим разные планы,— писал он В. Шкловскому.— Выработали
принципиальные тезисы (опоязисы), шлем тебе на дополнение и
утверждение. Нужно будет давать их на обсуждения, причем каждый пусть пишет, а не
только говорит, в результате получится книжка, которую можно будет издать
первым номером в серии, в Федерации писателей. Здесь влияние ОПОЯЗа
очень большое, во всех диссертациях чешских (и даже немецких) цитируют,
ссылаются и уважают».
Конечно, в обсуждении «тезисов» должны были, по мысли Тынянова,
принять участие ученые, объединившиеся в период расцвета ОПОЯЗа в
начале двадцатых годов. Речь идет о возобновлении организационной связи между
ними, о новом ОПОЯЗе. «С Романом мы хорошо сошлись, разногласий
существенных никаких нет. Надо, по-видимому, снова делать ОПОЯЗ. Нужно
уговорить Борю (Б. М. Эйхенбаум.— В. К.) помириться с Томашевским.
Вообще нужно убрать со стола вчерашний день и работать». Р. Якобсон в
приписке даже перечисляет членов будущей теоретической группы: «Ты
(председатель), Тынянов, я, Эйхенбаум, Бернштейн, Поливанов, Якубинский, Тома-
шевский, Ник(олай) Ф(еофанович) Яковлев (кавказовед)».
В этом письме (конец 1928 года) Тынянов пишет об успехе книги
Шкловского «Теория прозы», о книге молодых учеников Шкловского В. Тренина,
Т. Грица, М. Никитина «Словесность и коммерция», по поводу которой он
написал и напечатал хорошую рецензию, о профессоре Мукаржевском
(Прага), цитирующем из всех европейских авторов только Шкловского, Якобсона
и Тынянова, «но зато на каждой странице», о том, что в Лейпциге
талантливый лингвист доцент Бекар «специально учится русскому языку, чтобы читать
формалистов в оригинале».
Хотя целью поездки в Германию было поставить диагноз и лечиться,
о своей болезни он пишет очень мало. Немецкими врачами он недоволен.
«Профессора меня долго мучили, наконец, кажется, добился толка. Лечение
буду проводить дома».
Он ошибся, думая, что «добился толка». Загадочную болезнь врачи
приписали «нарушению обмена веществ». Имеет ли она отношение к обмену
веществ, никто не знает. За неделю до отъезда он упоминает, что его «Киже»
«имеет здесь успех» и что в издательстве Киненгейер переводят «Смерть
Вазир-Мухтара».
В последнем письме из Германии — горькие строки. «Все-таки, мой
дорогой друг, мне невесело. Я переменился. Наступает самая страшная из
амортизации. Спешно ищу любимого, но ненужного занятия. Очень одинок.
Ломать жизнь и переезжать из квартиры, кажется, не буду. Пускай и так
хорошо. Целую тебя крепко и остаюсь в жажде спасения».
ПУШКИН
Не следует думать, что хроника жизни писателя и ученого прошла так
быстро и так свободно, как я об этом написал. С переездом на улицу Плеханова
многое изменилось. Все большее место в жизни занимают интересы жены,
в доме появляются музыканты, историки музыки, и Елена Александровна,
лишенная возможности принимать прямое личное участие в том, что
составляло цель и все надежды ее жизни, снова принимается (но совсем с другой
позиции) за любимое дело. Она пишет историю Страдивари, собирает
материалы для биографии Амати, и Тынянов помогает жене чем может, подчас
пренебрегая своими делами. Но жизнь идет, все более трудная, потому что
неумолимая болезнь развивается, лекарства, которые он привез из Парижа
и которые, по мнению знаменитых врачей, непременно должны ему помочь, не
помогают. В 1938 году его награждают орденом Трудового Красного Знамени,
и он с группой ленинградских писателей едет в Москву, выступает на
юбилейном вечере в Большом театре, печатает глубокую научную статью в «Правде»,
видится с моим старшим братом, его лучшим другом. Перед поездкой он
получает от Виктора Шкловского телеграмму: «Счастлив быть с тобой под одним
знаменем». Дом писателя имени Маяковского в Ленинграде устраивает ему
торжественный вечер, на который приезжают друзья из Москвы, и
неоспоримым фактом становится полное признание его заслуг перед русской
литературой. Впрочем, признание уже давно порадовало его. Еще в 1934 году
Ленинградское отделение Союза писателей выдало ему билет номер один за
подписью Горького.
В 1935 году он встречается в Союзе писателей с известным журналистом
Федором Левиным и на его вопрос о здоровье рассказывает ему о своей
болезни: «Ленинградские профессора поставили диагноз — рассеянный
склероз. Они утверждают: надо ехать во Францию, в Париж, там есть профессор,
который лечит эту болезнь в своей клинике. Но, понимаете, Федор Маркович,
у меня же нет никакой возможности поехать в Париж. Если бы я получил
разрешение, нужна валюта, там надо лечиться долго, это стоит больших денег.
И ведь надо лечь в клинику не на неделю, не на две, а даже неизвестно на
какой срок».
Левин устраивает ему эту поездку, ЦК выносит постановление отправить
Тынянова в Париж и выдать ему три тысячи рублей валютой.
Он выезжает в феврале 1936 года. Его встречают друзья. В единственном
сохранившемся письме ко мне (от 26 февраля 1936 года) он упоминает о Вен-
цове, его земляке, советнике нашего посольства во Франции. Вот это письмо:
«Париж, 26.11.36.
Дорогие!
Я уже 3 дня в Париже. Видел по пути Варшаву и Вену. Есть о чем
поговорить. Очень рад, что ехал не через Берлин: совсем другой мир, другие люди etc.
Сменил несколько климатов. Французские поля зеленые, люди без выправки,
дома просторные. Роскошь — не роскошь, потому что ничего лишнего —
Елисейские поля широкие, Булонский лес бесконечный (хотя и не лес),
Тюильри, Лувр — все здания спокойные, не назойливые,— никто не хочет
«казаться» ничем, а все есть на самом деле. Величие всего города в том, что
величина здесь ни при чем. И что в этом величии — люди живут, а не стоят на
часах.
Живу в отеле, плачу пока дорого,— обещают дать комнату подешевле.
Улица прекрасная, недалеко Полпредство, в котором уже был. Венцовы
приняли очень хорошо, она очень милая женщина. Эренбурги тоже. Сегодня
должна звонить врачиха (полпредская), которая меня поведет к моим
профессорам. Ребятки, пишите мне как можно чаще: я беспокоюсь о Леночке 1. Пока
писем нет, хотя я просил ее писать по адресу Эренбургов, не дожидаясь моих.
Прочел в Paris-Soir о том, что у нас эпидемия гриппа. Может, и врут, но вы
пишите мне, как здоровье всех наших (т. е. ваших).
Кое-где побывал уже — был в архаическом кабачке, устроенном в темнице
XV—XVIIb. Очень интересно. Немного пишу — для бодрости, главным
образом. Ребятки, я прошу вас не забывать мою «фамилию» на Греческом
проспекте. Как состояние Ленки? Я боюсь ее малокровия. Скоро вышлю препарат для
нее,— можно ли на твой, Веничка, адрес? Целую вас всех — передайте
Наташе 2, что под окном у меня школа, и французские девчонки ходят обнявшись,
как у нас. Маме — передайте поклон. Как ее здоровье? Поклон Юлиану 3,
Борису Мих (айловичу) 4 — сердечный.
Колкин, Колкин дорогой,
Сударь — парень молодой!
Будь здоров, будь умницей, смотри же!
А я теперь в Париже!
Дядя Юша».
Вернувшись, он рассказывает, что бесценную помощь ему оказала Любовь
Михайловна Эренбург — свела со знаменитыми врачами, устроила недорогую
комнату, показала Париж. Казалось бы, нет ни времени, ни сил на работу. Но
он взял рукопись романа «Пушкин» с собой, для него находятся и силы, и
время.
«Лечение мне прописали беспрерывное и довольно свирепое в течение
3-х лет,— пишет он Ф. Левину.— Несмотря на это — я пишу роман, п. ч. мой
роман не виноват в том, что я болен. (Удалось написать в Париже довольно
много.)
Теперь просьба; а в том, что я пишу о ней Вам, виноваты Вы своим:
хорошим ко мне отношением.
Я и моя жена (которая больна не менее, чем я) принуждены жить в
коммунальной квартире, бок о бок с неприятными людьми, которые имеют право не
считаться с тем, что рядом с ними больные люди, и которые этим правом
пользуются.
Я ни на один месяц не желаю прерывать своей литературной работы. Но
жить в моей квартире трудно и здоровому.
Хочу думать, что товарищи помогут мне и в этом».
Но несмотря на усиленное лечение, болезнь медленно, но верно
развивается, лишая его возможности работы. Для новых замыслов нужны книги,
и хотя у него огромная библиотека, украшенная драгоценными подарками
В. Шкловского, книг для работы все-таки не хватает. «Ты думаешь, для
писателя нужна прежде всего голова,— однажды с горечью говорит он мне.—
Ошибаешься. Прежде всего нужны ноги». Тем не менее из множества
замыслов, о которых я еще расскажу, он продолжает работать над тем, о котором
думает уже много лет. Это Пушкин — замысел грандиозный и мучительный.
К этой книге он приступал, издалека, настороженно, неторопливо. Но не
огромность задачи смущала его. Он в полной мере сознавал всю
ответственность, ложившуюся на плечи писателя, который осмеливается создать роман,
охватывающий всю жизнь Пушкина,— роман, в то время как у нас еще и до
сих пор нет историко-литературной монографии, решившей эту задачу.
«Эта книга — не биография,— писал Тынянов в черновике предисловия,
сохранившемся в его архиве.— Читатель напрасно стал бы искать в ней
точной передачи фактов, точной хронологии, пересказа научной литературы.
Это,— не дело романиста, а обязанность пушкиноведов. Отгадка часто заменя-
1 Жена Тынянова, Е. А. Тынянова.
2 Наташа, Колкин — дети В. А. Каверина и Л. И. Тыняновой, Николаю — 2 года.
3 Юлиан — Ю. Г. Оксман.
4 Борис Михайлович — Б. М. Эйхенбаум.
ет в романе хронику происшествия — с той свободой, с которою издавна, по
старинному праву, пользуются романисты. Научная биография этим романом
не подменяется и не отменяется. Я бы хотел в этой книге приблизиться к
художественной правде о прошлом, которая всегда является целью исторического
романиста».
В одном из интервью задача определена еще точнее: «Свой роман я
задумал не как «романизированную биографию», а как эпос о рождении, развитии,
гибели национального поэта. Я не отделяю в романе жизни героя от его
творчества и не отделяю его творчества от истории его страны».
В первых вариантах роман начинался с Абиссинии, с петровского
арапчонка. Тынянову показалось, что эти главы не удались, и работа была отложена
надолго. Он вернулся к своему замыслу лишь через год, решив идти вслед за
пушкинским планом автобиографии, который относится к 1830 году и
публикуется обычно под названием «Программа записок». Эта «Программа» вся
помещается на одном листочке и представляет собой настолько краткий
перечень событий жизни Пушкина, что некоторые параграфы оставались для
исследователей загадкой. «Программа», как известно, доведена лишь до
1815 года.
Нужно было любить и понимать Пушкина, как любил и понимал его
Тынянов, чтобы расшифровать эти загадки, эти начатые и брошенные фразы,
эти фамилии, которые можно прочесть так или иначе. «Мои неприятные
воспоминания»,— пишет Пушкин. Какие воспоминания? О чем? «Нестерпимое
состояние»,— пишет он. Чем оно вызвано? Как его объяснить? Тынянов
заново прочел этот маленький текст и положил его в основу первой части своего
романа. Так, из строчки «Юсупов сад.— Землетрясение. —Няня» вышла
удивительная по своей силе глава, в которой угаданы первые движения души
маленького Пушкина, те движения, в которых уже виден будущий
гениальный поэт.
Случалось, что самое глубокое знание материала все-таки не давало
Тынянову возможности нарисовать историческую картину со всей полнотой.
«Представление о том, что вся жизнь документирована, ни на чем не основано:
бывают годы без документов. Кроме того, есть такие документы:
регистрируется состояние здоровья жены и детей, а сам человек отсутствует. И потом сам
человек — сколько он скрывает, как иногда похожи его письма на торопливые
отписки! Человек не говорит главного, а за тем, что он сам считает главным,
есть еще более главное. Ну, и приходится заняться его делами и договаривать
за него, приходится обходиться самыми малыми документами. Важные вещи
проявляются иногда в мимолетных и не очень внушительных формах. Даже
большие движения — чем они сначала проявляются на поверхности? Там, на
глубине, меняются отношения, а на поверхности — рябь или даже — все, как
было» («Как мы пишем»). Так, опираясь на ничтожные данные, на то, что
можно назвать лишь тенью поступка, мысли, чувства, он угадывал главное
и строил на нем свое повествование.
«Такой «тенью» была любовь Пушкина к «неизвестной», любовь,
необычайная по силе, длительности, влиянию на всю жизнь, им самим не
названная» (Ю. Тынянов). Многие исследователи (Гершензон, Щеголев) пытались
угадать имя женщины, которую тайно и безнадежно любил Пушкин.
Назывались имена Голицыной, Раевской. Прочтя по-своему лицейские элегии,
сопоставив рассказы, записанные Бартеневым, изучив отношения Пушкина
и Карамзина, Тынянов пришел к выводу, что этой любовью Пушкина была
Екатерина Андреевна Карамзина. Он высказал гипотезу, что к ней относится
посвящение «Полтавы», что создание «Бахчисарайского фонтана» связано
с воспоминанием о Карамзиной, с ее рассказом. Он объяснил их последнее
свидание, когда за час до смерти Пушкин позвал Карамзину, когда, прощаясь,
она перекрестила его издалека, а он сказал: «Подойдите поближе и
перекрестите хорошенько». И, лишь окончательно убедившись в своей правоте,
Тынянов стал писать об утаенной любви, прошедшей через всю жизнь
Пушкина, от Лицея до смерти.
В архиве С. М. Эйзенштейна нашлось его письмо Тынянову:
«Дорогой и несравненный Юрий!
С громадным удовольствием прочел, сидя в доме отдыха в горах на
китайской границе, Вашего Пушкина...
В свое время меня в полный восторг привела Ваша гипотеза, изложенная
в «Безыменной любви», и развитие этой темы здесь не менее увлекательно.
Восторг этот имел и свой personalishe Griinde».
Пораженный догадкой Тынянова, Эйзенштейн решил поставить фильм,
посвященный Пушкину и его утаенной любви. В письме с необычайной
отчетливостью раскрыта живописная гамма будущей картины: «Петербург
последнего периода с выпадающим световым спектром, постепенно
заглатываемым мраком. В темном кадре лишь одно-два цветовых пятна. Зеленое сукно
игрального стола, желтые свечи ночных приемов Голицыной... И полный тон
концовки с гробом, увлекаемым в ночь...
Игра цветовых и музыкальных лейтмотивов вырастала сама собой. Не
хватало для сценария главного лейтмотива — лично тематического, что для
фильма такого «персонального» типа просто необходимо...
И тут дружеская рука указывает мне на Вашу «Безыменную любовь».
Вот, конечно, тема. Ключ ко всему (и вовсе не только сценарно-композици-
онный). f
И перед глазами сразу же все, что надо...
Так или иначе (если Вас не отпугивает тон и соображения моего к вам
послания), очень прошу „считать Вашего Пушкина" в изложенном разрезе
сценарно „за мной"».
Думаю, что Тынянов с радостью согласился бы работать с Эйзенштейном,
и роман о Пушкине нашел бы глубокое воплощение. Но письмо не было
отправлено. Оно заканчивается припиской (от 4 января 1944 года): «Узнал, что
Тынянов — умер. Переделаю в статью: „Запоздавшее письмо"».
Но вернемся к замыслу романа «Пушкин». Многочисленные попытки
начать книгу издалека — с Абиссинии и истории Ганнибалов — отнюдь не
пропали даром. Они естественно, глубоко вошли в роман, начинающийся
с появления старого арапа, деда Александра, на празднике только что
родившегося ребенка и сопровождает Пушкина всю жизнь, от рождения до
смерти. В детстве его дразнят арапчонком, в расцвете деятельности его ганни-
бальство участвует в литературной полемике.
В характере Пушкина многое от «ганнибальства», и черты этого явления
перечислены в одном из черновиков, в котором рассказывается о его предках:
«Так началось русское ганнибальство, веселое, сердитое, желчное, с шутками,
озорством, гневом, свирепостью, русскими крепостными харемами, бранью,
нежностью, любовью к пляскам, песням, женщинам». Эти черты не только
представляют собой очерк характера самого Пушкина, но связывают его с
характерами матери и деда. Пушкины — и дядя Василий Львович, и отец Сергей
Львович — по отношению к Ганнибалам — полярны. Ключ., которым легко
раскрываются оба характера — в особенности Василий Львович, написанный
подробно, тщательно, в деталях,— ирония. Но это не авторская ирония — для
нее в романе находится свое место. Как ни странно, это ирония самого
Пушкина, братья Пушкины предстают перед читателем в его представлении. Он как
будто знает о них бесконечно больше, чем автор. Неловкий, неуклюжий
увалень постепенно вырастает, и вместе с ним вырастает понимание всего, что
происходит в семье,— он видит «ганнибальские» черты матери, беспечность
отца, ничуть не мешающую его скупости, неуверенность дяди, не знающего,
что он сделает в следующую минуту. Жизнь семьи окрашена эфемерностью,
мимолетностью, непрочностью, и непрочность эта выражается во всем —
и в том, как неузнаваемо меняются хозяева, когда в доме появляются гости,
и в неопределенности судьбы старшего сына, воспитание которого неизвестно
кому поручить. Лицей выпадает случайно, как счастливая карта, да и то он
прельщает неисполнившейся возможностью учиться в одном учебном
заведении с младшими братьями царя.
Все это видит и понимает лучше, чем его родители, подрастающий
Пушкин. Он-то как раз чужд этой беспечности — недаром дед Осип Абрамович
в грудном ребенке видит черты арапчонка. Черты «ганнибальства»
сказываются в нем очень рано.
Характеры Василия Львовича — дяди — и Сергея Львовича — отца —
выписаны с необычайной тщательностью. Особое место занимает мать —
Надежда Осиповна, «прекрасная креолка», далекая от старшего сына,
который «пробирался по родительскому дому волчонком — бочком, среди тайно
враждебных ему предметов». Как уголек, покрытый пеплом, тускло светится
жизнь маленького мальчика, неловкого, неуклюжего, чуждого всему, что его
окружает. А окружает его широкий общественный круг, с его меняющимся
каждые два-три года существованием, и круг семьи, тоже изменяющийся год
от года. Широта замысла кажется беспредельной, знание быстро текущего
времени поражает. И вырисовывается прежде почти незаметная цель:
показать, как этот уголек разгорается, выдвинуть жизнь ребенка, подростка,
юноши на первый план, показать неровное, подчас зависящее от случайности
возникновение и развитие гениального поэта.
Эта композиция не похожа на объективную прямолинейность «Кюхли» —
биографического романа, в котором последовательность времени все время
находится под контролирующим взглядом автора, и — еще меньше — на
«Смерть Вазир-Мухтара», действие которого происходит в течение одного
года и который как бы написан самим Грибоедовым,— так безнадежно его
одиночество, так высоко — до поэзии — «Дева Обида» — поднимаются его
горькие самопризнания.
Фронт романа «Пушкин» необычайно широк. Поэт растет вместе с веком
на равных правах, и литература занимает в нем господствующее место. Только
очень глубокий талант мог с таким блеском доказать, что в истории страны
литература по праву занимает господствующее положение. Напомню, что
действие «Войны и мира» происходит в то же время — первая четверть
девятнадцатого века,— а между тем в гениальном романе Льва Толстого не
нашлось и полстраницы, посвященной литературе. Однако кажется, что
«Война и мир» — энциклопедия русской жизни, охватывающая все события,
составляющие ее, от мала до велика.
Поиски отправной точки романа продолжались не год и не два. Многие
страницы, рассказывающие историю предков Пушкина, переписывались,
пробуждая новые догадки и предположения. И нужна была незаурядная
авторская воля, чтобы в конце концов отказаться от них или, точнее говоря,
ввести их в преображенный текст романа, начинающегося со дня рождения
ребенка. Но это было решение не только внешнее, допускающее варианты. Это
было решение конструктивное, определившее весь строй романа. Оно дало
возможность противопоставить Пушкиных и Ганнибалов и таким образом
противопоставить образ жизни двух существований, нарисовать характеры,
вглядеться в общественный фон. Может быть, это покажется неубедительным,
но признаки «ганнибальства» мне чудятся в самой истории гибели Пушкина,
в его прямолинейности, в его бешенстве, в прямоте, с которой он оскорбил
знатнейшие фамилии («не торговал мой дед блинами»), с которой он идет
против грязной интриги.
Но вспомним, что роман посвящен юности Пушкина. Если бы жизнь
Тынянова сложилась иначе, роман был бы доведен до конца и, судя по первому
тому, едва ли поместился бы в размер, который заняла «Война и мир».
Но обратимся к страницам, которые отданы Лицею. Он написан
совершенно иначе, чем в «Кюхле», подчеркнутая объективность (характерная, кстати,
для всей второй половины романа) как бы ставит целью дополнить и уточнить
панораму Лицея. С беспощадной зоркостью Тынянов заглядывает за ширму
мнимобеспечной жизни лицеистов. Во-первых, он строго отбирает друзей
Пушкина — тех, которым впоследствии были посвящены его гениальные
«годовщины». Во-вторых, он немалое место уделяет иезуитскому взгляду,
который неустанно следит за каждым шагом каждого лицеиста (братья Пи-
лецкие). В-третьих, он почти зачеркивает то знаменитое описание экзамена,
на котором «Державин передает свою лиру Пушкину», как говорит своему
другу восторженный Кюхельбекер. Лицей написан не таким, каким он
впоследствии вспоминается, а таким, каким предстает перед беспощадным, строго
объективным взглядом автора. И этот беспощадный взгляд как бы
предсказывает трагедию жизни Пушкина. * *
Это попытка рассказать о молодости поэта как молодости века. Авторский
взгляд прерывается или, точнее сказать, расширяется взглядом того или
другого героя.
Знаменитый лицейский экзамен, на котором одна литературная эпоха
сменяет другую, возникает перед тусклым взором одряхлевшего Державина.
История его хлопотливой и печальной старости как бы предваряет его
единственную встречу с мальчиком, в котором он видит будущего создателя новой
русской поэзии.
Глава о старости Державина, казалось бы, ничем не связанная с этой
встречей, а на самом деле на глубине определяющая ее,— очень характерна.
В сущности, здесь мы сталкиваемся с основой композиции романа. Герои не
только названы, они даны в их историческом значении.
«Пушкин» едва ли был бы дописан до конца, даже если бы
преждевременная кончина не настигла автора.
Первый том романа «Пушкин» не был закончен, когда началась война.
И послелицейский период жизни Пушкина написан скупо, без той связи,
которая соединяла его жизнь с жизнью страны. Наступала юность, и в ней все
большее место занимали женщины. Догадка о том, что Екатерина Андреевна
Карамзина была единственной любовью Пушкина, догадка, которой Тынянов
пытался дать обоснование, должна была получить художественное
воплощение, и страницы, посвященные ей, написаны бережно, с поэтической
нежностью, заслоняющей все другие увлечения, ускользающие из памяти
наутро после ночи, отданной «добросовестному» мальчишескому разврату.
В тайне, в нетронутости, в невозможности этой любви к тридцатипятилетней
красавице открывается еще не испытанное зрелое поэтическое наслаждение.
О ней спорят, доказывая неправоту Тынянова, но эти споры не касаются
романа. Вполне достаточно, что это могло быть, а было ли это или нет — дело
романиста. И ничего не изменилось бы, если бы Тынянов не написал
известную статью о любви Пушкина к Карамзиной,— из великих художников это
понял, может быть, только Эйзенштейн. Его письмо доказательнее, чем статья
Тынянова. Восхищение глубиной этой догадки, с помощью которой он
гениально предвосхищает развитие цветного кино, убедительно доказывает
необходимость тайны, обратным светом озаряющей жизнь Пушкина. Конец
романа посвящен ранней зрелости Пушкина.
Но пора рассказать, как был написан (или, вернее, продиктован) этот
конец.
Зимой сорокового года болезйь Тынянова развилась настолько, что он
почти не выходил из дома. Он все же продолжал работать, но все чаще я
находил его лежащим в кресле с беспомощно брошенными руками. Между тем
выход в свет первых двух частей «Пушкина» имел бесспорный успех. Имя
Тынянова становилось знаменитым. Я помню, с каким живым интересом
и радостью он выслушал мой рассказ о том, как быстро раскупается книга, как
из-за последних экземпляров у книжного прилавка поссорились читатели,
которые надеялись непременно приобрести роман.
Может быть, друзья и знакомые, собравшиеся 22 июня 1941 года, не
подозревали, насколько он болен. Квартира в этот день была полна. Все
надеялись получить от него совет, как поступить,— уезжать или оставаться. Но он
посоветовать ничего не мог.
Еще в 1928 году, вернувшись из Берлина, он далеко не был уверен в
дружеских отношениях между Советским Союзом и Германией. И когда в газетах
появилась фотография, на которой улыбался Риббентроп, в лице фашистского
министра иностранных дел он разглядел не чистосердечность, а торжество
самолюбия и достигнутой цели. «Если бы гиена могла улыбаться», — сказал
он о Риббентропе. Для него неизбежность войны была ясна задолго до того, как
она началась. Не надо забывать, что в своих путевых заметках он написал
о холоде равнодушия, который господствует на улицах Берлина, о душевной
пустоте посетителей кафе, о ворах, проститутках, сыщиках, о гибели старого
немецкого государства и о появлении нового, пустого, бездушного, готового на
все и уже охваченного парадоксальным безумием фашизма.
Решено было, что Тынянов, соединившись с моей семьей (я был мобилизо-
ван и оставался в Ленинграде), поедет в Ярославль, где жил с семьей старший
брат Юрия доктор Лев Николаевич. Литфондовский детский лагерь
отправлялся в Гаврилов Ям, деревню недалеко от Ярославля.
Мне запомнился печальный день разлуки. Моя семья (жена и двое детей,
которьш в 1941 году исполнилось сыну 7 лет, а дочери — 15) уезжала с
Тыняновыми. Юрий Николаевич пытался дойти до платформы, но не мог, и
носильщик подвез его к поезду на тележке. Поезд был переполнен, и его задержали
на несколько минут, чтобы найти для Тыняновых место. Юрий Николаевич
сидел на тележке с вещами, беспомощный, жалкий, выгнув грудь, на которой
был приколот орден Трудового Красного Знамени. Места так и не нашлось, его
с семьей сунули в переполненный вагон. Мы не успели проститься, и я
вернулся домой с грустным чувством, что прежняя жизнь кончилась и новая,
неизвестная, грозная, еще не начиналась.
Впрочем, для печальных размышлений не было времени — меня завалили
работой.
Это была первая разлука с Тыняновым, и я подробно рассказал о ней
в мемуарах «Вечерний день». Военный корреспондент ТАССа, я поддерживал
связь с Тыняновыми, пока это было возможно. Мне было только известно, что
Тыняновы (вместе с моей семьей) уехали из Ярославля и что доктор Л. Тыня-
ноз назначен начальником санитарного поезда, приписанного к Вологде
и курсировавшего между фронтом и Уралом.
Девятого ноября мне позвонили из горкома партии по поручению
секретаря по пропаганде и агитации и сообщили, что в назначенный час я должен
явиться на аэродром. Мне был разрешен отпуск для поисков семьи и
восстановления здоровья.
Покидая Ленинград, я взял из своего архива только письма Горького
и начатый второй том романа «Два капитана». Не стану повторяться,
рассказывая о своей поездке в Вологду из Хвойной, где был устроен перевалочный
пункт для эвакуированных ленинградцев.
В том же «Вечернем дне» рассказано о том, как счастливый случай (в
котором решающую роль сыграли, как» ни странно, письма Горького) помог мне
добраться на грузовике до Вологды, где я нашел Льва Николаевича Тынянова,
который сказал мне, что его младший брат со своей (и моей) семьей уехал из
Ярославля на Урал — более точными сведениями он не располагал. Ему
удалось устроить меня в санитарный поезд, мой случайный сосед, бригадный
комиссар, заинтересовавшийся письмами Горького, уговорил меня
передохнуть в Перми после восемнадцати суток утомительного пути. Я согласился
переночевать в военном училище, но поздно вечером после ужина и короткого
отдыха решил пройтись по городу, чтобы поискать эвакуированных
ленинградцев. Город был освещен, из театра выходили зрители (в Пермь был
эвакуирован Ленинградский государственный театр оперы и балета, бывший
Мариинский), я узнал, что в гостинице «Семиэтажка» живут ленинградские
писатели, и в этой гостинице нашел и Тыняновых, и свою семью.
В книге «Вечерний день» подробно рассказано об этой встрече. Она была
и радостной, и печальной. Радостной, потому что жена была уверена в том, что
я погиб в Ленинграде, печальной, потому что Тынянов показался мне
неузнаваемым. Он постарел, сгорбился, густые каштановые волосы поредели, черты
изумительного лица опустились.
Его семья и он сам жили в тесном номере на четвертом этаже, у моей жены
вовсе не было номера, и она с маленьким сыном (у которого была тяжелая
корь) скиталась по номерам писателей-ленинградцев.
В суматохе отъезда Тыняновы оставили в Ленинграде лекарства, которые
Юрий Николаевич привез из Парижа. Они не очень жалели об этом, потому
что лекарства не помогали. Здоровье его сильно ухудшилось, он почти не мог
ходить, даже до туалета приходилось добираться с провожатым. Но все-таки
прежняя энергия жизни не совсем оставила его. Он живо расспрашивал меня
о Ленинграде, о положении на фронте, о том, что я увидел дорогой.
Разумеется, он ничего не писал, не мог, да при создавшихся условиях это было
и невозможно.
Друзья его не забывали — и приезжие, и живущие в Перми. В разговорах
он оживлялся, становился похож на прежнего, поражающего острыми
наблюдениями, тонким остроумием, меткими оценками, глубокими, неожиданными
аналогиями Юрия Николаевича и не скоро уставал — видно было, что эти
встречи нравятся ему, заменяя вынужденное болезненное безделье. То, что
я писал (а я много работал, и мои тассовские статьи и очерки подчас
появлялись в центральных газетах), он судил по-прежнему строго, хотя знал, что
некоторые из них написаны сразу начисто, во фронтовой обстановке.
Еще до моего отъезда (меня перебросили в корреспондентский корпус
«Известий») его перевели в один из военных госпиталей, и там наконец
открылась возможность работы. Писать он по-прежнему не мог, но появилась
возможность диктовать, и нашелся добрый обязательный человек, который
взялся записывать его прозу. Это была одна ленинградская журналистка,
фамилию которой, к моему великому сожалению, я не записал и не
запомнил — непростительная небрежность, в которой я глубоко раскаиваюсь и буду
раскаиваться всегда, потому что она оказала нашей литературе бесценную
услугу. Тынянов продиктовал ей конец первого тома романа «Пушкин»,
и только очень внимательно вчитываясь в его страницы, можно угадать,
что они продиктованы, а не написаны, как работал Тынянов всегда,—
рукой.
Он хотел, чтобы юность Пушкина была рассказана до конца. Но он уже не
мог диктовать развернутые сцены, сила изображения должна была уступить
место силе воображения. Вещественная проза (в которой он был так силен),
с ее характерными чертами зримости, достоверности, обращенная к разуму
читателя, к его чувству, сменяется в последних главах итоговыми
размышлениями о собственной судьбе. «Его выслали по срочному приказу. Не
исполнился хитрый план быстрого, бесчестного Голицына — он был выслан не
прочь из России, не в Испанию, не туда, подальше, а в Россию; родная держава
открылась перед ним. Он знал и любил далекие страны как русский. А здесь он
с глазу на глаз, лбом ко лбу столкнулся с родною державой и видел, что самое
чудесное, самое невероятное, никем не знаемое — все она, родная земля,
родная держава».
Он думает о себе как поэт, проза конца романа близка к поэзии. Он думает
о своей, никому неведомой любви, о неустранимой обреченности этой любви.
На фрегате, идущем вдоль крымских берегов, где «ночь падает весомо
и зримо», он пишет элегию, посвященную той, перед которой некогда пал на
колени. «Тополи, виноградники, осанистые лавры и кипарисы, стройней
которых не бывает в мире ничего, провожали его». Он решает напечатать
элегию без подписи. «В поэзии, как в бою, не нужно имя... Выше голову,
ровней дыханье. Жизнь идет, как стих».
Я уехал из Перми в Москву, потом был отправлен как военкор «Известий»
на Северный фронт. Расставаясь с Тыняновым, думал о том, что это наше
свидание будет последним. После моего отъезда Тынянов, закончив первую
часть «Пушкина», написал два военных рассказа.
Писатель, остро ненавидевший фашизм, он хотел, как бы это ни было
трудно, принять участие в той работе — «только не мир, только победа»,—
которую вдохновенно вела тогда вся наша литература.
Мне не удалось установить, было ли опубликовано интервью Тынянова
о своей работе, относящееся, по-видимому, к 1938 году и сохранившееся в
моем архиве. Вот что он говорил о необходимости борьбы литературы с
фашизмом:
«Фашизм должен быть разоблачен с начала до конца, во всех его
проявлениях и теориях. В частности, писатель, работающий на историческом
материале, должен разоблачить пышную, но лживую генеалогию фашизма, которою
он, как истый выскочка, затыкает дыры своего мещанского происхождения.
Их предки не Вотан и не варвары, не Цезарь и не Помпеи, а убогие
погромщики и позором покрытые колониальные авантюристы XX века.
Не древнего происхождения сжигание книг на костре: это проделал
в 1817 году старонемецкий дурень Ян в Вартбурге; даже книжки остались,
в сущности, те же: он жег книги друга Гейне Иммермана, теперь жгут самого
Гейне.
W
Ветеринарные домыслы, полицейская философия и фантастическая
генеалогия должны оправдать разбой неслыханного размера.
Долг писателей — разрушить до основания это убогое сооружение.
Писатели должны быть готовы сменить оружие пера на оружие в буквальном
смысле.
Среди западных писателей есть некоторые, напоминающие салтыковский
персонаж Дю-Шарио, который «нйчал объяснять права человека и кончил
объяснением прав Бурбонов». Борьба должна вестись и против этих
пособников фашизма, будь то пособники по слабости, или по отсутствию воли, или из
жажды самосохранения».
Но вернемся к рассказам... Они посвящены победам русской армии
и основаны на биографиях двух известных полководцев — Кульнева и
Дорохова. В военную публицистику Великой Отечественной войны они
вписываются легко и прочно, потому что это рассказы о русской стратегии,
суворовских традициях, о победоносных боях, о благородстве и мужестве русского
офицерства. Рассказы были злободневны. Наши войска только что взяли
Верею. «Генерал Дорохов прославился тем, что в 1812 году занял Верею
(которая была тогда неприступной крепостью) и получил за свои подвиги
золотую саблю».
В рассказах много подробностей, характеры психологически верны.
Между тем все это диктовалось без материала, по памяти,— какой же творческой
силой надо было обладать, чтобы вспомнить и воспроизвести мелькнувшие и,
казалось, навсегда забытые происшествия и события.
Через год мы встретились в Москве. Как выяснилось тогда, Тынянов
из Перми был переведен в Москву и помещен в Кремлевскую больницу.
Тяжелая болезнь (язвенное кровотечение) заставила меня покинуть флот.
Это случилось не на Крайнем Севере, а в той же Москве, куда меня вызвала
редакция, и некоторое время я имел возможность посещать Тынянова,
который уже не вставал с постели. Я приходил к Юрию Николаевичу, ему
становилось все хуже. Он не мог читать, ложка дрожала, когда он подносил ее ко рту.
Чтобы порадовать его, я солгал, что ему дали звание доктора наук без защиты.
Он равнодушно выслушал меня и, казалось, понял, что я солгал.
В Москву вернулся Шкловский. В первый же день приезда он поехал
к Тынянову. Вот что он пишет об их последних встречах:
«Я приходил к Юрию; ему изменяло зрение. Не буду описывать больного
человека — ато не легко.
Приходил к другу, и он не узнавал меня.
Приходилось говорить тихо: какое-нибудь слово, чаще всего имя Пушкина,
возвращало ему сознание. Он не сразу начинал говорить. Начиналось чтение
стихов. Юрий Николаевич Пушкина знал превосходно — так, как будто он
только сейчас открывал эти стихи, в первый раз поражался их сложной,
неисчерпаемой глубиной.
Он начинал в забытьи читать стихи и медленно возвращался ко мне,
к другу по тропе стиха, переходил на дороги поэм. Креп голос, возвращалось
сознание.
Он улыбался мне и говорил так, как будто мы только что сидели над
рукописью и сейчас отдыхаем.
— Я просил,— сказал Юрий,— чтобы мне дали вино, которое мне давали
в детстве, когда я болел.
— «Сант-Рафаэль»? — спросил я.
Мы были почти однолетки, и мне когда-то дали это сладкое желтое вино.
— Да, да... А доктор не вспомнил, дали пирожное, а дочка не пришла.
Хочешь съесть?
Сознание возвращалось. Он начинал говорить о теории стиха, о теории
литературы, о неточности старых определений, которые в дороге водили нас
иногда далеко».
Я должен был вернуться на фронт. Главный редактор «Известий» вызвал
меня и в коротком разговоре намекнул, что на Крайнем Севере готовится
большое наступление соединенных сил армии и флота. Накануне отъезда
язвенная болезнь усилилась, вновь началось кровотечение, и, с билетом на
т
поезд, отправлявшийся в Мурманск, я был возвращен вместо поездки на
фронт в то же отделение Кремлевской больницы, где лежал Тынянов. Мы
лежали в соседних корпусах. Началась эпидемия гриппа, в больницу
запретили пускать посторонних, и о здоровье Тынянова я узнавал от сестер. Ему
передавали мои письма, он сам не мог прочесть их, ему читал сосед по палате.
Тот же сосед был единственным свидетелем его кончины в ночь на 20 декабря
1943 года.
В забытьи Тынянов несколько раз звал жену. Наутро врач разрешил мне
встать на четверть часа, чтобы я мог проститься с покойным другом.
Шкловский провел ночь у гроба, стоявшего в Литературном институте.
Похоронен Тынянов на Ваганьковском кладбище. Памятник — работа
талантливого скульптора — строг, выразителен, скромен. На большом сером
косо срезанном камне — золотые буквы — подпись Тынянова. Могила
ухожена и часто украшается цветами. Знакомые и незнакомые ее посещают.
Он был великим исследователем, не понятым до конца. Он объяснил
плодотворное значение разногласий. Его работа повела нашу историю
литературы по новому пути.
ЭПИЛОГ
Трагическая жизнь Тынянова как бы набросила тень и на историю его
литературного наследия. Отправляясь в эвакуацию, он сперва решил отдать
свой архив в Библиотеку имени Салтыкова-Щедрина, но потом, изменив свое
решение, самую значительную часть его оставил своему другу Борису
Васильевичу Казанскому. Зимой 1945 года Казанский приехал в Москву и передал
мне несколько рукописей, ничтожную часть архива. Он сказал, что какой-то
военный, временно поселившийся в его квартире, сжег все бумаги холодной
зимой 1942 года. Правда это или нет, я до сих пор не знаю. По слухам,
некоторые рукописи ходят по рукам и продаются в Ленинграде.
Когда меня выписали из больницы (и сняли с военного учета), я с семьей
вернулся в Ленинград. Моя квартира оказалась ограбленной. Из библиотеки
исчезли все ценные книги — это была самая большая потеря. Домработница,
очень честная, добродушная, с гордостью принесла откуда-то «Тиля
Уленшпигеля» — помнила, что сын любил эту книгу.
Было принято решение о создании музея в квартире Тынянова. Оно
не было осуществлено. В квартиру Тынянова переехал писатель И. Браж-
нин, с семьей, кажется, многочисленной. За архив Тынянова я в ту пору был
спокоен. Часть его хранилась у Казанских, другая довольно значительная
часть осталась в его квартире под наблюдением Елены Григорьевны Лунич,
младшей сестры моей матери, бывшей актрисы.
В опустевшем Ленинграде еще сохранилась блокадная атмосфера,
страдания не были — и не могли быть — забыты, вернувшихся и не испытавших
этих страданий встречали холодно, если не враждебно. Для меня и жены
Ленинград был пуст без Тынянова, и в 1947 году мы решили переехать в
Москву.
Не ужившись с Бражниными, Елена Григорьевна Лунич переехала
в другую квартиру, на Песках, у несуществующей теперь Греческой церкви,—
сняла комнату в рабочей семье. После ее кончины я поехал в Ленинград, надо
было вывезти оставшуюся часть архива Тынянова. Меня приняли радушно.
Бумаги были аккуратно сложены в комнате покойной.
Я купил на Мальцевском рынке три больших чемодана. Неожиданно
выяснилось, что рукописей много, чемоданы пришлось набить до отказа.
Именно эта часть архива послужила основой для одной из самых
значительных книг Тынянова «Поэтика. История литературы. Кино» («Наука»,
М., 1977), с любовью и тщательностью составленной А. П. Чудаковым,
М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддесом. Их комментарии, занимающие почти треть
тома, представляют собой бесценные источники, из которых появляются все
новые и новые научные статьи, исследующие историко-литературное и
теоретическое творчество Тынянова. Книга естественно вошла в круг мероприятий,
$2
увековечивающих его литературное наследие. В городе Режице (теперь Ре-
зекне) на доме, в котором прошло его детство, висит мемориальная доска, одна
из улиц названа его именем, Центральная городская библиотека
переименована в библиотеку имени Тынянова, при школе № 6 создан музей, который
можно смело назвать первоклассным. Руководитель его — учительница
Татьяна Михайловна Уланова, а гиды — ее воспитанники, ученики старших
классов, меняющиеся каждые три-четыре года.
Ее мать Анна Власьевна Уланова — деятельная руководительница всех
городских мероприятий. Секретарь горкома партии Николай Иванович Гусев
на первых Тыняновских чтениях обещал, что в Резекне будет воздвигнут бюст
его знаменитому земляку, и, заручившись согласием руководителей
республики, сдержал обещание.
Изданы два сборника воспоминаний о Тынянове, первый — издательством
«Молодая гвардия» (серия «Жизнь замечательных людей», М., 1966), второй,
более обширный, «Воспоминания о Тынянове» в издательстве «Советский
писатель» (М., 1983). Статьи принадлежат выдающимся деятелям советской
культуры (Федин, Эренбург, Эйзенштейн, Козинцев, Антокольский,
Шкловский, Андроников, К. Чуковский). Латвийцы гордятся своим знаменитым
земляком, в газете «Советская Латвия» и журнале «Даугава» часто
появляются статьи и заметки о нем.
Но самым важным из этих мероприятий является постановление Союза
писателей СССР о Тыняновских чтениях. Каждые два года в город Резекне на
родину Тынянова съезжаются крупные писатели, занимающиеся изучением
истории и теории русской литературы. Издательство Министерства
просвещения Латвийской ССР и Музей Тынянова выпускают сборники, основанные на
докладах, оглашенных на чтениях. Составители сборников — М. О. Чудакова,
Е. А. Тоддес и Ю. Г. Цивьян. Первый опубликован в 1984 году, второй, втрое
больший, вышел из печати в 1986-м.
На современном этапе литературоведения существует возможность
продвинуть вперед поиски ответов на ряд вопросов, сформулированных русской
филологией в первые десятилетия двадцатого века. И в этом плане, и в
постановке новых вопросов, диктуемых развитием науки, необходимо осознание
связей между предыдущим и последующим периодами научной мысли,
понимание соотношения идей. В этом редколлегия сборников видит одну из
важных задач, связанных с именем Тынянова. Задача выходит за пределы
одной, пусть даже и значительной фигуры — этой задачей становится
заполнение ряда страниц истории советской литературы, кино,
литературоведения с двадцатых годов до наших дней.
Место Тыняновских чтений выбрано не случайно. Духовная жизнь нашего
общества постоянно воспроизводится везде, где личные усилия людей
направлены к этому. Культура растет там, где возделывают ее почву. Готовность
Резекне, города, где родился Тынянов, где в его честь создан музей, к
совместным культурным действиям с учеными и литераторами разных городов
служит залогом успеха общей работы.
В Ленинграде, на доме, где жил Тынянов в двадцатых и тридцатых годах
(Греческий, 15), висит мемориальная доска, так же, как и во Пскове, на
гимназии, которую он окончил. В псковской гимназии (кстати, первой,
учрежденной в России) создан обширный музей, и самое заметное место в нем занимает
стенд, посвященный жизни и деятельности Тынянова.
Словом, памяти его, как писателя и ученого, воздается должное. Книга,
в которой были бы подведены итоги его деятельности, необходима. Задача
сложная: раскрыть в самых простых словах деятельность исторического
рохманиста, теоретика, критика, эссеиста и одного из основателей нашей
кинематографии, переводчика, парадоксально связавшего все эти области истории
русской культуры.
Литературоведение с успехом развивается в нашей стране, и наследие
Тынянова продолжает играть в этом процессе значительную роль.
Выдающийся писатель и ученый, он предугадал и подсказал многое.
Далекая эпоха двадцатых-тридцатых годов девятнадцатого века была для
него вторым домом. Он встречался в этом доме с Пушкиным и Кюхельбекером,
93
с Катениным и Чаадаевым, с Булгариным и Грибоедовым, с Тютчевым и
адмиралом Шишковым. Он знал историю и предысторию их отношений, сплетни их
жен, полемику личную и литературную, надежды, честолюбие, зависть. Он
разгадал клевету как тайную опору власти. Он понял давление времени как
действующую силу, внушающую ложные признания, ломающую судьбы, как
были сломаны судьбы Лермонтова, Полежаева.
На вечере в Союзе писателей, отметившем первую годовщину со дня его
смерти, Б. В. Томашевский, широко известный историк литературы, сказал,
что почти каждый абзац из каждой статьи Юрия Николаевича можно
развернуть в работу, которая по смелости и оригинальности займет видное место
в нашей литературной науке. Не думаю, что это — преувеличение. Тынянов
вводил новые понятия, не заботясь о том, что многие и многие остановятся
перед ними с недоумением. Если бы знак историзма не стоял над каждой
строкой, нелегко было бы находить в его теоретических статьях мосты,
переброшенные через пропасть. Впрочем, одновременно он раскрывался как
изящный критик, иронический эссеист. Объемное знание прошлого не только
не отяжелило, но, напротив, сделало легкими его шаги в художественной
прозе. Его первый исторический роман «Кюхля» не упал с неба, как
почудилось многим.
Но, возвращаясь к строго научным статьям, он писал скупо, ни на кого,
кроме себя, не равняясь. Иные страницы читаются как формулы,
выстроившиеся согласно охватывающему общему взгляду.
Он был человеком расположенным, то есть всегда готовым выслушать,
объяснить, помочь в беде,— и железно упрямым во всем, что касалось
литературы. Его мягкость, уступчивость, нерешительность на литературу не
распространялись. В литературных кругах его мнение считалось золотым,
неоспоримым.
Когда Маяковский приехал в Ленинград, он пригласил к себе Тынянова
и сказал ему: «Ну, Тынянов, поговорим, как держава с державой». Тынянов
писал о Маяковском как о великом поэте, возобновившем грандиозный образ,
утерянный со времен Державина, чувствующем «подземные толчки истории,
потому что и сам когда-то был таким толчком». Это ничуть не мешало ему
шутить над «производственной атмосферой» Лефа.
Часто цитируют письмо Горького к Тынянову в связи с выходом «Смерти
Вазир-Мухтара». Не знаю, можно ли выразить с большей силой признание
таланта исторического романиста, чем это сделал Горький, оценивая портрет
Грибоедова: «Должно быть, он таков и был. А если и не был —- теперь будет».
Эти слова определяют, в сущности, основную задачу самого жанра
исторической прозы.
Так жил и работал Юрий Тынянов. И давно пора выпустить собрание его
сочинений, которое соединило бы художественную прозу с его научными
трудами и записными книжками, потому что все, что он создал, тесно связано
между собой. И наш многомиллионный читатель должен наконец оценить все,
что он сделал для русской литературы.
Он был строго требователен в вопросах литературных и никогда не боялся
такой же строгой требовательности по отношению к себе. Любовь его к
русской литературе была любовью к родине — этой мыслью было проникнуто все,
что говорилось в тот вечер. И можно смело сказать, что вся его трудная, полная
страданий жизнь была проникнута этим высоким чувством.
СОН О СЕВЕРЕ
Расскажи, как зарею плывут леса
По изгибам дышащих волн,
Как серебряные веретенца овса
Льют застенчивый, тонкий звон.
Нам уже не гостить — не собраться вовек
У посадов тех деревень,
Где дымит синевой вдоль студеных рек
На лесных погостах сирень,
Ты пропой мне березовый древний сказ
О разливе волн золотом!..
Как внимали нам, как любили нас,
Как всё жизнь вспоминали потом!
А леса плывут, а сирень дымит,
Север нежностью плещет в крови...
Сколько свежести глубь веков хранит,
Как причастие первой любви!
Только небо в глазах, плеск воды у ног
Да смолистый ветер у щек,
Только зарь озер, только зов дорог,
Золотой на закатах песок...
Светит розовым боярышник,
Тропка теплая в пыли.
Ходят звезды, как боярышни,
Чуть касаются земли.
А у звезд звенят волосоньки,
Стеклянные, звенят...
Чья-то песня проголосная
Затаенным думам в лад:
— Ты зачем на речку ходишь,
Мнешь ромашки на лугу?
Ты зачем костер разводишь
На высоком берегу?
— А зачем к тебе, подружка,
Все заказаны пути?
Вот бы лунною дорожкой
Через речку перейти!
— А зачем томишь сердечко?
Что любила — разлюблю,
Белый камень брошу в речку,
Ту дорожку разобью...
— Что ж ты ходишь, дорогая,
Все на бережок крутой?
— Я осколки собираю
Той дорожки золотой!
ПАРОВОЗИК
Мне паровоз казался добрым.
Он никогда не унывал,
Он жаром исходил утробным,
Молочным паром обдавал.
Конечно, он питался травкой,
Когда ревел среди полей,
Перекликаяся с Чернавкой,
Коровой бабушки моей!
Ему я верила..* Он словно
Все знал и лишь сказать не мог,
Что навсегда единокровны
Я и заокский городок,
Что я и эта жизнь едины,
Но лишь потом поймется мне:
Один лишь раз дает судьбина
Родимый дом и свет в окне!
Нет, он не звал к судьбе бродяжьей
И к берегам чужих морей...
И все же он увез однажды
Меня от самых лучших дней.
Все было так. Поля — и осень,
И птичьи стаи в вышине.
Бежал и плакал паровозик,
Смеялась девочка в окне.
ГЕРОДОТ
Не подвиги мифических богов,
Не свод заветов, не собранье правил,
А полотно исчезнувших веков
Он в красках человечеству оставил.
И хоть давно те минули века,
Но прочитаешь — в гневе бьется сердце.
Когда доносится издалека
Завоевательное слово Ксеркса;
И радостен подвижнический труд,
И он являет светлые примеры —-
Как от храбрейших эллинов бегут
Захватчики из той «до нашей» эры.
И справедливо гневен Геродот:
Их, рвущихся к всемирному господству,
Он варварами с точностью зовет,
Как мы таких зовем — по первородству.
Теперь мечей, щитов и палиц нет,
Но варвары сегодняшнего века
Мечтают мощью ядерных ракет
Смести с лица планеты человека.
И пусть минуют многие века,
Но слышен он, державный шаг народа, -
И никогда не будет далека
Далекая та книга Геродота.
Иду туда, где темцых елей своды
И неба край зарею обагрен,
А мне навстречу выплывают годы
Далеких и сегодняшних времен.
И словно кто-то вопрошает снова,
Скрепляя мыслей порванную нить:
Ну что ж, скажи свое от сердца слово —
Как жить, работать, драться и любить?
96
Остановись, задумайся, припомни,
Преодолей сомнений рубежи,
Сверкни огнями первозданных молний,
О самом сокровенном расскажи...
А из-за туч, нахлынувших свинцово,
Из темных трав да из озерных вод
Оно порой приходит, это слово,
И вдруг в строке заветной оживет.
Застыли ели. Светят в поле росы.
Как их спасти, как мир наш уберечь?
Да мне ль на эти отвечать вопросы?
Моя ль поможет в этом деле речь?
Поможет — если голос мы услышим
Земли, что нас на свет произвела,
Почуем воздух, тот, которым дышим,
Увидим сотворенные дела;
И поклянемся домом, жизнью, кровью,
Всем самым нам на свете дорогим,
Что нашей силой, мужеством, любовью
От бедствий мы Отчизну оградим.
И нету у меня пути иного,
И сердцу беспокойно так в груди,
И я опять ищу такое слово,
Ищу и говорю, ему: «Приди!»
Молчит под небом, ждет ветвей завеса...
Как боль и радость высказать свою?
...Вот почему в зеленом царстве леса
Вновь с трепетом душевным я стою.
ВРЕМЯ
Мы говорим, что все оценит время.
А впрочем, всемогуще ли оно,
Когда ему, бегущему, за всеми
И уследить, наверно, не дано.
Да, времени полет, конечно, вечен,
Но как ему, грядущему, найти
Того, кто не был, так сказать, отмечен
В уже своем исчезнувшем пути.
Уже он погребен, его забыли,
И те, кто знал, уже погребены,
И разве лишь в одной архивной пыли
Деяния его сохранены.
Вот почему на время есть надежды,
И ставит время вечную печать,
Но все же лучше было бы нам прежде,
При жизни человека замечать.
поэт и памятник
Не забуду тот день в золотой и печальной окраске,
проживи я хоть два долголетия наших абхазских.
В самом центре Кутола навечно, как должно поэту,
встал Алеша Ласуриа 1, друг мой, которого нету.
Встал он в камне безмолвном, взглянул непривычно сурово...
А народ пред поэтом застыл в ожидании слова.
И тогда, чуть сутулясь, как будто под тяжкою ношей,
слово вымолвил Симонов — друг и учитель Алеши:
— Берегите поэтов! Не раньте, не троньте злоречьем:
их сердца беззащитны, поэтому недолговечны...
Жить ему оставалось в ту пору лишь самую малость...
Весть о смерти летела — и так же, как он, задыхалась.
И казалось, я слышу сквозь версты, дороги, кварталы
давний голос его, глуховатый, привычно картавый:
— Берегите поэтов! Не раньте, не троньте злоречьем:
их сердца беззащитны, поэтому недолговечны...
Перевел с абхазского Марк Соболь
Иная птица людям доверяет,
И ласточка для птенчиков своих
Вблизи жилья людей гнездо свивает
И, веря людям, не боится их.
Спасибо ласточкам, что с нами дружат,
И к людям обращаюсь я сейчас,
Я говорю: «Старайтесь быть не хуже
Того, что птицы думают о нас!»
Разве море Черное черно?
Черноты мы в нем не замечали.
Или было черным и оно
В некий день, когда давным-давно
Это море Черным нарекали.
Я решать загадок не умею,
Но, быть может, были времена.
Что от крови и от слез Медеи
Стала моря гладь черным-черна.
1 Алексей Ласуриа, один из талантливейших абхазских поэтов, умер, не дожив до 32 лет.
Кутол — его родное село.
57
♦ ♦ *
И солнцу положить конец пришлось
Своим трудам дневным, трудам немалым.
Зашло оно и где-то улеглось,
Укрывшись морем, словно одеялом.
И вышли звезды. Тысячами глаз
Они глядят с небес, чтобы, покуда
Спит солнце до зари, никто из нас
Ему не сделал худа.
Стояли, велики и тяжелы,
Старинные часы со звонким боем.
Они тащили время, как волы,
Иль время их тащило за собою.
И все-таки не вечны и они,
Хотя из бронзы сделаны и стали.
Они так много за былые дни
Секунд, минут, часов пересчитали,
Что вдруг устали, вздрогнули и стали.
Лишь время вечно, а не шестерни.
Кто б на свете сетовал на ветер,
Если бы он листья не срывал,
Кто б на свете сетовал на ветер,
Если бы он пыль не поднимал.
Право же, никто на белом свете
Никогда б не сетовал на ветер,
Если б птиц с пути он не сбивал,
Если бы не причинял он горя
Многим обитателям земли,
Если бы не будоражил моря,
Не топил бы в море корабли.
Перевел с абхазского Н. Гребнев
^Ьл/их
ТЕНЬ
В скользящей и таинственной мережке
старинных фонарей — порядок свой.
За мной шаги играют гамму спешки
на клавишах булыжной мостовой
и затихают в ритме перебежки.
Тому виною — ситец дождевой.
И только зонт поломанный в насмешке
скукожился над мрачной головой.
Ненастный, торопящийся прохожий!
Рукав твой черный, на крыло похожий,
с небесной влагою не во вражде.
Не мчись — и миг в карман души
заронишь...
Но тень мелькнула молча, как звереныш,
и растворилась в меленьком дожде.
ПОЭЗИЯ ШЕСТИДЕСЯТЫХ
С подмостков, с лучшего престола,
с березового пьедестала
она рвалась к душе, взывала,
сверкая розой ореола.
Хор из талантливейших соло!
Шквал очарованного зала!
Поздней подобного накала
поэзия уже не знала.
Хоть и бессмертна, но отважна
и дерзновенно не бумажна:
вся на эстраде — не в тетради!
А я за ней следила зорко
с подкоркой, полною восторга,
и тайно зрела в Ленинграде.
ВЕЧЕРНЯЯ ФАНТАЗИЯ
Плакучий звон. Лиловое окно.
И полвосьмого на часах старинных.
Вечерний воздух в свадьбах комариных,
где гости пьют соленое вино.
Тягучий миг. И нет меня давно.
Душа — на зябких облачных перинах.
В прорехах, точно временных витринах,
троюродная жизнь сверкает, но
полярное сияние сознанья,
сознания полярное сиянье
кого-то озарит собой вот-вот.
В степи небес пустынно и морозно.
Душа томится в холоде бесхозно.
Чу! Новорожденный ее зовет.
Е. Фрейберг
От, БАЛТИКИ
ао- ТИХОГО
В ноябрьском номере журнала «Звезда» в 1984 году была опубликована первая
часть документального повествования Евгения Николаевича Фрейберга «От Балтики
до Тихого».
Повествование это автобиографично. Жизнь Е. Н. Фрейберга, лесовода по
образованию, бесстрашного командира Красной Армии, каким он проявил себя в годы
гражданской войны, неутомимого исследователя Арктики и путешественника, сама по себе
увлекательна и романтична. Но Е. Н. Фрейберг был к тому же талантливым
литератором. И на основе пережитого создал это повествование. Книгу жизни.
В первой части «От Балтики до Тихого» рассказывается о службе молодого Евгения
Фрейберга на Балтике, на линкоре «Севастополь», о революционных событиях 1917
года на флоте и в Гельсингфорсе, а затем — о героической борьбе с белочехами и
белогвардейцами на Волге и Каме.
Часть вторая
СИБИРЬ
Осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года Волжская военная
флотилия после тяжелых боев под Царицыном вернулась на свою базу в Нижний
Новгород. А в ноябре стало известно, что Царицын, который мы неоднократно
штурмовали, взят Второй армией. Наша флотилия будет расформирована, а ее
личный состав переведут на суда других флотилий.
Среди военных моряков пронесся слух о том, что командующий Северным
отрядом Михаил Николаевич Попов назначается уполномоченным по
формированию Сибирской военной флотилии и набирает людей.
Сибирь... Мечта многих лет моей жизни...
В тот же день я был у командующего.
— Конечно, я имею вас в виду! — Попов протянул список, в котором моя
фамилия стояла одной из первых.
...Наш воинский эшелон медленно двигался на восток. Шел январь. Сквозь
ледяные узоры вагонных стекол jhxo проплывали заснеженные деревушки
с избами и бесконечные луга с перелесками.
Однообразные леса после Вятки сменились увалами и сопками. Начались
предгорья Урала. Поезд тащился по пологим склонам, незаметно поднимаясь
все выше и выше, переваливая через залесенные горы, и плавно спустился
в Западно-Сибирскую низменность.
На небольшой станции ко мне подошел комендант.
— Не хотите ли вы, товарищ командир,— заявил он,— проехать на
паровозе? Посмотрите, что натворили беляки, когда отступали. Только
одевайтесь теплее, на ветру будет холодно!
Часть I см. № 11, 1984.
Железнодорожники предоставит! мне место впереди трубы, на кожухе.
Когда поезд миновал все станционные строения, будки, семафоры и стрелки,
когда станция осталась позади, передо мной открылось белое полотно пути —
мощный слой недавно выпавшего снега. Рельсы не видны, паровоз смело
режет блестящую снежную целину. А по обеим сторонам насыпи, под откосом,
лежали вагоны, паровозы, а иногда и целые составы. Казалось, что все поезда,
проходившие здесь, потерпели аБарию и рано или поздно наш поезд тоже
полетит под откос...
Этот маленький кусок пути по следам отступавших армий, по рельсам,
занесенным снегом, показался мне самым напряженным моментом во всей
моей жизни...
Наконец мы въехали в Иркутск. То ли потому, что в городе обосновался
штаб Пятой Краснознаменной армии, то ли в силу характера самих сибиряков,
в городе и в учреждениях чувствовалась четкая военная дисциплина. Мы
легко провернули все наши дела и на другое утро двинулись дальше.
После долгого железнодорожного «плавания» по Западно-Сибирской
равнине, по горам Восточной Сибири мы отдали якоря на самом берегу
Священного моря.
Из вагонов выскакивали моряки, веселые, оживленные, радостно смотрели
на открывающиеся перед ними горизонты, вдыхали студеный воздух.
Я подошел к группе моряков, о чем-то споривших. На рукавах их
бушлатов — две перекрещенные пушки, эмблема артиллерии. Это были
прославленные комендоры Волжской военной флотилии.
— Двадцать верст до тех гор будет, это точно! — кивнул молодой моряк на
дальние горы другого берега.
— Здорово даешь, парень! — насмешливо возразил пожилой комендор.—
От силы восемь будет, больше никак!
— Мало даете, товарищи! До тех гор семьдесят верст! — поправил я
спорящих.— По карте мерил. Воздух прозрачный, потому и кажется, что близко.
Имейте это в виду, когда стрелять будете!
А горы восточного берега, увенчанные блестящими снежными шапками,
были такими близкими, что казалось, если сядет там муха на вершину,
простым глазом ее увидишь.
Такой удивительный воздух на Байкале.
— Товарищи, товарищи! — сердито кричал комендант, бегая вдоль
эшелона.— Успеете насмотреться на Байкал! Аида на разгрузку! Покажем
железнодорожникам, как надо работать по=иашему, по-флотски! Пусть посмотрят
и поучатся, а с их темпами далеко не уедешь.
«Да-а...— подумал я.— Из Нижнего Новгорода выехали в январе, а сюда
приехали весной. Всю зиму ехали. Такой скорости не позавидует и черепаха».
Но моряков можно было и не торопить, работы они не боялись. Все
разбежались по станции и быстро вернулись с бревнами и брусьями на плечах.
К платформам, на которых стояли катера и шлюпки, были подведены
бревенчатые настилы, а дальше до воды моряки разбросали палки и жерди.
Вскоре на прозрачной голубоватой воде забелели строгие военные вельботы
и катера — первенцы красной Сибирской флотилии.
Разгрузка продолжалась, а мы с командующим сели в катер и направились
в селение Лиственничное, расположенное на берегу Байкалд невдалеке от
истока Ангары. В селении имелась судоверфь, и там намечалось создать базу
нашей флотилии.
Миновали исток Ангары, пошли вдоль берега, к которому круто
спускались лесистые отроги недалекого хребта. Командующий показал мне на
большой дом, стоящий на берегу. Около него, у дороги, стояли будка с
черными и белыми полосами и того же цвета шлагбаум.
— Здесь раньше помещалась таможня,— пояснил командующий.— Для
вашего штаба это помещение, полагаю, подойдет, если вы не страшитесь,
конечно, жизни в глухой тайге,— он лукаво улыбнулся,— и отрыва от штаба,
который расположится в доме лесничества около судоверфи.
№
— Да лучшего места не придумаешь, Михаил Николаевич! — обрадованно
воскликнул я.
На берегу показались отдельные домики. Дальше они построились в две
шеренги и образовали улицу. С одной стороны к ним близко подступали
прозрачные воды Байкала, с другой — скалы и обрывы.
Это и было селение Лиственничное, вытянутое узкой полосой по
каменистому берегу.
— Я полагаю, что вам совсем не обязательно ехать дальше с нами,—
обратился ко мне командующий.— Мы вас высадим, а на обратном пути
заберем. Согласны?
Катер подвалил к небольшой пристани, и я вышел на берег. Радостное
чувство охватило меня. Я вдыхал байкальский воздух, любовался далекими
синими горами с блестящими снежными вершинами, окаймленными
стелющимся кедровником. Здесь на берегу, у воды, горы не казались уж такими
доступными, но по-прежнему манили.
Весело было идти по звонкой каменистой дороге и слушать ласковый накат
сонных волн на берег. Словно кто-то ленивой рукой перебирал прибрежную
гальку, она звенела и бренчала...
Впереди показались полосатая будка и шлагбаум, бревно которого было
задрано к небу. Я вошел в дом, и меня встретил старик в старом военном
френче.
— Здравия желаю, господин начальник! — гаркнул он, вытягиваясь.
— Друг! — сказал я.— Я военный моряк, а господ у нас уж давно нет.
Называй меня просто товарищем.
— Слушаюсь, господин товарищ! — вновь гаркнул старик,— Это точно,
что господ у нас нет. Все они в Байкале! А вы кто будете? — осторожно
поинтересовался он.
— Ежели вы здесь сторожем, то выходит, что я буду вашим
начальником,— ответил я.— Не возражаете? Здесь будет штаб моего отряда.
Еще с катера я обратил внимание, что у самого дома, к берегу Байкала
подходит узкий лесистый распадок.
— Скажите,— обратился я к сторожу,— выйду я этой тропинкой к
вершине? — Рукой я показал на чуть заметную дорожку, идущую вверх по распадку.
— Выйдете! Здесь недалеко, однако, двух верст не будет. Посмотрите
с вершины, какая у нас красота!
Быстрым шагом я двинулся по тропинке. Совсем немного отошел от дома
и оказался в самой настоящей тайге. Высокие сосны обступили дорожку. Не
видно было ни пней, ни затесок. Деревья рождались здесь, росли и умирали, не
зная топора. Огромные замшелые стволы лежали на земле, и вокруг них
поднималась густая и буйная поросль молодых сосенок. Торжественная тишина
наполняла сосновый бор, и не слышно, было ни писка синичек, ни цоканья
белок. Боясь нарушить покой леса, я пошел тихо, осторожно, стараясь не
ступать на сухие ветки и не шуметь.
Вдруг вдали раздался резкий короткий рев. Я остановился и
прислушался... Вновь кто-то хрипло прокашлял несколько раз.
«Кто же это так ревет? — недоумевал я.— На медведя не похоже, на лося
тоже, но я где-то слышал такой рев! Где и когда?»
И вдруг вспомнились детские годы, летние каникулы в селении Лебяжьем
на Финском заливе, мои первые охоты и широкие вырубки, с которых неслись
такие же странные звуки. То ревели дикие козлы... Байкальская тайга
встретила меня ревом их сибирских родственников.
Дальше тропинка круто пошла в гору. Высокие древние сосны остались
позади* а здесь появились березы и ели. Выше начались густые поросли ольхи.
Я прошел их, немного поднялся по склону и оказался на вершине...
Сияющая солнечная ширь открылась передо мною. Словно драгоценный
камень в оправе, внизу лежало Священное море. Ослепительно сверкали
снежные вершины — гольцы. Пологими, словно застывшими волнами
уходила вниз темно-зеленая тайга. Дышать было легко и радостно. Так бы и стоял,
но времени у меня не было, я повернул обратно. Весело было бежать по
тропинке под гору мимо величественных сосен-колонн, подпирающих синее небо.
Ж
...Я выбежал на берег, когда катер застопорил мотор и мягко вползал на
песчаный приплесок. Рядом с рулевым стоял командующий.
— Понравилась вам ваша база? — улыбаясь спросил он.— Красота здесь
какая! С Волгой, однако, не сравнишь! А воздух какой живительный,
сплошной озон! У нас тоже все в порядке. Помещение для штаба нам отвели
просторное, ребята на судоверфи хорошие, обещали быстро поставить на суда
пушки. Завтра приступаем к работам. Теперь бы скорее перебраться на берег,
надоели вагоны! Но еще больше безделье...
Мы подошли к станции Байкал и обрадовались, увидев, с каким
энтузиазмом работали наши моряки на разгрузке эшелона. Работа у них прямо
кипела. Никто не ходил шагом, все бегали. Это называлось работой
по-флотски! Командиры и комиссары тоже участвовали в разгрузке.
Вскоре маленькая станция Байкал вновь стала тихой. Зато шумом и це-
сельем наполнились дома на берегу Байкала у истока Ангары.
После долгого и утомительного пребывания в теплушках моряки быстро
приводили в жилой вид комнаты бывшей таможни. Над входом в дом был
водружен большой флаг с двумя перекрещенными якорями на красном фоне.
Полосатое бревно от шлагбаума было вкопано в землю, и на нем виднелась
надпись: «Штаб Байкальского отряда судов».
Вечером, когда все домашние работы были закончены, я оседлал коня
и верхом домчался до штаба Сибирской военной флотилии.
Командующего я застал в управлении судоверфи, они с инженером
обсуждали сроки вооружения судов. В наше владение поступали ледокольный
пароход «Ангара», мощный морской буксир «Кругобайкалец», пароход
«Лейтенант Шмидт». На всех этих кораблях предполагалось поставить пушки
и произвести срочный ремонт механизмов.
БАЙКАЛЬСКИЕ СЮРПРИЗЫ
— Итак, товарищ начальник Байкальского отряда судов,— официально
обратился ко мне командующий,— завтра приступаем к работе. Забирайте
своих моряков и переезжайте сюда. Инженер считает, что под орудия будет
необходимо укрепить палубы. Механики займутся машинами и механизмами,
чисткой котлов. Мы подсчитали, что эти работы можно выполнить в двадцать
дней. Срок, конечно, небольшой, придется поднажать. Но обстановка в
Дальневосточной республике очень сложная, неизвестно, что нас ждет впереди.
Надо быть готовыми ко всему!
...Прошло три недели, и ледокольный пароход «Ангара» первым вступил
в строй Сибирской военной флотилии.
На баке и на корме судна были водружены на тумбах морские орудия, по
бортам расположились пулеметы. На мостике был установлен большой
ходовой компас, другой же поставили в штурвальной рубке. На эти компасы
скептически поглядывали озерные капитаны, привыкшие плавать по Байкалу
не по картам, а по береговым ориентирам, по звездам.
Матово поблескивали на судне стволы пушек, огнем горела медяшка
поручней трапов и дверных ручек, на гафеле развевался военно-морской
флаг Российской Советской Федеративной Социалистической
Республики...
Я переселился на корабль и, радостный, ходил по палубе, надраенной до
блеска умелыми матросскими руками, любовался водой цвета аквамарина,
разглядывал сквозь ее толщу зеленоватые камни и песок. Даже у пристани
вода была такой прозрачной, что казалось, брось в нее маленькую монетку
и увидишь, когда она опустится на дно.
Один день заняла работа по уничтожению девиации. После чего мы
получили из штаба приказ обойти на «Ангаре» весь Байкал, чтобы выяснить
военную обстановку. Из поселка Лиственничного мы взяли курс через
Байкал на Мысовую. Глубины там оказались большие, мы близко подошли
к берегу, и я с пятью моряками на вельботе съехал на берег. Сразу
вспомнилась трагедия, которая разыгралась здесь в конце 1906 года, в период первой
русской революции. Известный революционер Иван Бабушкин *, один из
соратников Ленина, в это время перевозил оружие для восставших рабочих
Читы. На станции Мысовой он был схвачен карательным отрядом жандарма
Меллер-Закомельского и тут же расстрелян.
Людей на улице поселка не было, лишь в полураскрытом окне небольшого
дома виднелась какая-то женщина.
— Скажите, пожалуйста,— спросил я ее,— какая у вас власть, белая или
красная?
— А никакой власти у нас нема! — пояснил подошедший к дому старик.—
Белых прогнали, и слыхали мы, что у нас таперича самостоятельная
республика, и армия своя, народной ее прозывают. А беляки тут и сейчас ходят. Вот на
днях отряд беляков был, так они, гады, одного нашего убили — у него на
щапке красная лента была прицеплена. А вы сами — не белые будете? —
уже испуганно проговорил он.
— Да нет, отец, все в порядке! — ответил я.— Мы — моряки и хотим от
белой нечисти весь край очистить и выйти к Тихому океану. Прогоним
японцев и опять свой военный флот заведем. А если у вас какие-нибудь бывшие
вояки объявятся, то скажите, чтобы сдавали оружие и шли по домам,— пусть
не боятся, ничего им не будет. Хватит дурака валять, пора и за работу
приниматься! Так и передайте!
Следующую остановку мы сделали в Баргузинском заливе, у маленького
селения Усть-Баргузин.
Высадились в поселке, вытянувшемся по берегу реки. Нас поразили
добротные дома из огромных стволов лиственниц, с резьбой на балконах и
наличниках.
На крыльце одного дома стоял невысокий плотный человек, с влажными,
как маслины, черными глазами.
— Приветствую новых хозяев Байкала! — улыбаясь сказал он.— А я
здешний рыбак Новомейский, старожил, можно сказать.
— Скажите,— обратился я к Новомейскому,— были у вас здесь белые или
ваш райский уголок с осетрами и солеными омулями не попал в зону их
действий? И что вообще про них слышно, и что делается теперь в Баргузине? Есть
какая-нибудь власть или нет?
— В городе всю зиму стоял отряд белогвардейцев, но к нам они не попали.
Весной у них был бой с красными, после чего они разделились на несколько
групп. По слухам, одни из них соединились с отрядом барона Унгерна, а
другие ушли на север. Где они сейчас, затрудняюсь сказать, не знаю! Думаю, что
вы их встретите, если пойдете в Нижнеангарск.
— Большое спасибо за гостеприимство и за сведения,— сказал я, пожимая
рыбаку руку.— Счастливой ловли!
Мы вернулись на корабль, подняли якорь, и вскоре поселок Усть-Баргузин
остался далеко за кормой. Вправо от нас приземистым каменным массивом
возвышался полуостров Святой Нос.
— Медвежье царство! — Капитан кивнул на берег.— Скалы, тайга
непроходимая и корма много. Вот и живут они в кедровниках, как на курорте, никто
не беспокоит. А вот там дальше поселок Сосновка. Посмотрите в бинокль,
увидите.
Сколько я ни смотрел, ничего, кромке тайги, подступавшей к берегу,
увидеть не мог.
— Не туда смотрите! — поправил меня капитан.— Вон речку видать,
вроде серебряной нити она, а за ней вышка старого маяка, ныне
бездействующего. Там и поселок. Недавно еще пробовали здесь соболей разводить в клетке,
да ничего не вышло.
Быстро приближался берег, и показались серые домики, укрытые
раскидистыми кронами могучих лиственниц.
Пароход отдал якорь, и я с пятью моряками на шлюпке съехал на берег.
1 Бабушкин И. В. (1873—1906) — один из первых русских
рабочих-большевиков. Был в числе руководителей вооруженного восстания в Чите. Расстрелян
карателями.
104 '-'
У ветхого домика, со сторожевой вышкой на крыше и сигнальной мачтой,
стояли парень и старик. У молодого на фуражке алела красная звездочка.
— С приездом, товарищи! — приветствовал он нас— Давно мы
поджидаем своих, наконец-то вы прибыли!
— Недавно из армии, наверное? — спросил я, здороваясь.
— Так точно! Был комиссаром отряда, а теперь по ранению отпущен
домой,— сообщил он.— Скоро обратно поеду, в часть, непривычно как-то
ничего не делать, а рана вроде не беспокоит! Беляков-то мы разбили под
городом Баргузином, но не всех еще уничтожили, ухо надо востро держать.
— Правильно, товарищ! А что, в вашем районе спокойно, банд нет? —
спросил я.
— На днях к нам охотники из Баргузина приходили. Так они сказывали,
что видели следы какого-то отряда и даже пошли их путем до ночевки, чтобы'
определить, сколько их. Человек сорок было, и шли они к северу.
Я прошел тайгой, берегом шумливой порожистой речки Кудалды. У воды
на влажном песке увидел следы медведей, больших — медведицы п
маленьких — медвежат. Тут же отпечатались острые полукружья копыт
благородного оленя — изюбря.
«Вот бы здесь поселиться,— подумал я.— Сколько тут интересной работы
для зоолога, ботаника и геолога. Демобилизуюсь и приеду сюда!»
Пока я так мечтал под мирное журчание ручья, по вершинам деревьев
пронесся ветер. Шумно зашелестели листья осин, и тревожно зашуршали
нежные иголки лиственниц.
Вернувшись в поселок, я подошел к озеру и удивился, как быстро оно
изменилось, стало бурным, свинцового цвета. По воде бежали пенистые волны
с белыми гривами, крутые валы с шумом накатывались на песок и с шипением
уползали обратно, а потом вновь, с еще большей силой обрушивались на берег.
Мы разобрали весла, развернули вельбот против ветра и с отливной
волной столкнули его на воду.
— Весла на укол! — поспешно скомандовал я, и это было вполне вовремя.
Пенящийся прибойный вал с шумом пронесся мимо нас, когда мы уже отошли
от берега.
Ветер крепчал, над взбаламученной поверхностью Байкала неслась тонкая
водяная пыль. Шлюпка с трудом продвигалась вперед, но чем дальше от
берега, техМ волнение было ровнее.
По трапу, спущенному с «Ангары», не без труда перебрались на судно.
Снялись с якоря и взяли курс на север, в Нижнеангарск.
Ветер дул с запада, и судно, идя вдоль волн, плавно покачивалось. Солнце
опустилось в тучи, стало быстро темнеть. Вода в озере из фиолетовой
постепенно становилась черной, и на ней лишь ярко блестели гряды пенных валов.
В ходовой рубке было темно, только призрачным фосфорическим сиянием
светилась картушка компаса. Машина работала плавно, и лишь волны, с силой
ударяясь в наветренный левый борт, потрясали все судно, наполняли его
гулом.
В середине ночи мы подошли к селению Нижнеангарск и отдали якорь.
Тут нас прикрыли горы западного берега.
Чуть светлело, когда в дверь моей каюты постучали.
— Разрешите, товарищ начальник...— В каюту вошел вахтенный.— С
берега пришла шлюпка с какими-то людьми. Один из них назвался
председателем рыболовецкой артели, хочет вас видеть, говорит, что есть срочное дело,—
доложил моряк.
— Давайте, приводите! — сказал я, вскакивая с койки и одеваясь.
Знакомиться с местными жителями было необходимо, а такое раннее посещение
было несомненно вызвано чем-то необычным.
Вскоре в дверь вновь постучали, и в каюту вошли три человека.
— Председатель артели и полномочный Иркутского ревкома Иванов! —
представился бородач, протягивая руку.— А это мои товарищи,— кивнул он
головой на двух людей, скромно остановившихся у комингса каюты.
105
— Товарищ начальник,— начал он,— вчера днем к нам нагрянула банда,
человек этак в тридцать. Кто они и откуда взялись, так мы и не узнали. Все
были вооружены и сначала потребовали, чтобы мы им все оружие сдали. «Кто
не сдаст добровольно, почитай, не жилец на белом свете — расстреляем
зараз! » — грозились они. У нас были винтовки, которые с фронта принесли, так
их колчаки отобрали, а эти варнаки все остальное оружие наше забрали и
припас охотницкий прихватили. Потом из магазина взяли пару мешков муки,
«взаимообразно», как сказал их командир. Никогда в тайге такого еще не
было!
— Как вы считаете, откуда пришла банда, быть может, остатки какого-
нибудь белого отряда, и сколько их всего? — спросил я.
— Я думаю, что это просто дезертиры, и никакие они не белые. Одежонка
у них худая, шинельки хуже, чем у наших охотников, но вооружены богато —
у всех трехлинейки. Видать, что из местных они. Колчак их забрал, а они
убегли, но к красным побоялись прийти. Ведь всякое про вашего брата
говорят, будто вы, как и японцы, в плен не берете, а прямо к стенке ставите. Вот
они и ходят, как волки, по тайге, боятся каждого куста. Остановились они на
полянке, у Пименова ручья, верстов восемь отседа.
— Хорошо, товарищи. Попробуем с ними сначала столковаться, но ежели
они не пожелают, пусть на себя пеняют. Пока же идите в кают-компанию,
будем чай пить.
— Боцман! — крикнул я, выходя вместе с рыбаками из каюты.— Срочно
выделите десять моряков с винтовками. Предстоит маленькая экспедиция по
тайге. Старшим будет комендор Васильев. Пришлите его ко мне!
Резко засвистела боцманская дудка, не прошло и минуты, как появился
военный моряк Васильев.
— Вот что, Алексей Иванович! — обратился я к нему.— С отрядом из
десяти военморов вы отправитесь вверх по Ангаре до встречи с неизвестными
людьми, которые вчера сюда приходили и отобрали у жителей оружие.
Попробуйте вступить с ними в переговоры. Предложите им сдать все оружие и
явиться к нам. Разъясните, что мы их доставим в Иркутск, а потом их
наверняка отпустят по домам. Это я им гарантирую, если, конечно, они не принимали
участия в каких-нибудь карательных экспедициях. Я думаю, что им самим
надоела такая «вольная» жизнь и они захотят вернуться к своим семьям.
Предупредите, что если они откажутся добровольно к нам прийти, то будет
снаряжен особый отряд, и тогда разговоры с ними будут иные! Постарайтесь
избежать стрельбы, пусть сами сообразят, что вступать с нами в бой им не по
плечу.
Вместе с моряками и рыбаками я съехал на берег. Маленький отряд
построился, и ко мне подошел Васильев.
— Разрешите идти? — спросил он, приложив руку к бескозырке.
— Идите, но будьте осторожны! — напутствовал я его.
— Есть быть осторожным! — чуть усмехнулся командир. Я знал, что?
осторожность вовсе не присуща отважному и пылкому Васильеву. Он был
прекрасным командиром и выполнял свой воинский долг, но я опасался его
чрезмерного бесстрашия.
— Напра-во! — послышалась команда.— Шагом марш! — И маленькая
группка моряков с перекинутыми через плечо винтовками двинулась в путь.
Они ушли, а я пожалел, что сам не смог возглавить эту дипломатическую
делегацию. Мне необходимо было собрать людей в поселке, рассказать, что
делается на белом свете, выяснить, чем здесь дышат, и поговорить об обороне
поселка, если нам не удастся ликвидировать банду.
Моряки неожиданно скоро вернулись. Все они были обвешаны каким-то
странным оружием. Среди дробовых ружей виднелись пулевые берданки
и трехлинейки.
— А где же винтовки? — удивился я.
— Товарищ начальник! — подошел ко мне Васильев.— Это оружие,
которое они отобрали у местных. Спасибо, товарищ узнал свою берданку,— он
кивнул головой на парня, который ходил с ними,— и разоблачил их! А вначале
они нахально утверждали, что никакого оружия у них нет.
— Но что это за люди? — спросил я.
— Самая настоящая банда, человек, этак, поболе сорока. В основном, по-
моему, это дезертиры, но могут быть среди них и беляки. По виду не
определишь.
— Хорошо, товарищ Васильев, давайте по порядку. Как они вас
встретили, о чем с ними договорились?
— Шли мы тропой,— начал свой рассказ Васильев,— по двое в ряд,
маленько растянулись, чтобы было внушительнее, вначале песни пели, а
потом пошли тихо — хотелось проверить, как у них поставлена караульная
служба.
Тайга по дороге — сплошной кедровник. Из кустов выскакивали какие-то
зверюшки. Выбежит, засвистит резко, заберется на дерево и смотрит оттуда.
Бурундуками их здесь прозывают. Похожи на белок, только полосатые, и
хвост маленько покороче.
Порядочно мы прошли, как тропа круто повернула и впереди показалась
какая-то прогалина. «Это и есть Пименов ручей,— шепнул проводник.—
Здесь они, эва дымок вьется!»
«Кто идет? Стой! Стрелять буду!» — закричал кто-то из кустов.
«Отряд, стой!» — скомандозал я. Вспомнил ваш наказ, чтобы
поосторожнее быть,— улыбнулся рассказчик. «Разомкнись!»
Ребята мои, как мыши, пали на землю и расползлись по вереску, а я достал
носовой платок и поднял его над головой. Показал, значит, что мы мирные
люди и хотим поговорить.
Смотрю, из кустов вышли три чалдона на тропу, посовещались о чем-то,
потом один снял шейный платок, помахал им и двинулся прямо к нам.
Чему я обрадовался, так это полосатой тельняшке на его груди. Ну, думаю,
моряк моряка видит издалека, со своим флотским мы скорей договоримся!..
«Ты что же, браток,— говорю ему,— флот бросил и в зеленые записался, что
ли... Вместо того чтобы плавать и жить спокойно на корабле, ты, значит, как
зверь дикий, живешь в тайге! Этак, брат, не годится!»
«Как тебе сказать, браток! — он мне отвечает.— Вода мне надоела! Ух,
как она мне опротивела! Вот я и причалился к этим!» — Он презрительно
показал на своих спутников.
«В каких же ты морях и океанах плавал? — я спрашиваю у него.—
Может, корешей найдем общих?»
«Конечно, найдем! — кивнул головой моряк.— А плавал я в разных морях,
теплых и холодных, а последнее время на Тихом океане».
«Ишь ты! — удивился я.— А случайно на «гальюне» не плавал?» —
серьезно я его спрашиваю.
«Нет, не приходилось,— говорит,— бывать-то я бывал на нем, но не
служил, врать не буду!» Как он это сказал, так мне стало противно с ним
разговаривать. Вот же гад, врет нахально! Тельняшку где-то подобрал, а моря
и не видел. Хотел было я его послать подальше, но сообразил, что уж лучше до
конца буду ваньку валять.
«Раз мы с тобой познакомились,— говорю,— давай теперь о капитуляции
потолкуем».
«Чего, чего, чего, какой капитуляции? Ежели ты вздумал насчет
самогонки, которую нам бабка вчерась подарила, то ее выпили. Было-то всего
с ведро, по кружке на рыло».
«Я не о том,— отмахнулся я.— Скажи лучше, с кем вы воюете, кого
защищаете? Кто вы, в конце концов, белые, красные или какого другого
цвета?»
«Ты нас ни к какому цвету пришить не старайся,— он мне говорит,—- мы
не красные и не белые, никакой власти не признаем, живем по своему
разумению». »
«Так,— говорю я,— но командир-то у вас есть?»
«Мы все равны,— говорит,— а ежели что надо решать, созываем
совет».
«Так какого же черта я здесь с тобой время зря провожу?! — рассердился
я.— Хватит трепаться, идем!»
107
Пошли мы поляной, потом по незаметной тропинке свернули к ручью, еще
шагов триста по ручью — там прогалина, на ней шалаши, крытые лапами,
разложены костры. Везде люди, у каждого под мышкой винт. Все смотрят на
нас. Прошли дальше, к костру. Там сидят два человека в старых военных
кителях, оба с наганами за поясами. Не иначе как начальство, решил я. Мой-
то морячок-гальюнщик им говорит: «Вот матрос с военного парохода пришел
к нам для переговоров. Хотит нам что-то предложить! Как будем его слушать,
совет созовем?»
«Что же,— говорит хмуро один из главных.— Раз пришел к нам по-
хорошему, давай говори, зачем пожаловал?»
Лесина, на которой они сидели, заканчивалась большим выворотом.
Я забрался на корни, вроде как на трибуну, чтобы всех видеть, и начал свой
доклад. Обсказал им^ все, как вы наказывали, и первым делом потребовал сдачи
всего оружия. Поднялся такой шум и гвалт, что я замолчал, и единственная
польза от этого получилась, что я подсчитал всех этих горлопанов! А они
словно взбесились, схватили винтовки. «Мы наши винты честно заработали,
кровь за них проливали! Да ежели мы их отдадим, нас, как котят, всех
передушат! Не отдадим винты, они нам для охоты нужны!» — И дальше все в таком
же духе...
Главарь их тут поднялся и рявкнул: «Тихо вы! Чалдоны! Ежели у вас
заместо голов капустные кочны и вы век думаете шастать по тайге, то
держитесь за винты. Они заменят вам мать и жену, как некоторые дурни сейчас
вопили. А я приказываю немедля сдать все оружие! Тащите его на тропу,
пущай матрос заберет, нам оно ни к чему. А мы еще посоветуемся, когда все
соберутся, а ут^ом придем в Ангарск. Ежели взаправду, матрос, твое
начальство гарантирует нам свободу и никаких притеснений, так и порешим!»
«Сегодня же являйтесь!» — сказал я.
«Не выйдет, матрос, сегодня, не все наши в сборе,— отвечает их
командир,— Но к ночи все объявятся. Утром придем, это точно!»
— Что мне оставалось делать,— развел руками Васильев.— Думаю,
придут завтра!
На ночь мы выставили две заставы с пулеметами по краям дороги. На
«Ангаре», тоже дежурили пулеметчики. Но банда не появилась. А посланные
мной разведчики на конях доложили, что она еще ночью покинула свой лагерь,
дошла до устья реки Чуро и там разделилась на два отряда. Дальнейшая
судьба этих людей осталась неизвестной.
...В Лиственничное мы возвращались, придерживаясь западного берега.
Дремучая тайга подступала к берегу, сквозь деревья виднелись скалы и
каменные выступы. Нигде не видно было никаких признаков жилья.
Мы миновали остров Ольхон, пошли вдоль безлесных буро-коричневых
гор, за которыми начиналась Лена. В широких долинах между пологими
и сглаженными горами были разбросаны бурятские летники — легкие
постройки, где буряты летуют, кочуя со своим скотом.
Но недолго тянулись эти печальные и пустынные края. Вскоре вновь
зазеленела кедровая тайга, темными стенами встали скалы, над вершинами
деревьев поднялись каменные пики и столбы.
Ветра почти не было. Я стоял на мостике и любовался Байкалом. «Какая
красота! Какое счастье, что я здесь!» — думал я.
— Вот впереди падь Большие Коты,— показал на берег капитан.— Вон
там домик виднеется, и живут в нем чудаки: муж и жена по фамилии Мальнер.
Разводят черно-бурых лисиц. Еще при старом режиме они стали этим
заниматься. Потом пришла революция, появились белые, за ними чехословаки,
и никому не было дела, что в таежной глуши всего в двадцати верстах от
Листвянки существует питомник. Жалованья Мальнеры уж давно не
получают, а вот дела не бросают. Кормов тоже никаких нет. Какой дурак будет лис
кормить, когда самим-то есть нечего. А они кормят. Да еще двух котов и штук
десять кошек содержат. Сами живут впроголодь, а лисы у них рябчиков жрут.
Вот какие люди. Рыбу ловят, охотятся, и все это лисам.
— А зачем им кошки? Или они кошками лисиц кормят? — спросил я.
— Нет, что вы! Кошки у них кормилицами работают,— объяснил
капитан.— Принесет лисица маленьких, их отбирают и подкладывают кошке,
у которой недавно были котята. Она и выкармливает лисят, словно это ее
родные детки. Лисицы, оказывается, плохие мамаши! Таскают маленького
с одного места на другое, пока не заморозят. Вот Мальнеры и придумали
заменить их кошками.
— Так эти Мальнеры — настоящие герои, а вы их чудаками назвали.
Побольше бы нам таких чудаков!
В Лиственничном мы с шиком ошвартовались у пристани, и я побежал
в штаб доложить о рейсе.
ПРОЩАЙ, БАЙКАЛ! ЗДРАВСТВУЙ, ЯКУТИЯ!
Недолго мне пришлось любоваться красотами Байкала. Здесь-то все было
спокойно. А война еще не кончилась — лишь отодвинулась к окраинам, куда
устремились все враги Советской власти. Барон Унгерн 1 нашел себе
прибежище в Монголии, генерал Пепеляев 2 формировал белогвардейцев для
захвата портов Охотского моря. Надо было воевать, и поэтому я ничуть не
удивился, когда после возвращения из кругового похода по Байкалу меня
вызвал к себе командующий.
— Евгений Николаевич,— сказал он,— реввоенсовет Пятой армии
предложил нам срочно организовать военную экспедицию на берега Охотского
моря. Из Владивостока пришел в порт Аян пароход «Астрахань» с
продовольствием и товарами для Якутии. Есть опасение, что этот груз может
попасть в лапы белогвардейских отрядов. Штаб армии выделил нам Десятый
Особый отряд в количестве трехсот бойцов. Сейчас он ликвидирует восстание
на станции Зима, недалеко от Иркутска. Вы назначаетесь начальником этого
отряда, комиссаром будет старый партиец, военный моряк Хохлов, Василий
Фомич. Он участник боев на Каспии, вы с ним уживетесь. Основным вашим
заданием будет восстановление Советской власти в портах Охотского моря,
в первую очередь в порту Аян. Затем вам надлежит мобилизовать все местные
транспортные средства, оленьи и собачьи упряжки и организовать перевозку
продовольственных и других товаров из Аяна в Нелькан, где намечается ваша
главная база. Поселок Нелькан расположен по реке Мае, правому притоку
Алдана, примерно в шестистах верстах от устья. С начальником штаба
договоритесь о людях, которых с собой возьмете, а ваш отряд сдайте товарищу
Орлову. Выезд через два дня. Все! Счастливо!
Я вышел из штаба с таким чувством, будто меня окатили байкальской
водой. Самое неприятное состояло в том, что надо командовать большим
отрядом людей, которые меня не знают, и я их не знаю! На Волге, в Нижнем
Новгороде я был начальником сводного морского батальона. В нем числилось
около двух тысяч моряков, но это были люди флотские, спаянные,
проверенные грохотом снарядов и свистом пуль... Что за люди в этом отряде? Скорее
всего хорошие, но как у них с дисциплиной, с воинским долгом? Надо
полагать, отряд создавался из сибирских партизан, которые больше полагались на
свой глаз и на «винт», а к военному подчинению были мало приучены...
И что самое главное — мне приходилось командовать дивизионами и
отрядами судов. Я был артиллеристом и знал технику морского боя, но что делать
с тремя сотнями бойцов в тайге, я не знал. Как быть? Прийти в штаб и честно
сказать, что я не смогу командовать большим отрядом, провалю дело? Но мне
ответят, что приказ есть приказ. «Есть!» — скажу я. На этом разговор будет
закончен.
1 Барон Унгерн — один из главарей контрреволюции в Восточной Сибири.
В 1921 году его банды вторглись из-за рубежа в Советскую Россию. Расстрелян по
приговору Революционного трибунала.
2 Пепеляев — колчаковский генерал, один из главарей контрреволюции в
Восточной Сибири и на Дальнем Востоке. ' 1 -°
Такие мысли бродили в голове, пока я уныло возвращался к себе домой,
в старую таможню.
— Ехать так ехать,— произнес мой секретарь Романов, едва я поведал ему
о своем новом назначении.— Поедем в Якутию! Все равно служить!
Посмотрим новые места...
«Йожет, он и прав, горевать не стоит»,— подумал я.
Прошло два дня, мы простились с Байкалом и на пароходе «Лейтенант
Шмидт» по быстрой и прозрачной Ангаре прибыли в Иркутск.
В тот же день на двух автомобилях каких-то иностранных марок выехали
из города по дороге, идущей на Лену. Возглавлял нашу маленькую группу
моряков командующий Сибирской военной флотилией Михаил Николаевич
Попов.
Вскоре мы проехали угрюмое здание Александровского централа —
царской каторжной тюрьмы, которая стояла на холме как свидетель насилия
и произвола старого режима.
Дальше дорога пошла безлесными пологими горами, и чем дальше мы
ехали, тем безжизненнее становилась местность. Не видно было нигде ни
травы, ни кустарников, и только маленькие столбики вдруг возникали по
обочинам дороги и так же быстро исчезали. Это были суслики — жители
песков и пустынь. В центре Восточной Сибири, страны тайги и гор, странными
казались мне эти зверьки...
Мы быстро ехали по хорошо укатанной дороге, как вдруг увидели впереди
всадников. Их было человек двадцать, они сгрудились на дороге, словно
поджидая нас.
Шофер нашей машины дал длинный гудок, но те даже не шевельнулись.
— Странный народ! — удивленно заметил командующий.— Интересно,
чего им надо от нас?
Наши моряки уже взялись за наганы.
— Михаил Николаевич! — крикнул я.— Это наши! У них красные банты!
Машины затормозили, нас окружили верховые. Все они были одеты
в военные гимнастерки, некоторые щеголяли в красных шароварах, у всех на
головах были военные фуражки, а у двух даже буденовки.
К передней машине подъехал старик, с седой щеткой усов и маленькой
округлой бородкой. На голову его была нахлобучена серая смушковая папаха,
на кавказском, с медными пластинками, поясе висел тяжелый маузер в
деревянной кобуре,
— Батьку Каландарашвили 1 слышал? — спросил он, склоняясь с седла
и по-птичьему повернув голову,— Откуда сам пришел?
— О!.. Товарищ Каландарашвили! — радостно воскликнул
командующий.— Мне про вас Уборевич рассказывал. Очень рад с вами
познакомиться! Командующий Сибирской военной флотилией Попов!
— Рад тебя видеть, Попов! — с сильным грузинским акцентом сказал
знаменитый партизанский командир.— Куда путь держишь?
— Сначала в Якутск, а потом дальше, в Аян! Советскую власть надо
налаживать,— ответил командующий.
— В Якутск? Это хорошо! Скажи военкому Карпелю, что скоро к ним
приеду! Пусть за своими молодцами хорошо смотрит. Плохой народ... Я бы
давно их расстрелял! Не могу, Карпель не дает... Других, говорит, нету... Ну,
мы поехали! Однако еще увидимся...— Партизан резко повернул коня, ударил
нагайкой и поскакал. За ним карьером понеслись всадники.
— Лихой народ! — заметил командующий.— Недаром с его отрядом
и в штабе считаются.
Под вечер мы доехали до поселка Качуг, расположенного в верховьях реки
Лены. Машины пошли обратно, а мы перебрались на пароход. Почти одновре-
1 Каландарашвили Ы. А. (1874—1922) — видный руководитель партизанского
движения в Восточной Сибири. Погиб в бою.
2 Уборевич И. П. (1896—1937) — выдающийся советский военачальник. В
описываемое время был главнокомандующим народно-революционной армией
Дальневосточной республики.
щ
менно с нами в Качуг прибыл 10-й Особый отряд, которым я должен был
командовать. К счастью, командующий отложил до Якутска передачу мне
этого отряда, и я получил возможность плыть по Лене пассажиром.
Нам отвели кают-компанию, расположенную в носовой части
парохода, и мы могли любоваться видами, открывающимися по обоим берегам
реки.
Река здесь текла одним руслом, широкая и величественная, с невысокими
береговыми террасами. Но вскоре характер ее изменился. Большие лесистые
острова, на которых зимой и летом пасутся дикие якутские кони, сменились
низкими, песчаными. Долина реки расширилась, и лишь далеко на горизонте
синели ее коренные берега. Многоводная река разветвлялась на множество
рукавов, в них с шумом устремлялись стремительные потоки. Сильное течение
подхватывало пароход, мимо нас быстро проносились берега.
— А вот уже Якутск виден! — сказал капитан, заходя в кают-компанию.
Мы выскочили на палубу. На безлесной речной террасе левого берега были
разбросаны серые одноэтажные дома. Виднелись три высокие деревянные
башни, часть разрушенной стены.
— Это сторожевые башни,— объяснил капитан.— От казаков они
остались, говорят, в шестнадцатом веке их построили.
— А где же тут река? — удивленно спросил командующий.— Где
фарватер?
Впереди нас действительно виднелись сплошные кусты, кое-где
прорезанные узкими протоками.
— Мы идем главным руслом,— сказал капитан.— Это — самая глубокая
борозда, по ней в любую воду дойдешь до Якутска. Ширина реки здесь ровно
восемнадцать верст, а воды и не видно,— усмехнулся он.— Вот дальше, после
Булуна, она течет одним руслом.
На пристани нас встретили несколько военных.
— Приветствую вас, товарищи! — подошел к нам один из них, невысокий
и щупленький.— Военный комиссар Карпель! — Он лихо козырнул.—
А это,— он кивнул головой на своего спутника, стройного и черноусого,—
начальник мадьярского отряда, товарищ -Шимони.
Квартиры нам были уже подготовлены в самом центре города, недалеко от
здания окружного суда, в котором помещался теперь ревком. Этот дом был
единственным каменным зданием в городе.
В мои обязанности кроме решения чисто военных вопросов входили еще
продовольственные дела, и в частности — приобретение мяса и масла для
своего отряда. Приходилось вступать в переговоры с разными
хозяйственными организациями, проворачивать дела как можно скорее: со дня на день
ожидалось прибытие 10-го Особого отряда.
Неожиданно из Москвы пришло радостное для меня известие. Высшее
командование решило послать на побережье Охотского моря не весь Десятый
Особый отряд, а выделить из него тридцать бойцов — моряков и
красноармейцев — и с ними, под видом партизан, занять порт Аян и восстановить там
Советскую власть!
У меня гора свалилась с плеч! Тридцать человек — это совсем другое дело.
С таким отрядом можно любую тайгу пройти!
ВВЕРХ ПО АЛДАНУ И МАЕ
Кусты, протоки вновь замелькали мимо нас. Пароход, с баржей на буксире,
весело бежал вниз по реке.
Миновали Жиганск, незаметно дошли до Алдана, двинулись вверх по нему,
против течения. Ход замедлился, только через два дня добрались до устья реки
Май, где раскинулось большое русское село Усть-Майское. Темнело, и мы
решили ждать утра. Подниматься вверх по реке с сильным течением,
перекатами и мелями можно было лишь в светлое время.
т
Едва рассвело, начали путь вверх по Мае. Почти весь день я не сходил
с мостика. Широкая долина реки была покрыта высоким хвойным лесом.
Нигде не видно ни домов, ни юрт, только примятая трава и узкие дорожки
в кустах выдавали присутствие жилья. На песчаном берегу лежали челны,
сделанные из березовой коры. Мне вспомнилась «Песнь о Гайавате» — ведь
североамериканские индейцы тоже делали себе такие лодочки... На высоких
береговых террасах'сложены длинные поленницы дров. Это якуты
заготовляют дрова для пароходства.
Дров и наш пароход сжигал много, так как машина все время работала на
пределе. Раз в день мы подходили к поленнице, становились бортом к берегу
и спускали сходни. Обгоняя друг друга, ребята отряда таскали на носилках
дрова.
Как-то во время погрузки дров я заметил узкую тропинку и пошел по
ней.
Тропа привела к двум бревенчатым юртам, покрытым сверху дерном.
В одной из них из верхнего отверстия шел дымок. Я откинул телячью шкуру,
вошел.
Несколько маленьких ребятишек испуганно бросились к задней стенке
юрты, прижались к ней и с ужасом на меня смотрели. Они были совсем голые,
лишь на плечах наброшены какие-то тряпки. Посередине юрты на земле чуть
тлели угли...
Я быстро вернулся к поленнице, где стояли якуты.
— Чья это юрта? — спросил я.— Маленький человек много! — Я рукой
показал высоту увиденных мной якутят. По-якутски я не знал еще ни одного
слова. '
— Его юрта! — Якут кивнул на молодую женщину, которая робко
смотрела на нас из-за дров.— Шибко худо живет! Хухаган! 1 — добавил он по-
якутски,— Баранчук2 много!
Я вдруг вспомнил, что в Иркутске мне выдали несколько кусков ситца
специально для расчетов с местным населением: царские деньги валялись
в сундуках, а к советским здесь еще не привыкли, да и покупать на них было
нечего.
Я побежал на пароход. Завхоз отряда Белоусов был на барже и кормил там
бычков.
— Егор Иванович, где у нас мануфактура? Давайте скорей!
Погрузка шла еще полным ходом, я вернулся на берег и отдал женщине
кусок ситца. Она удивленно на меня взглянула и что-то сказала по-якутски.
— Он сказал, деньги нет, как платить будем? — перевел якут.
— Скажи, что никаких денег не надо. Советская власть дает.
Женщина оживленно заговорила, показывая на материю и на дрова.
— Он сказал,— объяснил якут,— что учугей 3 Советская власть. Улахан
пахыбо 4, сказал!
НЕЛЬКАН
Чем выше мы поднимались, тем более дикой и нелюдимой становилась
река Мая. Пароход с трудом преодолевал сильное течение, часто переваливал
с одного берега на другой. И вот наконец Нелькан. Маленький поселок на
невысокой террасе правого берега, в нем несколько добротных домов, большой
склад и бревенчатые юрты с плоскими крышами, засыпанными землей. По
окраинам поселка островерхие чумы, остовы которых покрыты оленьими
шкурами, корьем лиственниц и берез. Рядом лежат псы; дружным лаем они
отозвались на гудок, но остались лежать. Нас встречают маленькие
ребятишки, якуты и эвенки. Псы зорко следили за чужими людьми...
1 Хухаган — плохо (Якутск.).
2 Баранчук — ребенок (Якутск.).
3 Учугей — хорошо (Якутск.).
4 Улахан пахыбо >— большое
Мы быстро разгрузили пароход и перебрались на берег. Нам выделили два
дома и склад, который мы переоборудовали под клуб.
Самый большой дом в поселке занимал уполномоченный якутской
торговой организации Петр Дмитриевич Филиппов. Он пользовался доверием
и большим авторитетом у местного населения и во многом помог нам
установить добрые отношения с эвенками и якутами. Только благодаря его
содействию и энергии мы познакомились с оленеводами и впоследствии смогли
быстро организовать перевозку на оленях продовольственных грузов из порта
Аян в Нелькан.
Прошло несколько дней. Необходимо было договориться с оленеводами
о перевозке грузов, но они не появлялись в поселке.
— В чем дело? — спросил я как-то у Филиппова.— Почему нет эвенков?
— Ничего удивительного! — усмехнулся Филиппов.— Вы знаете, что
такое торбазное радио. Торбаза — это мягкая обувь из оленьих камусов. Так
вот это радио разнесло по тайге слух, что в Нелькане стоит военный отряд.
Зачем он пришел, никто не знает. Эвенки, напуганные разными небылицами
про красных, боятся сюда ехать! Подождите немного, они разведают и тогда
появятся.
— Нам необходимо срочно организовать транспорт, чтобы с первым
снегом начать перевозку грузов из Аяна. Я буду вам благодарен, если вы
немедленно пошлете к ним нарочного, который бы рассказал, что мы пришли
сюда как друзья, нам нужны олени, и потому пусть приходят, чтобы
договориться.
— Хорошо! — кивнул, головой «улахан тайон» *, как его называли
местные якуты.— Пошлю к вам человека!
В обед ко мне явился высокий стройный эвенк.
— Учитель Софронов Тихон Михайлович,— представился он.—
Филиппов наказал зайти к вам, чего будем делать? — на чистом русском языке
спросил он.
Учитель мне понравился. В его рукопожатии чувствовалась сила, в
разговоре независимость. Это был прекрасный представитель вольнолюбивого
племени таежных охотников.
Тихон Михайлович внимательно выслушал меня и сказал:
— В вершину Май надо ехать! Там горы и хороший ягель есть. Маленько
берестянку чинить надо. Сегодня, однако, поедем. Река шибко хорошая,
порогов вовсе нет. Однако два дня ехать будем. Через три дня обратно приедем. Все
эвенки там сидят.
Он уехал, а я пошел смотреть, как работает бригада комиссара. Хохлов
с первых же дней взялся за устройство красного уголка и клуба. Дом, где
помещался раньше склад, быстро приобретал жилой вид. Моряки и
красноармейцы дружно соорудили сцену, расчистили зрительный зал, расставили
скамейки. На занавес пошли старые палатки, на полотнищах которых были
нашиты большие красные звезды. Через три дня вернулся Тихон. Почти
одновременно с ним приехали на оленях эвенки, и в тихом поселке стало шумно
и весело. Гортанно кричали на оленей пастухи, маленькими задними
копытцами, словно кастаньетами, щелкали бегающие между домами олени. Моряки
приветливо угощали оленеводов крепким черкасским табаком. Гости курили,
морщились и кашляли, но табачок хвалили.
Клуб был почти готов, и в нем мы провели общее собрание. Первым
выступил комиссар отряда Василий Фомич Хохлов.
— Товарищи! — начал он.—- Вам известно, что царя и его министров мы
прогнали, за то что они грабили народ. Теперь мы начали строить новую
жизнь, чтобы всем было одинаково хорошо, чтобы не было богатых и бедных!
От вас, товарищи, Советская власть тоже требует подмоги. В Аяне имеются
продукты и товары для Якутии. С первым снегом вы должны будете направить
в Аян все нарты, которые у вас имеются, и побольше запасных оленей для
перевозки этих грузов. Об оплате перевозок поговорим после, не обидим!
— Товарищ Софронов! — обратился он к учителю.— Переведите!
1 Улахан тайон — большой начальник (якутск.).
5 «Звезда» № 3 J13
Эвенки плохо понимали по-русски и сидели молча, с бесстрастными
лицами, но после того как Тихон перевел им речь комиссара, оживились и
заговорили. Потом встал старик эвенк.
— Он говорит,— сказал учитель,— что все будут помогать, но плату им,
однако, не надо. Паек только пусть дают.
К столу, где сидели мы с комиссаром, подошел «улахан тайон» Филиппов.
— Можно мне пару слов? — спросил он. Я кивнул головой.
Филиппов заговорил, часто показывая на нас.
— Что он говорит? — тихо спросил я Тихона.
— Он сказал, что отряд плохо одет, нет ничего зимнего, в одних шинелях,
однако, пропадут. И тогда всем нам нехорошо будет.
Со скамейки поднялся очень древний звенк. На нем была оленья рубаха, на
голове старая ушанка.
— Доха надо, сокуй ! надо, этербес 2 надо!
Опять зашумел зал. Эвенки говорили по-якутски, и мы ничего не
понимали, но так как они очень сочувственно на нас поглядывали, то мы поняли, что
голыми не останемся.
— Они согласны,— сказал Тихон.— Привезут скоро одежду!
На этом мы закончили собрание. Всех оленеводов, мужчин и женщин,
пригласили пить чай. На столе была жареная оленина, и, когда все расселись,
наш завхоз обошел всех гостей и из графина наполнил спиртом до половины
чайные кружки.
Перед вечером эвенки уехали, но не в верховья Май, а разбили лагерь
недалеко от селения, в редком лиственничном лесу, где был ягель, а по краям
росли ивняки.
Оставалось дождаться зимы, когда по снежным дорогам, через реки и горы,
побегут быстроногие олени.
Я хорошо знал своих моряков, а с армейской половиной отряда
познакомился в пути и с радостью убедился, что все они ребята дружные. Поэтому я не
удивился, когда, проходя мимо клуба, увидел на стене бумагу, на которой
большими буквами было написано, что в воскресенье 1 октября бойцами
Особого экспедиционного отряда будет дано представление «Черт и поп»
в двух актах. Вход бесплатный для всех!
Мы с комиссаром немного опоздали к началу, но нас ждали, и, несмотря на
то что сидящий и стоящий народ до отказа заполнил помещение, два места
в первом ряду никто не занимал. С потолка над занавесом свешивалась лента
плаката: «Да здравствуют Советы!»
Палаточный занавес с большими красными звездами был натянут на
телефонный провод и, как только мы сели, раздвинулся. На сцене — кровать,
стул и в темном углу оленьи седла, котлы, капканы и лыжи. На стенке плакат,
изображающий попа, которому бедняк дает корзину с куриными яйцами,
и надпись: «Все люди братья! Люблю с них брать я!»
На кровати, укрытый богатым песцовым одеялом, Богач, на стуле — Поп.
Оба бородатые, толстые, только полнота у малорослого попа естественная
и борода натуральная, а у умирающего Богача брюхо ненастоящее, видно, что
подложена подушка, и борода очень странная, словно сделанная из пакли.
В Попе я сразу узнал завхоза Белоусова, а Богача признать не смог — уж
очень крепко его разукрасили углем и суриком!
Поп, придерживая рукой деревянный крест, болтающийся на цепочке от
боцманской дудки, помолился на угол, где стояли лыжи и капканы, и объявил
Богачу, что пришел его исповедовать.
— Брат мой во Христе, покайся на кресте! Большие грехи отпущу, малые
не спущу! — загнусавил он нараспев, тонким елейным голосом.
Умирающий Богач метался на кровати, хриплым басом предлагал Попу за
отмоление грехов веник, лопату, топор, седло и даже выездные сани с поло-
1 Сокуй — оленья доха, мехом наружу (Якутск.).
2 Этербес — унты, мягкая обувь из оленьих камусов (якутск.).
114
манным бараном! 1 Поп не соглашался и требовал деньги. После долгих
споров Богач вытащил из-под подушки целый лист «керенок». Под общий
смех Поп наколол этот лист на стенной гвоздь и потребовал «царские»
деньги — «катеринки», «николаевки» и «красненькие», в зависимости от тяжести
греха.
Артисты нетвердо знали роли, придумывали многое от себя и часто
вставляли такие «морские» словечки, что из-за кулис показывался
выразительный кулак ведущего.
Я порадовался, что ребята, недолго пробыв в поселке, сумели войти в курс
здешних дел; в пьесе шла речь о подлинных грехах местных богатеев: скупке
пушнины по дешевке и спаивании охотников.
Первый акт окончился неожиданно и бурно. Как только Поп отпустил
Богачу грехи, тот забыл, что собирался помирать, выздоровел, вскочил с
кровати и пустился в пляс. К нему присоединился Поп. Задрав рясу, он
откалывал немыслимые коленца русского и тянул свое:
— Ох! Хи-хи-хи-хи-хи-хи!
Отпустил купцу грехи!
Берегись, честной народ,
Всех, как липок, обдерет!
Вдруг сцена озарилась красным огнем, заклубился дым и выскочил черт!
Хвостатый, рогатый и черный, он был так натурален, что первые ряды эвенков
дрогнули и бросились к дверям. Я тоже чуть было не поддался общей панике,
но все же удержался: начальник отряда, как командир корабля, обязан
спасаться последним.
В черте я узнал комендора Кленова, с которым воевал на Волге. Черт был
в одних трусах, вымазанный печной сажей, и на груди у него, в полном
соответствии с исполняемой ролью, просвечивал искусно нататуированный
змей, а глаза были обведены красным ободком. В общем, это был черт на все
сто процентов! Самый настоящий! Он делал такие забавные прыжки вокруг
Попа и Богача, не обращая никакого внимания на зрителей, что они быстро
успокоились и, стоя у двери толпой, с интересом выжидали, что же будет
дальше. Черт попрыгал, попрыгал, потом схватил ремень от оленьей упряжи,
вскочил на плечи Богачу и стал нахлестывать его изо всей силы. Так и выехал
на нем со сцены.
Во втором акте на сцене стояла та же кровать, но на ней лежал Бедняк,
чуть прикрытый старой оленьей шкуркой. А рядом на стуле сидел Поп и пел
свою любимую песню, требуя, чтобы Бедняк пожертвовал на православную
церковь!
Но откуда у Бедняка могли быть деньги? Богач платил ему гроши за
пушнину, а Поп их забирал.
Тогда Поп вскочил со стула и, пританцовывая, запел:
— Коль ты беден, не богат,
Топай, топай прямо в ад!
И вдруг вновь загорелся красный огонь и в клубах дыма появился черт,
сердитый и страшный.
— Бедняку не нужен ад! А тебе я буду рад!
Собирайся поскорей, не серди ты нас, чертей!
Схватил черт Попа за шиворот и потащил его в ад.
Когда спектакль закончился, бурно радовались охотники, женщины, дети
и даже старики. Видно, здорово насолили здесь всем и попы и купцы.
Окончание следует
1 Баран — передняя дуга на оленьей нарте (Якутск.).
Ъ*
Дуб над Невою плечи распрямил — Ты, дерево, подобно гимну. Ты
^ Касаешься руками высоты,
Как сладко набирать балтийский воздух в прошедший век вросло стопой могучей.
В тугие бронхи, в ткань зеленых листьев, С твоей вершины далеко видны
Разливы солнца на полях страны
А ветер нынче досыта поит! И где-то стадом сбившиеся тучи.
ЛОДОЧНИКУ
Перевези меня на берег тот,
Где весело, и молодо, и светит
Дневное солнце, и скворец поет,
И где весна ожогом губы метит.
Перевези меня, душа моя.
Вдвоем с тобой услышим соловья,
Люби, покуда любится...
Н. Некрасов
Вдвоем споем и многое забудем
...На пять минут. Ведь память — это мы,
А без нее — простор бесследной тьмы.
Живи, пока живешь и нужен людям.
Перевези! Иль просто обними
Покрепче. Быть нам довеку людьми.
ВМЕСТЕ
Люблю я месяц с тридцать первым днем,
Подарок будто. Словно сверх чего-то.
Живем в запале, догоняем, жмем.
Нехватка дней обычная забота.
А тридцать первое тебя спасет,
Долги погасишь, поотстал — нагонишь,
Й вновь поток подхватит, понесет
В Москву ли, в Ашхабад, в Париж,
Воронеж...
Представь сигнал:
отпущено сто двадцать.
Ты долгожитель, чашу пей до дна!
А дети, а друзья? И оставаться
Без них? Не надо. Не хочу одна.
Любимый труд, любви продленный миг,
Восторг и сладость, все отдать при этом,
И столько глаз с признаньем и приветом
Меня встречают...
Жизни нет без них!
IPlAMMOU
Их любовь называют несчастной.
А бывает несчастной
Любовь?..
Понимает сегодня любой,
Как не часта она,
Как не часта!..
Никаким не подвластна законам,
Презирая угрюмость межи,
Удивительная — может жить
Даже в профиле
Заоконном.
Выживает во льдах расстояний,
На кострах неуемной молвы.
Где другим не сносить головы —
Победит вдохновеньем
Свиданий.
Так к чему ж, выражая участье,
Безучастно ей душу долбить?..
Не бывает несчастной любви.
Только — счастье.
И — счастье.
И счастье.
МОИ ДРУЗЬЯ
Пускай на одного не повезло...
Но настоящих — встретилось немало:
Таких друзей судьба мне угадала,
Что я о дружбе
думаю светло.
От смерти уносила, из огня.
Неверие в себя отворотила.
И замахнись опять лихая сила —
Друзья пойдут
в атаку
за меня!
ПИСЬМО ИЗ ОТЧЕГО ДОМА
Моя актриса, сверстница, землячка!..
Ты входишь в фильм, я следом —
в кинозал,
Где на экране — пластика циркачки
И гордые и горькие глаза.
Волнующий, пускай не громкий голос...
Озябшие — в нем черпают тепло.
Во взрослом детстве он прошел сквозь
голод,
Прошел и выжил всем врагам назло.
И вот она — пора аплодисментов.
Желанная, багряная пора...
Наматывает кадры кинолента
И шелестит: — Пора, пора, пора!..
Уже пора писать воспоминанья:
Здесь дом родной, здесь первые мечты.
И тст Дворец, где хмель рукоплесканий
Еще девчонкою познала ты...
Но быть звездою, не впадая
в «звездность»
Ке каждому, наверное, дано —
Твоих саней столичные полозья
Ке заворачивают к нам давно.
Давнишние обиды, пересуды
Вдруг заметались мстительным огнем.
И слушаю с тяжелою остудой
Твои слова о городе моем.
Я верю: где-то у конца дороги,
Когда придут раскаянье и стыд,
Ты припадешь к родимому порогу.
А город...
Он — великий.
Он простит.
ЖИВА ЛЮБОВЬ
1
Пусть по устам гуляет весть,
Что ты меня давно забыла...
Жива любовь!
И в нашу честь
Зима полмира опушила.
Из-под метельного крыла
Ты воспарила...
Даль светла...
Мне хорошо от глаз твоих...
Прошла печаль моя.
Ты рада?..
Сегодня зимний вечер тих,
Грузнеют хлопья снегопада,
Но взгляд усталый из-под век
Года летят,
Как в прорубь снег...
Мой тяжкий шаг
Всегда равняла
Твоя легчайшая стопа...
Февраль оттаял...
Нам весна
Капели проливень роняет,
Как после девичьего сна
Свежо лицо твое,
Родная.
Свежо от солнышка,
От счастья...
Сугроб
Снежницею потек...
Дай руку мне,
Твое запястье
Пульсирует,
Как ручеек!
Февральский тает первопуток,
Снег на дыхании твоем...
Поземка завихрилась круто,
Но мы поземку подомнем.
Судьбу свою пройдем сначала,
И ляжет под ноги тропа,
Пульсируют и эти строчки,
И кровь толчками —
Горячей!
Жива любовь,
Набухли почки,
Ручей вливается
В ручей.
Рассвета солнечные спицы
В клубке холодного тумана.
Какая утренняя птица
Меня разбудит рано-рано?
И, звук в себе переливая,
Расправит теплое крыло?
Какая вспышка зоревая
Осветит дальнее село?..
Не знаю,
Светлым или грозным
Над нами будет небосвод.
Но знаю,
Песню петь не поздно
И птица с веточки поет.
В. В. Фролов,
заведующий промышленным отделом Ленинградского
горкома КПСС
ПОТЕНЦИАЛ УСКОРЕНИЯ
Неизведан и сложен путь, по которому мы идем, укрепляя и совершенствуя
социалистическую экономику. Нет готовых, проверенных рецептов, и, словно перед
путником, преодолевающим вершину за вершиной, открываются перед нами все новые
и новые пространства, возникают препятствия, которых не было раньше. Конечно,
накоплен бесценный опыт, огромный потенциал сил, однако все чаще и чаще мы
сталкиваемся с необходимостью точно и экономно рассчитать эти силы, с максимальным
эффектом использовать то, что мы имеем. Примеров таких решений уже много.
Напомню об одном, очень житейском, на первый взгляд, вошедшем в быт каждого из нас,
но обернувшемся для общества огромной выгодой. Имею в виду ежегодный переход на
летний режим времени. Потребовалось, по сути дела, всего лишь перевести стрелки
часов, чтобы получить в масштабах государства солидную экономию электроэнергии,
не говоря уже о других преимуществах, которыми воспользовались различные отрасли
промышленности. В конечном счете выиграли от такой перестановки стрелок часов
и сами трудящиеся.
Под влиянием научно-технического прогресса быстро меняются условия труда,
устаревают еще вчера казавшиеся прогрессивными его организационные формы.
Заметим, что сегодня мало выявить и разрешить эти противоречия производственной
жизни. Надо это сделать с наибольшей эффективностью, то есть предвидеть все
последствия, как экономические, так и духовно-нравственные, в проводимых нами
преобразованиях.
Так возникает острая потребность смелых и продуманных решений, в выработке
новых подходов к самой организации экономики.
Выдвинутая на XXVII съезде концепция ускорения означает, что мы должны
перевести на рельсы интенсивного развития не отдельные области хозяйства, а всю
экономику страны. Естественно, что каждый регион при этом решает комплекс своих,
специфических задач и использует резервы своего производственного,
научно-технического потенциала.
Осуществляемая в Ленинграде и области территориально-отраслевая программа
«Интенсификация-90» уже помогла добиться некоторых позитивных сдвигов. По
сравнению с начальным периодом прошлой пятилетки среднегодовые темпы роста
производительности труда повысились в полтора раза. Замедлилось снижение
фондоотдачи в промышленности, сократились материальные затраты на производство
продукции, уменьшилось число рабочих, занятых ручным трудом, возрос удельный вес
продукции высшей категории качества. Однако трезвая оценка сделанного за этот
короткий период показывает, что необходимо гораздо глубже использовать имеющиеся
возможности.
Уже в первоначальный период перестройки выявились некоторые характерные
противоречия. С одной стороны, значительно расширились права исполкомов
Ленинградского областного и городского Советов народных депутатов. Сегодня Советы могут
влиять на планирование производства, социально-экономических процессов не только
в территориальном, но и отраслевом разрезе. Это тем более важно, что в Ленинграде
расположены предприятия и организации почти 100 министерств и ведомств.
С другой стороны, мы видим, что экстенсивные факторы продолжают действовать,
мешая быстрой перестройке. Конечно, наивно было бы полагать, что с провозглашени-
119
ем идеи интенсификации мигом исчезнут прежние методы управления хозяйством,
сгинет и отомрет прежний стиль планирования.
Практика показывает, что без борьбы, без пересмотра привычек и догм старого
мышления трудно преодолеть инерцию узковедомственных интересов. Вот, скажем,
в какой-либо отрасли возникла необходимость создать новое изделие и
незамедлительно освоить его выпуск. Такое случается весьма часто. Где есть для этого хороший
научный задел и квалифицированные кадры? Выясняется: на заводе, расположенном
в Ленинграде. Сверху спускается директива: построить дополнительные корпуса,
увеличить число работающих. Добиваясь такого решения в плановых органах,
ответственные товарищи из министерства часто не задумываются, а возможно ли такое
строительство в Ленинграде.
Вот и приходится порой втискивать новые заводские корпуса в гущу жилых
кварталов, современные станки ставить в одну упряжку с давно устаревшими. К тому
же в городе остро ощущается и без новых производств нехватка рабочих рук, а приток
кадров со стороны, из других областей, ведет к трудноразрешимым социальным
проблемам — к нехватке жилья, детских учреждений, перегруженности общественного
транспорта, сферы обслуживания. Я уже не говорю о том, что завязываются новые
демографические проблемы в регионах, откуда Ленинград черпает дополнительную
рабочую силу.
Отрицательные последствия волевых ведомственных решений обнаруживаются
и с чисто производственной точки зрения. Строим новые корпуса, завозим
дополнительно станки и машины, осваиБаем новые производства. Но разумнее было бы вначале
прикинуть, а нельзя ли срочно понадобившееся изделие изготовить на оборудовании,
уже имеющемся в регионе? Не следует ли подсчитать наши возможности, выявить
структуру нашего машинного парка, на научной основе определить оптимальный
производственный потенциал ленинградской промышленности?
С зтой целью на предприятиях в широких масштабах была проведена аттестация
рабочих мест (с учетом внедрения новейшего оборудования, прогрессивной
технологии, вычислительной техники). Разработанная учеными методика давала возможность
оценить, соответствует ли то или другое рабочее место современному уровню,
обеспечивает ли его техническая оснащенность рост производительности труда и качество
продукции. И вывод делался конкретный: либо ликвидировать рабочее место, либо
оснастить его необходимым оборудованием, как говорится, довести до ума.
Уже предварительные итоги этой работы позволили достаточно ясно увидеть узкие
места в организации производства. Учеными и производственниками-практиками были
тщательно проанализированы итоги аттестации рабочих мест, намечены пути
преодоления возникших противоречий. Предложения Ленинградского областного комитета
партии были рассмотрены и одобрены в начале мая прошлого года Политбюро ЦК
КПСС, им была дана высокая оценка на июньском (1986 года) Пленуме ЦК.
В чем суть этих предложений? Если говорить коротко — в том, чтобы ограничить
расширение предприятий на старой технической базе, перестроить действующие
мощности с организацией на них двух-трехсменной работы. Другими словами,
ленинградцы обязались в рамках установленных Госпланом СССР показателей и в пределах
лимитов выделенных капиталовложений обеспечить ускоренный рост экономики на
основе реконструкции и технического перевооружения предприятий.
При всем своеобразии научного и производственного потенциала Ленинграда
и области задача эта имеет всеобщий характер. Особенно методы ее решения! Переход
на двух-трехсменный режим работы, скрупулезный анализ состояния имеющегося
оборудования, пересмотр его структуры — все это за короткое время стало важной
сферой деятельности партийных организаций ряда крупнейших промышленных
регионов страны.
В последнее время мы особенно часто употребляем такие экономические термины,
корнем которых является слово «фонды». И это не случайно. Напомню: основные
фонды — это здание, сооружение. Станки, оборудование — их активная часть. Во все
это вложены средства, которые должны окупаться максимально быстро — только
в таком случае происходит поступательное развитие экономики, растет
производительность труда. Ясно также, что наибольшее значение имеет здесь активная часть
основных фондов.
К сожалению, именно эта закономерность оказалась нарушенной в последние
десятилетия. В нашей стране, как известно, общее число металлообрабатывающих
станков больше, чем в США, ФРГ и Японии вместе взятых. Однако еще немалая их
часть простаивает, не дает продукции, поскольку на заводах не хватает станочников.
Другая часть устарела и не может обеспечить высокой производительности и
необходимого качества обработки. В то же время устаревшее оборудование занимает
производственные площади и требует затрат и затрат на содержание и ремонт. В минувшей
пятилетке только на содержание и ремонт основных фондов было израсходовано около
600 миллионов рублей, и на эти работы отвлекались десятки тысяч человек.
120
Приведу данные по Ленинграду. За последние десять лет парк
металлообрабатывающего оборудования увеличился у нас в 1,4 раза, однако и сейчас треть его
эксплуатируется свыше 20 лет. Неблагоприятная статистика усугубляется стремлением
различных ведомств еще более расширять производственные площади. В 1985 году, несмотря
на немалые усилия вести дело на интенсивной основе, количество рабочих мест в
Ленинграде увеличилось почти на 20 тысяч. И это при том, что число самих рабочих
сократилось и что около 15 процентов металлообрабатывающего оборудования
бездействует.
Выходит, средства на создание 20 тысяч мест по существу затрачены впустую.
Добавлю, что средства весьма значительные.
Когда планы на двенадцатую пятилетку еще только составлялись, стало очевидным,
что существенных изменений в технической политике министерств и ведомств не
произошло. Из всего объема предусматриваемых ими капиталовложений свыше
40 процентов все так же направлялось на новое строительство и расширение
производства. Как же в этих условиях добиваться интенсификации экономики?
Но ведь можно хозяйствовать иначе. Опыт коллективов АвтоВАЗа и Сумского
научно-производственного объединения убеждает в том, что главным рычагом
ускорения должна стать мобилизация внутренних источников совершенствования
организации труда и методов управления. Известны, например, успехи ленинградского
объединения электронного приборостроения «Светлана». В 1986 году 80 процентов всех
капиталовложений светлановцы направили на реконструкцию и техническое
перевооружение. Это значит, что практически на тех же производственных площадях
появилось оборудование и прогрессивные технологические процессы в несколько раз
производительнее прежних, сократился объем ручного труда. То есть затраченные
средства стали непосредственно превращаться в продукцию, а не замораживаться в новых
стенах заводских корпусов.
Максимально использовать высокопроизводительное оборудование! При таком
подходе можно получить солидный экономический эффект. Промышленные
предприятия Ленинграда и области в ближайшие годы освободятся от трети оборудования
(в основном морально и физически изношенного) и получат таким образом немало
производственных площадей для последующей технической перестройки. Ожидается,
что так называемый коэффициент обновления основных фондов, который в последнее
время достигал ежегодно всего лишь 3—4 процентов, возрастет в нынешней
пятилетке до 12 процентов в год, улучшится структура станочного парка, использование
современного оборудования и прогрессивной технологии.
При этом, подчеркну еще раз, речь идет именно о перераспределении средств
и о том, чтобы высвободившиеся ресурсы и мощности строительных организаций
направить на возведение жилья, объектов социально-культурного и бытового назначения,
ускорив таким образом решение социальной программы.
К концу 1986 года мы подготовились и перешли в основном на двух-трехсменный
режим работы и теперь в соответствии с годовыми планами двенадцатой пятилетки
разворачиваем и интенсивно начинаем вести реконструкцию и техническое
перевооружение предприятий. Вот почему для многих хозяйственников, партийных организаций
минувшее лето и осень были весьма жаркими и напряженными. Потребовалось
проанализировать все стороны экономической и социальной жизни коллективов, четко
представить себе, без какого оборудования можно обойтись, каким заменить списанное,
разработать на ближайший период и на пятилетку комплекс мер по обновлению
производства. Надо было детально изучить, сколько рабочих и кто именно сможет работать
в две и три смены. Отсюда потянулись вопросы, связанные с необходимостью
по-новому организовать труд людей или даже изменить технологию производства.
Огромная ответственность легла на плечи партийных, профсоюзных и других
общественных организаций. Только если в самих трудовых коллективах появится
ясное понимание важности начатого дела, можно рассчитывать на инициативу,
творчество, заинтересованное участие каждого работника в нынешнем начинании.
Надо сказать, что уже на самых первых порах подтвердилось, сколь большой
эффект дает умелое использование внутренних резервов. На Кировском заводе,
например, для реконструкции главного тракторосборочного конвейера под выпуск
новой машины К-701М ранее предполагали остановить его на три месяца. А ведь это
значит, что страна недосчиталась бы тысяч тракторов. Теперь был найден другой
вариант: убрав изношенное оборудование и переставив действующее, кировцы получили
14 тысяч квадратных метров дополнительных производственных площадей и создали
на них новый конвейер без остановки производства.
На «Светлане» планируется за пятилетие высвободить 700 единиц оборудования.
В производственной части института ВНИИэлектронстандарт предусматривалось
построить цех товаров народного потребления. После аттестации рабочих мест,
инвентаризации оборудования стало ясно, что можно избавиться от нескольких десятков
устаревших станков, организовать работу оставшихся, современных и высокойроизво-
121
дительпых, в две смены, а на освободившихся площадях выпускать товары народного
потребления. Новый цех, таким образом, не понадобился, а три с половиной миллиона
рублей, запланированных на его сооружение, было решено использовать для
строительства 134-квартирного жилого дома, оборудование помещений для отдыха со-
трудникрв института, удовлетворение многих других социальных потребностей
трудового коллектива.
Разумеется, это не единственный вариант перераспределения средств и
использования их по-новому, с большей выгодой для трудящихся.
Естественно, что две или три смены на каких-то производственных участках дают
весомые результаты только в том случае, если в коллективе проведены серьезные
технические и организационные перестройки.
Творчески, учитывая весь комплекс проблем управления и организации
производства, решают подобные проблемы в объединениях «Электросила», «Знамя Октября»,
«Ленинградский Металлический завод», Адмиралтейском, станкостроительном имени
Я. М. Свердлова и других. '
Однако нередко приходится сталкиваться с тем, что еще сильна привычка
подменять внешними атрибутами серьезную работу, велико пристрастие к форме в ущерб
делу. В разгар подготовки к переходу на новый режим на ленинградском
вагоностроительном заводе имени И. Е. Егорова обнаружилась характерная ситуация: все
идет, на первый взгляд, как полагается — издаются приказы, проходят заседания
и совещания, составляются отчеты, однако самые насущные вопросы развития
предприятия остаются нерешенными. Руководители завода уже начали организацию
второй смены, хотя многие участки были перенасыщены оборудованием. Сработал,
видимо, стереотип хозяйственного мышления: надо «показать» хороший рост
коэффициента сменности — отрапортуем.
Жизнь, повседневная практика перестройки проверяет людей, их компетентность,
деловитость непосредственно оцениваются полученным народнохозяйственным
эффектом. Даже небольшой пока опыт реализации программы «Интенсификация-90» дал
в этом смысле немало уроков.
Возьмите, скажем, бригадные формы труда. Сколько в Ленинграде накоплено
ценнейшего опыта! Уже несколько пятилеток подряд умелое, творческое
использование бригадных форм в цехе № 16 завода «Кулон» (объединение «Позитрон»)
обеспечивает высочайшие темпы роста производительности труда. Этот самый важный,
самый главный показатель увеличивается здесь ежегодно на 30—40 процентов.
Собственно, подобные перестройки составляют суть всей программы
«Интенсификация-90», придают ей всеобъемлющий и долговременный характер. В этом смысле
большое значение имеет участие ленинградских предприятий в широкомасштабных
экономических экспериментах, развитие межотраслевых комплексов, планомерное
внедрение последних достижений научно-технического прогресса. И пересмотр
структуры капиталовложений, организация двух- и трехсменного режима работы стали
очередными шагами на этом пути.
Расчеты показали, что количество рабочих в вечернюю смену увеличится в 2,5 раза.
Это значит, что в короткое время надо изменить уклад жизни тысяч ленинградцев,
создав для этого и соответствующие условия. Причем основное внимание было уделено
предприятиям машиностроительным. Люди старшего поколения хорошо помнят, что
вторая и третья смены были само собой разумеющимися и каких-либо споров об их
организации просто не возникало. К сожалению, в последнее десятилетие привычку
к работе в таком режиме многие утратили, хотя химики, металлурги, текстильщики,
как и труженики ряда других отраслей промышленности, ее не потеряли, а даже
укрепили.
В объединении «Пластполимер» все основные химические производства работают
в три смены, цех по выпуску товаров народного потребления — в две. Здесь хорошо
налажено круглосуточное питание, медицинская помощь, доставка рабочих
транспортом к началу смены и после нее.
Из 47 предприятий Ленхлоппрома, Леншвейпрома, Лентрикотажпрома,
объединений кожевенной и обувной промышленности 21 работает в две смены, 17 — в три.
А ведь это огромная армия тружеников, почти 100 тысяч человек. К их услугам 87
пунктов по продаже продовольственных наборов, свыше 40 столов заказов, 12 магазинов
кулинарии, 30 отделов полуфабрикатов, на некоторых предприятиях открыты Дома
быта. Почти 17 тысяч детей дошкольного возраста посещают 69 садов и яслей, где есть
78 круглосуточных групп.
Эти цифры говорят о том, что у нас есть опыт организации второй и третьей смен
(на предприятиях упомянутых отраслей коэффициент сменности работы оборудования
доходит до 2,5) и что он непременно включает в себя решение важнейших вопросов
быта и отдыха людей. И в процессе подготовки к переходу на новый режим работы
большего числа ленинградцев потребовалось пересмотреть деятельность предприятий,
организаций и служб городского хозяйства.
122
Еще немного статистики. В настоящее время численность рабочих Ленинграда
превышает 2,5 миллиона человек. Почти одна треть из них трудится на промышленных
предприятиях. В первую смену до недавнего времени было занято 80 процентов
работающих, во вторую — 15 и в третью — 4,5 процента. Когда были учтены ограничения,
обусловленные трудовым законодательством, медицинскими показателями, льготами
для отдельных категорий трудящихся, оказалось, что первая смена может охватить
54 процента работающих, вторая — 40 и третья — 6 процентов. Нетрудно представить,
как сильно должна перестроиться деятельность городского хозяйства.
Возьмем, например, транспорт. На собраниях трудящихся наибольшие опасения
высказывались как раз по поводу этой проблемы. Люди по опыту знали, что после
полуночи бывает нелегко добраться домой — редко идут автобусы и трамваи, рано
закрывается метро. А при новом графике работы предприятий, при возросших потоках
пассажиров транспортная проблема грозила обостриться до крайности. Да еще
следовало учесть, что значительная часть рабочих проживает в пригородной зоне и
пользуется соответствующими автобусными маршрутами и железнодорожным сообщением.
Так что пришлось самым серьезным образом анализировать деятельность всего
общественного транспорта. Сейчас в Ленинграде и пригородах насчитывается более
300 маршрутов наземного транспорта, из которых около 200 автобусных, 66
трамвайных и почти 50 троллейбусных. На них выходят 6,5 тысяч единиц подвижного состава,
которые каждый день перевозят в среднем свыше 9 миллионов человек.
К сентябрю 1986 года транспортное управление Ленгорисполкома совместно
с Главленпассажиравтотрансом, трамвайно-троллейбусным управлением, Ленметро-
политеном, управлением Октябрьской железной дороги уже завершили подготовку
к переходу на новый режим работы. Учитывая предложения местных Советов и
предприятий, были обследованы потоки пассажиров в районах объединений «Светлана»,
«Кировский завод», «Электросила», «Скороход», Ленинградского морского порта
и Лифляндской улицы, на улицах, прилегающих к проспектам Карла Маркса и Обу-
ховской обороны и ряд других. Кроме того, были выявлены резервы парков,
скоординирована и отлажена система оперативного взаимодействия городского транспорта при
различных аварийных ситуациях — например, при отключении электроэнергии на
какой-либо магистрали. На самих транспортных предприятиях изменили графики
работы водителей, диспетчеров, ремонтных зон.
Уже в конце августа было объявлено: продлевается время работы 124 автобусных,
37 трамвайных и 30 троллейбусных маршрутов. Последние рейсы городского
транспорта от станций метро были перенесены в промежуток ночи от 1 часа 30 минут до 1 часа
50 минут, вдвое сокращены интервалы движения на всех маршрутах, введены
дополнительные электропоезда на некоторых железнодорожных линиях, с их прибытием
согласовано время движения пригородных автобусов.
Многое надо было сделать в других сферах. Скажем, стало очевидным, что
необходимо без изменения существующего порядка работы детских дошкольных учреждений
открыть еще не менее 150 групп, действующих круглосуточно. Они приняли 3,5 тысячи
детей, и в каждом третьем детском учреждении появились такие круглосуточные
группы. Одновременно стали расширяться группы продленного дня в школах,
увеличилось время работы домов пионеров, спортивных школ.
Подобное произошло и на предприятиях торговли. В каждом районе города теперь
есть магазины смешанного профиля, работающие с 7 до 23 часов, некоторые из
специализированных магазинов работают по воскресеньям. Перемены коснулись и
общественного питания, и в первую очередь заводских столовых и буфетов. Не забыты и
другие предприятия сферы быта, культуры. Безусловно, реализация таких мер требует
увеличения численности работающих в сфере обслуживания и соответствующего
фонда их заработной платы, и этот вопрос также был решен.
Уже к октябрю 1986 года в Ленинграде и области десятки тысяч человек работали
в вечернюю и ночную смену. На многих предприятиях сложные станки стали
выключаться лишь на короткое время пересменки. Возрос и коэффициент сменности, на ряде
предприятий, где избавились от лишнего оборудования, перестали тратить часть
средств на ремонт и обслуживание старой техники.
Трудно переоценить важность и экономическую выгоду этих сдвигов. Ведь
повышение коэффициента сменности работы оборудования до 1,7—2 не является конечной
целью перестройки. Главный ориентир — это ускоренный рост производительности
труда, эффективности производства, получение максимальной отдачи от каждого
рубля, который мы вкладываем в развитие социалистической экономики.
Михаил Ивин
НЕ В ГОРУ...
1
Время от времени в Ленинграде, на Васильевском острове, устраивается выставка
«Иирыбпром». Район Гавани — западная оконечность острова, где расположен
постоянный городок для разных международных выставок,— в такие дни преображается.
У стенки приморской набережной выстраиваются принаряженные свежеокрашенные
океанские промысловые суда. Их палубы и внутренние помещения открыты для
посетителей. Многочисленные павильоны заполняются всевозможной снастью, от
поплавочной удочки до гигантского трала, машинами, кои облегчают и упрощают труд
человека на промысле, в рыбоводстве, при обработке добычи. Выставляются для
обозрения бассейны, в которых плавают огромные рыбины.
Последняя по счету выставка «Инрыбпром-85» привлекла 260 организаций
и фирм из 26 государств. Тон задавал, конечно, устроитель выставки — Министерство
рыбного хозяйства СССР развернуло два больших прекрасно устроенных павильона.
Я регулярно бываю на выставках «Инрыбпром». И каждый раз ухожу из Гавани
несколько ошарашенный, обуреваемый противоречивыми чувствами...
Вот японский профессор демонстрирует на пресс-конференции, с помощью
телеэкрана, работу судовой радиоэлектронной аппаратуры. Капитанский мостик судна
кошелькового лова напоминает пульт управления крупного автоматизированного
предприятия. Эхолоты электронного сканирования для быстрого нахождения косяка.
Новинка — цветной эхолот. На экране удивительно четкое изображение рыбьей стаи,
трала. Рыбе не уйти, радиоэлектронные глаза и уши всюду найдут ее, и ненасытный
трал вмиг заглотит всю стаю...
Жутковато становится — быть Океану пусту в скором времени... С другой стороны,
человек ведь все же уразумел — нельзя без конца только черпать и черпать, пора
отдавать морям долги. (И они очень велики — годовой вылов достиг 80 миллионов
тонн; четверть мирового потребления белка покрывается за счет морепродуктов.) Те
же японцы показали на «Инрыбпроме-85» свои методы разведения морской рыбы.
В одном из советских павильонов демонстрировалась интересная, с оборотным
водоснабжением, установка для выращивания рыбы, действующая в Риге на
рыбоконсервном комбинате. На Волге, на нашем Дальнем Востоке сооружены десятки
мощных рыбоводных предприятий.
Но причины для беспокойства, для обоснованной тревоги все же есть. Океан ведь не
нам одним принадлежит.
Перечитываю интервью министра рыбного хозяйства СССР от двенадцатого
сентября 1984 года. Целая страница в «Литературной газете». Тем, кто предпочитает рыбу
говядине, есть над чем поразмыслить. Признаюсь, к числу таких лиц принадлежу и я.
Что и говорить, успехи отечественного рыболовного флота впечатляют: десять
миллионов тонн добычи подается, что ни год, к нашему рыбному столу.
Выступая на сессии Верховного Совета СССР в ноябре 1985 года, министр говорил
о сотнях тысяч советских рыбаков, работающих «буквально на всех широтах Мирового
океана». Этому можно только порадоваться. Но то, что происходит на внутренних
водоемах, грустно и тревожно: на внутренние водоемы, сообщает министр, приходится
лишь один миллион тонн улова из десяти.
Конечно, не Министерство рыбного хозяйства повинно в том, что Волга перестала
поставлять стране сельдь и воблу; что Азовское море, некогда богатейший на планете
живорыбный садок, сотворенный природой, оскудело донельзя. А настораживает меня
в интервью министра рыбного хозяйства такая фраза: «Надо сохранить то, что
осталось во внутренних водоемах, развивать промысел за счет прудового хозяйства, но
будем смотреть правде в глаза: более 1,5 миллиона тонн во всех случаях (курсив мой.—
М. И.) здесь мы не получим».
124
Чего же ради так стараться, развивать промысел, вкладывать денежки, если
результат во всех случаях будет столь скромен: к миллиону прибавится еще
полмиллиона? На фоне тех девяти миллионов тонн, что берут ежегодно океанские рыбаки,— это
вообще вроде и безделица.
Министр не привел в своем интервью никаких расчетов, из которых выведена
цифра — полтора миллиона тонн. Ну, а если обоснования отсутствуют, то можно и
возразить: не слишком ли малую роль отводит министр нашим рекам, озерам, рыбоводным
прудам и водохранилищам?
Немало поездив за последние годы по разным местам, где ловят рыбу, где ловят, да
не так, как положено, и где вовсе не ловят, хотя можно и надо,— изрядно поездив,
я насмотрелся, наслушался, начитался всякого.
Эти наблюдения, как мне кажется, дают мне право поспорить с министром.
Земля Псковская тысячеглаза. Глаза ее нацелены в небо. Это — озера. Едешь час,
другой. Леса, перелески, реки, речки. И озера, озера, озера. Схожие, однако в чем-то
и разные. Нет резких перемен, но нет и однообразия. И хочется, чтобы дорожная эта
картина длилась еще и еще...
В Пскове дали мне почитать объемистую справку. Из нее я узнал, что на
Псковщине 3710 озер. Общая их площадь 116 тысяч га. О малых озерах речь, конечно. Рыба
водится, почитай, во всех озерах. Отчего ей не водиться — вода чиста и воздух чист.
И раки всегда были, они-то уж в нечистой воде жить бы не стали. Правда, лет двадцать
назад объявилась тут рачья чума, но погибли от нее не все раки. Природа в таких
случаях оставляет какую-то часть популяции на развод. Рачье поголовье восстановилось.
А промысел угас. Потому, видимо, угас, что с раком возни много. Это продукт еще более
деликатный и нежный, нежели рыба. Его ведь надо доставить покупателю живым.
Значит, он должен миновать всех посредников, несть им числа, кои стоят между ловцом
и прилавком.
Между тем псковский рак особенный. По систематике он — широкопалый.
Водится этот вид только на нашем Северо-Западе, нигде больше на свете. И по вкусу не
уступает омарам и лангустам.
Поболее двух десятков псковских озер населены судаком и ряпушкой; много
десятков таких, где вполне выгодна добыча окуня, леща, щуки, плотвы. Всего же
промысловых озер — 272. Общая их площадь — 90 с лишним тысяч га. О Псковско-Чуд-
ском водоеме здесь речь не идет.
В справке говорится, что «за последние 30 лет промышленное рыболовство на
малых озерах претерпело существенные изменения». Что же это за изменения? В
пятидесятые годы на озерах Псковщины промышляли рыбу 8 колхозов да рыбаки гослова.
Всего 520 рыбаков. Добывали до полутора тысяч тонн в год. К началу восьмидесятых
годов остался один колхоз и в нем 11 рыбаков. В 1974 году колхоз этот, имея на
вооружении один невод, добыл 15 тонн рыбы. Рыбаки гослова, их оставалось 37 человек,
выловили 400 тонн с небольшим. На многих озерах Псковщины, говорят специалисты,
можно брать в год от тридцати до пятидесяти пяти килограммов леща с гектара водной
площади. А берут один-три килограмма.
Да, вот такие произошли «существенные изменения». Озера большей частью
безнадзорны, бесхозны. Многие из них перенаселены, и постоянный отлов рыбы принес
бы им только пользу — в тесноте тому же лещу не вырасти до полного веса.
А в расписанном художниками фирменном рыбном магазине в Пскове на
прилавках — мойва, сардинелла. Хек и минтай с некоторых пор раскупаются враз:
хозяйки уразумели, что, повозившись, из этих рыб можно приготовить вкусное блюдо.
Свои же, местные, судак и лещ, стали такими же редкими деликатесами, как севрюга
и лосось.
Главная, но не единственная причина упадка рыболовства на озерах Псковщины
очевидна: область малолюдна. До рыбы ли тут, когда недостает рабочих рук на пашне
и на молочных фермах.
Разговорился я с одним дедом в Пустошкинском районе. Коснулся безлюдья, а дед
мне:
— Так ведь скобари-то наши у вас в Питере обретаются. Попробуй выколупай его
оттеда, если у него и квартера с балконом, и нужник теплый, и водичка бегит из крана,
колодца не надо.
Но все же и пашня, и фермы не безлюдны. А на озерах вовсе пусто. Рыболовство на
внутренних водоемах большей частью приносит убытки («Чем больше ловим, тем
больше убытки»,— сказал мне один промысловик) и невыгодно рыбаку, который
зарабатывает куда меньше, чем его океанский собрат. Конечно, на морском судне
команда мотается вдали от родных берегов месяцами, озерный же рыбак, хоть и его
125
труд не забава, заявляется ночевать все же к своей семье. Но согласитесь: матерый
лещ, а тем более судак, выловленный в безымянном озерце, как пищевой продукт
представляет, уж во всяком случае, не меньшую ценность, нежели хек. А это
обстоятельство должно принимать во внимание при оценке труда, затраченного на добычу.
Все же — ловят рыбу на псковских озерах. На удочку — свои, приезжие. Законно.
Сетями тоже — это для частного лица уже браконьерство. Но не приставишь же к
каждому из тысяч озер охрану. Берут то, что плохо лежит, что вроде бы не нужно никому.
Куда девается улов? На наших рынках ведь частным лицам не дозволено рыбой
торговать. Сбывают на месте дачникам, иногда соседям — поди знай.
Во всяком случае, любители вылавливают на Псковщине, по оценке ихтиологов, не
меньше, а возможно и больше, чем государство.
Специалисты считают, что на малых озерах Псковской области можно вылавливать
1100—1200 тонн рыбы в год, не нанося ущерба природным запасам и не прибегая ни
к каким затратам, кроме тех, что связаны с промыслом. Можно и, разумеется, нужно
ловить гораздо больше. Но это уже потребует перехода от собственно рыболовства
к озерному рыбоводству, к созданию интенсивных форм ведения хозяйства на
водоемах. Тут и выращивание карпа на искусственных кормах, тут и создание форелевых
хозяйств и многое другое. И тогда, читаю я в той же справке, вылов товарной рыбы
можно довести до 8,5 тысячи тонн. Это, конечно, не считая Псковско-Чудского водоема.
Озер на Псковщине так много, что десятки из них отданы целиком науке.
Заехал я на экспериментальный участок Псковского отделения ГосНИОРХа.
Участку подведомственны в Пустошкинском районе 19 озер, одно краше другого.
Постоянного персонала здесь едва ли больше, чем озер: старший мастер, ихтиолог-
рыбовод, гидрохимик, ну и небольшая бригада рабочих. Разводят пелядь, чудского
сига, карпа, форель. Тут нагуливаются производители — половозрелые рыбы, у
которых берут икру и молоки; выращивается молодь, которую потом пересаживают в
пруды; в малом количестве, тонны три в год, отсюда поступает в магазины и товарная
рыба — настоящий промысел научному учреждению вести, конечно, не под силу.
Казалось бы, что икру и молодь таких рыб, как сиги, форель, должны, что
называется, из рук рвать. На самом деле происходит нечто поразительное.
Вот что рассказал мне Леонид Георгиевич Перминов — он заведует Псковским
отделением ГосНИОРХа, я вместе с ним на озера и приехал. Здешние, пустошкинские,
рыбоводы получили в минувшем году 45 миллионов икринок сиговых рыб. И
Псковская область с ее тысячами озер смогла взять из этого числа меньше десяти миллионов.
Негде выращивать сеголетков. Как же так? Очень просто: пруд ведь надо устроить,
подготовить, озеро должно быть свободно от другой рыбы — щука да окунь живо
расправятся с сижками. И вот из Пустошкинского района икру отправляют в Эстонию,
в Калининскую область, даже на Урал. И то ладно, хоть не пропадает икра. А что же
псковские озера? Ждут не дождутся хозяйских рук.
Как и на всем нашем Северо-Западе, в Новгородской области много малых озер.
Среди этих малых и озеро Валдайское, длиною в 20 километров, при ширине в пять,
при глубине, в некоторых местах доходящей до шестидесяти метров. Озеро питают
речки и ручьи общим числом более двадцати. Описывать здешние места нужды нет
никакой, они увековечены и пером и кистью. Что до рыбы, то валдайскую форель
отведывали и А. Н. Радищев, и А. С. Пушкин, и Н. И. Рерих...
Увы, ныне замечательное озеро так загрязнено, что царской этой рыбе здесь не
житье.
Есть на Валдайском озере рыбозавод. Выращивают здесь карпа, он куда
выносливей форели. Трудности? Людей мало, а машин для их замены нет почти вовсе.
Старший инженер-рыбовод Виктор Николаевич Сергиенко:
— Никакой мелиорации на прудах не проводим. Были у нас когда-то косилки для
камыша, отслужили свое, а новые лет десять не получали. Да что там — товарную
рыбу, личинок, сеголеток не на чем перевозить.
Петр Федорович Китов, звеньевой Валдайского рыбозавода, рыбовод 1 класса:
— Мы не только выращиваем рыбу, но и промышляем ее понемногу. В нашем
Валдайском районе сотня озер. Десятка три из них облавливаем двумя бригадами.
Рыбаки ездят по озерам. Берут окуня, плотву, щуку, леща, но его маловато. Требуется
нам для переездов три машины, имеем две, да и те старые, ломаные. Бывает, сидит
бригада четыре дня, ждет машину, чтобы перебраться со снастью с озера на озеро. Где
же тут планы выполнять?
50 тысяч га. Такова общая водная площадь новгородских малых озер. Облавливают
едва лишь половину этой площади. Рыбы берут в два раза меньше с водного гектара,
нежели на Ильмене.
126
Да и заработок малоозерных рыбаков чуть не вдвое ниже, чем у ильменских.
Здоровому мужику, тянущему руками сеть (не везде лебедки есть), интересно ли
получать за свой труд столько же, сколько получает старушка, подметающая полы в
конторе!
Из-за несуразных цен на рыбу (судак дешевле говядины!) рыболовство на малых
озерах убыточно.
Даже на Ильмене рыболовецкие колхозы доход имеют отнюдь не от рыбы, хотя
берут ее немало. Зашла как-то наша литераторская группа на служебном катере в
старинное село Взвад. Стоит оно на берегу Ловати, у впадения реки в Ильмень, лет
восемьсот. Тут располагается колхоз «Красный рыбак». Председатель его, Владимир
Владимирович Атаманов, рассказал нам:
— С рыбой работаем баш на баш — только-только концы сводим. А вот огурцы,
которые мы выгоняем в пленочных теплицах, у нас их тридцать, они выручают.
Отношение местного начальства к рыболовству весьма удивительно. За ходом сева,
уборки следят, да еще как строго, а до путины и дела нет никому.
— В райкоме сводку посмотрят, да и только,— говорит Атаманов.
Нередки случаи, когда с тоней снимают рыбаков на сенокос. Конечно, без кормов
план по молоку и мясу не выполнишь. А рыба, значит, вроде и не продовольствие.
Побывали мы в тех местах и на государственном рыбообрабатывающем заводе.
Вероятно, это предприятие могло бы представить немалый интерес для этнографов,
изучающих старинные народные промыслы. Рыбу коптят, подкидывая в огромную
печь дровишки. Холодильника нет, обходятся ледником. Ни одного современного
механизма. А работают здесь высокого класса мастера. Дали нам отведать копченого
синца — вкуса отменного. Земной поклон людям, которые в подобных условиях
выдают столь великолепный продукт!
Наш Крайний Север — крупнейшее хранилище всевозможных природных
богатств. Это всем известно.
Но вот о чем давно пришла пора подумать. Одно из этих богатств столь обесценено,
что можно им пользоваться даром или почти даром. И добро бы, если бы только им
пользовались. А то его еще и опоганивают. Я имею в виду, как нетрудно догадаться,
чистую пресную воду.
Между тем питьевая вода уже стала товаром, пущенным на мировой рынок.
Норвегия поставляет этот товар в ФРГ и Голландию, а Новая Зеландия — в Кувейт и
Саудовскую Аравию; тут, ввиду дальности расстояния, используются самолеты-водовозы.
Промелькнули в печати сообщения, что Саудовская Аравия собирается даже
прибуксировать из Антарктиды к своим берегам айсберг. Ледяная гора может дать столько
пресной воды, сколько ее содержит большое озеро.
Какое, однако, неожиданное применение находят деньги, нажитые на нефти!
И может ведь так произойти, что питьевая вода будет стоить не меньше, чем сама
нефть. Ведь если отчаянные усилия, прилагаемые к тому, чтобы заменить бензиновый
двигатель на автомобиле водородным или электрическим, увенчаются успехом, то
нефть, наверное, и впредь будет падать в цене. А пресная вода дорожает — тут
прогнозы мрачны. Некоторые специалисты считают даже, что для разбавления
загрязненной воды к концу столетия на планете будет не хватать чистой. Но надо надеяться, что
революция в технологии, уже начатая, успешно завершится к началу грядущего
столетия и вся индустрия окажется на внутреннем замкнутом водообороте, обособившись от
рек и озер. Взял воды, сколько тебе потребно, и пользуйся ею; отработанную —
очищай, осветляй и снова в дело; что ушло на испарение — добери из водоема, но обратно
в озеро, в реку, в водохранилище — ни капли.
Мы безалаберно расходуем воду, загрязняем ее бездумно, наверное, оттого, что
природа щедро одарила наш север и северо-запад бесценным этим богатством.
«Имандра — озеро в юго-западной части Кольского полуострова. 812 км2, глубина
до 67 м. Сложная лопастная форма, множество заливов, далеко впадающих в сушу,
и много островов. Воды Имандры отличаются большой прозрачностью — до 11 м.
Богато рыбой».
Том Большой советской энциклопедии, из которого взята эта справка, вышел в свет
в 1972 году.
...Десять лет спустя. Апатиты. Кольский филиал Академии наук. Каменные
двухэтажные домики разбросаны по низкорослому хвойному лесу, сохраненному
в самом центре города. Отыскиваю на самом краю леса домик — лабораторию охраны
природы. Представляюсь Татьяне Ивановне Моисеенко. Она ихтиолог. Получила
образование в Ростове-на-Дону. Изучает влияние загрязнений на экосистему озера
Имандра...
Дополнение к справке из энциклопедии... Имандра — крупнейший внутренний
127
водоем Мурманской области. Вытянутый в длину на 100 километров, он — в числе
самых больших озер страны. Обитатели Имандры — сиг, ряпушка, голец (на Онеге
и Ладоге его называют палией), кумжа — состоят в близком родстве с королевой
северных вод семгой. Эти рыбы любят холодную, чистую и прозрачную воду. Имандра до
поры до времени этим требованиям вполне соответствовала.
Часто ли, однако, появляются вышеуказанные промысловые рыбы в магазинах
Кировска, Апатит, Мончегорска? Посмеются над вами, если зададите подобный вопрос.
Быть может, жители Хибин избалованы океанской рыбой? Ведь Мурманск с его
мощным промысловым флотом, вот он. Нет, не шибко и морской рыбой здесь торгуют. Она
ведь во все края идет.
В Мурманской области больше ста тысяч озер. Да, больше ста тысяч, не думайте,
что тут допущена описка или опечатка. А промышляют пресноводную рыбу в шести
водоемах: Имандра, Умбозеро, Ковдозеро, Ловозеро, Верхнетуломское да Серебрян-
ское водохранилища. Лов экспедиционный, то есть непостоянный, наездами. Добывают
примерно 5 тысяч центнеров в год. Негусто на всю-то область, очень негусто.
Татьяна Ивановна говорит: если бы Имандру так жестоко не загрязняли, она одна
давала бы эти пять тысяч центнеров ежегодно. А так — смотрите — самый большой
послевоенный улов в Имандре пришелся на 1956 год: 3100 центнеров. А потом уловы
стали резко падать и дошли до 600—700 центнеров в год. По существу, промысловый
лов в Имандре свернут.
Рыболовство, при таких-то возможностях, здесь в зачаточном состоянии.
Пресноводная рыба появляется регулярно на столе у тех жителей Кольского
полуострова, которые сами ее ловят. И было бы просто нелепо при таких
обстоятельствах притеснять любителей. Но вот беда — порядочно среди них браконьеров,
пользующихся в недозволенное для рыбалки время недозволенными орудиями лова. Как с
ними вести борьбу? Если приставить в каждому озеру хотя бы одного инспектора, так
уже их надо сто тысяч принять. Вести воспитательную работу? Наверное, ведут. Но
браконьеры на лекции об охране природых богатств вряд ли ходят.
Послушаем, что еще говорит про Имандру Татьяна Ивановна Моисеенко.
Белая губа на восточном берегу озера и Монче-губа на западном страдают от
загрязнений особенно сильно. Жизнь в этих заливах обеднела: кумжа, ряпушка и голец
тут уже не встречаются.
Белая губа — сфера влияния, подчеркнем, вредного влияния, объединения
«Апатит». Сюда попадают взвеси — отходы обогатительных фабрик. Формально
загрязненные воды прямо в озеро не сбрасываются. Есть отстойник, участок озера, отделенный
дамбой. Именуется это устройство хвостохранилищем. Оно постоянно перегружено,
и вода, через него прошедшая, очищается недостаточно. Рыба, побывавшая в этих
стоках, не может дать здорового потомства...
Я видел это хвостохранилище. Оно устрашает, и никакого желания описывать его
у моня не возникло. Могу лишь засвидетельствовать, что вода, вытекающая из него
в озеро, уже после отстоя, далеко не чиста...
Татьяна Ивановна Моисеенко продолжает свой невеселый рассказ.
Заиление озерного дна нефелиновыми шлаками ведет к деградации нерестилищ.
Икра не может нормально развиваться в подобных условиях.
С северо-запада на Имандру наседает «Североникель», загрязняющий озеро медью,
никелем. В Монче-губе, как и на противоположной стороне, в губе Белой, из-за того,
что вода мутна, не могут развиваться организмы, которые обитают в ее толще и
объединяются под общим названием — планктон. Тут и одноклеточные водоросли, и
всевозможные рачки. Планктон служит пищей для многих рыб, в том числе для ряпущки
и снетка.
Главный плес озера Большая Имандра уже утратил рыбохозяйственное значение.
Вскоре после этой поездки в Апатиты я в Ленинграде побывал на Всесоюзном
научном совещании, посвященном природным ресурсам озер Советского Союза.
Имандре здесь было посвящено два доклада: В. В. Крючкова и Т. И. Моисеенко.
Когда Татьяна Иванозна рассказала с трибуны о том, что рыбы в Имандре болеют от
загрязнений, что у сигов, например, ихтиологи обнаружили камни в почках, то
Большой зал Географического общества в Ленинграде, где проходило совещание, вначале
притих, а потом сдержанно загудел.
Где же выход? Как спасти озеро и его обитателей? Не могу взять греха на душу,
сказав, что судьба Имандры никого не волнует. Это — болевая точка. Ее ощущают как
свою боль и рядовые жители пяти совсем не малых городов, что разрослись вблизи
озера, и, не сомневаюсь в этом, руководители предприятий, и партийные деятели,
и депутаты местных Советов. Принимаются решительные меры, чтобы избавить
Имандру от индустриальных стоков вовсе.
Но сколько же лет понадобится для того, чтобы вернуть озеру изначальную его
чистоту и прозрачность?.. Ну а десятки тысяч других озер Кольского полуострова,
которые вовсе не облавливаются?
128
В нашей стране около трех миллионов озер. Если бы слить их воедино, то получился
бы водоем размером побольше Черного моря. Конечно, наше пресноводное море было
бы куда как мелководнее Черного.
Почти девять десятых озерной воды содержится в трех озерах: Байкале, Ладожском
и Онежском. В компании крупнейших озер планеты числятся также Балхаш, Иссык-
Куль, Таймыр, Ханка, Псковско-Чудекое. А водохранилища? Их тысяча. А реки?
Много ли мы знаем, например, про Печору, чьи верховья служат родильным домом для
крупнейшего в государстве стада семги, где нагуливаются нельма, пелядь, ряпушка,
чир.
В пресных водах страны насчитывают 300 видов рыб. Какие же из них регулярно
попадают на наш стол? Кое-где иногда продают прудового карпа либо форель.
Но сейчас речь о тех озерах, которые именуются малыми. Кому они принадлежат?
Государству? Разумеется, да! А разве пашенные земли не принадлежат у нас
государству?! Но каждый гектар пашни имеет своего, так сказать, конкретного хозяина,
владельца. Это совхоз, колхоз; немного земли, занятой огородами и садами, находится
в пользовании частных лиц.
Подавляющее число малых озер такого конкретного хозяина, пользователя не
имеют. Отписать их Министерству рыбного хозяйства СССР? Возможно, они ему и
отписаны? А что толку. У этого министерства Океан, масштабы. Где ему возиться с
озерцом, в котором ерши с палец, окушки да плотвички. А нет хозяина, так найдется
сноровистый мужичишка. У него в надежном месте припрятаны и бредень, и мережки.
Конечно, он промышляет на таком озере, где водятся лещ, щука, а то и судак. Он ни
перед кем не ответчик. Пока рыбоохрана его не накроет, конечно. Налогов он не платит,
отчитываться ему не надо.
Можно ли представить себе, что некий мужик отхватил самовольно гектар Земли,
накапывает каждый год по осени центнеров двести картошки и увозит на рынок? А с
озерами ведь так и происходит. Правда, с рыбой на рынке не очень-то постоишь. Так
и помимо рынка сбыть ее не так уж трудно.
Каждое малое озеро — богатство. Живущий подле него может сказать словами
французской поговорки: «Мой стакан мал, но я пью из моего стакана».
6
Не думал я, не гадал, что увижу живого ленского осетра, и не на самой Лене, где
я не бывал, а в Эстонии. Держится он, правда, как всякий может догадаться, не в
Чудском озере и не в эстонских реках, а в бассейнах. И вода в них — из Нарвы.
Экзотика-то какая!.. И я, пробежав в газете коротенькое сообщение о том, что на
теплых водах Прибалтийской ГРЭС с большим успехом выращивают ленских осетров,
не мешкая отправился в Нарву, предварив свой приезд телефонным звонком.
Опытное тепловодно-рыбоводное хозяйство, где нагуливаются осетры, притулилось
за высоченными трубами электростанции, километрах в десяти от города Нарвы.
Директор хозяйства Николай Николаевич Лазарев — человек здесь новый, заступил
в должность с год назад, прежде плавал на океанских рыболовных судах. Как и
принято у моряков, он встретил меня гостеприимно, хотя и не пытался скрыть, что, появись
я в другое время, он уделил бы мне больше внимания. А в те дни в хозяйстве возникли
неприятности, которые, это уже как посмотреть, можно назвать с одинаковым
основанием и непредвиденными, и предвиденными...
Но я сначала расскажу все-таки об осетрах, тем более что неприятности, возникшие
под Нарвой, с ними прямо не связаны.
Дабы не приманивать читателя надуманной экзотикой, напомню, что разведение
осетров можно теперь уже считать делом обычным. Если бы не построены были в свое
время, до перекрытия больших рек плотинами, осетровые заводы на Волге, на Дону, на
Кубани и Куре, заводы, выпускающие ежегодно многие десятки миллионоз молоди
белуги и осетра, то судьба крупнейшего в мире отечественного стада осетровых была бы
весьма плачевна. Сохранение и приумножение этого стада — большой успех советских
ученых, на протяжении десятков лет разрабатывающих способы разведения осетра.
Эта полная драматизма история еще ждет своего описания.
Не такая уж это новинка — выращивание осетров, равно как и форели, карпа, на
теплых водах, сбрасываемых электростанциями. Но уж очень крепко привязан к этому
термин «опытный», «опытное». Пора бы рыборазведению на теплых даровых водах
стать товарным производством повсеместно, где есть источник такой воды.
На икру и осетровые балыки у нас, как известно, наблюдается ныне спрос, намного
превышающий предложение. Говорят, оттого, что выросло благосостояние населения.
Это верно, я думаю, только отчасти. Если дама готова унести из магазина сумку, наби-
129
тую балыками и икрой на сумму, превышающую половину месячного оклада ее мужа,
то при чем тут возросшее благосостояние?! Это азарт, порожденный дефицитом. Ведь
дама, опомнившись и заглянув в кошелек, в тот же вечер побежит к соседке занимать
деньги на молоко и хлеб для детей.
Думаю, что когда в наших гастрономах и фирменных рыбных магазинах будет
вдоволь всего, в том числе икры и балыков (настанет же такое время!), то все встанет
на свои места. Икру подадут на стол к приходу редкого гостя; по большим праздникам;
купят, по совету врача, для слабого ребенка...
Осетрина во все времена, начиная с глубокой древности, была дорогим яством.
Недаром же отряду осетров в систематике присвоено название аципенсер —
драгоценней. В Китае осетрину подавали только к императорскому столу. На монетах
греческих черноморских колоний изображены белуга и севрюга. В средневековой
Европе осетр считался пищей королей и их приближенных. Пишут, что будто бы из-за
черной икры однажды между Генуей и Венецией, когда они были
городами-государствами, возникла война. Надо полагать, икра была поводом, той искрой, которая
разожгла назревавший конфликт.
Есть и еще одна сторона осетровой истории — научная, экологическая. Как это ни
покажется странным, но в недавние времена некоторые видные ученые выражали
сомнение в необходимости тратить усилия на расселение осетров. Доводы?
«Осетровые,— писал еще в 1926 году известный советский ихтиолог И. А. Киселевич,— это
древняя группа реликтов, обреченных на вымирание. Они доживают свой век, уступая
дорогу более высокоорганизованным чешуйчатым рыбам». В конце пятидесятых годов
французский профессор Этьен Маньен развивал ту же мысль. Местообитания
осетровых рыб разбросаны пятнами на громадных пространствах Евразии и Америки. А это,
считал Маньен, доказательство того, что у осетровых нет будущего, что все семейство
обречено на исчезновение. Так стоит ли человеку вмешиваться активно в ход
эволюции? Ьтоит ли тратить деньги для спасения отживающего?
Ход событий как будто подтверждал точку зрения пессимистически настроенных
ученых. Осетровых рыб становилось все меньше и меньше. Но виной тому — человек.
Он вмешался, вторгся в эволюцию. Но как?!
Походя, бездумно принялся ускорять ее ход, подталкивая осетровых к гибели. На
больших реках, где размножались осетры и белуги, стали расти плотины, преграждая
рыбам путь к нерестилищам. Правда, гидростроители потратили немало денег на
устройство в теле плотины рыбоводных каналов и подъемников, даже лифтов, чтобы
осетры могли пробиться к местам икрометания. Но хитроумные придумки мало
помогают, рыба скапливается огромными массами перед плотинами. Да если она и попадет
в верхний бьеф, то там уже другая вода, там почти нет течения.
Ну а браконьеры, конечно, уже тут как тут, под плотиной.
Стало очевидно, что осетровые стада можно уберечь от гибели, лишь прибегнув
к искусственному их разведению. То есть надо строить заводы. Дорого? Весьма. А как
же законы эволюции, из которых выведено заключение, что осетровые все равно будто
бы обречены, костистые рыбы их вытеснят? В последнее время в науке утвердилась
точка зрения, противоречащая той, которой придерживались Киселевич и Маньен.
А именно — осетровые, с точки зрения эволюции, несмотря на свою древность, вовсе не
доживающие век рыбы. Доказательства? Разнообразная экологическая
приспособляемость к условиям обитания. Например, в Куре обитают два вида осетров. Первый из
них нерестится весной при температуре воды от 12 до 15 градусов, второй — позднее,
при температуре от 18 до 24 градусов. Далее. Икра и молоки осетров дольше, чем у
костистых рыб, сохраняют способность к оплодотворению. Липкие икринки на
большом течении хорошо приклеиваются к гальке. У многих, если не у большинства, рыб
икринка имеет лишь одно отверстие (микропиле) для проникновения сперматозоида;
у икринок осетров таких отверстий много, что увеличивает вероятность
оплодотворения. Осетровая молодь легко приспосабливается к изменению температуры воды.
Ничего не скажешь — доказательно.
Особенно много сделали для утверждения нового взгляда на осетровых профессор
Ленинградского университета Н. Л. Гербильский и его ученики. Они же разработали
и систему подготовки рыб к нересту — тут теория и практика неразъединимы.
Профессор Гербильский внедрил, впервые в нашей стране, метод гипофизарных инъекций:
с помощью шприца рыбам вводится препарат гипофиза — железы внутренней
секреции. Инъекция вызывает ускоренное созревание икры и молок. Метод широко
применяется у нас и за рубежом...
Вернемся, однако же, в Нарву. Мы с главным рыбоводом хозяйства Александром
Сергеевичем Семеновым стоим у края длинного и широкого бетонного бассейна.
Темновата водица, дна не видать, сколько ни вглядывайся.
— Подождите немного,— успокаивает меня, заметив мое нетерпение, Семенов,—
сейчас какой-нибудь подойдет.
И в самом деле, минуты через две к самой стенке приплыл натуральный осетр. Ряд
130
костяных жучков вдоль спины, килевидныи утонченный хвост — спутать его с другой
рыбой невозможно.
— Ну, вот они у нас какие, такие же точно, как в Лене, в Оби,— чуть усмехается
Семенов.— Называют их часто ленскими, но официальное и более точное название
этого осетра — сибирский. Водится он в сибирских реках от Оби до Колымы, обитает,
обитал, во всяком случае, в Байкале.
— Почему вы разводите сибиряка, а не каспийского осетра? Везли молодь из такой
дали...
— Русского вы, наверное, имеете в виду? Он обитает в бассейнах Каспия, Черного
и Азовского морей — нигде больше. Потому вид и назван русским... Почему разводим
сибирского? Начну с того, что возить молодь из Сибири не было нам надобности. Мы
взяли малька в свое время поблизости, на правом берегу Нарвы в Ивангороде. Там есть
опытная научная база, где давно уже работают с осетрами... Но пойдемте в контору,—
он бросил взгляд на часы,— минут через двадцать придет машина, нам с директором
надо по срочному делу съездить на одну речушку. Составите нам компанию? Вам,
я думаю, будет небезынтересно взглянуть, чем мы вынуждены заниматься...
Пока мы шли к конторе и пока ждали машину, Семенов успел сообщить мне еще
некоторые сведения про сибирского осетра. В отличие от русского, который
нагуливается в море, а на нерест идет в реки, сибирский осетр всю свою жизнь проводит в
пресной воде, не совершая дальних миграций. Таких рыб называют туводными. Сибиряк,
оно так и полагается сибиряку, вынослив, неприхотлив и редко болеет. Он'может
довольствоваться меньшей концентрацией кислорода, нежели, скажем, форель. То, что
уроженец сибирских рек так хорошо переносит холодную воду,— это само собой
понятно. Но он вместе с тем выдерживает воду, нагретую до плюс тридцати! Корм ему
приготовляют из фарша любой рыбы с добавками. На теплых водах осетр растет быстро
(все-таки семейство осетровых относят к тепловодным рыбам), самки достигают
половой зрелости в 7 лет, а не в 17—18, как в холодных сибирских реках...
Я так и не успел по пути расспросить толком о цели нашей поездки. Минут через
двадцать «Волга», свернув с асфальта, остановилась на берегу Нарвского
водохранилища. Слева в него впадает речка: на ней стояла баржа, и вокруг суетились люди,
устроившие тут нечто вроде запани. У самой воды стояла невысокая вышка,
смонтированная из железных конструкций.
— Все готово у нас, Николай Николаевич,— доложил директору пожилой
бригадир, шагнув с баржи на берег.
— А температура?
— Мерили. Вроде подходящая.
— Пойдем, еще разок проверим.— Директор повернулся к рыбоводу.
Они спустились на мостки, и каждый опустил в воду свой градусник.
— Холодновата,— сказал директор.
— Пожалуй,— отозвался рыбовод,— но она быстро прогревается, ведь жара.
— Да, прямо бедствие... Ну, едем, надо давать команду перевозить молодь.
В конце апреля 1986 года в Эстонии вдруг стало жарко, в отдельные дни доходило
до двадцати семи градусов. А в Нарвском рыбоводном хозяйстве выращивают не только
осетров, но и карпа, и форель, которые поступают в магазины. И вот вода в бассейнах
стала прогреваться сверх меры. Карп, он, как и осетр, переносит перегретую воду.
А вот для форели, особенно для молоди, это катастрофа. И пришлось спешно
устраивать для мальков форели нечто вроде детских яслей в прохладной речке.
— А разве в бассейны, где содержится форель, нельзя подать холодную воду?
Директор и рыбовод переглянулись. Я понял, что вопрос мой предельно наивен.
— Понимаете, нет у нас в хозяйстве холодной воды,— произнес директор таким
тоном, каким говорит человек, который старается изо всех сил сохранить
хладнокровие.—Теплой сколько угодно, а холодной нет. Ведрами ведь носить ее не будешь... Ну,
мы приехали, и сейчас у нас будет запарка. Зайдите к Корнелии Рудольфовне, она вам
растолкует что к чему. А вечерком мы еще встретимся.
Корнелия Рудольфовна Ватт — главный инженер рыбоводного хозяйства.
Приветлива, нетороплива. Окончила в свое время мосрыбвтуз. Ходила на рыболовных
судах в море. Была даже штурманом дальнего плавания. Но про это рассказывать не
пожелала, даже руками замахала:
— Что вы, что вы, писать обо мне не надо. Про наше хозяйство все расскажу. Я ведь
тут давно, с самого начала.
И поведала мне Корнелия Рудольфовна историю, вызывающую воистину грустные
размышления...
Проект рыбоводного предприятия составляли специалисты из Киева. Дело давнее,
и теперь уже поди разберись, то ли так с самого начала было задумано, то ли по ходу
дела решили — строить рыбоводное предприятие в три очереди.
— Много энтузиазма и труда приложил для создания нашего хозяйства Ханс
Густавович Калл, начальник управления рыбного хозяйства Эстонии. Он теперь уже на
131
пенсии. Не удалось ему добиться, однако, чтобы сделали все как полагается, по
совести...
Строительство начали в 1976 году. Спустя пять лет вступила в строй первая
очередь: 80 железобетонных бассейнов, кормосклад, воздуходувная станция, оборотная
автономная система водоснабжения, чтобы не зависеть от режима работы
электростанции.
Все вроде бы солидно, обдуманно. Но где же инкубационный цех? Его отнесли ко
второй очереди, он был готов спустя еще пять лет, в 1986 году, и сейчас его только
осваивают. Далее. Проектом предусмотрена подача холодной воды, чтобы можно было
выращивать форель круглый год без опасений, что она в жаркое время погибнет от
перегрева. Но потом решили,, что устройство системы подачи холодной воды можно
отнести к третьей очереди. Намечена она к пуску, третья очередь, в 1990 году. А форель
пока что можно выращивать только зимой, ну и ранней весной. Так оно и шло. Но вот
вам ранняя весна — плюс двадцать семь градусов. Надо немедля устраивать наспех
«ясли» для молоди («На берегу вышку видели? Кормораздатчик. Обошелся
втридорога, сделан плохо»). И немедля надо реализовать подросшую форель, пока она не уснула
в бассейнах с теплой водицей. Пока я слушал невеселый рассказ Корнелии
Рудольфовны, у меня все время просились на язык нехорошие слова.
Представим себе, что в той же Нарве или в другом любом городе решили построить
завод для производства металлической посуды. Так как денег не густо, то цехи нового
предприятия вводятся в строй очередями: сначала начинают выпуск кастрюль, спустя
два-три года завод станет выдавать сковородки какой-нибудь особенной конструкции.
И так далее. Все это мыслимо, допустимо.
Но недопустим, немыслим, безнравствен (да, безнравствен!) подобный подход
к сооружению предприятий, продукция которых — живые организмы. Можно ли
представить себе, что построена и сдана птицефабрика, где отсутствует
инкубационный цех и отнесено на потом устройство системы подачи воды? Не слыхивал такого.
А в рыбоводстве подобное, оказывается, возможно!
Ищи теперь виновных, когда дело начиналось два десятилетия назад. Одних уж
нет, а те далече...
На протяжении пяти лет предприятие работало, если так можно сказать, без
родильного дома, не имея возможности инкубировать икру. Доставали молодь карпа
где-то далеко, возили на самолетах. Вместе с мальками завозили подчас и какие-то
чужие болезни рыб.
Вечером директор продолжает разговор. Нервный, торопливый, отрывочный.
— С молодью вроде выходим из положения. Но вот с утра, я не говорил вам, висела
на шее у меня тонна форели. Тонна, тысяча килограммов живой рыбы. Звоню в Таллин.
Не берут. Звоню в Ленинград, умоляю, в ножки кланяюсь. Полтонны взяли. А почему
не берут? В рыбных магазинах были бассейны, где можно держать живую рыбу.
Упразднили их. Почему, зачем?.. Стиснул голову руками. Помолчал.
— Плавал я много в Атлантике на рыболовных судах, в разных районах. На моих
глазах все меньше и меньше становилось районов, где мы имеем возможность вести
промысел. Я могу перечислить места, не все, конечно, пальцев на руках не хватит,
места, где мы ловили, а теперь нельзя, не дают. У Океана хозяев много. Почему же мы
своими водоемами пренебрегаем, почему рыбоводство на таком вот уровне ведется?..
Напоследок еще об осетрах. Их в Нарвском рыбоводном хозяйстве 1360. Могло быть
больше, но им тесновато. Это одно. И второе — только сейчас рыбоводы получили
возможность инкубировать осетровую икру (цеха-то ведь не было) и растить своих
осетрят.
* * *
Как же сделать, чтобы все, живущие вокруг озерка, пользовались его богатством
и чтобы оно при этом не оскудевало, то есть чтобы рыбы не убывало, чтобы она не
мельчала и чтобы вода оставалась чистой? Как сделать, чтобы рыбоводство велось на таком
же уровне, как животноводство и птицеводство?
А не передать ли все малые озера Агропрому? Ведь это же часть Продовольственной
программы — освоение местных озер. Голубая нива, так сказать. А кто будет снимать
урожай с этой нивы? И тут на помощь может прийти бригадный подряд. Одна бригада
может управиться с несколькими озерами, с десятком даже, если они уж совсем малы.
И не только бригадный, но и семейный подряд годится. Скажем, живет большая семья
у озера. Пусть и возьмет всю заботу о водоеме на себя. Пусть отчитывается перед
местным Агропромом или совхозом, пусть сдаст рыбу в ближайший магазин. Лодка,
снасть — пусть свои, пусть агропромовские.
Конечно, все это непросто. Просто, но весьма расточительно, бесхозяйственно —
оставить все так, как есть.
А пока что создается впечатление, что рыбный промысел на малых озерах и
рыбоводство, по крайней мере, на нашем Северо-Западе идут не в гору, а под гору.
Негоже это, не по-нашему.
mjft шкф&м,
Игорь Фесуненко
ТРИ КАНАЛА ИЗ МЕХИКО
Из дневника спецкора на тринадцатом чемпионате
мира по футболу в Мексике
«ВНИМАНИЕ, ВЫ - В ЭФИРЕ!»
Черноволосый юноша расправил плечи, поднял над головой футбольный мяч
и бросил его куда-то в небо, в стратосферу, в космос. Мяч полетел к солнцу, и мы,
телезрители, устремились за ним. В погоне за мячом мы пронзили эмблему «Мундиаля»:
две половинки земного шара, объединенные силуэтом футбольного мяча,— и оказались
где-то высоко над землей, над океаном, над тропической сельвой, над вулканами,
каньонами, озерами и небоскребами. Это уже была Мексика. Вполне узнаваемая даже для
тех, кто никогда не бывал в этой стране, кто смотрел сейчас эту трансляцию в Токио,
Москве, Мельбурне или Каире. Смуглый юноша и оператор с камерой продолжали свой
стремительный полет над небоскребами Мехико, а на телеэкранах ста сорока двух
стран появился бушующий, ликующий, расцвеченный флагами, увитый лентами и
усыпанный конфетти стадион «Ацтека».
31 мая 1986 года. Одиннадцать часов утра в Мехико, два часа дня — в Бразилии,
шесть вечера — в Париже, двадцать один час — в Москве, два часа ночи — в Токио.
И всюду — в Америке, Африке, Европе, Азии и Австралии светились в этот момент
экраны телевизоров, и сотни миллионов людей, затаив дыхание, следили за охваченной
восторгом «Аптекой». В Мексику перенесся в этот миг весь мир.
Да, именно так: вряд ли можно вспомнить в последние годы какое-либо иное
событие в жизни нашей планеты (кроме, может быть, Олимпийских игр), которое
удостоилось бы такого всеобщего, глубокого и заинтересованного внимания, как 13-й
чемпионат мира по футболу или, как его назвали мексиканцы, «Мундиаль». И если
у кого-либо возникнут на этот счет сомнения, приведу одну цифру: свыше пяти тысяч
журналистов было аккредитовано в пресс-центре футбольного чемпионата со всех
континентов, не считая, конечно, Антарктиды, которая еще не обзавелась своей
прессой. Но и там, на Антарктиде, за ходом «Мундиаля» с помощью радио следили с таким
же напряженным вниманием, как в Норвегии или Новой Зеландии, не говоря уже
о Бразилии или Италии.
Итак, в грохоте артиллерийского салюта, в дыму фейерверка, в ликующем
многоголосье стотысячных трибун стартовал мексиканский «Мундиаль»! И в одной из сотен
комментаторских кабин, разместившихся на главной трибуне «Ацтеки» над ложей
президента Мексики, над креслами руководителей ФИФА и Организационного
комитета, торжественно и взволнованно начинал свой репортаж Николай Николаевич Озеров.
Почти все матчи «Мундиаля» транслировались по телевидению, а затем
описывались и комментировались в футбольной и нефутбольной прессе, поэтому я решил, сведя
к минимуму объем сугубо футбольной информации, рассказать о том, что осталось, так
сказать, «за кадром» телетрансляций и не вошло в отчеты газетчиков, выезжавших на
мексиканский «Мундиаль».
Репортаж Николая Озерова (в котором принял скромное участие и автор этих
строк) об открытии чемпионата слышали все. Но вряд ли кто-либо представляет себе,
каким образом была организована эта трансляция, сколько трудностей было
преодолено в ходе ее подготовки, сколько неожиданных сложностей возникало, когда репортаж
уже шел в эфир из «комментаторской кабины», в которой находились мы с Николаем
Николаевичем на открытии чемпионата и с Владимиром Маслаченко — месяц спустя,
в день финального матча.
133
Начну с того, что никакой «кабины» в привычном для телевизионного или
радиокомментатора смысле слова там не было. Да и не могло быть: никто не смог бы
обеспечить «кабинами» всю журналистскую рать, хлынувшую на «Мундиаль». Ведь
открытие чемпионата мира транслировалось, как я уже упомянул, на без малого полтораста
стран, причем многие из них прислали не одну, как Советское телевидение, а по
нескольку совершенно автономных, конкурирующих между собой комментаторских
бригад. Франция, например, отправила в Мексику бригады «ТФ-1» и «Антенн-2».
А Бразилия была представлена на «Мундиале» пятью телесетями: «Глобо», «Манше-
те», «Бандейрантес», «Рекорд» и «СБТ». Каждая, естественно, потребовала
комментаторские места на стадионах, каналы связи и прочие услуги, которые неизбежны, когда
речь заходит о телевизионных трансляциях. И чтобы удовлетворить запросы сотен
радистов и телевизионщиков, а также тысяч представителей пишущей журналистской
армии, под «ложу прессы» была преобразована почти вся центральная трибуна
«Ацтеки». А вместо комментаторских кабин на этой трибуне на обычных бетонных
скамьях установили небольшие столики, на которые поставили телевизионные
мониторы и пульты связи. К каждому из них подключалась пара так называемых
«гарнитуров», то есть наушников с прикрепленными к ним микрофонами. Как у телефонисток.
«Гарнитур» обеспечивает связь обоих комментаторов (каждая телестанция получила
в своей «кабине» только два комментаторских места) друг с другом (через правый
наушник), со своей телестудией в Москве, Париже или Токио (через левый наушник),
а также с командным техническим телевизионным центром в Мехико — «Телемехи-
ко», точнее говоря, «Телевисой».
Комментатор за определенное время до начала трансляции устанавливает
двустороннюю связь со своей телестудией. Сначала проверяется слышимость. Потом, когда на
мониторах в Москве появляется, как мы говорим, «картинка», Москва и комментатор
убеждаются, что изображение устойчиво, а связь — нормальная. Если возникают
какие-то неполадки, принимаются меры к их устранению. Если их нет, то комментатор
не откажет себе в удовольствии воспользоваться остающимися минутами: он попросит
находящегося с ним на связи московского коллегу позвонить прямо из студии в
Останкино к нему домой и поинтересоваться новостями. Заодно можно выяснить, как
сыграли сегодня в Ленинграде «Зенит» и «Торпедо».
За две-три минуты до начала репортажа на трансконтинентальной линии связи
воцаряется тишина. В этот момент на экранах телевизоров в Москве, Тамбове и Петро-
павловске-на-Камчатке появляется «картинка» стадиона, а комментатор, услышав
в левом наушнике команду из Москвы: «В эфире!..» — произносит первую, хорошо
всем знакомую фразу: «Говррит и показывает Мехико!..» После чего и начинается
репортаж. Причем на протяжении всех двух часов репортажа связь с Москвой
продолжает функционировать, и время от времени в левом наушнике комментатора раздается
(неслышимый, разумеется, для телезрителей и радиослушателей) голос из Москвы,
который либо напоминает, либо подсказывает что-то комментатору, либо передает ему
начальственные распоряжения.
...Итак, вернемся на «Ацтеку» в день открытия 13-го чемпионата мира. На наших
мониторах летит над Мексикой футбольный мяч, плывут внизу тропические джунгли,
реки и пирамиды. Уже прозвучала в наших наушниках команда: «В эфире!» — и
Николай Николаевич с присущим ему пафосом обрушивает на телезрителей массу
информации о странах — участницах чемпионата, о стадионе «Ацтека», которому
только что исполнилось двадцать лет, о начинающейся церемонии открытия.
Справа от нас, локоть к локтю, работают коллеги из ТВЕ — Испанского
телевидения, слева ведут репортаж друзья из Болгарии. Для них сегодняшний день особенно
ответственный и напряженный, ибо вслед за торжественной церемонией открытия
начнется матч их команды со сборной Италии, которая пока еще носит титул чемпиона
мира.
Пока Озеров вдохновенно повествует о развертывающихся вокруг футбольного
поля событиях, о выступлениях музыкантов — «марьячис», танцоров и певцов, о
прибывшей из Италии группе флорентийцев, которые должны продемонстрировать
средневековый «калчио» (итальянцы считают его предшественником футбола), я
оглядываю коллег-комментаторов и вижу, что большинство из них охвачены непонятным
волнением и беспокойством. Нервно жестикулирует француз. Сорвался со своего места
и пробирается куда-то по коленям и спинам коллег один из бразильцев. Ударил
кулаком по столу итальянец. А ведь на стадионе не происходит ничего такого, что
оправдывало бы столь бурный всплеск эмоций. И вдруг в левом наушнике слышу тревожное,
перекрывшее бодрый голос Озерова восклицание коллеги из Москвы: «Пропала
картинка!» Я нажимаю на пульте кнопку с надписью «техпомощь». Мы знаем, что на
экранах телевизоров по всей нашей стране появился титр: «Нарушение трансляции
произошло за пределами территории Советского Союза». Но звук в Москву поступает.
Озеров продолжает репортаж. И тут Москва сообщает: «Порядок!..» Вздыхаем с
облегчением.
134
Мы еще не знаем в тот момент, что советским телезрителям повезло — у нас лишь
несколько раз и на короткие периоды исчезала «картинка». Десятки стран оказались
в куда худшем положения. Пропадали то изображение, то звук. На некоторые страны
«картинка» вообще не выдавалась. Путались комментаторские каналы. Франция вдруг
получила комментатора-грека. На греческом, разумеется, языке... Можно представить
себе изумление французских телезрителей. А Греция вообще осталась без
комментатора.
На следующий день мексиканские газеты писали о «неслыханном и
беспрецедентном провале» организаторов телетрансляций, в пресс-центре говорили о фиаско
оргкомитета и полной некомпетентности лиц, отвечавших за организацию радио- и
телевещания с чемпионата. В оргкомитет и в ФИФА посыпались официальные протесты.
Дело дошло до того, что вынужден был вмешаться президент Мексики Мигель де ла
Мадрид, который, как сообщила местная пресса, сместил одного из
высокопоставленных чиновников, ответственного за телетрансляции «Мундиаля» на зарубеж.
Справедливости ради должен сказать, что постепенно большая часть этих
неполадок была ликвидирована и на последующих этапах чемпионата журналисты имели
гораздо меньше оснований для жалоб и нареканий. Но кое-какие выводы о причинах
и виновниках этого всепланетного скандала сделать можно.
ХОЗЯИН «МУНДИАЛЯ»
Если руководствоваться армейским принципом: «За успех или провал операции
главную ответственность несет главнокомандующий», то лицом, ответственным за все
успехи и просчеты, достижения и провалы в организации 13-го чемпионата мира по
футболу, тоже должен быть признан какой-то самый главный чиновник. Впервые
в истории мировых чемпионатов — у «Мундиаля» действительно оказался такой
единоличный и всевластный хозяин.
Именно он заверил мексиканское правительство в том, что гарантирует оплату
расходов по организации «Мундиаля», когда Колумбия отказалась проводить его
и встал вопрос о переносе чемпионата в Мексику. Именно он вложил немалые деньги
в спешную реставрацию стадионов и гостиниц. И поскольку ничто в мире бизнеса не
дается и не делается бескорыстно, именно он, этот «хозяин „Мундиаля"», стал и одним
из главных распорядителей грандиозных прибылей, которые всегда сопутствуют
футбольным операциям такого масштаба.
Имя этого человека (бразильский журнал «Вежа» назвал его коротко и точно:
«император чемпионата») — дон Эмилио де Аскаррага. Один из богатейших людей
планеты, владелец самой большой в Латинской Америке сети телевизионных и
радиостанций, единоличный хозяин двух спутников связи, киностудий, театров, газет,
фабрик по производству грампластинок и видеозаписей, отелей, фирм, арендующих
автомашины. Этот перечень можно продолжать до бесконечности, завершу его
упоминанием о самом главном, с точки зрения организации «Мундиаля», бриллианте
в короне дона Эмилио — стадионе «Ацтека».
Да, стадион «Ацтека» тоже собственность дона Эмилио, и тем большее право имеем
мы назвать его «хозяином „Мундиаля"». Ему же принадлежат четыре канала
мексиканского телевидения, объединенные в сеть «Телевиса». Она стала главным командным
элементом — держателем 75 процентов акций в консорциуме «Телемехико», который
был создан для организации телетрансляций «Мундиаля». Следовательно, именно на
«Телевису» и, в конечном счете, на самого дона Эмилио де Аскаррагу следует
возложить и ответственность за провалы в трансляциях первых матчей.
А теперь можно вернуться в ложу прессы «Ацтеки», где уже закончилась
торжественная церемония открытия и начался первый футбольный матч «Мундиаля»:
Италия — Болгария. Озеров все так же вдохновенно повествует о финтах Альтобелли
и прорывах Младенова, а я записываю в блокнот названия фирм, чьи рекламы
обрамляют футбольное поле: «Кока-кола», «Кэмэл», «Сейко», «Филипс», «Чинзано», еще
несколько... В официальной публикации ФИФА накануне чемпионата было объявлено,
что одиннадцать крупных международных фирм признаны «официальными
спонсорами» чемпионата. Они уплатили ФИФА очень крупные суммы за право установки своей
рекламы на стадионах «Мундиаля» и плюс к этому получили право на включение
своих рекламных объявлений в телевизионные и радийные трансляции. Происходит
это таким образом. Идет матч. В чьи-то ворота влетает гол, и в этот момент на экранах
телевизоров на несколько секунд появляется розовощекая девица, проникновенно
сообщающая телезрителям, что только глоток «кока-колы» может принести
удовольствие, сравнимое с радостью забитого гола. Ее сменяет мускулистый джентльмен,
который заверяет нас, что забить столь красивый мяч в ворота соперника могут только
настоящие мужчины. Из числа тех, кто курит сигареты «Кэмэл».
...Представим себя на мгновенье на месте мексиканских, итальянских или японских
135
телезрителей. Попробуем вообразить, что мы сказали бы и что предприняли, если бы
наш телевизионный режиссер хотя бы один раз попытался вместо повтора блестящего
гола, забитого Блохиным или Черенковым, выдать в эфир приглашение курить «только
сигареты «Памир», которые являются лучшими в мире и доставляют курильщику ни
с чем не сравнимое наслаждение».
Увы, эта фантасмагорическая, совершенно невероятная с нашей точки зрения
картина является совершенно обычной, стандартной практикой всех спортивных
трансляций в мире коммерческого телевидения, принятой как единственно возможная
и на чемпионатах мира. И в результате — одиннадцать «спонсоров» безжалостно
врубают свои рекламы во все репортажи «Мундиаля». Впрочем, мексиканское
агентство ИПС выяснило, что помимо этих одиннадцати фирм у «Мундиаля» есть еще семь
«патронов», которые тоже вложили в его организацию свои деньги. Среди них — уже
упомянутая «Телевиса», одним из вице-президентов которой является сеньор Гиль-
ермо Канедо, он же — президент оргкомитета «Мундиаля» и вице-президент ФИФА.
Интересная получается картина, если еще раз вспомнить о владельце «Телевисы» доне
Эмилио Аскарраге, которому Гильермо Канедо по линии «Телевисы» непосредственно
подчинен...
Вспоминаю беседу с Жоаном Салданьей, крупнейшим и авторитетнейшим
футбольным обозревателем Бразилии, побывавшим на всех мировых футбольных чемпионатах,
кроме самого первого. Мы встретились с ним в отеле «Плаза» 30 мая.
— Коммерция постепенно убивает «Мундиали»,— говорит он.— Сейчас это уже не
чемпионат по футболу, а чемпионат по рекламе. Если так будет продолжаться и
дальше, скоро реклама напитков и сигарет окончательно задушит и заглушит рассказ
комментатора о том, кто забивает голы.
Он протягивает мне газету «Эксельсиор». «Футбол как бизнес» — под таким
заголовком напечатана в ней статья, в которой, в частности, говорится: «Футбол стал
товаром, на который всегда есть хороший спрос... Поэтому футбольные команды
превратились в фирмы, входящие в сферу услуг. И поэтому обязанностью игроков
является организация спектакля для публики, которая является клиентурой этих фирм».
Естественно — как фирма, обслуживающая потребителя, футбольный клуб должен
заботиться о прибылях. Прибыли достигаются разными путями. Самый очевидный —
доход от продажи билетов. Другой солидный источник — «патронирование» клубов
«спонсорами». Какой-нибудь банк или фирма покупает право устанавливать свою
рекламу вокруг футбольного поля или даже сажать ее на футболки или трусы игроков.
Рассказывая об этом, «Эксельсиор» сообщает любопытный факт: на чемпионате мира
1982 года в Испании некоторые наблюдательные журналисты пришли к выводу, что
кое-кто из игроков бразильской команды, забив гол, бежал к совершенно определенным
рекламным плакатам, чтобы именно на их фоне увековечить и запечатлеть свой восторг
перед объективами фотоаппаратов и телекамер. Очевидно, это делалось не
безвозмездно...
«Да, молодые звезды бразильского футбола,— говорит Жоан,— хорошо усвоили
уроки знаменитых «трикампеонов» во главе с Пеле, который стал миллионером в
основном за счет именно таких сделок: «Вы мне — деньги, я вам — мое знаменитое имя».
Разумеется, продают свое имя и свою славу не только бразильцы. Все сорок без
малого дней, что мы находились в Мексике, по нескольку десятков раз в день на
каждом принадлежащем дону Эмилио телевизионном канале с утра до вечера можно было
видеть жизнерадостный рекламный ролик, в котором лучший мексиканский футболист
Уго Санчес, делая кульбиты и жонглируя мячом, рекламировал какой-то детский
напиток, регулярное употребление которого, если верить кумиру, неизбежно вело
к тому, что каждый юный мексиканец становился таким же проворпым и ловким, как
Уго.
Впрочем, что там говорить о футболистах, если даже сам тренер западногерманской
сборной Франц Беккенбауэр не удержался от искушения урвать свой куш: на
протяжении всех четырех недель «Мундиаля» в газете «Новедадес» регулярно печаталась его
громадная — в половину полосы — фотография, под которой значилось, что
Беккенбауэр имеет честь и удовольствие состоять членом всемирно известного
международного «Дайнерс-клуба».
...Вечером по одному из каналов «Телевисы» Жоан Авеланж рассказывает о только
что закончившемся конгрессе ФИФА. Репортер спрашивает, не мешает ли нормальной
организации «Мундиаля» засилие коммерческой рекламы. Авеланж снисходительно
улыбается: «Я продаю футбол телевидению за немалые деньги. И делаю это для того,
чтобы вырученные суммы обратить на развитие футбола...»
Это интервью передается по каналу, принадлежащему дону Эмилио Аскарраге.
Я слушаю его в отеле, который тоже принадлежит людям, организовавшим «Мун-
диаль». В этот отель я вернулся со стадиона «Ацтека», принадлежащего дону Эмилио,
в машине «Селебрити», которую арендовал в фирме, связанной тесными узами бизнеса
с хозяевами «Мундиаля». Остается добавить еще, что каждую ночь наша машина от-
136
правляется на стоянку, где «плата за услуги» в дни чемпионата подскочила до
астрономических высот.
Да, чемпионат стал настоящим пиршеством Большого Бизнеса.
...Пришло, однако, время отвлечься от этих не слишком приятных тем и поговорить
о футболе. Напомню, что за звание чемпиона мира в Мексике сражались 24 команды,
прошедшие чистилище отборочных состязаний. По весьма своеобразной системе
«жеребьевки с рассеиванием сильнейших» финалисты были сведены в шесть далеко не
равноценных групп. Хозяева чемпионата мексиканцы с помощью «рассеивания» были
определены в заведомо легкую компанию с двумя безусловными аутсайдерами —
командами Парагвая и Ирака. Зато группу «Е» журналисты еще до начала «Мундиа-
ля» назвали «группой смерти»: любая из оказавшихся там команд (ФРГ, Уругвай,
Дания и Шотландия) могла, по предварительным прогнозам, рассчитывать на выход
в следующий этап турнира.
В ходе первой фазы, определившей участников одной восьмой финала, как,
впрочем, и впоследствии, случилось множество неожиданностей. На удивление скромными
победами с минимальным преимуществом начала чемпионат сборная Бразилии. На
грани продала оказались после двух первых матчей англичане, проигравшие 0:1
португальцам, а затем сыгравшие вничью 0:0 с командой Марокко. Неожиданно яркую игру
показали датчане. И уж никто не ожидал ошеломляющего успеха марокканских
футболистов, занявших в своей группе первое место. Они опередили три европейские
команды, каждая из которых (Англия, Польша и Португалия) по всем
предварительным прогнозам была по сравнению с ними безусловным фаворитом. «Пробудились
красные львы Африки»,— так отреагировал на эту сенсацию футбольный обозреватель
газеты «Эксельсиор». Успех марокканских футболистов был тем более впечатляющ,
что на следующем этапе — в одной восьмой финала они на равных сражались с
будущим финалистом — командой ФРГ и проиграли этот поединок, пропустив
единственный гол со штрафного буквально за две минуты до окончания матча.
Итоги первого этапа показали, сколь тщетными были попытки составить накануне
открытия «Мундиаля» «табель о рангах» и предсказать фаворитов. За чертой
участников одной восьмой финала оказались считавшиеся сильнейшими команды Венгрии,
Шотландии, Северной Ирландии и Португалии. А среди тех, кто продолжал борьбу,
специалисты с изумлением увидели Парагвай, Бельгию, не говоря уже о Марокко. Но
самым ярким эпизодом этой первой фазы чемпионата стал матч советской команды
с венграми, который журналисты назвали «русским сюрпризом».
УТРАЧЕННЫЕ ИЛЛЮЗИИ, ИЛИ «САГА О РУССКОМ СЮРПРИЗЕ»
Да, именно так — «Русский сюрприз» — можно было бы озаглавить рассказ
о недолгом, но феерическом, удивившем весь футбольный мир участии в чемпионате
команды Советского Союза. Вспомним, с какими чувствами и мыслями провожали мы
наших парней в Мексику в начале мая: наши наиболее честолюбивые мечты не црости-
рались далее пожеланий о достойной борьбе, о том, чтобы неминуемый проигрыш был
бы не слишком уж разгромным и постыдным. И чтобы в матчах на мексиканских
стадионах наши парни смогли забить хотя бы один-другой «гол чести». Да и что могли мы
требовать и ожидать от команды, которая из последних сил, буквально на четвереньках
вползла в число финалистов? И уже в роли финалиста умудрилась в первые четыре
с половиной месяца 1936 года проиграть четыре из пяти товарищеских матчей (пятый
был сыгран вничью), забив в этих встречах всего один гол и пропустив в свои ворота
шесть...
Зта печальная статистика была известна не только нам. Поэтому, когда в
предварительных прогнозах накануне чемпионата кто-нибудь и упоминал в качестве фаворита
нашу команду, специалисты снисходительно улыбались, расценив это как шутку, либо
кивали головами: «Да, да, вы правы, на чемпионатах мира легких соперников не
бывает, вон, возьмите, например, Южную Корею или Парагвай. Они тоже, знаете ли, могут
оказаться трудными орешками...»
Представьте теперь себе, уважаемый читатель, каково было наше положение —
я имею в виду нашу группу: десять советских журналистов в маленьком офисе,
арендованном на третьем этаже «Телевисы», когда по соседству с нами на том же этаже
работали, расхаживали, курили, пили кофе паши ко'ллеги из Франции, Италии,
Англии, Испании, Венгрии и иных стран, являющихся общепризнанными «великими
футбольными державами». Не говоря уже о разместившихся этажом ниже бразильцах
или аргентинцах. Конечно, в коридорных и кулуарных разговорах, которые велись
в нашем присутствии, сборная СССР тоже упоминалась иногда в качестве вполне
респектабельной футбольной силы. Но мы постоянно чувствовали за этим либо
дипломатию, либо великодушие коллег. Накануне первого матча нашей команды с венграми
мексиканские газеты публиковали прогнозы, пытаясь предугадать, насколько разгром-
137
ным (естественно, в пользу венгров!) будет счет. Об ином исходе никто и не думал:
ведь буквально за несколько недель до чемпионата венгерская команда обыграла
3:0 бразильцев! За два дня до матча газета «Эксельсиор» опубликовала интервью
с правым защитником наших соперников Шандором Шалаи, который был категоричен:
«Мы взломаем советскую оборону». А тренер Дьердь Мезей многозначительно
пообещал журналистам продемонстрировать «ловушку», которую он заготовил для нашей
команды.
И вот после этого вдруг — сенсация: «Русские выигрывают 6:0!..» «Венгры
разгромлены»... «Русский пулемет»... «Крах фаворита»...— примерно так прозвучали
первые комментарии.
После окончания матча мы шли по коридорам «Телевисы» на очередную чашку
кофе, как герои. Словно это именно мы растерзали венгерскую защиту и вогнали в
ворота безутешного Петера Дистла шесть безответных мячей. Мы принимали
поздравления, мы купались в теплых лучах славы и всеобщего восхищения. Примерно так
чувствовал бы себя хозяин «Телевисы» дон Эмилио, если бы он сумел приобщить к
своей телеимперии сразу три американские телесети — Си-би-эс, Эн-би-си и Эй-би-
си. Когда через пять минут после финального свистка судьи в наш офис ворвался
коллега из бразильской телесети «Маншете» с просьбой об интервью, объясняющем
и комментирующем сенсацию, мы великодушно согласились и отрядили туда Масла-
ченко в качестве специалиста по русским сенсациям и меня — в качестве переводчика.
Интервьюер Элио Альберт, демонстрируя неуемный бразильский темперамент,
восторгался нашей командой, Маслаченко снисходительно улыбался с таким видом, будто
иного исхода матча с венграми он и не ожидал.
На следующий день газеты вышли под аршинными заголовками, прославляющими
«сенсационную русскую команду». В ежедневном комментарии для «Эксельсиор»
Пеле сказал, что эта победа заставляет специалистов пересмотреть все прежние
прогнозы. Инженеры из мексиканского вычислительного центра гордо напомнили о том, что
накануне чемпионата, введя в свои компьютеры данные об участниках чемпионата, они
получили и опубликовали показавшееся тогда необоснованным предсказание:
«Сборная СССР имеет 90—95 шансов из ста на выход в следующий этап. В своей группе она
обязательно займет первое место».
...Да, действительно: «русский сюрприз» оказался неожиданным, как взрыв грома
в безоблачном голубом небе. Неудивительно поэтому, что последовавшая затем ничья
нашей команды со сборной Франции была воспринята как большой успех французов
и как снисходительная передышка русских, которую они позволили себе на пути к
финалу. Очевидцы рассказывали, что по окончании этого матча в раздевалке французской
команды наши соперники ликовали, считая ничью самым удачным для себя
результатом.
Потом был не очень трудный выигрыш (2:0) у канадцев, и к матчу с бельгийцами
наша команда подошла в роли бесспорного и безусловного фаворита. Все футбольные
предсказатели, как профессионалы, так и любители, были, в конечном счете, озабочены
только^рдним вопросом: с каким именно счетом обыграет советская команда этих
великовозрастных (и, следовательно, физически неспособных противостоять русскому
натиску) бельгийцев, которые втиснулись в одну восьмую финала с громадным трудом,
заняв в своей группе третье место. Они проиграли мексиканцам (1:2), выиграли с
таким же счетом у откровенно слабой команды Ирака, а затем с трудом свели вничью
(2:2) встречу с Парагваем. Ну что могут они противопоставить неудержимой и грозной
команде Советского Союза?..
Справедливости ради должен признать, что руководство нашей команды не
поддалось всеобщей эйфории. Когда седьмого июня мы с Александром Иваницким и нанятой
нами щ «Телевисе» съемочной группой приехали в Ирапуато, где жила советская
сборная, Валерий Лобановский категорически отказался дать интервью для
«Футбольного обозрения». Мы не очень настаивали. Мы уважали его позицию: опытный тренер,
человек бывалый и многое повидавший в своей долгой и сложной спортивной жизни, не
считал возможным давать авансы и строить прогнозы. Мало ли что может случиться
в будущем?.. Я не осуждаю его за это. Я готов согласиться с ним, хотя мне более по
душе «открытые» тренеры, вроде бразильца Теле Сантана, который ежедневно
встречался с журналистами, рассказывал о жизни и делах команды и глядел без страха
в будущее, которое у него оказалось столь же драматичным, как и у Лобановского.
Да, исход нашей встречи с бельгийской командой стал такой же сенсацией
чемпионата, какой явилась наша неожиданная победа над венграми. Не буду пересказывать
ход матча, вся страна видела его по телевидению. Не буду подробно анализировать
действия наших футболистов, это уже было сделано специалистами. Но хочу все же
высказать свое суждение об одной из главных, на мой взгляд, причин поражения.
Если вспомнить голы, пропущенные нашей командой в этом матче, и тот, что был
забит французом Фернандесом, картина получится довольно однообразная: все или
почти все эти мячи влетели в наши ворота в результате грубых ошибок защитников,
138
действующих в центральной зоне. Если приплюсовать к этому несколько аналогичных
острейших моментов, которые не увенчались голами в наши ворота только из-за
ошибок соперников или удачной игры вратаря Дасаева, то вывод возникает весьма
определенный: в те минуты, когда игра становилась особенно напряженной, когда соперники
предпринимали самые острые атаки, в наиболее опасной — центральной зоне нашей
защиты образовывались «дыры».
Не стану утверждать, что причиной тому был недостаток мастерства наших
игроков, хотя технические ошибки, безусловно, имели место. Футболисты умели играть так,
как требуется. Владели, во всяком случае, не хуже бельгийцев техническими
приемами, знали «теорию» и в матче иного, более скромного уровня с тем же соперником
сыграли бы, думаю, гораздо лучше. Вполне могу представить себе, что в товарищеской
встрече с бельгийской командой мы смогли бы победить с внушительным счетом. Но
когда футбольный спор поднялся до критического уровня, тут нервы наших
защитников дрогнули. И не нашлось среди них спокойного и опытного ветерана, который сумел
бы навести в защитных линиях порядок.
Да, приходится признать: нашей боевой, прекрасно физически подготовленной
команде явно недоставало в решающий момент психологической, волевой закалки,
умения взять себя в руки, чтобы довести до окончательной победы завоеванное в ходе
матча преимущество.
Психологическая зрелость. Умение совладать с нервами. Способность себя
преодолеть. Сжав зубы, выстоять на последнем рубеже. Эти качества рождаются и
закрепляются только в боях. Причем в самых трудных, в самых жестоких и бескомпромиссных.
История мирового футбола говорит о том, что в действительно классных командах
обязательно должен быть хотя бы один игрок — своеобразный «хранитель», эталон
этих качеств, лидер, способный в решающий момент сплотить вокруг себя команду,
прикрикнуть на дрогнувших, умеющий, если потребуется, рискнуть и рвануться
вперед или вовремя успокоиться, отступить, собрать силы для решающего удара
в следующий момент. Причем эту роль далеко не всегда может взять на себя
общепризнанно лучший игрок команды. Пеле, например, никогда не был таким лидером ни
в сборной Бразилии, ни в «Сантосе». В его эпоху в бразильском футболе «запевалами»
были Зито, Диди, Жерсон. В советском футболе образцом лидера мог служить,
например, Игорь Нетто. А вот, скажем, Блохин — безусловно лучший, самый яркий наш
игрок последнего десятилетия, навсегда вписавший свое имя в историю отечественного
и мирового футбола —- никогда, по-моему, не мог взять на себя эту функцию в силу
особенностей своего характера, игрового темперамента.
Уверен — без такого игрока нам трудно будет на следующем чемпионате мира
сделать шаг вперед и выше.
БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕВЫШЕ ВСЕГО
Небольшую картонную карточку, висящую на груди, я прикладываю к специальной
металлической пластине, которая прочитывает код, зафиксированный на магйитной
ленте. Над пластиной вспыхивает зеленый свет: путь свободен. После этого стоящий
в дверях агент службы безопасности вежливо здоровается и просит познакомить его
с содержимым моей сумки. Все в порядке: «недозволенных вложений», то есть оружия
или взрывчатки нет, агент извиняется за беспокойство, благодарит и пропускает в
здание телецентра.
Это — лишь небольшая часть обязательного церемониала проверок, которые мы
ежедневно проходим, направляясь в наш офис в здании «Телевисы». э
Уладив взаимоотношения и обменявшись приветствиями с охраной, мы
поднимаемся на третий этаж, отданный на время чемпионата европейским телевизионным
и радиостанциям, и подходим к нашему семнадцатому кабинету, обозначенному
табличкой с латинскими буквами «TSS» — принятой в мире телевидения и радио
аббревиатурой Советского телевидения.
Небольшая комната, полдюжины письменных столов, несколько кресел, два
железных шкафа, четыре телевизора и, наконец, самое главное: три пульта со
множеством кнопок и переключателей. Это — выход трех каналов связи, которые весь месяц
круглосуточно связывают нас с Москвой. В любой момент достаточно нажать кнопку на
любом из этих трех пультов и произнести фразу: «Алло, Москва, ответьте Мехико!» —
чтобы через несколько секунд из маленького динамика донесся голос: «Да, Мехико,
Москва вас слушает».
Три канала спутниковой связи нужны нам для организации телетрансляций
с мексиканских стадионов. Когда на «Ацтеку», «Халиско», «Несу» или «Керетаро»
приезжают Маслаченко, Озеров, Майоров, Перетурин или Махарадзе, там, на
отведенном Советскому телевидению комментаторском месте установлен такой же пульт.
И с его помощью комментатор выходит на связь с Москвой и с нашим офисом на «Теле-
139
висе». Эти контакты всегда трехсторонние: Москва — «Телевиса» — стадион. Наш
офис служит координационным центром. Если вдруг прерывается связь между
Москвой и стадионом, постоянно дежурящий в офисе у трех пультов инженер
Владимир Попов мгновенно принимает меры: звонит техникам «Телевисы» или ищет
помощи у инженеров ОИРТ (международной организации, объединяющей телесети
социалистических стран), который тоже имеет свою контору в «Телевисе».
Так мы работаем каждый день: часам к девяти утра или чуть позже приезжаем из
гостиницы в офис, Александр Иваницкий успевает поговорить с коллегами в Москве,
пока они не разъехались по домам (когда в Мехико десять утра, в Москве уже восемь
часов вечера). Я углубляюсь в чтение газет, готовлю обзор местной печати для
«Маяка» и заодно пытаюсь почерпнуть в прессе что-нибудь полезное для комментаторов,
которые будут вести сегодняшние матчи. До полудня, когда начинается первая пара
игр, я должен успеть снабдить их газетными новостями, которые обогатят репортажи.
В полдень начинаются первые два матча. Оба транслируются на Москву. Один идет
в эфир «живьем», другой записывается для передачи завтра в шесть вечера. Мы следим
за ходом игр на мониторах, причем я прослушиваю репортажи и мексиканских
радиокомментаторов — вылавливаю у них интересную информацию.
В четыре часа дня начинается вторая пара матчей. После окончания этих встреч
нужно передавать в Москву для радио заключительные обзоры об итогах футбольного
дня «Мундиаля», о положении команд, о прогнозах на завтра.
Потом, около семи часов вечера, мы садимся в машины и отправляемся из южного
квартала Сан-Анхель, где находится «Телевиса», в центр города, в так называемую
«Зона Роса» («Розовую Зону»), где на улице Лондон приютился наш отель «Калинда-
Женев», в холле которого бдительно, но весьма деликатно наблюдают за всеми
постояльцами и гостями отеля агенты безопасности.
И тут я возвращаюсь к теме, с которой начал эту главу. Безопасность — одна из
главных забот организаторов чемпионата. Это особенно хорошо ощущается в дни
матчей, когда у входа на «Ацтеку» каждый журналист и каждый из ста десяти тысяч
болельщиков внимательно и старательно «просвечивается» спецслужбами. Кроме
президента страны Мигеля де ла Мадрида, президента ФИФА Жоана Авеланжа и,
разумеется, хозяина «Ацтеки» и «Мундиаля» дона Эмилио Аскарраги, все остальные
смертные проходят (как в аэропортах) через магнитный контроль, минуют,
поеживаясь, бдительных собак, вынюхивающих взрывчатку и наркотики. Затем стражи
порядка просят раскрыть сумки, саквояжи и портфели и извлекают из них бутылки.
Все без исключения: с пивом или виски, с кока-колой или минеральной водой. С
бутылкой вы на «Ацтеку» не войдете, и в этом есть определенный резон: в тот момент,
когда накаляются страсти, даже безобидная бутылка из-под кефира легко может быть
превращена в метательный снаряд.
Меры предосторожности никого не раздражают, ибо ровно за сутки до открытия
чемпионата — 30 мая в здешней газете «Эксельсиор» было напечатано сообщение из
американского города Сан-Антонио в штате Техас: оказывается, там, в Техасе,
арестована группа террористов, которые намеревались отправиться в Мексику, чтобы
совершить несколько террористических акций на стадионах «Мундиаля». Трое
преступников арестованы. Двое из них оказались бывшими военнослужащими из частей
специального назначения. Конфискованы восемнадцать взрывных устройств, которые
предназначались для «использования» на мексиканских стадионах.
Забегая вперед, сразу же скажу, что до взрывов бомб, если, конечно, не считать
праздничных послематчевых фейерверков, дело на чемпионате не дошло, но поводов
для беспокойства у полиции и служб безопасности было более чем достаточно. За день
до вышеупомянутой информации об аресте террористов в Техасе газета «Универсаль»
сообщила, что в состав прибывшей в Мексику британской футбольной делегации,
помимо игроков, тренеров, врачей, массажистов и, естественно, футбольных
чиновников, были включены и полтора десятка самых опытных агентов Скотланд-Ярда,
которые должны были обеспечить безопасность английской команды. Это сообщение
вызвало у мексиканцев саркастические улыбки. Куда уместнее и справедливее было бы
защищать не англичан от мексиканцев, а наоборот: мексиканцев от англичан, о чем
свидетельствовал печальный опыт Брюсселя, который за год до мексиканского
чемпионата в финальном матче «Ливерпуля» и «Ювентуса» на Кубок обладателей кубков стал
ареной ужасающего побоища, спровоцированного английскими болельщиками и
повлекшего за собой гибель десятков человек.
1 июня почти все мексиканские газеты рассказывали о тревоге и повышенных
мерах безопасности в связи с прибытием в Монтеррей, где должна была играть сборная
Англии, большой группы английских «хулиганов». Именно так безжалостно, но точно
на протяжении всего «Мундиаля» называла мексиканская пресса подданных ее
величества, отправившихся за океан в поисках острых футбольных эмоций. Тревожились
не только мексиканцы. Департамент по туризму Великобритании отпечатал и
направил в Мексику для расклейки в отелях, где будут жить английские туристыг в рестора-
140
нах, где они будут питаться, на стадионах, где они будут болеть за своих
соплеменников, «Правила поведения», которые призывали британцев... (не могу отказать себе
в удовольствии процитировать правила дословно):
«1. Не снимать рубахи или майки в общественных местах.
2. Не употреблять спиртные напитки на улицах.
3. Постоянно помнить о том, что мы — гости и обязаны продемонстрировать нашу
воспитанность ».
Эти благие призывы и увещевания возымели крайне ограниченный эффект. Уже
в первые десять дней пребывания в Монтеррее были арестованы за нарушение
общественного порядка 15 английских туристов. Газеты писали об атмосфере «страха»
и даже «ужаса», которая воцарилась на улицах этого города с прибытием бравых
«хулиганов». Сообщалось о том, что местные жители с наступлением темноты уже не
рискуют появиться на улице, что две тысячи туристов, прибывших в Монтеррей с
Британских островов, бесчинствуют на улицах города, оскорбляют мужчин, пристают
к женщинам. В отелях «Ансира», «Эмбассадор» и «Рио», где разместились
«хулиганы», были ужесточены меры безопасности, туда направились усиленные полицейские
патрули. Как писала «Эксельсиор», местные жители горячо желают, чтобы британская
команда как можно быстрее проиграла и отправилась домой, ибо тогда уехали бы
восвояси и сопровождавшие ее болельщики, которые являются для мексиканцев, выражаясь
дипломатическим языком, персонами нон грата.
Это желание мексиканцев сбылось только 22'июня, когда в четвертьфинальном
матче сборная Англии была выбита аргентинцами. В тот день с нравами английских
болельщиков познакомилась и публика стадиона «Ацтека»: во втором тайме они
затеяли на одной из трибун монументальную драку и лишь численное превосходство
аргентинских болельщиков плюс оперативное вмешательство полиции предотвратили
повторение брюссельской трагедии.
ВОЙНА, КОТОРАЯ НЕ СОСТОЯЛАСЬ
Драка английских «хулиганов» и аргентинских «инчас» на трибуне «Ацтеки»
была, насколько мне помнится, единственным крупным побоищем за весь месяц «Мун-
диаля». Владимир Маслаченко вел репортаж о матче и попросил меня разглядеть, что
происходит за воротами Пумпидо. Вооружившись биноклем, я изучил обстановку на
трибуне и в подходящий момент, когда на поле воцарилась небольшая пауза, коротко
рассказал телезрителям о расквашенных носах, раздираемых флагах и плакатах,
о негодующем свисте и ожесточенно мелькающих кулаках. Одна живописная деталь,
впрочем, не была сообщена. У меня не хватило сообразительности достаточно
целомудренно и благопристойно описать сцену, вызвавшую особое негодование аргентинских
болельщиков: несколько англичан, находившихся в состоянии заметного алкогольного
куража, желая продемонстрировать свое отношение к аргентинцам, повернулись к ним
спиной, расстегнули пояса и спустили брюки, а затем и трусы...
На поле тем временем игра обострилась, мяч летел к воротам британской команды,
и поэтому я не успел сказать о том, что чуть ли не все до одного фоторепортеры,
сидевшие за воротами аргентинцев, побросали свои боевые посты и устремились к
трибуне, чтобы запечатлеть, зафиксировать, укрупнить и подчеркнуть разгоревшийся на
трибуне конфликт. События на поле, головокружительные финты Марадоны и
кинжальные прорывы Линекера в это мгновение уже перестали интересовать их. У меня
возникло подозрение, что даже если бы в эту минуту в чьи-либо ворота влетел гол или
был бы назначен пенальти, рыцари фотокамеры вряд ли нашли бы в себе силы
вернуться к футболу. Потому что с их точки зрения именно здесь, на трибунах, а отнюдь не на
поле возникала и творилась сейчас ее величество Сенсация — главная цель, ради
которой они, фоторепортеры, живут на земле и которой они кормятся. Погоне за
сенсацией способствует не только здоровое профессиональное честолюбие, не только
естественное, в общем-то, стремление быть первым среди коллег, но и стимулирующая эти
устремления «прогрессивно-премиальная» система оплаты снимков,
зафиксировавших сенсации. Снимок болельщика со спущенными штанами будет по этой шкале
ценностей куда более значительным и интересным, чем снятый крупным планом
вратарь, берущий «мертвый» мяч.
Впрочем, интерес коллег-фоторепортеров к драке за воротами Пумпидо диктовался
не только этими, так сказать, общетеоретическими соображениями, но и еще одним
специфическим обстоятельством, придавшим той драке аромат особой сенсационности.
Я напомню, что разгорелась она на матче сборных Англии и Аргентины. Как только
стало известно, что турнирная судьба свела в четвертьфинальном матче именно эти две
команды, пресса тут же дружно вспомнила англо-аргентинскую войну 1982 года из-за
Фолклендских (Мальвинских) островов. Смысл прогнозов, комментариев,
предсказаний и вопросов, обращенных к игрокам и тренерам обеих команд, сводился к следую-
141
щему: не станет ли четвертьфинальный матч своеобразным «переизданием» или
«вторым таймом» того памятного конфликта? К чести футболистов и их руководителей
следует признать, что все они сразу же и категорически отвергли эти домыслы и
отказались комментировать провокационные прогнозы. «Я приехал, чтобы играть в футбол,
а не заниматься политикой»,— сказал Марадона. Примерно то же можно было
услышать из уст английского тренера Бобби Робсона и его подопечных.
Однако по мере приближения матча страсти накалялись, в воздухе запахло грозой.
Причем основными виновниками этого были не спортсмены, а журналисты и политики.
Не удержался от искушения даже Жоан Салданья, который за три дня до матча,
анализируя шансы соперников в четвертьфинальных встречах, не без сарказма напомнил
в газете «Эсто» о том, что «помимо всего прочего мир на Мальвинах до сих пор еще не
подписан...». Впрочем, что уж там говорить о журналистах, если даже группа
аргентинских сенаторов обратилась к президенту республики Альфонсину с официальным
предложением: отозвать из Мексики национальную сборную, запретив ей играть с
командой Великобритании. Проявляя государственную мудрость, президент не
откликнулся на этот призыв, но счел все же необходимым направить своей команде
телеграмму с просьбой «играть спокойно и сделать все то, на что вы способны».
Не знаю, сыграло ли роль это президентское обращение или сами футболисты
обладали достаточным здравомыслием, но, хотя англо-аргентинская дуэль и прошла
в острой спортивной борьбе, никаких «вооруженных конфликтов», вспышек насилия,
ничего, напоминавшего войну, на поле не случилось. Матч был очень напряженным
(еще бы: его победитель получал путевку в полуфинал!), трудным, но он не вышел за
рамки сугубо спортивной борьбы. И это тем более удивительно, что борьба эта на
протяжении более половины встречи была равной, и первый гол в матче был забит Марадо-
ной... рукой. А судья, не заметивший этой вопиющей ошибки, засчитал его.
Обескураженные англичане отчаянно пытались вразумить незадачливого арбитра, но мяч
уже — увы! — был поставлен на центр, и, как говорится, «поезд ушел...». Смею
предположить, что если бы нечто подобное произошло у аргентинских ворот и подобный гол
был бы проведен, допустим, Линекером, темпераментные аргентинцы устроили бы на
поле куда более бурную демонстрацию протеста, а уж потом наверняка не удержались
бы от искушения «отомстить» обидчикам. Но к чести англичан нужно признать, что
они сумели совладать с нервами и довели игру до конца, не преступая строгих порм
футбольного кодекса.
И поэтому вполне заслуженным оказался прием, который уготовили им в Лондоне
болельщики, когда три дня спустя сборная Англии вернулась домой. Несмотря на
ранний час, сотни лондонцев собрались в аэропорту Хитроу с приветственными
плакатами и радостными улыбками. Уже на следующий день в Лондоне было официально
заявлено, что тренер Робсон останется руководителем сборной на ближайшее
четырехлетие и будет готовить ее к следующему чемпионату мира в Италии.
Похвальная позиция руководителей английского футбола, чего нельзя сказать
о многих других национальных федерациях, которые, случалось, заявляли об
отставках тренеров, даже не дожидаясь возвращения команды из Мехико на родину.
РЕЦЕПТ СЕНАТОРА ГРАММА
Сенсационное поражение нашей команды открыло серию драм и трагедий,
отметивших большинство матчей второго этапа чемпионата, когда вступил в силу жестокий
олимпийский закон: «проигравший выбывает». Все мы прекрасно помним, как
рушились самые, казалось бы, верные прогнозы, как проигрывали безусловные фавориты,
как серии пенальти рвали в клочья нервы миллионов болельщиков и развеивали в прах
честолюбивые надежды футбольных грандов. Да разве можно забыть проигрыш (1:5)
яркой, играющей в бескомпромиссно-атакующий футбол датской команды сборной
Испании? Или поражение (0:2) чемпионов мира итальянцев от команды Франции?
Затем — на следующем, четвертьфинальном этапе — три матча из четырех
завершились сериями одиннадцатиметровых ударов, в результате которых оказались за бортом
хозяева чемпионата, бразильцы и испанцы. То есть именно те три команды, которым
безоговорочно были отданы сердца «поррас», как именуют в этой стране болельщиков.
И это, с точки зрения мексиканцев, придало «Мундиалю» прямо-таки трагедийный
привкус.
У меня появлялось иногда ощущение, будто драматический пафос, пронизавший
целый ряд матчей «Мундиаля», был органично вписан невидимой, но властной рукой
какого-то всемогущего режиссера в психологическую атмосферу, в которой жила в те
дни вся Мексика. Чтобы пояснить эту мысль, хочу вновь посмотреть на «Мундиаль»
глазами не футбольного специалиста или болельщика, а журналиста, вот уже четверть
века занимающегося изучением Латинской Америки.
Бели сопоставить чемпионат с событиями, которыми жила тогда мексиканская
142
нация, можно прийти к несколько парадоксальному выводу. Главное его значение было
не только и не столько в определении команды, которая на очередной четырехлетний
срок подымется на футбольный Олимп: «Мундиаль» принес хотя и краткие, но бурные
минуты радости исстрадавшемуся, истерзанному лишениями, потрясенному трагедией
недавнего землетрясения народу Мексики. Впрочем, слово «радость» лишь в малой
степени может передать накал эмоций, свирепствовавших в стране в те июньские дни
1986 года. Да, это было нечто не поддающееся описанию! Каждая победа мексиканской
команды превращала Мехико в клокочущий котел. Восторги и безумства
перехлестывали все границы. В сюрреалистическом водовороте смешивались хохот и слезы, горе
и радость, ликующие физиономии и руки, протянутые за подаянием: никто ведь не
убирал, да и не мог убрать, некуда было убрать с улиц, затопленных лавинами
обезумевших «поррас», тысяч бездомных и нищих, женщин с детьми, оставшихся без крова
после землетрясения, больных старух, инвалидов, которых болельщики буквально
топтали ногами. Ракеты фейерверков взвивались над мрачными пустырями и грудами
обломков — следами недавней трагедии. Рядом с ярко освещенными небоскребами
чернели провалы полуразрушенных. И было жутко видеть эти покосившиеся стены,
разорванные от крыши до фундамента шрамами трещин. Казалось, что они вот-вот
рухнут от грохота барабанов и топота сотен тысяч ног...
Пир во время чумы. Именно так сами мексиканцы говорили о разгуле страстей
вокруг «Мундиаля». Через неделю после открытия чемпионата газета «Эль-Универ-
саль» поместила карикатуру под названием «Мексика-86»: на виселице качается
в петле повешенный. Голова его беспомощно запрокинута. Руки повисли как плети. Но
босая нога судорожно вскинута вверх: повешенный играет футбольным мячом!..
Жестоко, но образно. Хотя, конечно, уподоблять свою страну повешенному могут
только либо мрачные ипохондрики, либо субъекты, по меньшей мере страдающие
дефицитом патриотизма.
Буквально через два дня другая столичная газета — «Эксельсиор» вышла с
комментарием, в котором говорилось: «Национальный кризис, в разгар которого начался
мировой чемпионат по футболу, куда более жесток и глубок, чем тот, который
восемнадцать лет назад наложил свой отпечаток на проходившую в нашей стране Олимпиа-
ду-68».
О кризисе, о бездне, на краю которой оказалась страна, об отсутствии каких бы то
ни было признаков света в конце черного туннеля писали, да и сейчас пишут чуть ли не
ежедневно все мексиканские газеты. Не буду подробно описывать мрачные симптомы
поразившей страну болезни. Напомню о главном: о немыслимом, почти
стомиллиардном внешнем долге. Среди причин, породивших его, главнейшая — это
неравноправный характер экономических взаимоотношений Мексики с ее главным
партнером — Соединенными Штатами. Положение усугубилось в начале 1986 года
вследствие спровоцированного США и другими ведущими капиталистическими странами
катастрофического падения, нет, даже обвала цен на нефть, являющуюся основным
источником национального дохода страны. И поскольку главным виновником своих бед
мексиканцы справедливо считают Вашингтон, отношения с Америкой накалились
в последние месяцы до предела. Тем более что переходящая все границы
бесцеремонность и грубость янки, постоянный нажим, давление и вмешательство во внутренние
дела Мексики постоянно поддерживают пламя противоречий.
За этот месяц, что продолжался «Мундиаль», я мог бы насчитать десятки
конфликтов и споров, скандалов и обид, о которых говорили и писали возмущенные
мексиканцы. Они — эти боли и обиды, эти стрессы и разочарования — не затихали ни на
минуту. Они звучали своеобразным эмоциональным фоном «Мундиаля».
Чтобы не быть голословным, приведу несколько примеров. В первые же дни
чемпионата на охватившие Мексику футбольные восторги черной тенью легло
возмущение, вызванное прошедшими в американском сенате «слушаниями», в ходе которых
обсуждалось положение дел в Мексике, ситуация в ее экономике, внешний долг.
Американские конгрессмены вдохновенно и вместе с тем заботливо, как если бы речь шла
о лечении каких-то недугов их собственной страны, искали ответ на вопрос: что делать
с Мексикой, как заставить ее быстро и безболезненно расплатиться со своими
кредиторами? Естественно, мексиканцы расценили вашингтонские дебаты как грубое
попрание национального суверенитета своей страны. С протестующими заявлениями
выступили парламент, газеты, многие видные государственные, политические и
общественные деятели. Среди появившихся в американской печати рецептов и наставлений
мексиканцам о том, как им нужно бороться с кризисом, весьма часто звучал, да и
сейчас продолжает звучать такой мотив: Мексика должна изучить опыт Соединенных
Штатов и старательно следовать ему в своей экономической и социальной политике.
Остроумно отреагировал на эти, с позволения сказать, «советы» Альберто Белтран,
известный художник, общественный деятель, журналист, с которым я познакомился
в редакции газеты «Эль-Диа» на авениде Инсурхентес, где он занимает пост вице-
директора. Белтран опубликовал серию карикатур, персонажи которых обсуждали, что
143
должно было бы произойти, если бы Мексика поступала так, как США. Итог этой
изобразительной «дискуссии» можно резюмировать примерно так: если бы Мексика
следовала примеру США, то она должна была бы завладеть землями соседей (намек на
тот факт, что в девятнадцатом веке США захватили у Мексики более половины ее
территории), сбивать цены на сырье, поступающее из-за рубежа (как это делают
США), обвинить своих соседей в распространении наркотиков, установить у себя
двухпартийную систему, осуществлять идеологическую и культурную экспансию
против других стран.
Именно такие рекомендации «учиться у США» прозвучали и на проходившей в те
же дни — на рубеже мая и июня в американском городе Колорадо-Спрингс
традиционной 26-й встрече парламентских делегаций США и Мексики из уст главы
американской делегации сенатора Филиппа Грамма, республиканца из штата Техас
(любопытная деталь — того самого Техаса, который был отторгнут у Мексики
американцами) . Переговоры в Колорадо-Спрингс увенчались полным и оглушительным провалом.
Впервые за всю историю этих встреч разногласия оказались столь значительными, что
не удалось даже выработать заключительного коммюнике.
А затем инциденты и конфликты посыпались как из рога изобилия. В Вашингтоне
прозвучали обвинения в адрес ряда высокопоставленных деятелей Мексики, а также
брата самого президента в причастности к контрабанде наркотиков в США. Вслед за
этим раздались утверждения о том, что были фальсифицированы выборы, в результате
которых пришел к власти президент Мигель де ла Мадрид. 11 июня масла в огонь
подлил сам президент Рейган. Он сказал, что США готовы оказать Мексике помощь
в выплате внешнего долга, но... при одном обязательном условии: страна эта должна
осуществить «экономические реформы» в духе, угодном Вашингтону. Суть требования
была ясна: Мексике предписывалось ослабить государственный контроль над
ведущими отраслями экономики, предоставить большую свободу частному капиталу, как
мексиканскому, так и, естественно, американскому.
Почти одновременно несколько банков в Соединенных Штатах отказались
обменивать мексиканские песо на доллары. Тем самым янки как бы подчеркивали
«ненадежность», «слабость» мексиканской валюты. Гулким эхом этой провокации стала
погоня за долларами в самой Мексике, вследствие чего курс песо покатился вниз.
Помнится, в день прилета 28 мая я обменивал деньги в аэропорту по курсу 1 доллар за
540 песо. Спустя десять дней в меняльной конторе на улице Антверпена рядом с
гостиницей за доллар давали уже 840 песо.
В такой напряженной атмосфере нажима и давления со стороны США жила в дни
чемпионата и продолжает жить сейчас Мексика. В какой-то мере именно этим и
объясняется столь бурный, доходящий до истерики всплеск всеобщего ликования,
воцарившегося в стране с первого же дня «Мундиаля». Мексиканцы, мне кажется,
подсознательно бросали вызов. Они пытались доказать всему миру, и в первую очередь
ненавистным янки, что в трудный час они не склоняют голову. Что никакие трагедии
и несчастья не могут отнять у них права быть счастливыми. А если не быть, то, по
крайней мере, казаться...
ОЧЕРЕДЬ К ПЕЛЕ
Среди почтивших своим присутствием «Мундиаль» знаменитостей самой яркой
и авторитетной фигурой был, конечно, легендарный король футбола — Пеле. С первого
же дня нам очень хотелось взять у него интервью. Но сразу стало ясно, сколь нелегко
будет этого добиться. Постоянно осаждаемый и преследуемый журналистами, Пеле
«ушел в подполье». Он ограничил контакты с прессой только заранее назначенными
встречами, но договориться о такой встрече было практически невозможно, ибо его
местонахождение и перемещения по Мексике тщательно засекречивались. К тому же
большую часть времени Король проводил в Гвадалахаре, где играла бразильская
команда, а в Мехико появлялся только короткими наездами по вызову бразильской
телесети «Бандейрантес», которая законтрактовала его на время «Мундиаля» в
качестве СЕоего футбольного комментатора. Я знал, что тремя этажами ниже нашего 17-го
офиса — в подвальном этаже «Телевисы» находилась временная студия
«Бандейрантес», откуда шли трансляции на Бразилию. Но как узнать, когда там бывает Пеле?..
Попытка выйти на него успехом не увенчалась: коллеги из «Бандейрантес»,
которых я попросил свести меня с Королем, ушли в кусты: «Видишь ли, он у нас очень
занят... И вообще: платим-то ему деньги мы, а почему он должен работать на кого-то
другого?..» Мог ли я предположить, что спустя всего несколько дней те же самые люди,
которые так тщательно оберегали Короля от моих посягательств, придут к нам сами
и спросят: «Не хотите ли взять у него интервью?..»
Жизнь, как и футбол, прекрасна своими сюрпризами и крутыми поворотами
судьбы. Но в основе ее самых неожиданных зигзагов лежат обычно причалы весьма
144 fc
простые. Кардинальное изменение позиции наших коллег из « Бандейрантес»
объяснялось тем, что эта телесеть заинтересовалась Играми доброй воли, которые должны были
начаться в Москве через несколько дней после окончания мексиканского чемпионата
мира по футболу. В Москву отправлялась большая группа бразильских спортсменов,
и «Бандейрантес» очень хотела оставить за собой преимущественное право показа на
Бразилию выступлений соотечественников. Как это всегда бывает при организации
столь сложных мероприятий, у бразильских коллег возникли серьезные проблемы. Они
хотели заранее получить согласие Москвы на предоставление им каналов унилатераль-
ной связи и целого ряда других технических услуг. Возглавлявший здесь, в Мехико,
бригаду спортивных комментаторов «Бандейрантес» Лусиано де Валье вдруг
вспомнил, что работающие рядом советские коллеги имеют круглосуточную и прямую связь
с Москвой и, значит, именно через нас он сможет надежнее всего добиться выполнения
своих заявок. Так мы превратились в самых закадычных друзей «ТВ-Бандейрантес».
И когда я напомнил о нашем желании встретиться с Пеле, бразильские коллеги
ответили, что с радостью готовы предоставить нам такую возможность 26 июня. «В
семнадцать часов,— сказал мне Лусиано,— мы проведем на Бразилию «круглый стол»,
и после этого ты можешь беседовать с ним столько, сколько хочешь».
26 июня без четверти семнадцать мы с Маслаченко уже были там, внизу, в
аппаратной «Бандейрантес», и следили за последними приготовлениями к очередному
бразильскому телемосту. В студии были Лусиано, Пеле, Ривелино и Жулио Мазей —
убеленный сединами профессор физвоспитания, которого я хорошо помнил по работе
в «Сантосе» еще в 60-е годы. Полчаса они беседовали перед камерами о последних
матчах, строили предположения об исходе финальной встречл Аргентины и ФРГ,
комментировали игровые эпизоды, вспоминали аналогичные случаи из своего
футбольного прошлого. Все это было очень непринужденно, даже весело, и я подумал, что такой
раскованности и легкости не хватает нашему «Футбольному обозрению», да и многим
иным, причем не только спортивным телепрограммам. Очень уж страдаем мы
стремлением к приглаженности и отшлифованности. Во всем: в вопросах, ответах, в языке
наших передач и даже в одежде. Разве можно представить себе, например, чтобы
ведущий «Футбольного обозрения» появился бы на экране без пиджака и галстука, как
Лусиано или Пеле?.. Они прекрасно чувствуют себя в легких спортивных рубашках
с расстегнутыми воротниками. Они шутят, смеются, перебивают друг друга, полчаса
программы пролетают мгновенно, и телезритель наверняка чувствует себя цочти
участником этого задушевного, непринужденного разговора, у него рождаются^ свои
мысли, свое отношение ко всему тому, что обсуждали, о чем спорили здесь Пеле,
Ривелино, Лусиано и Жулио Мазей.
Когда в конце программы они попрощались с телезрителями и режиссер сообщил,
что передача закончена, Лусиано пригласил нас с Маслаченко в студию. Мы
поздоровались с Королем. Он крепко пожал наши руки, кивнул головой и бросил свое
традиционное: «Ола, как дела?.. Все в порядке?..»
— А ведь мы с Пеле были знакомы лет двадцать назад в Бразилии,— сказал я,
обращаясь не столько к Королю, сколько к Лусиано.
Король кивнул головой, пожал плечами и улыбнулся, словно извиняясь, что он
ничего не может вспомнить.
— Я работал тогда в Рио, приезжал в Сантос, потом много раз беседовал с Пеле на
«Маракане». Написал две книжки о бразильском футболе и издал там, в России,
маленький диск с песнями Пеле. До того, как эти песни были изданы в Бразилии...
И я напел первые несколько строк той самой песенки о детях, которую Пеле записал
когда-то на мой портативный «Филипс» на тренировочной базе «Сантоса» где-то в
горах, близ автострады Аншиэта.
Читатель поверит без честного слова, что автор этих строк — не Муслим Магомаев.
Тем не менее несколько музыкальных нот, услышанных от Пеле в 1967 году, я смог
воспроизвести довольно внятно. Король с изумлением воззрился на меня и через
мгновение захохотал:
— А, так это ты — тот самый разбойник, который стал миллионером, продавая мои
песни, а мне до сих пор ничего за них не заплатил?.. Точно, помню. Надо мной еще
смеялись друзья: как же это я упустил гонорар за русскую пластинку? Но уж теперь-то
ты от меня никуда не денешься. Уж сейчас, хочешь ты или нет, а деньги сбои я с тебя
получу!
— Ну, если ты прозевал это двадцать лет назад,— сказал я,— то уж сейчас ты,
конечно, ничего не получишь. Если только не вызовешь полицию, чтобы посадить меня
за решетку.
Мы весело хлопнули друг друга по рукам, снова посмеялись, и тут режиссер
крикнул, что пора рассаживаться по своим местам, подбежали звукооператор,
осветители и техники. Они прищелкивали к рубашкам крохотные микрофончики, выставляли
свет и озабоченно вперялись в видоискатели телекамер.
Минуты через три все угомонились. Помощник режиссера хлопнул в ладоши, все
6 «ЗЕезда» № 3 J45
четверо — Пеле, Ривелино, Маслаченко и я — обратили взоры к объективам. Началась
запись.
Сначала Пеле сказал о том, каким важным событием должны стать московские
Игры доброй воли. Затем мы перешли к футбольным делам. Я попросил его сравнить
уровень игры, показанный на мексиканском чемпионате, с футболом прежних лет.
Пеле ответил, что игру, которую мы увидели в Мексике, нельзя назвать выдающейся,
она ближе к среднему, стандартному футболу. «Нынешний чемпионат хорош, с моей
точки зрения, тем,— сказал Пеле,— что на нем не взыграло насилие. Несмотря на
катастрофическое обилие судейских ошибок, матчи в массе своей не отличались
агрессивностью, не было драк, это, конечно, плюс, но самое главное — уровень игры был не
очень высок».
Ривелино согласился с Пеле. Напомнил, что советская команда в первом матче
показала прекрасную игру, а потом заметно сбавила.
Я попросил собеседников выделить лучшие, на их взгляд, сборные. Ривелино
назвал Аргентину и Данию, Пеле упомянул о бразильцах и французах, которых
подкосили серии пенальти.
— А ФРГ? — спросил я.
— Видишь ли,— сказал Пеле,— с немцами происходит какая-то странная история:
уже на втором чемпионате подряд они умудряются дойти до финала, не показывая при
этом выдающуюся игру. Конечно, нужно отдать им должное, но...— Пеле вздохнул,—
их футбол сейчас никак нельзя назвать «замечательным».
Потом и Пеле, и Ривелино возмутились безобразным судейством матча Бельгия —
СССР, когда, по мнению Ривелино, второй гол в наши ворота был проведен из
бесспорного положения «вне игры», а Пеле тут же сказал, что, с его точки зрения, оба
бельгийских гола в основное время были забиты из офсайда.
В разговор включился Маслаченко. Он рассказал (а я перевел бразильцам его
рассказ), как на чемпионате 1962 года в Чили он был травмирован, не смог, как и Пеле,
выступить. И однажды на матче Бразилия — Чили, когда немыслимые чудеса творил
на поле Гарринча, они — Маслаченко и Пеле — сидели рядом и вместе смотрели игру.
Потом Владимир спросил у Пеле, не слишком ли много внимания, по его мнению,
нынешние тренеры уделяют физической подготовке футболистов, не идет ли это в
ущерб технике.
Пеле согласился: действительно, в последнее время тренеры мало думают о том, как
сделать футболиста настоящим мастером, а футбол — искусством.
И раз уж были упомянуты слова «футбол — искусство», тут нельзя было не
вспомнить предстоящий финал, где противостояли друг другу две школы, два
творческих кредо: аргентинское искусство и немецкая организованность и мощь. Кому
желает Пеле победы в этом последнем матче? Король задумался и сказал, что если
мыслить рационально, то ему очень трудно однозначно ответить на этот вопрос. Бек-
кенбауэр — его близкий друг, совсем недавно он гостил у него, у Пеле, в Сантосе,
провел там несколько дней, и желать такому человеку поражения — было бы просто
бесчеловечно.
Но с другой стороны... Аргентина — это ведь страна-соседка. Ее футбол — это
родной, южноамериканский футбол-арте, футбол-искусство, хотя и не такой яркий
и своеобразный, как бразильский. Если победят немцы, их идеи на несколько
ближайших лет возобладают в футбольном мире и футбол-арте будет отброшен назад... Нет,
этого допустить нельзя! Аргентина должна выиграть!..
— А если бы у вас вдруг возникла возможность вновь вернуться в футбол, в какой
команде вы предпочли бы сыграть сегодня: в той, что выиграла здесь, в Мексике, в
1970 году «Золотую богиню», или в сегодняшней, которой не удалось повторить тот
успех? — спросил Маслаченко.
Пеле подумал, улыбнулся и сказал, что он не любит делать сравнений между
футболом прежним и нынешним, но в данном случае готов сделать исключение.
Команда семидесятого года была, по его мнению, лучшей в истории бразильского футбола,
и поэтому если бы пришлось выбирать, то он, Пеле, предпочел бы вернуться... в
сегодняшнюю сборную. Ведь именно она нуждалась в помощи. И он, Пеле, кстати
сказать, предлагал ее.
Мы кивнули. Мы знали о том, что за несколько недель до отъезда команды в
Мексику Пеле действительно предложил тренеру Теле Сантана свои услуги. «Я по-прежнему
в хорошей форме,— сказал он тогда журналистам,— и несмотря на то, что мне уже
сорок пять, я уверен, что смогу в хорошем темпе играть хотя бы по одному тайму в
каждом матче».
Увы, Теле никак не отреагировал на этот неожиданный, вызвавший в Бразилии
нешуточное волнение жест Короля. И команда уехала в Мексику без него...
...Когда встреча подходила к концу, Владимир попросил Пеле сказать что-нибудь
для советских ветеранов футбола, для тех, кто когда-то сражался против Короля и
других «три-кампеонов».
146
— Конечно, я с удовольствием передам привет моим русским друзьям,—
улыбнулся Пеле.— Ему, например,— он кивнул головой Маслаченко,— с которым мы вместе
страдали в Чили. И, конечно, Льву Яшину, моему большому другу, лучшему вратарю
в истории футбола. Да и всем остальным ветеранам советского футбола хочу пожелать
долгих лет счастливой жизни, успехов в их сегодняшних делах и крепкого здоровья.
Потом мы прощались и благодарили Пеле, Ривелино и Лусиано — за нами «в
очереди к Пеле» уже стоял, нервно переминаясь с ноги на ногу, парнишка из американской
телесети Эн-би-си. #
Пожелав ему успеха, мы вышли из студии и... оказались в плотном кольце
репортеров, фотографов и кинооператоров, сгрудившихся у дверей с надписью «ТВ-Бандей-
рантес». До нас им не было никакого дела. Разноплеменная толпа коллег терпеливо
ожидала, когда, закончив свои дела с русскими и американцами, выйдет из студии
Король. На пути к автомобилю можно попытаться сфотографировать его, снять на
видео, получить автограф или, может быть, даже урвать короткое интервью. Если,
конечно, повезет...
«КОНКОРД» ИЗ ПАРИЖА
Накануне финала в чемпионате наступил небольшой перерыв. Проигравшие
упаковывали чемоданы и разъезжались по домам. Помимо финалистов — команд
Аргентины и ФРГ,— готовились к матчу за третье место французы и бельгийцы.
Газеты публиковали прогнозы, отдавая предпочтение аргентинцам. И хотя на главный
вопрос чемпионата еще не был дан ответ, место, отводимое в газетах футболу, заметно
сократилось. Пресса вдруг вспомнила, что существуют и иные темы, другие сферы
жизни. На страницах мексиканских газет вновь появилась во всей полноте
противоречивая, контрастная картина мятущегося мира, в котором смешались добро и зло,
любовь и ненависть, страдания и смех, слезы и радость. Вот несколько сообщений,
которые можно было прочитать в последние дни и часы «Мундиаля».
Американская кинозвезда Ракел Уэлш выиграла в суде иск на сумму в 10
миллионов долларов, предъявленный голливудской кинофирме «Метро-Голдвин-Мейер»
после того, как продюссеры без уважительных причин отстранили Уэлш в декабре
1980 года от работы над фильмом.
В Бразилии состоялась премьера комедийного фильма «Мошенники и Король
футбола», в котором одну из главных ролей сыграл Пеле.
Повинуясь нажиму Белого дома, палата представителей американского конгресса
санкционировала выделение ста миллионов долларов на оказание помощи
никарагуанским контрас.
Министерство сельского хозяйства США опубликовало доклад, в котором с
нескрываемым удовлетворением высказывалось убеждение, что Мексика уже не может себя
прокормить, и поэтому, по крайней мере на ближайшие десять лет, она останется
весьма многообещающим рынком сбыта для американской сельскохозяйственной
продукции.
В Лондоне на аукционе за 950 фунтов стерлингов была продана фотография звезды
рок-музыки Майка Джаггера. В самом этом факте, писала газета «Новедадес», нет
ничего необычного, если учесть горячий интерес публики к «идолам» «поп-музыки».
Необычной была фотография: она запечатлела «филейную часть» лидера «Роллинг
Стоуне», который позировал со спущенными штанами. (Прочитав это сообщение, я
вспомнил фотографии британских болельщиков в аналогичных позах, которые были
увековечены фоторепортерами во время драки на трибунах «Ацтеки» на матче Англии
и Аргентины, и подумал, что это совпадение может оказаться и не случайным.)
В штате Табаско началась работа по созданию «Археологического атласа», в
который должны быть включены все сведения о находящихся на территории штата
памятниках древних культур.
За сутки до финального матча газета «Эсто» напечатала сообщение из мира
эстрады: импресарио, режиссеры и артисты мексиканского театра благословляют небо за то,
что «Мундиаль» наконец-то подходит к концу. Если в каких-то иных сферах жизни —
в торговле, в гостиничном сервисе, в туристическом бизнесе — чемпионат
облагодетельствовал страну, то для национального театра он имел катастрофические
последствия: все эти четыре недели мексиканцы предпочитали тратить свои деньги на футбол,
а эстрадные театры горели синим пламенем из-за тотального отсутствия публики.
«Что ожидает нас после „Мундиаля"?» — таким тревожным вопросом задалась
газета «Эксельсиор». Газета вновь напоминала о том, что страна переживает сейчас
самый тяжелый экономический кризис за последние десятилетия. Бурные футбольные
страсти лишь отвлекли людей на время, помогли забыть ненадолго тяжкие картины
недавнего землетрясения, послужили временной анестезией для горестных мыслей об
инфляции, безработице, стомиллиардном внешнем долге.
6* ,147
«Эксельсиор» напомнила, что по решению государственной нефтяной компании
«Пемекс» сразу же после окончания чемпионата будут повышены цены на жидкое
топливо и около двадцати пяти тысяч служащих фирмы будут уволены. Одновременно
было объявлено о предстоящем удорожании услуг городского транспорта, которые
сохранялись пока на уровне двадцатилетней давности. Неминуем новый скачок цен,
новый рывок инфляции. Словом, в понедельник, 30 июня, на следующий день после
окончания футбольного карнавала, страну ожидает тяжелое пробуждение и жестокая
встреча с шокирующе неприглядной реальностью... Примерно так можно
резюмировать комментарий «Эксельсиор».
Впрочем, кто читает экономический комментарий за сутки до начала финального
матча? Кому нужны в эти часы грустные прогнозы и мрачные предсказания? Все еще
живущая одними лишь футбольными эмоциями, страна в эти последние часы «Мунди-
аля» думала только о том, как достойно завершить и проводить этот праздник.
Вечером 28 июня я вышел прогуляться по «Зоне Роса». Как обычно в субботу, все
улицы и переулки между двумя главными проспектами, Реформой и Чапультепеком,
забиты машинами, а тротуары — людьми. В привычном гомоне толпы, в реве сирен,
криках уличных торговцев, вырывающихся из баров и кафе звуках музыки ощущалась
какая-то грустно-ностальгическая нота. Ловя последний шанс, с особой яростью
кричали продавцы футбольных эмблем, флажков и сувениров «Мундиаля».
Я пошел от гостиницы направо, к улице Женевы, в эпицентр «Зоны Роса», где
сбежались на маленький пятачок самые дорогие рестораны и самые
космополитические кафе, бары и видеоклубы. За необъятным — во всю стену здания — стеклом
ресторана «Ла труча вагабунда», к£к в аквариуме, чинные седовласые сеньоры с
дамами разных возрастов и цвета кожи неспешно, словно хирурги, разделывали
сверкающим инструментарием отварную форель — фирменное блюдо этого чертога
гастрономической роскоши '. Чуть дальше по направлению к авениде Ниццы еще более
респектабельные джентльмены с еще более шикарными дамами подымались по широкой
каменной лестнице в «Ла калесу де Лондрес» — один из самых эксклузивных и
изысканных гастрономических дворцов мексиканской столицы, у подножия которого,
хрестоматийно иллюстрируя ошеломляющие контрасты Мехико, на бетонных плитах
тротуара протягивали за подаянием руки женщины, окруженные сонмом
копошащихся в грязи детишек. Их тысячи, десятки тысяч, этих женщин в Мехико. Но я ни
разу не видел, чтобы кто-нибудь опустил монету в их черные сухие руки.
На перекрестке улиц Женевы и Гамбурга, рядом с ночными барами «Кан-Кан» и
«Ронда», против прикрытой красным тентом витрины ювелирной лавки «Мирос» —
довольно плотная толпа. Время от времени слышатся смешки и аплодисменты.
Проталкиваюсь. Молодой парень имитирует Чарли Чаплина. Конечно, великий Шарло может
спать спокойно там у себя, в Корсье-сюр-Веве: здесь, на улице Женевы, серьезная
конкуренция его бессмертной славе не грозит. Однако мексиканский парнишка все же
небесталанен. Галантным жестом приглашает он девушку из публики, выводит ее на
середину круга и разыгрывает мимическую сцену, имитирующую стремительный
и успешный молодежный роман. Делается это с такой энергичной откровенностью,
которую и вообразить себе не мог автор «Огней большого города». Толпа охотно
глазеет, посмеивается, но когда подруга артиста начинает обходить зрителей с чаплинским
котелком в руках на предмет сбора доброхотных даяний, улыбки исчезают, и публика
рассасывается с тоже неведомой в чаплинские времена стремительностью. Усталый
Шарло присаживается на вполне современный чемоданчик-кейс и грязным платком
вытирает пот со лба. Его покрытое слоем белого грима лицо словно светится в тусклом
ночном смоге «Зоны Роса».
В двух шагах отсюда, на узенькой улочке Копенгагена, бурлят весельем
заполненные до отказа уличные кафе. «Допчланд, Дойчланд юбер аллее!» — «Германия
превыше всего!» — трубно распевают в преддверии завтрашнего финала немцы,
покачивая пивными кружками. Прямо против них, сдвинув несколько столов, разместилась
внушительная компания аргентинцев, которые столь же патетично выводят
душераздирающее танго «Ми Буэнос-Айрес керида» — «Мой любимый Буэнос-Айрес». За
углом грохочут барабаны, звенят а-го-го и взвизгивают куики: там напоминает о себе
один из еще уцелевших осколков бразильской торсиды. Сквозь эту какофонию с трудом
прорезается хриплый голос пожилого сеньора. Пощипывая струны гитары,
вкрадчивым тенором он убеждает молодую чету шведов, что именно Мехико является земным
раем, где торжествуют счастье и любовь. Шведы грустно улыбаются, не зная, как
избавиться от вдохновенного менестреля, нарушившего их интим. Потом — ура! —
догадались: суют ему монету, и удовлетворенный бард отправляется дальше в поисках
новых жертв.
На каждом шагу горят рекламы кочкых кабаков. Под раскидистыми пальмами на
1 «Ла труча вагабунда» (исп.) — может оыть переведено как «Ленивая форель» или
«Форель-бродяга ».
148
улице Флоренции кафе «Касабланка» приглашает на шоу «несравненной» Лили Дене-
кен, ночное кабаре «Сеньориал» — по соседству, на улице Гамбурга — обещает
«сумасшествие, восторг и полную потерю себя» тем, кто посетит запрограммированное
в этом кабаке шоу «сенсационного» Бенни Ибары.
Потом, как всегда в это время, пошел меланхолический мелкий дождичек. «Зона
Роса» прощалась с «Мундиалем», до рассвета было еще далеко, а по улицам уже
спешили автофургоны, развозящие первые выпуски утренних газет с последними
прогнозами и самыми свежими футбольными и околофутбольными сплетнями.
«Эль-Соль де Мехико» сообщала, что вчера и сегодня еще несколько тысяч
аргентинцев прибыли из Буэнос-Айреса на финальный матч. Из Бонна прилетел, уповая на
победу своих соотечественников, канцлер Коль. А президент Альфонсин остался в
Буэнос-Айресе. Посмотрит игру своей команды по телевидению.
За несколько часов до начала игры ранним воскресным утром в аэропорту Мехико
должен приземлиться спецрейс из Парижа. На нем направляется на «Ацтеку» 101
пассажир. Это — не простые болельщики. И далеко не простые пассажиры. Все они —
миллионеры из западноевропейских стран. Для этих людей время — деньги. Болтаться
целый месяц на «Мундиале», как это могут позволить себе рядовые туристы,
миллионеры не намерены. Но они не могут не посмотреть главный матч. Поэтому они
«скинулись», зафрахтовали сверхзвуковой «Конкорд», преодолевающий Атлантику между
Парижем и Мехико за три часа, и вот — пожалуйста: по условиям своего
экстравагантного турне джентльмены утром прибывают в Мехико, в полдень сидят на
«Ацтеке», прямо со стадиона возвращаются к своему «Конкорду» и ужинают уже в Париже.
Да, время — деньги. Особенно для тех, у кого денег много, а времени мало.
С особым смакованием описывали утренние газеты меры, принимаемые отцами
города для обеспечения порядка в столице в день «Великого Финала»: усилен
контингент полиции и войск, которые стягиваются к. «Ацтеке». 25 специально обученных
собак гарантируют стадион от проникновения на трибуны наркотиков и взрывчатки.
С субботы на воскресенье — на сутки — в столице вводится «сухой закон».
Повсеместно запрещена продажа на вынос и в розлив крепких спиртных напитков.
Забегая вперед, могу сказать, что все эти меры удались, и последний день «Мундиа-
ля» оказался куда более спокойным (если, конечно, эпитет «спокойный» может быть
приложим к этому никогда не бывающему спокойным в нашем понимании этого
слова городу), чем можно было ожидать.
ПОСЛЕДНИЙ МАТЧ... ОН ТРУДНЫЙ САМЫЙ
«Внимание! Говорит и показывает Мехико! Вот и подошел к концу 13-й чемпионат
мира по футболу...» Владимир Маслаченко произнес эти фразы торжественно и
взволнованно. Он начинал свой Главный Репортаж. Это был его звездный час, пик судьбы,
какой на долю комментатора выпадает, может быть, раз в жизни.
Несколько последних дней он жил этим репортажем: искал «заход», подбирал
интересную фактуру, листал толстенный номер футбольного журнала «Киккер» с
биографиями игроков и массой полезной информации о командах, участвующих в
чемпионате. И вот все это позади. Настал «момент истины», пал на ревущую «Ацтеку»
жаркий полдень. Перед глазами — полыхающий многоцветьем «картинки» монитор,
а в наушниках — отрывистая команда из Москвы: «В эфире!»
Первые фразы футбольного репортажа, тем более такого важного, обычно обдумы-
ваются, заранее шлифуются, отглаживаются, редактируются, переписываются заново
и произносятся потом, как торжественная ода, как возвышенный гимн. Были такие
«домашние заготовки» и у Владимира. Но начал он с импровизации, причем родилась
она час назад, когда, направляясь на стадион, у входов на трибуны «Ацтеки» мы
увидели сотни юношей и девушек, раздававших болельщикам разноцветные флажки с
лозунгами: «Да здравствует мир!». С рассказа об этих флажках, упоминанием о том, что
спорт и мир — неразделимы, и начался репортаж Маслаченко о финальном матче на
«Ацтеке».
Владимир сказал об этом коротко, взволнованно, но без фальшивой патетики. Мне
понравилось, как он начал репортаж. Если бы я был на его месте, то попытался бы
развить мысль о том, что спорт и мир неразделимы, подкрепить ее примером: еще
в Древней Греции на время Олимпиад прекращались войны, а в наше время вторая
мировая война, помимо прочих бед, прервала нормальное течение Олимпийских игр
и мировых футбольных чемпионатов, как, впрочем, и почти всех иных спортивных
матчей, состязаний и турниров... Но скорее всего я неправ: репортаж о футболе
предполагает лаконичность. Долгая сентенция, развивающаяся в тот момент, когда у ворот
возникает острая ситуация, рождает раздражение и даже ярость телезрителей. Такую
же ярость, какую, возможно, сейчас вызываю у читателей я тем, что философствую,
вместо того чтобы, ринувшись в сладостную пучину чисто футбольных переживаний,
149
оживить в памяти волнующие коллизии Великого Финала, рассказать о драматизме
борьбы, о забитых голах, о восторге победы и горечи поражения.
В связи с этими вероятными упреками вновь хочу напомнить и о том, что
происходило не только и не столько на поле, сколько вокруг него.
Первые двадцать минут борьба была равной и чрезвычайно упорной, а потом, как
это часто бывает в матчах подобного накала, случилась грубая, непростительная для
игроков такого класса ошибка вратаря Шумахера. Он не рассчитал свои силы, вышел
на перехват высокого мяча, пробитого со штрафного аргентинцем Бурручагой, не
дотянулся до него, и оказавшийся у левого угла вратарской площадки защитник
сборной Аргентины Браун спокойно направил мяч головой в пустые ворота.
Стадион взорвался, доказав тайфуном энтузиазма и восторга, что практически все
его трибуны заполнены болельщиками аргентинской команды.
Владимир Маслаченко темпераментно описал гол Брауна, а потом, тронув меня за
руку, что означало: «Поговори, я отдохну немного!..» — откинулся назад и, сняв с
головы гарнитур, закрыл на несколько мгновений глаза.
Комментатору, который ведет репортаж, а тем более о столь напряженном матче,
необходимо время от времени передохнуть, расслабиться, отключиться.
...Прочитав эти строки, некоторые ветераны спортивного репортажа ухмыльнутся
и скажут: «Еще чего захотел!.. Мы вот, бывало, часами сидели в «живом» эфире. И
ничего. Продолжали работать... И «держали» репортаж.
Все это правильно. Но дело тут не только в необходимости «отдыха». Речь идет
о повышении уровня, об улучшении качества репортажа. В разных странах в разных
видах спортивных трансляций просматривается в последние годы определенная
тенденция к обогащению репортажа-монолога «полифоническим» выступлением двух
комментаторов. Одного из них условно назову «репортер». Другого — «специалист».
Начинает и ведет репортаж, естественно, «репортер». Его задача — помочь
телезрителю увидеть матч, привыкнуть к игрокам, научиться опознавать их. Спустя минут
десять после начала игры «репортер» обращается к «специалисту» с просьбой
высказать свои соображения по ходу матча: как складывается игра, каких тактических схем
и стратегических концепций придерживаются обе команды, какие изъяны в обороне
или промахи в атаке просматриваются у соперников в этой начальной стадии игры.
Поскольку «специалист» не ведет репортаж, а спокойно следит за игрой, он имеет
возможность делать пометки в записной книжке, накапливая впечатления и мысли.
Получив слово, он за одну-две минуты делится этим багажом с телезрителями, а затем
в дело вновь вступает «репортер», а «специалист» возвращается к спокойному,
созерцательному анализу игры.
Pi так на протяжении матча несколько раз монолог «репортера» периодически
перебивается и расцвечивается комментарием «специалиста».
Конечно, комментаторы такого уровня и класса, как Маслаченко, Майоров или
Перетурин, работая в одиночку, могут по ходу репортажа накапливать впечатления,
анализировать, размышлять. И они действительно делают это, но... не так, как это
можно было бы делать вдвоем. Словом, я — убежденный сторонник «парного»
репортажа. Причем в роли «специалиста» должен действительно выступать специалист:
тренер, спортивный обозреватель высокого класса, ветеран-футболист.
На финальном матче «Мундиаля» мы работали с Маслаченко вдвоем. Но я
выступал, разумеется, не в роли «специалиста». Моя задача была скромнее: во-первых,
расцветить репортаж Владимира живыми деталями, «ароматом» «Мундиаля», то есть
дополнительной информацией, почерпнутой из прессы, из наблюдений и общения
с коллегами-журналистами других стран. А, во-вторых, я выступил в роли человека,
который хотя и не является профессионалом спортивного репортажа, но интересуется
спортом, любит его, накапливает определенный «зрительский опыт» и поэтому имеет
свои суждения о футболе — может быть, не безошибочные, но заслуживающие
внимания других любителей футбола. Хотя бы как материал для размышления и спора...
Участвуя в репортаже вместе с Владимиром, я как бы олицетворял для него
телезрителей, от их имени задавал вопросы, требовал пояснений и уточнений. А иногда пытался
даже дополнить его анализ деталью, которая ускользнула от него или была ему
неведома.
Например, в тот момент, когда на одиннадцатой минуте второго тайма
стремительная комбинация, начатая вратарем аргентинцев Пумпидо, увенчалась быстрым
прорывом Вальдано, забившим второй гол в ворота ФРГ, я вспомнил прочитанное
накануне интервью Вальдано. Ему был задан стандартный вопрос: «Твой прогноз на
воскресенье?..» Можно было бы и ответить стандартно: «Да, постараемся, приложим
все силы... Верим в победу, надеемся, что победим...» Но Вальдано вышел за рамки
чемпионата и вообще футбола. Он сказал, что не только Аргентина, но и вся Латинская
Америка нуждается в победе аргентинской команды гораздо больше, чем, скажем,
Западная Европа нуждается в победе сборной ФРГ. Почему? «Да потому, что у нас там
так много страданий, горя и слез, так много трудностей и лишений, что эта победа, если
150
мы ее завоюем, будет означать для нас что-то куда более ценное, чем просто выигрыш
футбольного чемпионата».
И конечно же, как только Владимир закончил комментировать комбинацию,
завершившуюся голом Вальдано, я тут же вспомнил и процитировал эти слова
аргентинца. И так славно легли они на буйную радость «Ацтеки», на ликование самого
Вальдано и его соратников, будто все это было задумано и срежиссировано каким-то
очень тонким да еще обладающим даром предвидения постановщиком, поручившим
именно Вальдано забить этот гол!
...Все, казалось, было решено. Два гола предвещали аргентинцам верную победу.
Трибуны «Ацтеки» превратились в арену карнавала, и никто уже не придавал особого
значения яростным атакам западногерманской команды, которая погибала,
агонизировала, но упрямо не хотела признать себя побежденной. И тут вдруг один за другим на
протяжении десяти минут были забиты два гола немцев, и за восемь минут до конца
счет сравнялся. Стадион в отчаянии замер. И это была уже та высшая точка драмы, на
которую способен только футбол такого класса и накала.
...Всю жизнь буду помнить испытанное в тот миг потрясение. Чье-то рыдание,
пронзившее небо над замершей «Ацтекой». Вдруг всплывшее в памяти скептически
сказанное Пеле два дня назад о западногерманской команде: «Второй чемпионат
подряд доходят до финала, а игру показывают далеко не выдающуюся...» Но вспомнилось
и другое: сегодня сборная ФРГ установила рекорд. Она стала единственной командой,
уже в пятый раз дошедшей до финального матча мирового чемпионата. В этих четырех
финалах немцы побеждали дважды. Смогут ли они сегодня стать трехкратными
чемпионами, как бразильцы или итальянцы?
А команда Аргентины, за которую так неистово, с такой невыразимой болью
страдает сейчас вся «Ацтека», вся Мексика, вся Латинская Америка, да, может быть,
и не только Латинская Америка?! По-моему, все страны «третьего мира» видят в этом
матче не просто спор двух футбольных команд, а вызов, брошенный Южной Америкой
могучей, уверенной в себе, привыкшей диктовать футбольную моду Западной Европе!
Разве к африканцам, жителям Азии и иных отдаленных уголков планеты не могут быть
отнесены вчерашние слова Вальдано: «У нас так много страданий, горя и слез...» Ведь
и для них тоже победа вдохновенных аргентинцев над скрупулезно выверенным
механизмом западногерманской команды принесет нечто, неизмеримо более важное, чем
бурный, но преходящий футбольный восторг.
...Я смотрю направо и налево. Ложа прессы кипит страстями, вполне
гармонирующими с тем, что происходит внизу под нами, на футбольном поле. Горят вдохновением
глаза коллег. Достигла невообразимого накала многоязыкая скороговорка
комментаторов. Всех потряс действительно немыслимый подвиг западногерманской команды:
сквитать в самом конце такого матча два «сухих» мяча! Разве команда, способная
свершить такое, не достойна звания чемпиона?
Куда теперь склонится чаша весов? «Быть или не быть? Вот в чем вопрос...» Мне
показалось тогда, что в такие мгновенья футбольные страсти подымаются до уровня
шекспировских трагедий, где развязкой может быть только гибель одного из главных
героев.
...Свершив свой подвиг, питомцы Беккенбауэра поверили в судьбу. Решили, что
теперь победа будет за ними. И расслабились на мгновенье, как штангист, рванувший
секунду назад рекордный вес. Расслабились, чтобы осмотреться и наметить
направление главного удара, который окончательно повергнет противника к их стопам. Увы,
этого мгновения оказалось достаточно, чтобы все еще плавающие в нокдауне
аргентинцы вдруг, в свой черед, свершили невозможное. Окруженный соперниками Марадон а
увидел рывок Бурручаги, выждал ровно столько мгновений, сколько ему было нужно,
чтобы набрать скорость, и выдал длинный, безукоризненно точный пас, достойный
Диди или Жерсона в их лучшие времена. Ворвавшись в штрафную площадку команды
ФРГ в зоне «левого полусреднего», как сказали бы ветераны,.помнящие еще старушку
«дубль-вэ», мимо безнадежно выбросившегося ему в ноги Шумахера, Бурручага забил
третий, решающий гол. Последний гол «Мундиаля».
А еще через пять минут все было кончено. И «Ацтека» вновь превратилась в арену
вулканического карнавала, еще более бурного и неуемного, чем тот, что бушевал здесь
в день открытия чемпионата. Грохнули петарды, с верхних ярусов трибун лавиной
пошел серебристый снег конфетти, и тысячи восторженных «поррас» и «инчас»
хлынули на футбольное поле, сминая растерянные полицейские кордоны. Настал момент,
когда нужно было, заканчивая репортаж, подвести итоги матча и всего «Мундиаля».
Голос Маслаченко звенит вдохновенно, а в наушниках уже слышится требовательное:
«Володя, время! Володя, подписывайся!» («Подписью» называется на языке нашей
спортивной редакции финальная фраза репортажа, когда комментатор сообщает, что
передача была подготовлена спортивной редакцией Центрального телевидения, а вел
репортаж такой-то...)
«Праздник футбола, который бывает лишь раз в четыре года, подошел к концу.
151
С восторгом и грустью прощаемся мы с лучшими мастерами этой самой популярной
в мире игры. Прощаемся до встречи в Италии в 1990 году...» — говорит Маслаченко.
— Володя, подписывайся! — еще раз скрипит голос з наушнике.
На поле разыгрывается продолжение спектакля, которым одарили мир
выдающиеся футболисты. Вокруг аргентинцев — шквал восторгов, и незримые, невидимые миру
слезы — внизу под нашей трибуной, где небольшой кучкой собралась
западногерманская команда, до которой сейчас никому нет дела. Немцы вдруг стали чужими на этом
празднике жизни. В бинокль видны грустные лица, у кого-то глаза и в самом деле
влажны от слез. Рядом с командой — вышедший к своим парням Беккенбауэр. Он
пожимает каждому из них руку. Они сделали что могли. Отдали борьбе все силы, но
победитель может быть только один... И об этом тоже хотелось бы сказать Маслаченко.
— Володя, кончай! — в третий раз звучит в наушнике строгий глас. Дежурящий на
этой трансляции выпускающий спортивной редакции торопится домой. В конце
концов, в Москве уже без четверти полночь! Да и не предусмотрено в программе время для
всех этих сантиментов.
И Владимир вынужден закруглиться. Все страны еще продолжают транслировать
«Ацтеку». Все страны показывают своим телезрителям, как вручается чемпионский
кубок Марадоне, как аргентинцы, окруженные толпой безумствующих от усердия
и творческого экстаза фотографов и кинооператоров, бегут вокруг поля, совершая круг
почета, а тем Бременем в правительственную ложу «Ацтеки» поднимаются грустные
немцы, и им пожимают руки Жоан Авеланж и стоящий рядом с ним канцлер ФРГ
Гельмут Коль. Он, конечно, рассчитывал на победу и теперь не может скрыть досады:
каждого игрока он приветствует тепло и сердечно, а вратарю Шумахеру сунул
торопливо ладошку и отвернулся в сторону. Видно, решил, что поражение — на совести
вратаря. Все это транслируется на весь мир крупным планом. Но на наших экранах
в это время уже застыл титр: «Не забудьте выключить свой телевизор».
Валентин Курдов
ЗАПИСКИ ЛЕНИНГРАДСКОГО ХУДОЖНИКА
К ЧИТАТЕЛЮ
Мои записки возникли в различные годы. Они не были связаны единой фабулой.
Они велись как разрозненные памятные записки, с единственным желанием не
растерять дорогие для меня события и встречи, связанные с моей судьбой художника.
Мысль объединить их в книгу пришла много позже, когда накопилось их
достаточное количество.
Записи велись на протяжении 15 лет.
Я намеренно оставляю их фрагментарность, чтобы сохранить непосредственность
их возникновения.
В своих воспоминаниях я ограничиваюсь средой, обретенной в любимом
Ленинграде, где протекали молодые годы учения и складывались мои эстетические
привязанности.
ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ
Мой отец — земский врач Иван Калустович Курдов — родился в Астрахани
в 1867 году в бедной семье ремесленников. Его отец — мой дед — был скорняк; мать —
моя бабушка — швея. Наша фамилия свидетельствует о происхождении от курдов.
Родители отдали моего отца в церковно-приходскую школу, где он показал усердие
и стремление к знаниям, так что смог поступить в астраханскую гимназию. Здесь он
учился на попечительские средства — на казенный счет. Платить за учение его
родители не могли.
В его дальнейшей судьбе произошло неожиданное событие — гимназист старших
классов Ваня Курдов попал в дом к Николаю Гавриловичу Чернышевскому,
отбывавшему после Вилюйска ссылку в Астрахани. В эти годы Чернышевский переводил
«Всемирную историю» Вебера. Ему нужны были помощники-писцы, одним из которых
стал мой отец.
Обстоятельства, приведшие отца в дом Чернышевского, мне представляются
примечательными. Николай Гаврилович хотел, чтобы ему порекомендовали бедных
и прилежных учеников. Счастливый жребий выпал Ивану Курдову.
Общеизвестно воздействие идей и взглядов Чернышевского на молодежь России его
времени. Нетрудно представить, сколь велико было влияние, испытываемое моим
отцом от непосредственного общения с великим революционером. Имя Николая
Гавриловича для моего отца было священным. Он преклонялся перед личностью
Чернышевского, фотография которого всегда висела в его кабинете.
Прилежный и аккуратный юноша относился к своим обязанностям писца
взыскательно и ответственно. Он приходил к дому Чернышевского заблаговременно и
появлялся к назначенному часу только с боем часов.
Я слышал от отца рассказ об удивительной скромности и стеснительности Николая
Гавриловича. Когда наступал день уплаты за работу, каждый раз возникала
неловкость. Больной Николай Гаврилович часто лежал на диване. Будучи близорук, читая,
он близко подносил бумагу или книгу к лицу и, как бы обращаясь с просьбой к отцу,
говорил: «Ваня, открой ящик стола и возьми там для себя». В столе были деньги. Но
брать их от Николая Гавриловича моему отцу тоже было неловко. По-видимому, эти
переживания оставили след на всей его жизни. До конца своих дней он оставался
бессребреником.
153
В Казанском университете отец учился одновременно с молодым Володей
Ульяновым. Революционно настроенный, отец не мог быть в стороне от общественной жизни.
Не так давно, будучи в Казани, я узнал, что в те годы нелегальной студенческой
библиотекой ведал Иван Курдов, мой отец. За участие в сходках он попал под негласный
надзор полиции. Его не допустили к выпускным экзаменам, и он их держал экстерном.
К студенческим годам отца относится курьезное воспоминание моих уральских
родственников — кыштымской тети-фельдшерицы. Она говорила, что отец был
настолько беден, что ходил на лекции в одеяле. Я долго недоумевал по этому поводу, пока
не узнал, что это было не одеяло, а плед-крылатка, которую носили небогатые
студенты.
В 1980 году Астраханский музей Н. Г. Чернышевского проводил литературные
чтения по теме: «Материалы к биографии Н. Г. Чернышевского в работах
литературоведов». На эти чтения был приглашен и я. Из доклада научного сотрудника
Саратовского музея Н. Г. Чернышевского А. С. Озерянского я узнал, что в архивах
жандармского управления Астрахани в донесениях о студенте Курдове написано: прибыл
в Астрахань тогда-то, числится на жительстве у родителей, бывает у них очень редко
и не ночует, а находится у своего знакомого, бывшего студента Е. Н. Чирикова.
Приятельствует также с другими, состоящими под надзором полиции. Еще из одного
донесения тайного надзора следует, что на астраханскую пристань пришел провожать
моего отца в Казань Николай Гаврилович Чернышевский.
В студенческие годы отца неоднократно арестовывали, и он постоянно находился
под негласным надзором полиции. В 1896 году отец поехал работать в Михайловский
завод Красноуфимского уезда Пермской губернии, где я и родился.
В начале 1905 года отец снова был арестован. Непосредственной причиной ареста
послужило то, что при обнародовании царского манифеста о свободе, который стал
читать жандармский пристав, отец, посчитавший это кощунством, отстранил пристава
и стал читать сам. Его отправили в пермскую тюрьму. При свидании с моей матерью он
впервые увидел меня и поцеловал через решетку. Этот эпизод из семейной хроники
символичен и бесконечно мне дорог.
В последний мой приезд на Урал рабочий Михайловского завода, глубокий старик,
говорил мне: «Доктор привез нам на Урал революцию». В рабочих кружках под
диктовку отца переписывали «Манифест Коммунистической партии». И как рассказал
мне старый рабочий, когда у него был обыск, то спрятанный в подполье переписанный
манифест полицейский не нашел. Авторитет отца среди простых людей был настолько
велик, что свидетели отказались против него давать показания, и за недостаточностью
улик он был оправдан.
После суда наша семья жила в Пашийском заводе. Отец работал врачом заводской
больницы. Его энергией был создан народный дом. Библиотека заводской больницы
стала лучшей в уезде.
Я уже говорил о влиянии Чернышевского на жизнь отца. Перед женитьбой он
предупредил мою мать, что в совместной жизни у него на первом плане будет
общественный долг. Он повторил эти слова вслед за Чернышевским.
Как врач отец был против частной практики. Он не принимал от больных никаких
подношений. Как рассказывала мать, был случай, когда вылечивший у отца глаза
промысловый охотник принес в благодарность мешок рябчиков, и мать их взяла. Узнав
об этом, отец возмущенно потребовал, чтобы мать немедленно заплатила деньгами.
В этой связи добавлю, что отец очень хотел, чтобы кто-нибудь из нашей большой
семьи тоже стал врачом. И когда моя сестра окончила медицинский институт, он ее
напутствовал словами: «Если ты у больных будешь брать деньги, ты мне не дочь».
Моя мать вышла замуж за отца после смерти его первой жены. От первого брака
осталось шестеро детей. А всего нас было девять. Мы выросли в нужде. Только
исключительный порядок в доме позволял сводить концы с концами. Отец говорил, что
заплатки на одежде не срамят человека. Он приучал нас к труду и бережливости, и
новый карандаш выдавался нам лишь взамен исписанного.
Я как-то спросил маму, что же ее привлекало в отце. Подумав, она мне ответила:
«Видела я, что Иван Калустович необыкновенный человек».
Когда дети выросли, наша семья переехала в Пермь. Там отец ведал санитарным
отделом губернского земства. Этот период был особенно интенсивным в его врачебно-
общественной деятельности. На все Пироговские съезды он представлял статистику
медицинского дела Пермской губернии.
На одном из Пироговских съездов, посвященном борьбе с пьянством, врачи много
говорили о вреде алкоголя. И вот на трибуну вышел, как вспоминал отец, молодой врач
в косоворотке и в своем кратком слове привел цифры, сколько выпито вина врачами на
Пироговских съездах раньше и на этом, антиалкогольном съезде. Этого случая для отца
было достаточно, чтобы никогда не употреблять ни капли вина. В нашем доме ни один
праздник с вином не праздновался.
Мне кажется, что отец во многом подражал Рахметову. Будучи санитарным врачом,
154
on носил значок «Рукопожатие отменено» и не подавал руки. Извиняясь и как бы
оправдываясь, показывал на свой значок. Он считал несовместимым говорить одно,
а делать другое.
В 1923 году я поступил в Академию художеств. Мои свидания с родителями стали
редкими. В первый же мой приезд домой на каникулы отец спросил меня, читал ли
я диссертацию Чернышевского, знаю ли я его эстетическое кредо «Прекрасное есть
жизнь». К стыду своему, я ее тогда не читал. Это не только удивило, но и расстроило
отца. Он пристыдил меня и взял слово, что прочту.
Отдавая себя общественным делам, отец был далек от нас, детей. Мои старшие
братья учились в Перми, жили у квартирных хозяек на хлебах. Учились в гимназии
плохо и были большие озорники. Их ученье дальше шестого класса не шло. Им было
известно, что в наказание отец будет читать нотации и никаких экзекуций не будет.
Такое «наказание» их вполне устраивало. Отец требовал одного — правды — и
говорил, что лучше молчать, чем лгать. Эту истину мои братья усвоили и при дознании,
опустив голову, молчали.
, Мы, дети от первой и второй мамы, как говорилось в нашей семье, были очень
дружны. Моя веселая мать объединяла нас. За все продэлки обычно доставалось мне, ее
сыну. Эту участь я терпеливо нес.
Моя мать, Мария Павловна Новгородцева, родилась в деревне Шемахе 1 в
зажиточной крестьянской семье. Шемахинские бабушка и дедушка были великими
тружениками. Они учили своих детей в красиоуфимской гимназии, и три их дочери стали
учительницами в родном селе. На лето нас, внуков, подбрасывали в Шемаху к бабушке,
где мы были обязаны работать в поле. Меня будили спозаранку, вместе с наемным
работником. Тяжелый крестьянский труд я познал мальчишкой.
Наш требовательный отец не знал, как изворачивалась моя мать, чтобы накормить
и обшить нашу ораву. Часто ей приходилось нести в ломбард сережки и золотую
цепочку из своего приданого. В трудные годы гражданской войны и разрухи она ездила
в деревню менять свои вещи на муку.
Мать была верной подругой отца, никогда не жаловалась и не унывала. Любила
веселую шутку. Неродные дети были искренно к ней привязаны и любили ее.
Отец умер в 1938 году. В последние годы жизни, бывая в Москве и Ленинграде, он
с горечью сетовал на отсутствие памятников Чернышевскому. Он не дожил до времени,
когда скульптурные образы Николая Гавриловича стали украшением наших городов.
Не мог он и предполагать, что в его родной Астрахани будут чтить и изучать время
астраханской ссылки великого революционера и в связи с этим интересоваться его
именем.
Только теперь я понимаю, как мало я знаю об отце, как много ценных сведений
теперь утрачено. Понимаю я также, как скромен был отец в своей нелегкой
общественной и семейной жизни.
УРАЛ (СВИДАНИЕ С ЮНОСТЬЮ)
Надо ли объяснять, что меня всегда тянуло на Урал. Все чаще овладевало желание
работать на родной Уральской земле. И вот поезд несет меня среди синих уральских
гор по крутым насыпям пути. Проезжаю знакомые с детства станции: Нижние Серьги,
Михайловскую, где я родился, Аросланово, на которой выхожу единственным
пассажиром.
Известен обычай приходить на станцию встречать поезд. Меня тут же окружили
любопытные женщины. Они ловко лущили семечки и своим нараспев уральским
говорком расспрашивали, кто я и зачем приехал. Отвечаю, что здешний, Новгородцева
Павла Ивановича внук, сын Марии Павловны. «Марусин!» — заголосили женщины и,
одобряя, что приехал посмотреть родное гнездо, тут же рассказали про Афоню-вдовца,
пропивающего все оставшееся «имение», единственного владельца большого
дедушкиного дома.
Нет нужды говорить о переживаниях, поднявшихся со дна памяти. Меня с почетом
усадили в попутную машину, и мы тронулись в путь по знакомой лесной дороге. На
полпути, у мельничного ручья, прошу остановить машину. Здесь всегда мужики поили
из ручья своих коней. Не могу удержаться и лежа, опираясь руками о камни, пью
губами, как лошадь, холодную ключевую воду, от которой ломит зубы. Спутники
одобрительно смотрят, не находя ничего странного в моем поступке. Наконец въезжаем
в село, где все по-прежнему. Избы доживают свой век. Геологи ничего не нашли в земле
шемаханской. На Урале растут другие селения. Наш грузовик остановился напротив
покосившегося двухэтажного дома моего дедушки на берегу Уфы. У ворот посреди
Не смешивать с Шемахой на Кавказе.
155
улицы нетвердо стоит на ногах худой высокий человек, перебраниваясь с
окружившими его мальчишками.
— Вот и сам Афоня! — поясняют попутчики, помогая мне вылезти.
Удивительно трогательной была моя встреча с Афоней. Узнав, кто я, он ушел в дом,
вынес большой амбарный ключ и отдал мне в знак права на владение.
Все так же скрипят половицы в доме, все те же широченные лавки по стенам, все тот
же стол в красном углу, намытый и выскобленный добела.
Пока Афоня хлопочет с самоваром, бегу на реку и, раздевшись, бросаюсь как когда-
то с берега в Уфу. Мне кажется, что вода меня обнимает. По-прежнему меня относит
течением, только теперь Уфа мне кажется совсем неширокой.
Хожу на этюды в окрестности Шемахи, ежедневно сталкиваюсь с далеким и
близким. Как-то за рекой набрел на старую кузницу. Могучий чернобородый кузнец,
уральский Ильмаринен, кует подвешенную в станке лошадь. Разговорились, оказалось,
он сын славного кузнеца, старовера Арефьевича, ковавшего лошадей моему деду, а сам
он знал моих дядей и теток и помнит нас, маленьких, «дохтурских» детей. Пригласил
пополдничать с ним, угощал печеной в горне картошкой, которую еще его дед и в рот не
брал, называя «чертовым яблоком». Так оказались со мной рядом картофельные бунты
в России.
В другой раз встречаю рыжего бравого мужика верхом на лошади без седла.
Остановив лошадь, он весело спрашивает:
— Кем робишь?
Отвечаю:
— Художником.
— Художником? — удивляется рыжий и весело хохочет, отпуская попутно соленое
словечко. Спросил, есть ли у меня «отродье», и, узнав, что есть, пригласил к себе,
черемухи на гостинцы взять: — Черемухи сколь хошь и насушено, и навялено, и так на
подволоке навалено! — И на прощанье добавил: — Семьдесят лет, все перешел.
Понужнул босыми ногами коня и потрясся дальше.
Однажды во двор приехали колхозники с возами зерна. Замечаю пристальный
взгляд одного из них и вдруг слышу возглас:
— Валентин! Али не помнишь, как мы у Коровьего Брода овес сеяли?
Обнялись, вспоминая, как в голодные годы в полях на пашне ночевали, как колоски
собирали.
Афоня передал, что приходил старик-пасечник и просил к себе. Вечером, за чаем
с душистым медом, с волнением я слушал рассказ об отце:
— Отец твой к нам на Урал революцию привез. Я в ту пору рабочим на
Михайловском заводе работал, полозья для саней гнули. Доктор нам «Манифест
Коммунистической партии» читал, а мы переписывали. Отца твоего в пятом году арестовали и из
Михайловского увезли в тюрьму, и у меня тоже обыск был, только урядник ничего не
нашел.
Трудно передать чувства, пережитые за этот месяц моей шемаханской жизни.
Пишу, как всегда. Только пруд нынче зарос и горы, когда-то покрытые сосновым
бором, полысели. Заросли и старицы былого русла Уфы, где взлетали потревоженные
утки, волновавшие мою юношескую охотничью страсть.
ПОЕЗДКА В АСТРАХАНСКИЙ ЗАПОВЕДНИК
Поездка моя в Астраханский заповедник была связана с заключением договора
к выставке, посвященной столетию со дня рождения В. И. Ленина. Поразительно, что
решение о сохранении уникального места в дельте Волги было принято в самое
трудное время становления советской власти в 1919 году, почти следом за Декретами
о земле и мире. Каким даром предвидения надо было обладать, чтобы в то трудное
время заботиться об охране природы.
Утром я пошел к домику, где жил Николай Гаврилович. Как раз в это время в астра-,
ханском музее проходила выставка Б. М. Кустодиева, тоже астраханца. Познание
искусства Кустодиева для меня произошло именно в Астрахани, когда я ходил по
старым улочкам, видел деревянные дома и дворы кустодиевской поры. Мне казалось,
что только в Астрахани, соприкасаясь с еще сохранившимися провинциальными
постройками купеческих особняков, можно понять до конца органичность творчества
самобытного русского художника.
В тот же день на катере «Лотос» я отправился на Обжоровский кордон. Моя работа
в заповеднике была особенной. Я переживал, наверное, ликование первобытности
человека, находясь среди огромной высоты камышовых и ивовых зарослей. Меня
оставляли в протоке одного со строгим режимом ограниченного передвижения, дабы не
запутался во множестве мелких ериков.
156
Целый день я писал, наслаждаясь увиденным. На маленькой лодочке-калачике
я спускался в авандельту, где поднимались, как тучи, стаи птиц, и от их голосов стоял
гомон и шум. Мне было очень хорошо одному. Признаюсь, я иногда отплясывал танец
дикаря, вдохновленный соприкосновением с нетронутой природой.
К вечеру, усталый и голодный, я прислушивался к шуму моторки, идущей, чтобы
отвезти меня на кордон. Так прошло за работой несколько дней. Писал я по три этюда
в день.
На кордоне познакомился с орнитологом Геннадием Адриановичем. Он пригласил
поехать с ним на «раскатны» авандельты. ВперЕые вижу в бинокль розовых пеликанов.
В авандельте толкаемся на шестах. Вечер застал нас на краю камышей. Геннадий
Адрианович ушел на научную охоту.
У опытного ученого-охотника в лодке все — и теплая одежда на ночь, и примус.
При ясном звездном небе пьем чай, мирно беседуем, вспоминая Виталия
Валентиновича Бианки. Я рассказываю о Соколове-Микитове.
Утром Геннадий Адрианович занялся вскрытием утиных желудков. А я в бинокль,
не отрывая глаз, наблюдал за кормежкой белых цапель. Они шли вдоль песчаной
отмели, их были сотни. Это волнующее зрелище впоследствии я написал.
Днем идем смотреть заросли лотоса. Они уже отцвели, и этот своебразный
капризный цветок я так и не увидел. По дороге спугиваем тысячные стаи уток. Медленно
летят гуси и поднимаются лебеди, оставляя след на глади воды. Я думаю, что увидеть
все то, что я увидел в чудо-дельте нашей матушки-Волги, надо каждому. И еще не
оставляет меня мысль: что же здесь было лет сто назад, когда птиц обитало во много раз
больше?
Мое пребывание на Обжорском кордоне окончилось. Я вернулся в Астрахань, где
мне в тот же день предстояло снова отправиться на центральную базу заповедника —
в Дамчик. В Дамчике я познакомился с замечательным человеком, местным
старожилом, препаратором-натуралистом, основателем небольшого музея А. А. Нестеровым.
Он знал дельту и ее обитателей как свои пять пальцев, возил меня по заветным местам.
Я писал, отбиваясь от комаров, серых цапель.
И. С. СОКОЛОВ-МИКИТОВ
Иду ли я с охотничьим ружьем за спиной или с бумагой и красками в руках, мне
всегда сопутствует некий незримый друг, помогающий открывать неповторимую
красоту мира природы.
В жизни мне посчастливилось дружить со многими, среди которых особое место
занимает писатель Иван Сергеевич Соколов-Микитов.
Художнику, работающему в издательстве, не всегда выпадает счастье
иллюстрировать то, что он любит и знает. У каждого из нас есть мечта получить желанную книгу
для иллюстрирования. Такой литературой для меня стали книги Соколова-Микитова.
Наша дружба началась в 1939 году, когда мне в Гослитиздате предложили
проиллюстрировать его «Северные рассказы». С той поры и по сей день я остаюсь
почитателем его творчества.
Проза Ивана Сергеевича вся основана на правде жизни, он ничего не выдумывает,
не сочиняет, он повествует о себе. Мне дорога в книгах Ивана Сергеевича его любовь
к России, к русскому пейзажу и jot охотничий гуманизм, в котором выразился
душевный строй человека-писателя.
Я благодарю судьбу, позволившую мне быть рядом, много беседовать, бродить по
лесу и слушать, как Иван Сергеевич просто и неторопливо вспоминает удивительные
истории, случившиеся в его жизни.
Перед войной Соколовы-Микитовы жили в Ленинграде на канале Грибоедова,
в писательском «недоскребе», как прозывали дом. Я пришел к нему выслушать
авторские пожелания перед началом работы. В небольшой комнате, заставленной
всевозможными предметами, привезенными из разных путешествий, богатырской фигуре
хозяина было явно тесно.
У него сидел гость, оказавшийся знаменитым путешественником, художником
Пинегиным, участником экспедиции Седова на Северный полюс на «Святом Фоке».
Пинегин был другом Ивана Сергеевича, у них было много общего в характерах. Мне
запомнилось лицо Пинегина, изрезанное множеством морщин, напоминающее кожу
моржа.
В ответ на мои вопросы Иван Сергеевич протянул пачку фотографий, которые
сделал во время экспедиций. В остальном целиком положился на меня. Он так же
доверительно относился и к другим моим работам, равно как к к работам художников
Е. Чарушина, Ю. Васнецова, Н. Устинова, Г. Никольского, В. Кокашевича, ко всем, кто
иллюстрировал его книги. Это не было безразличием к искусству. Он просто не
позволял себе вмешиваться не в свою профессиональную сферу. Иван Сергеевич говорил,
157
что всегда дружил с художниками, нежно вспоминая Фалька и свои встречи с ним
в Берлине в 1929 году. На стене висела превосходная гуашь северянина Панкова и
небольшой холст Бялиницкого-Бирули, любимого им художника.
Иллюстрируя книги Ивана Сергеевича, мне приходилось сталкиваться с
трудностями. Сложность заключалась в том, что события и действия, описываемые в книге,
охватывают Россию не только разных времен, начиная с дореволюционных лет, но
и скитания автора по городам и странам, мне совсем незнакомым.
Конечно, есть простой способ. Обычно художник идет в библиотеку или музей
и обращается к фотоматериалам. Это необходимо делать, если нет ничего другого.
Однако я старался заменить невиданное, обращаясь к собственным впечатлениям или
зарисовкам, сделанным с другой, но близкой, приближенной натуры. Я решительно
подставлял впечатления моего детства, моих охот. Видимо, правда совпадения текста
и рисунка заключается не в том, что художник изображает литературную фабулу, а в
том, что своими изобразительными средствами стремится выразить одну и ту же
мысль, одно и то же ощущение жизни. Хотя слово и рисунок могут выражать один и тот
же предмет, средства выражения у них совершенно разные, и единство образа
достигается независимо. Писатель и художник действуют каждый согласно природе своего
искусства, не подчиняясь друг другу.
С литературой Ивана Сергеевича у меня связано еще одно признание. Возможно,
я никогда не взялся бы изображать вымышленных людей, как это и было в книгах*
Виталия Бианки, мною иллюстрированных. Я всегда предпочитал пейзажи и
животных. В произведениях Соколова-Микитова я столкнулся с миром деревенских
охотников и крестьян — людей, доподлинно близких природе, с которыми знакомила и меня
судьба. Я с охотой их рисовал для сборника рассказов и двухтомника избранных
произведений. Эту работу мне поручил директор Ленинградского отделения Гослитиздата
Сергей Львович Горский, большой друг писателя.
Горский попросил меня нарисовать портрет Ивана Сергеевича с натуры, чтобы
поместить его вместо фотографии. Я с радостью принялся за рисунок. Рисовал я
карандашом. За работой меня поразили глаза Ивана Сергеевича. В народе говорят, что
глаза — зеркало души. Как верно сказано: глаза Ивана Сергеевича были по-детски
доверчивы, только со взрослой грустью.
Этим красивым глазам суждено было сначала скрыться за темными очками, а потом
и вовсе ослепнуть.
Портрет я не успел окончить, Соколовы-Микитовы уехали в Москву и взяли
рисунок с собой. Не знаю, сохранился ли он.
«Писательская охота!»,— иронически говорил Иван Сергеевич, вспоминая охоту на
медведя, организованную Домом писателя имени Маяковского. Он добродушно кривил
рот, определяя этим свое отношение к братьям-писателям, пожелавшим ехать на
медвежью охоту, не будучи до того охотниками и не державшими раньше ружья в руках.
Меня и Е. И. Чарушина на эту охоту пригласили наши друзья.
Все было как полагается на барской охоте. В ресторане запаковывались ящики
с водкой и всевозможными закусками. Берлога была куплена Литфондом у тихвинских
мужичков-окладчиков. Когда все собрались на Московском вокзале, вдруг
обнаружилось, что у одного из писателей по дороге на вокзал в такси потерялось цевье от ружья,
которое было отдельно завернуто в газету. Это полбеды, главное — ружье было занято
у приятеля. Расстроенный, он вопрошал Соколова-Микитова, можно ли стрелять из
ружья без цевья. Под мышкой он держал злополучный пакет, из которого торчали
стволы и ложе. На это маститый охотник с добродушным веселым огоньком в глазах
ответил, что стрелять, конечно, можно, но по медведям, однако, не советовал. Эта сцена
была весьма забавна, особенно если принять во внимание, что молодой писатель
собрался на охоту в своей артистической шубе с котиковым воротником-шалью и
выглядел модником с Невского проспекта. Особенно разительно отличался он от Ивана
Сергеевича, одетого в северную оленью малицу.
Опускаю многие примечательные подробности путешествия к месту берлоги. Мне
запомнилось поведение Ивана Сергеевича на стрелковой линии. Мой номер оказался
соседним, метрах в пятидесяти слева по флангу.
Меня поразила его ответственность и обстоятельность. Иван Сергеевич
внимательно осмотрелся кругом, осторожно прикидывая ружье в разные стороны, а также
и назад, на случай, если зверь окажется позади стрелковой линии. Долго утаптывал под
ногами снег для устойчивости. Аккуратно обломал сучки и веточки перед собой,
которые могли бы помешать ему целиться. Когда все приготовления были закончены,
я увидел, как опытный охотник Иван Сергеевич, уже уложивший не одного медведя,
вдруг вынул висевший на поясе сбоку в ножнах большой медвежий кинжал и
осторожно заложил его за борт своей куртки на случай рукопашной схватки со зверем.
Когда же все было готово и наступила томящая тишина, от которой в ушах появляется
158
звон, в лесу раздался дуплет, оповещающий начало облавы. Иван Сергеевич замер и не
шелохнувшись простоял всю охоту. Я невольно поступал точно так же и думал, как
надежно вел он себя на медвежьей охоте.
Иван Сергеевич в молодости был заядлым охотником, много стрелял и, видимо,
много добывал, но никогда не был жаден. Жадных охотников он презирал. В
послевоенные годы он мало охотился. При мне происходили его последние охоты. Однажды он
сказал мне:
— Я совсем и навсегда бросил охоту.
Иван Сергеевич держал первоклассных собак, но никогда не был собачником-
спортсменом. Он любил тургеневскую охоту с собакой, предпочитал охотиться со
старинной шомполкой. Он видел ее достоинства в том, что после выстрела нужно
немалое время для перезаряжения, как раз столько, сколько необходимо для укрощения
глупой охотничьей горячности. Мне пришлось иллюстрировать его рассказ
«Березовый ток». Я нарисовал глухарей на березах, не очень убежденный в правде
изображенного, потому что сам никогда не видел и не слышал описываемого.
. В одну из весен Иван Сергеевич пригласил меня на охоту в знаменитый «березовый
ток». Шли по снегу, внизу вода и тяжелое для ходьбы болото. К вечеру пришли на
старое кострище. Самым удивительным было то, что вокруг болота, где росли
уродливые корявые черные березы, стояли острова прекрасного глухариного леса с
огромными елями и соснами. Глухарь же токовал в открытом болоте, на березах.
Вечером отправились на подслух. Было тепло, предвещало грозу. Я никак не
рассчитывал увидеть птицу. Мне казалось, что глухари не прилетят. Заметив мое
неверие, Иван Сергеевич лукаво сказал: «Все еще не верите?» Я из вежливости
ответил: «Нет, отчего же, верю». Как и бывает на охоте, все произошло внезапно. Глухарь
с треском и шумом сел на виду на тоненькие ветви болотной березки и, словно опоздав,
сразу жарко запел почти без перерыва колдовскую песню за песней.
Вскоре мы слышали, как села вторая и третья птица. Я был поражен —
действительно, березовый ток, да еще какой!
Затаив дыхание, просидели мы до темноты. Глухари давно уже умолкли. Выждав
все сроки, чтобы не подшуметь спящую птицу, мы тихо вышли на 'стан к кострищу.
Утром мы убили по глухарю.
Колени мои еще тряслись в охотничьей лихорадке, когда Иван Сергеевич спросил
меня: «Ну как, хватит?» Я кивнул головой в знак согласия. Кругом летали с
квохтаньем матки, глухари пели. Наклонившись ко мне, Иван Сергеевич шепотом спросил, не
случалось ли мне выпивать под песню, и, перемигнувшись, как заговорщики, мы оба
начали подскакивать к ближнему глухарю. Он пел «на зени», как говорят мужики-
охотники, то есть на земле. Когда его стало видно, мы сели на кочку у березки и
наслаждались всем виденным и слышанным. Иван Сергеевич налил из фляжки по
чарочке, и мы чокнулись.
Все, кто бывал у Ивана Сергеевича в его послевоенной квартире на Московском
проспекте, помнят кабинет — комнату с цветами, застилающими все окна, столом
и кушеткой, на которой он отдыхал и спал. По стенам развешены и расставлены
лукошки, плетеные и берестяные, деревенская утварь. Висят карты, охотничьи ружья,
шомполки, на столе чучело летающей рыбы и многое другое, добытое им во время
плаваний. В общем, это комната моряка-путешественника.
Иван Сергеевич, заложив руки за спину, молча ходит из угла в угол. Как хорошо
с ним в это время беседовать, сидя в уютном старинном деревянном кресле. Он делится
щедро добротой своей души. Он любит подшучивать надо мной, особенно при
незнакомых людях. А когда остаешься вдвоем, негромко рассказывает, расхаживая
неторопливой медвежьей походкой. Иногда он останавливается, негодуя на какую-нибудь
несправедливость. Время от времени подходит к столу, набивает трубочку, закуривает
и снова делится своими мыслями.
С ним очень хорошо и просто, не надо поддерживать разговор из вежливости, можно
молчать, раздумывая о своем. Я не слышал, чтобы Иван Сергеевич с кем-нибудь спорил
или ссорился. Он любил людей, и люди это чувствовали и открывали ему сердце. Он
часто вспоминал детство, свою мать, отца. Нет, он не праведник, а грешник. Он как все
люди, и, как говорил не раз,— не все доброе для праведников, пусть будет добро и для
грешников.
Иногда поздним часом в нашей беседе наступала сокровенная минута, когда Иван
Сергеевич доставал из ящика своего старинного бюро заветную рукопись, еще
неопубликованный рассказ, или письмо-исповедь мужичка, просящего совета, либо
открытку, полученную от Бунина. А как-то раз Иван Сергеевич показал мне
пожелтевший аттестат реалиста шестого класса, где красивым каллиграфическим писарским
почерком были проставлены отметки. По всем предметам красовались лихие двойки,
а в заключении значилось решение за витиеватой подписью директора училища:
«Исключается за полное отсутствие способностей к наукам». Я все думал о том, как
смог этот юноша, реалист, вышибленный из шестого класса с таким аттестатом, стать
159
большим писателем, хорошим и мудрым человеком, в котором нуждаются люди и идут
за советом в трудную минуту жизни. Иван Сергеевич, улыбаясь, стоял, попыхивал
своей трубочкой и, зажмурившись, качая головой, мычал «у-у-у-у», вспоминая, как
убивались его мать и отец, которых он бесконечно и нежно любил. И только сила
родительской любви к нему победила все зло и несправедливость казенщины.
Мне довелось не раз быть собеседником при встрече Ивана Сергеевича с Николаем
Николаевичем Никитиным. Знакомя меня с Никитиным, Иван Сергеевич со
свойственным ему добродушием шутил, что он-де знает, о чем думает сам Черчилль,
намекая на роман Никитина «Северная Аврора»,
В тот день мы размечтались поехать куда-либо втроем. Очаровательный Николай
Николаевич, как мальчик, просил нас взять его с собой.
Частым гостем в доме Ивана Сергеевича был оперный режиссер Павел Иванович
Румянцев, ученик Станиславского, образованный и своеобразный человек, москвич,
живший жизнью, далекой от интересов Ивана Сергеевича, однако глубоко
привязавшийся к нему. Их, очевидно, связывали философические беседы двух разно мыслящих
антиподов.
В кабинете Ивана Сергеевича всегда сидел кто-нибудь из друзей. Это не компания,
нет, а единственный собеседник, с которым и происходит таинство исповедального
свидания. Всем известна его дружба с Фединым, которая началась в двадцатые годы
и не прекращалась до конца его дней. Именно Ивану Сергеевичу Горький передал
письмо для Федина, когда Соколов-Микитов возвращался в Советскую Россию. Его
провожал Алексей Толстой. За его дальнейшей судьбой следила эмиграция. Они
предсказывали самые невероятные кары. Иван Сергеевич рассказывал, как Алексей
Максимович, передавая ему письмо к Федину, одному из «серапионовых братьев»,
в шутку стращал его, говоря, что большевики выпустят из него все кишки, причем
конец кишки приколотят к столбу и заставят вокруг столба бегать. Горький смеялся,
довольный своей выдумкой. Рассказывая, Иван Сергеевич тоже весело смеялся.
В часы наших близких бесед Иван Сергеевич часто вспоминал свою писательскую
судьбу и пути, приведшие его к Алексею Михайловичу Ремизову, которого он нежко
любил и от которого унаследовал бескорыстную преданность русскому слову.
Другим учителем, с которым была связана его писательская жизнь, был Иван
Бунин. Иван Сергеевич рассказал мне, как был напечатан в одесской газете его
рассказ, где литературным редактором был Бунин. Знакомство с Буниным переросло
в дружбу и переписку.
И еще один писатель был для Ивана Сергеевича святой любовью, имя ему — Лев
Толстой. Иван Сергеевич сам рассказывал мне, что по возвращении на родину он пошел
в Ясную Поляну, чтобы утолить неодолимую потребность поклониться могиле
Толстого.
В чем заключалась притягательная сила Ивана Сергеевича? Думаю, в чистоте его
человеческой совести, в его бесконечной вере в доброе и хорошее.
Однажды я сказал ему о своих переживаниях, связанных с воспитанием сына,
и просил совета. Он ответил: «Мы хорошо знаем меру зла и совсем мало знаем меру
добра, а эта сила безмерна».
Проведя многие годы среди моряков, охотников и простых людей самых разных
профессий, будучи веселым человеком в компании, Иван Сергеевич никогда не
опускался до фривольности и скабрезных рассказов. Он не терпел пошлости, запрещал
и себе и другим опускаться до анекдотов.
Мне часто приходилось слышать, что Иван Сергеевич — писатель для мужчин,
и этими словами ограничивали его роль в литературе. Это глубокое заблуждение. Так
говорят и об Анне Ахматовой, что она поэт для женщин. Но ее стихи понимают все
люди, в том числе и мужчины. Иван Сергеевич — писатель мужественных дел и
чувств, и его литература доступна пониманию всех.
МОЙ ДРУГ БОРИС КОРНИЛОВ
Судьба свела меня с Борисом Корниловым в годы, когда его поэтическая звезда
ярко загорелась в Ленинграде. Мое знакомство с поэтом было недолгим, как и вся его
рано оборвавшаяся жизнь.
Поэзия Бориса Корнилова была мне близкой. Мы оба оказались выходцами из
глухих мест. Видимо, наши дружественные отношения основывались на общности
понимания жизни. Наше товарищеское общение не было повседневным, однако
неизменно постоянным во все годы дружбы.
Я не берусь сколь-нибудь последовательно говорить о моем друге-поэте. Я решаюсь
сделать эти беглые заметки лишь потому, что его литературные сверстники и друзья не
160
сказали о нем в полный голос, как он того заслуживает. Да и людей, знавших Бориса
Корнилова, мало, и они из года в год убывают.
Я делал иллюстрации к «Айвенго» для издательства «Молодая гвардия». Зайдя по
делам в редакцию, узнаю, что в кабинете директора Миши Гальперина — так все
называли руководителя комсомольского издательства — будет читать свою новую поэму
«Триполье» Борис Корнилов.
Авторские читки еще неопубликованных произведений бывали нередким явлением
в жизни издательства. Порой они возникали неожиданно, без предварительного
оповещения.
В кабинете, куда я вошел, было много народу, и я увидел поэта, стихи которого
хорошо знал и любил. Посреди комнаты стоял небольшого роста паренек в потертой
кожаной тужурке и русских сапогах. Из-под распахнутой кожанки виднелась вышитая
косоворотка, подпоясанная тоненьким ремешком. В его округлом лице, в глазах с
нависшими веками угадывалось что-то татарское.
Читал Корнилов красивым грудным голосом, по-особенному резко оканчивая
строку. Его манера чтения была не похожа на характерную певучесть имажинистов
или на рубленую чеканность стихов «лесенкой» Маяковского. Широко размахивая
рукой, Корнилов раскачивался всем телом, подчеркивая смысл и ритм стиха. Большая
поэма «Триполье» была прочитана им горячо, страстно, на одном дыхании.
По окончании не было обязательного хлопания в ладоши, тогда это не было
принято. Все молчаливо улыбались, это и служило благодарностью поэту, сообщало событию
торжественность. Все понимали значительность только что услышанного. По-детски
улыбался и сам автор, победоносно оглядывая присутствующих. Увидев меня,
Корнилов протянул рукопись поэмы. Он, очевидно, знал, что я люблю рисовать лошадей. Так
я стал иллюстратором первого издания поэмы «Триполье», изданной в 1934 году
издательством «Молодая гвардия» в Ленинграде.
Хочу рассказать об одной вечеринке в мастерской Гриши Шевякова на 8-й линии
Васильевского острова.
Васильевский остров попросту называли Васиным. Тут издавна живали
художники. В старых мастерских на мансардах осенью протекали крыши, на полу стояли тазы
и ведра, зимой же замерзала вода в стаканах. К этому можно добавить еще наши пустые
желудки. И все же мы жили веселой и счастливой творческой жизнью.
Собрались по случаю получения первой премии на конкурсе иллюстраций в
Америке нашим старшим товарищем художником Н. Ф. Лапшиным за исполнение рисунков
к книге «Путешествие Марко Поло». По этому поводу Николай Федорович закатил
всем нам пир. На торжество был зван и поэт Борис Корнилов, единственный
представитель от литераторов. В этом сказалось истинное признание его как поэта.
Наши вечеринки и сборища часто ознаменовывались приготовлением пельменей.
Проще простого купить муки и мяса и стряпать всей компанией, вспоминая далекую
домашнюю жизнь. Веселое занятие, близкое сердцу провинциалов.
В застолье обычно проявляется у каждого свое, задушевное. Пиры наши почти
всегда сопровождались исполнением городских уличных песенок, деревенских
частушек, хоровым пением «Бродяги», обязательной борьбой друг с другом, и конечно,
чтением стихов Есенина и Маяковского. Ради истины не считаю за грех признаться,
что мы жили без поэзии Ахматовой и Блока, хотя наша молодость шагала по жизни
больше со стихами, чем с песней.
Бориса Корнилова не надо было упрашивать читать. Он безудержно предавался
своей поэзии, читая одно стихотворение вслед за другим. Вот уже далеко за полночь,
а мы все слушаем и слушаем. Кто-то бросил клич: «Качать». Маленькая, но плотная
фигурка поэта взлетала высоко к потолку.
Время, к которому обращается моя память, не знало ни твиста, ни буги-вуги, мы
отплясывали чечетку. Гитаре тут нечего было делать. Музыкой служило стучание по
посуде, столам и стульям, бутылкам — словом, по всему, что попадало под руки.
Вот и Борис Корнилов, сбросив пиджачок, в подпоясанной русской рубашке
и сапожках пошел бочком в пляс и начал выкаблучивать и выкидывать коленца
вольной русской «Барыни». Я любовался его ухарской и залихватской пляской. Так
пляшут на Руси плясуны на свадьбах.
Все, что происходит на глазах у всех, ясно и просто, и суждения выносятся столь же
определенные. Но есть еще в человеке спрятанная от глаз пустого любопытства
сокровенная внутренняя жизнь.
Не раз я видел истинного Корнилова, сосредоточенного и углубленного в себя.
Видел одиноко сидящим за чаем и задумчиво читающим газету. Помню: его толстые
пальцы закручивают в трубку хлеб с ветчиной и по-крестьянски аккуратно
отправляют в рот. Точно так же ели виденные мной в детстве мужики. Меня трогала его
народная естественность. Волновала его поэзия. Я был свидетелем многого, о чем он
писал, была близка и понятна горечь его стихов.
161
Когда Корнилов оставался один и переставал играть роль разухабистого поэта, он
становился тихим и серьезным, нежным и добрым. Это была истинная его сущность.
Не слишком ли много вилось вокруг него литературной мелкоты? Слава несла его
на своих руках. Я знаю, некоторые люди искусства не справлялись с отпущенным им
талантом. К Борису Корнилову это не относится. Он писал все глубже и интересней.
ВЛАДИМИР ЕВГРАФОВИЧ ТАТЛИН
В студенческие двадцатые годы я часто видел В. Е. Татлина у нас в общежитии на
Литейном дворе. По субботам он приходил мыться в ванной, которую для него топили
его ученики Е. Некрасов и В. Кобелев, мои земляки-уральцы. Он шел к нам на
Васильевский через мост лейтенанта Шмидта, высоченный, своими широченными шагами.
Весь его вид являл собой нарочитый облик рабочего в кепке. На плече к тому же могла
быть намотана проволока, подобранная по пути, или он нес лист железа, годный для его
конструкций.
Как-то раз Татлин спросил меня, что я намерен делать после окончания Академии.
Я ответил, что хочу идти к Лебедеву в Детгиз. Татлин с иронией заметил:
— Конечно, рисовать разные носы для детей интересно, но ты шел бы ко мне.
Несмотря на лестное предложение, я предпочел рисовать «носы для детей».
Обычно в день его прихода в общежитии затевалась борьба. Приемам и правилам
французской борьбы нас обучал Татлин. Говорили, что в бытность матросом он боролся
с профессиональными борцами. Завершалось все пением старинных песен.
Татлин славился пением и игрой на бандуре, собственноручно им сделанной. Он
бесподобно пел украинские песни бродячих слепцов и лихие казацкие песни
Запорожской сечи, теперь забытые.
Тогда же возник мой интерес к работе Татлина. С восхищением смотрел я в бывшем
музее Новой живописной культуры холсты сидящих обнаженных на красном фоне,
«Голову матроса», доску «Старо-Басманная». Мне нравилась татлинская
напряженная гнутая линия рисунков, в ней я видел лаконизм, свойственный русской иконе.
Я и по сей день остаюсь поклонником искусства Татлина. И все-таки у меня не было
желания идти к нему в ученики.
В 1923 году в ИНХУКе Татлин осуществил инсценировку повести В. Хлебникова
«Зангези», изданную в год его смерти (1922). Постановка явилась данью любви
и памяти поэта. Татлин сам стал режиссером, сам сделал декорации, играл
заглавную роль. Заумные монологи Татлин читал, находясь на хорах, между колонн
зала. Второй чтец — художник Юдин — был публике не виден. Он стоял на лестнице
за щитом декорации. Действующими лицами были ученики, они представляли
массовку в своих обычных одеждах. В определенный момент окрашенная в голубой цвет
доска, обозначающая букву звука «эль», двигалась по проволоке снизу вверх сцены.
Представление происходило в переполненном молодежью зале. Места для зрителей
было мало. Действие с восторгом принималось публикой, хотя и было непонятным. Так
велико было наше доверие к искусству будущего. Шла «Зангези» всего несколько раз.
Профессиональные театралы на спектакль не реагировали, они его просто не видели.
В истории осталась лишь память об этом событии и великолепный рисунок,
послуживший эскизом для декорации Татлина.
Событием в тогдашней художественной жизни стал проект памятника III
Интернационалу, выполненный Татлиным по ленинскому плану монументальной пропаганды.
«Татлинская башня», как обычно ее называли, была центром споров за право
утверждать новую эстетику пролетариата. Проект памятника бросал вызов Эйфелевой
башне. Участвовавший в спорах А. В. Луначарский считал проект башни уродливым
и эстетически несравнимым с парижской.
Я видел башню в 1923 году, когда она еще находилась в мозаичной мастерской
Академии художеств. Конструкция стояла на постаменте, затянутом холстом, внутри
постамента было устройство для ее вращения. По идее башня должна была
поворачиваться, воспроизводя годичный цикл. Человек, находившийся внутри постамента,
вручную ее поворачивал. Обычно это делал помощник Татлина архитектор Меерзон.
В соответствующую минуту механизм обычно заедало, башня скрипела и не
поворачивалась. Легкая конструкция из деревянных некрашеных реек, спирально
устремленная вверх по наклонной оси, производила сильное впечатление. Мне она казалась
волшебным творением.
Уже в наши дни, в 1981 году произошла моя вторая встреча с башней на выставке
Москва — Париж в Москве. Макет памятника III Интернационалу был восстановлен
зарубежными архитекторами. Перед моими глазами маячило малоузнаваемое
сооружение из полированного и окрашенного охрой дерева. Я недоумевал, как можно
пренебрегать принципами татлинского отношения к материалам. Надо полагать, что создатели
макета оказались в полном непонимании этого.
162
В Институте художественной культуры (ИНХУК) находились экспериментальные
мастерские художников Малевича, Матюшина, Татлина. Татлинская мастерская была
строго засекречена от Малевича. Ссора между ними произошла из-за расхождения
в понимании искусства. Татлин не признавал влияния на свое творчество ни Пикассо,
ни кубизма, которое ему приписывал Малевич. Свою работу Татлин считал открытием
вне западного влияния, говоря, что исходным интересом для него послужила русская
икона. Как я уже говорил, Малевич отрицал татлинскую независимость от кубизма,
Татлинские контррельефы он рассматривал как пикассовский кубизм. А икона, за
которую прячется Татлин, представляет собой кубистическую закономерность.
Никто не знал, что делается в татлинской мастерской за семью замками. Даже мой
товарищ Женя Некрасов мне ничего не рассказывал.
Ходили только слухи о том, что там левкасят доски, изобретают летательный
аппарат. Ученикам для полной конспирации нужно было научиться писать слова
буквами в обратном направлении. В стене метровой толщины старинного дома было
пробито отверстие — «волчок», чтобы видеть, кто стоит у дверей. Жили оба художника
до одной черной узкой лестнице. Завидя из окна мастерской идущего по двору
Малевича, ученики Татлина должны были встать у дверей с топорами, чтобы оградить путь
Малевичу в мастерскую, в которую Малевич и не помышлял входить.
Трудно всему этому поверить, если не знать со всей достоверностью эту
анекдотическую правду. Вспоминая об этой досадной игре взрослого и большого художника
Татлина, видишь и другие «забавы», установленные им в мастерской, как некая дань
его матросской жизни. Его ученики дежурили «на вахте», чистили картошку «на
камбузе ».
В 1930 году Татлин переехал в Москву. Там он заканчивал макет своей летающей
птицы, остроумно назвав ее «Летатлин». Своим идеям он находит поддержку
некоторых писателей, инженеров, летчиков, ученых, образует общество друзей «Летатлина».
Во время демонстрации макета летающей птицы среди зрителей оказался известный
летчик Валерий Чкалов. Одержимый желанием летать, он спросил Татлина, можно ли
на этой конструкции летать, на что последовал ответ:
— Мое дело создать аппарат, а летать ваше дело.
Примыкая к конструктивистам с их идеей «вещизма», Татлин, отвечая на вопрос
«Что такое искусство?», сказал:
— Искусство — это вещь, сделанная искусно.
Нет нужды доказывать спорность этого определения. Время по-разному отвечает на
один и тот же вопрос.
В Москве Татлин снова обращается к театру, работает у Таирова. В живописи
возвращается к давно оставленному им жанру натюрморта.
У Татлина работали многие художники-ученики. Что же все-таки они делали?
Чему учились? Ответить не берусь. Одно несомненно — покидая учителя, они не
пошли по его пути. Неизвестна судьба художника Пчелиной. Дермидонтов ушел в
живопись. Архитекторы Меерзон и Шапиро занимались ординарным строительством.
Некрасов сменил свою профессию — стал кинооператором.
Татлин оставался неповторимым и единственным в своем роде художником.
О ЮРИИ ВАСНЕЦОВЕ
Давно я хочу рассказать о своем близком друге Юрии Алексеевиче Васнецове, об
удивительном человеке и неповторимом художнике. Мало кому известно, что вся его
жизнь была овеяна мятежным неспокойствием духовного мира. Он оставался скрытым
для людей, видевших в нем милого весельчака и балагура.
Он был сыном вятского священника, вырос в провинциальной патриархальной
семье в атмосфере мещанского уюта и строго религиозного воспитания, где называли
своих родителей на «вы». Я знал его строгую матушку и отца Алексея, застенчивого
человека, служившего в городском соборе. Юрий унаследовал и внешность, и упорный
характер своего отца.
Мне хочется рассказать о его страсти к живописи, о его взглядах и образовании.
Товарищество в наши студенческие годы было священным. Оно возникло из
дореволюционных традиций землячества, обусловленных близостью тоскующих
провинциалов, попавших в холодный чиновничий Петербург, оторванных от
родительского дома. Общение с земляками доставляло радость и было потребностью. Мы знали всех
студентов-земляков во всех институтах города. Своих можно было узнать по говору —
оканью и аканью, скороговорке или напевной речи, присущей в те времена каждой
губернии особенности, каждому самобытному русскому городу. Нас роднила губерния.
Этому чувству родственности были привержены и вятичи. Они представляли собой
сплоченную группу студентов, тесно связанных друг с другом. В Академии в нее входи-
163
ли Е. Чарушин, Ю. Васнецов, Н. Костров. Меня как соседа-пермяка почитали своим
земляком. Даже профессор-вятич А. А. Рылов благоволил нам.
Со школьной скамьи связывала двух'юношей-гимназистов мечта стать
художниками — Ю. Васнецова и Е. Чарушина. Оба они в 1921 году отправились в голодный
Петроград поступать в Академию художеств. Вместе снимали угол у сторожихи
Академии на Литейном дворе. Вместе столовались у нее же. Неразлучные друзья однажды
решили поступить в ФЭКС к Козинцеву и Траубергу. На экзамене счастье
сопутствовало Чарушину, неудача постигла как раз эксцентричного Васнецова.
Существует поверхностный взгляд на жизнь, по которому считается, что одному от
рождения выпадает счастье, а другой мыкает горе всю жизнь. Это неверное суждение
пристало к друзьям-студентам. Чарушин учился легко и был обеспечен родительской
заботой. Васнецову все доставалось с трудом, и жил он на свой скудный заработок.
Утвердилась молва о талантливом Чарушине, Васнецов же оставался в тени. В его
облике никто не замечал глубины дарования. Все любили милого Юрочку,
довольствуясь его веселым нравом.
Только самому Васнецову было ясно, что его принимают не за того, что он значил
сам. И он терпеливо оставался поистине бескорыстным, преданным искусству
художником.
Однажды я привел к нему посмотреть его живопись учившегося в Ленинграде
москвича студента Леню Зусмана. Мне запомнились остроумные шутки гостя и его
чувство превосходства — по всему было видно, что работы Васнецова им всерьез не
принимались. Мало было похоже на то, что впоследствии они станут большими
приятелями. Это и не удивительно, тогда мы не были теми, кем стали потом.
Старший по годам, Васнецов учился на курсе старше у художников Браза, Вахра-
меева и Савинова. Считается, что он тяготел к учению Матюшина. В действительности
все, чему мы обучались у М. Матюшина и А. Карева, Васнецов усваивал в общении
с нами. Он ничего не принимал на веру. Усваивал только то, что было согласно с его
натурой. Он никогда не впадал в подражательство. Прирожденному живописцу
Васнецову матюшинская теория дополнительных цветов была чужда. Он был удивительно
русским живописцем. Васнецов любил черный цвет, добиваясь в нем глубокой красоты,
о чем сам не раз мне говорил. Вся его цветовая палитра удивительно
преобразовывалась в неповторимый пряный васнецовский колорит.
Я много раз наблюдал, как мучительно перемазывал он холст, добиваясь красоты
цвета в борьбе с открытой краской. В результате обычно брал верх безупречный вкус
природного живописца.
Его дар декоративного украшения сказывался во всем. В те годы скудный заработок
студента Васнецова складывался из «гонораров» за изготовление табличек с ценой на
товары для бакалейных лавок торговцев нэповской поры в рядах Андреевского
рынка.
Он понимал, что признание требует времени, настойчивого труда и упорства.
Васнецов не отказывался от роли милого весельчака на людях. Жизнелюбивый
Васнецов щедро дарил окружающим свой артистический талант, развлекая пением уличных
песенок и куплетов из старинного арсенала гимназической бурсы. Можно только
догадываться, какой волей надо обладать, чтобы пронести через всю жизнь главную свою
правду. Какой дисциплиной и организованностью надо обладать, чтобы добиться того,
чем он и стал впоследствии. Он растил свое искусство в одиночку, в тиши своих
мучительных переживаний.
Хочу сказать о внешнем облике молодого Васнецова. Небольшого роста, с
округлыми формами, подвижный и легкий, несмотря на свою полноту, дирижер танцев на
гимназических вечерах. Студенческую фуражку или кепку носил набекрень. Короткие
гольфы с чулками, вошедшие в моду во время нэпа. Васнецов считал, что надо в первую
очередь одевать голову и ноги. Однажды он купил ярко-желтые ботинки «джимми»
и носил их с длинными-предлинными носками, обращающими на себя всеобщее
внимание. В них он лихо отбивал чечетку. На его смуглом лице, как фонари, сияли голубые
круглые большие глаза. Толстые чувственные губы придавали его лицу негритянскую
красоту, и он это знал. В парикмахерской любил, чтобы его брили женщины.
Влюбчивый Васнецов сокрушался отсутствием взаимности. Тщательно скрывал
свои романы, не допуская никого в свои тайны. Был постоянен в своих привязанностях.
Цельность его натуры живописца сказывалась и тогда, когда он, рассказывая
о свидании с любимой девушкой, говорил мне, что увидел «серое пятно и черные
стволы», что означало девушку в сером пальто в Соловьевском садике.
Он не был начитанным человеком. Когда читал вслух, то произносил слова, как
напечатано в книге. Вместо «ево» — «его», что не мешало ему написать интересные
письма, где он оценивал явления с тонкостью, доступной не всем образованным и
начитанным людям.
Время приближало нас к расставанию с Академией. Васнецов так же, как и все мы,
намеревался писать картину на конкурс. Его занимала композиция фокстротной пары,
164
танцующей в ночном ресторане, навеянная посещением театра «Балаганчик» с
молодой звездой Риной Зеленой.
Однако для своей конкурсной картины Васнецов избрал композицию с
каменотесом. Это был большой холст, писаный с натурщика, сидящего верхом на
прямоугольном гранитном камне. Свой холст Васнецов писал по принятой в Академии схеме
геометризации формы, решая свою живописную задачу в сдержанном колорите. В этой
работе можно увидеть стремление к материальной основе, ощущение предметного
мира, которое вскоре проявилось в период обучения у Малевича.
В то время мы работали вместе. Мы оба, как говорил Васнецов, добивались
«предметности и материальности»,— вкладывая в эти слова каждый свое содержание. Наши
интересы лежали в русле достижений парижской школы. Тогда он не намеревался
заниматься ни сказкой, ни детской книжкой. Это пришло значительно позднее.
Окончив учение, мы были на распутье. Оба переживали неудовлетворенность
импрессионистическим методом, обоих тянуло к объемному предмету с его локальным цветом,
фактурой и весом. Мы пошли к Малевичу в ГИНХУК. Это было время плодотворной
и увлеченной работы, в которой мы обрели раскрепощение от обычного привычного
понимания формы академического реализма. В это время Васнецов сделал
прекрасные холсты — натюрморты с трубой, скрипкой и утюгом.
Годы экспериментальных увлечений обогатили в дальнейшем и его книжные
работы, равно как и живописные поздних лет творчества. Васнецов всегда с
благодарностью вспоминал эти годы. Более того, он отвергал критические замечания
о Малевиче, которые я как-то ему высказал в разговоре в последние годы его жизни.
В 1930 году, в период ректорства И. И. Бродского, Васнецов поступил в
аспирантуру Акадехмии художеств. Бродский согласился с просьбой аспиранта пригласить
научным руководителем В. В. Лебедева. Факт, свидетельствующий о широких взглядах
Бродского на искусство.
Об этом периоде мне мало известно. Я был призван и служил в армии. В это время
Васнецов написал свои лучшие натюрморты и привез из Вятки прекрасные пейзажи.
Существует предположение, что Васнецов собирался написать сатирическую картину
«Стаканчики граненые». В действительности — еще студентом он показал мне
смешную фотографию пирушки попов на лоне природы. Никаких практических следов
осуществления этого замысла не осталось.
Интересный эпизод рассказал мне художник М. Невелынтейн. Однажды при обходе
аспирантов в мастерскую к Васнецову зашел Бродский. Увидя странного вида
натюрморты «Бутылка шампанского в шляпе» и другие работы, он обратился с вопросом
к Васнецову, что думает делать дальше и какие задачи ставит перед собой молодой
художник. Растерянный Васнецов ничего не ответил. Однако тем дело и ограничилось.
Очевидно, спас авторитет его руководителя В. В. Лебедева, которого Бродский ценил
очень высоко.
Быт тех лет был прост и неприхотлив. Васнецов любил посидеть за кружкой пива
в полутемном помещении с метровыми сводами. За мраморным круглым столиком, где
к пиву подавался на блюдечке моченый горошек, можно было уютно разместиться.
В углу потрескивает голландская печка. На патрубке греются бутылки с пивом. На
наши скудные средства мы могли заказать любимое Васнецовым горячее блюдо —
рубец, к нему подавались вилки-двузубцы из закрученной проволоки. Там мы тихо
беседовали о тайнах нашей профессии, изредка прогуливаясь по усыпанному опилками
помещению.
Официальных заседаний и собраний Васнецов не любил. Тут он был великим
молчальником. Уговорить на выступление его было невозможно. Не соглашался он
занять и почетные посты в правлении Союза. Как-то раз он рассмешил зал собрания,
отказываясь от работы з бюро секции по семейным обстоятельствам: «У меня
девочки». Спустя некоторое время в стенгазете Союза появилась карикатура, где Васнецов
был изображен кормящим грудью двух младенцев.
Робкий Васнецов никогда не участвовал в шумных спорах. Он с тревогой переживал
всякую ссору, касающуюся даже не его, а совсем посторонних людей. В его характере
не было бойцовских качеств, и он предусмотрительно покидал поле боя, обладая
счастливым свойством не иметь врагов. Старая поговорка близка его натуре: «Вятские
ребята хватские, семеро одного не боятся, а один на один все котомки отдадим».
Началась война. Не успев выехать с последним эшелоном в эвакуацию , он оказался
в кольце блокады. Частые завывания сирены воздушной тревоги действовали на него
угнетающе, смотреть на него было тяжело.
От фугасной бомбы пострадал дом на Екатерингофском канале, где он жил. Я
настоял пойти вместе посмотреть, уцелело ли его жилье и холсты. Подойдя к дому и увидя
разрушения, Васнецов не двинулся дальше. Он попросил меня зайти в соседний
двор — оттуда через выбитое стекло лестничной клетки верхнего этажа была видна его
мастерская. На его лице были страдание и мольба. По щекам текли слезы. Мы так
и вернулись, не зайдя в его квартиру.
165
Только случай благоприятно сказался на судьбе Васнецова. С Большой земли
приехал мой брат Левушка для эвакуации оборудования одного
научно-исследовательского института. Он имел разрешение для меня на сопровождение груза. Я попросил
брата увезти мои работы из Ленинграда, отдав право уехать на Большую землю своему
Другу- На саночки мы погрузили небольшой его багаж и дотащились до Финляндского
вокзала. Обнялись на прощанье, не уверенные, что когда-либо увидимся. Васнецов
уехал на Борисову Гриву, где баржой перебрался на Большую землю через Ладогу.
Провожал его мой брат. Он рассказал после, что, как только баржа начала отчаливать,
произошел налет фашистской авиации. Стали падать бомбы, и люди с баржи начали
прыгать в воду. Брат боялся, что Васнецов бросится тоже. Но этого не случилось, он
благополучно добрался до Кирова, где ожидала его семья.
Судьба все-таки вскоре после войны привела нас в злополучную мастерскую на
Екатерингофском. С санками мы приехали, чтобы увезти уцелевшие вещи и работы.
В этот раз на Васнецова напало дикое веселое возбуждение. Лестничная клетка была
повреждена. Он яростно выбрасывал в окно мастерской мебель во двор. Диван, который
застрял в окне, Васнецов требовал распилить. Кинулся было с топором рубить его. Мы
оба веселились неизвестно почему. Все по фатальной случайности оказалось цело, и мы
перевезли вещи на Васильевский остров в квартиру Шишмаревых, где и жили вместе
у В. А. Власова.
Скажу о становлении Васнецова как художника-сказочника. Оно протекало
в Детгизе под руководством и редактурой В. В. Лебедева. Прозорливый Лебедев
первый заметил подспудные залежи васнецовского дарования. Он внимательно и
терпеливо указывал Васнецову его дорогу, ведя его от книги к книге. Редакторский талант
Лебедева сказался здесь в полной силе и проникновенности.
Васнецов быстро обрел себя и раскрылся, как цветок, своим ярким талантом. Он
отлично понимал, чем обязан своему учителю. Сам Васнецов, не веря в прочность
своего утверждения, не чувствовал себя независимым от Лебедева. Эти разные и даже
противоположные люди оказались связанными на всю жизнь. Сдержанный Лебедев
привязался к Васнецову-художнику. Их симбиоз для меня остается необъяснимым.
Отношения их не были равными. Васнецов не чувствовал себя с мэтром свободно.
Говорил, что во время общения с Лебедевым у него всегда спина мокрая. Он
преклонялся перед своим наставником. Лебедев поработил мягкую натуру Васнецова и сделал
из него своего обязанного послушника. Васнецов до старости лет носил на одобрение
своему учителю рисунки и книжки.
Лебедев по своим интересам и свойствам ничего общего с Васнецовым не имел,
однако ревниво следил за всеми действиями своего подопечного и в последние годы
жизни общался только с Васнецовым. Так состоялся союз двух противоположностей.
В обстановке несправедливой критики Васнецов шел на вынужденный компромисс,
страшась лишиться работы. Примером тому служит отказ от первых вариантов
рисунков к сказкам «Три медведя» Л. Толстого и «Конек-горбунок» Ершова, в которых
художник непосредственно выразителен и органичен. Васнецов с горечью
признавался, что ему пришлось меняться и перестраиваться в угоду издательству и сожалел
о своих первых вариантах. Однако эти вынужденные уступки не смогли подавить
окрепший талант Васнецова. Прошли годы,, изменились времена. Была восстановлена
в правах древняя русская культура. Стали ревностно оберегаться национальные
богатства архитектуры, народных промыслов, русской игрушки и сказки. Время стало
работать на Васнецова. Его сказочные образы возникли из точных реальных
наблюдений, увиденных и пережитых им самим. Это ощутимо и очевидно не только в его
героях, но и в пейзажах, сказочных «Зиме», «Осени», «Лете», интерьерах. Они
сделаны с такой силой, точностью и выразительностью, что приходится только поражаться
их реалистической достоверности.
Я с давних времен был поклонником его искусства, лишенного надуманности,
отвлеченного схематизма, а главное, чуждой его натуре стилизации. Тем горше мне
было замечать появление в поздних его работах контурных обводок, элементов
стилизованного украшательства из арсенала вышивок. К сожалению, теперь эта тенденция
широко распространилась.
Знаменательна дружба Васнецова с С. М. Алянским. Если Лебедеву Васнецов был
обязан своим становлением художника-сказочника, то Алянский стал его
представителем во всех издательских делах, в сущности, стал его своеобразным маршаном. Эти
взаимоотношения были также сложными, как и с Лебедевым. Васнецов называл Алян-
ского отцом-благодетелем, что говорит о многом. Алянский любил искусство
Васнецова, знал и понимал ему цену, был по-хозяйски заинтересован в его творчестве. Немало
способствовал его славе. Однако взамен Алянский требовал от него строгого
подчинения. На попытки Васнецова выскочить из его оглобель сказал мне:
— Пусть Юрочка покупается в славе, только пусть не забывает, что сейчас есть
много художников взамен его. И никто не будет разбираться в достоинствах его и их
книжек, они так же будут нравиться, если не больше.
166
Эти горькие слова были похожи на истину.
Сказка нашла отражение и в живописи Васнецова. Он пишет холсты на сказочные
сюжеты («Чудо-юдо рыба-кит», «Зайчик играет на балалайке») и вообще заботится
закрепить за собой приоритет сказочника. По его выражению, «застолбить» сказку за
собой, как золотоносную жилу. Он сердился на Чарушина за его обращение к
сказочным сюжетам. Не принимает искусство Т. А. Ма ври ной, считая ее произведения
прямой копией с народных образцов. Так ревновал Васнецов всех, кто на
параллельных путях делал то же, что и он.
Здесь уместно сказать о любимых художниках Васнецова. Мы вместе ходили
в музеи, вместе смотрели выставки и картины. Предпочтение Васнецов отдавал
собранию Русского музея перед залами старых мастеров Эрмитажа. В Эрмитаже он скучал.
Его пристрастием была врубелевская живопись. Врубель для него был первым и
любимым художником. Его волновала стихия врубелевской живописи. Он стоял
очарованный перед неоконченным холстом «Тридцать три богатыря». Так же не мог он
проходить спокойно мимо холстов Сапунова и Борисова-Мусатова. Живопись Карева
ему была ближе монохромного письма Петрова-Водкина. Нравилась московская
группа «Бубновый валет», их могучий живописный темперамент.
К своим однофамильцам Васнецов был равнодушен, больше ценя живопись
Аполлинария Васнецова. Про себя говорил, что третьего Васнецова не будет. Жизнь его
поправила: по-моему, теперь Васнецовых шесть.
Повествовательный момент картины не был для него главным. Сюжеты его мало
трогали. Он оставался верен доминанте живописи.
Событием в жизни искусства была выставка Пиросманишвили, привезенная
в Ленинград Зданевпчем из Тбилиси. Произведения этого художника произвели на
Васнецова глубокое впечатление. С Пиросмани Васнецова многое сближало. Судьба
этого художника сыграла большую роль в укреплении его творческой работы и мечты.
Многое нравилось Васнецову в живописи Пиросмани — и то, что он писал на черной
клеенке, и его чистота и наивность души, и выразительность.
Думаю, что нетребовательное отношение Пиросмани к материалам было близким
и Васнецову. Он тоже писал маслом на картоне, фанере, бумаге, не соблюдая норм
технологии. Например, употреблял для работы копеечную школьную акварель,
изготовленную на мелу. Не считаясь ни с какими правилами, писал эмалевыми и любыми
малярными красками, превыше всего ставя результат сделанной вещи.
Однако было у Васнецова и большое отличие от Пиросмани. Пиросмани не замечал
ценности своих творений. Он их дарил друзьям и не заботился об их будущности.
Васнецов сохранял всякую почеркушку, всякий эскиз или этюд, когда-либо написанный,
не расставался со своими работами, и если в редких случаях дарил их, то старался
вернуть обратно.
Васнецов был прирожденным живописцем. Подобно музыкантам с абсолютным
слухом, он обладал глазом живописца. Показывая ему свои работы, я испытывал
чувство стеснения, почти страха, не оттого, что услышу критические слова, а потому, что
обнаружится моя несостоятельность как живописца. По обыкновению, Васнецов
молчал, и только его страдальческое лицо говорило, как коробят его мои цветовые ошибки.
Когда ему становилось совсем невыносимо, закрывая рукой источник своего огорчения,
он, словно извиняясь, говорил: «Это, Валь, не годится». Мы любили показывать друг
другу работы потому, что это было всегда профессионально ответственно.
После войны Васнецов жил в мастерской на 1-й линии Васильевского острова.
История мастерской длинная. Когда-то она принадлежала Яковлеву и Шухаеву,
перешла к скульптору Баху, после — ко мне, от меня к граверу С. Мочалову, а от него —
к Васнецову. На стене мастерской я еще видел следы фрески «Св. Себастьяна»,
которую написал молодой Лебедев, соревнуясь с Яковлевым и Шухаевым. Из мастерской
был выход в Соловьевский переулок (ныне переулок Репина). Ничего не осталось
нынче от старого дома и маленького дворика с кубами дров. Ветхие крыши и потолки
всегда протекали, крутые и темные черные лестницы были невозможно узкими.
Это было место жизни художников, своего рода петербургский Монмартр. Квартир-
ка-скворешня Васнецова была крохотной. В ней помещалось множество диковинных
предметов — бумажных букетов, старых красочных подносов, шкафчиков, набитых
неизвестно чем, и прочих безделушек, которые так пленяют всех художников. На
стене — часы-ходики, привезенные им из Вятки. Позднее в мастерской появился
книжный шкаф. Жилье Васнецова соответствовало ему — человеку, он был вписан
в свой интерьер.
В жизни Васнецов был на редкость диковинным человеком. Смолоду обладая
аппетитом Фальстафа, он любил вкусно поесть. Сам приготавливал любимые блюда
и угощал с усердием и настойчивостью русского хлебосола. Когда он звал к себе
человека, он заботливо предусматривал и вкус, и нрав гостя. В это время никто не мог войти
в дом Васнецова, дабы не помешать сокровенному свиданию. Двери не открывались ни
на звонки, ни на стук. Телефон, «душегубка», как его называл Васнецов, накрывался
167
подушкой, иногда применялось даже затемнение и маскировка. Дети к столу не
допускались. Только при этих условиях Васнецов чувствовал себя хорошо и свободно.
В день назначенного свидания он звонил много раз, беспокойная его натура
успокаивалась только тогда, когда он убеждался, что гость вышел и направился к нему.
Незабываемые застолья бытовали в его доме непревзойденного в гостеприимстве
хозяина. Неожиданные эксцентрические номера всегда были потребностью
неистощимого на выдумки Васнецова. Он мог в один вечер экспромтом изобразить танцующую
балерину в пачке, сооруженной из газет, джентльмена в цилиндре и с тросточкой,
турка в чалме, распевая знаменитую шансонетку, говорить «по-китайски», показывать
фокусы... Его артистизм, проявляющийся на вечеринках, приводил в неистовый
восторг присутствовавших, и равных в этом жанре он не имел.
Единичным эпизодом было его соприкосновение с театром. К постановке в Большом
драматическом театре режиссером Диким пьесы Горького «Мещане» он сделал
декорации. На сцене был расписан знакомый ему с детства мещанский быт, фигурировал
прототип домашнего вятского буфета, о чем он говорил с гордостью. С Диким
творческий контакт у Васнецова состоялся. Он говорил о нем с уважением: «Дикий человек
дикий».
В смежных искусствах Васнецова интересовало немногое. Он читал мало, стихов не
знал, не ходил в оперу и не посещал симфонических концертов. Любил он веселую
оперетту и цирк. В цирке ему нравилась буффонада красочного представления,
эксцентрика, которой не лишен был и он сам. В цирке его привлекала демократическая
простота — смотреть представление не раздеваясь, в антракте посидеть в буфете,
а главное — вновь ощутить себя мальчишкой в вятском провинциальном шапито.
С годами, естественно, его жизнь изменилась. Случилось то, чего он меньше всего
ожидал. Пришли известность и материальное благополучие. И все-таки Васнецов не
был твердо уверен в достигнутом положении.
Нужда в молодые годы оставила след в его сознании. Даже будучи обеспеченным он
не отказывался от издательских предложений и делал иллюстрации к книжке за
книжкой до конца жизни. Гонорары он не растрачивал на приобретение дачи или автомоби-.
ля, хотя уже мог себе это позволить. Он не хотел обременять себя заботами,
отвлекающими от занятий искусством. В этом заключалась его мудрость.
Изменилось его отношение к посетителям. Совсем непросто стало прийти к нему
даже старым друзьям. Видимо, сама жизнь диктовала новый режим. Интерес к
Васнецову из года в год возрастал. Возникло своего рода паломничество в мастерскую. Новые
поклонники видели в его живописи чистоту и наивность восприятия мира, светлое
и радостное искусство.
Васнецов не был тщеславен, всегда отличался скромностью и не прилагал усилий,
чтобы выделиться. При жизни он не показывал своей живописи на выставках. О ней
знали лишь немногие друзья. Спустя несколько лет после смерти состоялась выставка
Васнецова в Русском музее, на которой впервые можно было увидеть его станковые
произведения. Посетители оценили красоту и значение васнецовской живописи,
ставшей на свое место в русском искусстве.
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Ф. ПАХОМОВЕ
Записи мои об А. Ф. Пахомове касаются лишь тех сторон нашей общей жизни,
свидетелем которых я был. Мне хотелось подчеркнуть стороны его творческой
деятельности, ускользающие от поверхностного наблюдения. Написанное мной — всего лишь
штрихи к истории творческого пути художника.
Я совсем не касаюсь ни его пребывания в обществе «Круг», ни преподавания
в Академии художеств/ ибо в обоих этих случаях стоял далеко в стороне.
Буду рад, если мои воспоминания расширят представление о художнике и помогут
увидеть в Пахомове значительное явление в русской национальной культуре.
Я старался раскрыть также его черты, которые таились в глубине его натуры
и которые и мне открылись не сразу.
В конце 1920-х годов в Тициановском и Рафаэлевском залах тогдашнего
ВХУТЕИНа готовилась выставка конкурентов (так именовались выпускники). Слово
«конкурент», равно как и обращение друг к другу «коллега», еще бытовало в
студенческой среде того времени.
Вспоминаю, с каким юношеским возбуждением мы, первокурсники, сновали вокруг
старших, развешивающих свои конкурсные картины.
Среди них заметно выделялись ученики Петрова-Водкина чистым спектральным
цветом монохромной живописи.
168
Вместе с дружком своим, вятичем Чарушиным я смотрел во все глаза с жадностью
и любопытством провинциала.
Вдруг мы оба остановились перед поразившими нас работами.
Это были холсты выпускника Алеши Пахомова. В круглом зале на щите висела
картина «Сенокос», а вокруг он вывешивал этюды к ней — портреты деревенских
детей.
Не могу объяснить, что заставило нас кинуться к незнакомому человеку, сумбурно
высказать свои восторги и признательно пожать ему руку. Причиной тому было,
вероятно, очарование образов белобрысых и босоногих мальчишек, таких близких нам по
детству. Тому, может быть, послужила и живопись Каревской школы, которой мы
учились, поклоняясь французскому импрессионизму.
Мне хорошо запомнился облик художника. Пахомов стоял перед холстом с
молотком в руках, одетый в желтую с черными полосами футболку. На нем были
парусиновые штаны, замазанные, как у маляра, краской, и на босу ногу сандалии. Он стоял
в том оцепенении раздумья, которое я часто замечал на протяжении всей его
последующей жизни.
Впоследствии я не раз испытывал на себе силу поражавшего меня искусства
Пахомова. Не забуду впечатления, оставленного увиденными мною в Русском музее
рисунками к «Бежину лугу» Тургенева. Уходя с выставки, я уносил их в своем сердце.
К сожалению, они потеряны — Алексей Федорович забыл их в такси в Москве.
Спустя годы наши дороги сошлись в Детгизе. К тому времени Пахомов много
печатался. Он был первым, кого Лебедев привлек к работе. Николай Андреевич Тырса
по этому поводу говорил мне: «Мы решили привлечь нужных для Детгиза молодых
художников, из большого числа выбор пал на одного Пахомова».
Из слов Тырсы видно, с какой прозорливостью Лебедевым подбирались художники.
Действительно, Пахомов был для Детгиза художником первой необходимости. В его
начальных книжках-картинках «Коса», «Мастер-ломастер» возникли и утвердились
пахомовские образы детей, прошедшие через все его творчество. В это же время
Пахомов сотрудничает в журналах «Жизнь искусства», «Театр», публикуя в них
портретные зарисовки актеров в ролях.
Интересно, что в те годы художник подписывал свои работы псевдонимом АФЕ-
ПА — начальными буквами своего имени. По своему народному звучанию псевдоним
подходил Пахомову.
В Детгизе я общался с Алексеем Федоровичем не один десяток лет. Поначалу наши
отношения были хотя и товарищескими, но, несомненно, далекими. Пахомов
принадлежал к кругу старших.
Его сверстниками и товарищами с ученической поры еще по школе Штиглица
оставались Пакулин и Самохвалов. Все они объединялись в обществе «Круг» и
исповедовали свою преданность революционным идеалам. Надо сказать, что имена Пахомова
и Самохвалова поначалу часто назывались вместе. Их стилевую общность нетрудно
проследить в ранних работах. Это вызывало споры о приоритете. Теперь нет нужды
гадать, кто на кого влиял, важнее заметить стремление обоих художников увидеть
красоту новой жизни. В дальнейшем их дороги привели к «расстанной березе», и
пути разошлись. Пахомов оставил писание картин и всецело отдался работе в
Детгизе.
Книга для детей поставила перед Пахомовым иные, по сравнению с живописью,
задачи, связанные с изображением предмета на плоскости книжной страницы,
потребовалось освоение новых методов и систем, и это подняло Пахомова на новую ступень
художественной культуры.
Существенно изменилась его творческая среда. Он сблизился с кругом таких
взыскательных художников и писателей — людей высокой профессиональной
культуры, как Лебедев, Пунин, Лапшин, Маршак, Зощенко, Пантелеев, Олейников, Конаше-
вич, позднее — Петров-Водкин. Особенно близко Пахомов примыкает к
товарищескому кружку единомышленников — Тырсе, Лебедеву, Лапшину и Пунину. Они
встречаются, рассматривают альбомы, читают, спорят. Пахомов принят в их среду как равный
среди равных.
Проницательный Маршак, много работавший с Пахомовым, ценил в нем его
вологодское происхождение, из деревни Варламово. Он говорил, что каждому писателю
и художнику нужно иметь свою губернию. Это понятие о «губернии» он применял
к Пахомову и в прямом, и в творческом смысле.
Внешность Пахомова была ничем не примечательна. В издательство он приходит
аккуратно одетый в широкий, просторного покроя костюм, всегда из добротного
материала. Зимой — в меховой шапке-ушанке, чаще всего с завязанными опущенными
ушами. На ногах теплые боты. Шляп не носил и за модой не следил.
В редакции среди людей Пахомов сохранял спокойствие. Я не видел его
раздраженным, не слышал повышенного голоса, что совсем не означало его безразличия
к окружающему. Напротив, все, что касалось искусства, товарищей, общественных
169
и академических дел, все волновало Алексея Федоровича и за все он переживал,
и если нужно, вставал и говорил прямо и честно.
Никогда не забуду одну нашу'беседу, в которой я назвал двойственного человека
умным. Алексей Федорович задумался и после паузы возразил мне: «Ум — это прежде
всего нечто благородное». Ответ был точен и неоспорим. С той поры пахомовское
понятие о человеческом уме стало и для меня критерием. В первую голову я отношу его
к самому Пахомову.
Рисование с натуры было его безудержным влечением. Рисовать по памяти, от себя
Пахомову было недоступно. Я не встречал более приверженного к натуре художника.
Сколько им сделано рисунков в детских садах, пионерских лагерях, школах, колхозах,
на заводах, даже в морге — им нет числа, их тысячи!
Я бы хотел обратить внимание на другое свойство художника — его отношение
к натуре. Рисуя, все свое внимание он отдает образному мышлению, никогда не
смешивая понятий «натура» и «натурщик». Не натурщики ему позируют, а дети, жена,
знакомые, девушки в колхозах, на заводах, эти облюбованные им типажи, единственно
необходимые для выражения его чувств. Натура Пахомову нужна, как была нужна
Сурикову, который охотился за типажом для своего Меньшикова. Я знаю, как трудно
работал Пахомов над своими литографскими сериями, отправляясь с папкой в
ежедневные походы на завод «Светлана» или в совхоз «Лесное» в поисках необходимого
типажа.
В искусстве Пахомов шел путем наибольшего сопротивления. Это и сделало из него
большого, неповторимого художника. Он жаловался мне на то, что иначе ничего не
может сделать.
Бережливый во всем, Пахомов больше всего ценил время. Он работал ежедневно
и для него не существовало ни воскресений, ни праздников. Неправильно думать, что
Пахомов, кроме работы, больше ничего не видел и не признавал. К своему труду он
относился предельно ответственно и организованно.
Однажды летом мы оба работали в литографской мастерской. Я просиживал за
камнем по 12—14 часов, не отрываясь на обед, беря с собой завтрак. Пахомов работал
3—4 часа и уходил домой. Моя работа «запоем» его удивила. Он осуждающе говорил
мне, что творческим трудом нельзя заниматься более 3—4 часов, так как последующие
часы — бесполезная трата времени и не приносят пользы. Все это он знает из
специальной научной литературы о гигиене труда.
Пахомов заблаговременно заботился о своем зрении. Глаза свои он берег для
любимого дела — рисования. Он предпочитал, чтобы книги и рукописи ему читали.
Зрение, действительно, у Алексея Федоровича было отличное. Как-то раз за столом
в последние годы жизни он без очков прочел все мелкие сведения на этикетке винной
бутылки. Будучи моложе Пахомова на пять лет, я без очков ничего разобрать не мог.
Одно время мы оба жили на Петроградской стороне и часто шли вместе домой.
Дорога располагает к беседе. Однако Алексей Федорович предпочитал слушать. В этом
случае он неожиданно спрашивал: «Ну, Валичка, расскажи, что нового?» Хотя я не
всегда был расположен односторонне выполнять его просьбу, однако не мог отказать
его любопытству, иногда чувствуя себя, как на работе. Любознательность Пахомова
меня поражала. Он не пропускал ни одного повода, чтобы не узнать, что делается в Союзе
художников, у писателей, что показали на выставке москвичи, если он не был в Москве.
Никогда не пропускал случая выслушать рассказ о моих зарубежных поездках, сам он
был за границей один раз, в ГДР, к концу жизни. Всегда его интерес сосредотачивался
на искусстве, он жил всецело им. Мне кажется, что его молчаливость и заключалась
в том, что все помыслы Пахомова уходили в сферу единственного его интереса —
интереса художника.
Я всегда замечал его внутреннюю сосредоточенность и внимание к собеседнику,
жажду познаний, широту интересов. Принадлежность к северному крестьянскому
роду сообщила его натуре неторопливость, некоторую замедленность реакции. Бывало,
пройдет немало времени, и вдруг неожиданный возглас: «Хо!». Я любил пахомовское
«хо!», потому что далее следовала нигде не заимствованная мысль, рожденная его
самобытным умом.
Не только слушать любил Алексей Федорович, еще больше он любил смотреть
работы других и показывать товарищам свои. Мы постоянно делали товарищеские
просмотры работ друг друга то у одного, то у другого. На таких обсуждениях мы
никогда не лицемерили, высказывая нелицеприятные мнения. Пахомов ценил
откровенный разговор начистоту. Суждения о своих работах он выслушивал молча, и нельзя
было понять, согласен он или нет. Это выяснялось потом, когда он показывал совсем
новый вариант той же работы. Пахомов был беспощаден к себе, когда находил
замечания верными. При этом он не брал слов на веру, а должен был обязательно убедиться
в их справедливости сам.
Однако, несмотря на все сказанное, была у Пахомова одна странная черта,
приводившая к непонятному с его стороны компромиссу. На выставкомы он нес некоторые
170
несовершенные работы, без тщательного отбора, оговариваясь, что другие смотрели тот
или иной лист, и он также понравился. Большое количество работ, которые он
приносил жюри и выставкомам, приводило к тому, что ответная реакция была не всегда
в его пользу. У Алексея Федоровича наряду с листами, возникшими вследствие
увиденного в жизни, были работы программно-календарных тем, обязательных в серии.
Такие работы не могли защитить себя наряду с другими, созданными трепетными
руками художника. Они и давали повод к несправедливому отношению в оценке его
творчества в целом. Просто судят по слабым работам, это происходит либо по
невнимательности, либо по нежеланию видеть хорошее. И так бывает.
Сам Пахомов был удивительно осторожен в отрицательных суждениях и мог
подолгу стоять, разглядывать и то, что ему нравилось, и то, с чем он был не согласен.
Ходил он по выставкам и музеям обычно один и подолгу оставался в зале, тогда как
другие за это время успевали осмотреть весь музей.
Во время войны все люди держали экзамен на аттестат мужества и совести. Вы-
• яснилось главное — кто есть кто.
В Союзе художников на казарменном положении жили и работали два десятка
голодных художников — авторов плакатов и листов «Боевого карандаша» во главе
с В. Серовым.
Пахомов, хотя и жил дома, но был со всеми нами. Город в блокаду был
фантастически красив, занесенный сугробами снега с заиндевевшими кружевами бульваров и
скверов. Почти безлюдный, он являл величественное зрелище. Дорога Пахомова к нам,
на улицу Герцена, 38, шла от Петропавловской крепости через Неву, по льду, к Исаа-
кию. Закутанный в морозы и замотанный как куль, с открытой щелкой для глаз, шел
он, держа под локтем черный футляр драгоценного рулона очередного листа
литографии своей блокадной серии.
Вкусы в искусстве у Пахомова и Серова были глубоко различны. Я слышал
малоубедительную критику Серова пахомовских листов к поэме Некрасова «Мороз
Красный нос», выполненных перед самой войной. Поэтому я спросил как-то Пахомова,
почему он обращается за советом к Серову — художнику, совсем ему не близкому по
пониманию искусства. Алексей Федорович ответил, что ему было нужно выслушать
мнение инакомыслящего, в искусстве честного Владимира Серова, с которым
впоследствии у него сложились добрые дружественные отношения. Сам Серов неоднократно
упоминал об изменившемся своем отношении к творчеству Пакулина и Пахомова,
произошедшем в период блокады.
Небезынтересны письма В. В. Лебедева ко мне из Москвы, написанные в январе
1943 года, в которых он высказал свои мысли о работах Пахомова и Пакулина,
сделанных в это время в Ленинграде и показанных на выставке в Третьяковской галерее.
Он пишет: «Литографии Алексея Федоровича Пахомова некоторые очень сильные.
Мне больше понравились «В очаге поражения», «За водой», «Везут в стационар». Это
лучше последних довоенных». И из другого письма того же времени: «На выставке
в Третьяковской галерее приятнее всего выглядят Пакулин и Пахомов... Передавайте
самый большой поклон Алексею Федоровичу... Литографии его крепки и полны
ощущением, эти работы останутся жить...». Сейчас мы видим справедливость этих слов
Лебедева, пахомовские листы — летопись блокады — не умерли.
Некоторые упрекали Пахомова в общественном равнодушии. Неверное, ошибочное
мнение. Активной общественной жизни Пахомов отдал в конце тридцатых годов
полную дань, будучи членом правления Союза не один год. Никогда Алексей Федорович
не был и не мог быть равнодушным к общественной жизни. Это подтверждается
многими художественными советами с его участием. Его общественный темперамент
выражался своеобразно. Это опять-таки связано с его органическим интересом к искусству.
Все его выступления на трибуне, а я их хорошо помню, были посвящены волновавшим
его проблемам искусства. В его речи не было ничего митингового, никаких общих слов,
а всегда — раздумья художника, всегда свое выстраданное художественное кредо.
За долгие годы жизнь все больше и больше сближала нас. Все возрастал наш
взаимный интерес. Наши противоположные натуры взаимно нуждались друг в друге.
Могу сказать, что в сложных обстоятельствах жизни мне хотелось стоять с ним рядом.
Тяжелым ударом стала для Пахомова смерть В. В. Лебедева. На гражданской
панихиде Алексей Федорович попросил слово. Прерывающимся голосом, заикаясь от
волнения, он высказал самые точные слова и мысли. Пахомов поставил Лебедева
как художника Окон ТАСС равным по значению поэту Маяковскому в Окнах РОСТа.
Это сравнение было смелым и верным, и, как всегда, по-пахомовски неожиданным
открытием. Смысл его слов схватывал самую суть оценки Лебедева-художника и
учителя, значение которого он хорошо понимал. Приходится сожалеть, что эти глубокие
слова Пахомова у гроба учителя нигде и никем не записаны и остались лишь в памяти
немногих свидетелей, стоявших в зале.
Алексей Федорович Пахомов совсем не походил на всех нас — художников,
писателей, поэтов. Он отдельный человек. Понятие «богемы» неприменимо к Пахомову. За
171
Есе пятьдесят лет нашей общей жизни я никогда не видел Пахомова в обществе веселой
компании. Его моральный престиж был необыкновенно высок и естествен, хотя он не
был ни ханжой, ни пуританином. Все его пристрастия носили благородный характер.
Алексей Федорович был заправский рыбак и почти ежедневно зимой и летом ловил
рыбу у себя на озере в Парголове. Уха в доме не переводилась. Я не знаю, хорошо ли
Пахомов играл в шахматы, однако знаю, как он любил шахматную игру. Когда он
приходил з Союз, то его неизменно можно было увидеть за шахматным столиком. Это
пристрастие проявлялось повсюду, где имелись шахматы,— и дома, и в гостях. Играл
он п по телефону, и по почте. Его партнерами были все, кто умел играть. И как все
азартные игроки, не любил проигрывать.
В последние десятилетия жизни Пахомова в его семье наступила счастливая
пора — его окружает вниманием любимая жена и друг Эллен Феликсовна, выросли
хорошие дети. В доме все проникнуто любовью к нему и вниманием к его труду.
В это время он делает обширный цикл рисунков к «Азбуке» Льва Толстого. Эта
работа всецело захватила Пахомова на многие годы. Он тщательно изучает период
жизни писателя, связанный с написанием маленьких рассказов для детей. В его
рисунках к «Азбуке» не просто иллюстрации, это одновременно и егр собственная
биография. Алексея Федоровича волнуют слова Толстого, что по его «Азбуке» будут
учить два поколения русских всех детей: от царских и до «мужицких» и что, написав
«Азбуку», «можно будет спокойно умереть».
В залах Академии открывается выставка его работ за всю творческую жизнь. Он,
счастливый, слушает воздаваемую ему заслуженную хвалу. Это происходит в том
самом зале, где полвека назад он повесил картину «Сенокос» и наброски к ней.
В последнее десятилетие его жизни мы особенно часто встречаемся в его
мастерской. Она просторна, стоит светлый диван, на котором отдыхал художник, маленький
низенький столик для работы перед мольбертом. Рабочий стол — он совсем
небольшой — антикварный, на точеных витых ножках, старинной русской работы. Его
Алексей Федорович очень любил. На нем вижу множество аккуратно заточенных
карандашей — их не один десяток. Заметив мое удивление, Алексей Федорович
объясняет: чтобы не отрываться от работы, нужно всегда иметь под рукой острый
карандаш. «Это мне Эллен Феликсовна их точит»,— говорит он, улыбаясь. Сзади
стола — рефлектор, освещая, он одновременно греет затылок — у Алексея Федоровича
мерзла голова, и он носил дома черную шапочку.
Обращают на себя внимание стены мастерской. На оддой из них — известное
панно, выполненное в 1937 году для выставки в Париже, для советского павильона.
Панно называется «Дети Страны Советов». Повторение панно помогал писать сын
Андрей, тоже художник. Другая стена — экспозиционная. На ней сменяются листы
очередных серий литографий. В процессе работы очень важно видеть их на стене.
Большое окно выходит в густо заросший сад. Вдоль забора Алексей Федорович
посадил молодые деревца сосен. Он очень следил за их судьбой, переживая гибель
каждой сосенки.
Вспоминаются минуты в мастерской Пахомова последних недель его жизни. Вот мы
садимся на поставленные в ряд стулья, готовые смотреть его последние работы. Они
большие, еще не срезанные с досок. Алексей Федорович ставит сразу четыре доски.
Показ идет неторопливо. Только когда все замечания будут высказаны, ставится на суд
другая. Зовут к чаю, и мы ведем непринужденную беседу «за жизнь».
Во время нашей последней встречи Пахомов был уже болен и с трудом вставал
к рабочему столу. Но, превозмогая боль, работал. Рисунки к сборнику «Три калача
и одна баранка» он делал последними, рассказы Алексей Федорович подобрал сам. Ему
оставалось сделать последний рисунок к рассказу «Русак». За чашкой чая он
неожиданно сказал, что никогда не рассказывал словами, что и как ему хотелось бы
нарисовать. Впервые изменяя своему правилу, он описал словами ненарисованную
воображаемую иллюстрицию. Он вспомнил ночной обоз своего детства, с заиндевевшими
крестьянскими лошадками, от которых идет белый пар. Скрип полозьев на дороге, мужиков
с ледяными сосульками на усах, бровях и бороде.
Было что-то символическое в этом рассказе, в нарушении своего обычного правила.
Рисунку не суждено было осуществиться.
Через несколько дкей Алексея Федоровича Пахомова не стало.
МОЯ КАЛЕВАЛА
За годы войны я отвык от иллюстрирования книг, и только предложение
Петрозаводского издательства сделать иллюстрации к «Калевале» вернуло меня к книге.
Как у большинства людей, ясного представления о «Калевале» у меня не было.
Теперь, вчитываясь в руны, я проникался их реальной сущностью, открывал для себя
знакомую мне с детства жизнь североуральского мужика. С радостью я увидел, что
172
непонятного в «Калевале» для меня нет. Напротив, пожив в «медвежьем углу», на
Урале, рядом с финно-угорскими народностями — пермяками, вотяками, а позднее на
севере — с зырянами и вепсами, я многое узнавал, убеждаясь в своем праве считать
«Калевалу» поэзией, не чуждой мне. Однако, приступая к работе, я не представлял, за
какую сложную задачу я берусь. Теперь я благословляю судьбу, столкнувшую меня
с «Калевалой». Она меня заставила мобилизовать все свои профессиональные силы на
преодоление новых, ранее передо мной не стоявших трудностей.
Я ознакомился со всеми иллюстрированными изданиями «Калевалы», прежде
всего — с работами великого финского художника Акселя Галлен-Каллела. Мне были
известны иллюстрации группы художников — учеников Филонова, иллюстрации
Порет, Мечева, Бородкина, Стройка, Юфы... Знакомясь с работами своих коллег, я
убедился в непреходящих достоинствах Галлена, труд которого, посвященный
«Калевале», остается и по сей день непревзойденным. С другой стороны, я отчетливо сознавал
неприемлемость для меня тенденций, ярко выступавших в трактовке образов героев
у Галлена. Прочитал я и все доступное о «Калевале», прежде всего спор между К.
Кроном и советскими учеными Д. Бубрихом и О. Куусиненом — автором известной статьи
«Эпос «Калевалы» и его творцы», ставшей для меня основополагающей в работе.
На интерпретациях рун «Калеваллы» в XIX веке, безусловно, отразились
общественные взгляды ученых того времени. Я старался освободиться от мрачного
символизма декадентского толка, почувствовать светлую сторону рун «Калевалы», выявляя
их реальную сущность и основу.
Должен сказать о большой помощи, оказанной мне в работе над иллюстрациями
к «Калевале» О. В. Куусиненом. Во время непринужденных встреч и бесед в
просторном кабинете его московской квартиры Отто Вильгельмович приветливо рассматривал
меня своими светлыми веселыми глазами. Он говорил, что иллюстратором «Калевалы»
должен быть художник, вооруженный материалистическим мировоззрением, и совсем
не реставрация средневековой архаики должна быть основой работы. В подтверждение
своего мнения он показал мне фолиант вышедшей в Финляндии «Калевалы» с
прекрасно напечатанными офортами. Они поражали маловразумительными
иносказаниями и труднодоступной символикой. Куусинен стоял за демократическую доступность
иллюстраций. В беседе со мной он не навязывл своего вкуса и заботился лишь о
принципиальном понимании народности рун «Калевалы». Он дал мне ключ к
истолкованию поэтических метафор, в которых надо видеть не мистические тайны, а реальную
жизнь. Куусинен высказал пожелание, чтобы мое творческое прикосновение к древним
рунам носило не эпизодический характер, а представляло бы длительную по времени
работу.
Присутствуя ка торжествах в Петрозаводске, посвященных столетию
опубликования рун «Калевалы», слушая научные доклады ученых-филологов, я стал свидетелем
незабываемого события, потрясшего присутствующих. Это было исполнение руны
о Кулерво внучкой Архипа Перттунена, у которого на озере Куйто записывал руны
«Калевалы» Элиас Лённрот. Теперь мы слушали его внучку Татьяну Перттунен,
высокую сухощавую старушку, перенявшую руны от своего отца, тоже знаменитого руно-
певца.
На сцену театра, где происходило торжественное собрание, ее вывела молодая
девушка. За столом президиума сидели ученые, писатели, поэты и члены
правительства Карельской республики. Неожиданно Татьяна Перттунен упала на колени
и поклонилась лицом до пола на все стороны. Потом встала и начала петь. Ближе к ней
за столом сидел известный филолог-фольклорист академик М. Азадовский. Он весь
превратился в слух, отсчитывая пальцами одному ему известные такты.
Татьяна Перттунен пела долго, она могла петь, наверное, многие часы, что не
предусматривалось регламентом собрания. В президиуме заволновались, ее надо было
остановить. Когда пение закончилось, она снова, став на колени, повторила поклоны.
К концу торжества, как обычно, состоялся правительственный прием.
Ленинградцы Эльмар Грин, поэт А. Гитович, и я сидели рядом со столом карельского народного
хора, собранного по разным деревушкам Карелии. Благодаря случаю, Эльмару Грину
удалось уговорить женщин попеть нам отдельно в номере гостиницы, неофициально.
Ранним утром другого дня по коридору гостиницы шевствовали босиком певуньи
к нам в номер. Зто надо было видеть. Рассевшись на кроватях, расчесывая свои
реденькие волосы, они нам пели старинные деревенские песни, грустные и шуточные.
Никогда я ни до, ни после не испытывал такого подлинного наслаждения от
прикосновения к народному творчеству. Так продолжалось все дни до конца нашего пребывания
на торжествах.
В Петрозаводске мои иллюстрации не были изданы. Издательство опубликовало
лишь три рисунка на шмуцтитулах куусиненовской композиции «Калевалы» на
финском языке. Много позже, в 1956 году, они были полностью напечатаны Гослитиздатом,
благодаря авторитетной поддержке А. Д. Гончарова, в то время главного художника
Гослитиздата. Незадолго до этого оч сам сделал гравюры к эстонскому эпосу «Калеви-
173
поэт», и ему понятны были все сложности моей работы. Остаюсь по сей день
исполненным глубокой благодарности ему за эту поддержку.
Издание консультировала Мариэтта Сергеевна Шагинян, глубоко знавшая поэзию
«Калевалы», изучившая ее по подлинникам. Мариэтта Сергеевна принимала меня
в кабинете. На ее рабочем столе лежала в великом беспорядке груда исписанных бумаг
и книги. Трудно было найти место, где можно было бы показать работу, я показал ее,
кое-как примостившись на стуле. Вооружившись большой лупой и слуховой трубой,
она внимательно смотрела рисунки. Она оспаривала взгляды О. В. Куусинена,
безоговорочно признававшего авторитет Лённрота и канонического издания «Калевалы»
1849 года.
Позднее я рассказал Отто Вильгельмовичу о посещении Шагинян. Улыбаясь, он
заметил, что высоко ценит и уважает Мариэтту Сергеевну, однако не во всем с ней
может согласиться.
Иллюстрируя классику, художнику не всегда удается выйти победителем в
творческом соревновании с литературным произведением. Мера глубины многовекового
опыта народных поэтов, создателей рун «Калевалы», не равняется мере одного
художника-иллюстратора. И неудивительно, что его работа не может считаться окончательной.
Так случилось и с моим первым вариантом. Я не задавался целью подменить своей
работой финских художников. Я был лишь посредником и хотел приблизить великий
карело-финский эпос к русскому, а точнее — к советскому читателю.
Прошел не один десяток лет, как неожиданно мой друг художник В. Н. Горяев
сообщил, что в план художественных иллюстрированных изданий Гослитиздата
внесена «Калевала». И на художественном совете решено поручить эту работу мне.
Главный художник издательства К. М. Буров мне это подтвердил и просил начинать работу,
не дожидаясь утверждения плана в Госкомиздате. Это было в 1971 году.
Это предложение меня окрылило, и я немедленно вылетел в Петрозаводск, начав
заново собирать всякого рода подсобный материал и готовиться к новой атаке на «Ка-
левалу». На этот раз в моей работе главным стали образы героев.
Не один раз я совершал поездки в глубь Карелии, писал и рисовал ее дикую
природу, изучал материальную культуру края, наблюдая за всеми признаками быта,
присматриваясь к людям.
Мое возвращение к «Калевале» совпало с работой в Обществе дружбы СССР —
Финляндия в Ленинграде. Выезжая в Финляндию с выставками ленинградской
графики, я не упускал возможности глубже познакомиться с искусством финнов. Нет
нужды писать о впечатлении, произведенном в музее «Атениум» в Хельсинки панно на
темы «Калевалы» работы Галлена.
Теперь я отчетливо представлял, сколь ответственна моя задача. Работа
продолжалась не один год. Сложность еще состояла в том, что издательство внутри себя не
согласовало план художественного отдела с общим издательским планом. Неясно,
какой перевод будет принят к изданию. Возник спор между авторами нового перевода
«Калевалы» и их противниками в Карельской писательской организации. Я оказался
жертвой всей этой неразберихи, и договор со мной издательство не заключило.
Я делал иллюстрации без какой-либо материальной гарантии, на свой страх и риск.
Я не один раз показывал рисунки в кабинетах ответственных и безответственных
редакторов, своим товарищам-художникам, вдохновляясь их поддержкой.
Работа была близка к завершению, когда пришлось выдержать еще один удар.
Госкомиздат передал выпуск эпосов в издательство «Наука» и лишил меня всякой
надежды на опубликование моих рисунков. «Наука» иллюстрированных книг не
издавала. Мне пришлось просить исключения из правил. Только после просмотров в
Госкомиздате, на главной редакции и на художественном совете «Художественной
литературы», на котором присутствовали авторитетные искусствоведы, литераторы,
художники, было вынесено решение в пользу моей «Калевалы», и ее включили в план
издательства.
Рисунки были рассчитаны на офсетную печать. «Печатный Двор» взялся их
воспроизвести высокой печатью со слайдов. Это было рискованно. Однако в печати
полиграфический эффект они не утеряли. Беспокоясь за свою многолетнюю работу,
я целое лето провел в цехе у машин. Главное было сделано. Теперь в истории
иллюстрирования карело-финского эпоса есть и моя «Калевала».
Мне остается сказать о том, как принималась она в Финляндии. В Хельсинки
существует клуб «Калевала». Членами этого клуба состоят лица, сделавшие какой-
либо вклад в историю «Калевалы»,— ученые, историки, филологи, фольклористы,
художники-иллюстраторы. Через три года после выхода книги клуб «Калевала»
пригласил меня в Хельсинки, где открылась выставка моих иллюстраций с дальнейшим
показом их еще в четырех городах Финляндии. Я был избран почетным членом клуба
и получил диплом. Выставка сопровождалась большим количеством газетных статей.
Признание моей «Калевалы» в Финляндии доставило мне большое творческое
удовлетворение.
«ЖИВАЯ ЛИТЕРАТУРА - В РОССИИ...»
(Илья Эренбург — о поэзии начала двадцатых годов)
В марте 1921 года Эренбург выезжает из Москвы в так называемую
«художественную командировку». Он ехал с советским паспортом, не считал свой выезд
эмиграцией и объяснял его творческими целями. В частности, он снова хотел увидеть
Париж, где прошла его молодость (1908—1917), понять, насколько изменился мир,
о котором он собирался рассказать в задуманном романе.
Первая остановка — Рига, где Эренбург прожил более месяца. Очевидно,
понадобилось решить какие-то формальности для въезда во Францию. Нашлись у русского поэта
и дела, о которых в Москве можно было лишь мечтать: удалось пристроить в печать
книгу стихов. На родине из-за недостатка бумаги, типографских мощностей в ту пору
художественные произведения, особенно поэзия, выходили в мизерном количестве.
Некоторые поэты готовили рукописные издания, выставляемые на продажу. Среди них
были и стихи Эренбурга. А теперь почти сразу выпускали книгу, в которой — вот, что
важно,— уже за пределами страны он мог сказать о рождении иного, «высокого века».
Так, еще не встретившись с эмиграцией, писатель определил свою позицию. Это не
было приятием всего, что происходит в Советской России, но с ее врагами Эренбургу
оказалось не по пути.
После революции и гражданской войны за границу попали многие русские
интеллигенты — писатели, ученые, художники, юристы. Одни ушли с белой армией во время
исхода из Одессы и Крыма, другие уехали вполне легально, испугавшись
неопределенности, бытовых и прочих неудобств. Центров эмиграции было несколько —
наиболее крупные — Париж и Берлин. Во Франции окопались остатки воинских
формирований разбитых белых армий, отпрыски царского дома и часть интеллигенции,
враждебно относившейся к новой России (И. Бунин, Д. Мережковский, 3. Гиппиус и др.).
Эренбург возвращался в Париж по старой памяти — там остались друзья,
привязанности, родная ему «Ротонда», кафе на Монпарнасе, наконец, атмосфера, к которой
привык. Попав в мае в Париж, Эренбург пробыл там не долго: выслали, не объяснив
причин, но, можно полагать, что причиной стал советский паспорт. Тогдашняя
Франция не признавала Советского правительства, не имела с ним никаких отношений —
это был достаточный повод. И Эренбурга выдворили в Бельгию. Он поселился в
приморской деревне Ла Пен, в отеле Курзал. На последней странице романа «Хулио Хуре-
нито» не только обозначено место написания романа, но и указано, что книга написана
в июне — июле 1921 года. Однако уже в апреле и в мае в печати появились указания,
что Эренбург работает над романом.
Закончив роман и прожив затем месяца два в Брюсселе, Эренбург отправился
в Берлин: ему нужны были литературная среда, журналы, издательства. В Берлине,
в отличие от Парижа, находилось представительство РСФСР. Россия была ближе,
сохранились многие контакты, ряд книг вышел с обозначением: Берлин-Москва...
С января 1921 года в Берлине начал издаваться журнал «Русская книга» (с 1922 —
«Новая русская книга») под редакцией профессора А. Яшенко. Это критико-библи-
ографическое издание, заявляющее о единстве всей русской литературы, как в России,
так и за рубежом, Эренбург прочитал еще в Москве и заинтересовался им. Через год
с лишним в Берлине начала выходить газета «Накануне», выпускаемая группой
«Смена вех», идеологом которой был профессор Н. Устрялов. «Сменовеховцы» отказались
от борьбы с советской властью, говорили даже о сотрудничестве с ней, но высказывали
надежду на ее перерождение, «либерализацию» и т. д. В определенном смысле журнал
175
А. Яшенко смыкался с позицией «Накануне». Собирая литературные силы, не
разделявшие белогвардейских, антисоветских позиций, и журнал, и газета (литературный
раздел в ней вел А. Толстой) получили возможность свободного распространения
в России. «Накануне» даже имела свое представительство в Москве.
Один из ведущих критиков двадцатых годов, первый редактор журнала «Красная
новь» А. Воронский писал: «Литературное «сменовеховство» стало таким же фактом
сегодняшнего дня, как и политическое. А. Н. Толстой, Илья Эренбург, А. Дроздов,
Соколов-Микитов, А. Ветлугин, He-Буква. Весьма любопытна эволюция зарубежного
критико-библиографического журнала А. Яшенко. В начале журнал велся в обычном
эмигрантском духе, затем начал линять, терять свою первичную окраску, а последние
номера уже значительно порозовели, произошло это само собой: «осветились»
сотрудники...»
Не со всем тут можно согласиться. Вряд ли Эренбурга стоило ставить в один ряд
с Василевским (He-Буква), с которым он резко полемизировал. Статьи Эренбурга уже
в «Русской книге» (он начал в ней сотрудничать, еще не приехав в Берлин),
показывают, как отличался поэт от литературных «сменовеховцев». В номере 7—8 Эренбург
публикует большую статью (передовую) «Au-dessus de la melee» («Над схваткой»),
которая, по существу, представляла защиту русской литературы, оставшейся на
родине. Высокие слова находит он для Блока, только что умершего (видимо, статья
написана в августе), для Есенина. Он дает гневную отповедь белогвардейской критике,
статьям, где «дорогой всем нам, один из наиболее талантливых поэтов современности
Сергей Есенин именовался «советским Распутиным », где даже из смерти Блока
сделали повод для подтасовок и фальсификаций, выдавая старые его стихи за
„предсмертные и политические"».
И в этой статье и в других («О некоторых признаках расцвета российской поэзии»,
«Русская поэзия») Эренбург последовательно проводит мысль, весьма неприятную для
тех, кто хотел навечно обосноваться в «русском зарубежье» (или «до лучших
времен»): «Надо признать очевидным факт: живая литература — в России: там,
мучительно, судорожно, быту наперекор, она продолжает шириться и расти».
Несмотря на свое название, статья вполне определенно показывала — Эренбург
с «живой литературой» защищает достоинство писателей, оставшихся на родине. Эта
позиция вызвала нападки на Эренбурга в белоэмигрантской печати, которой он ответил
своим «Письмом в редакцию „Русской книги"» (1921, № 9; как и сама статья, нигде не
перепечатывалось, не входило в сборники писателя).
Господа, которые делали, по словам Эренбурга, «нехорошее дело», отчаянно
огрызнулись. По пунктам возражает писатель критикам Койранскому и Не-Букве,
повторяя свое обвинение: «часть зарубежников травит писателей, живущих в России».
В «Письме» вновь высоко оценена поэзия Есенина, Блока, Маяковского. Отвечая на
ехидные реплики парижских «Последних новостей» — «кохму это, „дорогой всем нам
Есенин"», Эренбург отвечает: «русским писателям и русским читателям», добавляя:
«Люди разных направлений в России любят и ценят его дар».
Конечно, автор «Письма» не разделяет тех убеждений, которые позволили В.
Маяковскому в своей знаменитой биографии (1922), кстати, опубликованной впервые
в «Новой русской книге», провозгласить: «„Принимать или не принимать". Такого
вопроса для меня не было. Моя революция». Но Эренбург верит, что поэзия
Маяковского переживет все газеты, и бранящие и хвалящие его, потому что, «как ни относиться
к гражданским симпатиям Маяковского, он поэт и большой поэт». «„Клеветникам
России" Пушкина, дипломатическое славянофильство Тютчева,— подчеркивал автор
«Письма»,— могли не нравиться передовым современникам, но в 1920 году крайние
коммунисты воздвигают памятники „камер-юнкеру" и „послу"».
Не только с позиций сегодняшнего дня пишет Эренбург, он видит большое дерево
русской поэзии. Конечно, если бы сам автор этих выступлений был вовлечен в
смертельную схватку, ему было бы труднее сохранить эту объективность. И по отношению
к Маяковскому, славившему революцию, и к Бунину, проклинавшему ее. В этом
смысле название статьи было верным. Тогда оно могло покоробить слух политических
противников из обоих лагерей. Сегодня видишь, сколько в ней верного и в оценке
Маяковского и Бунина.
О первом: «Нельзя не только цевницу Пушкина, но и трубу Маяковского
рассматривать как военный материал, подлежащий использованию или уничтожению».
О втором: «...но любя в Бунине не публициста, а художника, они (читатели.—
А. Р.) тем самым приобщаются к целому неделимому сокровищу русской литературы».
В одной из статей Эренбург писал об упадке, переживаемом французской поэзией
в то время, когда «во Франции перламутровый жирок благополучия обволакивает
сердце и мозги». Иное в разрушенной и голодной России: «...русская поэзия
переживает период высокого подъема». Эренбурговские статьи 1922 года исполнены высокой
надежды: «Верю — Россия отстроится, разбогатеет... Построят дома, и тогда лишь все
поймут, в жилых комнатах, о труде тех, кто дробили и тесали перзые камни».
176
Добавим, что в своем «Письме» Эренбург решительно порвал с былыми
заблуждениями, выразившимися более всего в «Молитве о России». О ней напомнили ему
эмигранты и получили решительное: «Прошло четыре года. Мне нынче эта книга
кажется художественно слабой, идеологически беспомощной и ничтожной». Это было
сказано в 1921 году и опубликовано за границей.
Эренбург на многое уже смотрел по-другому, и это отразилось и в его книге
«Портреты русских поэтов» (1922) — тут снова Маяковский, Блок, Есенин, а также
Ахматова, Белый, Пастернак, Цветаева,— и в рецензиях на сборники стихов Есенина,
Цветаевой, Тихонова, Мандельштама, рецензиях, практически неизвестных нашему
читателю. Пусть, прочитав их, он судит о первых оценках произведений, ставших
давно поэтической классикой, пусть познакомится с Эренбургом — литературным
критиком. (Он писал и о поэзии и о прозе). Возможно, какие-то оценки покажутся
спорными, некоторые места неясными. Одно очевидно: раньше профессиональной
критики поэт Эренбург сказал о крупных явлениях русской поэзии, отметил молодых
«серапионов», прозу Л. Сейфуллиной.
Александр Рубашкин
Сергей Есенин. «Пугачев». Изд-во «Имажинисты», Москва, 1922.
Друг-поэт пишет мне из Москвы о «Пугачеве»: «Там много истинно-поэтического
сырья. Но как запомнишь все эти истинно-поэтические прелебти? Их
пересказываешь «своими словами», не нарушая прелести текста. Ужасный признак. Стало быть,
пересказывает их и он, стало быть, автор не последняя в тексте инстанция...»
Да, это правда. И прекрасная книга Есенина, крупнейшего из современных поэтов,
ставит вновь в крайней остроте трагический вопрос: когда же наша поэзия перейдет от
добывающей промышленности к обрабатывающей? От первых строк Хлебникова до
«Пугачева» — залежи чудного сырья. Где вы, американские инженеры, операторы
кино, ловкие газетчики, «железные гости»? Меняется страна, придете ли вы привести
в порядок нашу аграрную литературу.
За всем тем — чудесная книга. Конечно, не Пугачев, не эпоха, не театр. Все — один
голос. Пугачев — керосиновые лампы и «степная провинция». Но новое
доказательство всех есенинских богатств: образы сыплются, как на былых булочных витые
кренделя из золоченых рогов изобилия.
Грустная удаль. Нежное хулиганство. Повторение слов, выявляющее всю
взволнованность готового оборваться голоса. Изумительные задыхания.
Вся эта эпопея порой ласковое признание.
Тяжко, тяжко моей голове
Опушать себя чуждым инеем...
Человек в этом мире не бревенчатый дом,
Не всегда перестроишь наново.
Шалость (мудрая).
Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав,
Я сейчас чувством жизни, как никогда болен.
Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав
И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен.
Я забываю об истории, о драме, о текстах и об интонациях. Это действительно
певческий дар.
Но есть в «Пугачеве», в его хаосе, несделанности, темноте — нечто, еще не бывшее
в книгах Есенина. Это широта дыхания, начало высокого эпоса. Пока только
прерывающиеся строки:
О, Азия, Азия, Азия! Голубая страна,
Обсыпанная солью, песком и известкой,
Там так медленно по небу едет луна,
Поскрипывая колесами, как киргиз
с повозкой...
Перебраться туда, к их кочующим станам,
Чтоб разящими волнами их сверкающих скул
Стать к преддверьям России,
как тень Тамерлана.
Здесь впервые преодолевается женственность и «Инонии» и «Исповеди хулигана».
//. Э.
7 «Звезда» № 3 177
Марина Цветаева. «Разлука». Стихи. Изд-во «Геликон», Берлин, 1922.
«Стихи к Блоку». Изд-во «Огоньки», Берлин, 19222.
(Вместо рецензии)
Дорогая Марина Ивановна!
Разными путями шли мои письма к Вам: по почте заказными и с добрыми дядями
на честное слово, через дипломатов, курьеров и швейцаров.
Это письмо особенное, о Ваших книгах, и дойдет до Вас неустанными трудами
нашего книжника — проф. Яшенко.
Ваши книги были для меня не только радостью, нежной вестью, но и острой чернью
солнечных часов. Коротка и крепка тень чертежника. Наши первые книжки —
ровесники. Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих,
неуклюжих и топорщащихся, рядышком в ежемесячном улове маститого Валерия
Яковлевича?
После этого Ваши напечатанные стихи: «Версты», «Лебединый стан». Ровный,
тяжелый путь к перевалу. Мы шли рядом, и, может быть, от этой близости, от того, что
Ваш шаг стал для меня шумом ливней и боем сердца, я видел Ваше лицо, но не
вглядывался в него. Двенадцать лет. Чужой город. Утробная крепчайшая тоска излишней
зрелости.
Ваши книги. Я остановился и оглядел Вас. В Вашем высоком лбу, на крутых,
коротких строках, прочел прежде всего: час — полдень.
С этим не поздравляю. Это зной, духота, зенит. Дерзость, радость — раньше. Слава,
тихость — после. Но не в этот ли час высшее таинство проступающей в муках завязи.
Не поздравляю, тихо скажу: Вы — Марина Цветаева.
Утром Вы любили пышность слова. Вас обольщали разные китежи старин и все
золотые созвездия на фиолетовых сутанах Барбье д'Оревильи. Вы жили орнаментом.
И я... не раз жмурил глаза от такого света и лепоты. Ныне обольщенное слово у Вас
ушло в его чрево — Вы пристрастились к наготе дикой вселенной, древней молельне
полуденного сердца.
Где на земле
Мой
Дом,
Мой — сон,
Мой — смех,
Мой — свет,
Узких подошв след.
Это о слово. Это же о ритме, который стал суровым и прямым: короткими выдохами.
Вы знаете, что я в Вас никогда не видел «музейности», даже тогда, когда Вы озарялись
«томных прабабушек славой». Тем паче теперь. Не об архаизме, не о заимствовании,
исключительно о благородной поэтической генеалогии думаю, прочитав «Разлуку».
Вячеслав Иванович наверное умилится добрым отцовским умилением.
О другом? Но ведь я же сказал о нем. И не все ли равно, новый героизм родил эти
тяжелые голые слова или они, как башенный бой, пробудили иные чувствования? Вы
были своевольной — Вы стали мудрой. Мне даже кажется, что Вы больше не сможете
писать о гербах и стягах. Вы ведь знаете, что «эта резная прелестная чаша не более
наша, чем воздух».
Я помню любовь — печаль, каприз, задор, сон, виньетку. Теперь — подвиг. Вы
недаром так любите полубогов и героев. Вы героически ощущаете мир, без позы, в буднях,
растапливая печку на чердаке в Борисоглебском.
Как это по-русски и нерусски звучит:
В орлином грохоте
О, клюв! О, кровь!
Ягненок крохотный
Повис — любовь.
(Где Вы,— серое небо, галки — увидели эту кровь?) Ваша же книга — ягненок!
Илья Эренбург.
Осип Мандельштам. «Tristia». Изд-ство «Петрополис», Петроград, 1922.3
1910 г. Какими мы были позерами и как боялись «позы»! Эпоха «малых дел»
в искусстве — самоварной лирики и «Сверчка на печи» в Художественном. Война
и революция оправдали пафос. В духоте окопов, на поросших травой площадях
Петербурга, в теплушечном сне России — люди, дети, даже звери, все выдувают, выпле-
178
вывают важные, державные звуки. В горном разреженном воздухе российской
действительности легко дышится большой, неуклюжей, неуживчивой Оде. Державин нам
ближе, понятней Бальмонта.
Мандельштам патетичен всегда, везде, это не ходули, но рост, не манера, но голос.
С величайшим пафосом говорит он о некой, взбивающей для него гоголь-моголь:
И ты пытаешься желток
Взбивать рассерженною ложкой,
Он побелел, он изнемог...
И так же (без юродствующих восторгов, без кликушеских причитаний),— как
муж,— о великих «Сумерках свободы»:
Прославим власти сумеречной бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть, тот должен
слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Вся жизнь пронизана этой патетической дрожью. Нет веса предметов — рука их
делает тяжелыми, и все слова могут быть камнями. Это правда, добытая нами в на-
дымленных конурах, и ее выразителем является современный поэт, Мандельштам,
несмотря на Терпанда или Антигону.
Современен он также потому, что является — в эпоху конструктивных заданий —
одним из немногих строителей. Пусть это не постройка заново, а лишь ремонт старых
ямбов, но никто лучше его не знает тайны цемента, скрепляющего неповоротливые
стопы. Закон, циркуль, число — вот правда Мандельштама — мастера, и с ним нашего
века. Злейший враг наш — хаотический импрессионизм, порой выглядывает из строк
лучших поэтов — Есенина, Пастернака и др.— но он окончательно побежден
Мандельштамом.
Угрюмое ожесточение последних лет смягчило душу Мандельштама. В былые
тихие дни он пел Баха, орган, голые стены молелен, суровую любовь. За «Камнем» —
«Tristia».
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Блуждая по темной России от Киева до Тифлиса, от Петербурга до Феодосии,
испытав десятки мобилизаций и расстрелов, ожидая смерть в закроме
контрразведки — он заболел человеческой любовью, причастился очищающей и освобождающей
потери:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных...
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
Разлука! Потеря! Обретенная любовь! Я роняю томик Ронсара. Разве могут
открыться в садах Турэни беззаботному куртизану ужасный лик любви, ее проясненные
грозовым водомером глаза, ее прикушенные губы?
Уже звенит в веках: «как были счастливы они!» Это не о них, а о нас. Это шепчет
кто-то, раскрыв вышедшую в Петрограде МСМХХП книгу и прочитав,
Ибо нет спасенья от любви и страха,
Тяжелее платины Сатурново кольцо,
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо.
Илья Эренбург.
Борис Пастернак. «Сестра моя Жизнь». Стихи. Изд. Гржебина. Москва, 1922 \
Настоящая заметка не урок некоторым эмигрантским критикам, столь же
самоуверенным, сколь и мало осведомленным, которые принимают Пастернака за
незначительного дебютанта. Это, разумеется, и не гид, хотя бы краткий, по землям поэта.
Рецензия — следовательно дорожный проспект.
7* 179
Пастернак в современной поэзии — кряж чистой лирики. Вспомним: помимо идей,
образов, чувствований, есть оголенность лирического волнения, захлебызание самой
стихией поэзии. Это не следует смешивать с внешней музыкальностью Бальмонта
(точнее Игоря Северянина). Это даже не Верленовская «musique», т. е. не только
музыка: ведь к стихии чистой поэзии, без внесения вторичных примет ближе «Bateau
ivre» Рембо, нежели «Sagesse». Это — титанические выдохи слов,— неизбежных
неожиданностей, инструментовка предельного волнения. Неопытный, легковесный
Лермонтов в этой стихии — свой, а мудрый Тютчев, несмотря на все аллитерации
и пр.— гость, который только умело пользует лирический поток для вращения
жерновов.
Поэтому (и по многому иному) Пастернак — из наследников Лермонтова. И
посвящение «Сестры моей Жизни» Лермонтову — не литературный атрибут, а только
естественная семейная чувствительность.
«Сестра моя Жизнь» — третья книга Пастернака (написана она пять лет назад).
После обещающих спазм — «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» — истинный
классицизм, апологическая простота. Это — роман. Тема — любовь, то есть самая
обычная и самая неожиданная из всех мыслимых тем. Обычная: о любви — тонны
томов. Неожиданная: в любви подлинного поэта биография становится космогонией
и каждый взрыв слез где-нибудь в Балашове грозит вторым потопом. Александр Блок
предупреждал, что у поэтов «всемирный запой». О такой катастрофической (при всей
буколистической видимости) любви — книга Пастернака.
Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется Бог неприкаянный,
И Хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
О любви, об этом выползающем хаосе,— в новой русской поэзии две редкие книги:
«Облако в штанах» Маяковского и «Сестра моя Жизнь». Показательно следующее:
в «Облаке» Маяковский (1915 г.) с циклоповой мольбой к Марии связует предвещание
катастрофы (ведь именно в этой книге известное: «в терновом венце революций грядет
шестнадцатый год»). Эпиграфом к «Сестре», которая родилась в самый патетический
год новой истории, стоят следующие строки Ленау:
Es braust der Wald, am Himmel ziehn
Des Sturmes Donnerfliige,
Da mahl' ich in die Wetter hin,
O, Madchen, deine Zuge.
Так, пренебрегая сюжетом, хотя бы грандиозным, Пастернак ищет неких общих
лирических законов. Никакие эпизодические соблазны не отвлекут его от простейших
тем: любовь, радость, горе, странствие, удивление и пр. Стихия. Скажем, вода. А
дальше,— разве нельзя в луже захлебнуться и на доске переплыть океан?..
Общие темы, при целомудренном изгнании анекдота, всегда угрожающи по
схематичности. В кбмнате — стул. С ним (на нем) ничего исключительного не случилось.
Говорить о Стуле, т. е. об абстрагированном понятии? Но ведь на этом засохли
символисты. Нет, у Пастернака лучшее средство. Вы так привыкли к стулу, что его не
замечаете. Глядя на него ежечасно, вы никогда на него не глядите. Стул в вашей комнате для
вас неоткрытая Америка. А Пастернак может быть Колумбом — он, подобно Адаму,
глядит всегда впервые. Отсюда — эта необычная чистота зрения и точность
аксессуаров трагедии. Любовь царя Соломона протекала в реальнейшем месте (винограднике
Иудеи). Не Метерлинковское «где-то». «Сестра моя Жизнь» насыщена чертами,
дающими абсолютную достоверность допотопному ископаемому. Оно жило в 1917 г.,
снимало каморку с красными обоями, носило чуб, ездило в Мучкап с Павелецкого
вокзала, ходило в чайную и т. д. Это — необходимость, плоть. Ее знали все теологи,
любовники и поэты. Имя ей:
Всесильный Бог деталей,
Всесильный Бог любви.
Кроме указанного, нельзя умолчать о некоторых очевидных свойствах книги.
Революция синтаксиса. Отменная быстрота ямбов. Прекрасное косноязычие. Пожалуй,
все теперь согласятся, что без перемены сносившихся глаз жить дольше нет сил.
Человек действительно задавлен чувствами и вещами, ибо, перестав их замечать, он
тычется, как слепец, опрокидывая на себя небоскребы. У Пастернака вместо смены
декораций — пара новеньких глаз:
1 Бушует лес, по небу пролетают тучи, тогда в движении бури мне видятся твои девичьи
черты (нем.).
180
Ты зовешь меня святым,
Я тебе и дик и чуден.
А глыбастые цветы
На часах и на посуде?
От революции гибнут эпизодически — это гроза. Громоотвод — почти безделушка.
Но от пыли гибнут все и всегда. Крохотные пылинки убивают полубога.
Сказанное о женщине, о нежной «неженке» можно отнести и к самому лирнику:
Грех думать, ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки жизнь мою достала
И пыль обдула.
Илья Эренбург.
Николай Тихонов. «Орда». Стихи. Петербург, изд. «Островитяне», 1922.
Тихонов — главный «островитянин». Вывеска этого поэтического содружества
может легко ввести в обман. Островом «островитяне», пожалуй, являются только
в сомнительном море петербургской поэзии, где давно искоренены приливы к отливы.
По существу, «островитяне» петербургские традиции стремятся преодолеть, и
Тихонов, в частности, поэт материковый. Никаких изоляций нет и не предвидится. Пафос
вполне соответствует эпохе:
Вижу я, что небо не богато,
Но про землю стоит говорить.
Налицо все приметы хорошей молодости без худосочия и без архаического озорства.
Но жаль, что географическое положение «острова» ограничивает утварь туземцев.
От Мандельштама:
Лишь пламень побуреет от лампадки,
Да жилы загустеют на руке,
Но вечен обруч огуречной кадки
И пауки на темном потолке и пр.
От Гумилева:
Как пленительные полячки
присылали письма ему,
Как вагоны и водокачки
умирали в красном дыму и пр.
Все (из наследства). А между тем, недалеко в Москве Маяковский, «Центрофуга»,
Есенин и др. создали немало вещей, полезных всякому туземцу.
Впрочем, это — скорей о приходе синтетического мастерства, нежели о книге
Тихонова. Книга же вызывает не сожаления, а надежды: кроме всяких соображений
(первая, да еще в Петербурге и пр.) в ней много просто хороших строф. Вот скромное
и полновесное стихотворение о патетичности наших дней.
Мы разучились нищим подавать,
Дышать над морем высотой соленой,
Встречать зарю и в лавках покупать
За медный мусор золото лимонов.
Случайно к нам заходят корабли,
И рельсы груз проносят по привычке,
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
Но всем торжественно пренебрежем,
Нож сломанный в работе не годится,
Но этим черным, сломанным ножом
Разрезаны бессмертные страницы.
И. Э.
Мариэтта Шагинян. Литературный дневник, изд. «Парфенон»,
Санкт-Петербург, 1922.6
В этой книге ряд статей на различные темы, напечатанные в повременных
изданиях. Книга крайне полезная, особенно теперь. Послереволюционное дитя часто попадает
в нежные руки дореволюционных нянек. Вслед за бакалейными лавками и титулами
воскресли «честные, идейные журналы» со своими вечно юными критиками. Эти
господа пытаются обстричь нового читателя или, вернее, причесать его этак на народниче-
181
ский манер, под Михайловского. Нового культа Пушкина они не понимают, зато
требуют изжитого, слаиа богу, «надрыва», прививают допотопные микробы Чехова или
Успенского и пр.
Как разительно отличается от них Шагинян! Ее книга, дневник современника,
т. е. человека, пережившего 1914—1922 гг. не только как продовольственные и
квартирные кризисы. Гете и Шекспир проверены из петербургской зимы 21 г. Во всем
проверка, переоценка, вернее, новое зрение. Поэтому поэтесса, кровно связанная с
символизмом, Шагинян понимает правду новой реальности, изысканная и, пожалуй,
пресыщенная — не завидует мелкопоместным Сенекам и с величайшим вниманием
подходит к творчеству так называемых «пролетарских писателей».
Основа — как у всех неоколпаченных или заколпачэнных людей нашего времени —
ощущение глубокого кризиса культуры, омертвения тканей. С тем большим волнением
смотрят проницательные кораллы на движущихся полипов. Оценены и новая проза
«Серапионовых», и заскорузлый стих «пролеткультовцев», и формальный метод
Шкловского. Молодым читателям России, которых напрасно пытаются иные критики
загнать в старые закутки, эта книжка поможет разобраться в различных судорожных
схватках; написанная в 1921—22 гг., она не может быть ничем иным, кроме книги
о коконах.
И. Э.
Л. Сейфу л лика. «Перегной. Четыре повести». Изд. «Сибирские огни»,
Новоннколаевск, 1923.7
Хотя «серашюны», встречаясь друг с другом, обмениваются профессиональным
приветствием: «писать — трудно», мне кажется, что писать хорошие рассказы в
Петербурге теперь почти столь же легко, как писать безукоризненные стихи. Замятин
учит, Шкловский о Стерне говорил, камни проспектов и те «плутовской новеллой»
пахнут и пр. В Новониколаевске, где только пурга шумит, да еще, пожалуй, Чужак
с Правдухиным спорят, отменить «красоту» или оставить, писать значительно труднее.
А вот Сейфуллина пишет и не просто «хорошо» по Лескову или Замятину, а со всей
первозданностью и силой подлинного большого дара.
Сейфуллина работает над весьма коварным материалом: Сибирь в годы
гражданской войны. И для того чтобы оценить ее книгу, достаточно вспомнить хотя бы Вс.
Иванова. Много раз молодые писатели ошибочно думали: материал выручит. Шли ужасы,
снова ужасы и опять ужасы, наивно прослоенные двумя-тремя «имажинистскими»
продуктами, да еще философским отступлением. Так необработанный материал мстил.
Сейфуллина в игре не ставила на тему. С неменьшим успехом могла бы написать об
иной эпохе. Прекрасный рассказ «Правонарушители» (о русских «гамэнах») при всей
бытовой видимости — о детях вообще, т. е. абсолютно лишен злободневности.
Книга эта о страшном. Она совсем не «страшная» книга. Есть понимание всего
и хорошая полнокровная жалость. В лучшей повести «Перегной» — революционных
лет деревня. Насилуют учительницу. Убивают врача, полагая, громоотвод —
радиотелеграф и пр. Но когда в конце появляются белые и истребляют вожаков, не только
жалость, но и подлинная скорбь, ибо, не прикрашивая деревни, Сейфуллина умело
дала второй план — звериный голод по новой правде.
Вообще фигуры всюду взяты знакомые: часто глядевшие на нас со всех плакатов
темных, вшивых, героических станций. Но имеется второе измерение, иначе —
проделан путь от факта до искусства.
Язык силен вне барочных фокусов Лескова и Даля.
Грехи первой книги автора, увы, от еще не истребленной эпидемии. Порой
художник уступает место посредственному педагогу. Этим испорчен конец
«Правонарушителей», «Четыре главы» и др. Но и чрезмерная «идейность» относится к детским
болезням.
И. Э.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. «Новая русская книга», 1922, № 2. Тема близкая Эренбургу: в 1915 он написал
стихотворение «Пугачья кровь», которое ценил Маяковский и осудил Бунин. Оно
опубликовано в книге: Илья Эренбург. Стихотворения. Л., 1977. Псевдоним И. Э.
Отмечен в «Словаре» И. Ф. Масанова (М., 1980). В № 1 того же журнала (1922) была
напечатана рецензия Эренбурга на другую книгу С. Есенина: «Трехрядница».
«Исповедь хулигана». (М., 1921).
2. « Новая русская книга», 1922, № 2. Эренбурга связывали с Цветаевой дружеские
182
отношения, особенно осенью — зимой 1921, когда она жила с дочерью в
Борисоглебском переулке в Москве (см. об этом периоде: Эм. Миндлин. Необыкновенные
собеседники. М,, 1968) и весной 1922 в Берлине (см. Л. Эфрон. Страницы былого, «Звезда»,
1975, № 6).
Бячеслав Иванович — поэт-символист Еяч. Иванов. Валерий Яковлевич — поэт
В. Я. Брюсов, публиковавший регулярные обзоры поэзии в жзфнале «Русская мысль».
3. «Новая русская книга», 1922, А?2 2. Близкое знакомство относится к 1920 году,
когда оба поэта жили в Коктебеле. О. Мандельштам неоднократно арестовывался
белыми, из феодосийской контрразведки был освобожден благодаря вмешательству М.
Волошина. (См. об этом в мемуарах Оренбурга «Люди, годы, жизнь» и в указ. соч.
Эм. Миндлина.)
4. «Новая русская книга», 1922, № 6. В начале рецензии полемика с критиком того
же журнала О. (1922, № 4), упрекнувшем Эреибурга за то, что в «Портретах русских
поэтов» (1922) он дал очерк о Пастернаке. Знакомство относится к 1917 г. В заметке
.«Писатели о себе», фактически первой автобиографии Эренбурга («Новая русская
книга», 1922, № 4): «Встречался с Цветаевой и Пастернаком (нежно люблю).
Близость глыбы Маяковского укрепляла». Некоторые стихи Эренбурга той поры написаны
под влиянием Пастернака. «Bateau ivre» («Пьяный корабль») — стих. А. Рембо.
«Sagesse» («Мудрость») — сборник П. Верлена.
5. «Новая русская книга», 1922, № 7. Знакомство с Н. Тихоновым откосится
к середине двадцатых годов. Это одна из первых рецензий на стихи поэта. «Центрофу-
га» («Центрифуга») — литературная группировка, к которой относили Б.
Пастернака, С. Боброва и др. В группу «Островитяне» кроме Тихонова входили также Вс.
Рождественский, Е. Полонская, К. Вагинов и С. Колбасьев. Двое последних более известны
как прозаики.
6. «Новая русская книга», 1922, № 9. Распространенный в то время взгляд на
A. Чехова, как автора «надрывных», устаревших произведений, был впоследствии
отвергнут автором рецензии. См. его книгу «Перечитывая Чехова». «Серапионы» —
петроградская группа писателей «Серапионовы братья», творчеству которых
посвящена отдельная статья («Новая проза») в том же номере журнала. В группу входили —
B. Каверин, Вс. Иванов, Н. Тихонов, Е. Полонская, М. Слонимский, Л. Лунц. Во втором
издании «Дневника» (М.-Пб., 1923) опубликована статья «Илья Эренбург».
7. «Новая русская книга», 1923, № 5,6. Е. Замятин — русский прозаик. В.
Шкловский — писатель и критик, один из теоретиков «формального метода» в литературе.
Н. Чужак и В. Правдухин — критики двадцатых годов. Судя по тексту рецензии, автор
несколько односторонне оценивал «Партизанские повести» Вс. Иванова. Указывая на
некоторые языковые излишества старых писателей («барочные фокусы»), Эренбург
подчеркивал самостоятельность языка Сейфуллиной.
Публикация А. И. Рубашкина
А. Хватов
ЗНАКИ ПОДЛИННОСТИ
Заметки о современной литературе
Известно, что искусство утратит силы развития, если в нем ослабеет инстинкт
подлинности и правды... Подлинности и правды во всем: в содержании и способах его
выражения в слове и образе... Правдоискательство и правдолюбие становятся в
последнее время общественным чувством, символом веры и надежды, воодушевляющей
на трудовые свершения и полезные социальные инициативы. Могла ли
художественная литература, которая от века у нас была исповедью общества, его знанием и словом
о самом себе, не испытать воздействия новых веяний, зародившихся в глубинах
народного сознания и получивших отражение на XXVII съезде КПСС?
«Когда возникает общественная потребность осмыслить время, в особенности время
переломное,— говорилось в Политическом докладе,— оно всегда выдвигает людей, для
которых это становится внутренней потребностью. В такое время мы живем сейчас. Ни
партия, ни народ не нуждаются в парадном многописании и мелком бытокопательстве,
в конъюнктурщине и делячестве. Общество ждет от писателя художественных
открытий, правды жизни, которая всегда была сутью настоящего искусства».
Ситуация, которая ныне складывается в литературе, отражает важные тенденции
современности. Все более неотложной становится необходимость разобраться в ней,
увидеть в сложной и противоречивой картине современного литературного движения
подлинное и мнимое, понять, что же в художественных исканиях в наибольшей мере
созвучно зовам и потребностям жизни... Нелегкое это дело, и невольно склоняется
мысль к литературной критике, которой и надлежит высветить в массиве
литературного движения ценности, неотменно поступающие в духовный обиход наших дней.
Так, как в свое время это делал Белинский... Белинский! Не случайно это имя
всплыло в памяти. И не потому, что это совпало с юбилейной датой — 175-летием со
дня рождения великого критика. Уроки его ныне обретают особую значимость и
актуальность. Белинский всеобъемлюще охватывал литературный процесс, выявляя в нем
тенденции и ценности, с которыми было связано творческое самоопределение русской
литературы. Путь его к истине был сложен и временами драматичен. Но этот путь
ознаменовался открытиями, надолго определившими развитие русской эстетической
мысли.
«Судя по письмам и вопросам наших и зарубежных читателей-собеседников, люди
как раз испытывают сегодня жгучую потребность определить свое местонахождение на
координатах большой истории. В своем этюде «Мироздание по Дымкову» Л. Леонов
свою думу о нашем дне переключил во всеобщий план, дела текущие измерил
критериями вечности:
«В земных печалях та лишь и предоставлена нам крохотная утеха, чтобы на
необъятной карте сущего найдя исчезающе-малую точку, шепнуть себе: „Здесь со своей
болью обитаю я"».
Наметившаяся склонность к размышлениям почти апокалиптического напряжения
и масштабности не отвлекла художественную мысль от дел и забот, которыми
наполнена жизнь текущая. Известно ведь, что каждый день, воспринятый и осмысленный
в широком контексте бытия, это ступенька, ведущая к пониманию вечного... Надо
только в сиюминутном нащупать точку, в которой концентрируется смысл
происходящего на наших глазах, обладать умением совлекать оболочку, чтобы добраться до ядра.
В художественной литературе заметно нарастал интерес к проблемам, которые связаны
с опытом минувшей войны и с процессами, порожденными трудно сложившейся судь-
184
бой русской деревни. Возникла парадоксальная, на первый взгляд, ситуация:
литературные отклики на социологически авангардные явления не получали широкого
резонанса. Внимание читателей было приковано к тем произведениям, в которых
заговорила деревня с ее исторической судьбой и современной озабоченностью, обнажилась
душа человеческая, не избывшая утрат и боли последней войны. Эти два мотива, даже
подчас композиционно взаимодействуя, замыкаются в современности, напоминают:
нельзя предать забвению то, что не избыто и что таит в себе уроки, без учета и
взвешенного осмысления которых невозможно самоопределение в условиях текущего
момента. Справедливо писал С. Залыгин: «И заметьте: две темы у нас заняли особую,
выдающуюся роль — деревенская и военная. А почему? Потому что они наиболее
народны и наиболее историчны. А будучи таковыми, они еще и наиболее четки в своем
толковании, в осмыслении художественном».
Как бы, однако, ни были весомы и обжигающи уроки прошлого, запечатленные
«деревенской прозой» и литературой о войне, текущая жизнь властно взывает, требуя
отклика и размышления. Неизбывна память о войне, но и в этом мотиве высвечивается
то, что сопрягает прошлое с днем текущим, с его реализмом в постановке проблем
социальной справедливости... Откроем рассказ Василия Белова «Такая война»,
опубликованный в «Юности» (1985, № 11).
Печалью окрашено повествование о крестьянке, не поверившей похоронке на сына:
так ведь в ту пору, да и поныне, кто еще жив, матери не могли в душу принять такую
страшную весть... И Дарья, эта женщина, еще «не вышедшая из возраста»,
ухищрениями нехитрыми отгоняла от себя весть о гибели сына... С какой естественностью
художник вписывает ее судьбу в реальность той жизни, которая открылась перед нами во
всей своей тяжкой непосредственности: повинности перед государством с налогами
и самообложением, займами и натуроплатой обступили со всех сторон... Что же давало
силы держаться? Взаимопомощь, милосердная участливость, которые искони в
русской деревне жили. Хотя и не прерывался поток нищих, голодных и раздетых людей,
стронутых и гонимых войной, все же каждый в любой избе находил ночлег, последней
крошкой делились с обездоленными...
С неиссякаемым доверием к жизни и людям Дарья принимает все, что окружает ее,
и даже то, что обижает и неправедно вторгается в ее мир. Этот мотив и составляет
сюжетную основу рассказа... Отдана в счет налога последняя вещь — костюм сына
Ивана. Но и здесь точка не поставлена — на пороге избы появился Пашка Куверик как
воплощение иных сил.
Дарья жила, хотя и голодно, но среди людей, где держался лад, который был опорой
и не давал сгинуть человеку... Что голод и неурядье — так это понятно: война! Но
и война не разрушила лада — взаимопомощь человеческая действовала. Образ Пашки
Куверика — знак того, что поколебало лад, и вот неизбежная жертва... В. Белов не
идеализирует деревенскую среду. Ведь Пашка — это «свой деревенский», как
говорится, даже другом ее сына был, только с изъяном физическим — потому и дома
остался. И теперь он предстал в своей искаженной человеческой сути. Чего стоит его
обращение к Дарье:
«— Дак как, товарищ Румянцева? Будем деньги платить или не будем? Одна ты во
всей деревне злоупорничаешь, придется, видно, принимать меры.
— Беда, Пашенька, денег-то у меня сейчас нету, ты бы подождал хоть немного.
— Нет, я больше ждать не намерен».
Механический гражданин в законе, и что удивительно — Дарья безропотна и
ласкова с ним: как будто так и надо. И только когда на самовар руку поднял, Дарья
взмолилась:
«— Пашенька... Милой, как я без самовара-то, возьми шерсть-то, оставь самовар-
от... Век буду бога за тебя молить, Пашенька».
А на третий день увидели на прилавке магазина Дарьин самовар: «Ой, ой, ведь
отняли,— подумала Сурганиха,— бес этот Куверик самовар отнял у старухи».
Вскоре Дарья исчезла из деревни: «Ушла, видно, сердешная, по миру ушла,—
сказала Сурганиха».
В Дарье, ее нравственном мире отразилось то, что подспудно пребывало в
неоглядности деревенской... Там, в этой глубине, таились силы, которые веками народ
собирал, хранил их, как хранят необходимое для жизни в сундуке, который теперь
Пашка перетрясает, и отладил в образ жизни, в характеры, отличающиеся
удивительной целостностью жизненного и человеческого лада. Этот лад человечности и разума
поистине прекрасен... Ради того, чтобы эту красоту, миг ее озарения не упустить,
закрепить в слове,— и пишет свой рассказ «Такая война» Василий Белов.
Художественная мысль ищет сопряжений, в которых разные этапы исторического и
социального проявления народной судьбы предстали бы в своей целостности и как урок,
который заставит призадуматься над тем, где же и в ком сосредоточены главные силы
сопротивления злу, еще далеко не поверженному в реальной жизни.
В образе и даже имени Дарьи просвечивает и пульсирует некий исток, болевая
185
точка народной жизни, по чему так жестоко прошла жизнь, прокатился вал истории.
По случайному совпадению или по авторскому умыслу в произведениях, сопрягающих
трагические повороты «общей жизни» с судьбой русской крестьянки в обозримые
исторические сроки,— избирается имя Дарьи. Еще у Некрасова трагизмом овеян образ
Дарьи в поэме «Мороз, Красный нос», у Твардовского — своеобразным эпицентром
поэмы «За далью — даль» является образ русской крестьянки Дарьи.
Как бы грандиозны ни были события, составляющие сюжет поэмы, они не
заслонили в памяти поэта образ тетки Дарьи.
Опыт, накопленный нашей литературой в художественном исследовании судеб
деревни и уроков войны, поселил надежду и напомнил, что и с современностью
совладает смелая творческая мысль, живое и правдивое слово. Однако, как бы она ни была
старательна в стремлении воссоздать жизнь во всей ее полноте, все равно она не
охватывает всю безграничность бытия. Ее суть и задачи, обусловленные этой сутью,
в другом: выявить подлинность того, что совершается вокруг, да так сказать об этом,
чтобы человек и народ увидели себя, мысль свою и биение сердца уловили и могли
сказать — это Я, и все, что показано, происходило или могло произойти в окружающей
меня действительности. Нарастала необходимость в литературе, которая соединяла бы
философско-нравственную проникновенность и остроту непосредственного отклика на
нужды текущей жизни. Публицистичность становилась заметной тенденцией
литературного движения. Разве случайно, что писатели, с которыми связаны признанные
завоевания художественности в современной литературе: С. Залыгин и Е. Носов,
Ю. Бондарев и В. Астафьев, В. Белов и В. Распутин — все чаще обращаются к
публицистике, минуя условность художественных жанров, прямо выходят на объекты
действительности, требующие оперативного отклика. Что же побуждает их браться за
перо публициста? В интервью журналу «Огонек» В. Распутин говорил:
«Не знаю ни одного серьезного писателя, который бы не обращался к публицистике.
Публицистика — это открытые взгляды художника на человека и мир, выделение из
множества проблем главных. В определенном смысле это выход художника из себя,
вызванный особыми экстремальными обстоятельствами. Сейчас такими
обстоятельствами я считаю экологические проблемы, проблемы сохранения исторической памяти
и вообще сохранение человека как в нравственном, так и физическом планах».
Однако дело не только в высказываниях: писатели сами обращаются к этому жанру,
открывая специальную рубрику в «Литературной газете». Почин сделал В. Астафьев
своим очерком «Мусорное ведро под лестницей», затем появился очерк Е. Носова «На
дальней станции сойду», выступили С. Залыгин и Ю. Бондарев, не остался в стороне
и В. Белов. Широкий общественный резонанс вызвала очерковая повесть Ивана
Васильева «Депутатский запрос», в завершающих словах которой выражена гражданская
и творческая позиция современной публицистики:
«Зачем же все это я говорю? Затем, что нам не резон таить меж собой правду. Затем,
что не перевелись еще трубадуры пафоса и шапкозакидательства, существуют
маловеры и нытики, никуда не делись циники и злопыхатели. Потому и нужна трезвая
и ясная голова, чтобы отличать правду от правдоподобия, деловитость от делячества,
сомнение от неверия».
Бичующим словом сатиры, тревогой и аналитическим размышлением, а чаще всего
простым и тем более достоверным свидетельством публицистика стремится обратить
внимание и совесть людей, общественность и органы правосудия, руководящих
центров к пагубе пьянства и алкоголизма. Сколько бед и разорения, хозяйственного
и душевного, несет алкогольная стихия!.. А уж что говорить о последствиях для
здоровья не только живущих, но и тех, кому предназначено быть сменой, идущей вослед.
Гражданским волнением и скорбью, рожденной глубоким знанием профессионала,
окрашена книга академика Ф. Г. Углова «В плену иллюзий», которая поведала о том,
как жестока и унизительна для достоинства человеческого зависимость от «зеленого
змея», алкогольная зависимость. Книга эта особенная: в ней ученый-медик, познавший
в тысячах случаев цену жизни человеческой, и человек бывалый, для которого
врачевание — ке только профессия, но и призвание гуманиста и патриота, обращается к
соотечественникам со словами предостережения и укоризны, напоминая об ответственности
человека перед жизнью, родиной и красотой:
«Самое главное, что у пьющего человека очень рано и незаметно для него резко
обедняется психическая жизнь, и он все больше отходит от высоких человеческих
идеалов. Раньше всего угнетаются высшие центры мозговой деятельности.
Самоконтроль ослабевает, берут верх низшие инстинкты. Постепенно человек опускается все
ниже, теряет себя как личность, а общество теряет социальный контроль над ним. Все
это не пустые слова. Они выстраданы и проверены жизнью. Задумайтесь над ними. От
вашего решения зависит будущее и вас самих, и всего народа!»
Для Ф. Г. Углова трезвость — это норма жизнеустройства, которое создает условия
186
для исторического, социального и культурного самоутверждения родного народа,
которому выпало быть первопроходцем в социальных свершениях XX века.
«Внедрение норм трезвости в нашу жизнь,— пишет Углов,— окажет
оздоровительное, благотворное влияние на все ее сферы, поможет каждому полнее и глубже
осознать, как прекрасен и многоцветен этот мир — мир творческого труда и созидания, мир
поиска и открытий, поможет умножить наши силы в борьбе за могущество нашей
социалистической Родины». 1
Гражданская инициативность всколыхнула общество — таков резонанс XXVII
съезда партии. Волна обсуждений происходящего и ожидаемого становится
неохватной: от агропрома и торговли до проблем планирования и школьной реформы...
Широка амплитуда публицистической мысли: до всего ей дело, и в своем стремлении — все
видеть, и хорошее и плохое, чтобы сложилось реальное представление о том, чем мы
живем сегодня и что ожидает нас завтра, публицистика не только фиксирует, но и
советы дает, как и какими средствами решать наболевшие вопросы, преодолевать инерцию
обветшалых взглядов. Так постепенно складывается, в характерных признаках
вырисовывается образ зла, искажающего лик нашей жизни. В разных обличиях это зло
выступает: то угрюмоватый бюрократ и проворный деляга, то осторожный
приспособленец и нахрапистый добытчик, а чаще всего — рутинер и карьерист, который свое,
«подкожное» тщится подверстать к общественному интересу и с этакой интонацией
гражданской озабоченности выдать свое за общее, а общее рассмотреть как якобы ему
принадлежащее... А на простом языке это звучит так: перепутан свой карман с
государственным. Сколько таких фактов, когда к народным закромам, в которых хранится
добро и запас, государственно гарантирующие течение жизни, тянутся жадные руки
хапуг и мздоимцев, чиновников и спекулянтов, подчас прикрывающихся маской
радетелей своего ведомства, своего района, своего клана...
Чередой проходят эти монстры в очерках и фельетонах, кинопублицистике и
телепередачах (чего стоит, например, телеочерк «Толстяк не вышел на сзязь»), но это
лишь зарисовки, наброски, которые обрели бы иную жизненную достоверность,
прикоснись к этим явлениям смелая и сильная мысль, явись человек, в котором
растревоженная совесть гражданина и сильный художественный талант соединились
неразъемно.
Сколько уже раз звучало, подобно вздоху: нам нужны Гоголи и Щедрины. Нужны-
то нужны, но ведь в искусстве действует закон неповторимости и не повторяв мости...
Каждое время произносит свое Слово о самом себе. Необходимо такое слово, которое бы
не просто зафиксировало то или иное явление, но и обнажало его корни, выявляло суть
и взвешивало последствия. Подобное слово художника вот-вот готово сорваться с уст.
С его рождением явь наша текущая, со всеми ее взлетами и падениями предстапет,
наконец, в живом образе, в свой неотредактированной реальности.
Не проходит и месяца, чтобы такие писатели, как С. Залыгин, Ю. Бондарев,
В. Астафьев, В. Белов не выступили в периодике с критическими заметками или
интервью, в которых специально ставятся вопросы искусства в широком контексте
общественно-литературной жизни. Особенно напряженно и исповедально вступает
в беседу с читателями В. Распутин.
О том, как воспринимает писатель современный мир и как осознает себя в этом
мире, размышляет В. Распутин в своей статье «Мировоззрение художника»,
опубликованной в журнале «Современная драматургия».
Глубоко личными, только ему присущими исканиями окрашены размышления
В. Распутина, но в них улавливается то, без чего невозможно представить художника
в его подлинном, не разбавленном посторонними примесями составе. В ряду многих
качеств, составляющих личность, умственный мир и нравственные устремления
писателя, главное — в его способности не растратить в себе живой причастности к родной
земле, к Родине в самом ответственном и емком значении этого слова. В системе
ценностей, составляющих мир писателя, патриотизм утверждается как коренное,
необходимое свойство таланта, способного к творчеству как сотворению блага для людей:
«Патриотизм... Вот слово, которое представляется мне всеобъемлющим, и если не
спасительным, то в огромном клубке наших нравственных и духовных проблем тем
узлом, который легче всего поддается распутыванию. С него и надо бы начинать. За
ним стоит все — и совесть, и долг, и истина, и добро, и вера, и личность, и гражданин,
и многое другое. Считаю нужным оговориться: патриотизм — это не любовь к идее,
а любовь к Отчизне, к родной земле, верность ее заветам, почитание праха и слова ее,
страдание за все ее страдания и вера в ее очистительный исход. Будет в нас все это —
тверже будет и идея, с которой согласится душа. В определенном смысле художник
в своих исканиях и метаниях может позволить себе все что угодно, кроме одного —
равнодушния к родине и небрежения к ее святыням».
В литературе последних лет все настойчивее прокладывает себе дорогу мотив
Углов Ф. Г. В плену иллюзий. М., 1985, с. 263.
187
самоутверждения человека в художественном творчестве. Судьба художника
рассматривается в контексте действительности и под знаком самоотречения от всего суетного
и потребительского в жизни. Вошли в широкий обиход суждения, ставящие высокие
и ответственные задачи перед литературой. В очерке Евгения Носова «С сединою на
висках» эта проблема поставлена в связь с трагическими уроками войны:
«Бесчисленные братские могилы и обелиски, в которых и под которыми зарыты
двадцать миллионов наших соотечественников,— не только следствие того, что враг
был силен и коварен, что напал он на нас внезапно и т. п., но еще и в какой-то степени
на совести пишущих и говорящих языком литературы и искусства, что-то
недоговаривавших, умалчивавших, а то и просто не то говоривших своему народу.
Слово вооружает, но оно и обезоруживает».
Литературную общественность, да и читателя глубоко волнуют подчас странные
гримасы в литературном движении времени... Порой произведения, нескрываемо серые
или тронутые модернистской претенциозностью, натуралистической развязностью,
широко и настойчиво внедряются в читательский обиход... Это не может не тревожить.
Поэтому так естественно и закономерно мотив, связанный с судьбой искусства в
современном мире, с жизнью художника, с особенностями его профессии и предназначением
таланта, все явственнее звучит в современной литературе. Художественное
производство становится массовым, и проблема подлинности, грань, отделяющая искусство от
его имитации, приобретает особую актуальность.
Кто только не обращался к этой проблеме и в минувшие времена: судьбой и
талантом художника измеряется уровень духовной жизни общества, гуманистическая
насыщенность жизни. Вспомним, как проходили сквозь дебри буржуазного общества,
обнажая его бездуховность и социальные тупики, такие герои, как Леверкюн («Доктор
Фаустус» Томаса Манна), Жан-Кристоф и Оливье («Жан-Кристоф» Ромена Роллана),
Мартин Идеи («Мартин Идеи» Джека Лондона) и другие. В драматизме исканий
и пафосе обретения себя в служении великим идеалам развертываются судьбы Андрея
Старцова и Никиты Карева («Города и годы», «Братья» К. Федина), не говоря уже
о людях искусства в творчестве А. Толстого, М. Булгакова и др. Духовные драмы и
творческие искания, переживаемые героями-художниками, выявляли социальные
противоречия и духовные ценности современного мира. Тема искусства и его роли
в жизни людей становилась в широкий социально-исторический контекст. Человек,
захваченный стихией творчества, как бы сутью своей обнаженной выверял
подлинность жизненных ценностей, а в жизненных испытаниях обретал критерии
самооценки, выявления истинной сути того, что он сам делал в искусстве. Искусство
воспринималось как важная и ответственная область жизнетворчества. Именно так
проблема искусства, его возможностей, реализующихся в судьбах художников,
решалась в литературе. Это становилось своеобразной традицией. Достойно ли современный
художник выполняет свое предназначение, что же побуждает его в трудах и исканиях?
Своеобразной доминантой в истолковании этой темы становится ныне мысль о том, что
своекорыстие и карьеризм, потребительство и тщеславие пагубно воздействуют на
талант, сковывают творческие силы.
Однако сюжетную основу многих произведений составляют не трудные поиски
единственно необходимого слова или образа, не изображение того, что делает труд
художника «сладкой каторгой», а скорее нравы художественной среды, создающие
осложнения в личной жизни. Этот мотив подчас приобретает самодовлеющее значение.
Слов нет, житейское и даже бытовое нередко способны стать «роковой силой» в судьбе
художника, но чрезмерность внимания к этой стороне дела мешает осмыслить тему так,
чтобы уроки судьбы художника, запечатленной в произведении, обрели широкий
смысл и высветили важные закономерности общественной жизни.
Наиболее зримо непреодоленные трудности в художественной трактовке темы
судеб искусства в наши дни проявились в повести С. Есина «Имитатор». В намерения
ее автора входило показать, как создаются ложные кумиры и громкие репутации, не
подтвержденные и не обеспеченные художественными открытиями и нравственным
горением. Намечается как будто бы верный аспект в освещении поставленной
проблемы: отступление от принципов самоотреченного служения правде, карьеризм и
амбициозность неизбежно приводят к утрате подлинности, к упадку искусства. Однако
в художественном сюжете то, что называется внешними обстоятельствами, заслонило
внутренний мотив: герой повести Семираев предстает в своих отношениях с
ближайшей средой, не выказывая своей внутренней сути, связанной с творчеством.
Обличение внешних обстоятельств, сформировавших его характер и создавших
сферу его проявления, ослабили мотив перерождения художника в имитатора
искусства. Если бы Семираев был просто бездарен, то и проблемы не возникало бы: речь
в повести о другом — не по мотивам служения прекрасному художник Семираев
получает признание и почет, премии и успех у публики... Жизненный успех, не оплаченный
творческим горением, составляет нерв сюжета. Обличение по внешним поводам и
проявлениям., не проникающее в святая святых самого процесса художественного творче-
188
ства, неизбежно порождает фельетонность как жанровую особенность, не
согласующуюся с сутью проблемы, которая встала перед автором повести «Имитатор». Все, что
есть и может быть порочного, способного развенчать и вызвать негодование:
потребительская избыточность и приспособленчество, вероломство и подхалимаж, жестокость
и лицемерие — сконцентрировано в Семираеве, а ожидаемого эффекта не рождается...
Перед нами не характер, не художественный образ с его проникающей в суть явления
силой, а фельетонный персонаж, это явление лишь обозначающий.
Наивной представляется в повести попытка усложнить характер Семираева,
соединить в нем, казалось бы, несоединимое: прагматизм и бесстыдство проявляются
в его намерениях и поступках, связанных с Марией, Сусанной, Юлией Борисовной,
и рядом — искреннее чадолюбие. Холодная расчетливость дельца и рядом — твердая
рука, зоркий глаз художника, умеющего писать, самоотреченная работоспособность.
Не слишком ли механистично, однако, подобное усложнение. Писать об имитаторе,
имитируя психологизм,— это значит уходить от решения задач, поставленных
замыслом повести.
Все, казалось бы, в повести «Имитатор» есть: острая фабула, актуальное намерение
заклеймить все, что унижает искусство,— и недостает главного, той достоверности
изображенного и отношения к нему, мотивированного замыслом, что придает слозес-
ной информации качество и смысл искусства. Художественная недостаточность
и роняет в наших глазах повесть «Имитатор», подрывает к ней доверие.
Если спросить, что же ныне придает литературе смысл необходимого свидетельства
о делах текущих, то можно ответить однозначно: озабоченность состоянием жизни
в широком диапазоне ее проявлений. В авторской ли речи, в реплике героя, в
публицистическом размышлении, в очерковой ли зарисовке улавливается мысль о том, что
настало время, пришла пора серьезно и решительно, с пониманием неотложности
наводить порядок в собственном доме, устанавливать тот лад, в котором обрели бы
единство опыт веков и разумная инициатива современности.
Важные вехи на этом пути — повесть В. Распутина «Пожар» и роман В. Астафьева
«Печальный детектив». Не только в откликах, непосредственно ознаменовавших
появление этих произведений, но и в журнальных статьях, в материалах дискуссии
о публицистике, развернувшейся на страницах «Литературной газеты», в
выступлениях на недавно происшедших съездах писателей «Пожар» и «Печальный детектив»
рассматривались как знак существенных сдвигов в общественном сознании.
Наметилась новая грань правды в искусстве слова. О реализме, характеризующемся, остротой
и нелицеприятностью, независимостью художественной мысли, напомнили эти
произведения. Предвестием этих тенденций в художественных исканиях был роман
Ю. Бондарева «Игра». Творческая инициатива этих писателей приобрела авангардное
значение не только в художественном развитии, но и в постановке проблем, связанных
с переломным смыслом процессов, происходящих в нашем обществе.
Чем же привлекли эти произведения внимание читателей? Вероятно, прежде всего
тем, что широким оказался в них диапазон критического наблюдения, многочисленны
явления социальных деформаций и осложнений в разных сферах действительности,
которые оказались затронуты, и не только затронуты, но разъяты мыслью, взвешены на
весах правды, справедливости и гуманизма. Однако само по себе фиксирование
недостатков и пороков, произрастающих в условиях социалистического
жизнеустройства, едва ли способно выделить произведение в ряду других, преимущественно
очерково-публицистического жанра, с прямой оценочностью, свойственной этому
жанру, или беллетристических, склоняющих свое внимание к негативным явлениям
жизни. В «Пожаре» и «Печальном детективе» иная концентрация смысла и глубина
художественного разъятия явлений современной действительности, что и поставило их
особо в ряду множества произведений, отмеченных тематической злободневностью.
Всмотримся и вникнем в художественную ситуацию повести «Пожар». Кто только
не обращал внимание на метафоричность ее названия. В нем видели обобщение,
простирающееся на многие сферы современной действительности. Эпизод, составивший
фабульную основу «Пожара», избран В. Распутиным по мотивам, касающимся
коренного смысла повести. Что же предстало при свете пожара, выявилось в этой острой,
как принято говорить, экстремальной ситуации? На первый взгляд, ничего особенного,
из ряда вон выходящего: ведь многое, с чем мы столкнулись на пожаре,— так или
иначе текущая пресса уже зафиксировала, заклеймила в фельетонном образе,
запечатлела в очерке: и то, как создают дефицит и пользуются им, и пьяную необузданность
шабашников, и равнодушие к родным местам... А что уж говорить о воровстве и
хищениях, о социальной безответственности и уголовной преступности... Все, что
отразилось в пламени «пожара», так или иначе получало отклик в текущей прессе и
литературе.
Еще более широк разворот в изображении зла и жестоких деформаций жизни
в «Печальном детективе» В. Астафьева. При чтении его временами становится не по
189
себе... Неужели все это в нашем доме происходит? Хотя и просторен этот дом и
сработан на века и, казалось, износу ему не будет, но если такое возможно в жизни его
обитателей, то порою что-то неладное творится под его крышей. Но ведь и в данном
случае, хотя и велики амплитуда в изображении порока и обличающая безоглядность
в преследовании зла, все поведанное и показанное в «Печальном детективе» тоже как
будто не выпадает из ряда той достоверности, которая уже прочно обосновалась в
текущей прессе, своими откликами помечающей всевозможные явления социальной
патологии — от угрюмого невежества, угнетающего и преследующего творческую
мысль, до уголовной преступности, в которых сущность человеческая обнажает свою
страшную изнанку.
В романе Ю. Бондарева «Игра» непосредственно затрагиваются явления мирового
жизнеустройства... И тоже широк круг наблюдения. Но как бы он ни был широк, все же
многое, что так или иначе попадает в поле зрения автора, тоже уже получало свой
отклик в публицистике и художественной прозе, в которых мир современный
рассматривается в широких координатах... Быт и бытие нерасторжимы, и казалось бы
локальные неурядицы жизни, обступающие человека, предстают в своей глобально-бытийной
масштабности. Люди сталкиваются с явлениями житейской неустроенности, и в
каждом человеческом сердце различим отзвук процессов, происходящих в мировых
сферах.
Тоска по разумному жизнеустройству и неукротимое стремление найти отгадку
тайн бытия непосредственно затрагивают душу, заставляют мучительно размышлять
о смысле жизни, о достойном человеческом предназначении. Зло и жестокость в разном
обличий проявляются в окружающем мире: бюрократическая вседозволенность и
потребительство, бездуховность, размывающая устои достойной человека жизни, пьяное
разорение, коснувшееся домашнего очага, души человеческой, уклада жизненного
и тех крепей, на которых держится организованная человеческая общность. Эти
проявления зла не оставили равнодушной современную литературу. Давно уже обличи-
тельность в преследовании порока не проявлялась так активно, как в последнее
десятилетие. Многообразны по тематике и жанру были публикации, однако в памяти
надолго они не задерживались. Волка новых жизненных впечатлений смывала их
следы...
Дело в том, что многим романам и повестям, не говоря уже об очерке и фельетоне,
свойственной оказалась фиксирующая однозначность изображения. Подчас было
неясно, как обличаемое явление зарождалось и откуда идет трудно обуздываемая сила
его разрушительности. Разумеется, это не бросает тени на возможности оперативных
жанров. Однако следует помнить, что грань между публицистикой и собственно
художественным жанром проходит там, где в свои права вступает человековедческая
природа искусства.
Человек с его судьбой и внутренним миром выступает не только объектом, но
и способом художественного познания и изображения. Присутствие человека живой
мысли, взыскующей души в художественном произведении любого жанра придает
свидетельствам о жизни, закрепленным в слове, ту полноту смысла и достоверность,
которые и ставят высоко эти произведения в глазах читателя.
В дискуссии, развернувшейся в «Литературной газете», прозвучали призывы
расширить проявления публицистичности в собственно художественных жанрах. По-
разному участники дискуссии определяли публицистику как жанр, однако не обратили
достаточного внимания на роль публицистичности в собственно художественных
жанрах — в рассказе, повести, романе. Проблемы текущей жизни в художественной прозе
трансформируются в умственных занятиях, нравственной озабоченности человека,
судьба и духовный мир которого составляют сюжет произведения.
В этом отношении характерным было рассуждение Майи Ганиной, восхитившейся
«смелостью аллегорий, яркостью картин» в повести В. Распутина «Пожар»:
«Оно так...— заметила Майя Ганина.— Но дала я после прочитать повесть нашему
ДРУГУ» читающему бригадиру тракторной бригады из соседней деревни. Он прочел,
вернул. «Ну что? — спрашиваю, разумея: дошла ли аллегория? «Нормально...—
отвечал механизатор.— Понял, что тут не понять! Урки, они урки и есть, чего от них
ждать-то...»
Правомерно ли в «смелости аллегорий и яркости картин» усматривать причину
того, что содержание повести «Пожар» не открылось собеседнику писательницы в
необходимой полноте?
Подлинно художественное произведение не сводится к какому-либо одному мотиву.
На пределе сил, с мыслями человека, исчерпавшего себя в работе, утомившегося
в сутолоке жизни, выступает в повести «Пожар» Иван Петрович:
«И с чего так устал? Не надрывался сегодня, обошлось даже и без нервотрепки, без
крика. Просто край открылся, край — дальше некуда. Еще вчера что-то оставалось
наперед, сегодня кончилось. Как завтра подыматься, как заводить опять и выезжать —
неизвестно. Но оно и в завтрашний день верилось с трудом, и какое-то недоброе
190
удовольствие чувствовалось в том, что не верилось: пусть бы долго-долго, без меры
и порядка ночь, чтоб одним отдохнуть, другим опамятоваться, третьим протрезветь...
А там — новый свет и выздоровление. Вот бы хорошо».
Расстаемся мы с Иваном Петровичем в тот момент, когда он, окончательно и твердо
решивший переехать к сыну, туда, где и без его участия жизнь, казалось, обретает
желаемый порядок, все же остается в поселке, который напоминает о родной Егоровке
и где теперь некому, кроме него и таких, как он, ставить жизнь на прочные основания.
Характерная и знаменательная перемена в настроениях героя. Автор придает
принципиальное значение этим новым, а вернее — нестершимся в передрягах жизни чувствам
человека. Что-то забрезжило впереди, может быть, обозначились завязи нового,
опирающегося на весь тот опыт, который будет перенесен в новый поселок из старой Его-
ровки и без которого не обойдется наш завтрашний день.
В художественном осуществлении замысла повести «Пожар» важное значение
имеет то, что ее герой — Иван Петрович — предстает в полноте достоинств,
являющихся знаком человеческой подлинности. Именно человеку добросовестному и
отзывчивому, по-настоящему надежному в жизненных испытаниях, отведена в повести роль
лица, судьбой и мыслью, нравственным порывом которого оценивается реальность
жизни, раскрывшаяся в отсветах пожара. Высказывалось в критике и сомнение:
посильна ли нагрузка осмысления происходящего, которую взвалил на своего героя
автор? Простой, мол, человек, в его ли возможностях мысли и суждения,
привлекающие глубиной и взвешенностью оценок создавшейся в жизни ситуации... Сетовали, что
автор излишне доверился герою, сделал его рупором своих взглядов и настроений.
Публицистичность потеснила художественность, и в этом видели уязвимость повести.
Сомневались: способен ли характер, подобный Ивану Петровичу, быть
интеллектуальным центром повествования?
«Прямолинейность, монологизм и заданность художественного мышления
писателя,— замечала Наталья Иванова,— здесь не менее очевидны, чем злободневность...
Зазор между публицистичностью установки и исполнения и реальными героями —
в «Пожаре» действительно есть... Убедительность риторическая побеждает
убедительность художественную».
Думается, что подобные сомнения в художественной тональности повести «Пожар»
неосновательны. В. Распутин не испытывает сомнений в духовных возможностях
своего героя, ему нет необходимости как художнику создавать специальные поводы
для высоких интеллектуальных анализов и оценок. Иван Петрович д по своему зкиз-
ненному опыту, и по природной склонности к размышлению, а самое главное — по
своей нравственной отзывчивости и ответственному отношению к происходящему
вокруг — и'явился тем характером, который создал в повести ситуацию, открывшую
возможность серьезно и глубоко затронуть болевые точки жизни.
В личности Ивана Петровича нет ничего, что ставило бы его особняком среди
других. Он таков же, как и многие вокруг, его соотечественники и сверстники, но в нем,
может быть, чуть поярче светит душа, учащеннее бьется сердце при виде того, как
преследуется и утесняется правда. Художник не раскрыл нам внутренний мир своего
героя в детальном психологическом анализе, в широких жизненных связях и
проявлениях. Условия жанра и остро поставленная творческая задача не отпускали для этого
места. Однако мы можем представить, как он справедлив и рачителен в домашнем
кругу, спокойно заботлив с детьми, разумен и участлив во всем, что касается другого
человека, сталкивающегося с ним на работе или дома... Мы его можем вообразить
в любой жизненной ситуации за рамками повести, и всюду он предстанет в той своей
сущности, которая проявилась в драматических обстоятельствах пожара,— надежным
и разумным человеком, готовым прийти на помощь другому, все сделать так, чтобы
было по чести и совести. Вспомним, как Иван Петрович ринулся на тушение пожара,
неуемен был в тяжбе с шабашниками, умел достоинство человеческое поставить выше
корысти и потребительства в эпизоде с дефицитным ковром, предназначавшимся ему
в премию...
Все характерно в Иване Петровиче, но это характерность человека, следующего
принципам и заветам, которые сложились в родной Егоровке, в исторических
испытаниях и социальном опыте родной страны. Это заветы разума и житейской
целесообразности. Нет, не публицистической добавкой, идущей от автора, как полагают
некоторые критики, являются размышления и рассуждения об общих проблемах
жизни, о добре и зле, о текущем и вековечном, которыми насыщена повесть, а
своеобразным самовыражением героя, его исповедью перед нами, выстраданным его словом
о жизни и человеке. Художник лишь подхватывал отдельные мотивы его раздумий,
переключая их в более широкий план. Авторский голос и голос его героя сливаются
воедино, ибо они единомышленники и единосущники.
Светит в Иване Петровиче гуманная особинка, способность быть человечным без
натуги, по свободному душе проявлению. Сказалось это и в его отношениях с женой
Аленой. Вспомним, как он впервые повстречал ее и как мимолетно приметил, уловил ее
191
человеческую отзывчивость, а точнее сказать — дар женственности. И сложилось то,
что, по словам автора и по мнению самого героя, является одной из самых важных опор
человеческой жизни:
«Опрятный и мягчительный тот мир, который был Аленой, с годами не только не
выстыл, но еще и пораздался в понимании и тепле. Мужик, в котором не звучит голос
жены: «погоди, Ваня или Степа», скоренько выпрастывается из жизни и, даже живя,
ходит в ней, как в малахае с чужого плеча».
Образ Алены и уроки ее жизни с Иваном Петровичем крайне важны для понимания
концепции «Пожара». Может быть, перед нами Настена из повести «Живи и помни»,
но вышедшая замуж за того, кто был достоин ее женственного очарования. То
обстоятельство, что Иван Петрович не умом, а сердцем своим понял, с кем свела его судьба,
высвечивает и его человеческую подлинность. Ничего в их отношениях не было
нарочитого, они не выставляются как идеал для других. Это просто отношения в хорошей
семье... Тем обличительнее рассыпанные в повести сведения о том, как одна за другой
распадаются семьи под напором якобы новизной отмеченных веяний, что обернулось
разором и утратами, которые не так-то легко восстановить:
«Обида Ивана Петровича была не на архаровцев — что с них взять?! — а на своих,
притерпевшихся и покосившихся, поверивших, что всякая перемена только на благо».
Повесть «Пожар», развенчивая фетиши новизны, не цепляется, однако, за старое
как за якорь спасения... Разве случайна такая деталь, что Алена, измотавшись в грубой
работе на лесосеке, теперь стала библиотекарем, и как в этом деле, связанном с
культурным приобщением, проявляется живинка ее отзывчивого сердца. Невольно и Иван
Петрович через себя пропустил и в сердце своем укоренил то знание жизни и человека,
которые запечатлены в печатном слове, нужном жизни и людям.
В. Распутин, не отступая от принципа художнического доверия к возможностям
человека «обыкновенной судьбы», не созерцателя показал, а человека неравнодушного,
деятельного... Ему до всего дело: поэтому он так неугоден и даже враждебен тем, кто
живет потребительски, отбросив гражданскую ответственность и патриотизм, семью
и дом родной, совесть и честь человеческую. Действующие в «Пожаре» «архаровцы» —
это крайнее выражение процессов, постепенно разлагающих жизнь: «Добро и зло
перемешались. Добро в чистом виде превратилось в слабость, зло в силу».
Наблюдательность героя и художнический дар автора повести как бы слились, объединились
в поисках причин драматических осложнений жизни и путей преодоления
неустроенности, которая бедой накрыла поселок.
Так уж подчас случалось в нашей жизни, когда, казалось, вот-вот готовы были
опуститься руки и безнадежным виделся завтрашний день, все же находились силы,
возвращалась надежда и вновь дорога простиралась впереди... Иван Петрович
временами терял веру в благополучный исход: и его поманил далекий поселок, где живет
теперь его сын, своей разумной обустроенностью. Есть же на свете, в нашем общем
доме, на родной земле такие места, где рачительно, с хозяйским приглядом вершится
дело жизни... В минуту усталости, когда на исходе силы, пришло решение покинуть
Сосновку. Сердцевиной повести «Пожар» и является судьба человека, который решал
вопрос — быть или не быть ему такому, как он есть: честному труженику и
гражданину, патриоту и порядочному человеку,— хозяином, ответственно правящим свое дело,
на том месте, куда он вложил всего себя и куда всей своей сутью врос, как дерево
врастает в родную почву?
Урон, нанесенный жизни, велик, и нелегко поставить на место сдвинувшуюся
душу. Однако жестокие уроки не прошли даром. Это и отражено в душевном состоянии
Ивана Петровича в тот момент, как мы расстаемся с ним. Шагает он из поселка, но это
был путь возвращения в родной дом, к самому себе, чтобы набраться сил и осознавшую
себя душу утолить в новых трудах, но уже с ясным пониманием не только своего долга,
но и права в нелегком деле восстановления порушенного, собирания пребывающего
в разбросе. Писатель не придает этому процессу ускорения, выбивающегося из логики
естественного, природного ритма. В состоянии души героя брезжит надежда, не угасает
огонек, зовущий к исцеляющим душу и созидающим жизнь деяниям:
«Согласие зто было или усталость, недолгая завороженность или начавшееся
затвердение — как знать! — но легко, освобожденно и ровно шагалось ему, будто
случайно отыскал и шаг свой и вздох, будто вынесло его наконец на верную дорогу».
Герой и автор как бы соединились в едином взгляде, в единой мысли и уповании.
Как бы со стороны они поглядели на все, что было поведано в повести... Что-то ждет
впереди Ивана Петровича, как сложится жизнь на земле, которая стала и является его
уделом и домом:
«Издали-далеко видел он себя: идет по весенней земле маленький заблудившийся
человек, отчаявшийся найти свой дом, и вот зайдет он сейчас за перелесок и скроется
навсегда.
Молчит, не то встречая, не то провожая его, земля». Просыпающаяся предвесенне
земля не то прощается с человеком, не то готовится к встрече... Немало ему пришлось
192
хлебнуть неурядья и горя на этой земле... Временами казалось, что непреодолимы
они... Однако пробивается сквозь толщу реальностей, воссозданных в «Пожаре»,
ощущение, что пока существуют такие люди, как Иван Петрович, дело жизни, созидания
и человечности — человеческое дело не заглохнет, и в доме, которым является родная
земля, утвердится порядок и жизнестрой, способный достойно поставить родной народ
в глазах человечества, а человека сделает достойным его высокого предназначения.
В одном ряду с «Пожаром» стоит роман В. Астафьева «Печальный детектив» —
таково мнение читателей, закрепленное в критических разборах современной
литературы. На первый взгляд, странное впечатление производит название произведения —
«Печальный детектив»: почему «детектив», да еще — «печальный»? Возможно,
имеется в виду профессия главного героя Леонида Сошнина и особенности его судьбы
и характера? Может быть, жанровая установка навеяла подобное название романа.
Романа? — правомерно ли романом называть это очерковое повествование, которое
воссоздает действительность в достоверности локальных описаний и характеристик...
А возможно, название романа обусловлено тем, что в круг внимания берутся такие
негативные явления, произрастающие в нашем обществе, что невольно возникают
ассоциации с детективным расследованием и дознанием. Как знать, что имел в виду
автор?.. Однако словосочетание «печальный детектив» получает мотивировку в сюжете
романа и предстает в своей многозначности и мыслеемкости. Настолько подчас ужасны
явления нашей действительности, развернутой в разных ее горизонтах, что тоской и
печалью проникается душа... Душа человека, совестливого и честного, обладающего
даром сопереживания и сочувствия. Именно таков главный герой романа «Печальный
детектив» — Леонид Сошнин, сотрудник милиции и начинающий литератор...
Устранены условности в картине, нарисованной в «Печальном детективе». Многое,
что еще вчера почиталось в литературе неприкосновенным, здесь затронуто мыслью
испытующей и страстной, негодованием и насмешкой, скорбью, рожденной сыновней
преданностью родным началам, искони почитаемым на Руси... Калейдоскопична
картина, и привычное представление о жанре романа поколеблено. Какой уж тут роман...
События и люди чередой проходят перед нами не всегда в видимых сцеплениях,
образующих фабульное движение. Живьем, без оглядки на то, что существует же жанровый
канон, В. Астафьев одно ошеломляющее, бьющее по сердцу событие нагромождает на
другое. Временами становится не по себе. Чего стоят рассказы о насилии, совершенном
пьяными молодцами над пожилой женщиной, или о петеушнике, в мстительном
озлоблении убившем женщину: «Красивая, на шестом месяце беременности, приехавшая из
Москвы к мужу...»
Да мало ли других фактов преступности, садистского бесчинства, с которыми
приходилось сталкиваться работнику милиции Леониду Сошнину, вошло в
повествование. Кажется, не существует предела человеческой подлости и жестокости, если
вспомнить о молодой матери, оставившей своего младенца в железнодорожной камере
хранения:
«Хорошо, что вейские милиционеры знают всех бывших и действующих
специалистов по замкам, и один матерый домушник, живший по соседству с вокзалом, быстро
открыл сундучок камеры, выхватил оттудова сверток с розовым бантиком, поднял его
над негодующей толпой: «Девочка! Крошка-дитя! Жись посвящаю! Жись! Ей,—
возвестил домушник.— Потому как... А-а, с-суки! Крошку-дитя!» — Дальше говорить
этот многожды судимый, ловимый, садимый страдалец не мог. Его душили рыдания».
В многообразии событий и фактов, подлежащих компетенции детектива, предстает
реальный мир. В стертой одноликости существ, потерявших человеческий облик,
проходят перед нами те, кого привычно воспринимают как знаки социальной
патологии, выпадения из норм нашего жизнеустройства... Художник портретно очерчивает
эту патологию и даже штрихом помечает ее истоки... Вот один из тех, с кем пришлось
Сошнину столкнуться на заплеванной, ставшей пристанищем для пьяниц лестнице:
«Барачного производства малый, плохо в детстве кормленный, слабосильный, но,
судя по судачьему прикусу сморщенного широкого рта, до потери сознания
психопаточный. За пазухой у него нож».
Или вот Венька Фомин: «Сморчок ты, сморчок! Пакость ты, пакость! Зачем же ты
на свет-то явился? Изводить полноценный народ! Ах, алкаши вы, алкаши, погубите вы
державу...»
Невольно возникает сомнение: не подменяется ли здесь художественное
повествование уголовной хроникой... В текущей прессе ведь не спадает волна публикаций,
изобличающих взяточников и лихоимцев, бюрократов и пьяниц, уголовников всех
мастей и «специальностей». Так стоило ли к этому материалу прикасаться романным
жанром с его особыми задачами анализа и обобщения, переключающими отдельный
факт или событие в контекст, как сказал бы Гегель, «общей жизни»? В. Астафьев
утверждает художественную правомерность своего решения. В беседе с
корреспондентом «Литературного обозрения» он говорил:
«Человек, который стал героем моего нового произведения, привлек меня не
193
событиями, не задержанием преступников. Меня волновало другое. Он долго работал
в милиции, и теперь, когда он стал инвалидом, ему приходится искать, как жить
дальше, хочется быть полезным обществу. Период очень трудный, период размышлений,
переоценки ценностей. И мне хотелось вместе с ним поразмышлять об истоках
преступности».
Подчас нелегко найти грань, которая отделяет повседневность людей с их
обычными заботами от фактов, подлежащих компетенции детектива. Автор находит
художественный сюжет, сопрягающий эти мотивы. Так появляется герой «Печального
детектива» Леонид Сошнин, в котором профессиональная опытность работника
милиции соединилась с душой восприимчивой и открытой, с пробудившимся даром
наблюдательности и способностью выразить в слове свои размышления о жизни и человеке.
Это открыло возможность очерком освоенный материал выразить в художественном
сюжете романа. Сюжет этот вбирает в себя, ведет герой романа — Леонид Сошнин.
Надо сказать, что очерковая стихия подчас вырывается из рамок, положенных
романным действием. Неотразимо в своей достоверности изображение фактов,
свидетельствующих о несовершенстве жизни, о жестокости человеческой. Однако
размышления, в которых действительность рассматривается в широком философско-социоло-
гическом контексте, не становятся фактом умственной жизни, духовных исканий
героя. Это скорее аналитический комментарий автора, а не выстраданные героем
мысли, которые вошли в душу и не дают покоя. Таковы горькие раздумья о причинах
преступности в нашем обществе, об утрате иных нравственных ценностей, некогда
бывших на духовном вооружении народа, о русском национальном характере,
бытующие представления о котором не согласуются с тем, что подчас приходится наблюдать
в реальной жизни современных русских людей: «Это вот что? Все тот же, в умиление
всех ввергающий, пространственный русский характер? Или недоразумение, излом
природы, нездоровое, негативное явление? Отчего тогда молчали об этом? Почему не от
своих учителей, а у Ницше, Достоевского и прочих давно опочивших, да и то почти
тайком надо узнавать о природе зла?»
Однако правомерно ли в «пространственном русском характере» предполагать одну
из причин преступности, роковую предрасположенность к жестокости... Жестокость
в любых проявлениях отвратительна, однако, как замечено в «Печальном детективе»,
у русских она особенно безобразна:
«А на Руси Великой зверь в человеческом облике бывает не просто зверем, но
звериной, и рождается он чаще всего покорностью нашей, безответственностью,
желанием избранных, самих себя зачисливших в избранные, жить лучше, сытей ближних
своих, выделиться среди них, выщелкнуться, но — чаще всего — жить, будто вниз по
речке плыть».
Русская самобытность в том обличий, которое она получает в авторском очерковом
изображении, становится почвой, порождающей явления уродливые и смешные. Даже
те, кому, казалось, отданы симпатии и сочувствие автора, но если его коснулся мотив
«почвенности», «самобытности», неизменно предстают в своей человеческой, духовной
недостаточности. В этом отношении показателен образ Паши Силаковой... Она нелепа
и экзотична в своей физической мощи и глухой невосприимчивости к духовным и
умственным воздействиям... Даже в портрете ее, в том, как она состязается с «хиленькими
интеллигентами», вышедшими на беговую дорожку, просвечивает ироническая
ухмылочка автора, которая фактически делает непреодоленным фельетонный оттенок,
разрушающий жанровую тональность повествования:
«— И-и-ех, глистогоны-интеллигенты! — рявкнула девка, когда поравнялись
с ней трусцой трюхающие, подзапыхавшиеся молодые спортсмены, бледно-серые от
табака, ночных свиданий и жидкой студенческой пищи. Грудь у девки закултыхалась,
зад завращался тракторным маховиком, ноги, обутые в кеды сорок второго размера,
делали саженные хватки...»
Густо сконцентрированные явления социальной патологии, человеческих
извращений в «Печальном детективе» становятся поводом и материалом обобщающих
размышлений о русском национальном характере, о затаенной якобы сущности его, которая
столь резко, уродливо и кричаще проявилась в современном обществе. Чего тут только
не намешано: насилие и вероломство, жестокость и пакостничество, садизм и
мещанская амбициозность, равнодушие к страданию людей и терпимость к злу — и все это
получает своеобразное объяснение и психологическую мотивировку в широте русской
натуры как знаке ее самобытности. В. Астафьев иронизирует над теми, кто, по его
словам, в умилении склоняется перед этой «широтой»... Нате, мол, смотрите, какова
изнанка этой «широты» и каким предстает этот самый русский человек, да еще
выросший и воспитанный в нашем социалистическом обществе:
«А он, мошенник, вор, бандит, насильник, садист, где-то вблизи, в чьем-то животе
или в каком другом темном месте затаившись, сидел, терпеливо ждал своего часа,
явившись на свет, пососал мамкиного теплого молока, поопрастывался в пеленки,
походил в детсад, окончил школу, институт, университет ли, стал ученым, инженером,
194
строителем, рабочим. Но все это в нем было не главное, поверху все. Под нейлоновой
рубахой и цветными трусиками, под аттестатом зрелости, под бумагами, документами,
родительскими и педагогическими наставлениями, под нормами морали ждало и
готовилось к действию зло».
Должно быть, по логике приведенных рассуждений понятно, откуда появляются
Венька Фомин и насильники над тетей Граней, Октябрина Перфильевна Сыроквасова
и Паша Силакова, петеушник и вернувшийся с Севера дебошир, в пьяном затмении
ставшие убийцами, да и начальничек из Москвы, проявивший свою спесь в балаганно-
водевильной сцене провожания его на перроне. Автор в исследовании этих фактов не
углубляется в причинно-следственные связи, обобщающей, аналитической мыслью
почти не касается социально-исторических обстоятельств, которым, как известно»
принадлежит не последняя роль в формировании человека и его судьбы.
Преимущественно, что разрозненные факты преступности и человеческих извращений
обобщает,— это горестные раздумья о русском национальном характере... В нем, видимо,
коренятся последние, подноготные причины всего того, что давало основания в
художественном исследовании современной жизни прибегнуть к жанру «печального
детектива».
Возникает вопрос, правомерно ли подобное решение? Сомнений нет, что В.
Астафьев не помышлял бросить какую-либо тень на русский народ, которому он принадлежит
всей своей жизнью, судьбой солдата и труженика, талантом художника слова. Дело,
вероятно, в том, что избранный им жанр и полемическая увлеченность в споре с теми,
кто благостными изображениями национальной самобытности отвлекает от понимания
ее истинной природы, создали в «Печальном детективе» ситуацию, толкнувшую на
одностороннее освещение проблемы русского национального характера.
В. Астафьев, разумеется, не претендует на универсальную концепцию
национального характера, однако в обсуждение этой проблемы, идущее ныне в публицистике, он
включается. Вероятно, состояние современного мира и нестираемая память о военном
лихолетий заставляют пристальнее всматриваться в самобытные черты русского
народа, в которых отложился его социальный опыт и историческая судьба. Ведь из памяти
человечества не вычеркнешь ту роль, которая ему принадлежала во второй мировой
войне и в трудах первопроходца в социальных свершениях 20-го века.
Национальный характер, сложившийся в процессе исторического существования
народа, всегда привлекал пристальное внимание писателей. Еще Л. Толстой
задумывался над этой проблемой. Он говорил, имея в виду А. И. Герцена: «Конечно, у меня
много общего с ним, и главное, в чем я ему близок, это в его любви к русскому народу,
и именно в его любви к характеру русского человека».
Именно в характере получает выражение национальная самобытность народа,
переходящая из поколения в поколение.
«Характер,— замечал Л. Толстой,— да, это особенность, выросшая в прошедших
веках, скрывающаяся в бесконечности, но она умирает с плотью и возрождается в
потомстве».
Л. Толстого как художника, неравнодушного к людям, которые его окружали
и которых он наблюдал и в мирной жизни, и на бастионах Севастополя, волновал
вопрос о том, что же скрыто в крестьянине и интеллигенте, мужике и барине, навевающее
ощущение их некоей общности... Он понимал, как велико расстояние между ними
в социально-классовой иерархии, однако некий «остаток» в характере, завязавшийся
в условиях естественно-природного обитания и в испытаниях исторической жизни,
сохраняется, хотя реальность его проявления в конкретных обстоятельствах текущей
жизни трудно поддается однозначной оценке и определению.
К сожалению, суждения, подобные высказанному Л. Толстым, о проблеме русского
национального характера, не получали достаточного отклика в нынешних
выступлениях. Чаще всего вспоминали Достоевского, всуе толкуя его тезис о том, что слишком
широк человек и не мешало бы его обузить. На самом деле Ф. М. Достоевский в широте
и непредсказуемости проявлений человека видел знак того, что в социальных замыслах
и инициативах, отмеченных даже высокогуманными задачами, необходимо строже
и ответственнее учитывать его податлизость соблазнам мира, где властвует чистоган,
велика всепожирающая власть денег. Писатель размышлял о буржуазном
жизнеустройстве, которое провоцирует в человеке самые темные инстинкты, формирует
пороки, искажающие человеческую природу.
В самых разных жизненных сферах видел Достоевский человека: от
аристократических салонов до «мертвого дома», где, казалось, предельной была степень
человеческого падения, нравственной деформации и психологической патологии. Однако этих
наблюдений ему было недостаточно для обобщающих суждений о «национальном
характере». Достоевский понимал, что эта проблема должна рассматриваться в более
широких координатах, среди которых одной из определяющих является историческая
судьба народа и социальное состояние общества.
Ориентация на Достоевского в попытках ставить проблему русского национального
195
характера требует учета не только его прямых суждений, но и художественных
открытий, в которых получили воплощение диалектически неоднозначные мысли о русской
самобытности, проявляющейся в складе души, изгибе мысли, в манере речи... При всей
безбоязненности обнажения самых жестоких проявлений человека писатель не терял
надежду на то, что в народе достанет сил, нравственной стойкости, благородства и
света, чтобы обрести себя в разумном способе жизни, системе жизнеустройства.
«Нет, судите наш народ не по тому, что он есть,— писал Ф. М. Достоевский,— а по
тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века
мучений, они срослись с душой его искони и наградили ее навеки простодушием и
честностью, искренностью и широким всеоткрытым умом, и все это в самом
привлекательном, гармоническом соединении».
Даже самые мрачные и скорбные страницы великого художника несут весть
о высоком предназначении русского народа не в претензиях на избранность, а в
верности заветам братства, в отзывчивости на нужду человеческую и готовности идти на
жертвы во имя претворения в жизнь идеала справедливости и милосердия. Свои далеко
идущие расчеты и мечты о гуманном жизнеустройстве Достоевский связывал с тем
лучшим, что хранится в сокровенности русского национального характера. Русская
художественная мысль обнажала язвы и пороки человека, выводила на всеобщее
обозрение уродства и деформации общества, не теряя при этом убежденности, что
выставленное на свет и клеймящим словом помеченное глубоко чуждо трудовому народу,
составляющему основной массив нации.
В. Астафьев, безусловно, ощущал дыхание этой традиции народолюбия и наро-
дознания, собеседником сзоим имел автора «Записок из мертвого дома», когда создавал
свой «Печальный детектив». Однако свои размышления о национальном характере он
сориентировал на слишком казусные явления, преимущественно из области
социальной патологии... Можно ведь и просто объяснить такие факты, как насилие над тетей
Граней,— виной тому алкогольное опьянение, а терпимость и сострадательность ее
к насильникам отнести за счет традиционного в русском, особенно сибирском
крестьянстве милосердного отношения к любому пострадавшему от властей...
В «Печальном детективе» для понимания концепции автора важны не только
очерковая конкретность изображения «жестоких нравов», но и сюжетный мотив,
связанный с образом и судьбой Леонида Сошнина, с проявлениями здравого смысла
и истинной человечности, привлекающие и в Маркеле Тихоновиче, и в заботливости
поселковых женщин, которые помогли Леониду встать на ноги, и в
общинно-коллективистском сознании людей, выдержавших тяжкие испытания времени, и в рефлексии
сверстника Леонида — Володи Горячева, угнетенного руководящей работой...
Особая роль в художественном сюжете романа принадлежит Леониду Сошнину.
Кто же он и как его трактовать в свете привычных представлений о литературном
герое? В Леониде Сошнине привлекает душевная отзывчивость, получившая проверку
в опыте милицейской работы. Он таков, что смело мог бы сказать о себе: поколение,
к которому я принадлежу, узнает во мне человека, несущего многие его черты и
приметы.
Природной добротой и великодушием наделен Леонид Сошнин. Судьба его была
нелегкой: рано осиротев, он попечением простых и добрых людей не затерялся в
сутолоке дней. Гражданское его самоопределение осуществилось по законам и нормам
нашей жизни. Теперь он зрелый, умудренный милицейским опытом человек. Его
наблюдения над окружающей действительностью, размышления о ее противоречиях
и неурядицах и составляют основное русло художественного сюжета романа
«Печальный детектив».
Однако не только наблюдения и анализирующая мысль героя прокладывают линию
сюжетного развития. Судьба и житейские обстоятельства, связанные с Сошниным,
тоже крайне важны для воплощения замысла «Печального детектива». Ведь это роман,
и его герой не должен сводиться ни к рупору авторской мысли, ни к способу сюжетного
развертывания действия. Леонид Сошнин предстает перед нами как личность с четко
очерченной индивидуальностью. Его характер испытан не только в перипетиях работы
детектива, но и в обстоятельствах, где человек наиболее непосредственно проявляет
себя и где он наиболее органичен и равен самому себе. Речь идет о традиционно
романном сюжете, связанном с его отношениями с женой — Лерой.
Завязан этот мотив по романно-детективному канону: Сошнин случайно спасает
незнакомую девушку от насильников... Это и была Лера. Зачином же этого мотива
служит иронически-горькое упоминание, что Леонид Сошнин фактически находился
в разводе с женой, «как и полагается по современной моде». Художник не углубляется
в психологию их отношений, а, следуя условиям жанра, воссоздает конфликтные
ситуации и семейные размолвки, характеризующие определенные стороны современной
действительности.
Воспитанная своей матерью в пренебрежении трудовыми обязанностями, тронутая
вкусами, навеянными дискотечно-модерными стандартами, Лера и в манере держать
196
себя с людьми, и в лексиконе, и в одежде являет собой почти стандартное
олицетворение влечений, ставших модой, которые разлагающе действуют на молодежь, духовно
подчас незащищенную, легко поддающуюся приманкам потребительства. Надо было
обладать большим запасом духовных сил, нравственной устойчивостью, чтобы не
ожесточиться, не впасть в уныние, когда такой лавиной беды обрушивались на Леонида
Сошнина — инвалидность, разрыв с женой... Что же еще оставалось? Творчество?
Однако и здесь на пути встают такие фигуры, как редактор Октябрина Сыроквасова...
Действительность обступила неумолимо, казалось, не оставляя надежды на
преодоление. И все же что-то обнадеживающее просвечивает в причудливой сумятице жизни...
Хоть и непробиваема в своей тупой претенциозности Октябрина Перфильевна, однако,
когда ее примитивная ирония натолкнулась на твердое достоинство собеседника,
готова была от хамоватого глумления перейти к льстивому панибратству: «Как и всякое,
вечно раздраженное существо женского рода, Сыроквасова спохватилась, завиляла
хвостом, пробовала сменить язвительность тона на полушутливую доверительность».
Пробивается сквозь толщу невежества и бюрократической распущенности,
самоуверенности в своей «избранности», что так характерно очерчено в образе матери Леры
Евстолии Сергеевны, здоровый, народом выстраданный и жизнью подтвержденный
взгляд на мир окружающий. Этот мотив с развитием действия нарастает, ощутимо
прокладывает себе дорогу, обнадеживая, что в конце концов наваждение поспешных,
волюнтаристических инициатив и дурманящее воздействие моды, принесенной
самоновейшими веяниями, приоткроют свой истинный смысл и будут развеяны.
Смешноватой и жалкой выглядит ныне активистка культурных мероприятий на селе Евстолия
Сергеевна, и горестная реплика Маркела Тихоновича, что подобные активистки
деревню завели в тупик,— получает свою художественно-смысловую достоверность:
«И вопше, маракую я, Леонид, нашей державе честные трудовые люди нужны, а не
говоруны и баре. Пустобрехи, вроде моей бабы, проорали деревню. Война и пустобрехи
довели до того, что села наши и пашни опустели».
Ну а как же романный мотив, связанный с Леонидом и Лерой? Хотя эмансипатор-
ская претенциозность оставила свои следы в душе Леры, все же здоровое начало,
поселившееся в ней с детских лет, не растрачено до конца, не угасли природная
женственность и милосердность. Когда Леонид попал в беду и жизнь его была на волоске,
позабыты были обиды: она искренне и самоотверженно отдавала ему свою заботу и
внимание: «...путалось веками на Руси крепленое, всеми способами насаждаемое правило:
не бросать человека в беде, и, пока есть на свете Маркелы Тихоновичи Чащины,
правилу тому быть и нацию нашу крепить...»
Сюжетное завершение «Печального детектива» обнадеживающе: приходит
выздоровление, и знаком его, вернее — первым указанием, что не утрачена способность
самоочищения и что есть резервы души и силы, чтобы направить течение жизни в
разумное русло становится то, что семья восстановилась, как будто невзначай Лера с
дочкой оказались под родной крышей... В. Астафьев художнически тонко, без нажима
показывает, как примирение, порядок и лад, вернувшиеся в этот дом, тоже
навевают мысли о преодолении того, что давало основание ему назвать свой роман —
«Печальный детектив».
В героях «Пожара» и «Печального детектива» есть черта, придающая им
своеобразие человека своего времени: они, как бы ни разнились их судьбы и положение, в
равной мере озабочены положением дел в окружающем мире. Проблемы «общей жизни»
заставляют их «мыслить и страдать», принимать решения и действовать.
В текущей прозе герой нередко раскрывался лишь в том деле или конфликте,
которые составляют лишь событийную основу сюжета. Подобная локализация
особенно явственно проявилась в «производственном романе», в повестях с так
называемым лирико-бытовым мотивом. Герой характерологически исчерпывал себя в
конкретных обстоятельствах, которые непосредственно становились его житейским уделом.
Сколько подобных произведений с героем, мысль и душа которого не вырывались из
круга обыденности с ее потребительской озабоченностью, с ухищрениями, связанными
с самоутверждением то ли в карьере, то ли в усилиях добытчика, прошло перед нами,
не оставив следа в памяти, не затронув души. Слов нет, живая конкретность является
знаком достоверности, но достоверность сама по себе еще не создает художественной
правды, вписывающей изображаемое явление в широкий жизненный контекст. В
осязаемости отдельного факта должна просвечивать мысль, делающая этот факт явлением
действительности.
В образной системе произведения особая роль принадлежит герою, человеческие
свойства которого являются одним из решающих условий творческого осуществления
замысла. Его характер, а точнее — личность, как бы должен удостоверить подлинность
тех идей, которые автор утверждает в своем произведении. Дело не только в том, что
в любом персонаже есть частица его сердца, а в парадоксе Флобера: «Эмма Бовари —
197
это я» — содержится смысл, открывающий тайну художественности... Выбор героя
и его подлинность, реализованная художественно, являются одним из важных
показателей творческой позиции писателя.
Выбор лица, которому писатель предназначает роль «своего героя», мотивирован
бывает прежде всего тем, могут ли стать его судьба и духовный мир тем инструментом,
с помощью которого возможно осуществить замысел произведения. Человеческие
свойства героя, взаимодействие сюжета жизни с его судьбой создают художественную
ситуацию суждения о тех проблемах, которые вошли в его сознание как неотложные
проблемы времени и побудили взяться за перо.
В критике часто, уклоняясь от целостного анализа произведения, незаметно
подменяют автора героем, обуживая тем самым ее объективный художественный
смысл. Так случилось, как мы уже говорили, с повестью «Пожар», героя которой
Ивана Петровича настолько «сблизили» с автором, что возникли основания говорить об ее
чрезмерной публицистичности. В этом отношении показательно обсуждение в критике
романа Ю. Бондарева «Игра».
Разноречивы были оценки этого романа в критике, однако в прессе и читательском
мнении все же возобладала взвешенная точка зрения, опирающаяся на признание того,
что роман «Игра» — это новое и убедительное слово в широком обсуждении проблем
мирового жизнеустройства, которое происходит в современной литературе.
В художественном воплощении своего замысла Ю. Бондарев отвел большую роль
герою романа — Вячеславу Крымову. Его мыслью и волнением, его судьбой,
соприкоснувшейся со многими явлениями действительности, надлежало сказать о текущей
жизни, об ее деформациях и тупиках, о «состоянии мира» и судьбе человека в нем, об
уроках истории, затрагивающих сокровенные уголки человеческой души, об утратах
и надеждах, не покидающих человека конца двадцатого столетия.
Глобально-вселенская проблематика непрошен но вламывается в повседневность, подчас подспудно
диктуя свою волю современному человеку. Бытийно-философские мотивы обретают
осязаемость человеческого переживания. Такова художественная структура романа
«Игра». Ведущая роль в нем принадлежит кинорежиссеру Вячеславу Крымову. Та
роль, которая требует определенных качеств личности, чтобы этот, по словам Белнн-
ского, «знакомый незнакомец» мог нести бремя и выполнять функцию лица,
свидетельства которого о жизни были глубоки и достоверны, а характер обладал своей мерой
полноты человеческих свойств и обаянием. Иначе идеи и ценности, утверждаемые
в романе, и художественный сюжет произведения, связанный,с судьбой героя, лишатся
необходимых человековедческих оснований.
В недавно появившейся статье И. Дедкова «Перед зеркалом, или Страдания
немолодого героя» («Вопросы литературы», 1986, № 7) оспаривается художественная
мотивированность образа Крымова в концепции романа «Игра». Критик берет под
сомнение человеческую подлинность Крымова. В обличающем анализе Крымова как
персонажа, якобы ущемленного комплексом элитарности и снобизма, игрой в человека,
гонимого окружающими, которые, в его глазах, сплошь «дураки и бездари, завистники
и подлецы», незаметно утрачивается грань, отделяющая героя от самого автора романа.
Во всяком случае, Крымов предстает в статье героем, огражденным от порицающего
отношения якобы безоговорочной авторской симпатией.
Так ли на самом деле соотнесены автор и герой в романе «Игра», если не
препарировать текст и доверяться логике художественного сюжета? Крымов, как и любой
художественный образ, не только объективированный характер, но и определенная
идея, художественно реализованная в произведении. То, что вызывает в Крымове
раздражение критика, на самом деле не самолюбование и снобизм, а состояние души,
сосредоточенной на мыслях о проблемах современного мира и человеческом
самоопределении в нем. Наступил момент переоценки ценностей. Пришло понимание того, что
только самозабвенное служение высокой идее как способ самоосуществления, какой он
открыл в протопопе Аввакуме, способно выявить человека в человеке во всей полноте
его возможностей. В уроках жизни таких, как Аввакум Петров, видит Крымов укор
современникам и прежде всего самому себе.
«Допускается и образуется как бы некоторая свобода от психологической
достоверности и от достоверных обстоятельств»,— язвительно замечает И. Дедков. Но ведь
перед нами произведение с другими задачами и иными жанровыми возможностями.
Сюжетный лейтмотив романа «Игра» определяет страстная, взыскующая истины
мысль, которая присутствует во всех перепадах жизни, отраженной в сюжете, ведет
действие и мотивирует логику сменяющих друг друга эпизодов, концентрацию
обоснований, социально-бытовых и психологических, чтобы не утратить человековедческой
достоверности в жанре философского романа. Героем, в котором автор получил
возможность претворить свои намерения в этом жанре, и стал кинорежиссер Вячеслав
Крымов.
Оценивать образ Крымова по законам социально-бытовой прозы — значит не
считаться с художественной задачей, которая связана с ним в романе. И. Дедков не
198
усмотрел в Крымове качеств личности, которые бы обеспечили ту роль, которая ему
отведена в романе «Игра». В освещении критика Крымов предстает самовлюбленным
индивидуалистом, причисляющим себя к элите, презрительно относящейся ко всякому,
кто выпадает из круга избранных, интеллектуалов. Даже травля, которой подвергается
Крымов, представляется критику иллюзорной: «Крымов, однако, страдает больше не
от травли по малообъяснимой логике и грозной силы набрать не может»,— замечает
он. По его логике — источник страданий героя не гонения, а, конечно же, уязвленное
самолюбие... И. Дедков невольно разделил оценку Крымова теми, кто ему противостоит
в романе — Балабанова и Пескарева, Молочкова и Гулина... Ведь именно в их глазах
элитарностью и снобизмом окрашиваются многие поступки и настроения талантливого
человека, которому дороги достоинство и честь. Им-то Крымов себя противопоставляет
не потому, что они представляют «демократические слои», как полагает И. Дедков,
а потому, что в них — будь то директор студии или шофер — резко, почти без масок
явилось то, что унижает человека, встает на его пути к самому себе: бюрократическое
высокомерие и обывательская мелкотравчатость, низменность души и мстительность,
потребительская алчность и раболепие...
Нет, не любующийся собой, своими отражениями в зеркале молвы, не упивающийся
своим успехом деятель искусства перед нами, а по сути своей — хороший человек,
способный сострадать и ненавидеть... Опустошающее воздействие «игры» оставило
свои следы и в его душе. Но он не утратил способности мыслью и душой резонирующе
прикасаться к жизни, внимать ее голосам и, в меру отпущенного ему природой и
условиями, в создании которых есть доля и его участия, противостоять надвигающейся
беде, затронувшей не только противостоящий нам зарубежный мир, но и
напоминавшей о себе и в собственном доме. Это беда потребительства и бездуховности,
агрессивного эгоизма и варварской безоглядности, ослабления чувства родных начал... В
творчестве, в общественной деятельности, в самом стиле и образе жизни Крымов и
стремится, допуская сбои и ошибки, горестно понимая подчас тщету своих усилий,
следовать принципам человечности и добра, милосердия и ответственности перед
жизнью и искусством.
На восприятии и оценке Крымова в статье И. Дедкова слишком заметен след,
оставленный теми, в тяжбе с кем утверждал себя герой романа. Право свое быть самим
собой отстаивая, он обороняет необходимые человеческие ценности от посягновения
и извращающего воздействия бюрократической вседозволенности, мелкотравчатости
и жестокости, бездуховности и мелкой мстительности — всего, что искажает и унижает
человека и что получило воплощение в Пескареве и Балабанове, в Молочкове и Гулине.
Ведь в романе те, в ком светит душа, относятся к Крымову с уважением, восхищены его
талантом, видят в нем человека, который в жизни проявляет себя мужественно и
ответственно. Таковы режиссеры Стишов и Гричмар, не говоря уже о Скворцовой,
трагический образ которой как будто и нужен был для того, чтобы судьбу Крымова повернуть
так, чтобы рельефнее выступила его завербованность правым делом служения разуму
и добру, высоким заветам отечественной духовной культуры...
Конечно, было бы интересно заглянуть в творческую лабораторию Крымова,
испытать вместе с ним муки и радости обретенного творческого решения, разделить его
страдания, связанные с художественными исканиями, на пути которых вставали
бюрократическая рутина и неизбежная в творческой среде зависть и интриги. Было бы
еще более увлекательно придать этому мотиву психологическую огласовку: раскрыть
тяжбу с так называемым «внутренним редактором» в стремлении к тому состоянию
внутренней свободы, без которой творческий процесс осложняется и искажается
привнесением в него чужеродных мотивов и элементов. Все это было бы интересно, но это
был бы другой роман, лишь по материалу напоминающий «Игру» Ю. Бондарева.
То обстоятельство, что трагедией обернулась жизнь человека с внешне
благополучно сложившейся судьбой, если и подвергнувшегося гонению, то так, что оно
показалось иным «ничтожно неопасным», только могло усилить
нравственно-идеологический эффект произведения. Возведенное почти в общественную норму и
превратившееся в «игру», оно вызвало катастрофу, напоминавшую о серьезных деформациях
и кризисе, которые переживает общество.
У Ю. Бондарева нет обольщений, связанных с возможностями «своего героя»:
Крымов, пройдя путь, который был ему уготован, не мог не испытать воздействия
времени и не учитывать «правил игры», которая неизбежно и деспотически вторгалась
в человеческие отношения. Однако в нем явственна человеческая подлинность,
окрасившая его личность и придавшая его таланту обаяние, которое притягивает людей,
особенно тех, в ком этот запас подлинности тоже не истощился.
Вячеслав Крымов обладает многими чертами, которые давали основания сделать
его «своим героем» в романе, посвященном исследованию современного состояния
мира, духовного наследства человечества... Поэтому роман «Игра» и предстает в своей
яви весомого и выстраданного слова о современном мире, об его нуждах и
перспективах, о принципах нашего жизнеустройства, которые так трудно претворимы в реально-
199
сти текущей, развивающейся жизни. В романе «Игра» мыслью и рефлексией его героя,
его страданием и судьбой Ю. Бондарев стремится выявить осложнения на пути
«вочеловечения» и показать непреходящую силу и обаяние, необходимость в человечестве
и для человека ценностей и идеалов, которые были выстраданы на путях исторического
и духовного самоутверждения родного народа и получивших воплощение в его
культуре. Эти ценности и идеалы, воплотившиеся в типе «русского интеллигента», некогда
потесненного в нашей публицистике, неотменно вошли в современный нравственный
обиход. Сам Ю. Бондарев именно в Крымове видит черты, которые преемственно
связывают историю и современность в деле формирования истинного интеллигента.
Читатели спрашивали Бондарева: «Не торопитесь ли вы называть кинорежиссера
Крымова русским интеллигентом? Что в нем традиционно русского?» Писатель
отвечал: «Героизм, дерзость, человеческая широта, бесстрашие в отстаивании убеждений
в мирные дни, доброта, совестливость, справедливость, чувство вины перед близкими
и нежная стоическая любовь к ним. Крымов — глубоко русский, советский, в лучшем
смысле порядочный, надежный человек. И если попытаться втиснуть его в
примитивно-окостеневшую схему, продолжающую, к сожалению, действовать, то он —
положительный Герой».
Мотив соединения «вековечных ценностей» с социально острыми проблемами
текущей жизни и воплощение его в сюжете, связанном с человеком отзывчивой души
и взыскующей мысли, получил свое выражение в «Пожаре» В. Распутина, «Печальном
детективе» В. Астафьева и в романе Ю. Бондарева «Игра». Разные это произведения по
жанру, тональности художественной, по жизненному материалу, по индивидуальным
особенностям человека, судьба и характер составили романный мотив в полифонии
повествования... Но есть и общее: новая мера реализма в изображении современности,
не уклоняющегося от анализа противоречий и деформаций жизни. Это и определило
признаки обновления творческого метода, укрепления его в верности жизненной
правде. Проявившаяся в литературе последнего времени на широком фронте ее вторжения
в действительность озабоченность состоянием невыдуманной жизни явилась
отражением новых веяний, вызванных решениями XXVII съезда партии.
Светлана Алиева
«МИР СМОТРИТ ДОБРЫМИ ГЛАЗАМИ»
Кайсын Кулиев — одно из самых примечательных явлений великого братства
Поэзии нашей Родины. Его заметил и впервые перевел его стихи на русский язык
архитектор этого братства, прекрасный русский поэт Николай Тихонов. Он увидел
в Кайсыне Кулиеве одно из примечательных начал поэтического братства, на которое
можно положиться. И Тихонов не ошибся: вся жизнь и творчество Кайсына Кулиева
есть подъем на ту вершину, с которой виден рассвет будущего дня человечества. Этому
будущему дню всем своим опытом бед и обид, всем их преодолением и служит поэзия
Кайсына Кулиева.
Кайсын Кулиев был щедр и писал много и хорошо, как это и подобает истинному
поэту — мастеру. Творчество было его необходимостью. Необходимостью жизни,
подвига и смерти. Очень точно об индивидуальности его творческого характера сказал
Борис Пастернак в своем письме к Кайсыну Кулиеву в трагические для него дни 1948
года: «Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной,
заложенная с малых лет в Ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения
мира изнутри с его лучшей и наиболее ошеломляющей стороны».
Я привожу эту выдержку из письма как более точное определение творческой
судьбы Кайсына Кулиева. Об этой судьбе написано много интересного и
заслуживающего человеческой памяти. И эта статья Светланы Алиевой есть вход в ту дверь, за
которой должен быть конкретный разговор насущной необходимости об этой судьбе,
умевшей с наслаждением дышать высокогорным воздухом мировой поэзии.
Михаил Дудим
Так оно и бывает. Еще вчера глуховатый голос с легким эхом гортанного акцента
произносил такие простые и понятные слова, давал профессиональные советы, которые
воспринимались «в рабочем порядке» и порой — неосознанные, не принятые тотчас —
одними забывались, у других откладывались где-то в душе и памяти, чтобы в нужный
момент вспомниться, либо вдруг, словно подсказанные уже собственным жизненным
и творческим опытом, выявиться откровением и непреложной, только что понятой
истиной. А сегодня, когда голос стал достоянием пусть и недавней, но все-таки истории
и не прозвучит заново, разве только в магнитофонной записи, его суждения обретают
значение завета, завещания, урока мастера. И обычное — в ряду других —
выступление обнажает неожиданные глубины, и за каждым, так обыденно прозвучавшим словом
таится выношенная, вызревшая мысль, обеспеченная золотом личной боли и радости.
В данном случае это не будет преувеличением.
Каждое слово, написанное и произнесенное Кайсыном Кулиевым, выстрадано им,
выверено сердцем и разумом, оплачено кровью и жизнью, а право сказать его
заслужено неустанным трудом души. Это моральное право сказать свое слово в качестве
поучения, наставления неоспоримо тем более, что выдающийся советский поэт, широко
известный и в нашей стране и за рубежом, видный общественный деятель, ветеран
и инвалид Великой Отечественной войны, Кайсын Кулиев был неподдельно скромным
и непритязательным человеком. Его доступность, деликатность, доброта, чуткая
отзывчивость и внимание к людям как-то скрадывали в своем естественном и простом
выражении масштаб его человеческой и творческой личности, и близко
соприкасавшимся с ним современникам еще предстоит осознать в полной мере его значение для
нашей культуры. Он принадлежал к той редкой категории сынов своего отечества,
которых называют бойцами переднего края. Это они идут в неизведанное первыми,
прикрывают собой слабых, прокладывают тропы в будущее.
201
Рассказывать о Кайсыне Кулиеве и легко и очень трудно.
Легко потому, что нет в нем, в его личностной — человеческой и творческой —
биографии ничего сокрытого, утаенного, нуждающегося в замалчивании, выправлении,
приукрашивании. В его стихах, многочисленных статьях и выступлениях, бессчетных
интервью можно найти ответы, кажется, на все вопросы, могущие возникнуть у
читателей. Он не просто был открыт людям и миру — распахнут щедро и принципиально.
Именно принципиально, ибо та правда, которую знал Кайсын Кулиев, должна была
стать, по его убеждению, достоянием всех людей. Это убеждение, этот принцип был
исходной точкой, главной опорой его жизненной философии и эстетической
программы. «Людям полезна только правда, будь она житейская, историческая или
творческая,— писал он.— И искусство сильно только ею...» Он призывал постоянно, не боясь
упрека в повторении аксиомы: «на мир смотрите добрыми глазами, чтоб добрым было
слово, добрым труд. Пусть дураки сочтут вас дураками, злодеи малодушными
сочтут...» Его чувства и мысли, переживаемое и пережитое, познанное, постигнутое,
обретенное на весьма нелегком пути жизни и творчества — все отдавалось людям
в сердечном порыве одарить найденным, открыть красоту земли и родины, раздвинуть
горизонты видящему, озвучить музыкой мир слышащему, предостеречь, поддержать,
помочь, освободить от заблуждения, слепоты, глухоты, равнодушия, вдохновить на
поступок.
Легко и потому, что о Кайсыне Кулиеве на редкость много написано его собратьями
по перу — поэтами, критиками и литературоведами, рассказано в журналистских,
теле- и киноочерках. Известна его биография и начато исследование поэтики. Имя
Кайсына Кулиева и его стихи включены в энциклопедии и хрестоматии, курсы и
учебники советской многонациональной литературы в нашей стране и за рубежом.
Но из этой легкости, как ни парадоксально, исходит и чрезвычайная трудность. За
имеющейся в таком изобилии информацией только еще предстоит раскрыть характер,
воссоздать во всей полноте и сложности незаурядную личность человека и поэта, каким
был Кайсын Кулиев. Осветить все многообразие его взаимосвязей со временем, в
которое он жил, с землей, на которой родился, с обществом, частью которого являлся.
Бросающиеся в глаза свойства личности и творчества Кайсына Кулиева — простота
и открытость — содержат в себе бездонные глубины. Редкая биография дает столько
материала и далеко не всякое поэтическое творчество предоставляет такой простор для
размышлений. В явлении Кайсын Кулиев удивительным образом спрессованы,
сконцентрированы духовные накопления балкарского народа и созидательная взрывная
мощь социальной революции, открывшей им выход в большой мир.
При одном только прикосновении к личности Кайсына Кулиева само собой
приходит на память устоявшееся словосочетание «судьба страны — судьба поэта». Оно так
часто повторяется, что утратило для нас свой привычный смысл, потеряло
неожиданность откровения. Но, затевая разговор о таком поэте современности, как Кайсын
Кулиев, избежать этого привычного для нас словосочетания просто невозможно,
настолько они едины, слитны, взаимозависимы — судьба поэта Кайсына Кулиева
и судьба его отчей земли Балкарии как частицы большой советской страны.
Поэт родился ровно за неделю до легендарного залпа «Авроры», возвестившего
людям о рождении нового мира.
Революция лишила будущего поэта отца, погибшего в боях с белогвардейцами
в 1919 году, но дала его народу письменность, школу, открыла пути к возрождению
национальной культуры и к социальному самоопределению.
Когда Кайсын Кулиев говорит, что «люди никогда не жили без поэзии», он не
повторяет чужие слова, он делится собственным наблюдением. В дошкольном детстве
у него помимо посильной и обязательной для горского мальчика работы — пастьбы
и подсобного участия в ежедневной сельской страде — было два любимых занятия:
исполнение народных песен и езда на лошадях. И в том и другом деле мальчик достиг
признания. За ловкую джигитовку его прозвали «шкурой коня», а за виртуозное пение
и знание песен — маленьким ашугом.
Народ в своих песнях и сказаниях славил ловких, сильных, умелых, добрых
тружеников. Памятливый мальчик вдохновенно повторял их для благодарных
слушателей, и в душе его формировался идеальный образ истинного горца. И тогда же,
в раннем детстве, примером жизненного предназначения для него стал не абстрактный
идеал, а живой, конкретный, настоящий горец — ашуг Исмаил Этеев, поэт и острослов.
Впечатлительному и чуткому мальчику он казался красавцем, а его действительные
бескорыстие и необычайное обаяние приковывали к нему сильнее всяких цепей. Он
первым открыл своему маленькому ученику и почитателю волшебство родной речи,
убедил в том, что песня — голос сердца и совести, голос правды. Что человек с
песней — это летящий всадник на сказочном коне (как тут не вспомнить о Пегасе?), а без
нее — вечно пеший, согбенный под игом забот. С такой добротной основой
нравственных и эстетических воззрении народа, впитанных с молоком матери, с первым слогом
и первой мелодией, с первыми звуками и красками родного Чегемского ущелья пришел
202
будущий поэт в новую советскую школу, открытую в ближнем селе, к русскому
учителю Борису Игнатьевичу.
Все ли мы помним имя первого учителя, открывшего нам многозвучие немых
значков на бумаге, пустившего нас в плавание по океану знаний? Кайсын Кулиев
помнил всю жизнь. Для маленького горского мальчика, сына неграмотных родителей,
представителя бесписьменного народа школа, букварь, учитель, русский язык были
понятиями революционными, ощутимым подарком Великого Октября и реальной
заботой партии большевиков. Школа для него стала истинным потрясением — из тех,
которые не забываются, как исток, как начало начал... Через полтора десятилетия
балкарский поэт Кайсын Кулиев напишет стихотворение «Учитель Борис
Игнатьевич». Оно будет включено им во все издания и переиздания, войдет в число избранного
из избранного:
...И вновь довелось мне родиться
в тот солнечный день сентября,
когда я сидел над страницей
раскрытого им букваря.
Мне в сердце запали уроки,
когда я впервые постиг
зовущий, как мир, и широкий,
чарующий русский язык...
Русский язык, а благодаря ему русская поэзия и в первую очередь Лермонтов
и Пушкин, «которых мы так любим, которым так обязаны...»
Почему любим и чем обязаны?
Девятнадцатое столетие нашей истории ознаменовано, в частности, и затяжной
войной российского самодержавия с немирными горцами Кавказа: «Того Кавказа,
который, по словам Белинского, стал второй колыбелью русской поэзии...» Для не-
рассуждающих исполнителей монаршего приказа немирные горцы были всего лишь
темными, дикими нехристями. Передовая, демократически настроенная Россия с
уважительным интересом и вниманием относилась к свободолюбивым народам Кавказа.
Она понимала и разделяла их стремление к национальной независимости, старалась
найти и находила возможности для дружеского общения с их лучшими
представителями. Русская романтическая поэзия после расправы над декабристами обрела второе
дыхание в неподвластных шпицрутенам и приказам Николая Первого горах Кавказа.
Снежные вершины Эльбруса и Казбека, бурные реки и неприступные скалы,
просторные долины за узкими извилистыми ущельями стали для прогрессивной России
символом желанной воли, краем красоты, сильных и гордых людей.
Пушкин и особенно Лермонтов, дольше бывший на Кавказе, увековечили в своих
бессмертных стихах протест живой и вольнодумной России в романтических образах
Кавказа и горцев. Они открыли россиянам инонациональный кавказский мир, создали
реалистические картины горского бытия и народные характеры, которые пронизали
уважением и любовью, столь сильными и обаятельными, которые и по сей день
определяют наше отношение к этому краю и его людям, не говоря уже о том, что оказали
существенное влияние на все позднейшие изображения Кавказа как в поэзии, так
и в прозе. Если же вспомнить о совершенной неизученности Кавказа и его населения
в те времена, то можно только поражаться психологической точности и тщательной,
дифференцированной выверенности, с какой Лермонтов изображает горцев — осетин
и черкесов, карачаевцев и чеченцев, а также их аулы и селения, их нравы и предания,
их простодушие и веселость, открытость и горделивость, доброту и резкое отчуждение
в ответ на грубость и насилие... Все это свидетельствует о высоконравственном и
независимом чувстве национального достоинства, которым были наделены Пушкин,
Лермонтов и единодушные с ними лучшие люди России и которое оказалось столь
близким и дорогим кавказским народам.
Как могли воспринять обращенное к Кавказу поэтическое слово Пушкина и
Лермонтова молодые горцы, приобщенные Великим Октябрем к грамоте и русскому
языку? Разумеется, с восторгом и благодарностью. Глазами умных и талантливых
россиян они увидели красоту родных гор и ущелий, достоинство своих народов,
получили от них первые уроки дружбы и поэзии. Что, кроме любви и признательности,
можно испытывать в ответ на душевное благородство, на дружеское участие, на
уважительное признание? Только желание быть лучше, быть достойнее. В 20-е и 30-е годы,
почти через столетие, гениальная и человечная поэзия Пушкина и Лермонтова
обогатила социалистическую революцию искренним чувством братства русского и горских
народов, помогла коммунистической партии в кратчайшие сроки ликвидировать
вековую межнациональную рознь.
Для первых поколений советских горских поэтов, к которым принадлежал Кайсыя
Кулиев, поэзия Пушкина и Лермонтова наряду с заветами Ленина явилась основой
203
интернационализма и качественно иного, чем в былые времена, социалистического
патриотизма. С той поры любовь к отчей земле естественно и закономерно совместилась
с любовью ко всей советской стране, а любовь к своему народу — с любовью и
уважением к национальному достоинству всех других народов и в нашей стране и за рубежом.
Много позднее, в зрелые годы, признанным мастером, Кайсын Кулиев писал: «У людей
во все времена было гораздо больше общего, чем это кажется на первый взгляд. Ведь
вёе они жили и живут на одной земле и под одним небом, все они люди. Человеческая
радость и горе сходны повсюду, независимо от различия облика родной земли и языков.
Люди повсюду трудятся, борются, терпят поражения, страдают, болеют, стареют и
умирают одинаково... Крестьянин, пахавший свой клочок земли в Чегемском ущелье,
проповедовал те же идеи добра и справедливости, что и пахарь, живший, скажем, где-
нибудь у Средиземного моря. Кязим Мечиев, скитаясь по свету, писал, что радость
и горе повсюду имеют один цвет. Горе везде пахнет пеплом, радость — плодами,
согретыми солнцем и омытыми дождем...»
Кайсын Кулиев рос, учился и взрослел вместе со своей маленькой горной
страной — Балкарией и вместе с остальными братскими народами как Северного Кавказа,
так и всего Советского Союза. Перед ним — балкарским горцем, как и перед его
ровесниками из других народов многоязычного и многоплеменного Кавказа, открывались
небывалые и ничем неограниченные перспективы социального и культурного
развития. Пафос эпохи состоял в том, что общественное, национальное и индивидуальное
сливалось в единое и взаимозависимое целое. Кайсын Кулиев, как и его сверстники, не
просто учился, чтобы стать грамотным человеком и обрести профессию. Он учился,
чтобы максимально быть полезным отчей земле, помочь Балкарии обрести
письменность и литературу, чтобы родной народ стал просвещенным и образованным народом,
чтобы не в теории, а на практике утвердились идеалы и принципы партии Ленина
и социалистической революции.
Слово Кайсына Кулиева всегда подкреплялось его жизнью. Ленин призвал учиться,
и вся страна одержимо училась. Из сельской школы будущий поэт едет в Нальчик —
столицу Кабардино-Балкарской автономии, в педтехникум. Он пишет стихи, и его
привлекают к работе в первых печатных органах республики. Символично, что первое
стихотворение Кайсына Кулиева публикуется в 1934-м — в год организации Союза
писателей СССР. Автору нет еще полных семнадцати лет, но он уже в активе молодых
писателей Кабардино-Балкарии. В республике рождается драматический
национальный театр, для которого нужны авторы — драматурги и актеры, и Кайсына Кулиева
включают в первую национальную балкарскую труппу и отправляют учиться в Москву,
в ГИТИС...
ГИТИС и литературный институт в Москве. Какие головокружительные,
легендарные имена у преподавателей! Сколько незабываемых встреч — с известными
артистами и писателями, с мастерами и начинающими! А какие поистине исторические
события заполняют каждый день! Освоение Арктики, Отто Юльевич Шмидт, папанин-
ская эпопея, Чкалов и Леваневский. Победоносное шествие первых пятилеток и
первая советская конституция... Двадцатилетний Кайсын Кулиев учится в ГИТИСе,
бегает вечерами в Литературный институт и в театры, живет на полном дыхании,
вбирает в себя все, что видит и слышит, а на рассвете, когда все еще спят, пишет свои
стихи.
Он всегда писал стихи на рассвете. С юных лет до последнего дня — дома, в поезде
и самолете, в гостинице и больнице, всюду, где заставал его рассвет. Утренняя работа
была для него радостью, опорой, спасением от житейских неурядиц и невзгод, обид
и неприятностей, наслаждением. Потребностью. И отчаяние не выполненного до конца
долга перед людьми охватило его, когда в очередной рассвет он, тяжело больной, вдруг
понял, что работать нет сил. И тогда он собрал последние, чтобы превратить в поэзию
оставшиеся ему дни,— каждому, кто приходил к нему, он непременно говорил доброе
слово.
О чем писал молодой балкарский поэт в Москве, в водовороте новостей и
впечатлений? Жадно знакомясь с сокровищами музыкальной культуры России и европейских
композиторов, постигая русскую поэзию, вслушиваясь в ритмы поэзии других народов
страны, он лелеял в душе музыку родной речи, безыскусные напевы и слова
балкарских народных песен, вспоминал то и дело строки полюбившихся стихов Кязима
Мечиева и своих сверстников — балкарских и карачаевских поэтов. Сопоставляя
и сравнивая, он загорался желанием открыть всему миру красоту родной поэзии и
родного края. Желанием и надеждой, что это ему удастся.
Здесь возникает вопрос о традициях и новаторстве, о природе поэтического
творчества.
События времени волновали, восхищали, вдохновляли, вызывали бурю мыслей
и чувств, но — поэзией, той, которую он любил, не становились. Не хватало мастерства
и. опыта? Само собой. Но нельзя забывать и о неразвитости поэтической культуры
балкарцев и карачаевцев. У Кайсына Кулиева на первых порах получались строки об
204
утре и горах, синем небе над вершинами и плывущих облаках, о ветерке, журчании
ручья, играющих детях, о любимой... Это считалось несовременным — камерная
лирика. От поэзии требовался прямой отклик на события, участие в возведении нового мира
и сокрушении старого. Неопытному автору трудно, если не сказать невозможно, было
избежать декларативности и лозунговости. Его, воспитанное родным фольклором,
поэзией Кязима Мечиева и русской культурой стиха, поэтическое чувство еще не
улавливало в торопливых стихотворных откликах на злобу дня необходимой для подлинной
поэзии глубины и гармонии. Такие стихи не трогали душу. Мучили вопросы — прав он
или не прав, служит ли времени и родине, подчиняясь руке, которая выводит такие
строки: «Утром, под солнцем весны золотея, моешься не спеша. Смуглые ноги. И
плечи... И шея... Как хороша!»
Правдивый и смелый, чуткий, тревожный Кязим, казалось, охранял и направлял,
образцы русской лирики подсказывали, что любовь к родине и революции не
обязательно выражать лозунгом, что важнее и правильнее найти простые и ясные образы,
говорящие наиболее полно и уму и сердцу. Такие, как у Лермонтова — «Люблю дымок
спаленной жнивы...» Такие и — другие, чтобы показать революционный ветер,
выметающий из мира омертвевшую рухлядь и очищающий вечную, нетленную красоту
земли и людей, расширяющий горизонты будущего... Кайсын Кулиев пошел
непроторенным путем в поэтическом воссоздании нового мира. Его вела верность традициям
родной поэзии, но не слепое подражательство, а их развитие в иных условиях
духовного национального бытия. Так начиналось возведение поэтического мира Кайсына
Кулиева, осознавшего, что «поэзия бывает великой только при великом содержании,
при мудрой простоте... Каждая эпоха имеет... свой стиль, а потому и свою простоту...»
и «верность традициям и мастерам — это не повторять, а продолжать...»
Тогда же — в конце 30-х годов — в самой жизни и в поэтическом мире молодого
поэта все определялось общественным движением («Песня, всадник и любовь — все
вперед стремится!..») и людьми, красивыми, добрыми, умелыми тружениками. Это
были его земляки — слепой столяр Кайсын, фельдшер Петр Иванович, кузнец Кара-
баш, мельничиха Аминат, бригадир Соллоу, зурнач Хажос, ашуг Бекир, учитель Борис
Игнатьевич... и «мы!», молодые, сегодняшние, устремленные в завтра. Традиционное
и новое естественно связывалось в его стихотворениях: в них рядом «...несется всадник
сквозь туман: в движенье нынче горы! Машина мчится. Конь за ней спешит галопом
сзади. Машины слышится клаксон, копыт веселый цокот. Зурна — в ауле, песен звон,
вверху орлиный клекот...» А в целом все просто, понятно, счастливо в утвержденной
новой жизни и — бессмертно в желанной гармонии: «О, как хорош наш день! Леса.
Холмы. Вершины. Облака. Деревья. Мы! Мир полон солнца, мир — подобье сада,
в ущелье, у реки, пасется стадо... Мир полон неба и травы зеленой. Ныряют облака
в речное лоно..!» Вечное и новое.
Он поставил перед собой цель — создать классический балкарский стих, утвердить
поэтическую культуру балкарской словесности, иначе говоря, совершить то, что сделал
для русской поэзии Пушкин. В 1940 году, когда вышла его первая книжка
стихотворений «Здравствуй, утро!», ему было полных двадцать три года. Он уже определился как
поэт и наметил свой маршрут в литературе. Как все необычное, книжка его вызвала
споры. Но и противники избранного им направления признавали его талант, а правоту
утвердило время.
Вопрос сегодня в другом — осознал ли именно тогда молодой поэт свою цель так,
как сформулировал ее в конце жизни, подводя итог всей своей творческой работе: он
достиг цели — создал классический балкарский стих, способствовал рождению и
утверждению письменной балкарской национальной поэзии.
Это сейчас понимаешь, какими насыщенными были предвоенные годы Кайсына
Кулиева. Впрочем, разве только его жизни? На память приходят имена поэтов его
поколения с тем же стремительным поэтическим самоопределением — Александр
Твардовский, Константин Симонов, Михаил Дудин, Михаил Луконин, Алим Кешоков,
Дмитрий Кедрин, Мустай Карим...
По окончании ГИТИСа — первая книжка стихов и служба в армии. В Москве,
а потом в Нальчике он успевал еще бывать на занятиях в аэроклубе. Кто из молодежи
тех лет избежал увлечения небом? А Кайсын Кулиев? Поддался модному увлечению
или что-то общее виделось ему в ощущениях летящего всадника и плавающего в
воздушных потоках парашютиста? В армии его определяют в парашютно-десантные
войска. Забегая вперед, хочется сказать, что армию Кайсын Кулиев любил и считал
обязательным для настоящего мужчины пройти армейскую выучку. Едва ли не больше,
чем творческим удачам, радовался он воинским успехам своих сыновей...
Войну Кайсын Кулиев встретил уже обученным парашютистом, и не где-нибудь,
а в Литве, оказавшись на передовой в первые же дни гитлеровского нашествия.
9 Мая 1985 года — в сороковую годовщину Победы — «Литературная газета»
опубликовала одно из последних стихотворений поэта, посвященное десантникам его
батальона:
205
Какие ребята со мною служили, какие герои!
Я с ними врывался в кипенье кровавого боя.
Сияли глаза их, как ясные звезды, горя,
Был светел их облик, как дней небывалых заря.
Какие ребята, как сабли остры и упруги!..
С какими друзьями по росам рассветным бродил я,
С какими друзьями в полет боевой уходил я!
Кого нынче встречу из этих отважных ребят?
Над ними в полях обелиски безмолвно стоят...
Я кланяюсь низко солдатам тех трудных времен,
Их чистым глазам и их чистым сердцам — мой поклон!
О время мое! Ты — дыханье могучего шквала,
Ты в жертву грядущему лучших сынов отдавало...
Перед нами героическая песнь в традиции горского фольклора, обогащенная
чувствами и мастерством профессионального поэта, органичное сочетание эпического
сказания и лирического самовыражения — одна из многих новаторских форм
современной балкарской поэзии, созданных Кайсыном Кулиевым. Ничего натянуто
искусственного в ней нет — она подсказана жизнью, настроением, отношением, внутренним
состоянием поэта, временем... Размышляя о природе рождения нового, он как-то
записал, что «новаторство рождается самой жизнью, самой необходимостью, оно нужно
жизни и вырастает из родной почвы», а нарочитость, украшательство идут от пустоты
и единственного желания эту пустоту чем-то заполнить из имитации содержания.
После ранения Кайсын Кулиев вернулся на фронт уже в качестве военного
корреспондента, сотрудника фронтовой газеты. Зрелость чувства и убеждений молодого поэта
проявились в прямом, боевом отклике на происходящее. Утверждая веру в неизбежную
победу над врагом, Кайсын пишет стихи-обращения, стихи-письма, лирику... В них
неразъединимы образ отчей земли и ее защитника, свободы и будущего, дружбы и
общенародного стремления к победе. «Мы дружбу чтим, мы бьемся до победы, чтоб от
тиранов вольность уберечь...» — пишет он другу-поэту Кериму Отарову. «Сосны
русские... Равнины. Степь. Реки, что под снегом спят устало, с вами я... Но гор любимых
цепь навсегда мне душу оковала...» И — размышление: «Меня, быть может, не
дождется мать. Война меня запорошит снегами, но лучше мне в родной земле лежать, чем
жить на ней, захваченной врагами...» Постоянное сознание возможной — в любой
момент — смерти обострило раздумья о призвании, о сделанном в поэзии. Сил
придавала вера, что стих его, «свободный и суровый», и «непоклончивая, непокоренная песня»
уже созданы и пребудут в родной поэзии без него.
Поэт на фронте «изранен был, но ни прахом не стал, ни золою». Фронтовое бытие
для него, военного корреспондента, заполнялось личным участием в боях и
ежедневными корреспонденциями с передовой. В редких промежутках — писанием стихов.
Работа во фронтовой газете сделала Кайсына Кулиева двуязычным писателем.
Впервые услышав русскую речь в восемь лет, свободно читая и разговаривая на
русском в восемнадцать, в двадцать пять он овладел литературными формами русского
языка и с той поры в переводчиках не нуждался. Более того, известен как переводчик
классического киргизского романа на русский язык. Но стихи — стихи писались им
только на родном языке.
Ему было двадцать семь, когда кончилась война. Чему она научила его? Стихийное
до войны, не осознанное в полной мере призвание обострилось чувством
ответственности — поэтической и гражданской. Пришло понимание необходимости учиться,
совершенствоваться, чтобы «оправдать хлеб родной земли». После войны была долгая
работа в газете, упорная учеба, самообразование. Кайсын Кулиев стал человеком
высокой профессиональной культуры. Поэту — считал он — необходимо иметь
специальные познания в поэзии не только родной, но русской, народов СССР, мировой. А как
можно знать поэзию без знания истории и культуры? Поэт должен быть в курсе
творческих достижений своих современников, успевать быть в курсе творческих достижений
своих современников, успевать осмыслить их находки и обретения, не прозевать в
массе дерзающих писать молодых подающий надежды талант. Все это для того, чтобы
держаться на уровне Поэзии, каждой написанной строкой двигаться вперед и вверх,
подниматься еще на одну ступень к совершенству.
Потребовалось не одно десятилетие творческого повседневного труда («каждый
труженик на земле является по-своему Прометеем, ибо повседневная жизнь его есть
подвиг»), чтобы понять: «Всякая национальная замкнутость оставляет печать на
содержании и форме. Национальное в искусстве и местническая ограниченность —
вещи совершенно разные. Ограниченность и узость мировоззрения связаны с
творческим бескрылием, отсталостью и консерватизмом». Груз ответственности у подлинного
мастера с каждым годом только увеличивается, и только труд — спасение и поддержка.
Это тоже урок жизни.
Вторая книга стихов Кайсына Кулиева вышла в свет через шестнадцать лет после
первой — в 1956 году, а в следующем — 1957-м — он впервые выступил с книгой
206
«Горы» перед всесоюзным читателем. А затем все новые и новые книги стихов с
одновременным повышением на них читательского спроса — «Хлеб и роза» (1957), «Стихи»
(1959), «Огонь на горе» (1962), «Горская поэма о Ленине» (1963), «Раненый камень»
(1964), «Мир дому твоему» (1966), «Кизиловый отсвет» (1969), «Книга земли»
(1972), «Лирика» (1973), «Вечер» (1974), «Живу среди людей» (1976), «Весенний
свет» (1979)... Собрание сочинений в трех томах — 1982 год. И все новые и новые
стихи в периодической печати вплоть до последнего месяца жизни — в мае 1985 года.
На очереди новая книга стихотворений и поэм, последних.
В 1966 году за книгу «Раненый камень» народному поэту Кабардино-Балкарии
Кайсыну Кулиеву присуждается Государственная премия РСФСР имени Горького,
а в 1974 за «Книгу земли» — Государственная премия СССР.
Это внешняя канва послевоенной жизни и творчества одного из ведущих поэтов
советской многонациональной поэзии. Внутренняя — сосредоточена в стихотворениях,
статьях, выступлениях, в общественной работе. В организации жизненных и
творческих наблюдений в стройную этическую и эстетическую системы, которые увидят свет
в книге «Поэт всегда с людьми». Главные отправные ее точки — Человек —
Общество — Время в их взаимопроникновении, а главные споры — патриотизм и
интернационализм, труд и искусство, правда и долг художника.
Поучительно отношение мастера поэтического слова Кайсына Кулиева к поэзии —
трепетно юношеское, возвышенное, чистое. «Поэзия — слишком прекрасный дом,—
писал он в последние годы жизни,— чтобы вести себя в нем дурно. В этом сказочном
доме жили такие великие люди, бились такие чистые и самозабвенные сердца!» Этим
отношением обуславливается понимание им роли художника в современности:
«В атомный век человек нуждается в уверенности, что колос останется колосом,
хлеб — хлебом, вода — водой. Художник, как никто, обязан сейчас быть поддержкой
и опорой для человека. Такое отношение к жизни в наши дни мне представляется одной
из главных задач поэта. Жизнелюбие художника никогда не будет отменено и навсегда
останется сердцевиной творчества, ибо выше жизни нет ничего. И любовь к ней
неизменно будет священной...»
Вечность, простота, мудрость и работа — из этой человечной творческой поэзии,
как из доброго зерна, прорастает философия и поэзия Кайсына Кулиева, и сегодня
активного бойца на переднем крае борьбы за человека и мир на земле.
В поэзии Кулиева небо и земля, горы и пашня, камень и дерево, ручеек и хлебный
колос окружают человека. В этом добром мире нет ничего нового и все совершается
впервые. В нем главенствуют и торжествуют всеобщий труд, неостановимое
стремление к светлому горизонту. В нем все взаимосвязано и взаимообусловлено — начало
и конец, приход и уход, радость и печаль. Жизнь во всей громаде мироздания и в малой
малости есть движение, диалектика творчества, и пока жив человек и действует его
добрая воля, бессмертна:
К каждому приходит боль его,
Каждый тащит груз своей печали,
Будто бы на свете до него
Люди вовсе горестей не знали...
Нету старых слов и старых снов,
Ново все, что холодит и греет.
И готовность дать бездомным кров,
Дать голодным хлеб не устареет.
СОДЕРЖАНИЕ
С. ВОРОНИН. Тихие люди. Повесть 3
Надежда ПОЛЯКОВА. О чем шумят дубы. А мне еще совсем не все равно...
Русских деревень... И трезвый ум... И небо землю целовало... Жизнь
страшней, прекрасней и короче... Ночной крик лося. Стихи 36
В. Каверин — 60 лет в «Звезде» 38
В. КАВЕРИН. Юрий Тынянов. Жизнь и работа (Окончание) 39
Элида ДУБРОВИНА. Сон о Севере. Светит розовым... Паровозик. Стихи ... 95
Николай ФЛЁРОВ. Геродот. Иду туда, где темных елей своды... Время. Стихи 96
Константин ЛОМИ А. Поэт и памятник. Иная птица людям доверяет... Разве море
Черное черно?.. И солнцу положить конец пришлось... Стояли, велики и
тяжелы... Кто б на свете сетовал на ветер... Перевод с абхазского Марка
Соболя, Я. Гребнева. Стихи 97
Алла ТЕР-АКОПЯН. Тень. Поэзия шестидесятых. Вечерняя фантазия. Стихи 99
Е. ФРЕЙБЕРГ. От Балтики до Тихого. Часть вторая (Продолжение) .... 100
Елена СЕРЕБРОВСКАЯ. Дуб над Невою... Лодочнику. Вместе. Стихи .... Ц6
Римма КАТАЕВА. Их любовь называют несчастной... Мои друзья. Письмо из
отчего дома. Стихи 117
Юрий КРАСАВИН. Жива любовь. Рассвета солнечные спицы... Стихи .... 118
ПУБЛИЦИСТИКА
В. В. ФРОЛОВ. Потенциал ускорения 119
Михаил ИВИН. Не в гору 124
ЗА РУБЕЖОМ
Игорь ФЕСУНЕНКО. Три канала из Мехико (Из дневника спецкора на
тринадцатом чемпионате мира по футболу в Мексике) 133
ИСКУССТВО
Валентин КУРДОВ. Записки ленинградского художника 153
СТРАНИЦЫ ИСТОРИИ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Александр РУБАШКИН. «Живая литература — в России...» (Илья Эренбург —
о поэзии начала двадцатых годов) 175
КРИТИКА
А. ХВАТОВ. Знаки подлинности. (Заметки о современной литературе) .... 184
Светлана АЛИЕВА. «Мир смотрит добрыми глазами» 201
Главный редактор Г. К. ХОЛОПОВ
Редакционная коллегия:
Л. Э. ВАРУСТИН (зам. главного редактора), А. А. ГОРЕЛОВ, В. С. ДЯКИН, П. В. ЖУР (первый зам.
главного редактора), А. Г. КАЛЕНТЬЕВА, В. Н. КУЗНЕЦОВ, Г. А. НЕКРАСОВ, Н. К. НЕУЙМИНА,
Г. Ф. НИКОЛАЕВ, М. М. ПАНИН, Н. Н. СКАТОВ, А. А. ФУРСЕИКО, А. П. ЭЛЬЯШЕВИЧ
Ответственный секретарь О. А. ЛЮБИН
Корректоры: Г. А. Бельтюхова, О. А. Назарова Технический редактор: В. Т. Молоткова
Адрес редакции: 191028, Ленинград, Моховая, 20
Телефоны: главный редактор — 272-89-48, первый заместитель главного редактора — 273-76-92,
заместитель главного редактора — 273-52-56, ответственный секретарь — 272-71-38, зав. редакцией — 273-37-24,
отдел прозы — 272-18-15, отдел публицистики — 279-33-74, отдел критики — 273-74-9-1, отдел поэзии —
279-30-41.
Издательство «Художественная литература».
Сдано в набор 15.11.86. Подписано к печати 09.01.87. М-38501. Формат 70Х 108l/i6- Бумага тип. № 2.
Печать высокая. 18,2 усл. печ. л. 18,375 усл. кр.-отт. 22,971 уч.-изд. л. Тираж 140 000 экз. Заказ 389.
Цена 90 коп.
Ордена Октябрьской Революции, ордена Трудового Красного Знамени Ленинградское производственно-
техническое объединение «Печатный Двор» имени А. М. Горького Союзполиграфпрома при
Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и кппжной торговли. 197136, Ленинград, П-136,
Чкаловский пр., 15.