/
Текст
ВОЛЬТГЛМГ БОГХЕГ Т
Избранное
Переводы с немецкого
(ИХЛ
МОСКВА «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1977
г>я.з
И(Ном)
Вступительная статья
И. ФРАДКИНА
Оформление худож ника
Л. ЧЕРНЫШЕВА
© Статья, переводы, отмеченные в содержании *, оформление.
Издательство «Художественная литература», 1977 г.
В
70304-021
028(01)-77
173' 77
ГОЛОС «НЕМОГО ПОКОЛЕНИЯ»
едолгие годы (может быть, даже правильнее ска
зать — месяцы) творчества Вольфганга Борхерта
пришлись на один из самых тяжелых периодов
в истории немецкого народа. Фашизм и развя
занная им преступная война принесли Германии
в конечном счете неисчислимые бедствия, повергли ее в состояние
нищеты — не только материальной, но и духовной. Вакуум, обра
зовавшийся в мире идей, заполнялся очень медленно, старое было
разрушено, новое лишь едва начиналось. Особенно заметно это
сказывалось на состоянии литературной жизни в западных зонах
оккупации. Нацистская литература с ее человеконенавистнически
ми идеями позорно обанкротилась, ее скандально известным пред
ставителям пришлось затаиться и на какое-то время отказаться от
всех видов гласной деятельности. Антифашистские писатели-эми
гранты если и возвращались на родину, то почти исключительно в
Восточную зону — на Западе их встречали весьма неприветливо и
очень неохотно издавали. Новая же западногерманская литература,
литература поколения, принесшего с собой опыт лично им пере
житого в годы фашизма и войны, еще не сложилась. Вольфганг
Борхерт был ее первым, одиноким провозвестником.
Когда утром 20 ноября 1947 года в базельском госпитале свя
той Клары двадцатишестилетний пациент из Гамбурга навсегда за
крыл глаза, о «группе 47» еще никто не знал, широкая обществен
ная дискуссия о так называемой «литературе развалин», «литера
туре лесосеки», о «поколении вернувшихся» (как позднее называли
писателей, следовавших по стопам Борхерта) еще не развернулась.
3
И хотя творческое наследие Борхерта в своей значительной части
было издано лишь после его смерти и все оно уместилось целиком
в двух небольших томиках, именно этому безвременно умершему
писателю суждено было стать пионером и основоположником ли
тературного направления, доминировавшего в ФРГ в конце 40-х
и в 50-е годы. Для представителей этого направления — Генриха
Бёлля, Альфреда Андерша, Пауля Шаллюка, Ганса Вернера Рихтера,
Вольфдитриха Шнурре и др.— имя Борхерта, его творчество и его
исполненная символического смысла судьба имели в последующие
годы программное значение.
1
Вольфганг Борхерт родился в Гамбурге 20 мая 1921 года. Отец
его был школьным учителем, мать публиковала рассказы в местной
печати. В годы фашизма семья Борхерт считалась политически не
благонадежной, и юному Вольфгангу пришлось очень рано свести
знакомство с гестапо. В восемнадцать лет он был впервые аресто
ван. Правда, неосновательность обвинений в тот раз быстро выяс
нилась, и он был сразу освобожден, но за ним устанавливается
слежка, письма его перлюстрируются, и в дальнейшем ему еще
предстоят гораздо более зловещие встречи с органами гитлеров
ского террора.
Уже в отроческие годы в Борхерте пробудилось творческое
призвание. Он пишет стихи, и с 1938 года опи начинают появляться
в гамбургских газетах. Он берет уроки актерского искусства и меч
тает о сценической деятельности. Но фашистская солдатчина рас
топтала его надежды. Три месяца в труппе театра в Люнебурге
(«счастливейшее время моей жизни»,— вспоминал Борхерт впо
следствии), затем призывная повестка из вермахта, казарменная
муштра в течение нескольких месяцев, и в декабре 1941 года Бор
херт— на Восточном фронте, под Москвой. Вскоре он попадает в
лазарет с пулевым ранением в руку и одновременно заболевает
желтухой (первым симптомом той до конца не диагностированной
болезни печени, которая через шесть лет свела его в могилу).
В мае 1942 года Борхерт арестован в лазарете и переведен в
следственную тюрьму. Ему предъявлено обвинение в том, что он
сам нанес себе увечье. В этом случае статья предусматривала лишь
одно наказание — смертную казнь. Сто дней он проводит в одиноч
ке в ожидании расстрела. Затем — оправданный судом по обвине
нию в членовредительстве — он сразу же снова привлекается за
враждебные рейху и нацистской партии высказывания. Прокурор
располагал целой коллекцией вскрытых писем. В них, позабыв об
осторожности, Борхерт проклинал «коричневую военщину», «эсэ4
совских свиной» — весь гитлеровский режим в целом. Военный суд
приговаривает его к четырем месяцам тюрьмы с последующим
«искуплением вины» на фронте.
В декабре 1942 года Ворхерт снова в России, на передовой, а
через месяц с тяжелыми обморожениями, сыпным тифом и по
вторными приступами желтухи его опять отправляют в тыл. На
чинаются мучительные странствия по госпиталям. В конце 1943 го
да врачи признают Борхерта негодным к строевой службе, и уже
принято решение о зачислении е«о актером во фронтовой гастроль
ный театр. В это время на него поступает очередной донос: сообща
ется, что в ходе импровизированного эстрадного представления в
казарме Ворхерт пародировал Геббельса и рассказывал анекдоты с
целью «подрыва боевого духа вермахта». Опять длительное следст
вие, затем суд и новый приговор: девять месяцев тюрьмы. И снова
фронт, где рядовой Ворхерт кровью должен смыть свою вину...
В апреле 1945 года Ворхерт под Франкфуртом-на-Майне попа
дает в плен к французам. Ему удается бежать. Он проделывает
длинный путь пешком среди дымящихся руин немецких городов
и сел и 10 мая возвращается в отчий дом — больной, изнуренный
частыми приступами лихорадки и ставшей к тому времени неизле
чимой болезнью печени. Фашизм и война убили этого юношу, хотя
его физическая агония продолжалась еще два с половиной года.
Вернувшись в Гамбург, Ворхерт пытается снова связать нить
своей жизни в том месте, где она была оборвана призывом в вер
махт. Все его мысли обращены к театру: он выступает в кабаре,
организует вместе со своими друзьями небольшой театр «Комедия»,
начинает ассистировать режиссеру в постановке «Натана Мудрого»
Лессинга. Он полон надежд и планов. Однако в конце 1945 года
болезнь уже окончательно приковывает Борхерта к постели. С меч
той о театре приходится расстаться. Но у него еще остаются перо
и бумага...
В течение неполных двух лет Ворхерт писал наперегонки со
смертью. Писал как одержимый, с фанатической страстью, превоз
могая голод (жестокого спутника первых послевоенных лет), холод
потопленных комнат, мучительную болезнь. Он писал, как бы вы
полняя обет, данный миллионам погибших ровесников, миллионам
калек и одиноких, бездомных бродяг, вернувшихся к остывшим
очагам, разрушенным домам, могилам близких людей.
Правда, стихи Ворхерт писал уже давно, с середины 30-х го
дов. Стихи эти были не столько выражением переживаний поэта,
сколько зеркалом сменяющихся литературных впечатлений, и часто
носили подражательный характер. Сначала в них сказывались
влияния Гёльдерлина и Рильке. Затем наступает пора увлечения
экспрессионистами, с полузапретной в годы фашизма поэзией
5
которых Борхерт познакомился в 1940 году в бытность свою учени
ком в книготорговой фирме Бойзен. В его стихах слышны интона
ции Тракля, Гейма, Штадлера, но он пишет также и стихи эстрадно-кабаретистского толка в духе Моргенштерна и Рингельнаца.
Позднее Борхерт отобрал четырнадцать стихотворений и выпустил
их отдельной книжечкой под названием «Фонарь, ночь и звезды»
(1946), но к этому времени к созданиям своей поэтической музы
он уже относился критически, равно как и к пьесам, которые писал
па рубеже 30— 40-х годов, и настолько пе придавал им значения,
что рукописи большинства из них даже не сохранил.
Но однажды — этот день поддается точной датировке — сразу
и как бы неожиданно родился тот писатель Борхерт, который затем
навсегда вошел в историю немецкой литературы. 24 января 1946 го
да на больничной койке в больнице святой Елизаветы Борхерт
пишет рассказ «Одуванчик», первый из тех пятидесяти семи не
больших рассказов и эссе, которые вместе с пьесой «На улице перед
дверью» принесли ему славу. Рассказы печатаются в газетах и
журналах. В апреле 1947 года появляется первый сборник расска
зов, второй — «В этот вторник» — выходит уже после смерти авто
ра, в конце ноября 1947 года.
Рассказы вызывают к себе большой интерес, но особое, почти
шоковое воздействие на общественное сознание в послевоенной
Германии производит пьеса «На улице перед дверью». Борхерт
написал эту пьесу в течение восьми дней в январе 1947 года,
13 февраля состоялась ее радиопремьера. Правда, автор не услы
шал этой передачи: в его квартале в это время был выключен элек
трический ток. Но многие — сотни тысяч, а может быть, и миллио
ны,— услышали. Резонанс радиопостановки был колоссален, мно
жество молодых людей увидели в герое пьесы и в ее авторе отра
жение собственной судьбы и собственных проблем. На Борхерта
обрушилась лавина писем, откликов, посещений — о нем говорили
и писали по всей стране.
До театральной премьеры Борхерт не дожил. Болезнь его
стремительно прогрессировала. Друзьям удалось исхлопотать для
него разрешение на выезд для лечения в Швейцарию. 22 сентября
1947 года он покидает Гамбург. В Базеле его помещают в госпиталь
святой Клары, пытаются облегчить его страдания, но врачи при
знают его положение безнадежным. 20 ноября наступает оконча
тельная развязка, а на следующий день в Гамбургском Камерном
театре с огромным успехом прошла премьера «На улице перед
дверью». За ней последовали постановки почти во всех театрах
Западной и Восточной Германии, переводы на иностранные языки,
спектакли в Цюрихе, Осло, Нью-Йорке, Париже, Токио, Лондоне,
Белграде. Мировая посмертная слава...
6
2
Драма «На улице перед дверью» имеет подзаголовок: «Пьеса,
которую никакой театр не захочет ставить, никакая публика —
смотреть». Борхерт чувствовал себя аутсайдером, и в его уверен
ности, что его творчество идет вразрез с преобладавшими в Запад
ной Германии общественными настроениями, была своя горькая
правда. Бывшие нацисты не хотели видеть на Сцепе развенчание
своих идеалов; развращенные фашизмом обыватели, оберегая свой
душевный комфорт, избегали всего, что могло потревожить их убаю
канную совесть; многие молодые люди, чьи лучшие годы поглотила
война, жадно и неразборчиво наверстывали упущенное и не желали
вспоминать о кошмарах недавнего прошлого.
Но горькая правда оказалась неполной правдой: для пьесы
Борхерта нашлись и театры и публика. Ибо писатель все же попал
в болевую точку немецкого общественного сознания первых после
военных лет. Он обратился к теме, вобравшей в себя судьбы мил
лионов немцев,— к теме возвращения. Из серо-зеленой массы воз
вращающихся он выбрал некоего унтер-офицера Бекмана, одного
«из тех, что приходят домой и все же домой не приходят, потому
что для них больше нет дома. Их «дома» на улице, перед дверью.
Их Германия — ночью на улице, когда хлещет дождь». Бекман ты
сячу дней мерз на фронте, стал инвалидом, мыкался в плену,— и вот
он снова на родине, в Гамбурге, где его никто не ждет. Жена, за
быв о нем, живет с другим, ребенок погребен под развалинами до
ма. Бекман остается на улице, мерзнет и голодает. Ему снится, что
он пытается покончить с собой, бросившись в Эльбу, но тщетно —
грубо насмехаясь над «сопливым самоубийцей», Эльба выбрасывает
его ।па берег, снова возвращает к суровым испытаниям жизни. Так
начинается нисхождение Бекмана по кругам послевоенного запад
ногерманского ада.
Полковник. Директор кабаре. Ф рау Хлам. Самодовольные, с от
личным аппетитом и безупречно спокойным сном, процветавшие
при фашизме, но и вполне прочно стоящие на ногах после его
краха, они не испытывают никаких укоров совести и со снисходи
тельным недоумением смотрят на истерзанного ночными кошмара
ми Бекмана. Каждая его встреча с преуспевающими и равнодуш
ными обывателями наносит ему все новые удары, все более тяже
лые нравственные травмы. Круг замыкается: Бекману снова снятся
холодные воды Эльбы, и перед ним проходят образы его вольных
и невольных убийц — Полковник, Директор кабаре, фрау Хлам...
Криком отчаяния и безысходности, исступленным монологом Бек
мана заканчивается эта пьеса.
Пьеса «На улице перед дверью» отчетливо выявила идейно-
7
политические антагонизмы в западногерманском обществе/ Мнения
о ней раскололись, и смысл этого раскола отнюдь не сводился к
различию художественных вкусов. Бекманы в рваных вермахтовских шинелях, составлявшие характерную примету немецкой толпы
первых послевоенных лет — поколение вернувшихся, или (как его
нередко именовали в печати) «немое поколение», обрело в Борхерте
свой голос, проклинавший войну и фашизм. Но не остались без
гласными и Полковник, и фрау Хлам... Их негативную по отноше
нию к пьесе и ее герою точку зрения представляли конформистские
критики, готовые обелить фашистское прошлое и реставрационные
тенденции в настоящем. Суть их критических выпадов против
пьесы Борхерта сводилась примерно к следующему: из-за чего,
собственно, такой шум? На что жалуется и на что негодует Бек
ман? Имеет ли этот нытик и недотепа право кого-нибудь винить в
своих бедах и своей неприкаянности? Если он и остался на улице
перед дверыо, то уже по мепьшой мере «не без собственной
вины».
Действительно, у Бекмана была возможность «устроиться», и
если он ею не воспользовался, то «по собственной вине». Он мог
остаться у приютившей его женщины, мог последовать практиче
ским наставлениям Полковника и т. п. Так, возможно, и поступил
бы совсем другой герой в другой пьесе. Ио для Бекмана положе
ние «перед дверью» — это не просто некая обусловленная социаль
но-историческими обстоятельствами поражения Германии бедствен
ная ситуация, преодолимая в конкретных случаях с помощью
личной энергии и изворотливости. Аутсайдерство Бекмана по от
ношению к миру ничего не забывших и ничему не научившихся
вападногерманских обывателей, для которых уроки истории были
как с гуся вода, не было лишь вынужденной ролью неудачника,
оказавшегося слабым в борьбе за существование. В нем был за
ключен и высший нравственный смысл: неприятие общества, упря
мо сохраняющего свой прежний (то есть, в сущности, тот же, что
и в Третьей империи) духовный статут, и сознание собственной
совиновности — совиновности послушного винтика в фашистской
машине массового человекоистребления. Именно голос совести,
очень сильный в Бекмане, делает его безоружным перед Полковни
ком и ему подобными, в столь завидной степени лишенными этого
голоса.
Важное место в пьесе занимает персонаж, именуемый Другим,—
постоянный партнер и собеседник Бекмана. Структурная природа
этого образа поначалу не вызывает сомнений: это некая часть Бек
мана, его внутренний искуситель и оппонент, вынесенный из соб
ственно духовной сферы его психологических борений и колебаний
во внешнее физическое пространство сцены и обретший самостоя-
8
тельный материальный облик. Он сопровождает Бекмана в его хож
дении по мукам, но старается — вопреки всему — представить
жизнь и людей в радужном свете, внушить ему веру, надежду,
удержать его от самоубийства. О себе он говорит; «Я Другой, тот,
кто есть всегда: другой человек. Говорящий д а. Который смеется,
когда ты плачешь... Я оптимист, видящий добро во зле и фопари
в непроглядном мраке. Я тот, кто верит, кто смеется, кто любит.
Я тот, кто и на хромой ноге марширует дальше. Кто говорит д а ,
когда ты говоришь н е т...»
Оптимизм и жизнеутверждение Другого способны расположить
в его пользу. Между тем и «оптимизм» не всегда является абсолют
ной добродетелью, и «жизнеутверждение» бывает разным по своему
общественно-нравственному существу. «Оптимизм» Другого носит
конформистский характер, его «жизнеутверждение» основано па
эгоистических и даже циничных посылках. Его противостояние
«пессимисту» и «нигилисту» Бекману заключает в себе апологию
сытой, самодовольной бессовестности, которая от беспощадно чест
ных вопросов возмущенного несправедливостями сознания отде
лывается равнодушными, демагогическими, заученно-пустыми фра
зами. «Каждый день умирают люди. Неужто же вечности исходить
надгробным плачем? Живи! Ешь свой хлеб с маргарином, живи!
У жизни тысяча шансов. Хватай и ты!» — эти поучения Другого,
обращенные к Бекману, по своей тональности мало чем отличимы
от житейской философии Полковника (кстати, в словах Другого —
«я смеюсь, когда ты плачешь» — предвосхищена ситуация конфлик
та между Полковником и Бекманом).
Это наблюдение приближает нас ко второму значению образа
Другого. Он — не только внутренний голос, некий мнимый друг и
доброжелатель, расположившийся со своими советами в сознании
Бекмана, он — также и олицетворение чуждого ему образа мыслей
и образа жизни враждебного мира, воплощенного в пьесе и в ряде
других персонажей. Собственно, Борхерт мог бы назвать свою пье
су «Бекман и другие». Именно здесь проходит водораздел основ
ного драматического конфликта: между главным героем и «други
ми», то есть равнодушными свидетелями или даже виновниками
его гибели. Оптимист и проповедник жизнеутверждения, Другой
призывает Бекмана уподобиться этим «другим»: «Слева, справа,
впереди: все другие живут... Живи, Бекман, все живут!», но Бек
ман отвечает: «Другие? Кто другие? Полковник? Директор? Ф рау
Хлам? Жить с ними?.. Другие — убийцы».
Отчужденность Бекмана от этих «других», то есть мира сытых
и аморальных мещан, настолько велика, что даже лишает обе сто
роны возможности взаимопонимания. Словесное выражение контак
тов героя с его антагонистами, в сущности, не носит характера под-
9
линпых диалогов; реплики, которыми они обмениваются, обычно
не пересекаются, не содержат в себе реального духовного общения:
речь каждого заключена в герметическую оболочку его личного
хода мысли. Если буквально перевести немецкое выражение — они
«говорят друг мимо друга», и их раздельные монологи скрещива
ются, как справедливо замечает один критик, «уже за пределами
пьесы — в голове зрителя». Вообще прямое обращение к читателю
и зрителю было сознательной установкой Борхерта, и не случайно
пьеса ого заканчивается непосредственной апелляцией через рампу
к зрительному залу, монологом с открытыми вопросами. «Бекман
в конце не идет в Эльбу,— так комментировал Борхерт финал своей
пьесы.— Он требует ответа... Он спрашивает о смысле жизни в этом
мире. И он не получает ответа. Нет ответа. Сама жизнь — ответ...»
Действие «На улице перед дверью» происходит как бы в полу
яви-полусне, в неровном, химерическом свете, при котором подчас
неразличима грань между призрачным и реальным. В пьесе дейст
вует персонифицированная река Эльба, выступает Бог в образе
беспомощного и слезливого старика, «в которого никто больше не
верит», появляется Смерть в лице похоронных дел мастера. По
характеру изобразительных средств пьеса Борхерта имеет черты
(внешнего — во всяком случае) сходства с некоторыми формами
модернистской драматургии. И, опираясь на это сходство, многие
литературоведы на Западе пытаются сопричислить Борхерта к эк
зистенциализму, сюрреализму, «магическому реализму» и другим
подобным направлениям и школам.
Между тем отмеченные особенности поэтики и драматургической
техники пьесы «На улице перед дверью» сами по себе вовсе не
противопоказаны реалистическому методу. К тому же и Борхерт
открыл их для себя в творчестве писателя-реалиста, своего стар
шего современника.
В марте 1947 года в гамбургском театре «Юнге бюне» состоялась
премьера пьесы в то время еще почти безвестного Макса Фриша
«Опять они поют». Тяжело больной, не выходивший из дому Бор
херт не мог видеть спектакля, но текст «пьесы-реквиема» несомнен
но был широко известен в литературной и театральной среде Гам
бурга задолго до премьеры. Сопоставление обеих драм позволяет
предположить, что Борхерт, когда он в январе 1947 года писал «На
улице перед дверью», пьесу Фриша знал. И нравственный пафос
этой пьесы (неотступно преследующее героя сознание его личной
ответственности), и двуплановая структура действия в ней с не
отчетливой, часто переступаемой границей между миром реальным
и миром условно-призрачным — все это произвело, видимо, на Бор
херта сильное впечатление и сказалось на его драме, создаваемой
как раз в это время.
10
3
Летом 1942 года в тюремной камере в Нюрнберге Борхерт з а А с
в дневник сочиненное им четверостишие:
Пусть один голос скажет,
Что не выразить в хоре:
За всех — свою радость,
За всех —- свое горе!
Так, по сущ еству еще до того, как он стал писателем, Борхерт
предугадал свою писательскую миссию — быть голосом поколения
и в своей индивидуальной художественной версии выразить кол
лективное сознание соотечественников, которых согнуло бремя
войны и фашизма. Впоследствии Борхерт ясно сознавал предста
вительный характер своего творчества и своей личности как писа
теля и человека. Его герой Бекман — «один из тех», «один из ве
ликого серого множества». О себе он говорит во множественном
числе, и от имени этого множества — своего поколения — он об
виняет другое множество — поколение отцов — в том, что те преда
ли сыновей, воспитали их для войны и послали на войну, «а те
перь сидят за запертыми дверями. Господин учитель, господин
директор, господин советник юстиции, господин главный врач... Мы
стоим на улице, а они со своих кафедр, из своих кресел пальцами
показывают на нас».
Вместе с тем представительность, общезначимость поразитель
ным образом соединяется в творчестве Борхерта с индивидуаль
но-личным и субъективным началом. Для обобщенного образа
молодого немца 1945 года, «вернувшегося», моделью Борхерту неиз
менно служит его собственная биография, собственная память,
сугубо личный и интимный круг впечатлений. Его рассказы —
фрагменты лирической автобиографии. Почти все они носят скры
то мемуарный характер и представляют собой описание некогда
виденных и запомнившихся эпизодов или монтаж отложившихся в
памяти оптических кадров, минутных сцен, произнесенных реплик...
Это действительно он, заключенный Борхерт, сорвал одуванчик во
дворе нюрнбергской тюрьмы, за что на неделю был лишен прогулки
(«Одуванчик»). Это он, солдат Борхерт, лежал в смоленском эпиде
мическом госпитале и видел, как санитары почти непрерывно вно
сят сыпнотифозных больных и выносят трупы («В этот вторник»).
Это его, Борхерта, в сентябре 1944 года задержал на улице в Иене
военный патруль во время свидания с работницей-француженкой
(«Маргарита»). И даже не только в рассказах от третьего лица, с
некоей фабульно-повествовательной основой, но и в столь харак11
терпых для Борхерта художостпеппо-публицпстических деклараци
ях «от имени поколения» представительная, коллективистская нота
перебивается субъективно-личными ассоциациями и воспоминания
ми «Мы встречаемся в Смоленском соборе — мужчина и женщи
на,— и затем мы украдкой уходим друг от друга... Мы встречаем
ся в одиноком имении в Вестфалии — наслаждающиеся и выздо
равливающие,— и затем мы украдкой уходим друг от друга» («По
коление без прощанья»), И здесь, в этих неясных словак, зашиф
рованы реальные факты биографии писателя...
Личная биография и духовная драма Борхерта, возведенные
в некую степень обобщения и универсальности, определяют соци
ально-психологический склад главного героя его творчества. Наибо
лее полно он воплощен в образе унтер-офицера Бекмана, «одного
из тех».
Восседая за ужином в своем комфортабельном доме, Полковник
снисходительно поучает голодного и бездомного Бекмана: «Почему
вас не произвели в офицеры? Это бы дало вам доступ в совсем
другие круги общества. У вас была бы добропорядочная жена и
сейчас был бы уже добропорядочный дом. Вы были бы другим
человеком. Почему вы не стали офицером?
Б е к м а н . У меня голос слишком тихий, господин полковник,
голос слишком тихий». Человек с тихим голосом — главный герой
Борхерта, своеобразная разновидность традиционного образа ма
ленького человека. Он так же неспособен стать офицером, как пол
ковому цирюльнику Войцеку не быть тамбурмажором. И если, до
веденный почти до невменяемости, он способен на эксцессы, на
продиктованный отчаянием бунт, то бунт этот принимает столь
же истерически-беспомощный, трагический и в то же время жалкий
характер, как и умоисступление бюхнеровского героя.
Исторгнутый из хода нормальной и благополучной жизни, оди
нокий и неудачливый человек с тихим голосом (как и маленькие
люди Достоевского или Бюхнера) является не жертвой некоей
экзистенциальной вины или метафизического зла, а прежде всего
жертвой социальной несправедливости. Несправедливость, гнету
щая героя Борхерта, находит свое исторически конкретное выраже
ние в войне, организованной фашистскими человеконенавистника
ми. Война и все проистекающее из нее для человека — такова не
изменная тема рассказов Борхерта. И если, ведомый на своем писа
тельском пути собственной судьбой и страданиями своего поколе
ния, он пишет не только об окопном аде, но и о жизни за тюремной
решеткой («Наш маленький Моцарт», «Воскресное утро», «Мария,
это все Мария» и др.), о каменных пустынях разрушенных городов
(«Биллбрук»), о муках голода («Хлеб»), о любовных объятиях, от
равленных фронтовыми кошмарами («Останься| жираф»), о стра-
12
даниях детей («Ведь ночью крысы спят»), о бездомности («Вороны
вечером летят домой»), об одиночестве человека в толпе людской
(«Кофе, оп неопределим», «Война и ему принесла немало горе
стей» ), то в этом многообразии зла он видит прямую или косвен
ную, явную или скрытую связь с войной — главной первопричиной
катастрофы, постигшей его соотечественников.
Герои Борхерта настолько травмированы войной, настолько чув
ствуют свою беспомощность перед ее жестокой мощью, что их
сознание не в состоянии ее постичь, проникнуть в ее социальную
природу. В их представлении они — кегли, бессильные против на
правленного в них шара, песчинки, вовлеченные в движение непод
властной им силой, «и никто не знает: куда?». Отсюда их общест
венная бездеятельность. Отсюда и тот внутренний конфликт, кото
рый терзает героев Борхерта: тяга к человеческой солидарности,
стремление помочь собратьям и одновременно чувство одиночества,
унизительное сознание своего бессилия, ограниченных возможно
стей своего «тихого голоса».
Я маяком хотел бы стать,
Быть путеводною звездой
Для моряков во мгле ночной
Средь рева волн,
Но сам я бедствие терплю,
Убогий челн.
И вместе с тем писатель, несомненно, возвышается над фатали
стической позицией своего героя. Он знает, что в кегельбане, поми
мо кеглей, сбиваемых шарами, есть и игроки, рукой которых эти.
шары пущены. Не неким непостижимым роком и не порочностью
человеческой натуры вообще вызываются войны, а преступной
и корыстной деятельностью людей определенных социальных ка
тегорий — таков лейтмотив многих рассказов Борхерта.
« — У всех уж е есть швейная машина, радио, холодильник и
телефон. Чем мы займемся теперь? — спросил владелец завода.
— Бомбами,— сказал изобретатель.
— Войной,— сказал генерал.
— Что ж,— сказал владелец завода,— если иначе никак
нельзя...»
Недолгие годы, прожитые Борхертом в литературе, были годами
перемен в его эстетической ориентации, в жанровой и стилевой
природе его произведений. Его исходные формулы относились к
предыстории зрелого творчества: в то время — на рубеже 30— 40-х
годов — Борхерт сочинял подражательные стихи, настроенные но
камертону лирики Гёльдерлина и Рильке. Все красивости, «поэ
тизмы», которыми изобиловала поэзия Борхерта в те годы, были
вторичными, эпигонскими.
13
Однако позднее стихи Борхорта, и прежде всего его проза на
чиная с «Одуванчика», и ого пьеса знаменовали отход от тради
ций Гёльдерлина и Рильке. Гармоничность, соразмерность, высокий
поэтический строй лексики и синтаксиса, характерные для преж
них кумиров Борхерта, отныне чужды ему. Исследователи даже
отмечают моменты прямой пародийности, стилистической издевки
по адресу тех, кому оп прежде поклонялся. Писатель страстно ищет
повью формы, способные выразить дисгармоничное, разорванное
сознание ого героя и хаотичную действительность войны. Он пишет
эссе «Вот — наш манифест», отрицая, сомневаясь, спрашивая: «Кто
напишет пам новый учебник о гармонии? Хорошо темперированные
клавиры уже не для нас. Мы — сыны диссонанса... Нам не нужны
поэты с хорошей грамматикой. На хорошую грамматику терпенья
нет. Нам нужны поэты, чтоб писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб
называли дерево деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили
«нет»: громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных
наклонений». И ту же тему Борхерт варьирует в рассказе «В мае,
в мае куковала кукушка»: «...ибо кто из нас, кто знает рифму
к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю
казнимого, ...кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для
только что остановившегося глаза мертвой лошади?... Ведь для
грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас
даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать,— это
складывать, накапливать, подсчитывать, записывать».
Это с задыхающейся невнятностью высказанное эстетическое
кредо в переводе на язык более отчетливых понятий означало отход
от художественных традиций, которые некогда были выражением
гармоничного, уравновешенного, ясного в понимании своих идеалов
сознания. С болью расстается Борхерт (и называет их поименно)
с Бахом и Моцартом, с Лютером и Гёльдерлином, наконец, с Риль
ке. Они отныне составляют для писателя предмет ностальгического
чувства, как нечто безвозвратно утраченное в кровавом хаосе войны
и свалке нечистот, воздвигнутой фашизмом. Если они и сохраняют
для писателя свою притягательную силу, он все равно убежден в
их анахроничности и неприложимости к современному миру с его
режущими социальными, нравственными и эстетическими диссо
нансами.
В своем стремлении найти «слова» и художественные средства,
чтоб адекватно выразить взбаламученную, полную трагедий и тупи
ков действительность, Борхерт обращался к различным источникам.
Он вобрал опыт новейшей американской прозы — Т« Вулфа,
Дж. Дос-Пассоса, У. Фолкнера, Э. Хемингуэя. Он не прошел и мимо
школы «потока сознания» с присущей ей повествовательной тех
никой (ассоциативный монтаж кадров, симултанная панорама
14
и т . п.), о чем неопровержимо свидетельствуют такие рассказы, как,
например, «По длинной, длинной улице». Из ближайших немецких
традиций Борхерт был тесно связан с наследием экспрессионизма —
как в своей драматургии, так и в прозе. И вместе с тем, как спра
ведливо замечает П. Рюмкорф, «стиль его в значительной мере
определяется географически обусловленной конкретностью и ло
кально окрашенными элементами». А эта, запечатленная в лексике
рассказов Борхерта, в его пейзажах и бытовых реалиях, связь с
вещественным миром Гамбурга и «Вассерканте» отделяла его от
экспрессионизма и, напротив, сближала с примечательным в немец
кой литературе первых послевоеннных лет стилем «инвентарной
описи» («складывать, подбивать итог, перечислять, записывать»).
Несмотря на краткость своего творческого пути, Борхерт про
делал в течение неполных двух лет заметную эволюцию, и не толь
ко в отношении эстетических взглядов и стиля. Развивалось и его
общественное сознание — от стихийного пацифизма к антимилита
ризму более активному, действенному. В последние месяцы своей
жизни он написал несколько программно-политических рассказов,
тенденция которых нашла свое дальнейшее развитие в движении
сторонников мира. Творчество Борхерта, в частности такие его
произведения, как «Вот — наш манифест», «Рассказы для хресто
матии» и «Тогда остается только одно!», несомненно, участвовало в
идеологической подготовке этого движения, хотя Всемирный кон
гресс деятелей культуры в защиту мира во Вроцлаве, положивший
ему начало, происходил уж е после смерти писателя.
Лейтмотивом эссе «Вот — наш манифест» Борхерт сделал сло
ва, начертанные весной 1945 года на развалинах немецких городов:
«Никогда больше не быть войне!» Автор начинает с констатации
факта «Мы проиграли!» и продолжает: «Мы уже не будем строиться
по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай
фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оп
равляться, когда приспичит... Мы больше никогда не будем вгры
заться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песок
Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии,— ни в горький
и грубый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого слепого
жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы... Ибо
мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «нет» не от отчаянья.
Наше «нет» — протест... Потому что мы любим эту гигантскую
пустыню, что зовется Германией... И эту Германию нам надо снова
строить — в пустоте, над бездной,— из нашей нужды, силой нашей
любви».
Наиболее отчетливо и последовательно в своей страстной анти
империалистической устремленности воззвание «Тогда остается
только одно!»— последнее произведение Борхерта, написанное им
15
в Базеле за несколько дней до смерти. Он призывает твердо ска
зать «пет» рабочего, которому прикажут делать пулеметы, исследо
вателя, которому велят изобрести «новую смерть против старой
жизни», поэта, которого будут заставлять писать песни ненависти
вместо песен любви, портного, которому дадут заказ на мундиры
и шинели, судью, которого введут в состав военного трибунала,
железнодорожника, которому прикажут дать отправление эшело
ну с боеприпасами, любого гражданина, которому вручат призыв
ную повестку...
Так при возникновении реставрационных тенденций в Западной
Германии и, в сущности, еще до того, как начался процесс реми
литаризации, Борхерт сумел заметить в зародыше и предугадать
направление развития. Решительное и страстное «нет!» войне, ре
ваншизму, ремилитаризации было последним словом, завещанием
писателя. Антифашистская определенность и направленность этого
завещания — и идейно-эстетический облик Борхерта в целом — оп
ределили его воздействие на последующее развитие литературы
ФРГ, на демократическое и гуманистическое направление в ней.
Имя Борхерта стало своеобразным девизом, выражавшим общест
венную и художественную программу «группы 47». Его новелли
стическое искусство было унаследовано и развито Генрихом Бёл
лем, Вольфдитрихом Шнурре, Эрнстом Шнабелем. В романах и по
вестях Г.-В. Рихтера («Они выпали из господней длани», «Не
убий»), Г. Бёлля («Поезд пришел вовремя», «Где ты был, Адам?»),
Г. Ледига («Реактивные минометы», «Возмездие») и др. также ска
зались и продолжают сказываться «уроки Борхерта», первого из
западногерманских писателей, ступивших на путь бескомпромиссно
честного расчета с фашистским прошлым.
И, Фрадкин
НА УЛИЦЕ П ЕРЕД ДВЕРЬЮ
Пьеса,
которую никакой театр не захочет ставить,
никакая публика — смотреть
Перевод Наталии Ман
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Б е к м а н , один из тех.
Е г о ж е н а , которая его забыла.
Е е д р у г , который ее любит.
Д е в у ш к а , чей муж вернулся домой на одной ноге.
Е е м у ж , который тысячу ночей о ней мечтал.
П о л к о в н и к , очень веселый.
Е г о ж е н а , которая мерзнет в теплой комнате.
Д о ч ь , она как раз ужинает.
Ее м о л о д ц е в а т ы й муж .
Д и р е к т о р к а б а р е , который хотел быть смелым, но
потом предпочел стать трусом.
Ф р а у Х л а м , всего-навсего фрау Хлам, и это самое
страшное.
С т а р и к , в которого никто больше не верит.
М о г и л ь щ и к е отрыжкой.
Д в о р н и к , который вовсе не дворник.
Д р у г о й , которого знает каждый.
8 л ь б а.
еловек вернулся в Германию.
Он долго отсутствовал, этот человек.
Очень долго. Пожалуй, слишком долго.
И вернулся совсем не таким, каким ушел.
Внешне он сродни пугалу, которое ставят
в огородах, чтобы пугать птиц (а иной раз, впотьмах, и
людей). И внутренне тоже. Тысячу дней прождал он па
лютом морозе. За вход ему пришлось заплатить своей ко
ленной чашечкой. И после того, как он тысячу ночей про
ждал на лютом морозе, он все же наконец вернулся домой.
Человек вернулся в Германию.
И тут ему демонстрируют сумасшедший фильм. Во
время сеанса он много раз щиплет себя за руку, потому
что не знает, бодрствует он или спит. Но затем видит, что
с людьми справа и слева от него творится то же самое.
И думает: видно, это правда. А потом, когда он с пустым
желудком и окоченевшими ногами снова стоит на улице,
он понимает, что это был самый обыкновенный фильм, са
мый обыкновенный фильм. О человеке, который вернулся
в Германию, об одном из тех... Об одном из тех, что при
ходят домой и все же домой не приходят, потому что для
них больше нет дома. Их «дома» на улице, перед дверью.
Их Германия — ночью па улице, когда хлещет дождь.
Это их Германия.
19
ПРОЛОГ
Воет ветер. Эльба плещется о понтоны. Вечер. М о г и л ь щ и к .
Па фоне вечернего неба силуэт человека.
М о г и л ь щ и к (рыгает много раз подряд и каждый раз
приговаривает). Ишь ты! Ишь ты! Как они — ишь ты! Как
мухи! Точь-в-точь как мухи. Зге, да там кто-то стоит. На
понтоне. Кажется, в военной форме. Ну да, в старой сол
датской шинели. Без фуражки. Волосы у него короткие,
как щетина. Стоит довольно близко к воде. Даже слишком
близко к воде. Это подозрительно. Впотьмах у воды стоят
либо влюбленные пары, либо поэты. А может, это один из
великого серого множества тех, кто уже не знает радости.
Кому все осточертело и кто вышел из игры. Похоже, это
один из них стоит па понтоне. Стоит слишком близко к во
де. Один стоит. Значит, это не влюбленная парочка, для
парочки нужны двое. И не поэт. У поэтов волосы подлин
нее. А у этого на понтоне — как щетина. Странное дело с
этим малым па понтоне, очень даже страпное.
Слышится всплеск, тяжелый и темный. Силуэт исчез.
Ишь ты! Раз — и нет его. Прыгнул. Слишком близко стоял
к воде. Она его и слизнула. Нет его теперь! Ишь ты! Ч е
ловек умирает. Ну и что? Да ничего. Ветер веет по-преж
нему. Эльба плещется по-прежнему. Трамвай звенит попрежнему. Шлюхи, белые, гладкие, по-прежнему высовы20
ваются из окон. Господин Хлам переворачивается па дру
гой бок и храпит по-прежнему. И часы, ни одни часы не
остановились. Ишь ты! Человек умер. Ну и что? Да ниче
го. Только два-три круга на воде — все, что от него оста
лось. Да вот уж и кругов не видать. А пропали круги, и он
забыт, пропал без следа, словно и не было его. Вот и все.
Э, никак, там кто-то плачет. Странно! Старик стоит и
плачет. Добрый вечер.
С т а р и к (не жалобно, а с великим огорчением). Де
ти! Дети! Мои дети!
М о г и л ь щ и к . Ты почему плачешь, старый?
С т а р и к . Потому, что не могу ничего изменить, ох,
потому, что не могу ничего изменить.
М о г и л ь щ и к . Ишь ты! Прощенья просим. Плохо,
значит, дело. Но ты же не брошенная невеста, чтобы так
убиваться. Ишь ты! Прощенья просим!
С т а р и к . О мои дети! Это же все мои дети.
М о г и л ь щ и к . Ого! Кто же ты такой?
С т а р и к . Бог, в которого никто больше не верит.
М о г и л ь щ и к . А почему ты плачешь? Ишь ты! Про
щенья просим.
Б о г . Потому, что ничего не могу изменить. Они стре
ляются. Они вешаются. Они топятся. Убивают себя, сего
дня сто человек, завтра сто тысяч. А я, я не могу этого
изменить.
М о г и л ь щ и к . Худо, худо, старик. Очень худо. Но
никто в тебя больше не верит, в том-то все и дело.
Б о г . Очень худо. Я бог, в которого никто больше по
верит. И я ничего не могу изменить, дети мои, ничего по
могу. Худо, совсем худо!
М о г и л ь щ и к . Ишь ты! Прощенья просим. Как мухи!
Ишь ты! Черт возьми!
Б о г . Почему вы все время так мерзко рыгаете? Это
просто ужасно!
М о г и л ь щ и к . Что и говорить, отвратительно. Про
фессиональная болезнь. Я могильщик.
Б о г . Так ты смерть? Тебе хорошо. Ты новый бог.
В тебя они верят. Тебя любят. Тебя боятся. Ты ниспровержим. Тебя никто не может отрицать! Или поносить. Да,
тебе хорошо. Ты новый бог. Мимо тебя никому не пройти.
Ты, смерть, новый бог. Но облик твой изменился. Больно
ты разжирела. Я тебя помню совсем другой. Куда тощее,
суще, костлявее, а теперь ты круглая, жирная и благодуш
ная. Прежде смерть выглядела голодной-преголодной.
21
С м е р т ь . Ну да, в этом столетии я малость обросла
жирком. Дела шли отлично. Все война да война. Как му
хи! Как мухи липнут мертвецы к стенам этого столетия.
Как мухи, недвижные, иссохшие, лежат они на подокон
нике времени.
Б о г . Но отрыжка? Почему вы так мерзко рыгаете?
С м е р т ь . Обожралась. Обожралась, вот и все! Нын
че от отрыжки не избавишься. Ишь ты! Прощенья
просим!
Б о г . Дети, дети! И я пичего не могу изменить! Дети
мои, дети! (Уходит.)
С м е р т ь . Ну, если так, спокойной ночи, старик. Иди
спать. Да смотри, хоть ты-то не свались в воду. Один тут
недавно сверзился. Осторожно, старик. Темно ведь, хоть
глаз выколи. Ишь ты! Иди домой, старик. Ничего все рав
но не изменишь. И не оплакивай того, кто сейчас бултых
нулся в воду. В солдатской шинели, с волосами щетиной.
Ты исплачешься весь! Теперь по вечерам у воды стоят не
влюбленные парочки, не поэты. Этот малый был только
одним из тех, что больше не хотят или больше не могут.
Кому совсем уж невмоготу стало, те вечером потихонечку
бросаются в воду. Бултых! Кончено. Забудь о нем, не реви,
старик. Смотри, доревешься. Это был всего-навсего один из
тех, которым уже невмоготу, один из великого серого мно
жества... только один...
СОН
На дне Эльбы. Монотонный плеск мелких волн. Э л ь б а . Б е к м а н .
Б е к м а н . Господи, куда ж это я попал? Где я?
Э л ь б а . У меня.
Б е к м а н . У тебя? А кто ты?
Э л ь б а . Кем же мне быть, желторотый, если ты в СенПаули прыгнул с понтонного моста в воду?
Б е к м а н . Ты Эльба?
Э л ь б а . Точно, Эльба.
Б е к м а н (поражен). Ты Эльба?
Э л ь б а . Что ты на меня вылупился, несмышленыш?
Воображал, верно, что я романтическая девица с бледнозеленым цветом лица? Эдакая Офелия с кувшинками в рас
пущенных волосах? И решил коротать вечность в моих
благоуханных лилейных объятиях? Нет, сынок, ты ошиб22
ся. Я не романтична и не благоухаю. Порядочная река
всегда воняет. Да, да. Нефтью и рыбой. Что тебе здесь
надо?
Б е к м а н . Выспаться. Там, наверху, мне уже невмого
ту. Я вышел из игры. Спать хочу. Мертвым быть. Мертвым
до конца моих дней. И спать. Наконец-то спокойно спать.
Спать десять тысяч ночей подряд.
Э л ь б а . Удрать вздумал, желторотый, а? Вообразил,
что тебе невмоготу? Там, наверху, да? Вбил себе в голову,
что с тебя довольно, юнец несчастный? Сколько же тебе
лет, бедолага?
Б е к м а н . Двадцать пять. Мне бы выспаться.
Э л ь б а . Скажите пожалуйста, двадцать пять. И оста
ток жизни хочет продрыхнуть. Двадцать пять — и в ночь,
в туман топиться, оттого, что невмоготу стало. Что ж
именно тебе невмоготу, старик?
Б е к м а н . Все, все, не могу я больше там. Не могу
больше голодать. Не могу больше быть хромоногим. Не
могу, постояв перед своей постелью, снова ковылять вон из
дома, потому что постель занята. Нога, постель, хлеб — не
могу я больше, пойми ты!
Э л ь б а . Нет, сопливый самоубийца! Нет, слышишь!
Ты что думаешь, если твоя жена не хочет больше с тобой
забавляться, если ты охромел и в животе у тебя урчит, так
уж и надо залезать ко мне под юбку? С маху и в воду?
Эх ты, если бы все голодные вздумали топиться, добрая
старушка земля стала бы голой, как плешь упаковщика в
мебельном магазине, голой и блестящей. Нет, номер но
прошел, мой мальчик. Меня такими штуками не проймешь.
Я тебя, в утопленники не зачислю. Штапы бы с тебя спу
стить, малыш, да, да! Хоть ты и был шесть лет солдатом.
Все были. И все теперь калеки. Поищи для себя другую
постель, раз твоя занята. Твоя жизненна мне не нужна.
Стажу у тебя маловато. Позволь старой женщине сказать
тебе: поживи сначала. Дай себя потоптать. И сам топчи, но
зевай. А когда уж деваться будет некуда, когда свалит
тебя паралич и твое сердце поползет на четвереньках, то
гда и поговорим. А сейчас без глупостей, ясно? Сейчас
убирайся-ка отсюда, красавчик. На черта мне сдалась твоя
жизненна. Оставь ее себе. Я без нее обойдусь, малыш.
И попридержи язык, сын человеческий. Я тебе что-то
скажу сейчас, тихонько совсем, на ушко, подойди-ка сюда:
плевать мне на твое самоубийство! Сосунок. Смотри, что
я с тобой сделаю. (Громко.) Эй, ребята! Выбросьте-ка это23
го мальца снова па берег у Бланкенезе! Он еще раз попы
тается жить, он обещал. Да тащите осторожно, он говорит,
у него нога больная, паршивец эдакий, птенец несчаст
ный!
СЦЕНА ПЕРВАЯ
Вечер. Бланкенезе. Слышен ветер, слышна вода. Б е к м а н . Д р у
го й .
Б е к м а н . Кто там? Среди ночи. У самой воды. Эй! Кто
это там?
Д р у г о й . Я.
Б е к м а н . Отлично. А кто такой я?
Д р у г о й . Я Другой.
Б е к м а н . Другой? Какой еще другой?
Д р у г о й . Я Другой, из вчера. Из прежде. Из вечпости.
Говорящий д а. Только д а.
Б е к м а н . Из прежде? Из вечности? Ты, значит, из
нашей школы, с нашего катка? С нашей лестницы?
Д р у г о й . Я из пурги под Смоленском. Я из дота под
Городком.
Б е к м а н . И ты из Сталинграда тоже, Другой, ты и от
туда?
Д р у г о й . И оттуда. А еще из сегодняшнего вечера. Из
вавтра тоже.
Б е к м а н . Завтра. Завтра не существует. Завтра обой
дется без тебя. Убирайся. У тебя нет лица.
Д р у г о й . Ты от меня не избавишься. Я Другой, тот,
который всегда с тобой. Утром. Под вечер. В постели.
Ночью.
Б е к м а н . Убирайся. У меня нет постели. Я здесь ва
ляюсь в грязи.
Д р у г о й . Я из грязи. Я везде и всюду. Ты от меня не
избавишься.
Б е к м а н . У тебя нет лица. Уходи.
Д р у г о й . Ты от меня не избавишься. У меня тысяча
лиц. Я голос, знакомый каждому. Я Другой, тот, кто есть
всегда: другой человек. Говорящий д а. Который смеется,
когда ты плачешь. Гонит вперед, когда ты устал, погон
щик, соглядатай, не дающий поблажки,— вот кто я. Я оп
тимист, видящий добро во зле и фонари в непроглядном
мраке. Я тот, кто верит, кто смеется, кто любит. Я тот, кто
и на хромой ноге марширует дальше. Кто говорит д а, ко
гда ты говоришь н е т , я — говорящий д а . Тот, кто...
24
1 Б е к м а н . Говори «да» сколько тебе угодно. И уходи.
Я не хочу тебя. Я говорю н е т . Н е т . Н е т . Уходи. Я го
ворю н е т . Слышишь?
Д р у г о й . Слышу. Потому и остаюсь. Кто же ты, го
ворящий п е т?
Б е к м а н . Меня зовут Бекман.
Д р у г о й . А крестного имени у тебя разве нет?
Б е к м а н . Нет. Со вчерашнего дня. Со вчерашнего дня
я зовусь Бекман, только Бекман. Как стол зовется столом.
Д р у г о й . Кто зовет тебя столом?
Б е к м а н . Моя жена. Нет, та, что была моей женой.
Я три года здесь не был. Был в России. А вчера вернулся
домой. В том-то и беда. Три года — это, знаешь, немало,
Бекман, сказала мне жена. Просто Бекман, и все. А я ведь
три года здесь не был. Бекман, сказала она, как про стол
говорят — стол. Предмет домашнего обихода: Бекман.
Убрать его отсюда, этот предмет. Вот видишь, потому у
меня и нет больше крестного имени. Понял?
Д р у г о й . А почему ты лежишь па песке? Среди ночи,
да еще у воды?
Б е к м а н . Мне наверх не взобраться. Я, видишь ли,
вернулся с негнущейся ногой. На память. Такие памят
ки — хорошее дело, не то быстро позабудешь войну. А это
го бы мне не хотелось. Очень уж все было красиво. Кра
сиво до чертиков, а?
Д р у г о й . И потому ты ночью лежишь у воды?
Б е к м а н . Я упал.
Д р у г о й . Ах, упал. В воду?
Б е к м а н . Нет, нет! Нет, говорят тебе! Послушай, я
ведь хотел в нее упасть. Это преднамеренно. Не мог боль
ше выдержать. Хромаешь, ковыляешь. Да еще история с
женой, с той, что была моей женой. Называет меня просто
Бекман, как стол называют столом. А тот, что был с нею,
осклабился. И потом эти развалины. Щебень, щебень, куда
ни глянь. Здесь, в Гамбурге. И где-то под ним лежит мой
сын. Кучка извести, грязи! Человеческий пепел, костная
известь. Ему как раз исполнился год, и я его еще не видел.
Но теперь вижу каждую ночь. И над ним десять тысяч
камней. Щебень, горсточка щебня. Этого мне не выдер
жать, думал я. И мне захотелось упасть. Это легко, думал
я: с понтона вниз. Бух! И все кончено.
Д р у г о й . Бух? И все кончено? Ты видел сон. Ты ведь
лежишь здесь, на песке.
Б е к м а н . Сон? Да. С голоду. Мне снилось, она меня
25
выплюнула, эта Эльба, эта старая... Не захотела меня. Ве
лела еще раз попытаться. Я, дескать, не имею права. Зе
лен еще, сказала она. Сказала, что ей начхать на мою жизнепку. На ухо мне сказала, что ей начхать на мое само
убийство. Начхать, сказала эта проклятущая... и ругалась,
как торговка на рыбном рынке. Жизнь, дескать, прекрасна,
а я вот лежу в мокрых отрепьях на пляже Бланкенезе и
мерзну. Всегда мерзну. В России я довольно намерзся. Сыт
по горло, шутка ли вечно мерзнуть. А Эльба, проклятая
старуха... Но это мне с голоду привиделось. Кто там еще?
Д р у г о й . Кто-то идет. Девушка или вроде того. Вот.
Пожалуйста, она собственной персоной.
Д е в у ш к а . Кто там? Кто-то говорил сейчас; хелло,
есть здесь кто-нибудь?
Б е к м а н . Да, здесь лежит человек. Здесь. Внизу, у
воды.
Д е в у ш к а . Что вы там делаете? Почему вы не вста
ете?
Б е к м а н . Я здесь лежу, вы же видите. На песке и
наполовину в воде.
Д е в у ш к а . Но почему же? Вставайте. Я сначала по
думала, там труп лежит, когда заметила темное пятно у
самой воды.
Б е к м а н . О да, это совсем темное пятно. Могу вас за
верить.
Д е в у ш к а . Вы так чудно говорите почему-то. Теперь
здесь часто лежат трупы по ночам. Иногда вздувшиеся и
склизкие. И белые, как привидения. Вот я и испугалась.
Но вы, слава богу, еще живы. Только, наверно, промокли
до костей.
Б е к м а н . Я мокрый и холодный, как труп.
Д е в у ш к а . Вставайте же наконец. Или вы ранепы?
Б е к м а н . Да. Опи меня оставили без коленной чашеч
ки. В России. И теперь я со своей негнущейся ногой ковы
ляю по жизни. Мне все кажется, я иду назад, а не вперед.
А чтобы вверх лезть — об этом и речи не может быть.
Д е в у ш к а . Так пойдемте же. Я вам помогу. Иначе
вы понемногу превратитесь в рыбу.
Б е к м а н . Если вы считаете, что я устою на ногах,
можно попробовать. Так. Благодарю.
Д е в у ш к а . Видите, мы даже кверху идем... Но вы
насквозь мокрый и холодный как лед. Если бы я не ока
залась здесь, вы наверняка превратились бы в рыбу. Вы
и молчите, как рыба. А я вам сейчас кое-что скажу, можно?
26
Мой дом здесь, близко. У меня там есть сухая одежда. Пой
демте со мной? Хорошо? Или вы слишком гордый и не по
зволите мне вас обсушить? Эх вы, полурыба. Мокрая немая
рыба, вот вы кто!
Б е к м а н . Вы хотите повести меня к себе?
Д е в у ш к а . Да, если вы этого хотите. Надеюсь, вы
очень некрасивый и скромный, чтобы мне не пришлось
раскаиваться, что я вас привела к себе. Я вас веду к себе
только потому, что вы мокрый и замерзший, понятно?
И еще потому...
Б е к м а н . Потому? Какое еще «потому»? Нет, только
потому, что я мокрый и замерзший. Другого «потому» быть
не может.
Д е в у ш к а . Нет, может. И потому, что у вас такой без
надежно печальный голос. Беззвучный и безутешный. Ах,
все это вздор, верно? Идемте, немая старая мокрая рыба.
Б е к м а н . Стоп! Вы от меня убегаете. Мне за вами
не поспеть. Не торопитесь!
Д е в у ш к а . Ах, да. Ладно: пойдем медленно. Как две
старые-престарые окаменелые мокрые рыбины.
Д р у г о й . Ушли. Вот они, эти двуногие. Что за уди
вительный народ живет на земле. Сначала бросаются в во
ду, одержимые желаньем умереть. А затем в темноте слу
чайно проходит другое двуногое созданье, в юбке, с бюстом
и длинными кудрями. И жизнь опять прекрасна, сладост
на. И никто уже не хочет умирать. Хочет жить вечно! И все
из-за белой кожи, кудряшек и чуточки женского запаха.
И они встают со смертного одра, сильные, как десять тысяч
оленей в феврале. И даже наполовину утопленники ожива
ют, те, которым невмоготу стало жить на этом проклятом,
опустелом, злосчастном земном шаре. Утопленники воз
вращаются к жизни из-за пары глаз, из-за чуточки теплого
сочувствия, из-за маленьких ручек и стройной шеи. Даже
утопленники, вот они, эти двуногие, что за удивительный
народ живет на земле...
СЦЕНА ВТОРАЯ
Комната. Вечер. Дверь скрипит и захлопывается. Б е к м а н . Д е
вуш ка.
Д е в у ш к а . Так, ну а теперь посмотрю при лампе, что
за рыбу я выудила. Ну и ну! ( Она смеется.) Скажите, ради
бога, что это за штука такая?
27
Б о к м о п , Эта? Это мои очки. Да. Вы смеетесь. Это мои
очки. К сожалению.
Д е в у ш к а . Это вы называете очками? По-моему, вы
нарочно строите из себя чудака.
Во км ан . Да, мои очки. Вы правы: вид у них, пожа
луй, немножко чудной. С этой жестяной оправой. И серые
тесемки, которыми они прикрепляются к ушам. И серая
тесемка на переносице! От них лицо делается серое, как
шинель. Жестяное лицо робота. Лицо противогаза. Да это
и есть противогазные очки.
Д е в у ш к а . Противогазные очки?
Б е к м а н . Противогазные. Их выдавали солдатам со
слабым зрением. Чтобы они и в противогазе могли что-ни
будь видеть.
Д е в у ш к а . А почему вы их сейчас-то носите? Что, у
вас нет настоящих очков?
Б е к м а н . Нет. Были, да. Но их сбило взрывной вол
ной. Эти, конечно, некрасивые. Но я рад, что хоть такие
есть. Ужасно уродливые очки, я знаю. И они лишают ме
ня уверенности в себе, потому что люди надо мной смеют
ся... Но, в конце-то концов, мне все равно. Я без них не
могу. Без очков мне пропасть. Правда, без них я никуда не
гожусь.
Д е в у ш к а . Да? Без них никуда не годитесь? (Радост
но, не жестоко.) Ну так давайте сюда скорее эту гнусную
штуку. Вот — ну что скажете? Нет, вы только перед ухо
дом получите их обратно. Вдобавок мне так спокойнее.
Я ведь знаю, что без них вы никуда не годитесь. Гораздо
спокойнее. Без очков вы совсем другой. По-моему, у вас
такой безотрадный вид именно потому, что вы смотрите
на все сквозь свои страшные противогазные очки.
Б е к м а н . А теперь у меня все плывет перед глазами.
Верните их мне. Я ничего больше не вижу. Вы тоже ото
двинулись куда-то вдаль. И пе разглядеть.
Д е в у ш к а . Чудесно. Мне этого и надо. Да и для вас
так лучше. В очках вы похожи на призрак.
Б е к м а н . Может, я и есть призрак. Призрак вчераш
него дня, на который сегодня никто и смотреть не хочет.
Призрак времен войны, кое-как подновленный для мирного
времени.
Д е в у ш к а (с сердечной теплотой). И какой угрюмый,
серый призрак! Мне кажется, у вас и внутри такие про
тивогазные очки, эх вы, недоделанная рыба. Очки пусть
остаются у меня. Даже хорошо, если один вечер у вас все
28
будет немного расплываться перед глазами. Ну что, брю
ки годятся? Ладно, сойдет. Вон там куртка, берите
и ее.
Б е к м а н . Ого! Сначала вы меня вытаскиваете из воды,
а потом стараетесь, чтобы я утонул. Да опа с плеч настоя
щего атлета. У какого великана вы ее стащили?
Д е в у ш к а . Этот великан мой муж. Был когда-то.
Б е к м а н . Ваш муж?
Д е в у ш к а . Да. А вы думали, я торгую мужской одеж
дой?
Б е к м а н . Где же он? Ваш муж?
Д е в у ш к а (тихо, с горечью). Умер с голоду, замерз,
убит — откуда мне знать. После Сталинграда он пропал
без вести. Вот уже три года.
Б е к м а н ( оцепенело). В Сталинграде? В Сталингра
де, да. Да, в Сталинграде, там много полегло. Но некото
рые возвращаются. И надевают вещи тех, кто не вернулся.
Человек, который был вашим мужем, был великаном, че
ловек, которому принадлежит все это, не вернулся. А я, я
явился; сюда и надеваю его костюм. Это здорово, правда?
Разве не здорово? И куртка его такая огромная, что я
прямо тону в ней. (Торопливо,) Я ее сейчас сниму. Не мо
гу иначе. Надену свое мокрое тряпье. Я умру в этой
куртке. Она меня душит. Я же карикатура в ней. Страш
ная, гнусная карикатура, сделанная войной. Не хочу я
оставаться в этой куртке.
Д е в у ш к а (тепло, горестно). Тише, ты, рыбина. Ос
танься в ней, пожалуйста. Таким ты мне нравишься, рыби
на. Несмотря на твою дурацкую прическу. Ее ты тоже вы
вез из России, да? Очки, нога, да еще эта нелепая щетина.
Вот в чем дело. Ты не думай, что я над тобою смеюсь, рыби
на. Нет, конечно, нет! У тебя такой удивительно печальный
вид, бедняга ты, серый призрак, в куртке с чужого плеча,
и потом эти волосы и негнущаяся нога. Нет, рыбина, нет!
Мне не до смеха. У тебя такой печальный вид. Я реветь
готова, когда ты на меня смотришь своими безутешными
глазами. Ты молчишь. Скажи что-нибудь, рыбина, скажи.
Что-нибудь скажи. Хоть бессмыслицу, да скажи. Скажи,
рыбина, ведь ты подумай, как страшно тихо в мире. Ска
жешь что-нибудь, и уже не так одиноко. Открой же рот^
человек-рыба. Нельзя так стоять весь вечер. Поди сюда.
Сядь. Здесь, со мной рядом. Поближе, слышишь? Не бойся,
я ведь все равно расплываюсь у тебя перед глазами. Подой
ди, даже закрой глаза, если хочешь. Подойди и скажи хоть
29
слово, чтобы не так пусто было. Разве ты не слышишь, ка
кая ужасная тишина кругом?
Б е к м а н (в смятении). Мне приятно смотреть на тебя.
На тебя, да. Но при каждом шаге мне чудится, что я иду
назад. Понимаешь ты, что со мной делается?
Д е в у ш к а . Ах, брось. Вперед, назад. Вверх, вниз.
Завтра, возможно, мы будем лежать в воде, разбухшие и
склизкие. Немые и холодные. Но сегодня мы еще теплые,
сегодня вечером еще теплые, слышишь ты! Скажи что-ни
будь, рыба. Сегодня вечером тебе от меня не уплыть. Будь
покоен. Я ни одному твоему слову не верю. Но дверь, дверь
я на всякий случай запру.
Б е к м а н . Оставь. Я не рыба, и дверь запирать не к
чему. Видит бог, я не рыба.
Д е в у ш к а (горячо). Рыба! Рыба ты! Мокрый серый
призрак.
Б е к м а н (словно в забвении). Меня это давит. Я иду
ко дну. Душит меня. Оттого, что я так плохо вижу. Все в
сплошном тумане. Но меня душит.
Д е в у ш к а (испуганно). Что с тобой? Да ну же, го
вори, что с тобой?
Б е к м а н (с возрастающим страхом). Я схожу с ума,
медленно, но верно схожу с ума. Отдай мне очки. Живо.
Это оттого, что в глазах у меня туман. А-а! Мне кажется,
за твоей спиной стоит человек! Все время стоит. Огромный.
Похожий па атлета. Великан, понимаешь, великан. Но это
только кажется, потому что я без очков, великан-то на од
ной ноге. Он все ближе подходит, великан па одной ноге,
на двух костылях. Слышишь: тук-так, тук-так. Это костыли
стучат. Он уже стоит за тобой. Чуешь его дыхание на за
тылке? Дай мне очки, я не хочу больше его видеть. Вот он
вплотную стоит за тобой.
Девушка кричит и убегает.
Какая-то дверь скрипит и захлопывается. Явственно слышно «туктак» костылей.
(Шепотом.) Великан!
О д н о н о г и й (монотонно). Что ты здесь делаешь? Эй,
ты! В моей одеже? На моем месте? С моей женой?
Б е к м а н (обомлев). Твоя одежа? Твое место? Твоя
жена?
О д н о н о г и й ( все также монотонно и вяло). А ты, ты
что тут делаешь?
Б е к м а н (запинаясь, тихо). Вчера ночью я то же са
мое спрашивал у мужчины, который был у моей жены.
30
В моей рубашке. В моей постели. «Что ты здесь дела
ешь?» — спросил я. У него плечи поднялись и тут же опу
стились, и он сказал: «Как — что я здесь делаю?» Вот что
он мне ответил. А я закрыл дверь в спальню, пет, сначала
я погасил лампу... И вышел на улицу.
О д н о н о г и й . Поди сюда, к свету. Я хочу разглядеть
твое лицо. Ближе. (Г лухо,) Бекман!
Б е к м а н . Да. Я. Бекман. Я думал, ты меня не узна
ешь.
О д н о н о г и й (тихо, но с душераздирающим упреком).
Бекман... Бекман... Бекман!
Б е к м а н (мучаясь). Замолчи ты! Не называй этого
имени! Я не хочу больше носить это имя! Замолчи!
О д н о н о г и й ( жалобно). Бекман, Бекман.
Б е к м а н (кричит). Это не я! Я больше не хочу им
быть! Не хочу быть Бекманом! (Выбегает.)
Какая-то дверь скрипит и захлопывается. Слышен ветер и бег
человека по тихим улицам.
Д р у г о й . Стой! Бекман!
Б е к м а н . Кто это?
Д р у г о й . Я. Другой.
Б е к м а н . Опять ты здесь?
Д р у г о й . Еще здесь, Бекман. Всегда, Бекман.
Б е к м а н . Что тебе надо? Пропусти меня.
Д р у г о й . Нет, Бекман. Это дорога к Эльбе. Пойдем,
улица там, повыше.
Б е к м а н . Пропусти меня. Я к Эльбе хочу.
Д р у г о й . Нет, Бекман. Идем. Дальше ты пойдешь по
улице.
Б е к м а н . Дальше по улице! Значит, я должен жить?
Дальше идти? Должен есть, спать и все прочее?
Д р у г о й . Идем, Бекман.
Б е к м а н (скорее вяло, чем взволнованно). Не назы
вай этого имени. Не хочу больше быть Бекманом. Нет у ме
ня больше имени. Жить дальше, когда есть человек, чело
век с одной ногой, и это из-за меня у него одна нога?
У него одна нога, потому что был на свете унтер-офицер
Бекман, который сказал однажды: обер-ефрейтор Бауер, с
этого поста вы не уйдете, будете стоять насмерть. Мне
жить дальше, когда есть этот одноногий, который то и дело
говорит: Бекман! Упорно: Бекман! Все время: Бекман!
И так, словно говорит «могила». Словно «убийство» гово
рит или «собака». Мое имя выговаривает как «светопре81
ставление»! Глухо, грозно, отчаянно. А ты говоришь, мне
жить дальше? Я на улице, опять на улице. Вчера ночью
стоял на улице. Сегодня стою на улице. Всегда стою па
улице. А двери закрыты. А при этом я человек с ногами,
и ноги у меня усталые, тяжелые. С брюхом, и оно урчит
от голода. С кровью, и она стынет ночью на улице.
А одноногий все твердит мое имя. А ночью мне даже
прилечь негде. Но куда мне деваться, скажи? Пропусти
меня!
Д р у г о й . Пойдем, Бекман. Дальше по улице. В гости
к одному человеку. И ему ты со вернешь.
Б е к м а н . Что верпу?
Д р у г о й . Ответственность.
Б е к м а н . В гости к одному человеку? Да, да, пойдем.
И ответственность я ему верну. Да, да, пойдем. Хочу хоть
ночь проспать без одноногих. Я ему верну ее. Принесу
ее с собой и отдам. Отдам назад мертвых. Ему! Идем же,
идем к человеку, который живет в теплом доме. В этом
городе, в любом городе. В гости к этому человеку, мы ему
что-нибудь подарим — славному, хорошему, достойному че
ловеку, который всю жизнь выполнял свой долг, и всегда
только долг! Но это был лютый долг! Страшный долг! За
клятый, проклятый, треклятый долг. Пошли! Пошли!
СЦЕНА ТРЕТЬЯ
Комната. Дверь скрипит и захлопывается. П о л к о в н и к и его
семейство. Б е к м а н .
Б е к м а н . Приятного аппетита, господин полковник!
П о л к о в н и к ( жует). Как, простите?
Б е к м ап . Приятного аппетита, господин полковник!
П о л к о в н и к . Вы врываетесь во время ужина! Что, у
вас такое неотложное дело?
Б е к м а н . Нет. Я только хотел выяснить, утоплюсь. я
сегодня ночью или останусь в живых. А если я останусь
в живых, сам не знаю — как, то в этом случае мне бы хоте
лось днем изредка что-нибудь поесть. А ночью, ночью хо
телось бы поспать. Ничего больше.
П о л к о в н и к . Но-но-но-но! Это не по-мужски нести
такой вздор. А еще были солдатом, а?
Б е к м а н . Нет, господин полковник.
З я т ь . Как это нет? Вы же в военной форме.
Б е к м а н (монотонно). Да. Шесть лет. Но я все думал,,
32
если я десять лет буду носить форму почтальона, то ведь
почтальоном я от этого не стану.
Д о ч ь . Папочка, спроси его еще раз, чего ему, собст
венно, надо. Он все время смотрит мне в тарелку.
Б е к м а н ( дружелюбно). Ваши окна с улицы кажутся
до того теплыми. Мне хотелось вспомнить, что чувствуешь,
глядя в такие окна. Изнутри, я имею в виду, изнутри. Зна
ете ли вы, каково видеть эти светлые теплые окна, когда
ты дрогнешь ночью па улице?
М а т ь (беззлобно, скорее с ужасом). Отец, вели ему
снять эти очки. Меня в дрожь бросает, когда я на них
смотрю.
П о л к о в н и к . Это так называемые противогазные оч
ки, моя дорогая. Были в тысяча девятьсот тридцать чет
вертом году введены в вермахте для ношения под противо
газом солдатами со слабым зрением. Почему вы не выбро
сите эту дрянь? Война окончена.
Б е к м а н . Да-да. Окончена. Это вы все говорите. Но
очки мне еще нужны. Я близорук, без очков у меня все рас
плывается перед глазами. А так я что хочешь угляжу.
Я отсюда отлично вижу, что у вас на столе.
П о л к о в н и к (прерывает его). Скажите на милость,
откуда у вас такая нелепая прическа? Вы что, сидели? Хо
роших дел натворили, а? Ну, ну, не стесняйтесь, залезли
к кому-нибудь? Да? И попались?
Б е к м а н . Так точно, господин полковник. Залез.
В Сталинград, господин полковник. Но наступление за
хлебнулось, и они нас сцапали. Три года мы заработали, все
сто тысяч ребят. А наш капитан облачился в штатское и
жрал икру. Три года подряд жрал икру. Другие лежали под
снегом, и во рту у них был степной песок. Мы хлебали го
рячую воду. А капитан ел икру. Три года подряд. Нам они
сбрили головы. До самой шеи — или до волос, за точностью
никто не гнался. Счастливчиками были те, кому ампутиро
вали голову. Им, по крайней мере, не надо было вечно
жрать икру.
З я т ь (с возмущением). К ак тебе это нравится, отец?
А? Как тебе это нравится?
П о л к о в н и к . Мой юный друг, вы очень уж сгущаете
краски. Мы же с вами немцы. Так давайте держаться на
шей доброй немецкой правды. «Кто высоко несет правду,
тот и марширует лучше всех»,— говорит Клаузевиц.
Б е к м а н . Так точно, господин полковник. Прекрасно
сказано, господин полковник. Я горой стою за правду. Мы
2 в. Борхерт
33
уже наедимся досыта, господин полковник, до отвала, гооподин полковник. Наденем новешенькую рубашку и ко
стюм с пуговицами и без дыр. А дальше затопим печку,
господин полковник, у нас ведь есть печка, господин
полковник, и чайник поставим, чтобы немножко грога при
готовить. А дальше спустим шторы и усядемся в кресло,
кресло-то ведь у нас есть. И вдыхать будем прелестные
духи нашей супруги, а не кровь, правда ведь, господин пол
ковник, не кровь, и будем радоваться чистой постели, кото
рая у нас есть, у нас обоих, господин полковник, и уже
дожидается нас в спальне, мягкая, белая, теплая. И тогда
мы высоко понесем правду, господин полковник, нашу доб
рую немецкую правду.
Д о ч ь . Он сумасшедший.
З я т ь . Да что там, просто пьяный.
М а т ь . Отец, кончай. Меня в дрожь бросает от этого
человека.
П о л к о в н и к (беззлобно). У меня определенно созда
лось впечатление, что вы из тех, у кого от нескольких го
дочков войны помутился разум и спутались представления.
Почему вас не произвели в офицеры? Это бы дало вам до
ступ в совсем другие круги общества. У вас была бы добро
порядочная жена и сейчас был бы уже добропорядочный
дом. Вы были бы другим человеком. Почему вы не стали
офицером?
Б е к м а н . У меня голос слишком тихий, господин пол
ковник, голос слишком тихий.
П о л к о в н и к . Вот видите, вы слишком тихий. Говоря
по-честному, вы из тех, что немножко устали, малость по
обмякли, а?
Б е к м а н . Так точно, господин полковник. Вот именно.
Немножко я тихий. Малость пообмяк. И устал, господин
полковник, устал, устал, устал! Я не сплю, господин пол
ковник. Оттого я и пришел сюда, оттого я и пришел к вам,
господин полковник, что знаю: вы можете мне помочь.
Я хочу, наконец, выспаться! Больше я ведь ничего и не
хочу. Только выспаться! Только спать! Крепко, крепко
спать.
М а т ь . Отец, не уходи. Я боюсь. Меня в дрожь бросает
от этого человека.
Д о ч ь . Глупости, мама. Просто он вернулся с войны
немножко тронутый. Такие совершенно безвредны.
З я т ь . А я считаю, что этот господин довольно наха
лен.
34
П о л к о в н и к (задумчиво). Вы уж не вмешивайтесь,
друзья мои, я знаю этих типов по военной службе.
М а т ь . Боже мой, да он стоя спит.
П о л к о в н и к ( почти по-отечески). С такими надо по
строже. Не вмешивайтесь — и все будет в порядке.
Б е к м а н (он далеко-далеко). Господин полковник?
П о л к о в н и к . Итак, чего же вам надо?
Б е к м а н (он далеко-далеко). Господин полковник?
П о л к о в н и к . Слышу, слышу.
Б е к м а н ( сонно, мечтательно). Вы слышите, господин
полковник? Тогда хорошо. Если вы слышите, господин пол
ковник. Я расскажу вам свой сон, господин полковник.
Я вижу его каждую ночь. И просыпаюсь оттого, что кто-то
так страшно кричит. И знаете, кто это кричит? Я сам, гос
подин полковник, я сам. Ерунда, верно, господин полков
ник? И уже не могу больше заснуть. Всю ночь не могу, гос
подни полковник. Вы подумайте, господин полковник, ночи
напролет лежать без сна. Оттого я так и устал, господин
полковник, так ужасно устал.
М а т ь . Отец, не уходи. Меня дрожь пробирает.
П о л к о в н и к (заинтересованно). И от этого сна вы
просыпаетесь? Так ведь?
Б е к м а н . Нет, от крика. Не от спа. От крика.
П о л к о в н и к ( заинтересованно). Но это сон заставля
ет вас кричать, да?
Б е к м а н . Можете себе представить, да. Сон заставля
ет. Очень странный сон, надо вам сказать. Я сейчас рас
скажу. Вы меня слушаете, господин полковник, правда?
Стоит человек и играет на ксилофоне. В бешеном ритме
играет. При этом он потеет, этот человек, потому что он
очень жирный. И играет на гигантском ксилофоне. А кси
лофон такой огромный, что человек все время должен но
ситься взад и вперед. При этом он потеет, он и вправду
очень уж жирный. Но не потом потеет, вот что самое
страшное. Он потеет кровью, дымящейся, темной кровью.
И кровь двумя широкими красными полосами сбегает у
него по штанинам, так что издали он выглядит как гене
рал. Как генерал! Жирный, кровавый генерал. Видно, за
каленный в боях генерал, потому что у него нет обеих рук.
И он играет двумя длинными тонкими протезами, они по
хожи на рукоятку ручной гранаты, деревянные, с метал
лическим кольцом. Он очень необычный музыкант, этот
генерал, потому что молоточки его гигантского ксилофона
вовсе не деревянные. Нет, вы поверьте мне, господин пол2*
35
ковник, поверьте мне, они из костей. Поверьте мне, гос
подин полковник, из костей.
П о л к о в н и к (тихо). Да, я верю. Из костей.
Б е к м а н ( все еще как в трансе, мертвенным голосом).
Не деревянные, из костей. Странные такие, белые кости.
У него там черепные коробки, лопатки, тазобедренные су
ставы. А для более высоких тонов кости рук и ног. И еще
ребра — много тысяч ребер. А на конце ксилофона, где
расположены самые высокие тона, там кости пальцев. Ну
а уж в самом конце — зубы. Вот на каком ксилофоне игра
ет толстяк с генеральскими лампасами. Правда, комичный
музыкант, этот генерал?
П о л к о в н и к (неуверенно). Да, комичный. Очень,
очень комичный!
Б е к м а н . И тут только все и начинается. Сон только
начинается. Стоит, значит, генерал перед гигантским кси
лофоном из человечьих костей и своими протезами отбара
банивает марш. «Слава Пруссии» или «Баденвейлерский».
Но чаще всего он играет «Въезд гладиаторов» и «Старые
товарищи бойцы», чаще всего. Вы же помните, господин
полковник, «Старые товарищи бойцы»? (Напевает.)
П о л к о в н и к . Да, да. Конечно. (Тоже напевает.)
Б е к м а н . И тут они встают. Гладиаторы держат свой
въезд, старые товарищи бойцы. Встают из братских могил,
и их кровавый стон смердит до белого месяца в небе. Отто
го и ночи такие. Горькие, как кошачье дерьмо. Красные,
красные, как малиновый сироп па белой рубашке. В такие
ночи нечем дышать. И мы задыхаемся, если нет у нас губ,
которые можно целовать, водки, которую можно пить. До
месяца, до белого месяца, господин полковник, смердит
кровавый стон, когда идут мертвецы, мертвецы в малино
вых пятнах.
Д о ч ь . Вы что, не слышите, он же сумасшедший? Ме
сяц у него, видите ли, белый! Белый! Месяц!
П о л к о в н и к (трезво). Вздор! Месяц, конечно, всегда
желтый, всегда. Как медовая коврижка, как омлет, и всегда
был желтый.
Б е к м а н . Ах нет, господин полковник, нет! В ночи,
когда идут мертвецы, он белый и больной. Тогда он —как
живот беременной девушки, утопившейся в ручье. Тоже
круглый, тоже больной, тоже белый. Нет, господин пол
ковник, месяц белый в ночи, когда идут мертвецы и их кро
вавый стон нестерпимо, как кошачье дерьмо, смердит, до
белого, больного круглого месяца. Кровь! Кровь! Тогда
36
они встают из братских могил, в истлевших повязках, в
окровавленных мундирах. Тогда подымаются они из океа
нов, из степей, с дорог, из лесов выходят они, из болот и
развалин, почерневшие от холода, зеленые, тронутые тле
нием. Из степи встают, одноглазые, беззубые, безногие, с
выпущенными кишками, с пробитым черепом, без рук, из
дырявленные, смердящие, слепые. Как полая вода, прибы
вают страшные толпы. Необозримо их число, нестерпимы
их муки! Бескрайнее море трупов выходит из могильных
берегов и разливается над миром широко, вязко, зловонно,
кроваво. И тут генерал с кровавыми лампасами говорит
мне: «Унтер-офицер Бекман, ответственность ложится на
вас. Прикажите рассчитаться». И вот я со своей ответствен
ностью уже стою перед миллионами оскалившихся скеле
тов, обрубков, останков и приказываю: «Рассчитайтесь!»
Но братья мои и не думают рассчитываться. Они страшно
щелкают челюстями, но рассчитываться — нет. Генерал
приказывает: пятьдесят приседаний. Трухлявые кости хру
стят, свистят легкие, но рассчитываться — нет! Разве это
не мятеж, господин полковник, не открытый мятеж?
П о л к о в н и к (шепчет). Да, открытый мятеж!
Б е к м а н . Они не желают рассчитываться на первыйвторой. Но, разъединенные, они объединяются, образуют
хор. Громовый, грозный, гудящий. И знаете, что они ревут,
господин полковник?
П о л к о в н и к (шепчет). Нет.
Б е к м а н . «Бекман!» — ревут они. «Унтер-офицер Бек
ман!» Без конца: «Унтер-офицер Бекман!» И рев нараста
ет. Все ближе подкатывает рев, звериный рев, так, верно,
бог кричит, чужой, холодный, гигантский. А рев все катит
ся и нарастает, катится и нарастает! И уже становится
таким огромным, таким удушающим и огромным, что я за
дыхаюсь. И тогда я кричу, кричу что есть мочи впотьмах.
Тогда я должен кричать, страшно, страшно кричать. И от
крика я просыпаюсь. Каждую ночь. Каждую ночь концерт
на ксилофоне из костей, и каждую ночь эти хоры, и каж
дую ночь страшный крик. И заснуть я уже не могу, потому
что ответственность-то была возложена на меня. На меня
была возложена ответственность. Да, на меня. Я потому и
пришел к вам, господин полковник, что хочу наконец спо
койно спать. Потому и пришел к вам, что хочу спать. На
конец-то спать спокойно.
П о л к о в н и к . Чего же вам от меня нужно?
Б е к м а н . Я хочу отдать ее вам назад.
37
П о л к о в н и к . Что отдать назад?
Б е к м а н (почти наивно). Ответственность. Я принес
ее вам обратно. Разве вы забыли, в чем дело, господин
полковник? Четырнадцатое февраля забыли? Под Город
ком. Было сорок два градуса мороза. Вы прибыли на наши
позиции, господин полковник, и сказали: «Унтер-офицер
Бекман!» — «Здесь!» — крикнул я. Тогда вы сказали, и ва
ше дыхание обручем повисло на меховом воротнике — я
как сейчас это вижу, потому что у вас был прекрасный
меховой воротник,— тогда вы сказали: «Унтер-офицер Бек
ман, вы будете в ответе за двадцать человек. Вы разведаете
лес восточнее Городка и постараетесь захватить несколь
ких пленных, ясно?» — «Так точно, господин полков
ник»,— сказал я. И мы ушли в разведку. А я, я был в от
вете. Всю ночь мы разведывали лес, потом началась пере
стрелка, а когда мы вернулись на свою позицию, недостава
ло одиннадцати человек. И я был в ответе. Вот и все, гос
подин полковник. Но теперь война кончилась, теперь я
хочу выспаться, теперь я отдаю вам назад ответствен
ность, господни полковник, ни к чему она мне, я отдаю ее
вам назад, господин полковник.
П о л к о в н и к . Но, милый мой Бекман, вы напрасно
так волнуетесь. Совсем не это имелось в виду.
Б е к м а н (внеш не спокойно, но со страшным волне
нием). И все же, господин полковник. Все же именно это
имелось в виду. Ответственность — это же не только слово,
не химическая формула превращения светлого человече
ского тела в темную землю. Нельзя же гнать людей на
смерть за пустое слово. Куда-то ведь надо пристроить эту
ответственность. Мертвые ответственности не имут. Бог от
ветственности не имет. А живые, они-то спрашивают. Каж
дую ночь спрашивают, господин полковник. Когда я лежу
без сна, они приходят и спрашивают. Женщины, господин
полковник, убитые горем, одетые в траур женщины. Ста
рые женщины, седоволосые, с потрескавшимися руками,
молодые женщины с одиноким тоскующим взором. И дети,
господин полковник, дети, куча маленьких детей. И они
шепчут из темноты: «Унтер-офицер Бекман, где мой отец,
унтер-офицер Бекман, где мой муж, уптер-офицер Бекман,
где мой сын, где мой брат, унтер-офицер Бекман, где мой
жених, унтер-офицер Бекман? Унтер-офицер Бекман, где?
где? где?» Так они шепчут до рассвета. И всего только
одиннадцать женщин, господин полковник, ко мне при
ходят только одиннадцать. А к вам, господин полковник?
38
Тысяча? Две тысячи? Вы хорошо спите, господин полков
ник? Тогда для вас ведь несущественно, если я вам под
бавлю ответственности еще за одиннадцать. Вы можете
спать, господин полковник? Несмотря на две тысячи ноч
ных призраков? Да? Вы можете жить, господин полков
ник? Можете прожить хоть одну минуту и не кричать?
Господин полковник, господин полковник, вы хорошо спите
по ночам? Да? Тогда для вас это несущественно, тогда, зна
чит, мне можно выспаться наконец — если вы будете так
добры и возьмете ее обратно, ответственность. Тогда мне
можно будет наконец выспаться, со спокойной душой вы
спаться. Душевный покой, вот оно самое, душевный покой,
господин полковник! И тогда: спать! Господи!
П о л к о в н и к (у него все-таки сперло дыхание. Но он
смехом разгоняет стеснение в груди, не злобно, впрочем, а
скорее грубовато, игриво и добродушно, однако говорит
очень неуверенно). Молодой человек, молодой человек’:
В толк не возьму, никак в толк не возьму. Вы что, тайный
пацифист, что ли? Не без бунтарства, а? Но... (он смеется
сначала смущенно, затем верх берет его здоровая прусская
сущность, и он хохочет во всю глотку) голубчик мой, го
лубчик мой! Да вы, видно, плутишка, а? Верно я говорю?
Как? Плут, плут и есть. (Хохочет.) Молодцом, дружище,
молодцом! Ну, вы ловкач! Один этот глубочайший юмор
чего стоит! Да вы знаете (хохочет и прерывает себя) с этой
штукой, с этим номером, я хочу сказать, вам надо на сце
ну! Да, да, на сцену! (П олковник не хочет обидеть Бекма
на, но он здоров, простодушен, солдат до мозга костей, и
сон Бекмана воспринимает как остроумную шутку.) Эти
идиотские очки, эти волосы, торчащие во все стороны! Вам
надо исполнять ваш номер под музыку. (Хохочет.) Бог ты
мой, и выдумает же человек такой сон! Приседания, при
седания под звуки ксилофона! Нет, голубчик, на сцену, на
сцену! То-то люди будут хохотать, животики надорвут!
О господи!!! (Хохочет до слез и отдувается.) Я сначала и
не смекнул, что вы хотите показать такой смешной номер.
Я думал, вы правда немножко умом тронулись. Я и не по
дозревал, какой вы замечательный комик. Ну вот, голуб
чик, вы доставили нам большое удовольствие, и я хочу, в
свою очередь, порадовать вас. Знаете что? Подите-ка вниз
к моему шоферу, возьмите там горячей воды, умойтесь,
сбрейте бороду. Приведите себя в человеческий вид. И за
тем скажите шоферу, чтобы он дал вам один из моих ста
рых костюмов. Да, я говорю серьезно. Сбросьте эти отрепья,
39
наденьте мой старый костюм, да, да, спокойно можете при
нять его, и вы снова станете человеком, милый мой юно
ша! Снова станете человеком!
Б е к м а н (просыпается и выходит из своей апатии).
Человеком? Человеком стать? Стать снова человеком?
(Кричит,) Мне стать человеком? Да вы-то кто такие? Лю
ди? Люди? Что? Как? Да вы-то люди, что ли? А?
М а т ь (пронзительно вскрикивает, что-то опрокиды
вается и падает). Нет! Он пас убьет! Не-е-ет!
Отчаянная суматоха, взволнованные голоса вперемешку.
З я т ь . Держи лампу!
Д о ч ь . Помогите! Свет погас! Мать опрокинула лампу.
П о л к о в н и к . Спокойствие, дети мои!
З я т ь . Где же лампа?
М а т ь. Свет, свет зажгите.
П о л к о в н и к . Да вот она, вот.
М а т ь . Слава богу, опять светло.
З я т ь . А этот тип исчез. Я сразу понял, что он псих,
этот голубчик.
Д о ч ь . Одна, две, три, четыре. Нет, все на месте. Толь
ко блюдо разбилось.
П о л к о в н и к . К черту! Ради чего он валял дурака и
что имел в виду?
З я т ь . Может, он и вправду только бесноватый?
Д о ч ь. Смотрите, бутылка с ромом исчезла.
М а т ь. Ах, боже мой, твой чудный ром, отец!
Д о ч ь . И половины хлеба тоже нет.
П о л к о в н и к . Что вы там про хлеб?
М а т ь . Хлеб унес? Да на что он ему?
З я т ь . Может, он хочет его съесть. Или заложить. Вы
ходцы из низов ни перед чем не останавливаются.
Д о ч ь . Может, он и правда хочет его съесть.
М а т ь . Это сухой-то хлеб?
Дверь скрипит и захлопывается.
Б е к м а н (снова на улице. В бутылке булькает жид
кость). Люди правы. (Все больше пьянеет.) Ваше здоровье,
ох, согревает. Нет, люди правы. Ваше здоровье. Что нам
горевать о мертвых, когда самим хоть в петлю лезь? Ваше
здоровье. Люди правы. Мертвецами нас уж совсем завали
ло. Вчера десять миллионов. А сегодня все тридцать.
Завтра явится какой-нибудь тип и взорвет целую часть
света. На следующей неделе другой придумает, как де40
сятью граммами яда за семь секунд уничтожить все живое.
А нам горевать? Ваше здоровье. Мне вот кажется, что со
временем надо будет присмотреть для себя другую плане*
ту. Ваше здоровье! Эти люди правы. Пойду-ка я в цирк.
Правы они, правы, старина! Полковник со смеху чуть не
окочурился! Он говорит: мне только на сцену идти. И то
верно, хромой, в такой шинели, с таким рылом, да еще с
очками на этом рыле и со щетиной на голове. Полковник
прав, публика лопнет со смеху. Ваше здоровье. Да здрав
ствует полковник! Он мне жизнь спас. Виват, господин
полковник! Да здравствует кровь! Да здравствует издевка
над мертвыми! Пойду в цирк, публика со смеху лопнет,
когда начнется эта свистопляска мертвецов в море крови.
А ну-ка еще разок приложимся к бутылке, ваше здоровье.
Спиртное мне жизнь спасло, мой разум вдребезги пьян!
Ваше здоровье! (Хвастливо и пьяно.) У кого есть спирт
ное, или постель, или девушка, тот пусть сегодня смотрит
свой последний сон! Завтра, может быть, уже поздно будет!
Пусть построит из своего сна Ноев ковчег и плывет себе
с вином и песнями по водам ужаса туда, в вечный мрак.
Остальные потонут в страхе и отчаянии! У кого спиртное,
тот спасен! Ваше здоровье! Да здравствует кровавый пол
ковник! Да здравствует ответственность! Хайль! Я иду в
цирк! Да здравствует цирк! Весь гигантский необозри
мый цирк!
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ
Комната. Д и р е к т о р кабаре. Б е к м а н , все еще под хмельком.
Д и р е к т о р (убежденно). Видите ли, именно в ис
кусстве нам теперь нужна молодежь, занимающая актив
ную позицию во всех вопросах. Мужественная, трезвая...
Б е к м а н (про себя). Трезвая, да, прежде всего трез
вая.
Д и р е к т о р . ...революционная молодежь. Нам нужен
ум вроде Шиллера, который в двадцать лет написал своих
«Разбойников». Нам нужны Граббе и Генрих Гейне! Ну
жен ум, острый и проникновенный. Антиромантическая,
крепкая молодежь, которая не гнушается окружающей
действительностью, умеет спокойно относиться к темным
сторонам жизни, несентиментальная, объективная, во всем
разбирающаяся. Нам нужны молодые люди, повое поколе
ние, способное видеть и любить жизнь такой, какова опа
41
есть. Правдолюбивая, инициативная, идейная молодежь.
Пусть эти идеи не будут такой уж глубокой мудростью.
И даже желательно, чтоб они не были чем-то закончен
ным, зрелым, сугубо серьезным. Всего-навсего вскрик,
вскрик их сердец. Вопрос, надежда, голод!
Б е к м а н (про себя)* Голод? О, этого у нас хоть от
бавляй.
Д и р е к т о р . Лишь бы она была молодой, эта моло
дежь, страстной и отважной. Именно в искусстве! Взгля
ните-ка на меня: в семнадцать лет я уже выступал на под
мостках кабаре, издевался над обывателем, портил ему
удовольствие от сигары. Если нам сейчас чего и не хватает,
так это авангардистов, представляющих серое, живое, стра
дальческое лицо нашего времени!
Б е к м а н (про себя). Да, да, представлять. Лица, ору
дия, призраков. Что-то всегда должно быть представлено.
Д и р е к т о р . Да, кстати, я все хочу вас спросить: по
чему, собственно, вы разгуливаете в таких, можно сказать,
гротескных очках? Где вы, друг мой, раздобыли эту за
нятную штуковину? Посмотришь на вас —и плакать хо
чется. Ей-богу, у вас какое-то сумасшедшее сооружение на
носу.
Б е к м а н (машинально). Да, это мои противогазные
очки. Нам их выдавали в армии, тем, у кого слабое зрение,
чтобы мы и в противогазе могли разглядеть врага и его
уничтожить.
Д и р е к т о р . Но ведь война давно кончилась! Мы ведь
уже давно живем самой что ни на есть мирной жизнью?!
А вы все еще щеголяете в этом военном облачений.
Б е к м а н . Вы уж не обессудьте. Я только позавчера
вернулся из Сибири. Позавчера? Да, позавчера!
Д и р е к т о р . Из Сибири? Кошмар, верно? Кошмар. Ох,
уж эта война! По очки... у вас что, других нет, что ли?
Б е к м а н . Я рад, что у меня хоть такие есть. Они —
мое спасение. Другого спасения у меня нет, то есть я хотел
сказать — других очков нет.
Д и р е к т о р . Как же это вы не обзавелись порядочны
ми очками, голубчик, а?
Б е к м а н . Где мне было обзаводиться, в Сибири?
Д и р е к т о р . Ах да, конечно. Беда с этой Сибирью!
А я, можно сказать, завалился очками. Эх вы, голова! Пе
ред вами счастливый обладатель трех пар первоклассных,
чистопородных роговых очков. И заметьте себе, голубчик,
настоящий рог! Желтые — для работы. Почти непримет42
ные — для более или менее торжественных случаев. И ве
черние — для сцены, черные, солидные роговые очки. Это,
голубчик мой, выглядит классно, да!
Б е к м а н . А у меня нет ничего, что бы я мог предло
жить вам взамен одной пары очков. Я сам себе кажусь
каким-то временным, наспех подремонтироваппым. Я знаю,
какой идиотский вид у этой штуки, но что я могу сделать?
Не могли бы вы мне...
Д и р е к т о р . Что вы там вообразили, молодой человек?
Я не могу лишиться ни одной пары своих очков. Все мои
остроты, весь эффект номера, мое настроение — все зави
сит от очков.
Б е к м а н . Да, да, и мое — то же самое. Водки-то каж
дый день не достанешь. А когда ее нет, жизнь, точно сви
нец,—твердая, серая, ничего не стоющая. Но для сцены эти
вопиющие к небесам очки даже лучше, пожалуй.
Д и р е к т о р. То есть?
Б е к м а н . Я хочу сказать: смешнее. Люди будут до
колик смеяться, глядя на меня в этих очках. Да еще моя
прическа и шинель. И на лицо посмотрите, на мое лицо!
Ведь это все неимоверно смешно, не правда ли?
Д и р е к т о р (на душе у него становится тревожно).
Смешно? Смешно? Да у людей смех станет поперек глот
ки, любезный мой. При виде вас у них мурашки побегут
по спине. Люди хотят возвышенных впечатлений и поучи
тельных тоже, хотят наслаждаться искусством, а Не смот
реть на мокрый холодный призрак. Нет, так мы вас вы
пустить не можем. Публике мы должны казаться до неко
торой степени необычными, резвыми, должны возвышаться
над нею. Позитивность! Позитивность, дорогой мой! Вспо
мните о Гете! Вспомните о Моцарте! Об Орлеанской деве,
Рихарде Вагнере, Шмелинге, Ширли Темпл!
Б е к м е н . Против таких имен мне, конечно, не вы
стоять. Я всего-навсего Бекман. Спереди Б — сзади екман.
Д и р е к т о р . Бекман? Бекман? Что-то не вспомню, в
каком кабаре... или вы работали под псевдонимом?
Б е к м а н . Нет, я новичок. Начинающий я.
Д и р е к т о р (полностью перестроился). Вы начинаю
щий? Ну-с, дорогой мой, так просто в жизни не бывает.
Вы уж очень упрощенно себе это представляете. Тяп-ляп
карьеры не сделаешь! Вы недооцениваете ответственность,
которую несем мы, предприниматели. Выпустить на сцену
начинающего — это пахнет прогаром. Публике подавай
имена.
43
Б е к м а н . Гете, Шмелинг, Ширли Темпл или что-то в
этом роде. Так?
Д и р е к т о р . Именно так. Но начинающие? Новички,
безвестные? Сколько вам лет?
Б е к м а н . Двадцать пять.
Д и р е к т о р . То-то и оно. Повидайте-ка сначала свет,
мой юный друг. Внюхайтесь хорошенько в жизнь. Что вы
делали до сих пор?
Б е к м а н . Ничего. Мерз. Стрелял. Голодал. Война ведь.
Больше ничего.
Д и р е к т о р . Больше ничего? Ну, это, пожалуй, мало
вато. Надо вам еще дозреть на житейском поле битвы, друг
мой. Поработайте. Составьте себе имя — и мы выпустим
вас в качестве гвоздя программы. Изучите сначала жизнь,
а потом приходите. Старьте человеком, заработайте себе
имя!
Б е к м а н (до сих пор спокойный и вялый, постепенно
начинает волноваться). А где мне прикажете начинать?
Где? Когда-нибудь где-нибудь ведь должна найтись зацеп
ка. Где-то должен начинающий начинать. В России нам
не ветер дул навстречу, а металл, массы металла. Горячего,
твердого бессердечного металла. Где же нам прикажете
начинать? Где? Мы хотим, хотим наконец начать! Чудак
человек!
Д и р е к т о р . Чудака можете оставить при себе!
В конце концов не я вас загнал в Сибирь. Безусловно
не я.
Б е к м а н . Нас никто в Сибирь не загонял. Мы все ту
да сами отправились. Все — по собственному желанию.
И некоторые там остались — по собственному желанию.
Под снегом, под песком. У них была зацепка, у остав
шихся, у мертвецов. Но мы-то, мы, нам негде начать.
Негде.
Д и р е к т о р (смиривш ись). Как вам будет угодно!
Что ж, раз так — начинайте. Прошу. Встаньте вон туда.
Приступайте. Да не канительтесь так долго. Время — день
ги. Итак, прошу. Будьте любезны, начинайте. Я дарю вам
ваш счастливый случай. Вам чертовски повезло, мое ухо
к вашим услугам. Цените это, молодой человек, цените,
говорю вам! Итак, с богом, начинайте! Прошу. Ага!
Вот!
Тихо играет ксилофон. Слышна мелодия «Маленькой смелой сол
датки».
44
Бекм ан
тонко) *
(поет, скорее даже говорит, тихо, вяло и моно^
«Маленькая смелая солдатка,
В песенке все складывалось гладко.
Только правды нет в ее словах.
Ведь на самом деле дело швах.
Хохотал весь свет.
Я ж от боли взвыл.
День пошел на нет.
Ночь. Туман поплыл.
И было мне видно,
К ак месяц сквозь дыру гардин
Смеялся ехидно.
Возвратился я домой некстати.
Место занято в моей кровати.
Было впору сразу в петлю лезть.
Но всегда на это время есть.
Хохотал весь свет.
Я ж от боли взвыл.
День пошел на нет.
Ночь. Туман поплыл.
И было мне видно,
К ак месяц сквозь дыру гардин
Смеялся ехидно.
Мне другая встретилась девица.
Было просто с ней договориться.
Раз, два, три — и с ходу шасть в кровать.
А Германии на нас наплевать.
Мы, конечно, ночью не скучали.
А под утро в двери постучали.
На одной ноге явился муженек.
Я тотчас пустился наутек.
Хохотал весь свет.
Я ж от боли взвыл.
День пошел на нет.
Ночь. Туман поплыл.
И было мне видно,
Как месяц сквозь дыру гардип
Улыбался ехидно.
45
И брожу с рассвета до заката.
Песенку пою, что пел когда-то.
О грешной и скверной,
О грешной и скверной,
О нежной и верной жене солдата» \
Ксилофон замолкает.
Д иректор
(трусливо). Не так плохо, право, совсем
не плохо. Даже очень недурно. Для начинающего очень и
очень недурно. Но в целом, конечно, недостаточно остроум
но, мой юный друг. Недостаточно блестит и переливается.
Лоску маловато. И, разумеется, это еще не готовый номер.
Тембр не тот, и нет той неброской пикантной эротики, ко
торой непременно требует тема супружеской измены. Пуб
лика любит, чтобы ее щекотали, а не щипали. В остальном
совсем недурно, если учесть вашу молодость. Этики и глу
бокой проникновенности, безусловно, маловато, но, как
сказано: для начинающего совсем недурно! Пока еще не
сколько плакатно, топорно, пожалуй...
Б е к м а н (тупо, про себя). Топорно.
Д и р е к т о р . И слишком громко. Слишком в лоб, по
нимаете? Вам, из-за вашей молодости, не хватает рез
вого...
Б е к м а н (тупо, про себя). ...резвого.
Д и р е к т о р . ...спокойствия1 сознания превосходства.
Подумайте о пашем великом старце Гете. Гете отправился
вместе со своим герцогом в поход... и у походного костра
написал оперетту.
Б е к м а н (тупо, про себя). Оперетту.
Д и р е к т о р . Вот это гений! Вот это ощущение дистан
ции!
Б е к м а н . Да, надо признаться, дистанция изрядная.
Д и р е к т о р . Милый мой друг, давайте подождем еще
годочек-другой.
Б е к м а н . Ждать? Но я голоден! Я должен работать!
Д и р е к т о р . Искусство требует зрелости. Ваш номер
пока еще не элегантен, чувствуется отсутствие опыта. Все
это слишком серо, слишком обнажено. Вы мне публику
обозлите. Нет, мы не вправе потчевать ее черным хлебом...
Б е к м а н (тупо, про себя). ...черным хлебом.
Д и р е к т о р . ...если опа хочет бисквита. Наберитесь
1
46
Перевод стихов И. Грицковой.
терпения. Это, как я сказал, уже вполне сносно, но это еще
не искусство.
Б е к м а н . Искусство, искусство! Но ведь это же
правда!
Д и р е к т о р . Да, правда! Но искусство ничего общего
с правдой не имеет!
Б е к м а н (тупо, про себя). Как видно, нет.
Д и р е к т о р . На правде далеко не уедешь.
Б е к м а н (тупо, про себя). Как видно, нет.
Ди р е к т ор. Вы только всех от себя отвратите. Что бы
с нами сталось, если бы все вдруг вздумали говорить прав
ду! Кому она нужна в наши дни? Кому, спрашивается? Вот
истинное положение вещей, рекомендую вам об этом не за
бывать.
Б е к м а н (горько). Да-да. Понимаю. И благодарю. По
степенно начинаю понимать. Истинное положение вещей,
о котором не следует забывать (его голос становится все
тверже, а при скрипе двери уже совсем громким), не следу
ет забывать: на правде далеко не уедешь. Правдой только
всех отвратишь от себя. Кому в наше время нужна правда?
(Громко.) Да, медленно, но я понимаю, таково истинное
положение вещей... (Бекман уходит не прощаясь. Дверь
скрипит и захлопывается.)
Д и р е к т о р . Но, молодой человек! Откуда такая чув
ствительность?
Б е к м а н (в отчаянии).
«Выпита водка.
Ночи и дни
Грязнее, грязнее
Грязной свиньи».
Дорога к Эльбе прямая.
Д р у г о й . Стой, Бекмап! Вот дорога! Здесь, поверху!
Б е к м а н . От этой дороги разит кровью. Здесь они
прирезали правду. Моя дорога ведет к Эльбе и проходит
здесь, понизу.
Д р у г о й . Пойдем, Бекман, не надо отчаиваться! Прав
да жива!
Б е к м а н . С правдой дело обстоит, как со шлюхой,
известной всему городу. Каждый ее знает, но каждому
неприятно встретить ее на улице. С такими надо соблю
дать тайну и встречаться под покровом ночи. Днем она се
рая, грубая, безобразная, и шлюха эта и правда. Многим
ее за всю жизнь не переварить.
47
Д р у г о й . Пойдем, Бекман, где-нибудь всегда отыщет
ся открытая дверь.
Б е к м а н . Да, для Гете. Для Ширли Темпл или Шмелинга. Но я только Бекман, Бекман в дурацких очках и с
дурацкой прической. Бекман с хромой ногой, в шинели,
смахивающей на шубу рождественского деда. Я всего-на
всего скверная шутка, которую устроила война, призрак
вчерашнего дня. И оттого, что я Бекман, а не Моцарт, от
того все двери заперты. Хлоп! И я остался на улице. Хлоп!
Опять то же самое. Хлоп! И тут не иначе. Хлоп! На улице.
По-прежнему на улице. Хлоп! Я начинающий, и оттого
мне негде начать. Я тихий, и оттого не сделался офи
цером! Я слишком громкий и могу напугать публику. И от^
того, что у меня есть сердце, которое ночью кричит по
мертвым, оттого говорят, что мне еще только предстоит
сделаться человеком. В костюме господина полковника.
«Мы дуем водку.
А ночи и дни
Грязнее, грязнее
Грязной свиньи».
Улица воняет кровью, оттого что на ней прирезали прав
ду, и все двери закрыты. Я хочу домой, но все улицы тем
ны. Освещена только эта, что идет вниз к Эльбе. О, как па
ней светло!
Д р у г о й . Стой, Бекман! Вот здесь твоя улица. Она ве
дет домой. Тебе надо домой, Бекман. Твой отец сидит в
своей комнате и ждет. А твоя мать уже стоит у дверей. Она
узнала твои шаги.
Б е к м а н . Господи! Домой! Да, я хочу домой. Хочу
к своей матери! Наконец-то к ней!!! К своей...
Д р у г о й . Идем. Вот твоя улица. О том, куда надо ид
ти первым делом, всегда вспоминаешь под конец.
Б е к м а н . Домой, там моя мать, моя мать...
СЦЕНА ПЯТАЯ
Дом. Дверь. Б е к м а н .
Б е к м а н . Наш дом еще стоит! И дверь в нем есть.
Дверь для меня. Там моя мать, она откроет дверь и впу
стит меня. Подумать только, наш дом еще стоит! И лестни
ца все такж е скрипит. И эта дверь — натда. Отец каждое
48
утро выходит из нее ровно в восемь часов. И приходит
обратно каждый вечер. Кроме воскресений. По воскресень
ям он расхаживает по дому со связкой ключей и что-то
бурчит себе под нос. Каждый день. Всю жизнь. А моя мать
входит и выходит. Три раза, семь раз, десять раз на дню.
Каждый день. Всю жизнь. Всю долгую жизнь. Вот наша
дверь. За нею мяучит дверь в кухню, за нею часы скрипу
чим хриплым голосом отсчитывают невозвратные минуты.
За нею я сидел на опрокинутом стуле, изображая мотогон
щика. За нею кашляет мой отец. За нею рыгает старый
кран и кафели в кухне вздыхают, когда мать протирает их
тряпкой. Вот наша дверь. За нею разматывается клубок
жизни, жизни, которая всегда была одинаковой в продол
жение тридцати лет. И такою же остается и сейчас. Война
прошла мимо этой двери. Она ее не разбила, не сорвала с
петель. Оставила нашу дверь в покое, случайно, по недо
смотру. И теперь эта дверь ждет меня. Для меня она от
кроется. И закроется за мною, и я уже не буду стоять на
улице. Дома я буду. Это же наша старая дверь, с облупив
шейся краской, с помятым ящиком для писем. С расшатан
ной белой кнопкой звонка и блестящей медной табличкой,
которую моя мать начищает каждое утро, на ней стоит на
ше имя: Бекман... Что это? Нет больше медной таблички!
Почему же ее больше нет? Кто ж это снял наше имя? И от
куда взялся этот грязный кусок картона на нашей двери?
С чужим именем? Что это за господин Хлам здесь прожи
вает? Почему на двери нет больше нашего имени? Опо
уже тридцать лет стоит на ней. Нельзя же его так просто
смахнуть и заменить другим! Куда делась табличка? Дру
гие имена ведь по-прежнему значатся — каждое на своей
двери. Как всегда. Почему же здесь больше не значится
«Бекман»? Нельзя же так просто прибить другое имя, если
здесь тридцать лет подряд значилось «Бекман». Кто такой
этот Хлам?
Он звонит. Дверь скрипит и отворяется.
Ф р а у Х л а м (с безразличной, ужасающей, обтекае
мой приветливостью, которая страшнее всякой злобы и
грубости). Что вам угодно?
Б е к м а н . Добрый день, я...
Ф р а у Х л а м . Что?
Б е к м а н . Вы не знаете, куда подевалась наша медная
табличка?
Ф р а у Х л а м . Что за «наша табличка»?
49
Б е к м а н . Табличка, которая всегда висела здесь.
Ф р а у Х л а м . Откуда мне знать?
Б е к м а н . Может быть, вы знаете, где мои родители?
Ф р а у Х л а м . Кто такие? Кто вы такой?
Б е к м а н . Меня зовут Бекман. Я здесь родился. Это
же наша квартира.
Ф р а у Х л а м ( становится все болтливее и нахальнее,
но это не нарочитое хамство). Ничего подобного. Это квар
тира наша. Вы здесь родились? Ну, это дело не мое, но
квартира-то не ваша. Она принадлежит нам.
Б е к м а н . Да-да. Но куда делись мои родители? Где-то
ведь должны они жить!
Ф р а у Х л а м . Вы сын этих людей, этих Бекманов,
так вы говорите? Ваша фамилия Бекман?
Б е к м а н . Да, конечно. Я Бекман. Я и родился здесь,
в этой квартире.
Ф р а у Х л а м . Это ваше личное дело. Меня оно не ка
сается. Но квартира принадлежит нам.
Б е к м а н . А мои родители! Где же остались мои роди
тели? Не могли бы вы мне сказать, где они находятся?
Ф р а у Х л а м . Вы не знаете? И уверяете, что вы их
сын. Это, однако, странно. Ну, уважаемый, если вы даже
этого не знаете...
Б е к м а н . Бога ради, куда же они делись, мои стари
ки? Тридцать лет здесь прожили, и вдруг, нате вам, нет их
здесь. Скажите же что-нибудь! Где-то ведь должны они
быть.
Ф р а у Х л а м . Разумеется. Насколько мне известно:
капелла пять.
Б е к м а н . Капелла пять? Что за капелла пять?
Ф р а у Х л а м (раздумывает, и скорее сочувственно,
чем грубо). Капелла пять в Ольсдорфе. Вы знаете, что та
кое Ольсдорф? Ну, гробовой поселок, что ли. Знаете, где
он находится? Возле Фюльсбюттеля. Там, наверху, три ко
нечные остановки. В Фюльсбюттеле тюрьма, в Альстердорфе сумасшедший дом. А в Ольсдорфе кладбище. Вот они
и поселились там, ваши старики, Там теперь и живут. Ото
шли, свое отжили, кончились. И вы будто этого пе знаете?
Б е к м а н . Да что они там делают? Разве они умерли?
Ведь вот только сейчас были живы. Откуда же мне это
знать? Я три года пробыл в Сибири. Больше тысячи дней.
Умерли? Ведь только сейчас были живы. Почему же они
умерли — раньше, чем я вернулся домой? Они же ничем пе
болели. У отца, правда, был кашель. Но оп всю жизнь
50
кашлял. А у матери вечно мерзли ноги от кафельного пола
в кухне. Но от этого ведь не умирают. Почему же они
умерли? Никакой им надобности не было. Не могли же они
так, ни слова не говоря, взять да и умереть.
Ф р а у Х л а м ( доверительно и с вульгарной сентимен
тальностью). Ну и чудила же вы, сынок. Ладно, отставим.
Тысяча дней Сибири, ясное дело, не шутка. Тут не уди
вительно, что шарики за ролики зайдут. Не сдюжили эти
Бекманы, понятно? Тяжеловато было старым людям в
третьей империи, вы же сами знаете. Где уж такому ста
рику в военной форме ходить. Да и насчет евреев очень
уж он был дошлый, это вы тоже знаете, раз вы его сын.
Не терпел он евреев. У него желчь от них разливалась.
У меня руки чешутся их всех прогнать в Палестину, то и
дело кричал он. А в бомбоубежище, как бомбу сбросят, так
он евреев проклинает. Активный был ваш старик, не в ме
ру даже. И уж слишком выкладывался во время нацизма.
А когда с коричневыми молодчиками было покончено, за
него здорово взялись. Из-за евреев. Немножко он перебрал
с еврейским вопросом. И как это человек не умел придер
жать свой язык? Зачем ему такая активность понадоби
лась? Энергичный, верно, характер был у старого Бекмана.
Вот после коричневорубашечников его стали на свет рас
сматривать, и вышло, что от старика уже одна труха оста
лась. Скажите, пожалуйста, я вот все смотрю и не могу от
смеха удержаться, что это за дурацкую штуку вы насадили
себе на нос вместо очков? Зачем вам эта ерундовина? Нель
зя же ее за очки считать. У вас что, нету нормальных оч
ков, что ли?
Б е к м а н (маш инально). Нет, это противогазные оч
ки, они выдавались солдатам...
Ф р а у Х л а м . Знаю, знаю. Слыхала. Я бы такой шту
ки на себя не нацепила. Лучше уж дома сидеть. Вот бы
мой старик посмеялся. И знаете, что бы он вам обязатель
но сказал? Он бы сказал: дружище, парень, да сними ты
этот забор со своей физиономии.
Б е к м а н . Продолжайте. Что с моим отцом? Говорите
же. Я весь превратился в слух. Продолжайте, фрау Хлам,
продолжайте, прошу вас.
Ф р а у Х л а м . Мне больше нечего сказать. Они вашего
папу оставили при пиковом интересе. Словом, пенсии ли
шили. А потом старикам пришлось из квартиры убирать
ся. Кухонная посуда — вот все, что у них осталось. Печаль
но, конечно. Это и доконало обоих. Невмоготу им стало.
51
Вот они окончательно и денацифицировались. Папаша-то
ваш был человек решительный, тут уж ничего не скажешь.
Б е к м а н . Они... что? Денаци...
Ф р а у Х л а м (скорее добродушно, чем грубо). Дена
цифицировались. Мы так теперь говорим, понятно? Наше,
так сказать, семейное словцо. Да, невмоготу вашим стари
кам было. В одно прекрасное утро они оба лежали на
кухне, окоченелые, синие. Глупость какая, сказал мой ста
рик, на этом газе мы целый месяц могли бы готовить.
Б е к м а н (тихо, но со страшной угрозой). Мне дума
ется, лучше будет, если вы сейчас закроете дверь, живо.
Живо, слышите! Да заприте ее. Живо закрывайте дверь,
говорят вам! Закрывайте!
Дверь скрипит, фрау Хлам истерически кричит, дверь захлопы
вается.
(Тихо,) Я не выдержу! Я этого не выдержу! Не выдержу!
Д р у г о й . Ошибаешься, Бекман, ошибаешься! Люди и
не то выдерживают.
Б е к м а н . Нет! Не хочу больше все это терпеть! Ухо
ди! Ты, болван, говорящий да! Уходи!
Д р у г о й . Нет, Бекман. Твоя улица идет вот здесь, по
верху. Пойдем, Бекман, улица-то длинная. Пойдем!
Б е к м а н . Ты скотина! Но люди это выдерживают,
о да! Выдерживают на этой вот улице и еще идут дальше.
Иной раз человеку не хватает воздуху или же у него по
является потребность убить. Но он продолжает вдыхать
воздух и никого не убивает. Только он больше уже не кри
чит, не плачет. Это можно выдержать. Двое мертвецов.
Кто в наши дни говорит о такой мелочи!
Д р у г о й . Успокойся, Бекман, пойдем.
Б е к м а н . Досадно, конечно, если эти двое мертвецов
как раз твои родители. Но двое умерших стариков? Газу
жалко. На нем целый месяц можно было бы готовить.
Д р у г о й . Не вслушивайся, Бекман. Идем. Улица
ждет.
Б е к м а н . Не вслушиваться! У меня ведь есть сердце,
и оно кричит, есть сердце, жаждущее убийства. Ж алкая
тварь, а не сердце, если оно жаждет убийства этих двух не
счастных, что сокрушаются о газе! Есть сердце, и оно
хочет спать, глубоко в Эльбе спать, понял ты? Сердце
докричалось до хрипоты, и никто его не услышал. Здесь,
внизу,— пикто. И там, наверху,— никто. Двое стариков
отбыли в гробовой поселок Ольсдорф. А вчера туда, может,
52
отправились две тысячи, позавчера, может, семьдесят ты
сяч. Завтра этих переселенцев будет четыре тысячи, а не
то шесть миллионов. Отбывших в братские могилы всего
мира. Кого это интересует? Да никого. Здесь, внизу, нет
человеческого уха. Там, вверху, нету божьего. Бог спит, а
мы продолжаем жить.
Д р у г о й . Бекман! Бекман! Не вслушивайся, Бекман.
Ты все видишь сквозь свои противогазные очки. Все ви
дишь искаженным, Бекман. Не вслушивайся, эй, ты! Были
времена, Бекман, когда люди вечером, при свете зеленой
лампы, читая газеты в Кейптауне, глубоко вздыхали, от
того что на Аляске во льду замерзли две девочки. Прежде
ведь было так, что в Гамбурге не спали, оттого что в Бос
тоне похитили ребенка. Прежде могло случиться, что в
Сан-Франциско горевали оттого, что в Париже разбился
воздухоплаватель.
Б е к м а н . Прежде, прежде, прежде! Когда? Десять ты
сяч лет назад? Сегодня это отмечается только шестизнач
ными цифрами в списках убитых. Но люди уже не взды
хают при свете зеленых ламп, они спят крепко и спокойно,
если у них еще есть постель. Все до краев полны горя и
молча отворачиваются друг от друга: жестокие, горестные,
со впалыми щеками, сутулые, одинокие. Их кормят циф
рами, которые они едва могут выговорить, так эти цифры
длинны. И они означают...
Д р у г о й . Не вслушивайся, Бекман.
Б е к м а н . Вслушивайся, вслушивайся, покуда не из
дохнешь! Цифры такие длинные, что их и не выговоришь.
Цифры означают...
Д р у г о й . Не вслушивайся...
Б е к м а н . Вслушивайся! Они означают: мертвые, по
лумертвые, от голоду мертвые, от бомб мертвые, от гранат
мертвые, от стужи мертвые, от океана мертвые, от отчая
ния мертвые, пропавшие, заблудшие, сбежавшие. И у этих
цифр нулей больше, чем пальцев у нас на руках!
Д р у г о й . Да не вслушивайся ты! Улица ждет, Бек
ман, идем!
Б е к м а н . Идем, идем! А куда она ведет, скажи на ми
лость? Где мы? Мы еще здесь? Это все еще старуха зем
ля? И шкурой мы не обросли, а? И хвост у нас не вырос,
и челюсть не стала звериной, и когтей нет, а? И мы еще
ходим на двух ногах? Человек, человек, что ты за улица?
Куда ты ведешь? Отвечай же, Другой, отвечай же, говоря
щий д а! Отвечай, ты, извечный ответчик!
53
Д р у г о й . Ты заблудился, Бекман. Пойдем, не уходи
вниз, здесь, наверху, твоя улица! Не вслушивайся. Улица
идет вверх и вниз. Не вскрикивай, когда спуск будет кру
той и когда стемнеет,— улица ведь идет дальше, и повсюду
есть фонари: солнце, звезды, женщины, окна, лампы и от
крытые двери. Не кричи, если с полчаса тебе и придется
постоять в тумане, впотьмах, в одиночестве. Немного по
годя ты все равно повстречаешься с другими. Пойдем,
мальчик, не поддавайся усталости! Не вслушивайся в
сентиментальное бренчанье слащавого ксилофониста, не
надо.
Б е к м а н . Не вслушивайся? И это весь твой ответ?
Миллионы мертвых, полумертвых, пропавших без вести —
это все безразлично? И ты говоришь: не вслушивайся,
Я заблудился? Да, улица страшна, сера и обрывиста. А мы
все идем по ней, хромаем, воем, терзаемся голодом, нищие,
холодные, усталые! Но Эльба изрыгнула меня, как протух
ший кусок. Эльба не дает мне уснуть. Ты мне говоришь:
живи! Жить этой жизнью? Тогда скажи мне еще: зачем?
Для кого? Для чего?
Д р у г о й . Для самого себя! Для жизни! Твоя улица
ждет, и на ней там и сям горят фонари. Неужто ты так
труслив, что темнота меж двумя фонарями пугает тебя?
Ты хочешь сплошных фонарей? Пойдем, Бекман, пойдем к
следующему фонарю.
Б е к м а н . Я голоден, слышишь ты? Я мерзну, понял?
Меня ноги не держат, слышишь, так я устал. Открой ка
кую-нибудь дверь, эй, ты. Я голоден! Улица темна, и все
двери закрыты. Заткнись, говорящий д а , побереги свои
легкие для других. Я мучаюсь от тоски по родине! Тоски
по матери! Я голоден, я хочу черного хлеба! Не надо мне
печенья, на что оно мне? У моей матери наверняка на
шелся бы для меня кусочек черного хлеба и теплые носки.
И тогда я, сытый, согретый, уселся бы в мягкое кресло
рядом с господином полковником читать Достоевского или
Горького. Это же прелесть что такое, когда ты сыт и тебе
тепло, читать о страданиях других людей и сочувственно
вздыхать. Но у меня, к сожалению, глаза слипаются.
Я устал как пес. Я хочу зевать, как пес зевает, во всю
пасть. И ноги меня больше не держат. Я устал, слышишь
ты! И больше не могу, не хочу, понял? Больше не пройду
пи миллиметра. Ни...
Д р у г о й . Бекман, ты совсем обмяк. Пойдем, Бекман,
жизнь ждет. Бекман, пойдем!
54
Б е к м а н . Не хочу я читать Достоевского, мне и без
него страшно. Не пойду. Я устал. Эй, ты, не пойду, устал.
Спать хочу. Вот здесь, перед своей дверью. Сяду на при
ступку, слышишь, и буду спать. Спать буду, спать, покуда
стены дома не начнут трескаться и разваливаться от ста
рости. Или до следующей мобилизации. Хочу спать. Я ус
тал, как целый зевающий земной шар.
Д р у г о й . Стряхни с себя сон, Бекман. Пойдем. Живи!
Б е к м а н . Этой жизнью? Нет, эта жизнь меньше, чем
ничто. Я вышел из игры, слышишь, ты! Что ты сказал?
Вперед, друзья, спектакль, конечно же, будет доигран до
конца. Кто знает, в какой темный угол мы забьемся или
к какой сладостной груди прильнем, когда занавес нако
нец, наконец-то задвинется. Пять серых, дождливых
актов!
Д р у г о й . Не выходи из игры. Жизнь жива, Бекман.
Живи и ты.
Б е к м а н . Молчи. Жизнь, вот она какова:
1 акт. Серое небо. Кому-то причиняют боль.
2 акт. Серое небо. Снова боль.
3 акт. Темнеет, идет дождь.
4 акт. Еще темнее. Виднеется дверь.
5 акт. Ночь, темная ночь, дверь закрыта. А ты па ули
це. На улице перед дверью. И ты стоишь над Эльбой, над
Сеной, над Волгой, над Миссисипи. Стоишь, мысли какието бродят, мерзнешь, голодаешь, чувствуешь, как чертов
ски ты устал. Вдруг что-то плюхается, и вода разбегается
хорошенькими маленькими кружочками. Тут занавес шур
шит и падает. Рыбы и черви устраивают бесшумную ова
цию. Вот и все! Да разве это больше, чем ничто? Я — я, во
всяком случае, уже не участвую в игре. Зевота меня одо
левает, огромная, как мир!
Д р у г о й . Не спи, Бекман! Тебе надо идти дальше.
Б е к м а н . Что ты сказал? Почему ты стал так тихо
говорить?
Д р у г о й . Проснись, Бекман. Улица ждет.
Б е к м а н . Улице придется, видно, обойтись без моих
усталых шагов. Почему ты так далеко отошел? Я едва-едва
слышу... тебя... (Зевает.)
Д р у г о й . Бекман! Бекман!
Б е к м а н . Гм... (Засыпает.)
Д р у г о й . Бекман, да ты спишь!
Б е к м а н (во сне). Да, сплю.
Д р у г о й . Проснись, Бекман, ты должен жить!
55
Б е к м а н . И не подумаю просыпаться. Мне как раз
снится сон. Дивно прекрасный сон.
Д р у г о й . Не надо видеть сны, Бекман, ты должен
жить.
Б е к м а н . Жить? Куда там, мне как раз снится, что я
умираю.
Д р у г о й . Вставай, говорят тебе, живи!
Б е к м а н . Нет. Больше не встану. Мне снится такой
прекрасный сон. Я лежу на улице и умираю. Легкие от
казываются работать, сердце отказывается и ноги. Весь
Бекман отказывается, ты слышишь? Полный отказ в по
виновении. Унтер-офицер Бекман больше не участвует.
Здорово, правда?
Д р у г о й . Пойдем, Бекман, ты должен идти дальше.
Б е к м а н . Дальше? Дальше под гору, ты хочешь ска
зать, дальше под гору! А Ьаз \ говорят французы. Умирать^
до чего ж это хорошо, я и не думал. Смерть, наверно, впол
не терпима. Никто еще не вернулся назад, оттого что не
стерпел смерти. Возможно, она даже очень мила, смерть,
куда милее жизни. Возможно... мне кажется, я уже на не
бе. Я себя больше не ощущаю; не ощущать себя — это,
верно, и значит быть на небе. А вон и какой-то старик идет,
он похож на господа бога. Да-да, очень похож. Только что
вид у него, пожалуй, слишком богословский! И плаксивый
какой-то. Интересно, это и вправду господь бог? Добрый
день, старик. Скажи, ты господь бог?
Б о г (плаксиво)* Да, мой мальчик, мой бедный маль
чик, я господь бог.
Б е к м а н . Ах, ты, значит, господь бог. Боже милости
вый. А кто, собственно, тебя так назвал? Люди? Да? Или
ты сам?
Б о г . Люди зовут меня боже милостивый.
Б е к м а н . Должно быть, очень странные люди тебя
так прозвали. Довольные, сытые, счастливые, живущие,
так сказать, в страхе божьем. Те, что нашли свое место под
солнцем, влюбленные, или сытые, или довольные — или те,
что по ночам борются со страхом, только те могут сказать
боже милостивый. Милостивый! Нет, я этого не скажу, я пе
знаю милостивого бога, слышишь ты?
Б о г . Дитя мое, бедное дитя...
Б е к м а н . Когда же ты бываешь милостив, милостивый
боже? Очень ты был милостив, когда позволил рычащей
1
'56
Прочь (франц.).
бомбе разорвать на куски моего мальчика, ему едва год
исполнился, моего маленького сына? Очень ты был мило
стив, когда допустил, чтобы его убили, отвечай же!
Б о г . Н е я повелел его убить.
Б е к м а н . Не ты, верно. Ты только допустил это. Ты
не слушал, как он кричит и как рычат бомбы. А где ты,
собственно, был, милостивец, когда рычали бомбы? Или ты
был милостив, когда одиннадцать моих солдат не верну
лись из разведки? На одиннадцать человек нас стало мень
ше, или тебя в это время не было, боже милостивый? Эти
одиннадцать, уж наверное, в голос кричали в пустынном ле
су, но тебя, бог, там не было, просто не было. А под Ста
линградом очень ты был милостив, милостивый боже, да?
Когда же ты был милостив, господи, когда? Хоть раз ты
подумал о нас, господи?
Б о г . Никто в меня больше не верит. Ты не веришь,
никто не верит. Я бог, в которого никто больше не верит.
И никому до меня дела нет. Вам до меня дела больше нет.
Б е к м а н . А ты, бог, изучал богословие? Кому до кого
есть дело? Ах, бог, ты стар, ты не современен, тебе не
угнаться за нашими бесконечными списками убитых, за
нашими страхами. Мы плохо тебя знаем теперь, ты бог из
книги сказок. Нам нужен новый. Новый бог для наших
страхов, нашей беды. Совсем новый. О, мы тебя искали,
бог, искали в каждой развалине, в каждой воронке от гра
наты, каждую ночь искали. Бог, мы тебя кляли, плакали,
выли по тебе! Где ты был тогда, милостивый боже? Где ты
сегодня? Ты что, отвернулся от нас? Замуровал себя в сте
нах твоих красивых старинных церквей? Разве через раз
битые окна до тебя не доносится стон, а, бог? Где ты?
Б о г . Мои дети от меня отвернулись, не я от них. Вы
от меня, вы от меня. Я бог, в которого никто больше по
верит. Вы от меня отвернулись.
Б е к м а н . Убирайся, старик. Ты портишь мне мою
смерть. Уходи, я вижу, ты не более как плаксивый богослов. Ты играешь фразами... Кому до кого есть дело? Кто
от кого отвернулся? Вы от меня? Мы от тебя? Ты мертв,
бог. А ты живи, живи вместе с нами, ночью, когда холодно,
одиноко и в животе урчит, живи вместе с нами, бог. Ах,
убирайся ты, чернильная богословская душа, убирайся,
плаксивый старикашка!
Б о г . Мой мальчик, мой бедный мальчик! Я ничего во
могу изменить! Ничего не могу изменить!
Б е к м а н . В том-то и дело, бог. Ты ничего не можешь
57
изменить. Мы тебя больше не боимся. И не любим. Ты
устарел. Богословы тебя состарили. Штаны у тебя с бах
ромой, подметки дырявые, и голос у тебя теперь тихий —
слишком тихий для грома нашего времени. Мы тебя боль
ше не слышим.
Б о г . Да, никто меня больше не слышит, никто. Вы
слишком шумные.
Б е к м а н . Или ты слишком тихий, бог. Верно, у тебя
слишком много чернил в крови, бог, жидких богословских
чернил. Иди, старик, они замуровали тебя в церквах, мы
больше друг друга не слышим. Иди, но постарайся еще до
наступления вечного мрака забиться в какую-нибудь ды
ру, в темный лес или хотя бы переодеться в другой кос
тюм, иначе они на тебя свалят все свои неудачи. Да смотри
не упади впотьмах, старик, дорога крутая, и на ней пол
ным-полно скелетов. И нос себе заткни, бог. А затем, спо
койной ночи, спи и впредь так же крепко, старик. Спокой
ной ночи!
Б о г . Переодеться в другой костюм или уйти в темный
лес? Бедные, бедные мои дети! Мой милый мальчик...
Б е к м а н . Иди уж, иди, спокойной ночи!
Б о г . Бедные, бедные мои... (Уходит.)
Б е к м а н . Старикам сейчас всего труднее, никак не
приспособятся к новым обстоятельствам. Мы все стоим на
улице. И бог тоже стоит на улице, и никто не открывает
ему дверь. Только смерть, только смерть откроет нам
дверь. К ней я и пойду.
Д р у г о й . Не жди, чтобы смерть открыла нам свою
дверь. У жизни тысяча дверей. Да и кто тебе сказал, что за
дверью у смерти есть нечто большее, чем пустота.
Б е к м а н . А что за дверью, которую нам открывает
жизнь?
Д р у г о й . Жизнь! Сама жизнь! Идем, ты должен идти
дальше!
Б е к м а н . Я не могу. Разве ты не слышишь, как хри
пят мои легкие: кх-х-кх-х-кх-х. Я не могу.
Д р у г о й . Ты можешь. Твои легкие не хрипят.
Б е к м а н . Хрипят. Что ж еще так хрипит? Слышишь:
кх-х, кх-х, кх-х, что же еще?
Д р у г о й . Метла дворника! Вон, смотри, дворник идет.
Проходит мимо, и его метла скребет мостовую, точно аст
матическое легкое. Твои легкие не хрипят. Слушай! Это
метла. Да слушай же: кх-х, кх-х, кх-х.
Б е к м а н . Метла дворника делает кх-х, кх-х, как лег58
кие умирающего. А у самого дворника красные лампасы
на штанах. Это дворник-генерал. Немецкий дворник-гене
рал. И когда он метет, хрипящие легкие умирающего де
лают кх-х, кх-х, кх-х. Дворник!
Д в о р н и к . Я не дворник.
Б е к м а н . Не дворник? Кто же ты?
Д в о р н и к . Я служащий института похорон и тлепия.
Б е к м а н . Ты смерть! И ты ходишь в обличье двор
ника?
Д в о р н и к . Сегодня — дворника. Вчера — генерала.
Смерти привередничать не приходится. Мертвые есть вез
де. Сегодня они даже валяются на улицах. Вчера они ле
жали на поле битвы, а смерть была генералом, высту
павшим под музыкальное сопровождение ксилофона. Се
годня они валяются на улицах, и метла смерти делает
кх-х, кх-х.
Б е к м а н . И метла смерти делает кх-х, кх-х. От гене
рала до дворника. Разве так упала цена на мертвых?
Д в о р н и к . И все падает. Все падает. Ни салюта. Ни
похоронного звона. Ни надгробной речи. Ни памятника
павшим воинам. Падает цена. А метла знай себе кх-х,
кх-х.
Б е к м а н . Ты уже уходишь? Не спеши. Возьми меня
с собой. Смерть, смерть. Ты меня позабыла, эй, смерть!
Д в о р н и к . Я никого не забываю. Мой ксилофон игра
ет «Старые товарищи бойцы», а моя метла делает кх-х,
кх-х, кх-х. Я никого не забываю.
Б е к м а н . Смерть, смерть, не закрывай передо мной
дверь. Оставь для меня дверь открытой. Смерть, не захло
пывай двери. Смерть...
Д в о р н и к . Моя дверь всегда нараспашку. Всегда. По
утрам. Вечером. Ночью. При свете солнца и в туман. Всегда
моя дверь открыта. Всегда. Везде. А моя метла делает
кх-х, кх-х, кх-х.
«Кх-х» становится все тише, Смерть удаляется.
Б е к м а н . Кх-х, кх-х. Слышишь, как хрипят мои лег
кие? Точно метла дворника. И дворник оставляет дверь
настежь. И дворника зовут Смерть. И его метла, как
мои легкие, как старые охрипшие часы, делает кх-х,
кх-х...
Д р у г о й . Бекман, вставай, еще не поздно. Вставай и
дыши, дыши, пока не очнешься.
Б е к м а н . Но ведь мои легкие уже делают...
59
Д р у г о й . Ничего такого они не делают. Это была мет
ла, Бекман, метла государственного служащего.
Б е к м а н . Государственного?
Д р у г о й . Да. И он уже ушел. Идем, вставай же, вста
вай, дыши. Ж изнь ждет, жизнь со всеми ее фонарями, с
тысячами открытых дверей.
Б е к м а н . С меня довольно одной двери. И он сказал,
что оставит ее открытой для меня навек, в любое время.
Одну дверь.
Д р у г о й . Вставай, тебе снится смертный сон. Ты уми
раешь во сне. Вставай.
Б е к м а н . Нет, я останусь лежать. Вот здесь, перед
дверью. А дверь стоит настежь — он так сказал. Здесь я
останусь. Вставать — мне? Нет, мне как раз снится пре
красный сон, слышишь ты? Прекрасный, удивительный
сон. Мне снится, мне снится, что все кончено. Дворник с
метлой прошел мимо и назвал себя Смертью. И его метла
хрипела, как мои легкие. Смертельно. И он посулил мне
дверь, открытую дверь. Дворники иной раз оказываются
очень милыми людьми. Милыми — как смерть. Такой двор
ник и прошел сейчас мимо.
Д р у г о й . Ты спишь, Бекман, и видишь недобрый соп.
Проснись, живи!
Б е к м а н . Жить? Но я лежу на улице, и все, все, слы
шишь ты, все кончено. Во всяком случае, я мертв. Все кон
чено, и я мертв, прекраснейшим образом мертв.
Д р у г о й . Бекман, Бекман, ты должен жить. Все жи
вет. Вокруг тебя. Слева, справа, впереди: все другие жи
вут. А ты? Где ты? Живи, Бекман, все живут!
Б е к м а н . Другие? Кто другие? Полковник? Дирек
тор? Фрау Хлам? Жить с ними? О, я уже прекраснейшим
образом мертв. Другие ушли далеко, далеко, и я не хочу
их больше видеть. Другие — убийцы.
Д р у г о й . Бекман, ты лжешь.
Б е к м а н . Я лгу? Разве они не злыдни? Разве это
добрые люди?
Д р у г о й , Ты не знаешь людей. Они добрые.
Б е к м а н . СТ, конечно, добрые. И по доброте сгубили
меня. До смерти засмеяли. Выставили за дверь. Выгнали.
По своей доброте. Они тупицы, и даже сны им снятся ту
пые. Они хохочут и жуют, и поют, и спят, и переваривают
пищу возле моего трупа. Моя смерть — ничто.
Д р у г о й . Ты лжешь, Бекман?
Б е к м а н . Верь мне, говорящий д а, люди равно душ60
но проходят мимо моего трупа. Трупы скучны и антипа
тичны.
Д р у г о й . Люди не проходят мимо твоего трупа, Бек
ман. У людей есть сердце. Люди горюют о твоей смерти,
Бекман, и твой труп до глубокой ночи не дает им заснуть.
Они не проходят мимо.
Б е к м а н . Ты ошибаешься, говорящий д а , эти люди
проходят мимо моего трупа. Трупы уродливы и противны.
Люди торопятся пройти мимо них, они закрывают глаза и
зажимают носы.
Д р у г о й . Нет, это не так! Их сердце замирает при ви
де каждого мертвеца!
Б е к м а н . Постой-ка, вон один идет. Ты помнишь его?
Это полковник, с помощью своего старого костюма он хо
тел сделать из меня нового человека. Господин полковник!
Господин полковник!
П о л к о в н и к . Черт побери, неужто опять развелись
нищие? Ну точь-в-точь, как прежде.
Б е к м а н . Вот именно, господин полковник, вот имен
но. Все, как прежде. И нищие — выходцы из тех же самых
кругов. Но я совсем не нищий, господин полковник, нет.
Я утопленник. Я дезертировал, господин полковник. Я уже
очень устал быть солдатом, господин полковник. Вчера я
звался унтер-офицер Бекман, господин полковник, может
быть, припомните? Бекман. Я был немного мягковат, верно
ведь, господин полковник, припоминаете? Да, а завтраш
ний вечер я проведу на пляже Бланкепезе, тупой, немой и
разбухший. Мерзость, верно, господин полковник? А я ведь
числюсь на вашем счету, господин полковник. Мерзость,
верно? Две тысячи одиннадцать плюс Бекман составляет
две тысячи двенадцать. Две тысячи двенадцать ночных
призраков, ого!
П о л к о в н и к . Я вас не знаю, почтеннейший. В жизни
не слыхивал о Бекмане. Какое у вас, собственно, было
звание?
Б е к м а н . Но, господин полковник! Неужели господин
полковник не припоминает последнего убийства, совершен
ного им! Я тот, с противогазными очками, и стрижкой ка
торжника, и негпущейся ногой! Унтер-офицер Бекман, гос
подин полковник!
П о л к о в н и к . Правильно! Тот самый! Но, знаете ли,
эти нижние чины все до одного подозрительные типы.
Медные лбы, резонеры, пацифисты, кандидаты в утоплен
ники. Вы что, утопились? Видно, вы один из тех, что ма61
лость одичали на войне, малость потеряли человеческий
облик и не нажили ни одной солдатской добродетели. Не
приятное зрелище такие типы!
Б е к м а н . Да, господин полковник, неприятное зрели
ще эти многочисленные разбухшие, белые, размякшие
утопленники в наши дни. А вы убийца, господин полков
ник, убийца. И как вы это выдерживаете — быть убийцей?
Как вы себя чувствуете в качестве убийцы, господин пол
ковник?
П о л к о в н и к . То есть? Не понимаю! Я?
Б е к м а н . Да, господин полковник, вы меня засмеяли
до смерти.^ Ваш смех был страшнее всех смертей на свете,
господин йрлковник. Вы меня до смерти засмеяли!
П о л к о в н и к (ровно ничего не понимая). Да? Ну зна
ете... Вы были одним из тех, кто все равно обречен. Итак,
спокойной ночи.
Б е к м а н . Приятного сна, господин полковник! И боль
шое вам спасибо за последнее прости! Ты слышал, говоря
щий д а, ты слышал, друг человечества, последнее прости,
сказанное утонувшему солдату? Один умирает за другого.
Д р у г о й . Это снится тебе, Бекман, снится. Люди
добры!
Б е к м а н . А ты здорово охрип, оптимистический тенор!
Что это у тебя голос сел? О да, люди добры. Но иной раз
выдастся денек, когда то и дело натыкаешься на дурных,
есть ведь такие. Но, в общем, люди не плохи. Мне ведь это
снится. Я не хочу быть несправедливым. Люди не плохи.
Но только они очень уж разные, вот в чем дело, непости
жимо разные. Один человек — полковник, другой — всегонавсего нижний чин. Полковник сыт, здоров и ходит в
шерстяных подштанниках. Вечером его ждет постель и
жена.
Д р у г о й . Бекман, хватит спать! Вставай, живи! Во сне
у тебя все перепуталось.
Б е к м а н . А другой голодает, он хром и пе имеет да
же рубашки. Вечером старый шезлонг в подвале заменяет
ему кровать, а свистящее дыхание астматических крыс —
шепот жены. Нет, люди добры. Только разные они, очень
уж разные.
Д р у г о й . Люди добры. Но они лишены дара предви
денья. Начисто лишены. А сердце? Загляни к ним в серд
це, оно доброе. Это жизнь не позволяет им открывать свое
сердце. Поверь, в основе все они добрые.
Б е к м а н . Конечно. В основе. Но основа обычно так
62
глубоко заложена, слышишь? Так страшно глубоко. Да, в
основе они добрые, только разные. Один белый, другой се
рый. У одного есть подштанники, у другого нет. Серый без
подштанников — это я. Не повезло тебе, утопленник Бек
ман, отставной унтер-офицер, отставной человек.
Д р у г о й . Тебе видится сон, Бекман, вставай. Живи!
Пойдем, посмотришь, люди — они добрые.
Б е к м а н . Они проходят мимо моего трупа, они жуют,
и смеются, и плюют, и переваривают пищу. Так они про
ходят мимо моей смерти, добренькие добряки.
Д р у г о й . Вставай, не спи! Тебе снится дурной сон,
Бекман. Проснись!
Б е к м а н . О да, мне снится до ужаса дурной сон. Смот
ри, вон идет директор кабаре. Взять мне у него интервью,
как ты скажешь?
Д р у г о й . Пойдем, Бекман! Живи! Улица полным-полна фонарей. Все живет! Живи и ты!
Б е к м а н . И мне жить? Вместе с кем? С полковником?
Нет!
Д р у г о й . С другими, Бекман. Живи вместе с другими.
Б е к м а н . И с директором вместе?
Д р у г о й . Да, и с ним. Со всеми.
Б е к м а н . Ладно, и с директором. Хелло, господин
директор!
Д и р е к т о р . Что? Да? В чем дело?
Б е к м а н . Вы меня знаете?
Д и р е к т о р . Нет. Хотя... Постойте. Противогазные
очки, русская прическа, солдатская шинель. Ну да, да,
начинающий с песенкой об адюльтере! Погодите, как вас
зовут?
Б е к м а н . Бекман.
Д и р е к т о р . Верно. Ну и?..
Б е к м а н . Вы меня убили, господин директор.
Д и р е к т о р . Но, дорогой мой...
Б е к м а н . Да. Тем, что струсили. Тем, что предали
правду. Вы загнали меня в мокрую Эльбу тем, что начи
нающему не дали возможности начать... Я хотел работать.
Я был голоден. Но ваша дверь захлопнулась за мной. Вы
загнали меня в Эльбу, господин директор.
Д и р е к т о р . Вы, видно, чувствительный паренек. Бро
ситься в Эльбу, в мокрую...
Б е к м а н . В мокрую Эльбу, господин директор. И там
уж я досыта напился воды. Один раз досыта, господин
директор, но и до смерти. Трагическая история, не так ли?
63
Отличнейший номер для ревю. Шансонетка нашего вре
мени: один раз досыта, зато и до смерти.
Д и р е к т о р (сентиментально, но небрежно). Это про
сто ужасно! Вы, значит, были одним из чрезмерно чувст
вительных. Неустроены, мест не хватает. Вы же были
одержимы правдой, несчастный фанатик! Вы бы мне всю
публику разогнали своей песней.
Б е к м а н . Вот вы передо мной и захлопнули дверь,
господин директор. А там внизу протекала Эльба...
Д и р е к т о р (тем же тоном, что и раньше). Эльба, да...
утопился. Конец. Бедная свинья. Под колесами жизни.
Раздавлена, расплющена. Один раз досыта, зато и до
смерти. Да, будь мы все так чувствительны...
Б е к м а н . Но ведь мы не таковы, господин директор.
Особой чувствительностью мы...
Д и р е к т о р (тем же тоном). Видит бог, нет. Но вы-то
один из тех, один из миллионов тех, что хромают по жизни
и рады-радешеньки свалиться в Эльбу, в Шпрее, в Тем
зу — все равно куда. Иначе им покоя не найти.
Б е к м а н . И вы дали мне пинка, чтобы я поскорее
упал.
Д и р е к т о р . Вздор! С чего вы взяли? Да вы были пря
мо-таки созданы для трагических ролей. Но материал
сумасшедший! Баллада начинающего: утопленник в про
тивогазных очках! Ж аль, что публике это не по вкусу!
Очень жаль... (Уходит.)
Б е к м а н . Приятного сна, господин директор. Ты слы
шал? И мне жить дальше вместе с полковником? Вместо
с директором?
Д р у г о й . Ты спишь, Бекман, проснись!
Б е к м а н . Значит, мне снится сон? И все искажено
этими злосчастными противогазными очками? Так это
марионетки? Гротескные, карикатурные марионетки! Ты
слышал надгробную речь, которую произнес надо мной мой
убийца? Эпилог начинающему: тоже один из тех, ты слы
шал, Другой! Продолжать жить? Дальше хромать по ули
це? Рядом с другими? У них у всех одинаковые, безраз
личные, ужасающие физиономии. Они все так бесконечно
много говорят, а когда их просишь об одном-единственном «да», они глухи и немы, как... именно как люди. И тру
сы они тоже. Они нас предали. Ужасно предали. Когда мы
были еще совсем детьми, они затеяли войну. Когда мы
немного подросли, они нам рассказывали о войне. С вос
торгом. Они вечно пребывали в восторженном состоянии.
64
А когда мы еще подросли, они и для нас придумали войну.
И нас на нее послали. И были в восторге. Вечно в востор
ге. И никто не сказал нам, куда мы идем. Никто но
сказал: вы идете в преисподнюю. Никто, никто не сказал.
Они играли марши и устраивали празднования годовщин
Лангемарка. Что владело их умами? Военно-полевые суды
и планы наступлений. Героические песни и кровавые
орды. В таком они были восторге. И вот наконец война.
И нас посылают на войну. И они нам ничего не сказали.
Сказали только: не трусить, ребята! Не трусить, ребята, и
все. Так они предали нас. Ужасно предали. А теперь си
дят за запертыми дверями. Господин учитель, господин
директор, господин советник юстиции, господин главный
врач. Теперь пикто никого никуда не посылает. Никто. Все
они засели за своими дверями. А двери накрепко заперли.
Мы стоим на улице, а они со своих кафедр, из своих кресел
пальцами показывают на нас. Так они нас предали. Ужас
но предали. И теперь они проходят мимо совершенного
ими убийства. Просто-напросто мимо. Проходят мимо.
Д р у г о й . Они не проходят мимо, Бекман. Ты пре
увеличиваешь. Ты грезишь. Вспомни о сердце, Бекмап.
У них есть сердце! Они добрые!
Б е к м а н . Но фрау Хлам проходит мимо моего трупа.
Д р у г о й . Нет! У нее тоже есть сердце!
Б е к м а н . Фрау Хлам!
Ф р а у Х л а м . Да?
Б е к м а н . Есть у вас сердце, фрау Хлам? И где оно
было, ваше сердце, когда вы меня убили? Да-да, фрау
Хлам, вы убили сына стариков Бекманов. А заодно разве
вы не прикончили моих родителей? Давайте по-честному,
фрау Хлам, все-таки пособили немного, а? Немного под
портили им жизнь, верно? А потом сына прогнали в
Эльбу. Но ваше сердце, фрау Хлам, что говорит ваше
сердце?
Ф р а у Х л а м . С этими идиотскими очками в Эльбу
сиганули? Как это я сразу пе подумала? Вы же мне, ми
лок, и правда показались меланхоликом. В Эльбу сиганул!
Эх, бедняга. Ну и ну!
Б е к м а н . Да, из-за того, что вы с таким сердечным
участием, с таким тактом рассказали мне о кончине моих
родителей. Ваша дверь была последней. И вы меня оста
вили стоять на улице. А я тысячу дней, тысячу сибирских
ночей уповал на эту дверь. И заодно вы еще совершили
маленькое убийство? Так ведь?
3 В. Борхерт
65
Ф р а у Х л а м (грубо, чтобы не взвыть). Есть такие
люди, везде им неудача. Вот и вы такой были. Сибирь. Га
зовый кран. Ольсдорф. Немножко, конечно, многовато.
У меня сердце щемит, да ведь всех оплакивать слез не
хватит! И вид у вас, молодой человек, такой был сумрач
ный! Эх вы, шляпа! Но нельзя, чтобы все тебе сердце
щипало, не то даже маргарин, который тоненько-тонепько
мажешь на хлеб, горьким покажется. Безо всяких околич
ностей бухнуться в воду! Чего только не бывает! Каждый
день кто-нибудь отправляется на тот свет.
Б е к м а н . Да-да, всего хорошего, фрау Хлам. Ты слы
шал, Другой? Последнее слово старой сердобольной жен
щины над гробом молодого человека? Ты слышал?
Д р у г о й . Проспись, Бекман!
Б е к м а н . Ты так тихо говоришь. И так далеко от меня
отошел.
Д р у г о й . Ты видишь смертный сон, Бекман. Про
снись! Живи! Не носись так с собою! Каждый день умира
ют люди. Неужто же вечности исходить надгробным пла
чем? Живи! Ешь свой хлеб с маргарином, живи! У жизпи
тысяча шансов. Хватай и ты! Очнись, Бекман!
Б е к м а н . Да, я очнусь. Потому что идет моя жена.
Моя жена добрая. Нет, за нею идет ее дружок. Но прежде-то она была добрая. Ах, зачем я три года проторчал в
Сибири! Она три года меня ждала, это я знаю, она всегда
была так добра ко мпе. Виноват во всем я. Она ведь была
добрая. А может, она добрая и сейчас?
Д р у г о й . Испытай ее! Живи!
Б е к м а н . Постой! Не пугайся, это я. Посмотри же на
меня! Это я, твой муж, Бекман. Слушай, жена, я лишил
себя жизни! Не надо было тебе это затевать, это... с дру
гим. У меня ведь была только ты! Да ты меня не слуша
ешь! Я знаю, тебе слишком долго пришлось ждать. Но не
расстраивайся, мне теперь хорошо. Я мертв. Не хотел
больше жить без тебя! Слушай! Да взгляни же на меня!
(Ж ена, обнявшись со своим дружком, медленно проходит
мимо, не слыша Бекмана.) Погоди, ты ведь была моей же
ной! Взгляни же на меня, ведь это ты меня убила, значит,
ты можешь еще разок взглянуть на меня! Слушай, нет,
ты меня совсем не слышишь! Ты же меня убила, ты, а
теперь спокойно проходишь мимо? Почему ты не слуша
ешь, что я говорю? (Ж ена со своим дружком уже прошла
мимо.) Она меня не слышала. Она меня больше не узнает.
Разве я так давно мертв? Она меня забыла, а я только день
66
как мертв. Вот она, доброта, вот опа, людская доброта!
А ты? Говорящий д а, ты, кричащий у р а , ты, отвечаю
щий на вопросы? Ты молчишь? Где ты? Почему ты так
далеко от меня отошел? Прикажешь мне дальше жить?
Для этого я вернулся из Сибири? Это ведь ты, ты велишь
мне жить дальше! Все двери на улице закрыты. Все фо
нари погасли, все. И только потому, что ты упал, ты про
двигаешься вперед. Прикажешь мне и дальше падать? Мо
жет, ты припас для меня еще одно паденье? Не отходи так
далеко, может, ты припас для меня еще один фонарь в
темноте? Отвечай же, ты ведь всегда все знаешь!!
Д р у г о й . Вон идет девушка, которая вытащила тебя
из Эльбы, которая согрела тебя. Девушка, которая хотела,
ты слышишь, Бекман, поцеловать твой дурацкий лоб. Она
не пройдет мимо твоей смерти. Она повсюду тебя искала.
Б е к м а н . Нет, не искала она меня! Ни один человек
не искал меня!.. Не поверю я в это больше! Ни один чело
век меня не ищет!
Д р у г о й . Девушка повсюду тебя искала!
Б е к м а н . Говорящий д а, ты терзаешь меня! Уходи!
Д е в у ш к а (не видя его). Рыбина! Рыба! Где ты? Где
ты, несчастная, холодная рыбина?
Б е к м а н . Я? Я мертв.
Д е в у ш к а . Ты мертв? А я-то по всему свету тебя
ищу!
Б е к м а н . Зачем ты меня ищешь?
Д е в у ш к а . Зачем? Затем, что я тебя люблю, бедный
призрак! Теперь ты мертв? А мне так хотелось тебя поце
ловать, рыбина!
Б е к м а н . Что ж, нам вставать из мертвых и дальше
идти, потому что девушки нас зовут? Девушки?
Д е в у ш к а . Да, рыбина.
Б е к м а н . А что, если бы я не был мертв?
Д е в у ш к а . О, тогда бы мы вместе пошли ко мне до
мой. Вернись к жизни, холодная рыбешка! Для меня! Со
мной! Пойдем, мы с тобой вместе будем живыми.
Б е к м а н . Мне жить? Ты вправду меня искала?
Д е в у ш к а . Конечно. Тебя! И только тебя! Все время
тебя одного. Ах, почему ты мертв, бедный серый призрак?
Неужели ты не хочешь быть живым со мной?
Б е к м а н . Да, да, да. Я иду с тобой. Я хочу быть жи
вым с тобой.
Д е в у ш к а . О, моя рыбина!
Б е к м а н . Я встаю. Ты фонарь, что горит для меня.
3*
67
Для меня одного. И мы вместе будем живыми. И мы пой
дем, тесно прижавшись друг к другу, по темной улице.
Пойдем, мы вместе будем живыми, и мы тесно...
Д е в у ш к а . Да, я горю для тебя одного на темной
улице.
Б е к м а н . Ты сказала: горишь? Но что же это? Кругом
опять становится темно! Где ты?
Издалека слышится «тук-так» одноногого.
Д е в у ш к а . Слышишь? Могильный червь стучит, мне
надо бежать, рыбина, мне надо бежать, бедный мой холод
ный призрак.
Б е к м а н . Куда ты? Останься здесь! Кругом вдруг
стало так темно. Фонарь, фонарик! Свети! Кто там стучит?
Кто-то стучит там! Тук-так, тук-так! Кто же это стучит?
Вон там. Тут-так, тук-так! Все громче! Все ближе! Тук-так,
тук-так! (Кричит.) Там! (Шепчет.) Великан, одноногий
великан со своими костылями. Тук-так — он движется пря
мо на меня! Тук-так, тук-так! (Кричит.)
О д н о н о г и й ( просто и деловито). Бекман?
Б е к м а н (тихо). Я здесь.
О д н о н о г и й (просто и деловито). Бекман? Убийство
совершил, Бекман. И все еще живешь.
Б е к м а н . Я не совершал убийства.
О д н о н о г и й . Неправда, Бекман. Нас каждый день
убивают, и каждый день мы совершаем убийство. Каждый
день проходим мимо убийства. И ты убил меня, Бекман.
Уже позабыл? Я ведь три года был в Сибири, Бекман, и
вчера вечером пришел домой. Но мое место было занято, ты
занял его, Бекман. Тогда я ушел и бросился в Эльбу, Бек
ман, сразу же, вчера вечером. Куда еще мне было девать
ся, Бекман? А в Эльбе, ты слышишь, мокро и холодно. Но
теперь я уж привык, теперь ведь я мертвый. Скоро, одна
ко, ты позабыл, Бекман. Убийство не положено так быстро
забывать. Оно должно по пятам идти за человеком, Бек
ман. Я сделал глупость, слышишь ты? Мне не надо было
идти домой. Дома для меня уже не было места, потому что
ты был там, Бекман. Я не виню тебя, мы ведь все убиваем,
ежедневно, еженощно. Но нельзя нам так скоро забывать
о своих жертвах. Нельзя проходить мимо своих убийств.
Да, Бекман, ты отнял у меня мое место. Место на моем
диване, рядом с моей женой, моей женой, о которой я гре
зил три года, грезил тысячу сибирских ночей! Дома у меня
был человек в моей одежде, Бекман. Она была ему велика,
С8
но он надел ее, ему было тепло и хорошо в этой одежде и ря
дом с моей женой. И ты, ты, Бекман, был этот человек. Ну
что ж, я ретировался. В Эльбу. Холодновато было, Бекман,
но я скоро привык. А сейчас я только один день мертв, ты
меня убил и уже позабыл об убийстве. Так нельзя, Бекман,
об убийств нельзя забывать, это только дурные люди за
бывают. А ты меня не позабудешь, правда, Бекман? Ты
должен обещать мне, что не позабудешь об убийстве!
Б е к м а н . Я тебя не позабуду.
О д н о н о г и й . Это хорошо, что ты так говоришь, Бек
ман. Можно спокойно быть мертвым, если хоть один чело
век о тебе думает, хоть твой убийца, хоть время от вре
мени, по ночам, например, когда не спится! Выходит, мне
спокойно можно быть мертвым... (Удаляется,)
Б е к м а н (просыпается). Тук-так, тук-так! Где я?
Я что, спал? Да разве я не умер? Все еще не умер? Туктак, тук-так через всю жизнь! Тук-так, тук-так через всю
смерть! Тук-так, тук-так! Слышишь, стучит могильный
червь? А мне, мне жить? Чтобы каждую ночь кто-то стоял
на вахте у моей постели! Чтобы мне всю жизнь слышать:
тук-так, тук-так! Нет!
Вот она, жизнь! Живет человек, человек возвращается
в Германию, человек дрогнет на улице. Он хромой и го
лодный, человек, вернувшийся в Германию. Он возвра
щается домой, а его кровать занята. Дверь захлопывается,
человек остался на улице.
Человек возвращается в Германию! Он находит себе
девушку, но у девушки есть муж, у которого только одна
нога и который все время со стоном твердит одно имя.
И это имя «Бекман». Дверь захлопывается, человек остает
ся на улице.
Человек возвращается в Германию! Он ищет людей, по
какой-то полковник хохочет до колик в животе. Дверь за
хлопывается, и человек опять стоит на улице.
Человек возвращается в Германию! Он ищет работу, но
какой-то директор труслив, и дверь захлопывается. Чело
век снова стоит на улице.
Человек возвращается в Германию! Он ищет своих ро
дителей, а какой-то старухе жалко газа, и дверь захлопы
вается, и он стоит на улице.
Человек возвращается в Германию! И тут приходит
одноногий — тук-так идет он, тук-так, и говорит: Б ек
ман. Все время: Бекман. Дышит — Бекман; храпит — Бек
ман; стонет — Бекман; ругается, орет, молится — Бекман.
69
И он идет по жизни своего убийцы — тук-так, тук-так!
А убийца я. Я? Я, убитый, убитый ими и вдруг убийца!
А кто защитит нас, не даст нам стать убийцами? Каждый
день нас убивают, и каждый день мы совершаем убийст
ва! Каждый день мы проходим мимо убийства! И убийце
Бекману уже не под силу каждый день быть убитым,
каждый день быть убийцей. И он кричит в лицо всему
миру: я умираю! А потом человек, который вернулся в
Германию, валяется где-то на улице и умирает. Раньше
на улице валялись окурки, апельсинная кожура и клочки
бумаги, теперь валяются люди, и значения это не имеет.
А потом приходит дворник, немецкий дворник, в форме и
с красными лампасами, посланный фирмой «Тлен и Раз
ложение», и находит убитого убийцу Бекмана. Изголодав
шегося, измерзшегося, павшего. В двадцатом столетии!
В конце сороковых годов! На улице. В Германии. А люди
проходят мимо смерти, невнимательные, задумчивые, на
пыжившиеся, брезгливые и равнодушные, равнодушные,
такие равнодушные! И мертвец в своем мертвом сне чув
ствует, что смерть его такая же, как жизнь, бессмыслен
ная, незначительная, серая. А ты, ты велишь мне жить!
Зачем? Для кого? Для чего? Разве я лишен права на смерть?
Права на самоубийство? Ты хочешь, чтобы я и впредь
позволял убивать себя, чтобы я и впредь убивал? А куда
мне идти? На что жить? С кем? Для чего? Куда деваться
нам в этом мире? Нас предали! Так страшно предали! Где
ты, Другой? Ты ведь всегда был здесь!
А теперь где ты, говорящий да? Теперь отвечай! Те
перь ты мне нужен! Куда ж ты пропал? Вдруг исчез! Где
ты, где ты, Другой, отнявший у меня даже право на
смерть? Где старик, что зовет себя богом? Почему он мол
чит?
Отвечайте же!
Почему вы молчите? Почему?
Неужто никто мне не ответит?
Никто, никто не ответит???
Неужто никто, никто мне не ответит???
РАССКАЗЫ
О ДУБЛШ ИК
ОДУВАНЧИК
верь позади меня закрылась. Двери позади
нас закрываются очень часто. Их запира
ют на ключ, и это нетрудно себе предста
вить. Например, входные двери в домах, и
тогда мы оказываемся либо внутри, либо
снаружи. Поэтому в таких дверях есть что-то окончатель
ное, отсекающее, предательское. А вот за мной дверь за
двинули, да, именно задвинули, ведь эта дверь неправдо
подобно толста, ее нельзя просто захлопнуть. Безобразная
дверь с номером 432. Необычность этой двери в том, что
на ней есть номер и она обита листовым железом — потому-то она такая надменная и недоступная: она не подда
ется никаким уговорам, и самые горячие молитвы не тро
гают ее.
И вот меня оставили наедине с существом, нет, не
только оставили наедине, меня заперли с глазу на глаз с
тем существом, которого я боюсь больше всего на свете: с
самим собой.
Ты знаешь, каково это, когда ты предоставлен самому
себе, когда тебя столкнули с твоим Я, выдали твоему Я?
Не могу сказать, чтобы меня в прямом смысле охватил
ужас, но это одно из самых невероятных приключений, ко
торое нам дано пережить в нашем мире,— встречу с самим
собой. Именно такую, как в номере 432: когда ты наг, бес
помощен и сосредоточен только на самом себе, вне каких73
либо отвлекающих дополнений и без возможности дейст
вовать. А это самое жуткое — быть лишенным всякой воз
можности действовать. Не иметь бутылки, чтобы ее выпить
или разбить, полотенца, чтобы повеситься, ножа, чтобы
бежать или вскрыть себе вены, пера, чтобы написать,—
словом, не иметь ничего, кроме своего Я.
Это дьявольски мало — в пустом помещении среди че
тырех голых стен. Это меньше, чем имеет паук, который из
своего тела выпускает как бы мостки и может при этом ри
скнуть жизнью — сорваться или уцепиться. А какая пау
тинка удержит нас, если мы сорвемся?
Наша собственная сила? Или нас держит бог? Может
быть, бог — та сила, которая заставляет дерево расти, а
птицу летать? Может быть, бог — это и есть жизнь? А тог
да он, пожалуй, порой и удерживает пас — если мы хотим.
Когда солнце сняло пальцы с оконной решетки и ночь
выползла из углов, в темноте что-то подступило ко мне, и
я решил, что это бог. Или кто-нибудь открыл дверь? Разве
я уже не один? Да, кто-то присутствует, дышит, разраста
ется. В камере стало тесно — я почувствовал, что степы
должны расступиться перед тем, кто оказался здесь и кого
я назвал богом.
Эй ты, человек номер 432, не давай ночи опоить тебя
этим хмелем! Только твой страх с тобой в камере, больше
ничего. Страх и мрак. Но страх — чудовище, а мрак мо
жет стать ужасающим, как привидение, когда ты с мраком
наедине.
Тут лупа побрела по крышам и сверху донизу освети
ла стены. Эх ты, обезьяна! Стены сдвинуты, как и раньше,
а камера пуста, словно выеденная корка апельсина. Бога,
которого называют добрым, нет здесь. А то, что здесь было
и произнесло какие-то слова,— оно в тебе самом. Может
быть, из тебя говорит какой-то бог — ты сам! Ведь ты тоже
бог, все, даже пауки и макрель,— боги. Боги — это жизнь,
вот и все. И вместе с тем это так много, что большего и
быть не может. А прочее — ничто. Но это ничто иногда бе
рет верх над нами.
Дверь камеры была закрыта, точно орех, который ни
когда еще не открывался, известно, что сам собой он и не
откроется,— его нужно расколоть. Вот как она была
закрыта. А я, оставленный наедине с собой, рухнул в
бездну. Но тут на меня, словно фельдфебель, заорал паук:
«Трус!»
Ветер порвал его тенета, и оп с усердием муравья
74
выпускал новые и поймал меня, весившего сто двадцать
три фунта, в свои снасти, легкие, как вздох. Я поблагода
рил его, однако он не обратил на это ни малейшего вни
мания.
Так я медленно привыкал к самому себе. Мы легкомы
сленно предъявляем другим столь высокие требования, а
едва в силах переносить самих себя. Но постепенно я стал
находить, что мое Я — нечто весьма занимательное и ве
селое, и делал днем и ночью самые удивительные откры
тия.
Однако время тянулось, и я постепенно утратил связь
со всем — с жизнью, с внешним миром. Они, словно капли,
быстро и равномерно стекали с меня. Я чувствовал, как из
меня постепенно уходит действительная жизнь и пустоту
заполняет мое Я.
Я чувствовал, что все дальше ухожу от жизни, в кото
рую так недавно вступил.
Стены были до того холодны и мертвы, что я прямо-та
ки заболел, охваченный отчаянием и безнадежностью.
Можно несколько дней кричать от тоски, но если не полу
чаешь ответа — скоро устаешь. Можно несколько часов
подряд колотить в дверь и в стены, но если они остаются
неподвижными, то скоро разобьешь себе в кровь кулаки, и
эта маленькая боль будет единственной радостью в твоей
пустыне.
Но, видно, в этом мире нет ничего окончательного. Ибо
надменная дверь отворилась, и еще многие двери, и каж
дая вытолкнула оробевшего небритого мужчину; заклю
ченные выстроились длинной вереницей и зашагали по
двору с зеленой травой посредине и серыми степами по
краям.
И тут вокруг нас и на нас, словно взорвавшись, обру
шился хриплый лай — это лаяли голубые псы с ремнями
на пузе. Они заставляли нас двигаться, и сами все время
двигались, лаяли не переставая и нагоняли на нас страх.
Но после того, как мы уже натерпелись страха и стали спо
койнее, мы увидели, что это люди в бледно-голубых мун
дирах.
Мы ходили по кругу. Когда глаз преодолел первое по
трясающее свидание с небом и снова привык к солнцу,
можно было, сощурившись, разглядеть, что здесь очень
много заключенных, люди бесцельно семенят по двору и
так же дышат, как и ты,— пожалуй, человек семьдесят —
восемьдесят.
75
Не останавливаясь, двигались они по кругу — под рит
мичный стук своих деревянных башмаков, беспомощные,
запуганные и все-таки на полчаса чуть повеселевшие. Не
будь голубых мундиров с лающими лицами, можно было
бы так трусить вечно — не ведая ни прошлого, ни буду
щего, отдаваться блаженству настоящего: видеть, шагать,
дышать.
Так было вначале: почти праздник. Кусочек счастья.
Но если долгие месяцы подряд наслаждаться без борь
бы — люди начинают постепенно охладевать к такому на
слаждению. Кусочка счастья уже не хватает — ты им сыт
по горло, и тусклые капли тюремного существования, ко
торому мы преданы, падают в наш стакан. А затем насту
пает день, когда хождение по кругу становится мукой, ко
гда тебе кажется, что под этим высоким небом издеваются
над тобой; в идущем впереди тебя и в идущем позади
ты уже не видишь братьев, страдающих вместе с тобой, а
только шагающие трупы, которые здесь лишь для того,
чтобы вызывать отвращение, а ты между ними забит, как
безликая планка в бесконечном дощатом заборе, и, увы,
ничего не испытываешь, кроме тошноты. Вот как бывает,
если долгие месяцы кружить среди серых стен и заучен
ного лая бледно-голубых мундиров.
Заключенный, идущий впереди меня, давно мертв. Мо
жет быть, он бежал из паноптикума, и некий демон ко
мизма заставляет его прикидываться нормальным живым
человеком — хотя па самом деле он давно уже мертв. Да!
Его плешь, окруженная растрепанным венцом грязно-се
дых вихров, лишена жирного блеска, присущего живой
плеши, в которой еще могут тускло отражаться солнце и
дождь, нет, его плешь без блеска, она обманчивая, тусклая
и словно сделана из материи. Если бы это нечто, чего я и
человеком-то не могу назвать, эта подделка под человека,
пе двигалось, его плешь можно было бы принять за парик.
И даже не за парик ученого или великого пьяницы, нет,
самое большее — за парик владельца писчебумажной лав
чонки или циркового клоуна. Но упрям он, этот парик,
удивительно — из одной наглости он уже не может отсту
пить, ведь он догадывается, что я, идущий за ним, его не
навижу. Да, ненавижу. Почему этот Парик — я уж буду
называть Париком всего человека, так проще,— почему он
может шагать впереди меня и жить, в то время как моло
дые воробышки, еще не умеющие летать, падают с желоба
крыши и разбиваются насмерть?
76
Я, я ненавижу Парика за то, что он труслив — да еще
как труслив! Ведь он чувствует мою ненависть, когда ту
по семенит впереди меня по совсем маленькому кругу ме
жду серых стен, которые так жестокосердны к нам, иначе
они однажды ночью вдруг ушли бы и обступили бы дво
рец, где живут наши министры.
Я уже давно размышляю о том, почему Парика заса
дили в тюрьму, какое деяние мог он совершить, если он
настолько труслив, что даже не в силах обернуться ко мне>
хотя я упорно его мучаю. А я мучаю его: то и дело насту
паю ему на пятки, разумеется, нарочно и издаю губами та
кой звук, будто выплевываю ему на спину по четверть
фунта мокроты. А он каждый раз вздрагивает от неожи
данности. И все-таки у него не хватает смелости обернуть
ся и взглянуть в лицо своему мучителю — нет, он слишком
труслив для этого. Только на несколько градусов поверты
вает он в мою сторону негнущуюся шею, но сделать пол
оборота, чтобы встретиться со мной глазами, он не реша
ется.
Какую штуку он мог отмочить? Может быть, совершил
растрату или украл? Вызвал негодование общества поло
вым извращением? Да, это возможно. Опьяненный какимнибудь горбатым Эросом, он выпрыгнул из своей трусости
и поддался дурацкой похоти... и вот он теперь семенит впе
реди меня, довольный и напуганный тем, что один раз
дерзнул совершить беззаконие.
Но, кажется, теперь он втайне дрожит, оттого что я иду
позади него, и он это знает, я — его убийца! О! Я мог бы
без труда убить его, притом совершенно незаметно. Он и
так едва ковыляет, достаточно дать ему подножку — и он
плюхнется лицом вперед и наверняка пробьет себе дырку
в голове, а тогда из него, как из велосипедной камеры, вы
рвется воздух с флегматичным «пф-ф».
Голова его треснула бы пополам, точно желтый воско
вой шар, а несколько капель красных чернил, проливших
ся из раны, казались бы до смешного ненастоящими, слов
но это малиновый сок на блузе заколотого кинжалом ко
медианта.
Так выросла во мне ненависть к Парику, к этому субъ
екту, лица которого я никогда не видел, голоса не слышал и
которого узнавал только по исходившему от него затхло
му нафталинному запаху. Наверное, у него, то есть у Па
рика, мягкий, усталый голос, лишенный всякой страстно
сти, и такой же бессильный, как его молочного цветы паль77
цы. Наверное, у него глаза навыкате, точно у теленка, и
отвисшая нижняя губа, ж аждущ ая шоколада с начинкой.
Эта маска благодушия, без всякого величия, обладающая
храбростью торговца писчей бумагой, чьи руки акушерки
весь день ничего не делают, разве что смахнут с прилавка
семьдесят пфеннигов за школьную тетрадь.
Нет, ни слова больше о Парике!
Я ненавижу его так сильно, что легко могу взвинтить
себя до вспышки бешенства, при которой слишком рас
крыл бы себя. Хватит. Точка. Обещаю никогда больше не
говорить о нем, никогда!..
Но если человек, о котором ты охотно хотел бы не упо
минать, каждый день шагает впереди тебя, согнув кривые
колени, похожий на мелодию из мелодрамы, то ты от него
не отделаешься. Точно зудит спина там, куда ты не мо
жешь дотянуться руками, так он беспрерывно раздражает
тебя, и ты думаешь о нем, ощущаешь его, ненавидишь.
Мне кажется, я все же вынужден буду его убить. Но я
боюсь, что, будучи убит, он сыграет со мной какую-нибудь
дьявольскую шутку. Вдруг он с пошлым хохотом вспом
нит, что был раньше клоуном, и, весь окровавленный, сно
ва вскочит на ноги? Может быть, слегка смущенный, что не
удержал крови, как иные не удерживают мочи, на руках
пройдется по тюремному манежу, принимая, где можно,
тюремных надзирателей за упрямых ослов, и будет драз
нить их до сумасшествия, а потом, в притворном страхе,
вскочит па стену. А оттуда высунет нам язык, шевельнет
им, как тряпкой, и исчезнет.
Даже не придумаешь всего, что могло бы произойти,
если бы каждый вспомнил, что он такое на самом деле.
Не думай, что моя ненависть к идущему впереди, к
Парику, пуста и необоснованна. О, бывают такие ситуа
ции, когда ненависть тебя буквально затопляет и, словно
волна, выносит за твои собственные пределы, так что по
том едва отыщешь путь к самому себе — до того тебя не
нависть опустошила.
Я знаю, трудно слушать мои слова и чувствовать вме
сте со мною. А ты и не слушай так, будто тебе читают
Готфрида Келлера или Диккенса. Но вот потопчись вместе
со мной по маленькому кругу между неумолимых стен. Не
в мыслях только — нет, физически, в роли идущего поза
ди меня. Тогда поймешь, как скоро ты начнешь меня нена
видеть. И если ты вместе с нами (я теперь говорю «мы»,
ведь это одно у нас, общее) будешь плестись, пошатыва78
ясь, с одеревеневшей поясницей по этому кругу, то лю
бовь настолько уйдет из тебя, что ненависть запенится,
как шампанское, и ты предоставишь ей пениться, только
бы не ощущать нестерпимой пустоты. И кроме того, не во
ображай, что ты, с пустым желудком и опустевшей душой,
будешь склонен совершать высокие деяния во имя любви
к ближнему!
И вот, после того как из тебя исчезнет все доброе, ты
будешь ошалело тащиться за мной и долгие месяцы ви
деть перед собой только меня, мою тощую спину; дряблый
затылок и пустые штаны, в которых, согласно законам
анатомии, должно было бы находиться немного больше
мяса. Но чаще всего тебе придется смотреть па мои ноги.
Все идущие позади смотрят на ноги идущего впереди и
невольно следуют ритму его шагов, подчиняются ему, да
же если он им чужд и неудобен. Да, и вот тут-то, когда ты
заметишь, что нет у меня характерной походки, па тебя и
нападет ненависть, как ревнивая баба. Ну нет у меня та
кой походки! Существуют же люди без характерной по
ходки — они ходят разными стилями, которые не сливают
ся в единую мелодию. Я вот тоже такой. И ты будешь за
это ненавидеть меня так же бессмысленно и с таким же
правом, как я вынужден ненавидеть Парика только пото
му, что я — идущий позади. Если ты возненавидишь меня
именно за мой несколько неуверенный шаг проигравшего
ся человека, ты внезапно убедишься, что я ступаю очень
твердо и энергично. И едва ты отметишь про себя этот но
вый характер моей походки, я через несколько шагов на
чну плестись уныло и расхлябанно. Нет, я не вызову в те
бе ни радости, ни дружелюбия. Ты вынужден будешь ме
ня ненавидеть. Все идущие позади ненавидят тех, кто идет
впереди.
Может быть, это изменилось бы, если бы передние мог
ли оглянуться на задних, чтобы понять друг друга. А так
каждый остается только тем, кто идет позади, он видит
лишь идущего перед ним, и его охватывает ненависть. Но
от заднего он отрекается, ибо тогда чувствует себя иду
щим перед ним. Так обстоит дело в нашем кругу, между
серых стен — вероятно, так же и в других местах, может
быть, повсюду.
Мне все же следовало прикончить Парика. Однажды он
так разозлил меня, что кровь во мне закипела. В сущно
сти — пустяки. Просто я сделал крошечное открытие.
Ведь я говорил, что мы каждое утро ходили вокруг
79
грязно-зелспого клочка дерна? На середине манежа этого
своеобразного цирка росло сборище травинок, они были
бледны, и каж дая — без своего лица! Так же, как и мы в
этом невыносимом людском заборе, сбитом из планок.
В поисках чего-нибудь живого, яркого мой взгляд без
особой надежды скользил порой по нескольким стебель
кам, которые, чувствуя, что на них смотрят, невольно вы
прямлялись и кивали мне,— и вдруг я обнаружил среди
них скромную желтенькую точку, похожую на миниатюр
ную гейшу среди широкого луга. Это открытие меня очень
напугало, я решил, что все видели ее, и долго не мог от
вести глаз от желтого пятнышка; а потом с большим ин
тересом взглянул на деревянные башмаки идущего впе
реди. Но подобно тому, как мы, разговаривая с человеком,
у которого пятно на носу, непременно уставляемся на это
пятно и доводим человека до явного беспокойства,— так и
мой взгляд невольно тянулся к желтой точке. Проходя
очень близко от нее, я держался как можно непринужден
нее. И я разглядел, что это цветок, желтенький цветок
одуванчика.
Он рос примерно в полуметре от нашей дороги, от того
круга, идя по которому мы каждое утро поклонялись све
жему воздуху. Мне по-настоящему становилось страшно, и
я воображал, что один из голубых уже следует за моим
взглядом жадными глазами. Но хотя наши сторожевые
псы привыкли на каждое индивидуальное движение забор
ных планок отвечать яростным лаем, никто не участвовал
в моем открытии. Цветок одуванчика принадлежал пока
только мне.
Однако радовался я цветку всего несколько дней. Он
должен быть только моим. Всякий раз, когда кончалось
мое хождение по кругу, я с трудом отрывался от него и
отдал бы однодневный хлебный паек (а это что-нибудь да
значит), чтобы обладать им. Мучительное желание иметь
в камере хоть что-нибудь живое охватило меня с такой си
лой, что робкая желтая звездочка цветка стала мне доро
га, как человек, как тайная возлюбленная: я уже не мог
жить без нее там, наверху, среди мертвых стен моей ка
меры.
Тут-то и случилась эта история с Париком. Я начал
очень хитро. Проходя каждый раз мимо моего цветка, я
как можно незаметнее делал шаг в сторону от нашей тро
пы, чтобы быть ближе к зеленой лужайке. Во всех нас
очень сильно сказывается стадное чувство. На него-то я и
80
рассчитывал. И я не ошибся. Идущий позади меня, иду
щий позади него, и так далее — все тупо и покорно пле
лись по моему следу. Так мне удалось за четыре дня на
столько приблизить нашу тропу к моему цветку, что я мог
бы достать его рукой, если бы наклонился. Правда, из-за
моих планов несколько бледных травинок умерли пыльной
смертью под нашими деревянными башмаками — по что
такое несколько травинок для того, кто решил сорвать
цветок!
Я приближался к осуществлению моего желания. В ви
де пробы я иногда незаметно спускал левый носок, раздра
женно нагибался и с невинным видом подтягивал его.
Никто не находил в этом ничего особенного. Итак —
завтра!
Не смейтесь надо мной, если я скажу, что на следу
ющий день, когда я вышел во двор, сердце у меня отчаян
но билось, руки стали влажными и дрожали. Уж очень
неправдоподобной была надежда на то, что после долгих
месяцев жизни в одиночестве и без любви в моей камере
неожиданно окажется любимая.
Мы почти закончили свой ежедневный рацион хожде
ния по кругу под стук деревянных башмаков — это долж
но было произойти на предпоследнем круге. И тут вме
шался Парик, притом самым низким и недостойным об
разом.
Мы как раз начали предпоследний круг, голубые мун
диры уже многозначительно звякали гигантскими связка
ми ключей, а я приближался к тому месту, откуда мой
цветок пугливо смотрел на меня. Может быть, я никогда
еще так не волновался, как в эти последние секунды. Еще
двадцать шагов. Еще пятнадцать, десять, пять... И тут про
изошло нечто чудовищное! Парик, словно приступая к та
рантелле, воздел тощие руки, грациозно поднял правую
ногу на уровень пупка, а на левой повернулся назад. До
сих пор не могу понять, как у него хватило смелости, но
его взор торжествующе сверкнул, словно Парик все знал,
он закатил воловьи глаза, так что показались белки, и за
тем, точно кукла, сложился пополам и рухнул наземь. О,
теперь я не сомневался: он конечно бывший клоун, ибо все
кругом заревели от хохота!
Но тут залаяли голубые мундиры, и смех погас, как
будто его никогда и не было. Один из них подошел к ле
жавшему и таким тоном, каким говорят: «Пошел деждь»,
сказал: «Умер!»
81
Я вынужден еще кое в чем сознаться — из честности
перед самим собой. В то мгновение, когда я оказался ли
цом к лицу с человеком, которого я назвал Париком, и
увидел, что он побежден, не мною побежден, а жизнью,—
в ту же секунду моя ненависть растаяла, как волна на бе
регу, и осталось только ощущение пустоты. Одна из пла
нок в заборе сломалась — смерть со свистом принеслась на
волосок от меня; в таких случаях люди стараются как мож
но скорее стать хорошими. Кроме того, я задним числом
мирюсь с победой, которую Парик, вероятно, одержал
надо мной.
На другое утро впереди меня шел уже другой заклю
ченный и заставил меня тут же забыть о Парике. Он ка
зался изолгавшимся, как теолог, а вернее — он получил
временный отпуск из преисподней исключительно для то
го, чтобы лишить меня какой-либо возможности сорвать
мой цветок.
У него была предерзкая манера выделяться среди дру
гих. Все зубоскалили по его адресу. Даже бледно-голубые
псы не могли подавить человеческой усмешки, и это вы
глядело невероятно странным. На каждый дюйм приходи
лось по одному государственному охраннику. Но их сол
дафонские лица, выражавшие примитивную спесь, то и
дело кривились гримасой. Они вовсе не намерены были
смеяться, ей же богу, нет. Но и сдержать себя не могли.
Знаешь ты это особое чувство снисходительности, которое
появляется, когда ты на кого-нибудь зол и оба вы вопло
щенная непримиримость, а затем вдруг происходит что-то
комическое, заставляющее вас обоих рассмеяться, хотя, ей
же богу, вам совсем не до смеха? Тогда лицо ваше все-таки
растягивается и на нем появляется — как принято назы
вать, и притом очень метко — кислая улыбка. То же са
мое происходило с голубыми мундирами, и это было един
ственное человеческое чувство, которое мы в них заме
тили.
Да, наш Теолог оказался настоящим причудником! Он
был достаточно хитер, чтобы стать сумасшедшим, по не
настолько сошел с ума, чтобы его хитрость от этого постра
дала.
Нас было на манеже семьдесят семь человек, окружен
ных бандой из двенадцати одетых в мундиры носителей
револьвера. Иные, быть может, уже двадцать лет или боль
ше несли эту овчаркину службу, ибо их лица после много
летней обработки «пациентов» стали скорее похожи на
82
морды. Однако это сходство со звериным царством ничуть
не убивало в них спеси. Каждого из них можно было бы,
ничего к нему не прибавляя, использовать для статуи с
надписью: «Ь’Е1а( с’ез1 т о й ‘.
Позднее я узнал, что Теолог был слесарем, по при ра
ботах в какой-то церкви с ним случилась беда — видно, бог
сжалился над ним. Теолог был настолько безумен или хи
тер, что относился к спесивым охранникам с глубоким по
чтением. Да что я говорю — почтением? Он раздувал спесь
голубых мундиров до того, что она уподоблялась воздуш
ному шару невиданных размеров, причем даже сами ее но
сители не имели представления об этих размерах. И хотя
они не могли не смеяться над дуростью Теолога, втайне их
так распирало от гордости, что натягивались ремни на пу
зах.
И всякий раз, когда он проходил мимо одного из наших
сторожевых псов, которые стояли, широко раздвинув ноги,
похваляясь своей властью и пользуясь каждым случаем,
чтобы па нас заорать, он непременно отвешивал как будто
вполне искренний поклон и говорил с такой правдивой
вежливостью и доброжелательностью: «С праздничком, го
сподин вахмистр!» — что даже сам господь бог не смог бы
на него рассердиться и, уж конечно, не тщеславные воз
душные шары в голубых мундирах. И всегда этот поклон
выглядел так, словно Теолог уклоняется от пощечины.
Черт сделал этого Теолога моим впереди идущим, и его
безумие излучалось с такой силой и так меня занимало,
что я почти забыл о своей новой маленькой возлюблен
ной — желтой звездочке одуванчика. Я едва успевал бро
сить ей нежный взгляд, ибо приходилось вести со всеми
нервами тяжелую борьбу, так что покрывался потом от
страха. Когда Теолог отвешивал поклон и произносил мо
довым голосом свое: «С праздничком, господин вах
мистр!» — мне приходилось напрягать все мускулы, чтобы
не последовать его примеру. Искушение было слишком ве
лико, и я уже не раз ловил себя на том, что приветливо
киваю этим памятникам в голубых мундирах и только в
последнюю секунду удерживался от поклона и оставался
нем.
Мы ежедневно ходили по двору около получаса, то есть
делали двадцать кругов, и ' нас стерегли двенадцать мун
диров! Таким образом, Теолог отвешивал в день двести со1
Государство — это я (франц.).
83
рок поклонов, и двести сорок раз я сооирал все свои силы,
чтобы не сойти с ума. Я знал, что если бы в течение трех
дней проделывал то же самое, мой режим смягчили бы, но
все это было мне не по плечу. Я возвращался в свою каме
ру совершенно измотанный. И потом всю ночь шагал во
сне мимо бесконечной вереницы мундиров — причем все
охранники были похожи на Бисмарка,— и всю ночь этим
миллионам Бисмарков я говорил, низко склоняясь перед
ними: «С праздничком, господин вахмистр!»
В один из последующих дней мне удалось пропустить
вперед часть заключенных, и я получил другого впереди
идущего. Я сбросил башмак, неторопливо подтянул его и,
ковыляя, вернулся в ряд заборных планок. Слава тебе, го
споди. Для меня точно солнце взошло! Вернее, оно затми
лось. Мой новый впереди идущий был так бессовестно
долговяз, что мой один метр восемьдесят совсем исчезли в
его тени. Значит, все же существует провидение, ему толь
ко нужно подсобить башмаком. Нечеловечески длинные
конечности этого человека бессмысленно болтались, и са
мое удивительное, что он при этом все же двигался впе
ред, хотя наверняка был не способен управлять руками и
ногами. Я почти полюбил его — даже молился о том, что
бы он вдруг не упал мертвый, как свалился Парик, или не
сошел с ума и не начал отвешивать трусливые поклоны.
Я молился о даровании ему долгой жизни и душевного
здравия. Ш агая в его тени, я испытывал такое чувство бе
зопасности, что мои взгляды дольше чем когда-либо за
держивались на желтом цветике, и я мог не бояться, что
выдам себя. Я прощал этому восхитительному впереди иду
щему даже его отвратительный гнусавый голос — о, я ве
ликодушно удерживался, чтобы не надавать ему всяких
язвительных прозвищ вроде Гобоя, Каракатицы или Хан
жи. Я видел только мой цветок, а впереди идущий пусть
будет долговяз и глуп, сколько ему угодно. Тот день был
такой же, как и все другие. Отличался он от них только
тем, что у заключенного из камеры 432 к концу прогулки
стал бешено биться пульс, а в глазах появилось выраже
ние притворной невинности и плохо скрытой неуверенно
сти. Когда мы делали предпоследний круг, снова ожили
связки ключей, а забор из планок плелся в какой-то дре
моте за сеткой скудных солнечных лучей, точно за вечной
решеткой.
Но что это? Одна из планок отнюдь не дремала: напро
тив, она весьма определенно бодрствовала и от волнения
84
через каждые несколько метров меняла ногу. Неужели ни
кто этого не замечал? Нет, Вдруг планка номер 432 нагну
лась, повозилась со спустившимся носком, с быстротой
молнии протянула руку к испуганному цветку, сорвала
его,— и вот уже снова семьдесят семь планок плелись про
торенной дорожкой, начиная последний круг.
Что может быть смешнее: разочарованный юнец из
эпохи патефонных пластинок и исследований пространства
стоит в камере номер 432 под окошком у самого потолка и
своими одинокими руками держит в узком луче света жел
тый цветик — самый обыкновенный цветок одуванчика.
И затем этот человек, привыкший вдыхать запах пороха,
духов и бензина, джина и губной помады, подносит цветок
к своим истосковавшимся ноздрям, вдыхающим уже столь
ко месяцев лишь вонь деревянных нар, гТыль и пот, кото
рым прошибает от страха, этот человек вбирает в себя так
жадно существо маленькой желтой звездочки, что кажет
ся, будто он состоит только из носа.
И тогда что-то в нем раскрывается и льется наружу,
точно свет в тесную камеру, что-то, о чем он до сих пор и
не подозревал,— какая-то ни с чем не сравнимая нежность
к цветку, какое-то тепло переполняют его, словно он серд
цем прижался к его лепесткам.
Не в силах больше выносить свою камеру, он закрыл
глаза и удивился: но ведь ты пахнешь землей, пахнешь
солнцем, и морем, и мелом, милое живое созданьице! Це
ломудренная свежесть цветка казалась ему то голосом от
ца, с которым он раньше особенно не считался и который
теперь этой тишиной цветка дарил ему такое утешение, то
эта свежесть казалась ему светлым плечом темноволосой
женщины.
Бережно, как возлюбленную, отнес он цветок к кружке
с водой, поставил в нее измученное маленькое растеньице,
и прошло несколько минут, пока он сел и оказался лицом к
лицу с цветком. Он чувствовал такое облегчение и такое
счастье, словно откинул и сбросил все, что его угнетало:
тюрьму, одиночество, жажду любви, беспомощность своих
двадцати двух лет, настоящее и будущее, весь мир и хри
стианство — да, и это!
Он был коричневым полинезийцем, дикарем, сыном ди
кого племени, который страшился моря, грома, дерева и
поклонялся им. Он почитал кокосовый орех, треску и ко
либри, дивился им, пожирал их и не мог постигнуть. Вот
до чего он был свободен; и никогда еще не чувствовал он в
85
себе такой готовности к добру — особенно в то мгновение,
когда шепнул цветку: «Быть как ты...»
Всю ночь он сжимал ладонями знакомую жестяную
кружку и чувствовал во сне, что его засыпают землей, тем
ной доброй землей, и он к ней привыкает, сам становится
землей, и из него вырастают цветы: анемоны, колокольчи
ки» одуванчики — крошечные скромные солнца.
ВОРОНЫ ВЕЧЕРОМ ЛЕ ТЯ Т ДОМОЙ
ии сидят на холодных каменных перилах
моста и на обледенелой металлической решетке вдоль фиолетового смердящего кая В и м п ! нала. Сидят на обшарпанных, сбитых сту
пеньках подвальных лестниц, по краям мо
стовой, среди бумажных обрывков и осенней листвы и на
грешных скамейках парка. Сидят, прижавшись к стенам
без дверей, к каменным стенам, сидят на молу и на пара
пете набережной, полные тоски по дальним краям.
Сидят в утраченном, с вороньими своими лицами, допечалившиеся до серо-черного, докаркавшиеся до хрипоты.
Сидят, и все оставленности свисают с них, как растрепан
ное, растерзанное, разодранное оперение. Оставленности
душевные, оставленности любовные, оставленности звезд
ные.
Они сидят в темной тени домов, страшась подворотен,
черные, как деготь, усталые, как изъезженная мостовая.
Сидят — тонконогие, пропыленные в тихой утренней мгле
всемирного заката, опоздавшие, ко всему безразличные.
Сидят над бездною, заблудившиеся в пропасти, сонные,
вялые от голода и тоски по родине.
С вороньими лицами (да и как же иначе?) сидят они,
сидят и сидят. Кто? Вороны? Может быть, и вороны. Но
прежде всего люди, люди.
В шесть часов солнце делает рыжеватым чадное, дым
ное облако большого города. Дома в мягком предвечернем
свете становятся бархатно-синими, и углы у них стерты.
Но вороньелицые с белой кожей, посинев от холода,
86
все сидят в кругу своей безысходности, своей неодо
лимой человечности, поплотнее запахнув заплатанные
куртки.
Один со вчерашнего дня торчит на набережной, он уж
давно принюхивается к запахам гавани и бросает в воду
кусочки отбитой штукатурки. Его брови, точно бахрома
кушетки, уныло, но и с непостижимым юмором, нависают
над глазами. А затем пришел еще один, помоложе, с руками
по локоть в карманах штанов, воротник куртки поднят и
закрывает тощую шею. Тот, что постарше, не обернулся,
рядом с собою он видел безутешные носы полуботинок, а
из воды на него трепетно глянула колеблемая зыбью пе
чальная мужская фигура. И он понял, что Тимм опять
здесь.
— Ну, Тимм,—- сказал он,— вот ты и вернулся. Все
уже кончено?
Тимм ничего не ответил. Он присел рядом с ним на
парапет набережной, длинными своими руками схватив
шись за шею. Ему было холодно.
— Что, у нее кровать оказалась недостаточно широ
кой, а? — мягко заговорил тот, другой, после долгих ми
нут молчания.
— К акая там кровать? — в ярости сказал Тимм.— Я же
ее люблю.
— Конечно, любишь. Но сегодня она опять выставила
тебя за дверь. Ничего, значит, не вышло с ночевкой. Ты
недостаточно опрятен, Тимм. Ночной посетитель должен
выглядеть опрятно. Одной любовью не всегда обойдешься.
Ну да, впрочем, ты отвык от кровати. Так уж лучше ос
тавайся здесь. Или ты ее еще любишь, а, Тимм?
Тимм потер шею своими длинными руками и глубже
ушел в воротник.
— Она денег хочет,— сказал он немного погодя,— или
шелковые чулки. Тогда мне можно было бы остаться.
— О, значит, ты ее еще любишь,— сказал пожилой,—
но если денег нет...
Тимм не сказал, что он ее еще любит, но спустя неко
торое время заметил потише:
— Я отдал ей шарф, красный. Знаешь? Другого у ме
ня ничего не было. Но через час ей вдруг стало некогда.
— Красный шарф? — переспросил второй. О, он лю
бит ее, подумал он, как он любит ее! И повторил еще
раз: — Ого, твой красивый красный шарф! А теперь ты
опять здесь, и скоро настанет ночь.
87
— Да,— сказал Тимм,— опять будет ночь. А у меня
отчаянно мерзнет шея, потому что шарфа больше нет. От
чаянно мерзнет, должен тебе сказать...
Потом они оба стали смотреть на воду, и ноги их груст
но свисали с парапета набережной. Какой-то баркас про
кричал, исходя белым паром, и волны густо и болтливо на
бежали вслед за ним. Затем опять стало тихо, только
город монотонно шумел между небом и землей, и, вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного, сидели они оба
в предвечернем свете. Когда через час, покачиваясь на
волнах, мимо пронесся клочок красной бумаги, веселой
красной бумаги на свинцово-серой воде, Тимм сказал то
варищу:
— Но у меня не было ничего другого. Только шарф.
А тот ответил:
— Такого красивого красного цвета, помнишь, Тимм?
Ох, мальчик, до чего он был красный.
— Да, да,— уныло пробормотал Тимм,— и красивый.
А теперь у меня отчаянно мерзнет шея, старик.
Как так, подумал другой, он ее любит и целый час про
был у нее. А теперь не хочет мерзнуть за это. И сказал
зевая:
— Ночевка, значит, тоже пролетела.
— Лило ее зовут,— сказал Тимм,— и она любит шел
ковые чулки. Но где мне их взять?
— Лило? — удивился его товарищ.— Ты не ври, ста
рик. Лило, такого имени нет.
— Конечно же, Лило,— возбужденно ответил Тимм.—
Ты что думаешь, мне нельзя ходить к женщине, кото
рую зовут Лило? Должен тебе сказать, что я даже
люблю ее.
Тимм в ярости отодвинулся от своего товарища и упер
ся коленями в подбородок. А длинными руками обхватил
тощую шею. Паутина ранних сумерек затянула день, и
последние солнечные лучи далекой решеткой встали на не
бе. Одиноко сидели эти двое над неизвестностями надви
гающейся ночи, а полный соблазнов город величаво шу
мел. Город жаждал денег или шелковых чулок. А посте
ли — опрятного гостя к ночи.
— Послушай-ка, Тимм,— начал тот, что постарше, и
замолк.
— Чего тебе? — отозвался Тимм.
— Ее вправду зовут Лило, а?
— Конечно же, Лило,— заорал Тимм на своего друга.—
88
Когда у меня что-нибудь будет, я опять пойду к ней, опа
же сама сказала: приходи тогда, милый.
— Знаешь, Тимм,— после паузы проговорил наконец
его друг,— если ее вправду зовут Лило, ты должен был от
дать ей свой красный шарф. Я считаю, что если ее зовут
Лило, то пусть у нее будет этот красный шарф. Даже если
с ночевкой ничего не вышло. Нет, Тимм, пусть уж у нее
будет этот шарф, если ее правда зовут Лило.
Поверх мутной воды они стали всматриваться в сгуща
ющиеся сумерки, бесстрашно, но нельзя сказать, чтобы
мужественно, примирившись с парапетами набережных, с
подворотнями, с бездомностями, с топкими подошвами и
пустыми карманами. Привыкшие к безразличию, к безвы
ходности.
Неожиданно взметнулась на горизонте откуда-то при
несенная ветром стая ворон, крик и темное оперенье, пол
ное чаяний ночи; словно огромная клякса, растеклись они
по чистой шелковистой бумаге вечернего неба, долетавшиеся до усталости, докаркавшиеся до хрипоты, и вдруг гдето вдалеке исчезли, проглоченные сумерками.
Они смотрели вслед воронам. Тимм и его друг, сами
вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного. От воды
несло густой вонью. Город — беспорядочно нагроможден
ные кубики, с глазами-окнами,— замигал тысячами фона
рей. Вслед воронам смотрели они, давно уже проглочен
ным темнотою воронам, подняв старые свои лица, и Тимм,
любивший Лило, Тимм, которому едва минуло двадцать,
сказал:
— Да, вороны, им хорошо.
Другой отвел глаза от неба и посмотрел в широкое ли
цо Тимма: посиневшее от холода, оно плавало в полутьме.
И тонкие губы Тимма были как горькие штрихи на
широком лице, одинокие штрихи, двадцатилетние, го
лодные и тонкие от множества преждевременных го
рестей.
— Воронам,— тихо проговорило широкое лицо Тимма,
лицо, высеченное из двадцати темно-светлых лет,— во
ронам,— проговорило лицо Тимма,— им хорошо. Вечером
они летят домой. Просто-напросто домой.
Так они сидели оба, потерянные в мире, маленькие и
забитые, перед лицом новой ночи, но бесстрашно сроднив
шиеся с ее бездонной чернотой.
Город сквозь мягкие теплые гардины миллионами сон
ных глаз уставился на бесшумные улицы с покинутой мо89
стовой. А они сидели там, вплотную прислонившись к без
донности, словно трухлявые столбы. Тимм, двадцатилет
ний, сказал:
— Воронам хорошо. Вороны вечером летят домой.
А другой бессмысленно бормотал себе под нос:
— Вороны, Тимм, станина, вороны.
Они сидели там, ошалевшие от манящей, от вшивой
жизни.
Сидели на набережных и парапетах. На молах и обшар
панных подвальных лестницах. На пристанях и понтонах.
Прикорнув между сухой осенней листвой и бумажными
обрывками жизни на пыльно-серых улицах. Вороны? Нет,
люди! Ты слышишь? Люди! И одного из них звали Тимм,
и за красный шарф ему дапо было право любить Лило.
И теперь, теперь он не в силах забыть ее. А вороны, во
роны, каркая, летят домой. И карканье их безутешно по
висает в вечернем воздухе.
Но вот — вся пасть в пене — мимо пыхтит баркас, и
красный свет, который он излучает, кривится, трепещет
во мгле гавани. И мгла на мгновенье становится красной.
Красная, как мой шарф, подумал Тимм. В бесконечной да
ли смолкает стук баркаса. И Тимм тихо говорит:
— Лило.— И снова: — Лило, Лило, Лило, Лило...
ГОЛОСА В ВОЗДУХЕ— НОЧЬЮ
рамвай шел сквозь туманный промозглый
день. День был серый, а трамвай желтый,
и он терялся в серости. Потому что стоял
ноябрь и улицы были пустынны, бесшум
ны, хмуры. Только желтизна трамвая оди
ноко проплывала в тумане.
Но в трамвае сидели люди, теплые, дышащие, взволно
ванные. Человек пять или шесть, потерянных в ноябрь
ском дне, одиноких. Но скрывшихся от тумана. Сидели под
тусклыми лампочками, сидели разобщенно, скрывшись от
тумана. Пусто было в трамвае. Только пятеро в нем си90
дели поврозь и дышали. Шестой в ноябрьском, склоняв
шемся к вечеру дне был кондуктор, кондуктор с медными
пуговицами на кителе рисовал кривые рожицы на влаж
ном от дыхания оконном стекле. Трамвай, весь желтый,
дребезжал, бежал сквозь ноябрь.
В нем сидели пять беглецов, а кондуктор стоял, и по
жилой господин, под глазами у него были мешки, снова
начал — вполголоса снова начал о том же:
— Они в воздухе. В ночи. О, да, они в ночи. Оттого мы
и не спим. Только оттого. Верьте мне, это голоса, одни го
лоса, голоса, и только.
Пожилой господин вдруг нагнулся. Его слезные мешки
затряслись, а на редкость светлый указательный палец
уперся прямо в грудь старухи, сидевшей напротив. Она
шумно втянула воздух носом и в испуге уставилась на
светлый указательный палец. И все продолжала втягивать
воздух. Ей поневоле приходилось это делать, так как у нее
был изрядный ноябрьский насморк, который, видимо, уже
подбирался к легким. Но, несмотря на это, палец приводил
ее в волнение. Две девушки в дальнем углу хихикали. Они
не смотрели друг на друга, когда речь зашла о ночных го
лосах. Они давно знали, что ночью слышатся голоса. Онито знали. Но они хихикали, потому что им было стыдно
друг перед дружкой. А кондуктор рисовал кривые рожицы
на затуманенном стекле. И еще там сидел бледный моло
дой человек, и глаза у него были закрыты. Очень бледный,
сидел под тусклой лампочкой. Глаза у него были закры
ты, словно он спал. А трамвай плыл, желтея в одиноком
туманном дне. Кондуктор нарисовал кривую рожицу на
стекле и сказал пожилому человеку с трясущимися слез
ными мешками:
— Что и говорить: есть голоса. Самые1 разный голоса.
И особенно, конечно, ночью.
Обе девушки втихомолку стыдились и дробно хихика
ли, а одна из них подумала: ночью> особенно-ночью.
Человек с трясущимися слезными мешками отвел свой
светлый палец от груди простуженной женщины и ткнул
им в кондуктора.
— Слушайте,— прошептал он,— слушайте, что я гово
рю! Голоса. В воздухе. Ночью. И, господа...— Он отвел
указательный палец от кондуктора и воздел его горе.—
Знаете ли вы, что это такое? В воздухе? Голоса? Ночные
голоса? Знаете ли вьц что это? А?
Слезные мешки тряслись под его глазами. Молодой че91
ловек в другом конце вагона был очень бледен, он сидел
с закрытыми глазами и, казалось, спал.
— Это мертвецы, бесчисленные мертвецы,— шептал
господип со слезными мешками.— Мертвецы, господа. Их
слишком много. Они теснятся в воздухе ночью. Уж очень
их много. Им места не хватает. Потому что все сердца
полны. Переполнены до краев. А остаться им можно толь
ко в этих сердцах. Но много, много есть мертвецов, кото
рые не знают, куда им деться.
Остальные пассажиры в этот день, уже склонившийся
к вечеру, затаили дыхание. Только бледный молодой че
ловек с закрытыми глазами глубоко и тяжко вдохнул воз
дух, словно во сне.
Пожилой господин стал поочередно тыкать светлым
указательным пальцем в своих слушателей. В девушек, в
кондуктора, в старуху. И потом снова зашептал:
— Оттого мы и не спим. Только оттого. Слишком мно
го мертвецов в воздухе. Им места не хватает. Вот они и
говорят по ночам, ищут сердце. Оттого мы и не спим, что
мертвецы не спят по ночам. Слишком их много. Особенно
по ночам. По ночам они разговаривают, оттого что кругом
тихо. По ночам они тут как тут, оттого что все другое ухо
дит. Ночью у них появляются голоса. Оттого мы так плохо
спим.
Простуженная старуха со свистом втянула воздух и в
волнении уставилась на складчатые, трясущиеся мешки под
глазами шепчущего пожилого господина. Но девушки хи
хикали. Они знали другие голоса по ночам, живые голоса,
что как теплые мужские руки лежали на обнаженной ко
же, голоса, которые забирались под кровать, потихоньку,
насильно, особенно ночью. Они хихикали и стыдились друг
друга. И одна не знала, что другая тоже слышит голоса,
ночью, во сне.
Кондуктор, рисуя кривые рожицы на влажных затума
ненных стеклах, сказал:
—' Да, мертвецы приходят. Они переговариваются в
воздухе. По ночам. Это несомненно. Отсюда и голоса. Они
виснут ночью в воздухе, над кроватью. Оттого мы не спим.
Все ясно.
Старуха втянула свой насморк через нос и кивнула:
— Мертвецы, да, мертвецы. Это и есть голоса. Над
кроватью. О, над самой кроватью.
А девушки ощущали чужие мужские руки на своей
коже и краснели в трамвае, в этот серый день, клонивший92
ся к вечеру. Но молодой человек был бледен и очень оди
нок в своем углу, а глаза у него были закрыты, словно он
спал. Тут господин со слезными мешками ткнул своим
светлым пальцем в темный угол, где сидел бледный моло
дой человек, и зашептал:
— Да, молодежь! Они могут спать. Днем. Ночью. В но
ябре. Всегда. Они не слышат мертвецов. Молодежь, им ни
чего не стоит проспать тайные голоса. Только у нас, ста
риков, есть внутренний слух. У молодежи нет ушей для
ночных голосов. Они могут спать.
Его указательный палец издалека презрительно тянул
ся к молодому человеку, и все вокруг взволнованно зады
шали. А тот, бледный, открыл глаза и пошатываясь дви
нулся на пожилого. Указательный палец испуганно при
жался к ладони, и слезные мешки несколько мгновений
были неподвижны. Бледный молодой посмотрел прямо в
лицо пожилого и сказал:
— О, прошу вас. Не бросайте свой окурок. Пожалуйста,
дайте его мне. Мне нехорошо. Я, видите ли, пемпожко
голоден. Дайте его мне. Это помогает. Мне очень нехо
рошо.
Тогда слезные мешки увлажнились, начали морщиться
и трястись, печально, медленно, испуганно. И пожилой
господин сказал:
— Да, вы очень бледны. У вас скверный вид. У вас
что, нет пальто? Ведь ноябрь на дворе?
— Я знаю, знаю,— отвечал бледный молодой человек.—
Моя мать каждое утро говорит, чтобы я надел пальто, но
ябрь, мол, на дворе. Да, я знаю. Но она уже три года как
умерла. Вот она и не знает, что у меня больше нет пальто.
Каждое утро моя мать говорит: ноябрь на дворе, говорит.
Но она же ничего не знает про пальто, она умерла.
Молодой человек взял тлеющий окурок и, пошаты
ваясь, вышел из вагона. На улице был туман, был день,
склонявшийся к вечеру, и ноябрь. В одинокий туманный
день вышел молодой, очень бледный человек с сигаретой.
Он был голоден. У него не было пальто. Его мать умерла,
и на дворе был ноябрь. А в вагоне сидели остальные — не
дыша. Медленно, печально тряслись слезные мешки.
И кондуктор рисовал кривые рожицы на стекле. Кривые
рожицы.
РАЗГОВОР НАД КРЫШАМИ
Бернгарду Мейер-Марвитцу
а окном город. На улицах стоят фонари и
караулят. Чтобы ничего не случилось. На
улицах стоят липы, урны для мусора и девушки, их запах — это запах ночи: тяже
лый, терпкий, сладостный. Узкий дымок
круто поднимается над блестящими крышами. Дождь пере
стал барабанить, двинулся дальше. Но крыши еще блестят,
и белые звезды ложатся на темную взмокшую черепицу.
Время от времени до самой луны доносится любовный
вопль кота. Или плач человека. В парках и садах приго
рода встает анемичный туман и вьется по улицам. Крик
паровоза, полный тоски по дальним краям, врывается в
сны тысяч спящих. Окнам нет числа. Ночью окнам нет
числа. И крыши блестят после дождя.
За окном город. Дом стоит в городе. Молчаливый, ка
менный, серый, как другие. И в доме комната. Тесная, се
рая, случайная, как другие. А в комнате двое людей. Один
белокурый, дыханье у него мягкое, он мягко вдыхает
жизнь и мягко выдыхает ее. Его ноги, как стволы, упира
ются в ковер, и стул, на котором он сидит, украдкой по
трескивает в пазах. Этот — в глубине комнаты. Другой
стоит у окна. Долговязый, сутулый, кривоплечий. Каж ет
ся, что его висок и край его уха, белесые, мучнистые, парят
в комнате. В глазу боязливо поблескивает свет дворового
фонаря. Но двор этот за окном, и фонарь горит неярко.
Дыханье у окна ходуном ходит — туда-сюда, как пила.
Временами стекло теплеет, затягивается мутью этого ды
ханья. От окна слышится голос, голос гонимого амоком,
панический, задыхающийся, затравленный, преувеличенно
громкий, возбужденный.
— Ты разве не понимаешь? Не понимаешь, что мы
преданы? Преданы во власть чужого, несказанного, невер
ного, темного? Неужели не чувствуешь, что мы преданы
во власть смеха, а также печали, слез, рева? Подумай, ведь
это страшно, когда смех вдруг прорастает в нас, набухает,
смех над самими собой. Когда мы стоим у могил наших от
цов, друзей, жеп — и вдруг внутри нас поднимается смех.
Смех — подкарауливает боль. Смех — совершает нападенье
на печаль в нас, когда мы плачем. И мы преданы ему во
власть.
Послушай, ведь это страшно, так страшно. Мы стоим у
колыбели наших детей, и на нас вдруг дохнет печалью, и
слезы начинают сочиться из глаз. Страшно, когда мы сто
им у брачной постели, а печаль, лакированный черный
лемур, в ледяном одиночестве лезет все выше. Печаль под
нимается в нас, когда мы смеемся, и мы преданы ей во
власть.
Ты что, этого не знаешь? Не знаешь, как страшен рев,
прокатывающийся по миру, полный страха рев, который
в тебе зарождается и ревет. Ревет в ночной тишине, ревет
в любовной тишине, ревет в немом одиночестве. И рев
этот называется: насмешка! Называется: бог! Называется:
жизнь! Называется: страх! И мы преданы ему во власть
со всей кровью, что течет в наших жилах.
Мы смеемся, а наша смерть предначертана с самого
начала.
Мы смеемся, а наше тление неизбежно.
Мы смеемся, а нам предстоит гибель.
Сегодня вечером. Послезавтра.
Через девять тысяч лет. Вечно.
Мы смеемся, а наша жизнь отдана на волю случая, и
никуда тут не денешься. На волю случайностей, понима
ешь? То, что случается в мире, может обрушиться на те
бя и тебя раздавить или пройти стороною. Как случай
случайно случается. А мы — преданы ему во власть, бро
шены ему в кормушку.
При этом мы смеемся. Стоим, смотрим и смеемся. А на
ша жизнь, наша любовь, наше выпестованное, выстрадан
ное страдание — они неверны и случайны, как волна и как
ветер. Произвол. Ты понимаешь? Понимаешь это?
Но другой молчит. А тот у окна снова начинает кар
кать.
— И еще мы здесь, в городе, глубоко в чаще этого леса,
самого пустынного из лесов, глубоко под самой тяжелой
из каменных громад, в этом городе, где ни один голос не
обращен к нам, ни одно ухо не обращено к нам, ничей
взгляд не встречает нашего взгляда. В этом городе, где
безликие лица проплывают мимо нас, безымянные, бес
численные, безучастные. И бессердечные. Без пристани
ща, без начала, без гавани. Водоросли. Водоросли в пото
ке времени. Водоросли зеленые, серые, желтые, грязно
белые, выброшенные из глубин на поверхность, вновь бес
следно уходящие вглубь, в воды жизни: водоросли, лица,
люди.
95
В этом городе мы чужие. Ни дерева у нас, ни птицы,
ни рыбы: одинокие, потерянные, опустившиеся. Предан
ные во власть океана стен, океана растворных узлов, пы
ли, цемента. Брошенные под ноги лестниц, обоев, башен и
дверей. Мы с нашей неисцелимой гибельной любовью от
даны в кабалу этому городу. Мы заблудившиеся в дрему
чем лесу стен, фасадов, железа, бетона и фонарей. Заблу
дившиеся на этом свете, безродные, бесприютные. Выбро
шенные на улицу в безответную пустынную ночь. Пре
данные во власть миллионолицего дня с его миллионоголо
сым ревом, мы, с нашим беззаботным и мягким сердцем.
С нашей неразумной отвагой и малым кругозором. Прико
ванные к мостовой, к камням, к дегтю и сточным ямам, к
мостам и каналам каждым биением нашего пульса, мы с
нашим зрением, слухом и обонянием. С нашим бегством
без адреса. Втиснутые под крыши, преданные во власть
подвалов, потолков, комнат. Ты слышишь меня? Слы
шишь, это мы и наша участь. И ты воображаешь,
что так можно выдержать до завтра, до рождества, до
марта?
Жестяной голос гонимого амоком проникает в глубь
комнаты, уже потемневшей. Но белокурый дышит мягко,
уверенно и не разнимает губ для ответа. А тот, у окна,
опять пронзает своим голосом тишину позднего вечера,
немилосердно, с болью, принужденно:
— Мы это выдерживаем. Странно ведь, как по-твоему?
Выдерживаем. Мы смеемся. Преданные во власть чудо
вищ внутри нас, вокруг нас, мы смеемся. А как охотно
предаемся мы власти женщин, наших женщин. Власти на
крашенных губ, ресниц, шеи, запахов их тела. Забывшие
ся в игре их чувства, гибнущие в ворожбе/ их ласк, мы
смеемся. Но разлука, злобно ухмыляясь, уже виснет на
ручке двери, тикает в часах. Мы улыбаемся, словно нам
предстоит вечность,— хотя прощанья, все прощанья уже
насторожились внутри нас. Все смерти несем мы в себе.
В спинном мозгу. В легких. В сердце. В печени. В кро
ви. Повсюду таскаем мы за собой свою смерть и забы
ваем себя, ее в дрожи объятия. Или это оттого, что так
узка чья-то рука, так бела кожа. А смерть, а смерть,
а смерть смеется над нашими стонами, над нашим ле
петом.
Тот, у окна, своим дыханием вобрал в себя весь воздух
в комнате, поглотил его и снова выдохнул в горячих хрип
лых словах. В комнате больше нет воздуха, и он распахи96
вает окно. Хитиновые панцири ночных насекомых тревож
но шуршат, колотясь об стекло. Что-то с глухим шумом
проносится мимо. И вдруг тихонько взвизгивает, словно
женщина, хихикнувшая вместо того, чтобы громко рас
смеяться.
— Утки,— мягко, округло произносит тот, в глубине
комнаты.
Это слово еще не отзвучало, когда другой у окна снова
обрушивает на него:
— Ты слышал, как они хихикают, утки? Все смеется
над нами. Утки, женщины, несмазанные двери. Всюду
притаился смех. О, подумать только, что смех существует
па свете! И печаль существует, и бог Случай. И рев су
ществует, миллионоголосый рев! Но мы отважны: и жи
вем. Но мы отважны: и строим планы. И смеемся. И лю
бим. Мы живем! Живем, не помня о смерти, а наша
смерть предначертана с самого начала. Наперед. Но мы,
несущие в себе смерть,— отважны: мы делаем детей, мы
едим, мы спим. Любая мипута, та, что была,— невозврат
на. Необозрима любая, что настанет. Но мы отважные, мы
отмеченные гибелью,— мы плаваем, мы летаем, мы пере
ходим улицы и мосты. И мы покачиваемся на досках ко
рабля, а наша гибель, ты слышишь, наша гибель уже ух
мыляется за поручнями палубы, прячется под автомо
билем, трещит в опорах моста. Наша неотвратимая
гибель.
И мы, двуногие, мы, люди, человекозвери с толикой
красного сока в жилах, с толикой тепла, и костей, и мяса,
и мускулов,— мы это выдерживаем. Наше тление предре
шено, неизбежно, а мы сажаем сады. Наш распад неот
вратимо заявляет о себе, а мы строим. Наше исчезнове
ние, наше небытие непреложно, установлено, неугасимо,
наше небытие предстоит неминуемо, а мы есть. Мы
еще есть. Мы, наделенные непостижимой отвагой,
есть.
Случай, неучтимый, проигравшийся бог Случай, гроз
ный, могучий случай, как пьяный, балансирует над на
ми, балансирует на крышах нашего мира. А под кры
шами живем мы, беззаботные со своей необъяснимой
верой.
Два-три грамма мозга пришли в бездействие, два грам
ма спинного мозга взбунтовались: и мы в параличе.
Мы полоумные. Окостеневшие, Несчастные. Но мы сме
емся.
4 В. Борхерт
97
Сердце не пробило одного-двух ударов, и мы остались
без пробуждения, остались без завтра. Но мы спим — до
верчиво, крепко, по-звериному спокойно.
Мускул, нерв, сухожилие вышли из строя и: мы пада
ем. В бездну, в бесконечность. Но мы ездим, мы летаем и
спесиво покачиваемся на досках кораблей.
И отчего мы такие, скажи, отчего? Отчего мы можем,
должны быть такими — ни одни уста не раскроются, что
бы нам это объяснить. Навсегда это останется без ответа,
без обоснования, без формы. Тьма. А мы? Мы есть. Всетаки есть, все еще есть. Ты подумай — мы все еще есть.
Все еще, пойми ты, мы все еще есть.
Оба человека в комнате дышат. Мягко, спокойно один,
быстро, судорожно другой, у окна. За окном город. Луна,
как грязный яичный желток, плавает в черничном отваре
ночного неба. Вид у нее протухший, и кажется, что опа
вопяет. Такой больной выглядит луна. А вонь идет от ка
налов. От нескладного бесформенного моря домов, миллио
нами стеклянных глаз уставившихся в темноту. Но у лу
пы вид такой нездоровый, что можно подумать — от нее
пдет этот запах. Нет, луна, пожалуй, слишком далека, и
это все-таки каналы. Да. Это каналы, серо-черные блоки
домов, сине-черные лакированные автомобили, желтые,
жестяные трамваи, темные ржаво-красные товарные поез
да, лиловые дыры сточных ям, мокро-зеленые могилы, лю
бовь, страх — вот что наполняет запахами ночь. Вряд ли
это луна, хотя вид у нее протухший, болезненный, и она,
воспаленная, размякшая, плавает в звездно расцветшем
небе. Слишком желтая для звездно расцветшего лилового
неба.
Тот у окна, хриплый, торопливый, худой, видит эту
луну, он видит и город под луной, и простирает руки из
окна, и хватает город. И его голос скребет в ночи, как на
пильник.
— И еще этот город! — скребет голос от окна,— и еще
этот город. Ведь он — это мы — резиновые покрышки, яб
лочная кожура, бумага, стекло, пудра, камень, пыль, ули
ца, дома, гавань — все это мы. Всюду мы. Мы сами: давя
щий, огненный, холодный, возвышающий город. Мы, только
мы — этот город. Только мы, без бога, без милосердия,
мы — этот город.
И мы это выдерживаем, быть в городе, быть в себе,
быть в окружающем нас. Быть гаванью, мы и это выдер
живаем. Выдерживаем отбытия и прибытия, как истые
98
жители портового города. Мы выдерживаем непостижимое:
быть в ночи! В этой портовой ночи, где рука об руку дви
жется ослепительно-пестрое и смертно-темное. В город
ской ночи, полной треска рвущегося шелкового белья и
Полной теплотою девичьей кожи. Мы выдерживаем эти
одинокие ночи, штормовые ночи, лихорадочные ночи, ка
русельно-пьяные ночи, горлопанные, опустошающие ночи.
Мы проживаем эти хмельные ночи над исписанной бумагой
и под сенью кровоточащих губ. Мы их выдерживаем. Ты
слышишь, мы проходим через них, и мы остаемся живы.
И любовь, кроваво-красная любовь есть в этих ночах. И
она причиняет боль — иногда. И она лжет — всегда, лю
бовь. Но мы любим всем, что есть у нас.
И ужас, страх, отчаяние, безвыходность тоже есть
в этих мучительных ночах — за нашими мокрыми от вод
ки столами, у наших расцветших постелей, на наших за
хлестнутых песней улицах. Но мы смеемся. Живем всем,
что есть у нас, всем, чем можем жить. Всем, что есть мы
сами.
И мы неверующие, мы оболганные, растоптанные,
потерянные, мы, от которых никто ничего не ждет. Мы
разочаровавшиеся и в боге, и в любви, мы опившиеся го
речью: мы каждую ночь ждем восхода солнца. При каж
дой лжи мы ждем правды. Мы верим каждой новой клят
ве в ночи, мы жители ночи. Мы верим в март, верим в него
посреди ноября. Мы верим в паше тело, в эту машину, в
ее «и завтра быть», в ее «и завтра функционировать». Мы
верим в горячее знойное солнце среди снежной бури. В
жизнь мы верим, мы: среди смертей. Таковы мы, лишен
ные иллюзий, с грандиозными немыслимыми мечтами в
мозгу.
Мы живем без бога, без прочности, в пространстве,
без обещаний, без уверенности — выброшенные, выбрако
ванные, потерянные. Не зная дороги, стоим мы во мгле,
без лица стоим в потоке носов, ушей и глаз. Без эха стоим
в ночи, без опоры на ветру, бе-з окон, без дверей, открытых
для пас. В безлуниой, беззвездной тьме, обмапутые ж ал
кими чахоточными фонарями. Мы без ответа. Без «да».
Без родины и твердой руки, бессердечные, окутанные
мглой. Преданные во власть тумана, во власть неумолимо
го дня и ночи, у которой нет для нас пи окон, ни дверей.
Во власть того, что в нас, и того, что вокруг нас. Безраз
дельно, безнадежно. И мы смеемся. Мы верим в утро. Но
мы его пе знаем. Мы вверяемся утру, мы на него уповаем.
4*
99
По никто его нам не обещал. Мы зовем, молим, призывая
утро. Но никто нам не отвечает.
Тощая, долговязая, сутулая химера у окна барабанит
пальцами по стеклу:
— Вот! Вот! Вот! Вот! Город. Фонари. Женщины. Лу
на. Порт. Кошка. Ночь. Распахни окно, кричи в темноту,
заклинай, плачь, вой обо всем, что тебя мучит и сжигает:
ответа нет. Молись!— ответа нет. Ругайся!— ответа нет.
Вопи из окна на весь мир о своих страданиях!— ответа
нет. Нет, нет, нет ответа!
За окном город. За окном ночь с запахом девушек и
мусорных урн. А дом стоит на улицах города, дом с ком
натой и теми двумя в ней- С комнатой и двумя
людьми. Один из них стоит у окна, он уже глотку себе
прокричал, взывая к другу в сумеречной глубине комна
ты. Он долговязый, узкий, пылкий, с хриплым голосом
привиденья, кривоплечий, мучающий, опустошающий,
самозабвенно увлеченный. И виски у него синевато-мяг
кие и мокро-блестящие, как освещенные луной крыши за
окном. Другой сидит в невозмутимой глубине комнаты.
Широкий, белокурый, бледный, басовитый. Он прислоня
ется к стене, изнемогший, испепеленный химерой у окна.
Но вот его мягкий округлый голос устремляется к другу:
— А какого черта ты, спрашивается, не вешаешься,
безнадежная, сумасбродная, иссохшая, истлевшая жерди
на, а! Крыса несчастная! Брюзгливый сопляк! Червь, раз
малывающий дерево в муку. Могильный червь, напоми
нающий о смерти. В керосин бы тебя окунуть, тряпка во
нючая. Вешайся, слабоумный, пьяный выродок. Почему
ты еще не повесился, всеми покинутый, пропащий, отвер
гнутый вахлак, говори же.
Голос его полон тревоги, добр и мягок даже во всех
этих проклятиях.
Но долговязый не дает ему опомниться, деревянный,
грубый, резкий голос снова гонится за тем у стены. Гру
бо, резко налетает на того у стены, высмеивает его, удив
ляет:
— Вешаться? Мне? Я — и вешаться, бог ты мой! Неуж
то ты не понял, так и не понял, что я люблю эту жизнь?
Бог мой, это мне-то на фонарь! Выпить, выхлебать, выла
кать, высосать, выглодать хочу я эту дивную, горячую,
бессмысленную, бешеную, непостижимую жизнь! Мне ее
прозевать? Мне? Повеситься? Ты мне предлагаешь на фо
нарь? Мне? Мне ты это говоришь?
100
Бледный молодой человек, спокойно стоящий у стены,
катит свой округлый голос обратно к окну:
— Но, мальчик, старина, человече: почему же ты жи
вешь?
А тощий хрипло выкашливает:
— Почему? Почему я живу? Может быть, назло? Толь
ко назло? Назло смеюсь, и ем, и сплю, и снова просыпа
юсь. Только назло. Назло и детей произвожу на свет, на
этот свет! Девушкам лживо вговариваю любовь в сердце и
в бедра, а потом даю им почувствовать правду, пугающую,
ужасную правду. Правду — эту мерзкую, бескровную, вис
логрудую, измызганную шлюху! Строить корабль, рабо
тать лопатой, писать книгу, кидать уголь в топку парово
за, пить водку. И все назло! Со зла. Да: жить! Но назло!
Отказаться, повеситься: мне? А завтра это может случить
ся, уже завтра может произойти, в любую минуту может
настать.
Совсем тихо каркает теперь темный, тот, у крестовины
окна, не всезнающий, но обо всем догадывающийся. А бе
локурый в глубине комнаты, округлый, надежный, здраво
мыслящий, спрашивает:
— Что? Что произойдет? Что настанет? Кто? Где?
Никогда еще ничего не случалось, слышишь ты, ни
когда!
А другой отвечает:
— Нет, ничего не произошло. Ничего. Мы все еще гло
даем кости, живем в норах деревянных и каменных. Ниче
го не случилось. Я знаю. Но разве не может случиться в
любой день? Сегодня, вечером? Послезавтра? Возможно, на
первом углу. В ближайшей постели. На другой стороне.
Потому что когда-нибудь ведь оно должно прийти, не
жданное, чаяное, великое, новое. Событие, тайна, разгадка.
Когда-нибудь, возможно, последует ответ. И его, его мне
прозевать? Нет, дорогой, нет и нет. Никогда и ни за что!
Разве ты не чувствуешь, что может что-то произойти? Не
с прашивай: что? Разве ты сам не чувствуешь этого? Не
чаешь этого в себе? Вне тебя? Потому что оно придет, слы
шишь, может быть, уже пришло. Где-то. Неопознанное.
Тайное. Возможно, нам это откроется нынешней ночью,
завтра в полдень, на следующей неделе, на смертном одре.
Или мы ополоумели? Преданные во власть смеха в пас и
над нами? Печали, слезам, реву страхов и ночей. Предан
ные во власть... Возможно? Возможно. Потерянные — воз
можно? Мы останемся без ответа? Или мы, мы сами этот
101
ответ? Может быть, мы носим его в себе, ответ, как и
смерть. Ну скажи же! Или мы, в конце концов, носим его
в себе, этот ответ, как и смерть. С самого начала? Носим в
себе ответ и смерть. От нас зависит, будет ответ или не
будет. В конце концов мы преданы во власть самих себя.
Только себя? Скажи, что это так, скажи. Мы сами и есть
ответ? Мы преданы во власть самих себя? Да? Да? Скажи.
Обеими руками, изогнутыми, тощими, огромными, дер
жится долговязый, пламенный призрак, темный, хриплый,
шепчущий, за крестовину окна. Белокурый прячет свой сы
тый округлый голос обратно в живот. Спрашивающий у
окна уже своим вопросом ответил себе. Дыханье одного
своим теплом переходит в дыханье другого. Их крепкий добрый запах, запах коня, табака, кожи и пота, наполняет
комнату. Наверху на потолке штукатурка медленно вы
светляется, пятно за пятном. За окном луна, фонари и
звезды стали бледными, бледными. Без блеска, без смысла,
слепые.
А за окном город, смутный, темный, грозный. Город:
огромный, жестокий, добрый. Город: немой, гордый, ка
менный, бессмертный.
А за окном, на краю города, в морозной чистоте и про
зрачности, встает новое утро.
ПОКОЛЕНИЕ БЕЗ ПРОЩАНЬЯ
■
ы — поколение без привязанностей и без
глубин. Наша глубина — бездна. Мы — по
коление без счастья, без родины, без про
щанья. Наше солнце — скудно, наша лю
бовь — жестока, наша юность не ведает
юности. И еще мы поколение без границ, без удер
без присмотра — мы вытолканы из манежика детс
жизнь, которую они нам уготовили и за которую нас
зирают.
Но бога они нам с собой не дали, не дали бога, который
утишил бы маше сердце, когда его обвевают все ветры ми102
ра. Итак, мы поколение без бога, ибо мы поколение без
привязанностей, без прошлого, без признания.
И ветры этого мира, которые сделали бродягами наши
поги, бредущие по его раскаленным или в рост человека
заснеженным дорогам, сделали нас поколением без про
щанья.
Мы — поколение без прощанья. Мы не можем прощать
ся, не смеем, ибо нашим бродяжьим сердцам на путаных
дорогах этого мира пришлось бы вечно прощаться. Разве
на одну ночь может испытать привязанность сердце, если
оно знает, что утром уже пора прощаться? Можно ли вы
держать это прощанье? Можно ли нам снести все проща
ния, как сносите вы, другие? Вы упиваетесь ими до самой
последней секунды, а наши слезы стали бы потоком, кото
рый не удержать никаким плотинам, даже если они по
строены праотцами.
У нас достанет сил пережить прощанье, подстере
гающее нас на каждом километре пути, как вы его
пережили.
Не думайте, что у нашего сердца нет голоса, оттого что
оно молчит о своих привязанностях, а не ведает проща
ний.
Если бы наши сердца, подобно вашим, обливались
кровью при прощаньях, печалясь, стараясь найти утеше
ние, а имя нашим прощаньям — легион, то так огромен и
страшен стал бы крик наших измученных сердец, что
вы, по ночам, сидя в постели, молились бы о боге для
нас.
Поэтому мы поколение без прощанья. Прощанья мы не
ведаем, уходя, мы оставляем девушку спящей, не допус
каем его, отказываем в нем себе и той, с которой надо бы
ло бы попрощаться. Мы крадемся прочь, как воры, небла
годарно благодарные, берем с собою любовь, а прощаньем
пренебрегаем.
И сколько же у нас встреч, встреч недолгих и без про
щанья; мы как звезды. Приближаемся друг к другу, стоим
рядом две-три световые секунды и снова друг от друга от
даляемся: без следа, без привязанности, без прощанья.
Мы встречаемся под стенами Смоленского собора, мы—
мужчина и женщина,— а потом крадемся в разные сторо
ны. Мы встречаемся в Нормандии, как дети и отцы,— а
потом крадемся в разные стороны.
Встречаемся ночью у финского озера, мы — влюблен
ные,— а потом крадемся в разные стороны.
103
Встречаемся в вестфальском имении, мы — счастли
вые, выздоравливающие,— а потом крадемся в разные сто
роны.
Встречаемся в городе, в подвале, мы —голодные и уста
лые, задаром спим крепко и вволю,— а потом крадемся в
разные стороны.
Мы встречаемся на белом свете, мы, человек с чело
веком, а потом крадемся в разные стороны, ибо нет у нас
привязанности, нет пристанища, нет прощанья. Мы — по
коление без прощанья, оно крадется прочь, как вор,
страшась крика собственного сердца. Мы — поколение, ко
торое не возвращается домой, ибо нет у нас дома, не к ко
му нам вернуться, нет никого, кто сберег бы наше серд
це,— так стали мы поколением без прощанья, поколени
ем, которое не возвращается домой.
Но мы — поколение прибытия. Возможно, что нам суж
дено прибыть на новую звезду, в новую жизнь. Прибыть
под новое солнце, к новым сердцам. Возможно, нам суждено
торжественно прибыть к новой любви, к новому смеху, к
новой жизни.
Мы — поколение без прощанья, но мы знаем, что всо
прибытия принадлежат нам.
ПОЕЗДА ДНЕМ И НОЧЬЮ
одные дороги, шоссейные дороги слишком
медленны для нас. Слишком извилисты.
Потому что мы хотим домой. Мы не знаем,
где это: дома. Но хотим туда. Водные доро
ги, шоссейные дороги слишком извилисты
для нас.
А по мостам, по насыпям пыхтят, тарахтят поезда.
Сквозь черно-зеленое дыханье леса и затканный звездами
занавес ночей фырчат товарные поезда, туда-туда, в неус
танной друг-за-дружке колес. Проносятся над нескончае
мыми шпалерами шпал. Неудержимо. Непрестанно: поез-
И
104
да. Громыхают по дамбам, стучат по мостам, рывком вы
рываются из туманов, меркнут в сумерках, гулко гудят в
ночи: товарные поезда, что-то бормочущие, торопливые, но
и медлительные, неспокойные, они как мы.
Они как мы. Криком, выспренне, величаво возвещают
о себе из дальних далей. И потом налетают грозой, словно
прокатившись по невесть каким мирам. При этом они все
похожи и все неожиданны, внезапны. В мгновенье ока, не
успеешь понять, чего им надо, они уже сгинули. И во
круг — словно не было их. Только сажа да сожженная
трава метят их путь. А потом они прощаются, немножко
меланхолично, криком прощаются уже из невообразимо
дальней дали. Как мы.
Некоторые из них поют. Рокочут, стрекочут сквозь па
ши счастливые ночи, и мы любим их монотонное пенье, их
обещающий ненасытный ритм: до-мой, до-мой, до-мой.
Или рыщут по спящей стороне, волком воют па заброшен
ных полустанках, где тускло-сонно тлеют огни: завтра
Брюссель — завтра Брюссель. Или знают еще больше, пиа
но, только для тебя, а те, что рядом сидят, уже не слышат
пиано: Улла ждет — Улла ждет — Улла ждет. Но есть сре
ди них и равнодушные, они нескончаемо длинны и мудры,
и ритм у них тяжелый, как поступь старого грузчика.
Они ворчат, урчат что-то себе под нос и невиданными це
пями ложатся на землю, освещенную луной, бескрайние в
своем великолепии, и в своем волшебстве, и в своей кра
сочности под бледной луной — коричнево-красные, черные
или серые, голубые и белые: товарные вагоны — двадцать
человек, сорок лошадей, угольные вагоны — от них непо
стижимо разит дегтем и духами, дровяные вагоны — опи
дышат лесом, цирковые вагоны — голубые, с храпящими
атлетами и перепуганными зверями внутри, холодильные
вагоны — полные гренландского холода и гренландской бе
лизны, пропахшие рыбой. Они безудержны в своей роско
ши и, как драгоценные цепи, лежат на стальных рельсах,
как чудные редкостные змеи, извиваются в лунном свете.
И они рассказывают тем, что по ночам живут только слу
хом, слухом находятся в пути, больным и заключенным,
о непостижимой широте мира, о его сокровищах, о его сла
достности, его концах и бесконечностях. И нашептывают
тем, кто не спит, добрые сны.
Но есть среди них жестокие, неумолимые, грубые; без
мелодии гремят они в ночи, биенье их пульса остается в
ушах, потому что оно тяжело и безобразно, как дыханье
105
злого астматического пса, который гонится за тобой: впе
ред-вперед — назад нельзя — навек-навек. Или еще угрю
мее вращаются колеса: все миновало — все миновало. Их
песня не дает нам спать и беспощадно вспугивает от спа
мирные деревни справа и слева, так что псы там хрипнут
от ярости. А колеса вращаются, крича и всхлипывая, жес
токие, неподкупные, под блеклыми звездами, и даже
дождь не смягчает их. В их крике кричит тоска по роди
не, потерянное, покинутое — всхлипывает неотвратимое,
разлученное, случившееся и еще неведомое. И они глухо
отстукивают ритм пагубный и безутешный по залитым
луною рельсам. И тебе не забыть их.
Опи как мы. Никто не может обещать им смерть на ро
дине. Они не знают покоя, не знают отдыха по ночам
и отдыхают, только когда больны. И цели у них нет.
Возможно, их родина Штеттин, или София, или Фло
ренция. Но они разлетаются в щепы между Копенгаге
ном и Альтоной или в предместье Парижа. Или
выходят из строя под Дрезденом. Или еще несколько
лет влачат жалкую жизнь, переоборудованные в будки
для рабочих дистанции или в садовые домики обыва
телей.
Они как мы. Выносят больше, чем кто-либо мог пред
положить. Но однажды сходят с рельсов, стоят недвижно
или теряют жизненно необходимый орган. Всегда они
рвутся куда-то. Никогда нигде не остаются. А когда им
придет конец, чем была их жизнь? Быть в пути. Но вели
чественно, грозно, безгранично. Поезда вечером, почыо.
Цветы на насыпи с пропыленными головками, птицы па
проводах с пропыленными голосами дружат с ними и дол
го помнят о них.
И мы останавливаемся, широко открыв глаза в изумле
нии, когда из невообразимо дальней дали слышится их
таинственно обещающий крик. Мы стоим с развевающи
мися па ветру волосами, когда они налетают грозой, слов
но прокатившейся над невесть какими мирами. Мы стоим,
с пропыленными лицами, когда из невообразимо дальней
дали слышится крик. Далекий, далекий. Крик. Что он зна
чит? Да ничего. Или все. Как мы.
И поезда отстукивают под окнами тюрем сладостный,
опасный, манящий ритм. И ты весь превращаешься в слух,
бедный арестант, впитывая в себя ночной стук-перестук
поездов, а их крик, их свист сотрясают зыбкий мрак твоей
камеры — болью и вожделением.
106
А не то, если ночью тебя томит жар, они рыча наки
дываются на твою постель. И жилки лунно-синеватые
бьются и впитывают в себя песню, песню товарных поез
дов: в пути — в пути — в пути... И твое ухо — бездна, по
глощающая мир.
В пути. И опять и опять тебя выплевывает на вокзалы,
для прощания, отбытия.
И станции вздымают свои бледные лбы вдоль твоего
темного пути. И на этих морщинистых лбах стоят имена,
имена, равнозначные жизни: постель, или голод, или
девушка. Улла. Карола. И окоченевшие ноги и слезы.
И табак, или губная помада, или водка, бог или хлеб.
На бледных лбах станций стоят имена, имена эти: де
вушки.
И сам ты — рельсовый путь, проржавленный, в пятнах,
серебряный, блестящий, прекрасный и ненадежный. И ты
поделен на перегоны, втиснут между вокзалов. А на их
лбах надписи: девушка, или луна, или убийство. И значит,
это — жизнь.
Ты — железная
дорога,
протарахтел,
прокричал,
ты — рельсовый путь: что только не случается на тебе,
что только не делает тебя ржаво-тусклым и серебряно
блестящим.
Ты — человек, и твой мозг по-жирафьи высоко где-то
вверху, на бесконечно длинной шее. И никто толком не
знает твоего сердца.
ОСТАНЬСЯ, ЖИРАФ
н стоял на воющем сквозняке пустынного
ночного перрона под грязной и безлунной
стеклянной крышей вокзала. А по ночам
пустынные вокзалы — это край света, вы
мерший, бессмысленный и пустой. Пустой,
пустой, пустой. Но если ты пойдешь дальше, ты пропал.
Тогда ты пропал. Ибо у тьмы страшный голос. От тьмы
не спасешься, миг — и она тебя одолела. Она на тебя на
падает, вооруженная воспоминанием об убийстве, вчера
107
совершенном тобою. Или чаянием убийства, которое ты
совершишь завтра. И она растит крик в тебе: неслыхан
ный рыбий крик, крик одинокого зверя, загубленного соб
ственным морем. Этот крик рвет на части твое лицо, ис
пещряет его промоинами, полными страха и опасности, так
что другие шарахаются от тебя. Так нем ужасный темный
крик одинокого зверя в родимом море. Он прибывает, как
полая вода, рокочет, бушует, как прибой. Шипит гибельно,
как пена.
Он стоял на краю света. Дуговые фонари, холодные и
белые, безжалостно оголяли все кругом. Но за ними вы
растала устрашающая тьма. Не было черноты более чер
ной, чем тьма вокруг белых фонарей по-ночному пустын
ного перрона.
— У тебя, кажется, сигареты есть,— сказала девушка
с губами слишком красными па бледном лице.
— Д а,— отвечал он,— найдутся.
— Почему же ты не идешь со мною?— прошептала она
совсем близко.
— А зачем?— отвечал он.
— Ты же пе знаешь, какова я ,— крутилась она вокруг
него.
— Знаю,— отвечал он,— как все.
— Ты жираф, долговязый, упрямый жираф! Ты ведь
даже не знаешь, какой у меня вид.
— Голодный,— сказал он,— раздетый и размалеван
ный, как у всех.
— Ты долговязый и глуповатый, слышишь, ж ираф,—
прохихикала она еще ближе,— и все-таки ты милый.
И сигареты у тебя есть. Пойдем, мальчик, ночь на
дворе.
Тогда он взглянул на нее и рассмеялся.
— Ладно,— сказал он,— ты получишь сигареты, а я
тебя поцелую. Ну, а если я дотронусь до твоего платья,
что тогда?
— Тогда я покраснею,— сказала она, и ее ухмылка по
казалась ему пошлой.
Товарный поезд загорланил на путях. И внезапно
замолк. Скупой свет от огоньцд последнего вагона мед
ленно рассеялся впотьмах. Кряхтя, охая, спотыкаясь —
мимо.
И он пошел с ней.
Потом были руки, лицо, губы. Но все лица истекают
кровью, думал он, кровь сочится изо рта, а все руки дер108
жат ручные гранаты. Но тут он почувствовал запах кос
метики, и ее рука сжала его худую руку повыше локтя.
Раздался стон, упала стальная каска.
— Ты умираешь,— крикнул он.
— Умирать? Это бы еще куда ни шло,— вскрикнула
опа.
И снова надвинула на лоб каску. Ее темные волосы
тускло блестели.
— А, твои волосы,— прошептал он.
— Ты останешься?— спросила она тихонько.
- Да.
— Надолго?
- Да.
— Навсегда?
— Твои волосы пахнут, как влажные ветви,— сказал
он.
— Навсегда?— переспросила опа.
И вдруг из дальней дали: близкий огромный крик. Ры
бий крик, крик летучей мыши, крик навозного жука. Не
слыханный животный крик паровоза. Уж не зашатался ли
поезд на рельсах от страха перед этим криком? Никогда
не слыханным новым желто-зеленым криком под поблед
невшими созвездиями. Звезды не зашатались ли от этого
крика?
Он распахнул окно, так что ночь холодными руками
схватила его обнаженную грудь, и сказал:
— Мне надо идти.
— Останься, жираф!— Ее рот мучительно-краспо мер
цал на белом лице.
Но жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А
позади него серо-лунная улица вновь замолкала, вновь за
мыкалась в свое каменное одиночество. Окна были как
мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся. За
навеси, словно отяжелевшие от сна, тайно трепещущие ве
ки, тихонько развевались. Покачивались. Покачивались
белые, мягкие, тоскливо кивая ему вслед.
Оконная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холо
дом. Когда он оглянулся, за стеклом виднелся слишком
красный рот. Жираф, плакал он.
мимо, мимо
■ ногда он встречался с самим собой. Кри
воплечий, неслышными шагами шел себе
навстречу, волосы у него были слишком
длинные, закрывали одно ухо; пожимая
себе руку, не очень крепко, оп говорил:
— Здравствуй.
— Здравствуй. Ты кто?
— Ты.
- Я?
- Да.
Тогда он говорил сам себе:
— Почему ты кричишь временами?
— Это зверь.
— Зверь?
— Зверь — голод.
Тогда он спрашивал себя:
— Почему ты так часто плачешь?
— Это зверь! Зверь.
— Зверь?
— Зверь — тоска по родине. Он плачет. Зверь — голод
кричит. А зверь я — он удирает.
— Куда удирает?
— В ничто. Нет прибежища в бегстве. Повсюду я
встречаю себя. Большей частью по ночам. Но приходится
удирать все дальше. Зверь-любовь хватает тебя, но зверьстрах лает под окном, за которым ждет девушка и стоит
ее кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты уди
раешь. И опять гонишься за собой. В брюхе у тебя зверьголод, в сердце зверь-тоска. И нет прибежища в бегстве.
Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя не убе
жишь.
Временами он встречался с собою. А потом опять уди
рал. Свистя проходил мимо окон и каш ляя мимо дверей.
А временами чье-то сердце, чья-то рука удерживала его па
ночь. Или рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с
девушки. Временами одна из них удерживала его на ночь.
И тогда среди поцелуев он забывал о другом, которым был
сам, если девушка всей душой льнула к нему. И смеялась.
И страдала. Хорошо, когда рядом было такое существо с
длинными волосами в светлом белье. Или некогда свет
лом, да еще в цветочках. А если у нее была вдобавок губ110
ная помада, совсем хорошо. Пестрое что-то поблизости. И в
темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда тем
нота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте.
Губная помада тогда рисует маленькую печурку на ее
губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в темноте.
А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя
человек.
Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как
плод шиповника. Бронзовая. А в волосах у нее, это шло
от цыган, было больше синевы, чем черноты. И они были
как лес: густые. На руках у нее, как перышки только
что вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски,
а голос был притягателен, как голос портовой дев
чонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее
Карин.
А другую звали Али, и ее белокурые волосы были свет
лы, как морской песок. Смеясь, она морщила нос, и еще
опа кусалась. Но потом появился некий человек, он был ее
мужем.
А возле одной двери вечно стоял худой серый челове
чек, становившийся все меньше и меньше, он говорил:
— Отлично, мой мальчик.
Позднее он узнал: это был его отец.
А ту, с ногами, беспокойными, как палочки барабана,
звали Карола. Ноги точно у лани, нервные. Ее глаза сво
дили с ума. А передние зубы были немножко раздвинуты.
Эту он знал.
И старичок временами говорил по ночам:
— Отлично, мой мальчик.
Одна, он бывал у нее, была широка в бедрах. От нее
пахло молоком. Имя у нее было хорошее, да только он
его позабыл. Мимо! По утрам иногда удивленно пели
овсянки, но его мать была далеко,. а серый худой стари
чок ничего не говорил. Потому что никто не проходил
мимо.
И ноги его, казалось, шагали сами по себе: мимо,
мимо.
А утром овсянки уже знали: мимо, мимо.
И телеграфные провода жужж али: мимо, мимо. И ста
ричок ничего больше не говорил: мимо, мимо.
И девушки по вечерами прижимали руки к алчущей ко
же: мимо, мимо.
И ноги шагали сами по себе: мимо, мимо.
Когда-то у него был брат. И он дружил с ним. Но по111
том, жужжа, как злое насекомое, по воздуху пролетел ку
сок металла и угодил в него. Была война. И кусок метал
ла, как дождевая капля, шлепнулся о человеческую кожу:
и кровь как мак расцвела на снегу. Небо было из ляпислазури, но на крик оно не отозвалось. И последний крик,
который он прокричал, был не родина. Не мать и не бог.
Последний крик был остер и горек, как уксус: зря я про
пал. Тихое проклятие, и опять: зря.
И этот крик замкнул его уста. Навек. Мимо.
А худой серый старичок, его отец, никогда больше не
говорил: «Отлично, мой мальчик.» Никогда. Все прошло,
мимо, мимо.
ГОРОД
апоздалый путник шел по рельсам. В све
те луны они блестели, как серебро. Но они
Лочень холодные, думал путник, очень хо
лодные. Слева вдали сверкнул одинокий
огонек, хутор. И собака там была, долаявш аяся до хрипоты. Огонек и собака делали ночь ночью.
'А после путник опять остался один. Только ветер с дол
гими заунывными вздохами проносился мимо его ушей.
А рельсы были испещрены пятнами: облака наплывали на
луну.
Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый между
двумя лицами, качается.
Человек с фонарем спрашивает:
— Куда, собственно, молодой человек?
А путник плечом указывает ему светлое пятно на гори
зонте.
— Небо.
— В Гамбург?— спрашивает тот, с фонарем.
— В Гамбург.
Потом камушки тихонько зашуршали под их ногами.
Стукались друг об дружку. И проволока на фонаре болта
лась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними лежали рель112
сы в лунном свете. Рельсы серебром струились к светлоте.
Л светлота на небе в ту ночь, светлота была Гамбург.
— Не так уж там хорошо,— сказал человек с фона
рем,— не так уж хорошо в городе. Светло, конечно, очень
светло, но под светлыми фонарями нет-нет да попадаются
голодные люди. Ты это запомни, слышишь?
— Гамбург,— засмеялся путник,— и все другое тогда
уже безразлично. Только туда, только туда ты и стремишь
ся, если пришел оттуда. Только туда тебя и тянет. И по
том,— это он сказал, как будто невесть что при этом ду
мал,— Гамбург — это жизнь! Только там жизнь!
Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер мо
нотонно выл, проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно
блестящие и холодные.
Человек с мерно раскачивавшимся фонарем сказал:
— Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать
запахи, браться за ручку двери. Проходить мимо лю
дей ночью, чувствуя капли дождя на волосах. Это уже
много.
За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз
тоской по родине. И этот вой ночь сделал ночью. Затем то
варный поезд простучал мимо них. Как опасность, громы
хал он под затканным звездами небом. Они оба, мужест
венные, не затаили дыханья перед ней. А красные крутя
щееся колеса тарахтели, тарабарили под красными, ржа
во-красными вагонами. Стучали, стрекотали, стремясь
туда-туда-туда. И некоторое время спустя уже много даль
ше снова: туда-туда...
Путник сказал:
— Нет, жизнь — это больше, чем бродить под дождем
и браться за ручки двери. Она больше, чем проходить ми
мо людей и вспоминать запахи. Жизнь — это и страх. И
радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И радость,
что ты под него не попал. Радость, что можно идти даль
ше.
Возле железнодорожного полотна стоял домишко. Ч е
ловек уменьшил огонь в фонаре и подал руку путнику:
— Так, значит, в Гамбург!
— В Гамбург,— ответил тот и пошел дальше.
Рельсы в свете луны блестели. А на горизонте стояло
светлое пятно: город.
113
ГАМБУРГ
амбург!
Это больше, чем груда камней, крыш,
[окон, обоев, кроватей, улиц, мостов и фо
нарей. Больше, чем фабричные трубы и
сигналящие автомобили, больше, чем хо
хот чаек, звонки трамваев и грохот поездов,— это больше,
чем пароходные сирены, скрипучие портовые крапы, про
клятия и танцевальная музыка,— о, бесконечно, бесконеч
но больше.
Это наша воля — быть. Не где-нибудь, не как-нибудь, но
здесь, между Альстером и Эльбой, и быть только такими,
какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без стыда мы признаемся,
что морские ветры, что речной туман одурманили, приворо
жили нас к этим местам, и здесь мы остаемся, остаемся
здесь! И что речушка Альстер соблазнила нас густо строить
дома вблизи от нее, а река, широкая серая река, соблазнила
нас плыть на парусах по морям вслед за нашей тоской,
уезжать, уходить, рассеиваться по свету — плыть, чтобы
вернуться, вернуться больными и смиренными, вернуться
к нашей синей речушке меж зеленых стеблей башен и
серо-красных крыш.
Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и
шестиэтажных домов. Каменный лес и камни его мостовой
с поющим своим ритмом как по волшебству уподобляются
лесной земле, по ночам иногда ты слышишь на ней шаги
умерших.
Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий,
зверь из дворов, стекла, вздыхателей, слез, парков, сладо
страстных вскриков — зверь с глазами, горящими при сол
нечном свете,— серебристыми, в масляных пятнах отводны
ми каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающи
ми при лунном свете: трепетными, тлеющими фонарями.
Город: родина, небо, возвращение — возлюбленная меж
небом и адом, меж морем и морем. Мать меж лугов и от
мелей, меж рекой и речушкой; ангел меж бодрствованием
и сном, меж туманом и ветром — Гамбург!
Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Марсе
ле, во Фриско и в Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте,—
тем, которые любят Гарлем, Марсель, Фриско и Капштадт,
так же как мы любим паши улицы, нашу реку и порт, на
ших чаек, туман, ночи и наших женщин.
114
Ах, наши женщины! Крылья чаек растрепали, спутали
им кудри — или то был ветер? Конечно, ветер, это он но
оставляет в покое женщин, ни юбок их, пи кудрей. Этот
ветер на море и в порту выведывает у матросов тайны их
приключений и обольщает наших женщин своими напева
ми о дальних далях, о тоске по родине, об отплытии и о
слезах, о возвращении и нежных, сладостных, страстных
объятьях.
Наши женщины в Гамбурге, в Гарлеме, Марселе, Фри
ско и Бомбее, в Ливерпуле и Капштадте — и в Гамбурге,
Гамбурге! Мы их знаем, и как же мы любим их, когда ве
тер дерзким дуновением па секупду-другую откроет нам
их колена, когда одарит нас нежданной нежностью и мяг
ким локоном пощекочет нам нос: милый чудный гамбург
ский ветер!
Гамбург!
Это больше чем груда камней, несказанно больше. Это
набухшие земляникой, цветущие яблоневым цветом луга
по берегам Эльбы, это набухшие цветами, цветущие де
вичьей юностью сады вилл, стоящих по берегам Альс
тера.
Это белые, желтые, песчаные и светло-зеленые домики
лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые, шумные кварталы
вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дег
тем, рыбой и потом. О, это еще и ночная сладостность
парков вдоль речки Альстер и в пригородах, где в бла
женно-тоскливые ночи делают гамбуржцев, истых гамбуржцев. А гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда не
собьет их с толку. Но самые счастливчики вплывают в
эту бессмертную жизнь по освещенным луною водам Альс
тера на лодке с пропахшими сыростью подушками, под
кваканье лягушек!
Гамбург!
Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы
Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем
птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где
мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть
напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских ве
черах и морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные
крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные
в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные
примулами и кустиками роз) ведут наблюденье за жи
выми и поневоле делят пот и стон работающих и рождато115
щих — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдор
фе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бес
смертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни и не
могут, не могут забыть свой город!
Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бес
конечности безутешных улиц, на которых мы все роди
лись и однажды должны будем умереть,— а это ведь мно
го, много больше, чем просто груда камней! Иди по ули
цам и раздувай ноздри, как конь раздувает их; вдыхай
запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый дивап, лун,
бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, ге
рани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и
пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда
больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон,
ветер и любовь, слезы и туман!
Это наша воля быть: Гамбург!
БИЛЛБРУК
ельдфебель канадских военно-воздушных
сил, прибыв поздним вечером в Гамбург,
опустил на каменные плиты вокзала свой
тяжеленный чемодан. Потом надул щеки
и выдохнул воздух. Кто его знает, отчего
он это сделал так основательно, то ли воздух на вокзале
был спертый, то ли он уж очень вспотел. Обе его руки
нырнули в карманы штанов и с зажигалкой и пачкой си
гарет снова вынырнули на свет божий. Нет, не на божий.
На ламповый. На тусклый, подслеповатый, мокрый, неяс
ный свет ламп ночного вокзала. Далее он зубами вытащил
сигарету из бумажной обертки и позволил своей зажигал
ке сделать «чик». Зажигалка чикнула, как ей положено, и
тоненький желтый вялый язычок пламени опалил темно
рыжие узкие усики фельдфебеля. Только слегка опалил.
Но явный запах паленого ударил ему в нос. Точно горе
лой резиной потянуло. «Резиной?»— подумал он. А что
подпаленные волосы похоже пахнут, ему в голову не при116
шло. Но и слово «резина» лишь мельком пронеслось у пего
в мозгу. Сигарета осталась незажженной. Она лежала бе
лая, новешенькая, чистая на грязном полу. Она выпала у
него изо рта. Губы его были слегка приоткрыты. И он за
был защелкнуть зажигалку. Маленький язычок пламени,
позабытый, отвергнутый, забился обратно в фитилек. Он
забыл с помощью карманного зеркальца обследовать опус
тошения, произведенные на его лице. Начисто забыл о сво
их опаленных, поредевших рыжих усиках, отдай он себе
в этом отчет, ему самому показалось бы это странным. По
тому что он очень носился со своими усиками, ржаво-крас
ными и все же весьма аристократическими благодаря своей
узости, так сказать, аристократически проржавевшими
усиками. Теперь они, конечно, испорчены, а он даже не
вынул зеркальца из кармана, чтобы оценить понесенный
ущерб. Вместо этого он стоял — рот раскрыт, зажигалка
раскрыта, а сигарета, белая, новая, валяется на полу. По
забыл про рот, зажигалку, сигарету. Позабыл про чемо
дан, Канаду, усики и запах гари. Позабыл, раскрыл рот
и пе отрываясь смотрел на довольно большую эмалирован
ную дощечку с множеством непонятных, черными буквами
выведенных слов. Не отрываясь смотрел на одно слово из
восьми чернолакированных букв. Ибо это слово, эти восемь
букв, это восьмибуквенное чернолакированное слово было
его имя. Он зажмурился и тут же широко раскрыл глаза.
Имя все равно осталось. Восемь черных букв, лакирован
ных, блестящих, на белой эмалированной доске со множе
ством других непонятных, выведенных черными буквами
слов. Он смотрел на доску. Мое имя, думал он. Явно и оче
видно. Да еще в лаке и эмали. Я рехнулся, думал он, рех
нулся. В лаке и эмали. Безумие! Глупость какая-то, сумас
шествие! За свою двадцатишестилетнюю жизнь он впервые
был в Гамбурге. Впервые стоял на этом вокзале, в этом за
ле ожиданья, под этими подслеповатыми вокзальными
лампами, на этих исхоженных вокзальных плитах. И здесь,
именно здесь, где он впервые, выведено его имя. В эма
ли и лаке. Да, здесь вдруг оказалось его имя. То есть, ко
нечно, не вдруг, оно, надо думать, давно уже было здесь.
Только для него это было вдруг. Конечно, для него вдруг,
очень вдруг, да еще черным по белому, в эмали и лаке.
Черными буквами на белой доске стояло оно, имя, его имя,
просто-напросто: Биллбрук. Отчетливо и ясно. Как ни вер
ти — это его имя. В чужой стране, лаком по эмали: Билл-»
брук. Отчетливо и ясно,
Ш
Он снова попытался было зубами вытащить сигарету
из пачки, но заметил, что его рука дрожит. Он усмехнул
ся. Да, теперь он усмехнулся. А только что был испуган.
Когда оп вошел в номер гостиницы, его волнепие еще
не улеглось. Он излишпе громко приветствовал обоих сво
их товарищей по комнате и, едва успев с ними познакомить
ся, рассказал о своем приключении. «Приключение», так он
и сказал. Случившееся настолько его поразило, что он это
считал приключепием. Он назвал себя очень медленно и
очень четко, а затем им пришлось «слушать со внимани
ем». Имя, его имя, имя, вывезенное из Америки, из Кана
ды, из Хоупдейла, это имя черным по белому стояло на
вокзале. На здешнем вокзале, в Гамбурге. При этом оп не
однократно клялся обоим слушателям, что о мемориальной
доске, конечно, не может быть и речи. Нет, нет. Только пе
это. Он в жизни двух строчек не срифмовал, так же как
не изобрел средства против глазных болезней или дешевой
жировой смеси. И чемпионом по боксу не был. Не было
также приказа о его розыске и аресте. Честное слово, не
было. И в Гамбурге он сегодня впервые. Честное слово,
впервые.
Когда он в своих взволнованных объяснениях дошел
до этого пункта, оба его товарища разразились громовым
хохотом. Хохотали до упаду. Злорадным, неприязненным,
жестяным хохотом хохотал маленький брюнет у окна.
И вульгарно, животно, добродушно ревел грязно-пепель
ный атлет и кулаками барабанил по столу. Вперемешку
с гоготом и ревом они объяснили ему, что Биллбрук — это
часть города, часть города Гамбурга. Да, да, часть Гам
бурга зовется Биллбрук. Опи как-никак уже целый год
живут в Гамбурге. Можно сказать, здешние старожилы,
почти что аборигены и, конечно, не могут этого не знать.
И Биллу Бруку, фельдфебелю военно-воздушных сил нз
Хоупдейла, пришлось им поверить. Пришлось, несмотря па
их гогот, потому что они сунули ему под нос план города,
да еще жирно подчеркнули и обвели синим карандашом ту
часть Гамбурга, которая звалась Биллбрук. Когда оп это
увидел и понял, он почувствовал нечто вроде гордости. Без
всяких к тому оснований, разумеется. Но он об этом не ду
мал. Он разрешил себе втихомолку немножко погордиться
своим именем. И не ставил себе этого в упрек. Не каждый
ведь день случается жителю Хоупдейла переплыть океан
и здесь, в Гамбурге, увидеть свое имя в великолепии бле
стящих черных букв на белой эмалевой доске. Вот он и раз118
решил себе немножко гордости и заодно отличного настро
ения. Это настроение нашло на него неожиданно, едва
только он заметил, что, возгордившись, начисто позабыл
испуг. Он уже видел себя в Хоупдейле: он стоит в кухне
и от радости и смеха треплет прическу матери. Он уже
слышал, как смеется весь дом в Хоупдейле, как до самой
хоупдейлской гавани смеются, когда он станет рассказы
вать о части города, именующейся Биллбрук. То-то будет
смеху, ахов и охов. А своих коров он вдарит кулаком под
ребра и скажет, что они-де тоже могут малость погордить
ся. Непременно так сделает. И оттого, что он так сделает,
он в этот вечер долго не мог уснуть.
Отличного настроения и гордости хватило до завтраш
него дня. Утром фельдфебель уже только удивлялся. Пос
ле обеда он было попробовал украдкой сунуть в карман
план города. Но тот, сосед с жестяным смехом, заметил его
хитрость. И задребезжал, как пустая консервная банка на
ветру: «На экскурсию собрался, а? Билл Брук отправля
ется па пикник в Биллбрук. Иди, иди, парень, может, они
сделают тебя почетным гражданином. Или тебе туда не
охота? Неохота в свою часть города? А? Смотри, как бы там
тебя в бургомистры не выбрали. Господин Билл Брук из
Биллбрука. Всего тебе наилучшего, от души желаю: всего
иаилучшего!» И он так бесстыдно прокатил по комнате
свой жестяно-консервный, злорадный смех, что громовый,
оргапный гогот его белобрысого товарища, казалось, толь
ко скромно пророкотал где-то на полу. Билл Брук с ухмыл
кой посмотрел на обоих. Провел средним пальцем по сво
им ржавым усикам, вытер слезу, от смеха навернувшуюся
на глаза и повисшую на густых, как щетка, ресницах.
Сказал:
— Что ж, до вечера. Пойду прогуляюсь по своим квар
талам. Всего вам! — и вместе со своей гордостью и отлич
ным настроением пошел к двери.
Несколько мгновений он радовался озеру, расположен
ному посреди сумасшедшего города, отдельные части ко
торого носят имена добропорядочных людей из Хоупдейла
в Канаде. Даже его именем зовутся. Он потянул носом.
Эге, водой пахнет. Соленой, разобрался он. Великолепный
город, подумал он и повернулся. Посмотрел на прикрытое
облаками солнце, на серое гамбургское солнце. И реши
тельно двинулся вперед. Я правильно иду, сказал он, па
ост-зюйд-ост. И зашагал бодро и уверенно.
119
День был теплый и серо-золотистый. Серые гамбург
ские облака висели в небе. Билл Брук шагал на юго-во-<
сток. Он был в отличнейшем настроении, и серо-золоти
стое солнце светило ему в спину. Через час он вытащил
из кармана план. Сравнил пройденный путь с тем, кото
рый ему оставалось пройти. На него понадобится еще доб
рых два часа. Он ошибся. В чужом городе вперед продви
гаешься не так быстро, как хочется. План города скрылся
в кармане, и Билл Брук стал опять смотреть на юго-во
сток. Он вдыхал добрую золотистую серость летнего гам
бургского дня.
Внезапно он заметил, что его гордость вошла в штопор,
как подбитый самолет. Не вдруг. Медленно. С большими
интервалами. И превосходное настроение стало крошиться,
как зачерствелый пирог. Он оглянулся и посмотрел на
солнце. Такое же серо-золотистое, как раньше. Он заду
мался. Я устал, решил он. Закурил сигарету. Конечно же,
думал он, я устал. Вот и все. Да и непривычно мне так да
леко ходить пешком. Когда я в последний раз шел больше
часу? Дома, может быть. Да, разве что дома. Года два на
зад. Он наподдал носком башмака свой окурок, словно
раскаленный маленький футбольный мяч, и сбросил его на
мостовую.
Но дело было не в том, что он устал. Нет, совсем не в
том. А вот в чем: еще недавно он шел по улицам, на кото
рых жили люди. То тут, то там был сорван угол дома, це
лый квартал сожжен или повержен, палисадник словно бы
перепахан, балкон сдвинут с места, крыша снесена. Но
улицы в этой части города еще были похожи на улицы, не
много поврежденные, немного шаткие и побитые, но все
же это были улицы, на правой и на левой стороне которых
жили люди. Собаки лаяли па улицах среди деревьев. Дети
кричали в подворотнях, в подъездах, в палисадниках и на
задних дворах, дети радовались и плакали. Женщины вы
бивали ковры на этих улицах, звали детей из окон, возчи
ки переругивались, воняли помойки. Девушки хихикали,
и молодые люди свистели на улицах, по которым проходил
Билл Брук, фельдфебель канадских военно-воздушных сил
из Хоупдейла на Атлантическом океане. Слева и справа
па этих улицах жили люди, девушки пели, протирая окна,
канарейки заливались долгими мудреными трелями, зве
нели звонки велосипедистов, звенели молочные бутылки,
автомобили с визгом тормозили, кашляли, сигналили. В ка
ком-то доме на куски рубили Моцарта на рояле, и на ули-г
120
це было слышно, как старушечий голос отсчитывает такты
и чем-то твердым отстукивает их. Везде на улицах слева и
справа жили люди, и улицы были как улицы. Такие улицы
есть и в Хоупдейле. Или в Оттаве, или в Квебеке. Но вот
уже полчаса, как вокруг все стихло. Все меньше людей
жило в домах справа и слева, и все меньше домов стояло
справа и слева вдоль улиц. Дети, собаки, автомобили встре
чались все реже. Только разрубленный на куски Моцарт,
словно в насмешку, реял в этой внезапной тишине. Жизни
становилось все меньше, все реже она встречалась, все ти
ше была. Затем вовсе исчезла, чуть заметно промелькнула
через несколько сотен метров, не появлялась совсем на
вдвое большем расстоянии, еще раз всплеснулась двумятремя домами поодаль, но все меньше и меньше было ее.
И все тише становилось кругом, все тише. Все тише была
жизнь.
Он стоял на большом перекрестке. Он оглянулся. Ни
ребенка? Ни собаки? Ни машины? Посмотрел влево. Ни
ребенка. Ни собаки. Ни машины. Посмотрел вправо и пря
мо перед собою. Ни ребенка, и ни собаки, и ни машины!
Посмотрел вдоль четырех нескончаемых линий улиц. Ни
дома! Ни дома! Ни даже домишки. Ни даже халупы. Ни
даже уцелевшей, одинокой, дрожащей, шаткой стены.
Только трубы, как пальцы мертвецов, вонзались в предве
чернее небо. Как кости гигантского скелета. К ак надгро
бия. Пальцы мертвецов, тянущиеся к богу, угрожающие
небу. Голые, худые, искривленные, тронутые тлением паль
цы мертвецов. Куда бы он ни смотрел, по всем четырем
направлениям, а ему казалось, что с перекрестка он в лю
бом направлении видит на многие километры вдаль
ничего живого. Ничего. Ничего живого. Миллиарды камен
ных обломков, миллиарды каменных глыб, миллиарды рас
крошенных камней. Бездумно искрошенный беспощадной
войною город. Миллиарды искрошенных камней и несколь
ко сотен мертвых пальцев. И ничего больше — ни дома, ни
женщины, ни дерева. Все мертвое. Разрушенное, разва
ленное, разбитое, растерзанное, раскрошенное. Только
мертвое. Мертвое. На километры вдаль, на километры
вширь — мертвое. Он стоял среди мертвого города и на
языке ощущал его гнилостный, тошнотворный вкус. Гор
дости у него как не бывало. Его превосходное настроение
осталось далеко позади, очень далеко, у последних детей,
у последней собаки, у последних автомобилей. Здесь и воз121
дух умер, думал он. Он чувствовал, что пальцы мертвецов
сжимают его грудь. Он притих и даже дышать пе отважи
вался.
Потом опять вынул план города, он крепко держал его
в руке, а ему чудилось, что он крепко держится за него.
Он взглянул на солнце, уже совсем плоское и пыльно-золотое от чада большого города вдали. Увидел абрисы цер
ковных башен. Это наваждение, думал он. Слишком близ
ки были пальцы мертвецов, слишком тесно они обступали
его. Есть только пальцы мертвецов и развалины. Они не
наваждение.
Он решил идти теперь вдвое быстрее. Он пошел по се
редине мостовой, вернее, должен был идти по середине
мостовой, потому что рухнувшие, разорванные на части
дома оставили лишь на середине широкой улицы малоза
метную тропинку, извилистую и узкую. Он шел, тупо уставясь в землю. Но не находил своей преждевременной и по
терянной гордости, своего задорного настроения. Все это
как ветром сдуло.
И вдруг заметил — есть все-таки что-то живое в этом
мертвом, бездомном, бесшумном городе с частоколами
мертвых пальцев — трава. Зеленая трава. Как в Хоупдейле. Обыкновенная трава. Миллионы травинок. Невзрачных.
Убогих. Но зеленых. Но живых. Живых, как волосы мерт
веца. Ужасающе живых. Трава как везде на свете. Коегде посерелая, росистая, примятая, пыльная. Но все-таки
зеленая и живая. Всюду живая трава. Он ухмыльнулся.
Но ухмылка застыла у него на губах, потому что два слова,
два слова стучали у него в мозгу. Ухмылка стала серой и
пыльной, как трава кое-где. Стала холодной и мокрой.
Кладбищенская трава, стучало в мозгу. Трава? Да, трава,
и это хорошо. Но кладбищенская трава. Трава на моги
лах. Трава на развалинах. Страшная, мерзкая, благодат
ная, серая трава. Кладбищенская трава, незабвенная, на
поенная прошлым, насыщенная воспоминаниями, вечная
трава могил. Незабвенная, невзрачная, скудная. Гигант
ский незабвенный травяной ковер, расстеленный на моги
лах всего мира.
Трава. И, кроме травы, ему ничего не встретилось. Нет,
все же... Фонарный столб встретился ему, телефонная буд
ка и афишная тумба. Они ему встретились. Печальный,
скособоченный, скрюченный фонарный столб двинулся
прямо па него и, глотая слезы, забормотал: «Я не могу
больше светить. Я конченный столб. Ликвидированный.
122
Разбитый. Размозженный. Я больше не даю света. Не све
чу. Я утратил смысл жизни: я больше не свечу».
А на углу его дожидалась печальная, насквозь проби
тая, изрешеченная телефонная будка. Она зашептала, гло
тая слезы: «У меня все внутренности разворочены, а мозг
украден. Так же как моя чудная красная книга с множе
ством имен и номеров. Все к черту. Ни одна скотина ле
заходит в меня, чтоб звонить по телефону. Только эта по
шлая трава пристроилась во мне». А подальше ему кивну
ла кривая болтливая афишная тумба и, глотая слезы, за
тарахтела толстым глупым голосом: «Послушайте-с, ну
разве это не позор? Ни единого плаката нет на мне. Поду
мать только! Ни единого воззвания, ни кинорекламы, ни
приказа. Ни единого плаката! Ни черта. Позор, правда?
Вдобавок я стою здесь совершенно голая и кособокая. Это
бомбы виноваты, я имею в виду кособокость. И вообще.
Все от бомб. Эти бомбы работали поистине великолепно.
Ужасно и позорно великолепно».
Все они: фонарь, телефонная будка и афишная тум
ба — были одинаково печальны, одинаково глотали слезы.
И Билл Брук, канадец, летчик, фермер из Лабрадора, был,
как они, печален. И чувствовал себя таким же, как они,—
скособоченным, изрешеченным, разбитым. И он постарал
ся, чтобы его шаги стали на несколько сантиметров длин
нее. Солнце за его спиной утомилось и только одной сво
ей половиной смотрело на силуэт города. Билл Брук,
фельдфебель, пустившийся в дорогу в столь гордом и при
поднятом настроении, теперь шагал огромными шагами.
А шаги развеивались, не находя отклика в этом плоском,
мертвом городе, безутешном, который уже и городом не
был, а был только пустынной равниной, степью, полем,
каменной пашней, кладбищем, не знающим мирного сна, с
серо-зеленой травой и сотней-другою удивленно торчащих
труб — худых, грозно указующих мертвых пальцев.
Очень уж не по себе было Биллу Бруку, и он обрадо
вался, внезапно очутившись на шатком мостике без пе
рил, переброшенном через маленький серебристо-зеленый,
заросший тиной канал. Билл Брук с радостью забыл о пу
стыне, на многие километры простершейся вокруг пего. Он
был совершенно счастлив и готов захлопать в ладоши, как
ребенок, этот двадцатишестилетний человек, заметив на
берегу канала несколько живых пестреющих садиков, бе
лье, развешанное на веревках, и дымок над крышами.
И ребятишек! Он даже языком прищелкнул от радости.
123
Там ведь кричали дети, женщина пела, мужчины переруги
вались, сражаясь в карты, тихонько шипела лейка, тявка
ла такса. Да, ребятишки были здесь. А кальсоны, чулки,
светло-голубые и нежно розовые бюстгальтеры покачива
лись на веревке, плыли в воздухе, в волнении кивали: «Эй,
господин фельдфебель, можете спокойно идти сюда, пе
стесняйтесь, господин фельдфебель, право же, не стесняй
тесь. Идите, идите!»
И Билл Брук, человек из Лабрадора, облегченно вздох
нул и даже стукнул обоими кулаками по случайно уцелев
шим в одном месте перилам. Счастливый, он думал: «Смот
ри-ка! Что за прелесть эти дощатые домишки! Ну прямо
маленькие дворцы! А из окон и над крышами торчат ми
лые, чудные печные трубы, гнутые, перекрученные. Из их
роскошных закопченных отверстий вьется голубоватый,
верткий, кудрявый дымок. Это дымятся дрова, дымится
горящий картон, дымятся украденные штакетины от за
бора. Настоящий, живой, жизнеутверждающий, невинный,
небесно-голубой, кудрявый дымок! Повремени, задорный
старый дымок, повремени, старая простуженная такса,
повремените и вы, дивно-прекрасные бюстгальтеры, одно
мгновенье повремените: я иду! Иду вниз к вам, если все,
что я вижу, не обман зрения».
Канадец отпустил перила, перелез через низкую ка
менную стенку и, соскользнув по откосу, очутился па жел
той песчаной дорожке. Эта узкая желтая дорожка вилась
по направлению к садовым домикам, где в дверях стояли
две женщины, вытирая руки фартуками, и смотрели на
незнакомца любопытно, жадно, жадные до нового челове
ка, до новостей, принесенных им. Вот и лейка вдруг пере
стала шипеть, и девушка, сгорая от нетерпения, язычком
облизнула губы. Но обеих женщин, и лейку, и девушку
ждало разочарование. Незнакомец, это воплощение новиз
ны, это важное событие, не дошел до них. Они шеи вытя
гивали от любопытства, женщины, лейка и девушка, но он
не дошел до них.
Незнакомец остановился, не дойдя до них. Остановил
ся, потому что перед ним, в стороне от желтой песчаной
тропинки, на стенке, ограждавшей канал, сидели двое
мужчин и одна кошка. Они удили рыбу. Мужчины удили
с помощью удилищ, лески и червей. Кошка — глазами.
Тут-то незнакомец и остановился, и женщины, и лейка, и
девушка вернулись к прерванной работе, когда это уви
дели.
124
Оба мужчины сидели, свесив над водою три ноги. Три
поги? Три ноги. Один был стар, сед, изношен, хитер и сиял
от удовольствия. Другой был совсем молод, он только на
чал жить, издерган, испорчен, измочален и совсем молод.
У него-то и была одна нога, свисавшая со стенки. С ними
сидела еще и кошка, притворявшаяся совершенно незаин
тересованной и самоуглубленной. Но Билл Брук видел по
ее мордочке, что она очень даже охоча до рыбы. Такие шту
ки проделывали кошки и в Хоупдейле, точно такие. Билл
Брук рассмеялся, поздоровался с обоими мужчинами (за
одно, значит, и с кошкой) и остановился возле них. Они
подняли на него глаза. Посмотрели па пего так, словно он
и его «здравствуйте» были километров за десять от них.
Затем тот, что постарше, кивнул, и сразу стало заметно,
что когда-то давно он был веселый человек. Он кивнул.
Молодой, у которого для того, чтобы свисать со стенки,
осталась только одна нога, тот не кивнул. Но опять по
смотрел на него и своим взглядом отодвинул его еще на
добрую сотню километров. Этим взглядом он отослал его
обратно в Канаду, и в этой Канаде не было ни любви, пи
солнца, ни взаимопонимания. Отослал его в страну, где
нет леек, нет собак, нет девичьих глаз. И там его оставил,
не стал расточать на него свои взгляды. Он продолжал тща
тельно собирать крохи табаку в бумажку, которую распра
вил на своей культе, а потом еще разгладил ладонью. К а
надец чувствовал стокилометровое расстояние, чувствовал,
что изгнан в страну, где нет взаимопонимания, и, чтобы не
оставаться в такой дали, присел рядом со стариком. Те
перь над водой свисало уже пять ног. Он вынул из карма
на пачку сигарет и протянул ее старику. Дал понять, что
тот может оставить ее себе и поделиться с молодым. Ста
рик вдруг взглянул на него уже не издали и сказал: «Спа
сибо». И сказал это, как: «Э-э, да ты, видать, неплохой па
рень. Я сразу заметил. И без всяких сигарет». С этими
словами он протянул пачку молодому. Но тот медленно,
с едва ли не нарочитой осмотрительностью вынул сигаре
ты из обертки и скучливым, небрежным жестом швырнул
их в воду. Далеко в воду канала. По одной. С наслажде
нием. Восемь сигарет, беря их кончиками пальцев, далеко
зашвырнул в черно-зеленую воду канала, и кошка взволно
ванно следила за ними.
Билл Брук нахмурился. Потом вспомнил об одной но
ге, свисавшей со стенки.
125
Старик высоко вздернул кустистые, припорошенные се
диной брови и проворчал:
— Хандра напала? А? Совсем ты в людях не разбира
ешься.
Молодой лизнул свою закрутку, сплюнул в канал не
сколько крошек табаку и сказал, почти не двигая губами:
— Дай-ка лучше огня.
Затем они все трое молча уставились на воду, черно
зеленую с серебристым налетом. Билл Брук мерз в стране
без солнца и без лейки, поэтому он достал план города и
уцепился за него. Он спросил старика, далеко ли отсюда до
Биллбрука. До той части города, что называется Биллбрук,
с достоинством повторил он. Словно для рыболовов с тре
мя ногами Биллбруком могло называться что-нибудь иное.
Старик кивнул, шесть раз поднял кверху короткопалые пя
терни с въевшейся в поры черной землей — от постоян
ных поисков дождевых червей — и сказал:
— Минут.
Он еще шесть раз показал толстые грязные пальцы:
шестьдесят минут. Билл Брук поискал глазами золотисто
желтое солнце и, обнаружив, что оно уже скрылось, поду
мал: «Теперь поздновато идти в Биллбрук, в ту часть го
рода, что зовется Биллбрук, в мою часть города. Так мне,
пожалуй, и до полуночи домой не добраться». Он даже по
радовался, что можно повернуть назад. Так как вспомнил
несчастный кособокий фонарь, вспомнил печальную те
лефонную будку и злополучную афишную тумбу. Он под
нялся. Старик внимательно оглядел его длинные ноги
в синих форменных брюках. Затем облизал — для чис
тоты — большой и указательный пальцы, осторожно
захватил ими синее сукно, уважительно его пощупал и,
выпятив нижнюю губу, с видом знатока произнес свое
суждение.
— Отличное сукно,— сказал он.
Билл Брук тоже оглядел свои ноги. Ему было немнож
ко стыдно.
— Да, отличное,— все же подтвердил он. Потом указал
на все четыре стороны света и спросил:— Все разбомб
лено?
Старик ему ответил. Очень тихо ответил:
— Все.— И кивнул.— Три часа ходу налево. Три часа
направо. Туда и назад тоже. Все.— И еще добавил: —
«Бармбек, Эйльбек и Вандсбек».— И еще: — «Хамм и
Хорн».— И «Хассельбрук». И «Санкт-Георг и Боргфель126
де». Он сказал: «Роттенбургсорт и Биллвердер». И «Хаммербрук». И «Биллбрук». И еще сказал: «Гамбург», и
сказал: «Гавань», ионова: «Гамбург». И так это сказал,что
Биллу Бруку почудилось, будто он говорил «Канада» и го
ворил «Хоупдейл». «Гавань» сказал он и еще раз «Гам
бург!» Он собрался снова поднять свою короткую, выпач
канную в земле пятерню, чтобы сделать цифры нагляднее
для иностранца,— но вдруг взмахнул обеими руками и ска
зал только:
— Ах! За две ночи. За две ночи все было сметено.
Все.— Рука его описала круг, в котором мог бы уместить
ся целый мир.
Билл Брук поднял два пальца:
— За две ночи? Неужто? За две! За две ночи?
Он рассмеялся громко и испуганно. Рассмеялся, и его
смех был похож на короткие вскрики, громкие, испуган
ные. Весь этот огромный город — за две ночи? Он не знал,
что ж ему делать, как не смеяться. Он думал о Хоупдейле
и думал: за две ночи. Хоупдейл оказался вроде как бы из
мышлением. Хоупдейл после двух ночей уже не был прав
дой. Измышление. Стерт с лица земли. Он подумал, что
плоский город похоронил под собой десять тысяч людей.
И засмеялся. Десять тысяч трупов. Плоских, сплюснутых,
мертвых. Десять тысяч за две ночи. Целый город! За две
ночи! Плоский, сплюснутый, мертвый.
Канадец не мог сдержать смех. Смеялся и смеялся. Но
смеялся не от радости, не от восторга. Он смеялся. Смеял
ся от неверия, от неожиданности, от удивления, от сомне
ний. Смеялся, потому что не мог себе этого представить.
Смеялся, потому что ему это казалось невозможным. Сме
ялся, потому что это было так ужасно. Смеялся, потому
что его знобило, потому что он коченел, потому что ужас
охватывал его. Ужас охватывал его, а он смеялся. Кана
дец стоял в своей опрятной синей форме среди неизмери
мого, немыслимого нагромождения камней и трупов и сме
ялся. Стоял опрятный и гладкий с лица, вечером у капала,
рядом с двумя рыболовами, у которых были пыльные, из
рытые морщинами лица и на двоих только три ноги. Так
стоял канадец вечером у капала и смеялся. И вдруг одно
ногий выбросил слово из своих неподвижных губ в черпозеленую воду. И это слово хлоппуло, как пощечина. При
этом он взглянул на смеющегося солдата так, что смех,
словно крик о помощи, застрял у того в глотке.
Но старик почувствовал, иностранец ничего другого
127
сделать пе может, только смеяться. Почувствовал, что этот
смех вызван ужасом. Что он полон ужаса, ужасен. У ж а
сен не только для них обоих, по и для смеющегося. И ста
рик сказал одноногому:
— Я же говорил, ты не разбираешься в людях.— Одно
ногий дрожал. И старик повторил еще раз:— Не разбира
ешься ты в людях, говорю тебе, вот и все.
Билл Брук не понял, что они говорят. Но почувствовал
ненависть во взгляде одноногого. И увидел, что глаза ста
рика просят: уйди. Он ласково потерся ногой о мягкую
шкурку кошки.
— Ладно,— сказал он,— спокойной ночи.
— Спокойной ночи,— поспешил ответить старик,—
спокойной ночи.
Билл Брук повернулся и пошел. Он думал: «Хорошо,
что я ушел».
Когда он снова вышел па дорогу, его внимание при
влекли багровые пятна на небе. Это солнце оставило их.
«Кровавые пятна»,— подумал он и зашагал большими, ре
шительными шагами вслед солнцу, утонувшему в крови.
«Точь-в-точь застарелые кровавые пятна — гадко это»,—
подумал он. Но вдруг подул ночной ветер. Благословенной
прохладой веял он ему навстречу из города и был сама
мягкость. Мягок он был и тих, благословенен и благотво
рен, вея в лицо человеку. Дружественный и освежающий,
точно старый знакомый из Канады. Ветер. Ветер из Гам
бурга. Ветер из Хоупдейла. Ночной ветер. Всемирный ве
тер. Прохладный, тихий, из города веющий. Всемирный
ночной ветер. Канадец расстегнул рубашку. Ветер, ночной
ветер, жалобный, ветер из сровненного с землей города, из
плоского города, ветер из мертвого города. Дыханье, ноч
ное дыханье десяти тысяч раздавленных, распластанных,
спящих. Канадец шел быстро, шел быстро и громко пел.
Между тем стало уже так темно, что он то и дело споты
кался о кирпичи, обугленные балки и разрушенные стены.
Но он пе ругался. Не ругнулся ни разу. Он громко пел в
темноте. Громко пел, весело пел. Может быть, он пел, по
тому что не хотел ругаться, споткнувшись. Может быть, он
пел, потому что не хотел думать о мертвых. О десяти ты
сячах раздавленных, расплющенных с их ночным дыха
нием — тихим жалобным ветерком. Или потому, что так
темно было. Да, да, возможно, он громко пел оттого, что
было темно. Быстро шел и пел. Впереди в тусклой свето
вой мгле лежал город. Сумасшедший город, часть которо128
го называлась Биллбрук. Сумасшедший город, посередке
которого находилось серо-зеленое озеро с белыми парусни
ками. И десять тысяч мертвецов обитали свой собственный
мертвый город. «Сумасшедший город»,— думал он. Сума
сшедший, живой, мертвый город! Он шел все быстрее, и
пел, и радовался, что этот город простирается перед ним,
видимый, слышимый, обоняемый, в тусклой световой мгле
ночной жизни, печальный и многообещающий, с озером по
средине. Он шел быстро и громко пел в темноте. А рядом
шла его тень. Увидев тень рядом с собою, он подумал:
«Бог ты мой, да ведь она бежит!» И заставил себя по
меньшей мере десять шагов пройти медленно и не пел.
Л когда ему захотелось найти звезду, знакомую по Хоупдойлу, и он остановился и стал глядеть в чернильно-тем
ное небо, что-то окликнуло его голосом нездешним, не
правдоподобным, неизбежным, призрачным. И воскликну
ло: «Эй, господин Билл Брук, не угодно ли взглянуть вот
сюда? И прочитать мои новые плакаты?» И то, что его ок
ликнуло так басовито и сурово, была кособокая афишная
тумба, из служебного рвения еще ниже пригнувшаяся к
земле. Она, неприкрытая, голая, призрачная, светло-серо
мерцала сквозь грязноватый бархат ночи. А канадец шел
быстро. «Угу-гу! Билл Брук! Как насчет того, чтоб позво
нить по телефону? Разговорчик с Канадой, а? Такой при
мерно: «Видел мертвый город! Слышал запах десяти ты
сяч трупов! И обломков, обломков, обломков насмотрелся!
Людских обломков, каменных обломков, городских облом
ков, всесветных обломков». Да не убегайте же, Билл Брук,
э ге-ге! Угу-гу!» Толстая, багровая, безглазая телефонная
будка истерически хлопала дверью, и оборванные прово
да мотались по ветру, точно змеи. Канадец шел быстро.
И пел. Потом он заметил, что его тень бежит бегом. Он ре
шил идти медленнее. Но все равно он шел быстро, этот ка
надец. И вдруг ему навстречу ковыляет ошалелый, слепой,
кособокий, несчастный фонарный столб и в страшном
волнении лопочет: «Гоп-ля! Хелло, Билли, старина! Посве
тить тебе? Хочешь, освещу дорогу домой? Я мастер све
тить. Куда ты, Билли? Постой, Билли!» Канадец шел бы
стро. И громко пел. Рубашка распахнута. Он видел перед
собой Гамбург и думал: Хоупдейл. И шел быстро. Гигант
скими шагами, а тень бежала за ним. И казалось, это он
бежит. Ночной ветер веял прохладой, и Билл Брук шел
ому навстречу с обнаженной грудью, с пылающим лбом.
Тьма была как плюющаяся пасть. И внезапно она выплю5 В. Борхерт
129
пула два желтых светящихся мигающих глаза. И глаза
бежали ему навстречу. И глаза вырастали. Они были жел
тые и ядовито светились. Наверно, машина, сказал он се
бе. Ясно, что ж еще? А если это не машина? Нет, конечно,
машина. Не успел он подумать, что это все-таки не ма
шина, как оба светящихся глаза замерли на месте. Послы
шался визг. Наверно, тормоза. Чудовище вдруг ослепло,
глаза потухли. Канадец подошел ближе. Это была маши
на. Черт подери, сказал он и засмеялся. Решил, что не к
чему ему так быстро идти. И пошел медленнее. И вдруг
заметил, что он весь мокрый. «Ну и бежал я. Очень уж
быстро. Как сумасшедший. Наверно, совсем невмоготу мне
стало в этом мертвом городе с десятью тысячами расплю
щенных жителей. Верно, меня страх разобрал. Возможно,
что и страх. Конечно, страх». Он признался себе, что это
был страх. Не то чтобы отчаянный, но страх. «А почему,
собственно, мне нельзя испытывать страха? Страх — это
даже хорошо. Иногда хорошо. Те, кто не испытывает стра
ха, становятся боксерами, их носы и души бесформенны,
приплюснуты и безобразны. Им нельзя испытывать страх.
Бедняги эти боксеры. Плохи их дела, если десять тысяч
трупов не нагоняют на них страха. А таких боксеров не
счесть».
«Ну и что с того, что я чувствовал страх перед лицом
десяти тысяч плоскоголовых с расплющенной грудью. Ох,
а теперь на меня наступают дома. Со светлыми теплыми
окнами и круглоголовыми, живыми людьми». Билл Брук
остановился и вздохнул глубоко, жадно, словно до этого
часами задерживал дыханье. И ночной ветер, обвевавший
его дыханьем мертвецов, стал теплым, родным, как ды
ханье большого серого зверя. И зверь, дышавший теплом,
звался Гамбург. И его дыханье пахло комнатными цве
тами, только что политыми палисадниками, ужином, рас
пахнутыми окнами, людьми. Пахло жизнью, теплом, как
дыханье коровы, как дыханье лошади вечером
в
стойле.
На углу около какого-то дома даже сидела собака, спе
реди словно бы и такса, сзади — терьер, и восторженно
била хвостом слева направо по каменным плитам тротуа
ра. Дойдя до угла, канадец обнаружил причину восторга
собачьего хвоста. Причина эта была тринадцатилетняя де
вочка, игравшая в мяч. Она била им об стену через плечо и,
быстро повернувшись, принимала на грудь, когда он отска?
кивал от стены. В сумерках мяч, вероятно, казался собака
130
каким-нибудь таинственным, дразнящим зверем. А мяч с
легким стуком упруго прыгал от стены на грудь тринадца
тилетней девочки, оттуда сюда. И заодно с ним двигался
собачий хвост: стена — грудь. Стена — грудь. Стена —
грудь.
«Мила,— подумал человек, вернувшийся из мертвого
города.— Очень мила. Но лет через пять она уже не будет
этого делать. Из-за грудей. Ей тогда будет уже восемнад
цать. А может, и двадцать».
Он вслух рассмеялся своим мыслям. И двинулся даль
ше. Большими уверенными шагами двинулся в живой го
род.
Когда час спустя Билл Брук стоял в ванне и по его
спине стекали струйки ледяной воды, вошел маленький
брюнет со своим жестяным смехом, растопырив руки, оста
новился в дверях и звенящим голосом крикнул:
— Эге, старик, да ты, верно, в дерьме вывалялся, что
сразу побежал мыться? Грязную связишку заимел, а? Или
тебя в твоей части города грязью забросали?
Он корчился от смеха, словно кишки ему жгла скверная
водка. Билл Брук бросил в него мылом и засмеялся:
— Нет, только прошвырнулся немножко в мертвый го
род и провел сеанс бокса с десятью тысячами мертвецов.
И у всех одна нога ампутирована. Подумай только, все од
ноногие!
Глаза у черноволосого с жестяным смехом неимоверно
округлились, а рот глупо открылся.
— Ага,— пророкотал он,— вот оно что, вы, видать, вы
пили!
Успокоившись, он зевнул и скрылся в соседней комнате.
Вскоре Билл Брук услыхал могучий, мужественный храп
обоих приятелей.
Тогда он подошел к столу, откинул скатерть и прикрыл
ею лампу, чтобы те не проснулись. Взял лист бумаги. Он
долго сидел перед чистым листом, уставясь на лампу. Он
хотел написать о Биллбруке, о части города, называющей
ся Биллбрук, о телефонной будке, афишной тумбе, о фо
наре. Он хотел написать о двух рыболовах с тремя ногами,
о сигаретах в воде и о траве, о все заполонившей зелено
серой траве большого города. О пальцах мертвецов хотел
он написать, о мертвом городе и десяти тысячах его жи
телей, раздавленных, расплющенных. О мертвом городе
б*
131
хотел он написать и о девочке с мячом. Об этом хотел на
писать. Написать домой, в Канаду, в Лабрадор. Но ни сло
ва об этом не написал. Ни слова не написал о мертвом го
роде. А написал о Хоупдейле, о ветре в Хоупдейле, о порте
в Хоупдейле и о воде в Хоупдейле. Он смотрел на лампу.
А потом приписал еще одну фразу: «По-моему, не такая
уж это беда, что обе коровы околели». Вот что он написал.
И еще: «Ей-богу, не такая уж беда!» Он послюнявил
конверт и сказал: «Ну и бог с ними, с этими коро
вами».
Он встал и потушил свет. Потом подошел к окну и выг
лянул в ночь. Чуть поодаль звезды мерцали в Альстере.
И сама речка покоилась во мраке. Внезапно задребезжа
ли стекла. Мимо проезжала колонна тяжелых грузовиков.
Их огромные желтые глаза блестели в ночном тумане. Их
моторы ревели, как стадо разъяренных слонов. Окна дре
безжали таинственно и взволнованно.
«Хорошо. Хорошо!» — прошептал канадец, прижимаясь
горячим лбом к холодному стеклу.
«Хорошо, что все такое живое здесь. Здесь и в Хоуп
дейле».
И он неторопливо отошел от окна. Стекла дребезжали
таинственно и взволнованно.
ЭЛЬБА
Вид с Бланкенезе
лева Гамбург. Там, где густая дымка.
Дымка от прорвы шумов, от людей, рабо
ты, от всего, чем полон Гамбург.
Напротив Финкенвердер. Но Финкенвердер совсем маленький, ведь он там, за
рекой. А «там» — это уже достаточно далеко. Справа еще
осталось несколько домиков, кое-где даже улица, а не то
просто канава. Отсюда уж и до Северного моря рукой по
дать. И снова густая дымка от массы воды, которую мы
там видим.
132
Так это выглядит слева, напротив и справа. Гамбург,
Финкеивердер и Северное море. А сзади?
Сзади луга и кое-где рощи. На лугах и в рощах коровы,
коровьи лепешки, туман, ночь. И еще кролики, солнце,
р.нреск и грибы. Местами — соломенные крыши, навозные
кучи, лисьи норы, лужи, извилистые тропинки. Вот, собств-.шно, и все. Дальше — Дания.
Наверху небо, в небе звезды. Под ним Эльба. В Эльбе
звезды те же, что и в небе. Быть может, мы не так уж
далеки от неба здесь, в Бланкекезе. И в Бармбеке, в Бре
сте, в Бристоле, в Бостоне, в Бруклине. И прежде всего —
в Бланкенезе. Но надо, конечно, видеть звезды, плавающие
книзу — в Эльбе, в Днепре, в Сепе, в Хуанхэ, в Миссисипи.
А Эльба? Эльба воняет. Как все сточные воды большо?о города: картофельными очистками, мылом, застоялой
водой из цветочных ваз, брюквой, ночными горшками,
хлоркой, пивом и еще рыбой и крысиным дерьмом. Вот чем
она воняет, Эльба. Эдакая вонь бывает только у сточной
коды многомиллионного города. Ибо нет вони на свете,
которой бы она не воняла.
Но те, что ее любят, те, что вдали от нее, те, что по ней
тоскуют, говорят: она пахнет. Пахнет жизнью. Пахнет ро
диной на злополучном этом шарике. И Германией пахнет.
И еще пахнет всей необъятностью мира. И они шепчут:
Эльба. Шепчут нежно, с тоскою, со сладострастием, словно
девичье имя. Вот так: Э-льба!
Когда-то существовали исполинские суда. Пароходы,
витрины, дворцы, они отваживались прощаться высоко
мерно, без слез. Вечерами они стояли па реке, словно ги
гантские жилые кварталы, словно дерзко сконструирован
ные, устремленные ввысь небоскребы: лениво, пресыщен
но, устало покачиваясь у набережных, охваченных ночной
суетою. Когда-то существовали эти циклопические плаву
чие муравейники, освещенные миллионами светлячков,
уютно, радушно и ненавязчиво, то зелеными, то красными
огоньками, то добела раскаленными. Они могли позволить
себе безумное дерзкое прибытие под грохот духовых ор
кестров. Прибытие и отбытие: бодрая духовая музыка. Так
было когда-то. Вчера.
Уходили они в бескрайние просторы морей, полные то
ски по дальним далям, полные отваги и силы — или воз
вращались, овеянные дыханием всего мира, груженные то
варами всего мира, умудренные его мудростью, вдосталь
наплававшись по прудам меж материков, они все равно
133
храбро входили в воды Эльбы, титаны, влекомые пыхтящи
ми буксирами вздымаясь и блестя в чаду баркасов,— не
приступные крепости, горные вершины, исполненные вы
сокомерия. И всегда-то тысячи их круглых глаз светились
хвастливой отвагой. А в медных жерлах духовых инстру
ментов трепетал избыток радости. Слишком много силы с
хрипом и сопеньем, со стуком и дымом рвалось из горде
ливых труб, свистящим паром выходило из их пастей, ра
зинутых как у карпов. Хохочущая, веселящаяся, жизнера
достная Эльба. Так было когда-то. Вчера.
Но бывает время, что серее гамбургской серой дымки
нависает над древней и вечно юной Эльбой, время, когда
мужество, и радость, и сила остаются в море, исчезают без
следа возле чужих, холодных, пустынных берегов. Тогда
никому уже не нужны ни радость, ни мужество, ни сила.
В это чадно-серое, туманно-серое, всемирно-серое вре
мя маленькие, белые раздутые останки людей выбрасыва
ет на желто-серый грязный песок Бланкенезе или Чертова
моста. Иной раз случается, что распухнувшие, воняющие
рыбой утопленники, уже непохожие на людей, шушука
ются в камышах Финкенвердера или Моорбурга. И еще
случается в эти серые дни, что любящие, нелюбимые, от
чаявшиеся, усталые, жаждущие смерти, решившиеся по
кончить с жизнью, ибо иссякла в них отвага жить — без
радостные и бессильные, одинокие, единственной подру
гой которых осталась Эльба, единственной волей — воля к
смерти,— что они в эти серые ночи, хмельные от вод Эль
бы, вконец одурманенные ее водами, глухо, грозно, гулко
стукаются о понтонные мосты Альтоны, о десантные мо
сты. Ритмично шлепаются о них, монотонно, равномерно,
как дыханье. Ибо течение Эльбы, ее дыханье стало теперь
их ритмом — вода Эльбы стала их кровью. В серые ночи
холодные, белые, как известь, трупы, словно стеная, прика
саются к камням набережной Кельбранда и мола в Ата
баске. Единственный духовой инструмент, сопровождаю
щий их в смерть,— крики чаек, что похотливо и алчно
вьются над человекорыбами. Так бывает в серые вре
мена.
Гигантские ящики, жаждущие новых морей, огромные
жилые дома, одержимые страстью к океану, дворцы, знаю
щие толк в морских ветрах, полные отбытий и прибытий
под оглушительный гром толстобрюхих духовых инстру
ментов.
Человечьи останки, одержимые страстью к воде, жи*
134
вые, призывающие смерть, утопленники, слюбившиеся с
волнами и влюбленные в волны, полные прощанья и веч
ной разлуки под пронзительный крик узкокрылых чаек.
Все это Эльба.
Многосчастливая, многострадальная Эльба! Мпогосчастливая, многострадальная жизнь!
Но потом наступают незабываемые, неизгладимые, не
истребимые вечерние часы, когда молодые люди, преис
полненные жаждой приключений, стоят на загадочных
деревянных ящиках, носящих загадочное название — пон
тоны, название, которое уж е само по себе булькает, трепе
щет, то волшебно вздымаясь, то падая ет дыханья реки.
Всегда будем мы стоять на колеблющихся, надежных пон
тонах, ощущая в себе радость, замечая в себе отвагу, соз
навая в себе силу. Снова и снова будем стоять на них, го
товые отважно пуститься навстречу приключениям, ощу
щая дыхание мира под ногами.
Над нами сияет Большая Медведица — под нами жур
чит река. Мы стоим посредине: в смеющемся свете, в се
ром ночном тумане. Голод и надежда переполняют нас.
Голод по любви, надежда на жизнь. Голод по хлебу и на
дежда на встречу переполняют нас. И еще мы алчем от
плытия и возвращения тоже.
В серые времена мы снова и снова будем стоять на
пахнущих гнилью, сонно покачивающихся, дышащих
жизнью понтонах, со жгучим своим голодом, со священной
своей надеждой.
И в эти серые времена, во времена, когда нет плаву
чих дворцов, мы хотим, исполненные мужества, плыть
вдоль берегов на рыбачьем катере, горячительным напит
ком согреть свои внутренности, мягким теплым шарфом
укутать грудь, хотим отваги в сердце. Желаем себе му
жества для отплытья, мужества для прощанья, мужества
для бурь и для моря.
И еще хотим (в эти серые времена, когда нет гигант
ских плавучих ящиков) вернуться в родную гавань на
усталом рыбачьем скутере, который, задыхаясь, как в при
ступе астмы, входит в Эльбу, отягощенный радостью воз
вращения, грузом и опытом. Чтобы вновь забился в наших
жилах этот город, олицетворяющий родину, чтобы могли
мы, ликуя и всхлипывая, крикнуть: «Гамбург»,— с серд
цем, наконец-то переполненным возвращением домой. Как
мы хотим — разбитые, измученные ветрами, плыть на ма
леньком рыбачьем скутере, перекидываясь словами, драя
135
палубу, ругаясь или молча, но все равно испытывая сча
стье, непостижимое счастье, от которого слезы выступают
на глазах,— счастье возвращенья в родной портовый го
род.
И вечерами, стоя на покачивающихся понтонах, в се
рые дни, мы шепчем: «Эльба», а подразумеваем: «Жизнь!»
Подразумеваем: «Я и Ты». Мы шепчем, кричим, плачем:
«Эльба!» И подразумеваем: «Весь мир». «Эльба!»— шеп
чем мы, голодные и надеющиеся. Мы вслушиваемся в ме
таллический стук сердец маленьких, храбрых, несчастных,
проданных и преданных скутеров — но втайне слышим
трубный глас гигантских плавучих дворцов, великих и
мощных. По вечерам на волнах мы видим дрожащие ма
ленькие скутера с одним красным, другим зеленым гла
зом — но втайне мы, живые, голодные, надеющиеся, снова
видим бычьеглазых колоссов, щедро расточающих свет,
гремящих духовыми оркестрами, видим дворцы и велика
нов.
Мы стоим вечерами на покачивающихся понтонах и
чувствуем молчание, чувствуем кладбище и смерть — но
глубоко в себе снова слышим грозовые раскаты, грохот и
стук верфей. Глубоко в себе мы чувствуем жизнь и знаем,
что молчанье над рекой, точно ложь, рассыпается в прах
от шума, от радости громогласной жизни! Это мы чувст
вуем глубоко в себе, по вечерам стоя на шепчущих что-то
понтонах.
Эльба, воняющая городскими отбросами, Эльба, бью
щаяся о набережные, выбрасывающая на берег песок и
тростники, увенчанная чайками, серо-зеленая, великая,
добрая Эльба!
Слева Гамбург, справа Северное море, впереди Финкепвердер, а сзади — рукой подать — Дания. Вокруг пас Блапкенезе. Над нами небо. Под нами Эльба. А мы — посе
редке!
В ЭТОТ БТОГМИК
КЕГЕЛЬБАН
вое мужчин вырыли яму в земле. Доволь
но просторную, вроде даже уютную. Как
могила. В общем, еще куда ни шло.
У них был ручной пулемет. Его кто-то
изобрел, чтобы из него стрелять в людей.
Люди обычно были незнакомые. И говорили на непо
нятном языке. И ничего плохого тебе не делали. Но
в них надо было стрелять из пулемета. Кто-то отдал
такой приказ. А для того, чтобы побольше их пере
стрелять, кто-то изобрел пулемет, стреляющий более
шестидесяти раз в минуту. За это изобретателю дали
награду.
Поодаль от обоих мужчин была другая яма. Из нее
вдруг высунулась голова, голова человека. У нее был нос,
чтобы нюхать духи. Глаза, чтобы смотреть на город или
цветок. И у нее был рот, чтобы есть хлеб и говорить «Инге»
или «мать». Эту голову увидали те оба, у которых был
пулемет.
— Стреляй,— сказал один.
Другой стрельнул.
Голову они сшибли. Она уже не могла больше нюхать
духи, не могла смотреть на город и не могла говорить
«Инге». Никогда.
137
Оба мужчины долгие месяцы сидели в этой дыре. Они
сшибли много голов. И головы принадлежали людям, ко
торых они совсем не знали. Которые им ничего не сделали
и даже языка которых они не понимали. Но кто-то изобрел
пулемет, стрелявший более шестидесяти раз в минуту.
И кто-то приказал из него стрелять.
Мало-помалу оба мужчины сшибли столько голов, что
из них можно было сделать большую гору. А когда они оба
спали, головы начинали кататься. Как на кегельбане.
С глухим грохотом. От этого они просыпались.
— Но ведь приказ,— шептал один.
— Но мы это сделали,— кричал другой.
— И это было ужасно,— стонал один.
— Но иной раз и забавно бывало,— смеялся дру
гой.
— Нет,— кричал тот, что говорил шепотом.
— И все ж е,— шептал другой,— иной раз бывало за
бавно. В том-то и дело. Очень забавно.
Они сидели ночь напролет. Не спали. Потом один ска
зал:
— Это бог нас такими сделал.
— У бога есть оправдание,— сказал другой,— то, что
его нет.
— Нет? — спросил первый.
— И это его единственное оправдание,— ответил вто
рой.
— Но мы, мы-то есть,— прошептал первый.
— Да, мы есть,— прошептал другой.
Оба парня, получившие приказ сшибить как можно
больше голов, не спали ночь. Потому что головы подняли
негромкий грохот.
Тогда один сказал:
— Наше дело дрянь.
— Да,— ответил другой,— наше дело дрянь.
— Ну, хватит,— сказал один,— продолжаем.
Они оба встали, взялись за пулемет.
И, завидев человека, они стреляли в него. И всегда это
был человек, которого они совсем не знали. И который им
ничего не сделал. Но они стреляли в него. Для этого кто-то
изобрел пулемет. И получил награду.
А кто-то — кто-то отдал приказ.
СНЕГ, СНЕГ И СНЕГ
пег виснул на сучьях. Автоматчик пел. Он
стоял в русском лесу, его пост был выдви
нут далеко вперед. Он пел рождественские
песни, а было уже начало февраля. Но пел
он оттого, что снег лежал вышиною в
метр. Снег меж черных стволов. Снег на черно-зеленых
ветках. Застрявший в сучьях, осыпавший кусты, ватными
хлопьями прилипший к черным стволам. Много, очень
много снегу. И автоматчик пел рождественские песни, хо
тя был уже февраль.
Изредка надо стрелять. Иначе эта штука замерзнет.
Целиться прямо в темноту. Чтобы автомат не замерз.
Можно в кусты стрелять. Вон в те, по крайней мере, зна
ешь, что там никого нет. Это успокаивает. Спокойно мож
но выпустить очередь раз в четверть часа. Это успокаива
ет. Иначе автомат замерзнет. Да и не так тихо, если
стреляешь. Это ему сказал тот, которого он сменил. И еще
добавил: «Подшлемник с ушей сдвинь. Приказ по полку.
На посту не положено закрывать уши подшлемником. Ни
чего не услышишь. Приказ. Но здесь все равно ничего не
слышишь. Тишина кругом. Ни звука. Месяцами ни звука.
Вот и все. Значит, нет-нет да стреляй. Это успокаивает».
Вот что тот сказал ему. И он остался один. Он снял
подшлемник, и холод злыми пальцами ущипнул его за
уши. Он стоял один. Снег виснул на сучьях. Лепился к си
не-черным стволам. Громоздился на кустах. Здесь взды
бился, там просел, много его нанесло. Снег, снег.
И снег, в котором он стоял, делал опасность совсем
неслышной. Очень далекой. А она, возможно, была уже за
плечами. Снег ее замалчивал. Снег, в котором он стоял,
один стоял в ночи, в первый раз стоял один, делал опас
ность неслышной. Далекой делал ее. Замалчивал ее, все
заволакивал такой тишиной, что собственная кровь гром
ко стучала, рокотала в ушах, очень громко. Так все замал
чивал снег.
Послышался вздох. Слева. Впереди. Потом справа.
Опять слева. И сразу же за спиной. Автоматчик затаил
дыханье. Вот опять. Вздыхает. Рокот у него в ушах стал
грохотом. Снова вздох. Он теребит воротник шинели. Паль
цы коченеют, дрогнут. Теребят воротник, чтобы уши не
закрывал. Вот. Опять вздыхает. Холодный пот выступил
у него под шлемом, замерз на лбу. На лбу замерз. Было
И
139
сорок два градуса мороза. Под шлемом выступал пот и за
мерзал. Слышится вздох. Сзади. И справа. Далеко впере
ди. Здесь опять. Там. Там тоже.
Автоматчик стоял в русском лесу. Снег виснул на сучь
ях. И кровь громко стучала в ушах. И пот замерзал на
лбу. Пот выступал под шлемом. Потому что слышались
вздохи. Что-то вздыхало. Или кто-то. Снег замалчивал —
кто. Оттого и пот замерзал на лбу. И в ушах бился страх.
Ведь вздыхало что-то. Тогда он запел. Пел громко, чтобы
не слышать страха. И вздохов не слышать. Чтобы пот
больше не замерзал. Он пел. И больше не слышал страха.
Пел рождественские песни. И не слышал вздохов. Громко
пел рождественские песни в русском лесу. Потому что снег
виснул на черно-синих сучьях в русском лесу. Снег, снег.
Но вот обломилась ветка. И автоматчик смолк. И огля
нулся. И вытащил револьвер. Фельдфебель большими ша
гами бежал к нему по снегу.
«Теперь меня расстреляют,— думал автоматчик.— Я
пел на посту. И теперь меня расстреляют. Вот бежит
фельдфебель. Да как еще бежит. Я пел на посту, теперь
они придут и расстреляют меня».
И он крепче сжал револьвер в руке.
Фельдфебель добежал. И остановился возле него.
И огляделся. И прижался к нему. Он тяжело дышал.
— Господи. Держи меня крепче, парень. Господи! Гос
поди! — И он рассмеялся. Взмахнул руками. И все-таки
рассмеялся: — Уже и рождественские песни слышишь.
Рождественские песни в этом проклятом русском лесу.
Рождественские песни. Да разве сейчас не февраль на
дворе? Ведь уже февраль. И вот тебе, пожалуйста, рож
дественские песни. Все от этой страшной тишины. Рож
дественские песни! Бог ты мой, опять! Парень, держи ме
ня покрепче. Тихо! Вот! Нет. Уже прошло. Не смейся,—
сказал фельдфебель, опять громко задышал и вцепился в
автоматчика.— Не смейся, понял? Ведь это же от тиши
ны. Месяцами такая тишина. Ни звука! Ничего! Вот и
слышатся рождественские песни. А уже давно февраль.
Но это от снега. Много его здесь. Не смейся, парень... Это
с ума сводит, говорю я тебе. Ты здесь только два дня. А мы
здесь торчим уже месяцами. Ни звука. Ничего. Это с ума
сводит. Всегда тишина. Ни звука. Месяцами. Вот и начи
наешь слышать рождественские песни. Не смейся. Только
когда я тебя увидел, они сгинули. Господи. Это с ума сво
дит. Вечная тишина. Вечная!
440
Фельдфебель громко дышал. И смеялся. И вцепился в
него. И автоматчик тоже крепко держал фельдфебеля. По
том они оба стали смеяться. В русском лесу. В феврале.
Сучья иногда прогибались под снегом. И снег между
черно-синих веток соскальзывал вниз. И вздыхал. Тихонь
ко. То впереди. То слева. Здесь. И там. Везде слышались
вздохи. Снег виснул на сучьях. Снег, снег, снег.
БЛЕДНОЛИЦЫЙ БРАТ МОЙ
иногда еще не бывало такой белизны, как
белизна этого снега. Он казался почти го
лубым. Зеленовато-голубым. До того он
был бел. Перед таким снегом солнце едва
дерзало быть желтым. Никогда еще вос
кресное утро не было таким ясным и чистым, как это.
Лишь вдалеке синела темная полоса леса. Но снег был
свеж и чист, как глаз животного. Никогда еще снег не
был таким ослепительно-белым, как в это воскресное утро.
Никогда еще воскресное утро не было таким ясным. Мир,
заснеженный праздничный мир улыбался.
Но в одном месте все-таки было пятно. Ничком, скрю
чившись, лежал на снегу человек в военной форме. Про
сто куча тряпья. Отвратительная куча из рваных клочьев
ткани и кожи, мяса и костей. С подтеками засохшей, по
черневшей крови. С совсем мертвыми волосами, напоми
нающими парик. Скрюченный, с последним вскриком, ла
ем, а может быть, мольбой на губах, уткнувшийся в снег,—
солдат. Пятно на невиданной снежной белизне самого
ясного из всех воскресных утр. Впечатляющая, богатая кон
трастами батальная картина. Заманчивый вызов акваре
листу: кровь, снег и солнце. Холодный, холодный снег, а
на нем теплая, дымящаяся кровь. И надо всем этим сол
нышко. Наше милое солнышко. Во всем мире дети гово
рят: «Наше милое, милое солнышко!» А оно освещает
мертвеца, испускающего неслыханный вопль всех мертвых
марионеток: немой вопль, страшный своей немотой! Кто
из нас,— встань, бледнолицый брат! — кто из нас может
вынести немые вопли марионеток, когда они, сорвавшись
И
142
с проволоки, с нелепо вывихнутыми членами валяются на
сцене? Кто, кто из нас в силах вынести немые вопли мерт
вецов? Только снег в силах это выдержать, ледяной снег.
И солнце. Наше милое солнышко.
Над сорвавшейся с проволоки марионеткой стояла дру
гая, которая была еще невредима. Еще действовала. Над
мертвым солдатом стоял живой солдат. И в это ясное вос
кресное утро, на невиданно белом снегу, тот, что стоял,
обратился к тому, который лежал, со страшной немой
речью:
— Да... Да, да... Да, да, да... Вот и конец твоему весе
лому настроению, дружище. Конец твоим вечным шуточ
кам. Теперь ты молчишь, а? Теперь ты уже не смеешься,
а? Если бы твои бабы знали, какой у тебя сейчас жалкий
вид, милый мой! До чего же ты жалок без твоего веселого
настроения! Да еще в этой идиотской позе. Почему же ты
так боязливо поджал ноги к животу? Ах, вот оно что! Вса
дили пулю в самое брюхо. Обмарался кровью. Ну и пакост
ный же вид у тебя, приятель! Весь мундир измарал, будто
чернилами закапал. Хорошо, что твои бабы этого не видят.
Ты же всегда так форсил в своем мундире. Все сидело на
тебе как влитое. Когда тебя произвели в капралы, ты стал
носить только лаковые штиблеты. Часами наводил на них
блеск, когда собирался вечером в город. А вот теперь ты
уже больше не пойдешь в город! У твоих баб теперь будут
другие. Теперь ты вообще никуда не пойдешь, понял? Ни
когда, мой милый. Никогда, никогда. И смеяться ты тоже
больше не будешь, милый мой, теперь конец твоим шу
точкам. Вот ты лежишь и прикидываешься идиотом. А ты
и в самом деле кретин. Да, да, ты неисправим. Плохи твои
дела, дружище, очень плохи. Но это хорошо, это даже
очень хорошо. Теперь ты не скажешь мне: «Бледнолицый
брат мой Отвислое Веко». Не скажешь, нет! А другие ни
когда не будут хлопать тебе за это. Никогда уж другие не
будут гоготать, как бывало, когда ты называл меня: «Блед
нолицый брат мой Отвислое Веко». Это чего-нибудь да
стоит, знаешь? Это многого стоит, должен тебе сказать.
Меня ведь мучили и дразнили так еще в школе. Словно вши
не давали мне покоя. И все потому, что один мой глаз
имеет маленький изъян и веко полузакрыто. И потому, что
лицо у меня такое бледное. Точно творог. «У пашей блед
ной немочи опять такой усталый вид»,— говорили они.
А девочки спрашивали, не заснул ли я, ведь один мой глаз
уже почти закрыт. Они называли меня сонной тетерей,
142
слышишь, сонной тетерей! Хотел бы я знать, кто из пас
теперь спит. Ты или я, а? Ты или я? Кто теперь «бледно
лицый брат мой Отвислое Веко»? А? Ну, кто же, мой ми
лый, ты или я? Скажешь, я?
Когда он закрыл за собой дверь блиндажа, к нему на
встречу потянулось двенадцать посеревших лиц. Одно из
них принадлежало фельдфебелю.
— Нашли вы его, господин лейтенант? — спросило се
рое лицо и при этом стало еще более серым.
— Да. Там, под елями... Ранение в живот.
— Сходить за ним?
— Да. Там, под елями... Да, конечно... Надо пойти за
ним. Там, под елями.
Серые лица исчезли. Лейтенант сел возле железной
печки и стал обирать на себе вшей. Совсем как вчера. Вче
ра он тоже искал вшей, когда пришел приказ явиться ко
му-нибудь в батальон. Лучше всего, если придет лейте
нант, то есть он сам. Надевая рубашку, он прислушался.
Стреляли. Так еще никогда не стреляли. А когда связной,
выходя, распахнул дверь, лейтенант увидел ночь. «Нико
гда еще ночь не была такой черной»,— подумал он. А ун
тер-офицер Геллер, тот распевал песни и без конца расска
зывал о своих бабах. А затем этот шутник Геллер сказал:
— Я бы на вашем месте не пошел в батальон, госпо
дин лейтенант. Я попросил бы сначала двойной паек. Ведь
на ваших ребрах можно играть, как на ксилофоне. Просто
сердце сжимается, глядя на вас.
Так сказал Геллер. А все остальные, верно, скалили в
темноте зубы. Но кому-то надо было идти в батальон.
И лейтенант сказал:
— Что ж, Геллер, тогда идите вы, охладите свой пыл.
И Геллер ответил:
— Есть!
Это было все. Больше ничего не полагалось говорить.
Просто: есть! И Геллер вышел. А потом Геллер не вер
нулся.
Лейтенант стянул рубашку через голову. По звукам,
доносившимся снаружи, он понял, что солдаты возврати
лись. Те, что ходили за Геллером.
— Никогда больше он не скажет мне: «Бледнолицый
брат мой Отвислое Веко»,— прошептал лейтенант.— Ни
когда больше он мне этого не скажет.
Под ноготь ему попалась вошь. Щелкнуло. Вошь была
мертва. На лоб ему брызнула капелька крови.
143
ИИСУС ОТКАЗЫВАЕТСЯ
н неудобно лежал в плоской могиле. Как
всегда, могила была коротковата, и ему
приходилось подгибать колени. Спиной он
чувствовал невыносимый холод. Чувство
вал его, как малую смерть. Ему казалось,
что небо очень далеко. Так неимоверно далеко, что уже и
не скажешь, доброе оно или прекрасное. Отстояние его от
земли ужасно. И вся его расточительная синева не делает
меньше это отстояние. А земля кажется не по-земному
холодной и непокорной в своем ледяном оцепенении, когда
ты неудобно лежишь в слишком плоской могиле. Неужто
всю жизнь так лежать? Ах, где там, еще и всю смерть!
А ведь это много дольше.
Две головы появились на небе и над краем мо
гилы.
— Ну как, Иисус, годится? — спросила одна голова, и
изо рта у нее вырвался белый ком тумана, похожий на
клок ваты.
Иисус выпустил из обеих ноздрей два тоненьких, тоже
белых столбика тумана и ответил:
— Так точно. Годится.
Головы на небе исчезли. Стерлись, как кляксы. Бес
следно. Только небо осталось со своим неимоверным от
стоянием.
Иисус сел, теперь верхняя часть его туловища немного
торчала над могилой. Издали это выглядело так, словно он
по грудь зарыт в землю. Но он оперся левой рукой о край
могилы и встал. Стоял в могиле и с грустью смотрел на
свою левую руку. При вставанье заштопанная на среднем
пальце перчатка опять разорвалась. Из дырки выгляды
вал красный замерзший кончик пальца. Иисус смотрел па
свою перчатку и грустил вое больше. Он стоял в слишком
плоской могиле, дышал теплым туманом на голый мерзну
щий палец и тихо говорил:
— Я отказываюсь.
— Ты что? — вытаращились на него те, что заглядыва
ли в могилу.
— Я отказываюсь,— снова и так же тихо проговорил
Иисус и сунул в рот голый застывший палец.
144
— Вы слыхали, унтер-офицер, Иисус отказывается.
Другой, унтер-офицер, отсчитывавший подрывные
шашки, пробурчал:
— Как так? — Он выдохнул бледный туман прямо па
Иисуса.
— Как, как так?
— Нет,— повторил Иисус,— не могу больше.
Он стоял в могиле, и глаза у него были закрыты. Солн
це делало снег нестерпимо белым. Глаза у Иисуса были
закрыты, и он говорил;
— Каждый день опробовать могилы. Каждый день
семь или восемь могил. А вчера так даже одиннадцать.
И каждый день людей запихивают в могилы не по росту.
Потому что могилы слишком малы. А люди иной раз со
всем окостеневшие, согнутые в три погибели. И скрип сто
ит отчаянный, когда их втискивают в тесные могилы.
Земля-то твердая, ледяная и до того уж неудобная.
А им всю смерть это терпеть. Не могу я больше, не мо
гу слышать этот скрип. Словно стекло давят. Словно
стекло.
— Заткнись, Иисус! И вылезай из ямы, живо! Нам на
до еще пяток могил выкопать.— Туман яростно метнулся
от губ унтер-офицера к Иисусу.
— Н ет,— отвечал тот и выпустил два тонких штриха
тумана из ноздрей.— Нет.— Он говорил очень тихо, и гла
за у него были закрыты.— Могилы еще и слишком
плоские. Весной кости везде повылезут из земли. Когда
таять начнет. Везде будут кости торчать. Нет, не хочу
больше. Нет, нет и нет. И всегда я. Всегда я должен вле
зать в могилу, опробовать. Один я. Мне это уж и во
сне
стало
видеться. Мне мерзко, понимаете
ли,
мерзко, что всегда только я должен определять при
годность могил. Всегда я. Один я. А потом мне это еще
снится. Мне мерзко вечно залезать в могилы. И все
гда один я.
Иисус снова посмотрел на свою рваную перчатку. Он
вылез из плоской могилы и шагнул четыре шага к тем
невшей поодаль куче. Это была куча трупов. Они так пе
реплелись и перепутались, словно смерть застигла их во
время бешеной пляски. Иисус тихонько, осторожно поло
жил свою кирку рядом с кучей мертвых тел.‘Он мог бы и
швырнуть ее, кирке бы это не повредило. Но он положил
ее тихонько и осторожно, словно боясь кому-нибудь поме
шать, разбудить кого-нибудь. Сохрани боже, разбудить.
145
Не из одного уважения, из страха тоже. Из страха, сохра
ни боже, разбудить. Затем он пошел, не обращая внима
ния на двоих других, мимо них пошел по скрипучему сне
гу в деревню.
Отвратительно скрипит снег, точь-в-точь как... ну точьв-точь. Он высоко поднимал ноги и переступал, как птица,
лишь бы не было этого скрипа.
Сзади заорал унтер-офицер:
— Иисус! Немедленно вернуться! Я вам приказываю!
Немедленно продолжать работу!
Унтер-офицер орал, но Иисус не оглянулся. Он, как
птица, переступал по снегу, как птица, лишь бы не бы
ло этого скрипа. Унтер-офицер орал, но Иисус не огля
нулся. Только руки его дернулись, словно он говорил:
тише, да тише вы! Сохрани боже кого-нибудь разбудить!
Больше я не хочу. Нет. Нет. Всегда я. Один я. Он
становился все меньше, меньше, покуда не исчез за
сугробом.
— Я должен доложить о нем.— Унтер-офицер выпу
стил в ледяной воздух влажный ватный ком тумана.—
Должен доложить — и точка. Это же отказ в повиновении.
Мы, конечно, знаем, что у него не все дома, но доложить я
обязан.
— Ну и что они с ним сделают? — осклабился дру
гой.
— Да ничего. Ровным счетом ничего.— Уптер-офицер
вписал какое-то имя в свою записную книжку.— Ничего.
Старик велит ему явиться. Старик всегда забавляется
Иисусом. Он наорет на него, да так, что тот два дня ниче
го есть не будет и слова не выговорит, а потом отпустит.
Наш Иисус некоторое время опять будет нормальным. Но
доложить о нем я все равно обязан. Хотя бы уж потому,
что старик им забавляется. А могилы все равно надо рыть.
И кому-нибудь надо их проверять — годятся ли. Тут ни
чего не поделаешь.
— А почему, собственно, его зовут Иисусом? — оскла
бился другой.
— Да безо всякой причины. Старик его так прозвал за
кроткий вид. Старик считает, что у него необыкновенно
кроткий вид. Вот его и прозвали Иисусом. Д а,— сказал
еще унтер-офицер,— нельзя мне о нем не доложить, могилы-то нужны.
146
КОШКА ЗАМЕРЗЛА В СНЕГУ,
Э Я В Н И В М М ужчипы шли по улице ночью. Тихонько
напевали. За ними в ночи расплывалось
красное пятно. Это было уродливое красж Я И Н М М Ы ное пятно. Пятно было деревней. А дерев
ня горела. Мужчины ее подожгли. Они
были солдаты. И была война. И снег кричал под их кова
ными сапогами. Безобразно кричал. Люди стояли вокруг
своих домов. А дома горели. Люди держали в руках чугу
ны, и детей, и одеяла. Кошки орали в кровавом снегу.
А снег был красен от огня. И молчал. Потому что люди
стояли вокруг охавших, трескавшихся домов. Вот снег и
не мог кричать. У некоторых в руках были деревянные
картинки. Маленькие, в золоте, в серебре и в лазури. На
них можно было разглядеть человека с овальным лицом и
рыжеватой бородой. Люди безумным взглядом вперялись
в глаза очень красивого человека на картинке. Но дома,
дома горели, горели и горели.
Рядом с этой деревней была другая. Там они всю
ночь стояли у окон. И временами снег, лунно-светлый
снег вдруг розовел вдали. И люди переглядывались.
Скот бился о стены хлевов. И люди молча кивали
впотьмах.
Бритоголовые мужчины стояли у стола. Два часа на
зад один из них провел красным карандашом черту. На
карте. На этой карте была точка. Точка была деревней.
Потом он позвонил по телефону. И солдаты посадили пят
но на ночную темь: пятно было огнем пылающей деревни.
С продрогшими орущими кошками на порозовевшем сне
гу. А у бритоголовых мужчин опять тихонько играла му
зыка. Девушка пела что-то. В ее песню по временам вры
вался грохот. Вдали.
Мужчины шли вечером по улице. Они напевали. И вды
хали запах груш. Не было войны. Мужчины не были
солдатами. Но потом на небе появилось кроваво-крас
ное пятно. И мужчины больше не напевали. А один
сказал:
— Гляди-ка, солнце.
И опять они шли. Но уже не напевали. Потому что под
цветущими грушами кричал розоватый снег. И они так
никогда и не забыли розоватого снега.
147
В деревне, от нее осталась только половина, дети игра
ли обугленными головешками. И вдруг, вдруг им попался
кусочек белого дерева. Это была кость. И дети стали сту
чать костью о стенку хлева. И звук был, словно кто-то бил
в барабан. Тук, делала кость, тук, тук и тук. Словно ктото бил в барабан. И дети радовались. Светло было и хоро
шо. А кость, кость была кошачья.
ЕЙВ24
СОЛОВЕЙ ПОЕТ
З И В И М М М ы стоим ночью, босиком, в одной рубашке,
а он поет. Господин Хинш болен, господин
Хинш кашляет. Господин Хипш зимой
ЯННВНММВН простудил себе легкие, потому что окно
неплотно закрывалось. Похоже, что госпо
дин Хипш умрет. Временами идет дождь. Но это сирень.
Лиловая, она осыпается с веток и пахнет, как девушки.
Но господин Хинш уже не слышит этого запаха. Господин
Хипш кашляет. Соловей поет. И похоже, что господин
Хинш умрет. Мы стоим босиком, в одной рубашке и при
слушиваемся к его кашлю. Весь дом полон им. Но соло
вей весь мир полнит своим пением. А господину Хиншу
не выгнать зимы из своих легких. Сирень, лило
вая сирень осыпается с веток. Соловей поет. Гос
подину Хиншу суждена сладостная летняя смерть, полная
ночей с соловьиным пеньем, полная лилового дождя
сирени.
Тимму не была суждена такая смерть. Тимм умер ле
дяной одинокой зимней смертью. Когда я пришел сменить
Тимма, его лицо на снегу казалось желтым. Оно и было
таким. Но не от луны, луны тогда не было. Но все же той
ночью Тимм был как глина. Как желтая глина в сырых
и холодных котлованах пригорода там, дома. Мы играли
когда-то в этих котлованах и лепили из глины человечков.
Но я никогда не думал, что Тимм может быть из глины.
Идя на свой пост, Тимм не захотел надеть стальную
каску.
148
Я люблю чувствовать ночь,— сказал он.
Вы должны надеть каску,— сказал унтер-офицер,—
всегда может что-нибудь случиться, и я тогда останусь в
дураках. Я останусь в дураках.
Тогда Тимм посмотрел на унтер-офицера. Сквозь него
он смотрел на край света. И тут Тимм стал держать одну
из своих всемирно знаменитых речей.
— Мы и без того дураки,— сказал Тимм уже у двери,—
мы все и без того дураки. У нас есть водка и есть джаз, и
стальные каски и девушки, есть дома, есть китайская сте
па и фонари — все у нас есть. Но все это из страха. Все,
чтобы обороть страх. А дураками мы все равно останемся.
Мы фотографируемся из страха и детей делаем из страха,
из страха льнем к девушкам, всегда к девушкам, из страха
мы втыкаем фитильки в масло и зажигаем их. А дурака
ми все равно остаемся. Все это мы делаем из страха и что
бы обороть страх. И стальными касками мы обзавелись
тоже из страха. Но толку от всего этого чуть. Как раз ко
гда мы забываем обо всем на свете возле шелковой ниж
ней юбки или под стон соловьев, он настигает нас. Уже
кашляет где-то в углу. И никакая каска не поможет, ко
гда нас настигает страх. Ни дом не поможет, ни девушка,
пи водка, ни каска.
Это была, пожалуй, самая долгая из всемирных речей
Тимма. В этих речах он взывал ко всему миру, а нас в
бункере было только семеро. И большинство спало, когда
он держал свои речи. Затем он отправился на свой
пост, наш оратор Тимм. А остальные храпели. Каска
Тимма лежала на своем месте. Унтер-офицер еще раз
сказал:
— Я останусь в дураках, если что случится.
И заснул.
Когда я пришел сменить Тимма, его лицо было очень
желто на снегу. Желто, как глина в пригородном котло
ване. А снег был омерзительно бел.
— Я никогда не думал, что ты из глины, Тимм,— ска
зал я .— Твои знаменитые речи кратки, но они доходят до
всех на свете. То, что ты говоришь, заставляет человека
позабыть о глине. Твои речи феноменальны, Тимм. По
истине всемирно знаменитые речи.
Но Тимм не отвечал. Его желтое лицо нехорошо вы
глядело на ночной белизне снега. Снег был омерзительно
бел. Тимм спит, думал я. Тот, кто может так великолепно
говорить о страхе, тот вполне может спать здесь, в лесу,
149
где русские. Тимм стоял в снежной яме, положив свое
желтое лицо на автомат.
— Вставай, Тимм,— сказал я.
Тимм не шелохнулся, и его желтое лицо казалось та
ким чужим на снегу. Тогда я сапогом пнул его в щеку. На
сапоге был снег. Снег остался на щеке. Сапог выдавил
маленькую колдобинку в щеке. И колдобинка осталась.
Тут я заметил, что рука Тимма лежит на автомате. И ука
зательный палец его согнут. Я целый час стоял на снегу.
Целый час стоял подле Тимма. Затем я сказал мертвому
Тимму:
— Ты прав, Тимм, ничто нам не поможет. Ни девуш
ка, ни крест, ни соловей, Тимм, даже осыпающаяся си
рень не поможет, Тимм. Потому что и господин Хинш, ко
торый слышит соловья и слышит запах сирени, должен
умереть. А соловей поет. И поет только для себя. А госпо
дин Хинш умирает, сам по себе умирает. Соловью это без
различно. Соловей поет. (А может быть, соловей тоже из
глины? Как ты, Тимм?)
РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ДАРЫ
н брел через темный пригород. Развалины
поднимались к небу. Луны не было, и бу
лыжник испуганно отзывался на поздние
шаги. Потом он наткнулся на старую дос
ку. И долго бил по ней каблуком, пока она
не переломилась, рыхло подавшись. Сладко пахнуло
гнилью. Через темный пригород он побрел обратно. Звез
ды не показывались.
Когда он открыл дверь (она жалобно скрипнула, эта
дверь), его встретили светлые, голубые глаза жены. Уста
лые глаза на усталом лице. Дыхание ее белым облачком
повисло в воздухе, так было холодно. Он согнул худое коле*
но и переломил доску. Дерево вздохнуло. Потом сладко за*
пахло гнилью. Мужчина понюхал щепку: «Пахнет, как
150
пироги»,— и он засмеялся невесело. «Не надо,— взглядом
сказала женщина.— Тише. Он спит».
Мужчина сложил пахучие, гнилые дрова в жестяную
печурку. Вспыхнуло пламя, и по комнате заплясали теп
лые блики. Один из них лег на маленькое круглое личико
и мгновенье задержался на нем.
Ребенку минул первый час жизни, но все же это был на
стоящий маленький человечек: рот, уши, нос и глаза. Гла
за у него обещали стать большими, это видно было, хотя
они и были закрыты. Зато рот был открыт, и ребенок слегка
причмокивал во сне. Уши и нос покраснели. «Жив»,— по
думала мать. Ребенок спал.
— У нас остались овсяные хлонья,— сказал муж
чина.
— Да,— ответила женщина.— Хорошо, что остались.
Холодно только.
Мужчина подбросил в огонь еще немного прелых па
хучих щепок. «Теперь у нее ребенок,— подумал он,— а ей
по-прежнему приходится мерзнуть». И некому было дать
за все это в морду.
Когда он открыл печурку, луч света снова упал па спя
щее личико. Женщина тихо сказала:
— Гляди-ка, словно сияние, правда?
«Сияние»,— подумал он, и некому было дать за все это
в морду.
Потом в дверь постучали какие-то люди.
— Мы увидели свет,— сказали они,— в окошке. Мы к
вам на минуту.
— Но здесь ребенок,— возразил мужчина.
Те ничего не ответили, но все-таки протиснулись в ком
нату, выдыхая морозный пар и зябко переступая с ноги
на ногу.
— Мы тихо,— шептали они и переступали с ноги на
ногу. Тут на них упал свет.
Их было трое. Все трое в старых шинелях. У одного —
картонная коробка в руках, у другого — мешок. У третьего
рук не было.
— Обморозил,— пояснил он и поднял обрубки.
Потом он повернулся вполоборота, подставив карман.
Там лежали табак и папиросная бумага. Свернули само
крутки. Но женщина сказала:
— Нельзя, здесь ребенок.
Тогда все четверо вышли на улицу, и в темноте замер
цали четыре маленьких огонька. У одного из пришедших
151
были толстые, обмотанные тряпками ноги. Он вытащил из
мешка какую-то деревяшку.
— Это ослик,— сказал он,— я вырезал его семь меся
цев. Возьми для ребенка.
Так сказал он и протянул фигурку мужчине.
— Что у тебя с ногами? — спросил мужчина.
— Водянка. От голода.
— А тот, третий? — снова спросил мужчина и в тем
ноте потрогал деревянного ослика.
Третий дрожал в своей старой шинелишке.
— Э-э, пустяки,— просипел он.— Это все нервы. Слиш
ком уж часто нас пугали.
Потом они затоптали окурки и возвратились в комна
ту. Они осторожно переступили с ноги на ногу и снова
поглядели на маленькое спящее личико. Тот, что
дрожал, достал из картонной коробки две желтые
конфеты:
— Это для матери.
Ж енщина широко раскрыла свои светло-голубые глаза,
когда трое неизвестных наклонились к младенцу. Она
испугалась. Но тут ребенок уперся ей ножонками в грудь
и поднял такой крик, что неизвестные заторопились к две
ри. У порога они еще раз кивнули и вышли в ночь.
Мужчина молча поглядел им вслед.
— Странные святые,— обернулся оп к жене. Потом за
крыл дверь.— Святые волхвы,— проворчал он и поглядел
на овсяные хлопья. И некому было дать в морду.
— А малыш так закричал,— прошептала женщина.—
Такой здоровый крик. После этого они и ушли... Ты погля
ди только, до чего он живой! — добавила она с гордостью.
Ребенок открыл рот и опять принялся кричать.
— Он плачет?
— Нет, наверное, оп по-своему радуется жизни,— отве
тила мать.
— Пахнет, как пироги,— повторил мужчина и снова
понюхал гнилушку.— Как пироги... Вкусно.
— Сегодня ведь рождество,— сказала женщина.
— Да, рождество,— проворчал он.
Из печурки вновь вырвались светлые блики и легли
на маленькое спящее личико.
152
РАДИ
той ночью Ради приходил ко мне. Белоку
рый, как всегда, и его широкое мягкое ли
цо смеялось. И глаза как всегда: немнож
ко боязливые, немножко неуверенные.
И два клока белокурых волос, как всегда,
торчали на подбородке.
Все как всегда.
— Ты же мертв, Ради,— сказал я.
— Да,— отвечал он,— не смейся, пожалуйста.
— Почему бы я стал смеяться?
— Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому
что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я го
ворил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот
над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был
немножко трусоват, я и сам знаю.
— Ты давно мертв? — спросил я.
— Да нет,— отвечал он.— Но все же я был убит зи
мой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла
земля. К ак камень стала.
— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?
— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но
очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чу
жое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все
больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха.
И камни иногда стонут. Потому что они русские камни.
И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег
кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все
чужое.
Ради сидел на краешке моей кровати и молчал.
— Может, это все тебе кажется, потому что ты мерт
вый? — спросил я.
Он взглянул на меня:
— Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чу
жое. Все.— Ради посмотрел на свои колени.— Все там чу
жое. И ты сам себе чужой.
— Сам себе?
— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты
сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я по
тому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсу
дить.
153
— Со мной?
— Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь
прекрасно меня знаешь.
— Мне так казалось.
— Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу
сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я
выгляжу, верно?
— Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное.
— Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое.
Это я и сам знаю. Так вот...
— Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всегда
смеется.
— Ну да, да. А глаза?
— Глаза у тебя всегда были немножко... немножко пе
чальные и странные...
— Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и не
уверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или
нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у
меня лицо всегда было гладкое?
— Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос
на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их ви
дели.
— И смеялись?
— И смеялись.
Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонью
колено.
— Да,— прошептал он,— такой я был. Точь-в-точь.
И вдруг взглянул на меня своими боязливыми гла
зами.
— Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста,
очень тебя прошу. Пойдем со мной.
— В Россию?
— Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье.
Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу.
И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень
холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий.
Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало
светлое.
— Пойдем,— сказал Ради,— это я там лежу.
Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом ва
лялся кусок коричнево-зеленого железа.
— Это моя каска,— сказал Ради,— она вся проржаве
ла и мохом поросла.— Он показал на скелет.— Не смейся,
пожалуйста,— сказал он,— но это я. Ты что-нибудь пони154
маешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там, неуже
ли это я? Как по-твоему? Разве это не страшно чужое?
Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нель
зя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не по
нимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был преж
де, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся,
пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так
далеко.
Он сел на темную землю и печально смотрел перед со
бою.
— С прежним ничего общего не имеет,— сказал он,—
ничего, ровным счетом ничего.
Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной зем
ли и понюхал.
— Ч уж ая,— шептал он,— совсем чуж ая.— Протянул
мне этот комочек земли. Она была как снег, была как его
рука, которой он недавно меня тронул; очень холодная,
рассыпчатая, легкая-легкая.
— Нюхай,— сказал он.
Я глубоко вдохнул воздух.
- Ну?
— Земля,— сказал я.
— Ну и?..
— Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля.
— Но чуж ая ведь? Совсем чужая. И все-таки против
ная, правда?
Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холод
ный, рассыпчатый и легкий-легкий. Кислит чуть-чуть.
И горчит.
— Хорошо она пахнет,— сказал я .— Как земля.
— Не противно? Не по-чужому?
Ради смотрел на меня боязливыми глазами.
— Слушай, она ведь противно пахнет.
Я понюхал.
— Нет, так всякая земля пахнет.
— Ты думаешь?
— Наверняка.
— И, по-твоему, она не противная?
— Нет, Ради, она очень приятно пахнет. Припюхайсяка хорошенько.
Он взял щепотку копчиками пальцев и понюхал.
— Всякая земля так пахнет? — спросил он.
— Да, всякая.
Он глубоко втянул в себя воздух. Сунул нос в руку с
155
пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмот
рел на меня,
— Ты прав,— сказал он.— Пахнет-то она, пожалуй,
хорошо. Но очень чуждо; как подумаю, что это я, ужасно
все чужое, слышишь!
Ради сидел и нюхал и забыл обо мне. И он нюхал, ню
хал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише
его говорил. Он нюхал, шохал, нюхал.
А я па цыпочках ушел домой. Было это утром в поло
вине шестого. В палисадниках земля уже виднелась изпод снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую
в снегу. Она была холодная. И рассыпчатая. И легкая.
И опа пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она
пахла. Она хорошо пахнет.
— Ради,— прошептал я.— Очень хорошо пахнет. Как
настоящая земля. Можешь быть спокоен.
В ЭТОТ ВТОРНИК
аждую неделю наступает вторник.
В году их полсотни.
Во время войны бывает много вторни
ков.
В этот вторник
они писали на классной доске заглавные буквы. Учи
тельница смотрела сквозь очки с толстыми стеклами. Очки
без оправы. Стекла были такие толстые, что глаза казались
очень кроткими.
Сорок две девочки сидели перед классной доской и
упражнялись в написании заглавных букв.
«У старого Фрица жестяная кружка. Большая Берта
обстреливала Париж. Во время войны все отцы — солда
ты».
Кончиком языка Улла почти достала до носа. Но вдруг
учительница дотронулась до нее:
—* Ты написала «война» через «а», Улла. Слово «вой
на» надо писать через «о», так же как «могила». Сколько
150
раз я говорила об этом! — Учительница взяла журнал и
поставила галочку против фамилии Уллы.— К завтрашне
му дню десять раз перепиши это предложение. Только
смотри поаккуратней, поняла?
— Да,— ответила Улла, подумав про себя: «Ну и при
дирается, очкастая».
На дворе вороны расклевывали остатки школьных зав
траков.
В этот вторник
лейтенанту Элерсу было приказано явиться к баталь
онному командиру.
— Вам следует снять красный шарф, господин Элерс.
— Но почему же, господин майор?
— Придется, Элерс. Во второй роте пижонов не любят.
— Меня переводят во вторую роту?
— Да, и там пижонов не любят. Иначе вы с ними не
столкуетесь. Во второй ребята все, как один, подтянутые.
Стоит им увидеть красный шарф, и они тут же от вас от
вернутся. Капитан Гессе не носил красного шарфа.
— А что, Гессе ранен?
— Нет, заболел. Говорят, он совсем расклеился. С то
го времени, как его произвели в капитаны, этот Гессе стал
квелый. Не понимаю, в чем дело. Раньше он был такой
подтянутый. Смотрите, Элерс, постарайтесь справиться с
ротой. Гессе хорошо воспитал своих солдат. А шарф сни
мите, ясно?
— Слушаюсь, господин майор.
— И следите за тем, чтобы ваши люди осторожно за
куривали. У каждого хорошего снайпера руки чешутся,
когда он видит в темноте эти огненные червячки. На про
шлой неделе снайперы сняли у нас пять человек. И у всех
прямое попадание в голову. Стало быть, следите за солда
тами. Понятно?
— Так точно, господин майор.
По пути во вторую роту лейтенант Элерс снял красный
шарф. И закурил сигарету.
— Командир роты Элерс,— доложил он громко.
И в этот момент раздался выстрел.
В этот вторник
господин Ганзен сказал фрейлейн Северин:
— Надо отправить Гессе еще посылку, милочка. Куре157
во и что-нибудь пожевать, и какие-нибудь книжонки.
И еще перчатки и что-то в этом роде. Этой зимой нашим
парням чертовски тяжело приходится. Кто-кто, а я их по
нимаю. Большое вам спасибо. Заранее.
— Может быть, послать ему Гёльдерлина, господин
Ганзен?
— Ерунда, милочка, ерунда. Пошлите ему что-нибудь
повеселее. Вильгельма Буша или нечто вроде этого. Гессе
всегда предпочитал легкое чтиво. Любит посмеяться, вы
же знаете. Боже мой, милочка, вот уж кто умеет смеяться.
— Да, этот умеет,— сказала фрейлейн Северин.
В этот вторник
капитана Гессе отнесли на носилках в санпропускник.
На двери было написано:
ХОТЬ ГЕНЕРАЛ ТЫ, ХОТЬ СОЛДАТ,
ТЕБЯ МЫ ЗДЕСЬ ОБРЕЕМ, БРАТ.
Его обрили. Пальцы у санитара были длинные и тон
кие, как паучьи лапки. Суставы слегка покраснели. Гессе
обтерли какой-то жидкостью, пахнувшей аптекой. После
этого паучьи лапки нащупали пульс и записали в толстой
книге: «Температура 41,6, Пульс 116. Без сознания. По
дозрение на сыпной тиф»,
Санитар захлопнул толстую книгу. На обложке было
написано: «Смоленский эпидемический госпиталь». А под
этой строчкой шла другая: «1400 коек».
Носилки опять понесли. На лестнице голова Гессе
сползла набок и закачалась из стороны в сторону. Обритая
наголо голова. А он всегда смеялся, если видел бритого
русского. У одного из санитаров, который нес носилки, был
насморк.
В этот вторник
фрау Гессе позвонила в дверь к своей соседке. Дверь
отворилась, и она помахала письмом.
— Его произвели в капитаны. Он пишет, что стал ка
питаном и командиром роты. И потом, что там сорокагра
дусные морозы. Письмо шло девять суток. На конверте он
написал: «Отправитель — капитан Гессе»,
Она протянула письмо. Но соседка даже не взглянула
на конверт.
158
— Сорокаградусные морозы,— сказала она,— бедняги*
Сорокаградусные морозы,
В этот вторник
подполковник санитарной службы спросил главного
врача эпидемического госпиталя в Смоленске:
— Сколько смертных случаев у вас ежедневно?
— Пять-шесть.
— Ужасно,— сказал подполковник.
— Да, ужасно,— повторил главный врач.
Разговаривая, они старались не смотреть друг другу в
глаза.
В этот вторник
в театре давали «Волшебную флейту». Фрау Гессе на
красила губы.
В этот вторник
медсестра Элизабет написала своим родителям: «Если
не верить в бога, то это невозможно вынести». Когда в
комнату вошел дежурный врач, она встала. Он так сгор
бился, словно нес на своих плечах всю Россию.
— Может, дать ему что-пибудь еще? — спросила се
стра.
— Нет,— сказал врач. Он произнес это так тихо, буд
то стыдился чего-то.
Позже они вынесли капитана Гессе из палаты. Было
слышно, как что-то с шумом упало.
— Они всегда так... Неужели нельзя как следует уло
жить покойника? Каждый раз они швыряют их,— возму
тился кто-то из больных, а сосед тихо запел:
Цикке, цикке, юпайцы,
все в пехоте молодцы!
Дежурный врач переходил от койки к койке. Каждый
день. День и ночь. День за днем. Все ночи напролет. Он
шел сгорбившись. Словно нес на своих плечах всю Рос
сию. По коридору, спотыкаясь, брели два санитара с пу
стыми носилками.
— Четвертый сегодня,— сказал один из них, тот, у ко
торого был насморк,
159
В этот вторпик
вечером Улла писала в своей тетради для домашних
работ: «Во время войны все отцы — солдаты. Во время
войны все отцы — солдаты».
Опа переписала эту фразу десять раз. Заглавными
буквами. Слово «война» она писала через «о», так же как
слово «могила».
КОФЕ, ОН НЕОПРЕДЕЛИМ
ни
к л о н и л и с ь п а стульях. Склонялись над
столами. Склоненные страшной устало—
стью. Эта усталость не знала сна. Это бынечеловеческая усталость, которая уже
*
ничего не ждет. Разве что поезда. В зале
ожидания. Вот они и клонились на стульях, склонялись
над столами. Клонились в своей одежде, в своей коже,
словно она была им в тягость, одежда. И кожа. Они были
призраки, обрядились в эту кожу и некоторое время разы
грывали из себя людей. Висли па своих костяках, как ого
родные пугала па палках. Повешенные жизнью на поте
ху их собственного мозга, на муку их сердец. И каждый
ветерок им подыгрывал. Он играл ими. Они повисли в
жизни, повешенные богом без лица. Богом ни злым и ни
добрым. Тем, который просто был. Не больше. Но и этого
было слишком много. И этого было слишком мало. Он их
повесил в жизнь, чтобы они немножко покачались, тонко
голосые колокола на невидимых балках, огородные пуга
ла, клонимые ветром. Брошенные на произвол свой и своей
кожи, на которой они не умели обнаружить швов. Клонив
шиеся из стороны в сторону на стульях, палках, столах,
виселицах, над бездонными пропастями. И никто не слы
шал их тонкоголосого крика. Ведь у бога не было лица,
А значит, не было и ушей. Это была их наибольшая оставлеипость: бог без ушей. Бог только дышать им позволил.
Грозно и мощно. И они дышали. Бешено, алчно, прожор
ливо. Но одиноко, тонкоголосо. Потому что их крик, их
160
страшный крик пе доходил даже до соседа за столом. Что ж
говорить о боге без ушей. Даже до соседа за столом. За
одним столом. За столом. Рядом.
Четверо сидели за столом и ждали поезда. Они друг
друга пе видели. Мгла плавала между белыми пятнами
лиц. Мгла из испарений ночи, кофейного пара и дыма си
гарет. Кофейный пар вонял, а сигареты сладостно пахли.
Ночная мгла состояла из беды, духов и дыханья старых
людей. А также из девочек, которые еще росли. Ночная
мгла была холодная и мокрая. Как холодный пот. Трое
мужчин сидели за столом. И девушка. Всего четверо. Де
вушка смотрела в свою чашку. Один из мужчин писал на
серой бумаге. У него были очень короткие пальцы. Дру
гой читал книгу. Третий смотрел на остальных. То на од
ного, то на другого. У него было веселое лицо. Девушка
смотрела в чашку.
Тот, с короткими пальцами, пил пятую чашку кофе.
— Мерзость этот кофе,— сказал он и на секунду под
нял глаза.— Кофе, как его определишь? Сумасшедший на
питок.— И снова стал писать. Но вдруг ему что-то пришло
па ум, и он опять поднял глаза.— Т а к у вас кофе остынет,—
сказал он девушке.— А остывший он никуда не годится.
Сумасшедший напиток. Когда он горячий — хорошо. Но
как его определишь? Не-оп-ре-де-ли-мый напиток!
— Это не важно,— сказала девушка тому, с короткими
пальцами.
Он сразу перестал писать. Так и сказала: это не важно.
Он посмотрел на нее.
— Я хочу только запить таблетки,— сказала она сму
щенно и стала смотреть в чаш ку,— не важно, если кофе и
остынет.
— У вас голова болит? — спросил он ее.
— Нет,— отвечала она, и опять смутилась, и стала
смотреть в чашку. Так долго смотрела в чашку, что корот
копалый начал барабанить карандашом по столу. Тогда
она па него посмотрела.
— Я должна покончить с собой. Голова у меня не бо
лит. Я должна покончить с собой.— Она это сказала, как
говорят: «Я еду с одиннадцатичасовым поездом».— Я дол
жна покончить с собой,— сказала она. И стала смотреть в
чашку.
Тут все трое на нее взглянули. Тот, с книгой. И другой,
с веселым лицом. «Вот так так,— подумал он,— сумасшед
шая. Настоящая сумасшедшая».
0 В. Борхерт
161
— Какая вы чудачка,— сказал третий, с короткими
пальцами.
— Оттого что она хочет покончить с собой? — спросил
тот, с книгой, и, заинтересованный, перегнулся через стол.
— Нет, потому что она это так просто говорит. Как го
ворят «отъезд» или «вокзал»,— отвечал другой.
— Почему,— сказал тот, с книгой,— она же говорит
только то, что думает. Это же не чудачество, Это даже
очень хорошо. Я считаю, что это очень хорошо.
Девушка смущенно смотрела в чашку.
— Хорошо? — рассердился короткопалый и скорчил
возмущенную физиономию.— По-вашему, хорошо? Ну, не
знаю! Я другого мнения! Посмотрите-ка на меня. Если бы
я вздумал говорить, что думаю. Как? Как? Я сегодня ночью
должен был получить здесь пять тысяч буханок хлеба«
А пришло только двести. Не хватает, значит, четырех ты
сяч восьмисот штук. Вот я и подсчитываю теперь.— Он
опять скорчил возмущенную физиономию, высоко поднял
свой блокнот и швырнул его обратно на стол. Знаете, что
я теперь думаю?
Девушка смотрела в чашку. Веселый таращил глаза и
ухмылялся и молчал. А тот, с книгой, сказал:
- Ну?
— Я вам скажу, мой дорогой, я вам скажу. Я вот все
думаю, что четыре тысячи восемьсот семей завтра останут
ся без хлеба. Четыре тысячи восемьсот останутся завтра
утром без хлеба. Завтра четыре тысячи восемьсот детей бу
дут голодать. И отцы. И матери, конечно. Эти-то не заме
чают. Но дети, милый мой, четыре тысячи восемьсот де
тей. У них завтра не будет хлеба. Я вот об этом думаю,
уважаемый, сижу здесь, и думаю, и пишу, и пью этот не
определимый кофе. Пыо и думаю. И что, по-вашему, если б
я просто так взял и сказал это, а? Кто бы это мог выдер
жать? Ни одному человеку не выдержать, если просто так
взять и сказать.— Он опять скорчил возмущенную физио
номию и лоб ощетинил колючей проволокой... Сколько
морщин! Как на колючей проволоке.
Девушка смотрела в чашку с кофе. Она утопится,— по
думал тот, с книгой. Но тут же сообразил: чашка слишком
мала, чтобы утопиться, и сказал:
— Кофе почти невыносимый.
Тогда другой, с веселым лицом, изо всей силы хлопнул
ладонью по столу.
— Опа сумасшедшая,— сказал он, а его лицо помимо
162
его воли при этом весело ухмылялось, и он жадными глотв.1мн пил кофе.— Она сумасшедшая,— сказал он глухо, так
1><<к не отрывался от чашки,— ее надо бы попросту при<гукнуть, потому что она сумасшедшая, говорю вам!
— Эге, хорош гусь! — воскликнул хлеботорговец.—
Лино состроил, как у масленицы, а туда же — говорит об
убийстве. Вас, я вижу, надо остерегаться. Лицо состроил,
клк у масленицы, а туда же...
Тут другой, с книгой, рассмеялся довольно ретиво.
— Отнюдь нет,— сказал он,— отнюдь нет. Это дуализм,
понимаете? Типичный дуализм. В каждом из нас есть чтото от Иисуса и что-то от Нерона, понимаете? В каждом.—
Он сделал гримасу, выдвинул вперед подбородок и нижшою
губу, сощурился и еще ноздри раздул.— Нерон,— добавил
он пояснительно. Затем состроил сентиментальную физио
номию, пригладил волосы, придал глазам выражение со
бачьей преданности, благодушное и скучливое.— Иисус,—
объяснил он,— видите ли, есть в каждом. Типичный дуа
лизм. Здесь Иисус — там Нерон.— Он еще раз попытался
молниеносно состроить и то и другое лицо. Попытка про
валилась. Может, кофе был слишком скверный.
— Кто такой Нерон? — спросил веселый, и лицо у него
при этом было глупое.
— О, имя роли не играет. Нерон был такой же, как вы
и я. Только он не нес наказания за то, что делал. И он это
знал. А так он ведь делал все, что может делать любой че
ловек. Будь он почтальоном или столяром, его бы повесили.
Он случайно был императором и делал все, что ему в голо
ву приходило. Все, что человеку может прийти в голову.
Вот вам и весь Нерон.
— И вы полагаете, что я такой Нерон? — спросил ве
селый.
— Р1Ну-ПНу. Так, что ли? Вы, конечно, можете быть и
Иисусом, но если вы хотите пристукнуть эту девушку —
значит, вы Нерон, дорогой мой, самый-рассамый Нерон.
Понятно?
Как по команде, все трое взялись за чашки и стали
пить, закинув головы и глядя в потолок. Но наверху ни
чего не было интересного, и они вернулись на землю.
А хлеботорговец сказал в семнадцатый, в восемнадцатый
раз:
— Кофе — его не определишь. Не оп-ре-де-лишь.
Но другой, с лицом, как у масленицы, обтер губы и вы
палил:
с*
163
— Вы тоже сумасшедший. Вы все сумасшедшие. Что
мпе ваш Нерои? Или другой кто-нибудь. Да ничего, слы
шите, ничего. Я с войны вернулся и хочу домой. Ясно?
А дома я хочу одного — сидеть с родителями на балконе и
пить кофе. Ясно? Я сейчас еду домой. И вдруг нате вам,
эта сумасшедшая, и она заявляет, что хочет покончить с
собой. Ведь ни один человек не может выдержать, когда
так вот говорят: «Я хочу покончить с собой».
Это сказал солдат. А хлеботорговец оторвал взор от
своего неопределимого кофе, сделал жест, означавший: а я
что говорю, и еще добавил:
— Это же мои слова,— добавил,— я же это самое и
твержу все время. Точь-в-точь, как с хлебом. Если бы я вот
так взял да и выпалил, а? Каково у вас будет на душе?
Завтра четыре тысячи восемьсот детей останутся без хле
ба, а? Кто б это мог выдержать? Нынче этого уж никому
пе выдержать, господа.
И он посмотрел на того, с книгой. И веселый, тот, что
возвращался с войны, тоже на него посмотрел.
Тогда он встал. Смахнул мизинцем несколько крошек
со стола и сказал:
— Вы слишком материалистичны,— сказал с огорче
нием.— Вы возвращаетесь домой с войны, чтобы пить ко
фе па балконе. А вы, вы торгуете хлебом. Счет ведете на
детей и на хлебы. Бог ты мой, а кто мне поручится, что вы
отличаете хлеб от ребенка? Кто знает, что вы не присчи
тываете сюда еще и боеприпасы? Тридцать выстрелов на
брата. Так ведь считали во время войны: тридцать выстре
лов па брата. Ну, а сейчас это хлебы, бог ты мой, случайно
сейчас это хлебы.— И грустно добавил:— Спокойной ночи,
вы для меня слишком материалистичны, ничего больше,
просто слишком материалистичны. Спокойной ночи.
А хлеботорговец крикнул ему вслед:
— Вы когда-нибудь голодали, уважаемый? Без моего
хлеба как бы вы стали читать свои книги, без хлеба, по
звольте вам заметить, ничего бы у вас не вышло, уважае
мый! Без боеприпасов тоже!
И при этом он смотрел на солдата. А тот стрельнул в
книголюба глазами, да еще перегнулся через стол посмот
реть: каково попаданье? «Точь-в-точь Нерон,— подумал
владелец книги и уставился на пего,— точь-в-точь Нерон»,
А солдат-Нерон набросился на него:
— Вы-то были на войне? Когда-нибудь были на войне?
Побыли бы на войне, так вам бы уж ничего не хотелось,
164
только сидеть на балконе и пить кофе. Ничего больше,
можете мпе поверить, дорогой мой.
Владелец книги грустно посмотрел на обоих и хлопнул
себя книгой по губам. Потом стоя допил свою чашку.
И двое других тоже допили.
— Неопределимо,— сказал хлеботорговец и тряхнул
головой.
— Как ж изнь,— отвечал человек с книгой и дружелюб
но поклонился.
Хлеботорговец ответил ему дружелюбным кивком. И они
вежливо посмеялись над своим спором. И каждый из них
оказался вполне воспитанным человеком. Л тот, с книгой,
втихомолку чувствовал себя победителем. И над этим ему
захотелось посмеяться.
Но вдруг он раскрыл рот для страшного крика. Но не
прокричал его. Крик был так страшен, что он его не исторг.
Крик глубоко застрял в книголюбе. Только рот был рас
крыт, потому что воздуху не хватало. Владелец книги во
все глаза смотрел на четвертый стул, на нем раньше сиде
ла девушка. Стул был пуст. Девушки не было. И трое муж
чин увидели на столе маленькую стеклянную трубочку.
Она была пуста. И девушки не было. И чашка, чашка была
пуста. И девушки не было. Стул. И стеклянная трубочка.
И чашка. Они пусты. Тихо, незаметно опустели.
— Может, она была голодна? — спросил наконец хле
боторговец.
— Она была сумасшедшая,— бодро ответил солдат,—
сумасшедшая, я же это говорил. Пойдемте,— сказал он то
му с книгой,— сядем опять. Она, безусловно, была сума
сшедшая.
Владелец книги медленно опустился на стул и сказал:
— Может быть, она была совсем одинока?
— Одинока,— рассердился хлеботорговец,— что зна
чит одинока? Мы же здесь были. Мы же все время здесь
были.
— Мы? — переспросил книголюб и заглянул в пустую
чашку. Из чашки на него смотрела девушка. Но она уже
была неузнаваема.
Ночная мгла плыла по вокзалу, ночная мгла, состояв
шая из тумана, беды и дыханья. Мгла густая, как неопре
делимый кофе. Холодная и мокрая. Как холодный пот.
Человек с книгой закрыл глаза.
— Кофе отвратительный,— донеслись до него слова
хлеботорговца,
165
— Да-да,— неторопливо кивнул он в ответ,— вы пра
вы: просто отвратительный.
— Отвратительный так отвратительный,— сказал сол
дат,— другого у нас нет. Главное, что горячий.
Он покатил по столу стеклянную трубочку. Она упала,
И разбилась. (А бог? Он не слышал, как что-то тихо и не
красиво звякнуло. Трубочка ли раскололась — или сердце:
бог ничего не слышал — у него ведь не было ушей. В томто все и дело. У него ведь не было ушей.)
КУХОННЫЕ ЧАСЫ
привлек их внимание уже издали:
очень он был приметный. Лицо его казалось совсем старым, но по походке ему
5 И В В и Ь и В нельзя было дать больше двадцати. Он
подсел к ним на скамейку и показал то,
что держал в руке.
— Это наши кухонные часы,— сказал он, поочередно
обращая свое старое лицо к каждому, кто сидел на зали
той солнцем скамейке.— Мне их удалось разыскать. Они
уцелели.
Перед собой он держал круглые, белые, как тарелка,
часы и легонько, одними пальцами, касался голубых цифр
на циферблате.
— Сейчас, конечно, они не представляют никакой ценпости,— сказал он, как бы оправдываясь,— я это и сам
знаю. Особой красоты в них тоже нет. Они похожи на тарелку. Но эти голубые цифры, по-моему, все-таки красивы.
Стрелки, конечно, самые обыкновенные — из жести. Да и
к тому же они сейчас не двигаются. Нет, не двигаются.
Механизм испорчен. Это я проверил. Но с виду они такие
же, как раньше. Хоть они и не ходят больше.
Кончиком пальца оп осторожно обвел всю окружность
циферблата. И тихо добавил:
— Да, они уцелели.
Те, кто сидел на залитой солнцем скамейке, не смотре
ли на него. Один из них разглядывал свои ботинки, а жен466
,
?
'
’>
!
4
|
?
л
I
щина уставилась на детскую колясочку рядом с ней. По
том кто-то произнес:
— У вас все погибло? Да?
— Да, да,— сказал он почти радостно.— Можете себе
представить, абсолютно все! И только они остались, толь
ко они.— Он опять поднял часы кверху, словно люди на
скамейке не разглядели их.
— Но ведь они больше не ходят,— сказала женщина.
— Нет, нет, не ходят. Они испортились, я знаю. Зато
с виду они еще совсем такие, как всегда, белые с голу
бым.— И он снова показал им свои часы.— Но самое заме
чательное,— продолжал оп взволнованно,— об этом я вам
вообще еще не рассказывал... Я приберег это к концу... По
думайте только, они остановились ровно в половине треть
его. Как раз в половине третьего, подумайте только!
— Значит, бомба попала в ваш дом в половине третье
го,— сказал мужчина, многозначительно выпятив губу.—
Мне об этом приходилось много раз слышать. Когда бом
ба падает, часы останавливаются. Из-за взрывной
волны.
Посмотрев на свои часы, молодой человек задумчиво
покачал головой.
— Нет, вы ошибаетесь. К бомбам это не имеет ника
кого отношения. Зачем все время твердить о бомбах? Нет.
Половина третьего для меня — совсем другое, просто вы
этого не знаете. Вся соль именно в том, что они останови
лись в половине третьего, а не в четверть пятого или, ска
жем, в семь часов. В половине третьего я обычно возвра
щался домой. Я имею в виду — в половине третьего ночи.
Я почти всегда возвращался в это время. Вот в чем вся
соль.
Оп поглядел на них, по они отвели глаза. Он так и не
встретился с ними взглядом. Тогда он кивнул, обращаясь
к часам.
— Разумеется, я всегда хотел есть. А как же иначе?
И я сразу же шел на кухню. Это было почти всегда в по
ловине третьего. А потом, потом приходила мама. Как я ни
старался потише открыть дверь, она все равно слышала,
что я пришел. И пока я в темноте разыскивал, что бы мне
поесть, внезапно зажигался свет. Стоит она, бывало, в шер
стяной кофте, накинув на плечи красный платок. Босиком.
Всегда босиком. Хотя пол у нас на кухне был кафельный.
От яркого света она щурилась. Ведь это было среди ночи,
а опа ложилась рано.
167
«Опять так поздно»,— говорила она, и больше ничего.
Только эту фразу: «Опять так поздно». А потом она разо
гревала мне ужин и смотрела, как я ем. При этом она терла
ногу об ногу, потому что пол был очень холодный. Туфли
она ночью никогда не надевала. Мать сидела со мной до
тех пор, пока я не наедался досыта. А потом уже, после
того как я выключал свет в своей комнате, я слышал, как
она убирала тарелки. Так было каждую ночь. И большей
частью в одно и то же время, как раз в половине третьего.
Тогда я находил, что все это в порядке вещей. Мне каза
лось само собой разумеющимся, что мать приготовляла для
меня в кухне еду в половине третьего ночи. Ведь она это
делала всегда. И ни разу ничего не сказала, кроме одной
фразы: «Опять так поздно». Она повторяла ее каждую
ночь. И я считал, что это никогда не кончится. Я находил,
что это само собой разумеется. Ведь так повторялось каж
дую ночь.
На мгновение наступила тишина. А потом он тихо ска
зал:
— А теперь? — Он посмотрел на людей, сидящих па
скамейке. Но они опять отвели глаза. И тогда он прошеп
тал, обращаясь прямо к бело-голубой круглой физионо
мии часов.— Зато теперь, теперь я знаю — то был рай. Ис
тинный рай.
Стало совсем тихо. Потом женщина спросила:
— А что стало с вашей семьей?
Он смущенно улыбнулся.
— Вы имеете в виду родителей? Да, они тоже погибли.
Все погибло. Представьте себе — все. Все погибло.
Он смущенно улыбнулся, оглядывая по очереди си
дящих на скамейке. Но никто из них не смотрел на
него.
И тут он снова поднял часы кверху и засмеялся. Да,
он смеялся.
— Только часы и остались. Только часы. И самое за
мечательное, что остановились они как раз в половине
третьего. Именно в половине третьего.
Больше он ничего не сказал. Лицо у него было совсем
старое. Мужчина, который сидел с ним рядом, все еще
смотрел на свои ботинки. Но он их не видел. Он думал о
слове «рай».
468
МОЖЕТ, У НЕЕ ТОЖЕ
РОЗОВАЯ РУБАШКА...
ни сидели на перилах моста. Брюки на
них были тонкие, а перила были ледяные.
Но к этому можно привыкнуть. Даже ес
ли это гнетет.
Они сидели там. Пошел дождь, потом
перестал, опять пошел. Они сидели и принимали парад.
И так как всю войну они видели одних мужчин, сейчас они
смотрели только на девушек.
Одна прошла мимо.
— Балкон ничего себе. Хоть кофе пей,— сказал Тимм.
— А если она долго будет торчать на солнце, молоко
скиснет,— ухмыльнулся другой.
Потом прошла еще одна.
— Каменный век,— определил товарищ Тимма.
— Вся в паутине,— сказал тот.
Потом прошли мужчины. Их пропустили без коммента
риев. Ученики слесарей, служащие с бледной кожей, учи
теля народных школ с гениальными лицами и заплатами
на штанах, толстяки с толстыми ногами, астматики и ва
гоновожатые с походкой фельдфебеля.
А потом пришла она. Она была совсем иной. Казалось,
она должна пахнуть персиками. Или совершенно чистой
кожей. И имя у нее должно быть особенное: Эвелина или
что-нибудь в этом роде. Но она прошла. Оба смотрели ей
вслед.
— У нее, наверное, розовая рубашка,— сказал Тимм.
— Почему? — возразил другой.
— Розовая,— ответил Тимм.— У таких, как она, всегда
розовые рубашки.
— Глупо,— сказал другой.— У нее с таким же успехом
может быть и голубая.
— Нет, не может, слышишь, не может. У таких всегда
розовые. Это уж я знаю наверняка, мой милый.— Тимм да
же повысил голос, говоря это.
Тогда его сосед спросил:
— Ты что, знаком с такой?
Тимм не ответил. Они продолжали сидеть, и холод пе
рил чувствовался сквозь тонкие брюки. Потом он сказал:
— Нет, я незнаком. Но я знал человека, у которого бы
ла такая, в розовой рубашке. Мы были с ним в армии.
169
В России. В бумажнике он всегда носил какой-то розовый
лоскут. И никому не показывал. Но однажды лоскут упал
на землю. И все его увидели. Но он ничего не сказал. Толь
ко покраснел. Стал розовым, как этот лоскут. Вечером оп
рассказал мне, что это у него от невесты. Вроде талисмана,
понимаешь? Опа носит только розовые рубашки, сказал он,
И этот лоскут от нее.
Тимм замолчал.
— Ну и...— спросил сосед.
— Я отобрал у него лоскут. И показал всем. И все мы
хохотали. С добрых полчаса хохотали. Можешь себе пред
ставить, какие при этом отпускались шуточки.
— А потом? — спросил сосед.
Тимм посмотрел на свои колени.
— Он выбросил лоскут,— сказал Тимм и посмотрел на
товарища.— Да, оп выбросил, а потом его шлепнуло. Уже
на следующий день шлепнуло.
Оба молчали. Сидели и молчали. Но потом другой ска
зал:
— Чепуха! — И еще раз повторил: — Чепуха.
— Да, я знаю,— сказал Тимм,— Конечно, чепуха. Это
ясно. Я знаю.— И потом он добавил:— Но, знаешь, за
бавно... Забавно ведь?
И Тимм засмеялся. Они засмеялись оба. И Тимм сжал
в кармане кулак. При этом он что-то смял. Клочок розово
го шелка. Собственно, розовым его уже трудно было на
звать, потому что он долго лежал в кармане. И все же он
был розовым. Тимм привез его из России.
НАШ МАЛЕНЬКИЙ МОЦАРТ
З д н н и к г я и половины пятого утра до половины первого ночи поезда городской железной дороги
прибывали каждые три минуты. И всякий
раз из репродуктора на платформе разда
вался женский голос: «Лертерштрассе.
Лертерштрассе». Этот голос доносился и до нас. С полови
ны пятого утра до половины первого ночи. Восемьсот раз
в сутки: Лертерштрассе. Лертерштрассе.
170
У окна стояд Либих. С раннего утра. До обеда. После
обеда тоже. И бесконечные вечера напролет: Лертерштрассе. Лертерштрассе.
Уже семь месяцев стоял он так у окна и смотрел в ту
сторону, откуда доносился женский голос. Женщина была
где-то там, с той стороны. Может быть, у нее красивые но
ги. Грудь. Локоны. Было легко представить ее себе. И мно
гое другое. Либих часами смотрел через окно в ту сторону,
откуда долетал голос. Будто мысленно перебирал четки.
Новая косточка — и Либих снова повторял свою молитву:
Лертерштрассе. Лертерштрассе. С половины пятого утра
до половины первого ночи. С самого утра. До обеда. В обед.
И после обеда. И бесконечные вечера напролет: Лертер
штрассе. Лертерштрассе. Восемьсот раз каждый день.
А Либих стоял у окна уже семь месяцев и смотрел в ту
сторону, откуда доносился голос женщины. Потому что
женщину легко было себе представить. Со стройными но
гами, например. С круглыми коленями. С грудыо. С рос
кошными волосами. С длинными волосами, бесконечно
длинными, как наши бесконечные вечера. Либих смотрел
в ту сторону, откуда доносился женский голос. А может
быть, он смотрел в сторону Бреслау? Но ведь от Бреслау
нас отделяло несколько сотен километров. Либих был из
Бреслау. Смотрел ли он в сторону Бреслау? Или молился
той женщине? Лертерштрассе. Лертерштрассе. Бесконеч
ные четки. Со стройными ногами. Лертерштрассе. Восемь
сот раз в сутки. С грудью. С раннего утра. И с бесконечно,
бесконечно длинными, как наши вечера, волосами. Они тя
нулись от Лертерштрассе до Бреслау. Проникали даже
в сны. До Бреслау. До Брее — Бреслауэрштрассе — Бреслауэрштраосе — Просьба
всем
освободить вагоны —
Освободить — Просьба
всем — Просьба всем — Брее —
лау...
Паулина сидел, сгорбившись на табурете, и дышал на
свои ногти. Потом шлифовал их о штаны. Он все время
это делал. Месяц за месяцем. Ногти были красивые, розо
вые и блестящие. Паулина был гомосексуалистом.
На фронте служил санитаром. Использовал раненых для
любви. Нам он, правда, сказал, что только готовил для них
пудинг. Просто готовил пудинг, и все. За это ему дали два
года. Звали его Пауль. Мы, естественно, стали звать его
Паулиной. Естественно. В конце концов он перестал воз
ражать. Вернувшись с заседания суда, он сначала гее
хныкал: «Денежки вы мои! Бедные мои денежки! Как
171
пригодились бы они мне в старости. Как бы пригодились».
Потом он забыл о них. Настроился на тюремный лад. Оту
пел. Теперь он занимался только своими ногтями. Нас уже
не стеснялся. Он полировал их с тех пор месяц за месяцем.
Много месяцев, пока в тюрьме было свободное место. Нары
для Паулины. Пока место было, он полировал ногти. Сна
ружи, по ту сторону стены, женщина с городской желез
ной дороги пела героическую песнь из восьмисот стихов.
Пела с половины пятого утра до половины первого ночи.
Женщина, имевшая грудь и волосы. Пела в окно нашей
камеры идиотскую песню, заунывно повторяющуюся пес
ню будней, извечную человеческую песню, совершенно
идиотскую: Лертерштрассе. Лертерштрассе. Эту женщину
легко было себе представить. Монотонная женщина. Мо
жет быть, целуясь, она страстно кусается. Может быть,
стонет, как животное. (А может быть, продолжает твер
дить: «Лертерштрассе, Лертерштрассе»,— даже когда муж
чина забирается к ней под юбку?) Может быть, она широ
ко открывает блуждающие глаза, когда вечером ее пы
таются соблазнить. Может быть, по утрам, в четыре часа,
она пахнет влажной травой: такая прохладная, такая све
жая, такая невыносимо прекрасная, да, и такая — ах, эта
баба восемьсот раз в день повторяла: «Лертерштрассе, Лер
терштрассе». И никто не пришел и не придушил ее. Никто
не подумал о нас. Никто не прокусил ее гнусную глотку.
Никто никогда не сделал этого, ведь она продолжала петь,
и все пела сентиментальную песню мировой ностальгии,
дурацкую, неистребимую песню о Лертерштрассе. Только
о пей.
Но были и такие дни, когда головы у нас не кружились.
Праздничные дни, настоящие воскресенья. Такими днями
бывали понедельники. По понедельникам нам разрешали
бриться. Это были дни с ярко выраженной мужественно
стью, дни самосознания, дни бодрости. Такое нам разре
шали только раз в неделю. По понедельникам. Мыло было
скверное, вода холодная, а лезвия — невообразимо тупые.
(«На них верхом хоть до Бреслау можно доехать!» — ру
гался Либих. Стоило ему кого-нибудь оседлать, как он от
правлялся именно в Бреслау. Это относилось и к женщине
с городской железной дороги тоже.) Вот какие тупые бы
ли лезвия. Но эти понедельники все равно превращались
в воскресенья. Потому что по понедельникам нам разре
шали бриться — под наблюдением надзирателя. Во время
бритья дверь в камеру открывали настежь, и в коридоре
172
сидел Труттнер с часами па коленях. Часы были толстые,
потертые и громко тикали. Труттнер имел чин унтер-офи
цера, страдал желудком; ему было пятьдесят четыре года,
он был отцом семейства и участником первой мировой
войны. Еще он был жесток. В нашей жизни он играл же
стокую роль. Со своими детьми он наверняка не был так
жесток. А с нами был. С нами был даже очень жесток.
Странно. Когда мы брились по понедельникам, он сидел
перед открытой дверью в камеру с часами в руках и вы
стукивал каблуками (конечно же, подбитыми гвоздями)
прусский марш. Поэтому мы часто резались. Ведь он сту
чал от нетерпения. Лично он не позволял бы нам бриться.
Когда побреешься, то смотришь на жизнь веселее. Он бы
лично не позволил бриться. Сам-то он страдал желудком.
И был унтер-фельдфебелем в тюрьме. Тут не повеселишь
ся. Поэтому он злился, когда мы брились. Он упорно смот
рел на свои отвратительно громко тикающие часы. Высту
кивал каблуками нетерпеливые марши. Кроме того, кобу
ра у него была расстегнута. Отец семейства, а кобуру рас
стегивал. Как странно.
Зеркала у нас, конечно, не было. Стеклом можно пере
резать себе вены. Этого они не могли нам позволить. Та
кую безобидную тихую смерть мы не заслужили. Вместо
зеркала к шкафчику гвоздями был прибит кусок светлой
жести. В случае необходимости можно было посмотреть в
него. Узнать себя было нельзя. Только посмотреть.
И хорошо, что нельзя было себя узнать в нем. Все равно
мы себя не узнали бы. Кусок светлой жести был прибит к
шкафчику. Потому что у нас был шкафчик. Там лежали
наши миски, четыре штуки. Алюминиевые. Помятые. Об
шарпанные. Они наводили на мысль о дворовых собаках.
«Как всегда»,— было выцарапано на одной из них и: «Зав
тра еще семнадцать месяцев». На другой был календарь,
весь покрытый маленькими крестиками. И еще на ней бы
ло нацарапано: «Элизабет». Семь или восемь раз. На моей
миске было написано: «Всегда только суп». Больше ничего.
Тот, кто это выцарапал, был совершенно прав. А на миске
Паулины были изображены отвисшие груди. Каждый раз,
когда Паулина доедал свой суп, со дна ему насмешливо
подмигивали две огромные отвисшие женские груди. К ак
глаза судьбы. Бедняга Паулина. Такие вещи вовсе не при
влекали его. Но ведь он готовил пудинг. Вот и расплата.
Наверное, именно поэтому он исхудал. Наверное, потому,
что груди вызывали у него такое сильное отвращение.
173
Вчера вечером Моцарт бросил мне свою голубую ру
башку.
— Мне она больше не нуж на,— сказал он.
Сегодня его вызвали на заседание суда. Его забрали
туда утром.
— Меня обвиняют в том, что я украл приемник,— ска
зал он нам.
Теперь я стоял в его голубой рубашке перед нашим
жестяным зеркалом и смотрелся в него. Паулина смотрел
на меня. Я был рад рубашке. Моя расползлась по швам
после санитарной обработки. А теперь у меня опять
была рубашка. Голубой цвет мне идет. Во всяком случае,
так сказал Паулина. Я с ним согласился. Только во
ротник не застегивался. Моцарт — паренек маленький и
хрупкий. У него шея, как у подростка. Моя шея потолще.
(С подростком Моцарта все время сравнивал Пау
лина.)
— А ты не застегивай воротник,— посоветовал Либих
от своего окна.— Будешь похож на социалиста.
— Тогда волосы на груди видны,— сказал Пау
лина.
— Что ж, это пикантно,— ответил Либих и снова уста
вился в сторону голоса из репродуктора.
Моцарт действительно был необычайно маленьким и
хрупким. Ш ея у него была, как у подростка. (Это всегда
повторял Паулина.)
Потом появился наш неизменный венгерский суп. Это
была горячая вода с красным перцем. В животе суп вызы
вал пожар. Чтобы люди не чувствовали голода. Очень
ценно. Зато к параше мы бегали раз по сто в день.
Во время обеда Моцарт вернулся. Его ведь уводили на
заседание суда. Четыре часа заседали. Вернулся он не
много смущенным. Труттнер открыл дверь камеры и
впустил его. Но наручников с него не снял. Мы уди
вились.
— Ну, что дали? — спросили мы все трое одновременно
и от волнения даже положили ложки.
— Будут резать гланды,— ответил Моцарт. Выглядел
он несколько смущенным.
Мы не поняли.
У надзирателя кобура была расстегнута. Оп казался в
дверях нашей камеры исполином. На самом деле в нем
было от силы метр семьдесят.
— Собирайте вещи, Моцарт.
174
Моцарт собрал свои вещи. Кусок мыла. Расческу. Раз
резанный пополам носовой платок. Два письма. Больше
у Моцарта ничего не было. Он выглядел очень смущен
ным.
— Расскажите своим коллегам, что там у вас на счету.
Им это интересно знать.
Моцарт испугался. Труттнер говорил, как подлец. Та
ким подлецом дома его наверняка не видели. Моцарт был
смущен.
— Я ходил в форме фельдфебеля,— начал Моцарт
очень тихо.
— Хотя...— подсказал ему Труттпер.
— Хотя я только старший стрелок.
— Дальше, Моцарт, что еще?
— Я носил Рыцарский крест.
— Хотя, Моцарт, хотя...
— Хотя имел только медаль за Восточный фронт.
— Дальше, Моцарт, продолжайте.
— Я опоздал, возвращаясь из отпуска.
— Опоздали только на несколько дней, не так ли, Мо
царт, всего на несколько дней?
— Нет, господин унтер-фельдфебель.
— А на сколько, Моцарт, на сколько?
— На девять месяцев, господин унтер-фельдфебель.
— Как же это тогда называть, Моцарт? Опоздание из
отпуска?
— Нет.
— А как?
— Дезертирство, господин унтер-фельдфебель.
— Верно, Моцарт, совершенно верно. Что еще можете
предложить?
— Я брал радиоприемники.
— Воровал, Моцарт.
— Воровал, господин унтер-фельдфебель.
— Сколько их всего было, мой маленький Моцарт,
сколько всего? Давайте рассказывайте. Вашим коллегам
ведь интересно.
— Семь.
— А как, Моцарт?
— Взлом.
— Семь раз, Моцарт?
— Нет, господин унтер-фельдфебель, одиннадцать.
— Что — одиннадцать, Моцарт? Выражайтесь спокой
но и толково.
175
— Взлом одиннадцать раз.
— Дайте полный ответ, Моцарт, не скромничайте, от
вечайте спокойно и полно. Итак?..
— Я совершил взлом одиннадцать раз.
—{ Вот теперь отлично, Моцарт, теперь все в поряд-»
ке. И больше ничего не было, ничего, Моцарт, и это
все?
— Было еще, господин унтер-фельдфебель.
— Ах, еще что-то, Моцарт, еще что-то? Что же?
— Старуха...
— Ну, Моцарт, что с ней?
— Я ее задел.
— Задел, Моцарт?
— Ударил.
— Ах, вот как. Ну? Расскажите своим коллегам. Им
интересно вас слушать. Ваш рассказ их так увлек, что они
просто онемели. Совсем ошалели. Давайте, миленький
Моцарт, выкладывайте, что произошло с бедной ста
рушкой?
— Она умерла.
Моцарт произнес это совсем тихо. Еле слышно: «Умер
ла». Он был очень смущен. Потом он взглянул на надзи
рателя. Тот выпрямился.
— Забрали свое барахло?
— Так точно.
— Как вы сказали?
— Так точно, господин унтер-фельдфебель.
— Встаньте как следует.
Моцарт вытянул руки по швам. Унтер-фельдфебель то
же. Потом надзиратель сказал:
— Довожу до вашего сведения, что при попытке к
бегству я обязан применить оружие.
Кобура была уже расстегнута. Как в понедельник, ко
гда мы брились.
— Выходи! •— скомандовал надзиратель.
Моцарт хотел пожать нам руки. Но он слишком сму
щался. Ведь он был всего лишь маленький, хрупкий паре
нек. Ш ея у него была, как у подростка. По вечерам он
иногда пел. Когда становилось темно. При свете он не пел,
смущался. Он был парикмахером. Руки у него, как у ре
бенка. Он любил джаз. Он часами выстукивал джазовые
мелодии ложками на мпске. Потому-то мы и прозвали его
Моцартом.
Он стоял в дверях камеры. Еще раз обернулся, хотя и
176
был очень смущен. Его шея, похожая на шею подростка,
вся покраснела от смущения.
— Возьми рубашку! — сказал я.
— Рубашку?
Он улыбнулся нам сквозь вонючий пар, поднимавший
ся от нашего супа.
— Мне ведь будут гланды резать,— сказал он и опи
сал указательным пальцем полукруг вдоль воротника
своей тюремной куртки. Как раз против горла. Слева на
право. Тут Труттнер закрыл дверь.
Когда мы вечером выносили парашу, унтер-фельдфе
бель обнаружил в ней наш обед. Этого он понять никак но
мог.
КЕНГУРУ
тро. Часовых одолевала дремота. Плащи у
них были еще мокрыми от ночной росы.
Один из солдат лежал, вытянувшись па
земле, и отбивал ногами такт песенки:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман на брюхе,
Просто так, от скуки,
Просто так...»
— Эй, потише,— сказал второй солдат. Он вдруг замер.
«Просто так, от скуки,
Просто так...»
— Да тише ты.
— Что случилось? — Лежавший на земле повернулся
к товарищу.
— Идет кто-то.
- Кто?
177
— Не знаю. Не видно ничего. Сегодня, наверное, рас
света вообще не дождешься.
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей...» —
ну, видишь что-нибудь?
— Вижу, идут.
— Где? А, бабы!
«Пилкой для ногтей пришил...»
— Слушай, это те, что были у старика ночью.
— Которые вчера вечером из города пришли?
— Да, эти самые.
— Эх, парень. И вкус же у старика. Та, что повы ш е,^
жуткая уродина, да.
— А мне кажется, она выглядит вполне прилично.
— Она? Не-е. Она, пони-маешь, так себе. Не-е, ты
только на ноги на ее глянь.
— А может, он с другой переспал.
— Не-е. Вторая только так пришла. Он переспал с той,
что повыше. Ох, парень, ну и ноги.
— Брось. Вполне приличные.
— Не-е. Слышишь, она так себе. Не-е,
— Не понимаю я старика.
— Чего не понимать-то? Он ведь нализался. А как же.
Когда он налижется, с ним хоть старуху положи. Ты па
ноги-то на ее глянь. Ох, парень, ну и уродина. Он небось
пьян в стельку. Еще со вчерашнего вечера.
— Не завидую я ему.
— Я тоже.
Часовые снова закутались в плащи, еще мокрые от
ночной росы. Тот, который лежал на земле, отбивал нога’
ми такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман...
Он карман...»
Ноги у него мерзли, и он отбивал ногами такт:
«Он карман...
Он карман...»
178
Вечер. Плащи были уже мокрыми от ночной росы. Ч а
совых одолевала дремота. Один из них отбивал ногами
такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей...»
— Слушай.
- Ну?
— Тише.
— А чего?
— Они идут.
— Идут? — Солдат встал. Плащи упали на землю.
— Да, идут. Они его выносят,
— Да. Восемь человек.
— Слушай.
- Ну?
— Смотри-ка, ведь старик совсем маленький. Или это
только кажется, потому что его несут?
— Не-е. Ведь она ему голову оттяпала.
— Думаешь, поэтому он такой маленький?
— А как же.
— Его теперь так и похоронят?
— Как так?
— Без головы?
— А как же. Голову-то она с собой взяла.
— Эх, парень, парень. Ну и уродина. И пьян же он
небось был.
— Да черт с ним.
— Точно. Теперь ему на все плевать.
- Ну.
Опи снова завернулись в плащи.
— Слушай.
- Да?
— Как ты думаешь, она и вправду была девушка?
— С чего ты взял? Из-за головы?
- Да.
— Не-е. Слушай, вправду девушка? Не-е.
— Она ведь голову с собой забрала.
— Ну, и что.
— Значит, она только для города старалась?
— А как же.
— Эх, парень, парень. Вот так запросто голову оття
пать.
179
— Не завидую я ему.
— Я тоже, знаешь, не завидую.
И он снова начал отбивать ногами такт:
«Кенгуру на свете жил,
Пилкой для ногтей пришил
Он карман на брюхе,
Он карман на брюхе...»
Когда две девушки шли по городу, все вокруг кричали*
Та, что повыше, несла голову. На платье у нее были тем
ные пятна. Она показывала голову народу.
— Юдифь! — кричали все вокруг.
Она подобрала платье и на уровне груди сделала чтото похожее на карман.
Туда опа положила голову. Опа ее показывала.
— Юдифь! — кричали все вокруг.-— Юдифь! Юдифь!
Она несла голову перед собой в складках платья. Опа
выглядела как кенгуру.
ВЕДЬ НОЧЬЮ КРЫСЫ СПЯТ
ияющий провал окна в уцелевшей степе
горел синевато-багровым светом раннего
заката. Между торчащими в пебо остатками дымовой трубы мерцало облако пыли
нок. Покрытая развалинами пустыня дре
мала.
Он лежал с закрытыми глазами. Внезапно темнота еще
больше сгустилась. Он почувствовал, что кто-то подошел
к нему и остановился, темный, безмолвный.
«Попался!» — подумал он.
Однако, чуть приоткрыв глаза, он увидел лишь две но
ги в поношенных штанах. Ноги были кривые, так что мож
но было смотреть в просвет между ними. Сощурясь, он
рискпул поднять глаза выше и увидел пожилого человека
180
с корзиной и ножом в руке. Кончики его пальцев были
в земле.
— Ты что, спишь тут, что ли? — спросил человек, глядя
вниз на копну спутанных волос.
Жмурясь, Юрген посмотрел в просвет между ногами
человека на солнце:
— Я не сплю. Я стерегу.
Человек кивнул:
— Так-так. Для этого, значит, тебе и понадобилась
большая палка?
— Ага,— храбро ответил Юрген и крепко сжал палку
руками.
— Что же ты стережешь?
— Не
скаж у.— Юрген
еще
крепче
стиснул
палку.
— Верно, деньги, а? — Человек поставил корзину на
земь и стал вытирать нож, водя им взад и вперед по штапине.
— И вовсе не деньги,— презрительно ответил Юрген.—
Совсем другое.
— Так что же?
— Не скажу. А только другое.
— Нет так нет. Тогда и я тебе не скажу, что у меня
тут в корзине.— Человек пнул корзину ногой и защелкнул
свой складной пож.
— Подумаешь! Что там может быть в твоей корзине,—
пренебрежительно бросил Юрген.— Небось корм для кро
ликов.
— А ведь верно, черт побери! — с удивлением ска
зал человек.— Ты смышленый паренек. Сколько же тебе
лет?
— Девять.
— Вот как! Девять, значит. Тогда ты должен знать,
сколько будет трижды девять, а?
— Ясно,— ответил Юрген и, чтобы выиграть время,
добавил: — Это же совсем легко.— Он снова посмот
рел в просвет между ногами.— Трижды девять, да? —
переспросил он.— Это будет двадцать семь. Я сразу со
считал.
— Правильно,— сказал человек.— Вот ровно столько у
меня кроликов.
От изумления Юрген раскрыл рот.
— Двадцать семь?!
— Хочешь посмотреть? Там есть совсем маленькие. А?
181
— Мне нельзя. Мне надо стеречь,— неуверенно отве
тил Юрген.
— Все время? — спросил человек.— И ночью тоже?
— И ночью тоже. Все время. Всегда.— Юрген пере-»
вел взгляд с кривых ног на лицо человека.— С самой суб
боты,— прошептал он.
— Что же, ты совсем не уходишь домой? Тебе ведь на
до поесть.
Юрген приподнял лежавший рядом камень. Под
ним было спрятано полбуханки хлеба. И жестяная ко-»
робка.
— Ты куришь? — спросил человек.— Что же, у тебя
и трубка есть?
Юрген крепко стиснул палку.
— Я кручу цигарки. Трубка мне не нравится,— неуве
ренно отозвался он.
— Жаль.-—Человек нагнулся к корзине.— А ты бы
спокойно мог взглянуть разок на кроликов. Главное, па
крольчат. Мог бы выбрать одного для себя. Ну, да ведь тебе
нельзя отойти отсюда.
— Нельзя,— печально подтвердил Юрген.— Никак.
Человек поднял корзину и выпрямился.
— Ну, раз тебе никак нельзя отойти, значит, ничего не
поделаешь. А ж аль.— И он собрался идти.
— Только не выдавай меня,— быстро проговорил Юр
ген.— Это все из-за крыс.
Кривые ноги сделали шаг назад.
— Из-за крыс?
— Ну да. Ведь они жрут мертвых. Людей. Они же этим
кормятся.
— Кто это тебе сказал?
— Наш учитель.
— Значит, ты стережешь крыс? — спросил человек.
— Да нет же, не их! — И добавил совсем тихо:— Моего
брата. Он лежит там внизу. Вон там.— Юрген показал пал
кой на обвалившиеся стены.— В наш дом попала бомба,
В подвале вдруг погас свет. И братишка пропал. Мы еще
долго звали его. Он был намного моложе меня. Ему было
только четыре года. Он, наверно, еще здесь. Он же совсем
маленький.
Человек поглядел сверху на копну спутанных волос.
Затем внезапно сказал:
— Так разве учитель вам не говорил, что крысы ночью
спят?
182
— Нет,— прошептал Юрген, и на лице его вдруг появи
лась ужасная усталость.— Не говорил.
— Ну и учитель! — сказал человек.— Даже этого не
знает. Ведь ночью крысы спят.Д1очью ты можешь спокой
но уйти домой. Ночью они всегда спят. Как только стемне
ет, так и засыпают.
Концом палки Юрген делал в мусоре маленькие ямки.
«Это постельки,— подумал он.— Все маленькие постель
ки».
— Знаешь что? — вдруг сказал человек, и его
кривые ноги беспокойно задвигались.— Знаешь что? Я
сейчас пойду и накормлю кроликов, а когда стемнеет, при
ду за тобой. Может, я смогу принести одного сюда. Ма
ленького, а?
Юрген продолжал делать ямки в мусоре. «Вот сколько
маленьких кроликов. Белых, серых, серых с белым...»
— Не знаю,— прошептал он, глядя на кривые ноги.—4
Если они и вправду ночью спят...
Человек перешагнул через обломки стены.
— А то как же! — сказал он, уже стоя на пороге.—
Ваш учитель может закрыть лавочку, раз он даже этого
не знает.
Юрген встал:
— А ты мне дашь одного? Может быть, белень
кого, а?
— Посмотрим,— крикнул человек уже на ходу.— Толь
ко ты подожди меня здесь. Сначала сходим к тебе домой.
Надо ведь объяснить твоему отцу, как строить крольчат
ник. Вам это теперь нужно будет знать.
— Ладно,— крикнул Юрген,— я подожду. Мне же все
равно надо сторожить, пока не стемнеет. Обязательно по
дожду.— И он крикнул:— А у нас дома еще есть доски!
От ящиков! — крикнул он.
Но этого человек уже не слышал. Он бежал на своих
кривых ногах навстречу солнцу, которое в вечернем сум
раке казалось уже совсем красным. Юрген видел, как оно
просвечивало между ногами человека, такие они были кри
вые. А корзина беспокойно качалась из стороны в сторону.
В ней лежал корм для кроликов. Зеленый корм для кроли
ков, который от мусора и пыли стал сероватым.
ВОЙНА И ЕМУ ПРИНЕСЛА НЕМАЛО
ГОРЕСТЕЙ
ЗНИвЙЯ| те в Ре м е н а
У меня еще был отец. Когда стаповилось темно. Если даже его скрывали
лиловые сумерки. Я все-таки слышал его.
я Я Я Ш ш ш Л Когда он кашлял. Когда он шел по кварти
ре и кашлял. И доносился запах его таба
ка. Этого было достаточно. Тогда можно было выдержать
лиловые вечера.
Потом уже появились девочки, с почти еще незаметной
грудью. Но все-таки почему-то было хорошо, что они тут,
рядом с тобой в лиловых сумерках. У лодочного причала.
И вечером под балконом. У них были горячите руки. Этого
тогда вполне хватало. И тогда можно было выдержать ли
ловую темноту.
А потом в русских домах, бывало, увидишь лицо ста
рухи, когда остальные уже храпят, а тебе лиловый рев пу
шек не дает уснуть. Старое женское лицо, пергаментно
желтое, как платок на ее голове; и достаточно, если это
лицо из дальнего угла комнаты смутно светило над храпя
щими, словно огонек масляной коптилки. Только металл
стройных ружей поблескивал тогда, подобно коже пресмы
кающихся: немой, голый, грозный. Они делали сумерки в
русских домах недобрыми. Сталь придавала мягкой лиловости вечера что-то ледяное. Но такое вот пергаментное
старушечье лицо, вздрагивающее от грохота пушек, мере
щится потом человеку всю жизнь, во всех лиловых мраках.
Забрызганное кровью. Ошеломленное убийственным ог
нем. Темное от ночных слез. Женское лицо. Сквозь зана
вески в пригородах оно кажется порой очень бледным.
В городах тоже. По вечерам.
Эти вечера на улицах лиловы. В более узких уличках,
во всяком случае. Там, где живут маленькие люди, и улицы
узки. Люди с безмерными мечтами. Чиновники с черниль
ным пятном на указательном пальце, а также на рукаве.
И подчас больные желтухой. Маляры, чья кожа пропита
лась запахом масляной краски. Водопроводчики, которые
кашляют еще с прошлой войны, после отравления газами.
Или больные еще чем-нибудь. Каменщики и почтальоны,
чуть кривоногие, с легкой поступью людей, вынужденных
184
много ходить. Метельщики трамвайных путей, гордые
своей вычищенной униформой. А среди них иногда мельк
нет скрипач из кафе или поэт-социалист. Он длинново
лосый, весь серый от папиросного пепла и яростно жес
тикулирует. Эти люди совсем другие. Они живут в более
узких уличках города, там, где вечера бывают лило
выми.
Вечером становятся лиловыми и совсем мягкими
контуры камней, подворотни, прохладные, как пасти
мавзолеев, кубы домов, с дешевыми квартирами, тем
но-серые казармы,— вероятно, раньше они были более
светлыми,— дровяные сараи, все еще покривившиеся.
А столбы электросети, по-солдатски вытянувшиеся,
стоят совсем сонные, затерянные в наплывающей лиловости вечера. Потом ночные бабочки, комары и прочая со
ломенная, пыльнокрылая ночная живность, шурша, как
папиросная бумага, проносится в желтом мерцании
фонарей.
Под краном ополаскивают миску. В ней была смороди
на. Никакого жира, ибо миска тут же оказывается чистой.
Это слышно. Затем ее убирают в шкаф. Дверца скрипит.
Шкаф опять закрывают. Он уже старый, потому и скрипит.
Тонкая струя сбегает с четырех балконов — это вода, ко
торой поливают петуньи. Вода льется прямо па улицу.
Иной раз она несет и цветочный лепесток. Увядший, он
летит зигзагами: слева направо, слева направо. И вот он
внизу. Завтра утром его затопчут. А может быть, еще се
годня ночью. Потом какая-то женщина говорит: «Замолчи
сейчас же!» И в ответ ребенок тихонько квохчет, точно ку
рица во сне. Вполголоса. Затем слышно, как на пол ставят
алюминиевую посудину. Может быть, под кровать. Может
быть, это ночной горшок. Издавая астматический вздох,
закрывается какая-то дверь. Ребенок вскрикивает еще
дважды. И следом дудит в гавани очень красивый пароход
(он очень красив!). А в пивной Штеенкампа сегодня ве
чером орут в четырнадцатый раз:
Ти-и-хий дол родной,
Я всегда-а с тобой...
И от всего этого вечер становится еще более лило
вым.
Сейчас он уже полиловел настолько, что дыма от труб
ки господина Лоренца не видно. Господин Лоренц стоит
185
уже перед дверью. И сам он всего лишь набросок тушью,
притом несколько стертый лиловостью вечера. Это потому,
что на господине Лоренце сине-лиловая форма. Он работа
ет по уборке улиц, а метельщики такие носят. Господину
Лоренцу эта рабочая форма широка. Он прямо тонет в ней.
Ее сытая чиновничья фиолетовость словно проглотила его.
Сытая государственная фиолетовость. А латунные пугови
цы разбросаны по ней, точно блестящие десятипфенниговые монеты в подворотне. Вот и весь господин Лоренц.
Сверху же плывет светло-желтый круг сыра. Это голова
господина Лоренца. Порой в ней появляется красноватая
точка. Это трубка господина Лоренца. Но красная точ
ка вспыхивает, только когда он затягивается. А так на
фоне подворотни выступает только желтый сыр. Под ним,
точно монеты в десять пфеннигов, плавают латун
ные пуговицы. Их шесть. По три в ряд. Таков гос
подин Лоренц, метельщик, вечером, на фоне лиловой под
воротни.
Рядом с ним находится еще кто-то — маленький седой
сморчок. А на плечах мучнисто-белый круг. Это Елена.
Она тяжело дышит. Елена — сестра господина Лоренца.
Раз в три года она наведывается в город, чтобы узнать,
жив ли еще ее брат. А он все еще работает по уборке улиц.
И вот они стоят в лиловой подворотне. Он в униформе. Она
тяжело дышит. Перед тем оба смотрели на небо: успеет ли
Елена добраться домой до дождя. Как монеты, как россыпь
монет, говорит господин Лоренц. Он имеет в виду звезды.
Потом вдруг заявляет:
-г- Нет уж, не говори. Неправда, мостовая у нас непло
хая. Не говори. Я мету ее вот уже тридцать семь лет. И опа
вовсе не плохая. Я знаю тут почти каждый камень. Они си
дят крепко. Пусть их оставят в покое.
— Но ведь ты устаешь, я думаю.
— Привычка, Елена, просто привычка.
— Да не буквально, знаешь ли. А вроде как образно.
В переносном смысле. Понимаешь?
— Ах, в переносном, говоришь? В переносном?
— Ну да, иносказательно, понимаешь?
— Ах, понимаю, что ты имеешь в виду. Теперь пони
маю, значит, иносказательно, мостовая плоха иносказа
тельно, ты это имеешь в виду? А?
— Да, вот видишь... У нас там в деревне ступаешь по
земле. Поэтому всегда знаешь, где ты и что у тебя есть.
А тут у вас под ногами гладко. И если долго идти, то уста186
ешь. Тогда не замечаешь скользких мест. И вдруг, оказы
вается, лежишь. А на чем лежишь здесь, в городе? Герман,
я спрашиваю тебя, на чем лежишь-то?
— Не скажи, Елена, нет, не скажи. Мостовая у нас
всегда чистая. Я тридцать семь лет подметаю. Каждый
камень мне известен. Когда я пройдусь с метлой но кам
ням, они как вылизанные, голубушка моя. Как вылизан
ные.
— Я же знаю, Герман, но...
— Не зря меня держат тридцать семь лет на государ
ственной службе. Мы все столько же служим. И не зря,
Елена, можешь мне поверить. Когда я пройдусь с метлой,
мостовая как вылизанная, вот что, голубушка, как выли
занная.
— Да я знаю, Герман. Я же говорю только в перенос
ном смысле, иносказательно, понимаешь?
— В переносном — пусть. Но я работаю чисто, когда
принимаюсь за дело. А если ты говоришь иносказательно,
то, может быть, ты и права. Но ведь и у вас не все так уж
чисто, Елена, не забудь. В деревне тоже всякое случается,
голубушка.
— Ну знаю, Герман. Знаю. Но здесь, в городе...
— Конечно, здесь, в городе.
— Понятно, здесь, в городе...
Брат и сестра долго стоят в подворотне. Вечер стано
вится еще более лиловым. Вечер постепенно переходит в
ночь. По временам проплывают мимо влюбленные пары.
Весь город стал лиловым. Только окна местами то желтые,
то зеленые. Иногда и красные. Но все остальное лиловое.
Влюбленные пары изредка роняют слово. А порой и ни
одного. Лиловый цвет совсем потемнел. Он поглотил все.
Господин Лоренц хлопает себя по лбу.
— Комары,— заявляет он.— Как только перестаешь
курить!
— Ну, я пойду,— говорит сестра,— а то будет
поздно.
— Д а,— соглашается господин Лоренц.— И не думай
ты так много, слышишь? Он, наверное, вернется. Ведь как
часто слышишь, что пропавший без вести вдруг возвраща
ется. Война уже давным-давно кончилась, а все-таки воз
вращаются, и довольно часто.
— Ах, знаешь ли...
— Нет, нет, Елена, не сдавайся! Ж енщина из семьи
Лоренцев не позволит себе сдаться. Хотя бы ради детей.
187
В конце концов, им ты нужна. И ты не имеешь права
падать духом. А он вдруг, неожиданно-негаданно и
появится.
— Ах, Герман...
— Выдержать надо, Елена, выдержать. Вот увидишь,
он неожиданно придет. Все уладится, Елена! Такая война
приносит много горя. Но потом все улаживается. У меня
тоже было немало горестей из-за войн, скажу я тебе. По
рядочно горестей. Но все потом улаживается, Елена, могу
тебе сказать, все потом улаживается. У меня была целая
куча горестей с войнами. В тот раз с первой. А из-за
этой тем более — могу сказать тебе на ухо: эти годы при
шлось мести двойной участок. Всех наших метельщиков
забрали на фронт. Даже больных. А у оставшихся была
куча неприятностей, скажу я тебе. Все эти годы мы уби
рали двойные участки. При тогдашнем питании. И потом
метлы так изнашивались. А улицы были сплошь загажены.
Когда парни уходили из казарм на вокзал, мы потом три
дня убирали за ними. Хороший вид имели улицы между
казармами и вокзалом, как ты думаешь? Уж поверь мне.
Но все опять наладится. Вот увидишь, Елена, он еще вер
нется, говорю тебе, он вернется. Все наверняка наладится.
И у нас было то же самое. Сколько всякого горя. А теперь
паши парни возвращаются. Теперь, когда все миновало.
И теперь они подбирают, что ни увидят. Нет, не только
пехотинцы. Все. Скоро на улицах уже ничего не
останется. Нынче ни один человек ничего не выбрасывает,
говорю тебе. Теперь все только собирают. А как они тогда
загаживали мостовые по пути из казарм на вокзал!
Да еще под музыку! Ай-яй-яй! Нам пришлось бог
знает сколько вывозить, поверь мне. Чтоб их черт побрал,
эти войны.
— Так ты считаешь...— спросила Елена.
— Что? — отозвался господин Лоренц.
— Да что он еще может вернуться?
— Ну конечно же, Елена, конечно. Я же говорю — все
уладится. Вспомни про улицы. Как они были загажены.
От самых казарм и до вокзала сплошь дерьмо. Всякий раз,
когда была отправка на фронт, нам приходилось потом от
дуваться. А вот теперь все миновало и улицы как вылизанпые. Дело не только в солдатах, Елена. Никто не сорит. Ни
кто, Елена.
— Да, вот это было бы...
— Что ты говоришь?
188
— Если бы он вернулся...
— Ну ясно же. Все уладится, Елена. Увидишь. Все
уладится.
— Вот это было бы... О, да. Вот это было бы...
Сестра господина Лоренца несколько раз повторяет эти
слова. Те же самые: «Вот это было бы...»
Стучат чем-то деревянным.
— Ах, это ты, Герман.
— Да, все.
Оп сует трубку в карман.
— Да,— говорит он.
— Спокойной ночи, Герман.
— И тебе, Елена, кланяйся детям.
— Хорошо, Герман.
— Напиши хоть разок.
— Хорошо, Герман.
— Увидишь, все опять наладится. Непременно.
Но уже никто не отвечает. Она еще раз озирается.
Остались только его блестящие пуговицы.
Больше
ничего. «Как монеты»,— думает она. Потом вдруг исчеза
ют и они.
Господин Лоренц запирает свое окно. Как монеты, ду
мает господин Лоренц. Это оп про звезды. Вскоре оп засы
пает. Его форма висит на спинке стула. Она синеватая.
Вернее, лиловатая. Такие носят метельщики. Господин
Лоренц носит ее уже в течение тридцати семи лет. И двух
войн.
А через пригород бредет старуха. «Вот это было
бы...» — бормочет она время от времени. Но ее не видно.
Лиловый цвет ночи слишком густ. Оп все заглатывает.
А пожилая женщина одета в черное. Время от времени она
повторяет: «Вот это было бы...»
В чужой стране есть деревня. Рядом поле. В одном ме
сте чуть виднеется холмик. Около метра восьмидесяти в
длину и полметра в ширину. Но сестра господина Лорен
ца не знает той страны. Ни той деревни. Ни поля. И это,
хорошо.
В МАЕ, В МАЕ КУКОВАЛА КУКУШКА
езумны мартовские утра у реки. Ты еще
лежишь в полусне, часа так в четыре, а
тревожный животный стон чудищ-парохо
дов разносится над городом, над льдисто
розовой утренней мглой, над серебристым
дыханьем реки и во сне, последнем перед тем, как
пит день, часа так в четыре, ты видишь уже не свет
гих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утр
мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе
снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холод
ное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет,
тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий,—
утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся
тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в
четыре...
Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов,
когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях,
боязливый, истерический, отважный и обещающий, вры
вается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза,
долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас по
выше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому
ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной
щли Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков парово
за, девушка от сладострастия и горя становится зверь
ком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-но
ябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в но
ябре.
Это крики мартовского утра, истошные крики парохо
дов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над
посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но
мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в
сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духа
ми; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладостраст
ные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних деву
шек, которых запрокидывают над перилами первого попав
шегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах;
мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей,
вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися дра
мами и неудавшимися стишками.
Этот всемирный кромешный крик, затуманенный
ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный,
■
190
кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сно
сим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за
ночью.
Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести
в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное,
ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может при
выкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девуш
ка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова
сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных
мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукуш
ка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и
женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один
проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще ку
кушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге,
гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов,
всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует,
как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и,
когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской
ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни
кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукуш
ка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты
спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда
ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со
всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не
зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь
за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем
своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту
кукушку, кукушку.
...И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу,
и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока,
нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукуш
ка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кри
чи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая,
я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это
вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской но
чи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка,
выкрикивай звездам свое сердце, кричи... Кричи, птица-си
рота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вока
булы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и
только когда молчат, совершают они свой великий подвиг,
птица-сирота; когда твой материнский крик гонит пас
сквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой
подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужествен
ном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул,
191
сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно
словами не скажешь.
Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться,
как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что
вся пх суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная
в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в
сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас,
кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного
легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм
изнасилованья, кто знает метр для лая автоматов, вокабу
лу для только что остановившегося глаза мертвой лошади,
в котором больше не отражается небо, не отражаются даже
горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры
для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемир
ного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся па
белой человеческой коже?
Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, ва
лите деревья и совершайте свой героический подвиг: мол
чите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого
сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни дра
ма, ни ода, ни психологический роман не вместят ку
кованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной ти
пографии не найдется вокабул или литер для твоей
бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любов/ой
тоски.
Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах,
поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов),
засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии най
дутся литеры для этого металлического крика?), мы спали
под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает
рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные
вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец
здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка зна
ет вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской
беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковин
ный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиоз
ного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас
даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сде
лать,— это складывать, накапливать, подсчитывать, запи
сывать.
Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы
должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть, дро
жащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в
чернилах или в потах, в единственной перспективе, в не192
слыханной красочности, заботливо собранную, точно рас
считанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней
будет всего-навсего несколько иронических замечаний, дветри записи фактов, памятные заметки — все скупо истол
кованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных
страниц — это только комментарий к двадцати тысячам
невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жиз
ни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни
литер.
Ио чего только пет на этих двадцати тысячах невиди
мых страниц пашей книги — гротескная ода, смехотворный
эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безум
ный шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша
жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного,
пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.
По те, что едут вечерами по каменному городу в осве
щенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны
быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают
название своей станции, они уже с прохладцей произнесли
его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не мо
жет случиться, они знают, где их остановка (а всем им
ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда.
В конце концов, они же за это заплатили государству: од
ни налогами, другие — ампутированной ногой да еще два
дцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половин
ная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает
на трамвае за половинную плату. Оп экономит 786 марок
20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смо
ленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но
они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастли
вы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине.
Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция
известна, и у них у всех при себе кожаные сумки, картон
ные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто ил
люстрированный киножурнал или проездной билет, тут
тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаме
нелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами,
беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых.
И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы
скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими
исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах,
сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в
трамвае, имеются средства против тоски по родине и голо
да (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта,
7 В. Борхерт
193
пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те,
те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трам
вае должны же быть счастливы, ведь они под укрытием
своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под
укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе,
с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, за
ставляющим простить ему эти ногти, потому что только
ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женато
го трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький
садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит
парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он
их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укры
лись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно
освещенном трамвае, потому что лампы не слишком свет
лы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены
п счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых
дешевых горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним
сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности
п словно бы укрыты — ах, как бесконечно надежно укры
ты! — под солидными, чуть подслеповатыми лампами трам
вайного вагона, под заурядными звездами своих будней,
унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанны
ми паутиной), которыми отечество оделяет своих детейуВ
учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да,
эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером
в трамваях под чинно расположенными лампами, они
должны быть счастливы, ибо страха (этого майского стра
ха, кукушечьего страха) они не испытывают: у пих же
горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если
что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они
знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестя
ных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе
(даже если у пего отрыжка после селедки), в степах ка
менного темного вечернего города.
Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит
па улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный,
без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный
страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда
мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот
загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные
подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их
успокаивающими заурядными лампами и успокоенными
лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам
будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно
194
уже с визгом завернул за угол,— те, нагие и нищие, при
надлежат улице. Улица — их небо, их благоговейное па
ломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (па
парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка*
Эта серо-каменная улица — их пропыленный, молчаливый,
надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дож
дя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною,
открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя
молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины
нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до
города, до ближайшего города, сегодня уже не добрать
ся) . Эта улица — их уныние, и она — их безоглядная
отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя
смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли
босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе
все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое бо
гатство.
Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые
солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий
землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли
наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну,
но улицу, нашу улицу, мы никогда не проиграем. Она п р и
надлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день
под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Все:
этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах
мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого пет
на свете,— эта улица принадлежит нам. С эмалированны
ми дощечками акушерок и заросшими кладбищами спра
ва и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей
позади пас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди.
И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая
слезы, героически сентиментальные, обманутые романти
ки, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичли
вые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней.
Одинокие в миллионооком городе. Кукуй, птица-сирота,
кричи о помощи, кричи за пас, ибо пет у пас вокабул, пет
рифм, пет метра для всех наших бед.
Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странно и
редко — едва светящийся желтый трамвай вновь безжа
лостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг
все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно п
редко) все же останется окно. Светлый теплый искуси
тельный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в
ужасающей черноте ночи — окно.
7*
195
И тогда все случается быстро и деловито. Ты только
успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская
ночь. Вот и все — бессловесно, банально, отчаянно. Как
глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий,
В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь:
окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный
билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты
отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей,
пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все
остальное — прекраснодушная болтовня. Все. Ибо это
жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная
суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе
лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже
завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только
краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно.
Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка^
Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно,
И женщина. И женщина.
В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь.
Кукушка голосом, зеленым, как пустая бутылка из-под
джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной
улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зеле
но-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на не«
го нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по р а с /
воренному окну. Окно растворено (как редко это бывает!)1*
Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая.
Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно
длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все
женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с живот
ным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как ку
кушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город.
Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному го
ворит опа. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под
джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном —
скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая
кожа его сапог:
— Значит, нет?
- Я же сказала...
— Значит, нет?
— А если я дам хлеба?
— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?
— Я же сказала, мальчик...
190
— Тогда, значит, да?
- Да.
— Да, значит. Гм. Пу что ж.
— Я же сказала, мальчик, если дети нас услышат, опп
проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет
хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.
— Я дам хлеба. Открой мне. Я дам. Вот он. Открой.
у- Иду.
Женщина открывает дверь, а мужчина закрывает ее за
собой. Под мышкой он держит хлеб. Женщина затворяет
окно. Мужчина видит картину на стене. Двое голых детей
с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму
и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слиш
ком толстые. «Амур и Психея» называется картина. Ж ен
щина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Мужчи
на кладет хлеб на стол. Ж енщина подходит к столу и берет
хлеб. Над столом висит лампа. Мужчина смотрит па жен
щину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует
что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с
хлебом идет к шкафу. Какое у него лицо, думает она, ка
кое лицо! Затем возвращается к столу.
— Да,— говорит опа. Оба опи смотрят на стол. Муж
чина начинает сметать крошки со стола указательным
пальцем.
— Да,— произносит он.
Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху.
Опи видны почти полностью. На женщине только тонкая
прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны
почти полностью. И вот на столе уже нет крошек.
— Можно мне снять куртку? — говорит мужчина,—
Идиотская куртка!
— Да. Вы говорите о цвете?
— Крашеная опа.
— Ах, крашеная? Цвета пивной бутылки.
— Пивной бутылки?
— Да, такая зеленая.
— Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу.
— Точь-в-точь пивная бутылка.
— Ну, твое платье ведь тоже...
— Что мое платье?
— Небесно-голубое.
— Это не платье,
— Ах вот что.
197
— Красиво, правда?
— Н-да...
— Остаться так?
— Да, да, конечно.
Ж енщина все еще стоит у стола. Она не понимает,
отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал.
— Да,— говорит женщина и оглядывает себя. Теперь
и мужчина на нее смотрит.
— Знаешь что...— говорит мужчина и смотрит па
лампу.
— Само собой разумеется,— отвечает она и тушит свет.
Мужчина и впотьмах тихо сидит па своем стуле. Она
проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое
дуновение, когда она проходит. СовсехМ близко про
ходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Он устал.
Тут она говорит из другого угла (издалека, думает муж
чина) :
— Иди же!
— Иду,— отвечает он, притворяясь, что только и ждал
приглашения. Он натыкается на стол: — Ох ты, стол!
— Я здесь,— говорит она впотьмах.
Ага! Он слышит ее дыхание совсем рядом. Он осторож
но протягивает руку. Оба слышат дыханье друг друга. Еуо
рука на что-то наталкивается.
— О,— говорит он,— вот ты где! — Это ее рука.— Я в
темноте нашел твою руку,— смеется он.
— Я тебе ее протянула,— говорит она совсем тихо.
И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Он сел. Они
оба смеются. Опа слышит его быстрое дыханье. Ему от си
лы двадцать, думает она, он боится.— Эй ты, пивная бу
ты лка,— говорит она.
Она берет его руку и кладет на свою грудь, на дыша
щую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небес
но-голубую штуку она все же сняла. Он чувствует ее
грудь. Он развязно бросает в темноту (хотя уже зады
хается) :
— Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молоч
ная бутылка?
— Нет,— отвечает она,— этого я до сих пор не
звала.
Опи оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает
опа. Да, опа такая же, как все, думает он. Перед ее кожей
его разбирает страх. Он старается не шевелить руками.
Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, думает
198
он, все такие. Он не знает, что делать со своими руками,
лежащими на ее груди.
— Тебе холодно,— говорит он,— холодно, да?
— Это в середине-то мая? — смеется опа.— В середине
мая?
— Что ж ,— говорит он,— ночью не удивительно.
— Но ведь май на дворе,— говорит она,— середина мая.
Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка
кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай:
кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — все?
Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще — девять,
одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку...
Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто
ты,— тихонько говорит женщина. Говорит презрительно,
но и по-матерински, и шепотом. Потому что мужчина
спит.
Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро че
тыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит.
Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хле
ба — раз, два... четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Ш а
ги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху
в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что
уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все
светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медлен
но сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке
стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее п к
руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще средь
предрассветной серости спящий человек сжимает кулак.
Светлая серость сочится от окна сквозь гардину на лицо,
па часть лба, на ухо. Женщина не спит. Наверно, уже дав
но. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во
сне, голова тяж елая. Вчера она упала ей на грудь. Уже по
ловина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера.
Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой.
Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего
плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мок
ро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина на
рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю
ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое.
И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное,
несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое,
дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобож
дает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку.
Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это
199
за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза
не заволакиваются слезами.
— Это же так просто,— говорит рот,— ничего тут осо
бенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходитель
но улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань,
говорят тебе, слышишь, не то я... я ведь бее это знаю, пе
рестань. Я знаю, мне надо было наброситься на тебя вчера
вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое
тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол
забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!»
А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у
окна, он еще не вконец истаскался, не то что трусливые
старые отцы семейств, которые вечером, минут па пятнад
цать, разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот
желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел.
От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сна
чала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать
нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого
что тебе стыдно. Ты меня презираешь. Думаешь, я еще но
был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выра
жение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик.
Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное ма
теринское сострадание из-за того, что я на тебя не наки
нулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина,
Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь
не сомневаться. Потому что я уже давно мужчина,— гово
рит рот,— понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку
вил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто
восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и
автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел*в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельд
фебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на
искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда бы
ло вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще пе
ред тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к
женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел,'
целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, на-,
стоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась,5
просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в?
дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напосле
док с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок»,— з
сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. м
Но потом опа все теребила бахрому скатерти и смотрела в*
стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голу-г
200
оок», но потом встала, помылась и уже внизу у дверей
сказала «прощай!». Вот и все. В соседнем доме пели «Ро
замунду», из окон то тут, то там высовывались женщины,
и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок».
Это было прощанье с Германией. Но самое худшее случи
лось следующим утром, на вокзале.
Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет.
Потому что рот становится большим, жестоким и большим.
— Это же так просто,— говорит гигантский рот,— ни
чего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оло
вянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики.
Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обык
новенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и все.
Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило
скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы ста
ли шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и
отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми
платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые
носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы
болели от прощанья, и груди, и... все у них болело, а серд
це и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас,
далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, пре
красно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и
орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вок
з а л — «Ему рабов не надо!»,— но вот м атери— «Сабля,
меч, копье»,— и матери и возлюбленные стали все умень
шаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала
в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь
храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в Доне
сении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне
рекруты с мужественными лицами чистили картошку.
В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер,
адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась.
Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паро
воз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял за
пах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете
коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас.
Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а
кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у
пас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни
единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь
падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый
малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет
замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за ка201
кие... И когда страх заставлял пас глотать придорожную
грязь п бросал в растерзанное материнское лоно земли,
тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: пе вводи пас
во искушенье дезертирства и отпусти нам вот эти автома
ты, прости нас. Но пе было никого, чтобы простить пас.
Никого не было. А дальше... Но для этого не существует
вокабулы, перед этим все — болтовня, ибо кто знает размер
для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскри
ка восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках
свои кишки, исходит стопами на передовой? Кто же, кто?
Ах, никто!..
Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вок
зал и кивающие нам вслед матери становились все меньше
и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была
вам по вкусу. Но пришла опа потом. Потом опа уже была.
И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабу
лы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю,
ве нашлось. Да и что, собственно, зовется 1а ^иегге, или
1Ие
или война? Ж алкая болтовня рядом со звериным
рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И преда
тельство перед огнедышащей пастью преданных и продан
ных героев. Жалким образом преданных во власть метал
ла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни.
И вот мы снова говорим: (Не \уаг, 1а ^иегге, война, и ужас
нас пе охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы
просто говорим: «С’ё(аК 1а ^иегге» — «Была война».
И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть
на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы
опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все
остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет риф
мы в ритма, так же как нет пи оды, пи драмы, пи психоло
гического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы
от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь,
стенки набережной скрежетали от жгучего стремления
доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости,
мы, мужчины. О, столько в пас было рвения, что мы пели,
пели в вагонах для скота. И па всех вокзалах, гремящих
музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, тем
ную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде
чем мы ее поняли — кончилась. А между тем и этим про
легла паша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь
она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораб
лей по ночам презрительно выплевывают нас па берег
страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает
202
пас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев
войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас
узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми ли
цами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре
раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности
перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные,
возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как
холодный пот, проступает на нашей колее ночью в их объя
тиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поце
луев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-при
торный дымящийся запах крови убитых братьев и пе мо
гут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы наси
луем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна пе
спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.
И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип ко
лодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший
дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым ут
ром». И запах малинового сиропа, что слышится из како
го-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило мали
новым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был
этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно
удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смер
ти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по дерев
ням — это уже клочок родного дома. И скотница с крас
ными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ни
чем не заменимый клочок!
А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные,
потерянные. И окна — редкость для нас, странность и ред
кость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми
от спа женщинами, розовый клочок неба. Но как опи ред
ки, как редки! И мы бредем к новому непостроенному го
роду, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё,
всё, всё,— мы бредем к нашему городу, к новому городу, и
по почам паши сердца кричат, как паровозы, от алчности
и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся
в новый город. И новый город — это город, в котором муд
рые люди — учителя и министры — пе лгут и поэты оболь
щаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором
пе умирают матери и девушки не болеют сифилисом, го
род, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и пет
кресел па колесах, город, где дождь называется дождем и
солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по
ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет черда
ков, па которых вешаются отцы, оттого что у жены пет
203
хлеоа, чтооы подать на стол; это город, где юноши не слеп
цы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, ве
ликолепный город, в котором все друг друга слышат и ви
дят и все друг друга понимают: шоп соеиг, Ше
уоиг
Ьеаг!, 1Ье с!ау, день, ночь, сердце.
И к новому городу, всем городам городу, бредем мы,
голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда
мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание,
что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого
города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет
в паше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко,
п лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врыва
ются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором
слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная,
грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от бо
ли кричать по ночам па холодных бесчувственных рель
сах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не
помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится
больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один па
ровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один па
ровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет...
Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего па
рохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомо
биль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с
тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже
спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль?
Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не
спрашивает!
Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке
цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал ку
лак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открыва
ет глаза. Ж енщина отводит взор от его рта. И рот теперь
так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они
смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого
бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.)
Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым п
удивленным взглядом смотрят они друг на друга, ископп
родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для
Друга.
И наступает конец, такой же, как все концы в жизни:
банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. О и
уже стоит за нею, по еще не решается сделать первый шаг.
(Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Опа стоит в до
ме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каж дая за204
хлопнутая дверь означает: скова утрата.) Но вот он уже
отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего боль
ше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот
уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани,
опа пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хо
рошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что
она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?
ПО ДЛИННОЙ, ДЛИННОЙ УЛИЦЕ
евой, два, три, четыре; левой, два, три, четыре, левой, два, дальше, Фишер! Три,
четыре, левой, два, вперед, Фишер! Живо,
»11ИИИ^ИШ1 Фишер! Три, четыре, вдох, Фишер! Даль
ше, Фишер! Дальше. Марш, два, три,
четыре, шагом марш, пехота, марш, марш. Гей, да ты...
Смело шла пехота, пехота...
Я в пути. Уж два раза я ложился. Хочу дойти до трам
вая. Должен дойти. Уж два раза я ложился. Голод грызет
меня. Но я должен дойти. Должен. Должен дойти до трам
вая. Уж два раза я... три, четыре, левой, два, три, четыре,
должен дойти, три, четыре, шагом, шагом, шагом, три, че
тыре. Гей, да ты, пехота, пехота... хота... хота...
57 похоронили под Воронежем. Эти 57 ни о чем не по
дозревали, ни до — ни о чем, пи после — ни о чем. До это
го они еще пели: марш, марш, гей, да ты!.. А один написал
домой... Тогда мы купим себе патефон. Но вот другие за
четыре тысячи метров от них по приказу нажали кнопку.
И загрохотало! Словно старый грузовик с пустыми бочка
ми промчался по булыжной мостовой: пушечная симфония.
Тогда и похоронили они 57 под Воронежем. До этого те
еще пели, а после — умолкли навек. 9 автослесарей. 2 са
довника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер, 17 кре
стьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школь
ников. 7 школьников. Всех их похоронили под Воронежем.
И ни о чем-то те не подозревали, те 57.
А меня позабыли. Я был не совсем еще мертв. Гей, да...
Я был чуть жив, но жив. А другие... тех похоронили под
205
Воронежем. 57. 57. Подставь еще пуль. 570. Еще и еще
пуль. 57 000. И еще, еще и еще 57 000 000. Всех их похо
ронили под Воронежем. И ни о чем-то не подозревали, ни
чего не хотели. Этого уж опи во всяком случае пе хотели.
Перед этим опи еще пели. Гей, да ты... А после — умолкли
навек. А тот так и не купил себе патефона. Его тоже похоро
нили под Воронежем, как и остальных 56,57 штук. Всех,
кроме меня. Я один был еще не совсем мертв. Я должен
дойти до трамвая. Улица серая. А трамвай желтый, жел
тый-прежелтый. Я должен попасть в него. Но зачем улица
такая серая? Серая, серая! Уж два раза я ложился... Марш,
марш вперед, Фишер! Три, четыре, левой, два, левой, два,
левой, два, три, четыре, дальше, Фишер! Марш, марш! Гей,
да ты... Смелей, пехота, смелей, Фишер! Дальше, Фишер!
Левой, два, три, четыре. Если бы только не голод, прокля
тый голод, все время страшный голод — левой, два, три, ле
вой, два, левой, два, левой, два...
Только бы не было ночей! Только бы не было ночей!
В каждом шорохе чудится зверь. В каждой тени — черный
человек.Н икогда не избавиться мне от страха перед чер
ными людьми. На подушке всю ночь словно грохочут пуш
ки: это пульс. Мама, ты ни за что не должна была бросать
меня одного. Теперь мы уж никогда не увидимся. Никогда.
Ни за что не должна была ты бросать меня. Ты ведь знала,
что такое ночи. Ты ведь знала о ночах. Но ты с криком
оторвала меня от себя, с криком вытолкнула меня из себя,
вытолкнула в этот мир с его ночами. И с тех пор в каждом
шорохе мне чудится притаившийся в ночи зверь. А в синем
сумраке закоулков подстерегают меня черные люди. Мама,
мама! Во всех углах стоят черные люди. И в каждом шо
рохе чудится зверь. В каждом шорохе — зверь. А подушка
так горяча. Всю ночь на ней словно грохочут пушки.
И ведь 57 похоронили под Воронежем. А часы шаркают,
как старуха в шлепанцах: от-сюда, от-сюда, от-сюда. Она
шаркает, шаркает, и никто, никто ее не удержит. А стены
надвигаются. Потолок снижается, а пол, пол колеблется от
космических волн. Мама, мама! Зачем ты покинула меня,
зачем? Все колеблют волны, колеблет напор целого мира.
57. Кругом! А я хочу дойти до трамвая. Пушки отгре
мели. Почва колеблется. Кругом! 57. А я чуть жив, но жив
еще. И я хочу дойти до трамвая. Трамвай желтый на серой
улице. Ярко-желтый на серой. Но я в него не попаду. Уж
два раза я ложился. Ведь меня мучает голод. И от этого
земля колеблется. Колеблется такая изумительно желтая.
206
Ее колеблют волны вселенной, колеблет голодный мир.
Земля колеблется, голодная, как мир, и желтая, как тот
трамвай!
Только что кто-то сказал мне: «Добрый день, господин
Фишер». Разве я господин Фишер? Разве я могу быть
господином Фишером, снова просто господином Фишером?
Я ведь был лейтенантом Фишером. Разве я могу быть сно
ва господином Фишером? Разве я господин Фишер? Чело
век сказал: «Добрый день!» Он не знает, что я был лейте
нантом Фишером. Доброго дня пожелал он мне — для лей
тенанта Фишера нет добрых дней. Этого он не знает.
И господин Фишер все идет по улице. По длинной,
длинной улице. Улица серая. Он хочет попасть в трамвай.
Трамвай желтый. Ярко-желтый. Левой, два, Фишер. Ле
вой, два, три, четыре. Фишера мучает голод. Он больше не
держит шаг. Он все еще хочет дойти, потому что трамвай
такой ярко-желтый на сером фоне.
Уж два раза Фишер ложился. Но лейтенант Фишер
командует: левой, два, три, четыре, вперед, Фишер! Даль
ше, Фишер! Живо, Фишер,— так командует лейтенант Фи
шер. И господин Фишер шагает по серой улице, по серой,
серой, длинной улице. Вот и Аллея мусорных ведер, Прос
пект погребальных урн, Бульвар сточных канав, Разру
шенные поля, исковерканный, заваленный рухлядью Брод
вей — парад развалин.
А лейтенант Фишер командует. Левой, два, левой, два,
левой, два. И Фишер, Фишер шагает, левой, два, левой,
два, левой... Мимо, дальше, прочь...
У маленькой девочки тонкие, как пальчики, ноги, как
пальчики зимой: тонкие, красные, посипевшие, такие топ
кие! Ноги двигаются: левой, два, три, четыре. Маленькая
девочка беспрерывно говорит, а Фишер шагает рядом, и
опа все твердит и твердит: боженька, дай мне супу. Бо
женька, дай мне супу. Только ложечку, только ложечку.
Только ложечку. У матери волосы мертвы. Давно мертвы.
Мать говорит: бог не может дать тебе супу, никак не мо
жет. Почему бог не может дать мне супу? У пего ведь пет
ложки. Ее-то и пет. Маленькая девочка ступает рядом с
матерью своими тонкими, как пальчики, посиневшими от
холода ножками. Фишер идет позади. У матери волосы
мертвы. Они совсем как чужие на голове. А маленькая
девочка приплясывает вокруг матери и вокруг Фишера,
все вокруг и вокруг, и поет: у него ведь пет ложки. У пего
ведь нет ложки. У него нет ни единой ложки. Так припля207
сывает маленькая девочка. А Фишер шагает позади нее.
Он покачивается на волнах, пошатывается от ударов вол
ны. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, вперед,
живо, Фишер, левой, два, а маленькая девочка припевает:
у пего ведь нет ложки, у пего ведь нет ложки. И уж два
раза Фишер ложился. От голода ложился. У него ведь пет
ложки, у пего ведь нет ложки. И уж два раза Фишер ло
жился. От голода ложился. У него ведь нет ложки. А тот,
другой, командует: гей, да ты, да ты... пехота, пехота, пе
хота...
57 похоронили под Воронежем. Я лейтенант Фишер.
Меня позабыли. Я был еще не совсем мертв. Уж два раза
я ложился. Теперь я господин Фишер. Мне 25 лет. 25 раз
по 57. А тех похоронили под Воронежем. Только я, я один
еще бреду по дороге. Я должен дойти до трамвая. Голод
грызет меня. Но у бога нет ложки. Нет у пего ложки. Мне
25 раз по 57. Отец меня предал, и мать вытолкнула из се
бя. Опа с криком ввергла меня в одиночество. Ужасное
одиночество!
одиночество...
И вот я иду по длинной улице. Улица колеблется от
волн вселенной. Но кто-то все время играет на рояле. Все
время кто-то играет на рояле.
Когда отец в первый раз увидел мою мать — кто-то
играл на рояле. Когда я родился — кто-то играл на рояле.
В школе, в депь памяти погибших героев,— кто-то играл
па рояле. Когда началась война и мы сами должны были
стать героями — кто-то играл на рояле. В госпитале —
вновь кто-то играл на рояле. Война кончилась — а кто-то
все играет на рояле. Все время кто-то играет. Все время
играет на рояле. По всей длинной улице...
Паровоз гудит. Тимм говорит, что он плачет. Как по
смотришь вверх, звезды дрожат. Все гудит и гудит паро
воз. А Тимм говорит, что он плачет. Не переставая. Ночь
напролет. Всю долгую ночь напролет. Он плачет, и сердце
начинает щемить, когда он так плачет, говорит Тимм. Пла
чет, как ребенок, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, гово
рит Тимм. Мы едем на платформе с дровами. Дрова пахнут
лесом. Платформа без крыши. Звезды, как взглянешь
вверх, дрожат и мерцают.
Вот опять гудит паровоз. «Слышишь? — спрашивает
Тимм.— Опять он заплакал». Я не понимаю, с чего паро
возу плакать? Но так говорит Тимм. Плачет, как ребенок,
говорит он. Тимм говорит, я не должен был сталкивать
старика с поезда. Я не сталкивал старика. Ты не должен
2Р8
был этого делать, говорит Тимм. Но я и не делал. Паровоз
плачет, слышишь, как он плачет, говорит Тимм. Ты не дол
жен был этого делать. Я не сталкивал старика с поезда.
Паровоз не плачет. Он гудит. Паровозы всегда гудят. Он
плачет, говорит Тимм. Старик сам свалился с поезда.
Никто его не трогал. Он заснул. Тимм, заснул, говорю я
тебе. И свалился во сне. Ты не должен был этого делать.
Он плачет уже целую ночь. Тимм говорит, что не следует
сталкивать старых людей с поезда. Да я этого и не делал.
Старик заснул. Ты не должен был этого делать, говорит
Тимм. Тимм рассказывает, что в России он дал старику
пинка. Уж очень старик был медлителен и брал за раз
слишком мало. А они перетаскивали боеприпасы. Вот тутто Тимм и дал старику пинка. Но старик медленно, мед
ленно повернул голову, рассказывает Тимм, и печально
взглянул ему в глаза. Больше ничего... И лицо у старика
было, как у его родного отца. В точности как у отца, рас
сказывает Тимм. Паровоз гудит. Иногда кажется, что он
кричит. Тимм даже думает, что он плачет. Может быть.
Тимм и прав. Но я не сталкивал старика с поезда. Он за
храпел. И свалился сам... Ведь вагон порядком потряхи
вает на рельсах. Как посмотришь вверх, звезды дрожат.
Платформа сотрясается от космических волн. Паровоз гу
дит. Нет, кричит, кричит так, что звезды дрожат.
А я все еще в пути. Два, три, четыре. Иду к трамваю.
Уж два раза я ложился. Почва колеблется от волн вселен
ной. Все из-за голода. Но я все же иду. Я уж давно, давно
иду. По длинной, длинной улице. По улице.
Маленький мальчик протягивает руки: я пришел за
гвоздями. Кузнец отсчитывает гвозди. Трое? — спрашива
ет он. Папа сказал, для троих.
Гвозди падают прямо в руки. У кузнеца большие тол
стые пальцы, а у мальчика топкие пальчики. Они вот-вот
сломаются под тяжестью больших гвоздей.
— А тот, кто говорит, будто он сын божий, тоже среди
этих троих?
Мальчик кивает.
— Он все еще говорит, что он сын божий?
Мальчик кивает.
Кузнец еще раз берет в руки гвозди. Потом опять бро
сает, и они падают мальчику в руки. Маленькие ручки вотвот сломаются под их тяжестью. Затем кузнец говорит:
— Ну вот!
Мальчик уходит. Гвозди такие блестящие, Мальчик
209
пускается бегом. Гвозди дребезжат. Кузнец берет молот.
Ну что ж, говорит он. И вдруг мальчик слышит позади се
бя: «Бамм-бам. Бамм-бам». Он опять кует, думает маль
чик. Кует гвозди, много блестящих гвоздей.
57 похоронили под Воронежем. Я уцелел, но меня муча
ет голод. Царство мое от мира сего, от мира сего. И кузнец
напрасно делал гвозди, гей, да ты... напрасно, пехота, на
прасно, красивые, блестящие гвозди. Ведь 57 похоронили
под Воронежем. Бамм-бам — кует кузнец. Бамм-бам — ку
ет он под Воронежем. 57 раз бамм-бам. Бамм-бам — кует
кузнец. Бамм-бам — шагает пехота. Бамм-бам — грохочут
пушки. А рояль играет и играет — бамм-бам, бамм-бам,
бамм-бам.
57 каждую ночь приходят в Германию. 9 автослесарей,
2 садовника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер,
17 крестьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант,
7 школьников. 57 каждую ночь приходят к моей постели
и каждую ночь спрашивают: где твоя рота? Под Вороне
жем, отвечаю я. Похоронена, отвечаю. Похоронена под Во
ронежем. 57 спрашивают один за другим: за что? — и 57
раз я отвечаю молчанием.
57 приходят ночью к отцу. 57 и лейтенант Фишер. Лей
тенант Фишер — это я. 57 спрашивают ночью отца: отец,
за что? И отец 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от
холода в одной рубашке, по идет с ними.
57 приходят печью к старосте. 57, и отец, и я. 57 спра
шивают ночью старосту: староста, за что? И староста 57 раз
отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной ру
башке, по идет с ними.
57 приходят ночью к пастору. 57, и отец, и староста, и
я. 57 спрашивают ночью пастора: пастор, за что? И пастор
57 раз отвечает молчанием. И он дрожит в одной рубашке,
но идет с ними.
57 приходят ночью к школьному учителю. 57, и отец,
и староста, и пастор, и я. 57 спрашивают ночью учителя:
учитель, за что? И учитель 57 раз отвечает молчанием.
И он дрожит в одной рубашке, но идет с ними.
57 приходят ночью к генералу. 57, и отец, и староста,
и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью генерала:
генерал, за что? А генерал и головы не поворачивает. То
гда отец убивает его. А пастор? Пастор хранит молчание.
57 приходят ночью к министру. 57, и отец, и староста,
п пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью у минист
ра: министр, за что? Министр сначала пугается и прячется
210
за ящик с випом. Потом, поклонившись с бокалом в
руке на север, па запад, восток и на юг, произносит: за
Германию, друзья, за Германию! Вот за что! И 57 огляды
ваются вокруг. Молча. Долго в молчании смотрят вокруг,
на север, па запад, восток и на юг. И шепчутся тихо: за
Германию? За это? И 57 отворачиваются и больше не смот
рят вокруг. Вновь ложатся они под Воронежем в могилу.
У них усталые, несчастные лица. Как у женщин. Как у
матерей. И до скончания веков повторяют они: за это? за
это? за это?..
57 похоронили под Воронежем. Я уцелел. Я лейтенант
Фишер. Мне 25 лет. Я еще хочу дойти до трамвая. Я хочу
в него попасть. Я давно, давно иду. Голод мучает меня.
Но я должен дойти. 57 спрашивают: за что? А я выжил.
И я уже так давно иду по длинной, длинной улице.
В пути. Мужчина. Господин Фишер. Это я. Лейтенант
стоит впереди и комапдует: левой, два, три, четыре, левой,
два, три, четыре. Марш, марш, гей, да ты... два, три, четы
ре, левой, два, три, четыре, пехота, пехота, бамм-бам, баммбам, три, четыре, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, баммбам, по длинной улице бамм-бам, все вдаль, все вперед,
за что, за что, за что, бамм-бам, бамм-бам, под Воронежем,
за то, под Воронежем, за то, бамм-бам, по длинной, длин
ной улице, бамм.
Человек. 25. Я. Улица. Длинная, длинная. Я. Дом, дом,
дом. Забор. Забор, молочная ферма. Двор, запах скотины.
Дверь.
ЗУБНОЙ ВРАЧ
по субботам прием только по назначению
Забор, забор, забор. Тильда Бауер дура. Лейтенант
Фишер глупец. 57 спрашивают, за что. Забор, забор, дверь,
окно, стекло, стекло, стекло, лампа. Старуха с красными
глазами. Запах жареной картошки. Дом, дом. Уроки игры
на рояле, бамм-бам, длинная улица, гвозди блестят — длин
ные пушки — бамм-бам — вытянулись по всей улице вряд.
Малыш, малыш-, собака, мяч, автомобиль, камень, булыж
ник, головы, как булыжники, бамм-бам, камень, камень,
серый, серый-, от бензина’ фиолетовое пятно. Серый, серый,
по всей длинной- улице; камень, камень, серый, синий, вя
лый, вялый; серый, серый. Забор, забор, зеленая дощечка:
ЛЕЧИТЬ ГЛАЗА БОЛЬНЫЕ РАД
ДОКТОР ВАЙНДОРАД
2 ЭТАЖ
211
Забор, забор, забор. Камень. Пес. Пес поднимает лапу.
Дерево, душа. Собачий сон. Автомобиль еще гудит, пес
еще бежит, но вот — мостовая красна, собака мертва.
Забор, забор, забор, вдоль всей длинной, длинной улицы.
Окно, забор, окно, окно, окно, лампы. Люди, свет. Мужчи
ны, все лишь мужчины. Физиономии лоснятся, блестят,
как гвозди, чудо как блестят.
Больше ста лет играли они в скат. Уже сто лет назад
играли, и сейчас, сейчас все играют. Через сто лет будут
играть. Снова и снова в скат. Трое мужчин. С лоснящимися
довольными лицами.
— Пас.
— Карл, набавь.
— Я тоже пас.
— Так, значит, вы пасуете, господа?
— Ты бы тоже мог сказать «пас», вот и был бы у нас
верный рамс.
— Ходи, ходи, что это там?
— Трефы козыри, кто ходит?
— Кто спрашивает, тот и ходит.
— Рискнуть, что ли... и опрть козырь! Как, Карл, у те
бя нет больше трефей?
— На этот раз пет.
— Ну, так мы, пожалуй, рискнем.
— Козырь!
— Ну давай, Карл, выкладывай, что у тебя за душой.
Двадцать восемь!
— И еще раз козырь!
Сто лет назад играли они. Играли в скат. И через сто
лет будут играть, играть в скат, с лоснящимися довольны
ми лицами. А когда они стучат кулаком по столу, все гро
хочет. Как пушки. Как 57 пушек.
А в следующем окне сидит мать. Перед ней три фото
графии. Трое мужчин в военной форме. Слева — ее муж,
справа — сын, а в центре — генерал. Генерал, у которого
служили муж и сын. И когда вечером мать ложится спать,
опа ставит фотографии так, чтобы видеть их и лежа в по
стели: сына и мужа и в центре — генерала. А затем опа
читает письма, которые ей написал генерал. 1917. За Гер
манию! — написано в одном. 1940. За Германию! — напи
сано в другом. Дальше мать не читает. Глаза у нее крас
ные, ужасно красные.
Но я уцелел. Гей, да... За Германию. Я еще в пути.
К трамваю. Уж два раза я ложился. От голода. Гей, да ты...
212
По я должен попасть туда. Лейтенант командует. Я в пу
ти. Уже давно, давно в пути.
В темном углу стоит мужчина. Вечно в темных углах
стоят мужчины. Вот стоит один и держит ящик и шляпу.
«Пирамидон! — рявкает мужчина.— Пирамидон! Достаточ
но двадцати таблеток». Мужчина улыбается: торговля идет
бойко. Торговля идет очень бойко. Ведь 57 женщин с крас
ными глазами покупают пирамидон. Подставь к этому нуль.
570. Еще и еще нуль. 57 000. Еще, еще и еще. 57 000 000.
Торговля идет хорошо. Мужчина рявкает: пирамидон! Он
улыбается, ведь торговля процветает. 57 женщин, женщин
с красными глазами, покупают пирамидон. Ящик пустеет,
а шляпа уже полна. Мужчина улыбается. Чего ему не улы
баться? У него ведь нет глаз. Он счастлив, потому что у
него нет глаз. Он не видит женщин. Он не видит этих 57
женщин, 57 женщин с красными глазами.
Только я уцелел. И я уже в пути. А улица длинная,
ужасно длинная. Но я хочу добраться до трамвая. Я уже в
пути, давно, давно в пути.
В комнате сидит мужчина. Он пишет чернилами на бе
лой бумаге. И говорит кому-то в комнате:
Па коричневой борозде пашни
Колышется зеленая гравка,
Голубой цветочек
Влажен от утренней росы.
Он пишет это на белой бумаге. И читает вслух в пустой
комнате. Зачеркивает, исправляет и говорит, обращаясь в
глубь комнаты:
На коричневой борозде пашни
Колышется зеленая травка,
Голубой цветочек
Утоляет всякую ненависть.
Мужчина записывает это. Он читает вслух в пустой
комнате. Зачеркивает, исправляет. Затем говорит в глубь
комнаты:
Па коричневой борозде пашни
Колышется зеленая травка.
Голубой цветочек,
Голубой цветочек,
Голубой...
Мужчина встает. Он ходит вокруг стола. Все вокруг,
Останавливается,
213
Голубой...
Голубой...
На коричневой борозде пашни...
Мужчина все ходит вокруг стола.
57 похоронили под Воронежем. По земля была серая.
И твердая, как камень. И там не колыхалась зеленая трав-*
ка. Там был снег, плотный, как стекло. И без голубых цве
точков. Миллионы снежинок и никаких голубых цветоч
ков. Но мужчина в комнате не знает этого. Он никогда не
узнает ничего подобного. Он все время видит лишь голу
бой цветочек, повсюду голубой цветочек. А ведь 57 похоро
нили под Воронежем. Под твердым, как стекло, снегом.
В пепельно-сером песке. Без зеленого и без голубого. Пе
сок был, как лед, холодный и серый. А снег — как стекло,
и он не утоляет ненависти.
Ведь 57 похоронили под Воронежем. 57 похоронили.
Под Воронежем похоронили.
«Это еще ничего! Это еще ничего!» — говорит старший
ефрейтор с костылем. Он кладет костыль на обрубок ноги
и целится. Прищуривает один глаз и целится костылем,
положив его повыше колена. «Это еще совсем ничего,— го
ворит он.— В одну ночь мы прикончили 86 Иванов. 86 Ива
нов. Из одного пулемета, голубчик, одного-едипствеппого.
На следующее утро мы их пересчитали. Они валялись в
куче. 86 Иванов. У некоторых рот был еще открыт. У мно
гих — также и глаза. Да, у многих глаза были открыты.
В одну ночь, голубчик». Старший ефрейтор целится своим
костылем в старуху, которая сидит напротив него на ска
мейке. Он целится в одну старуху, а попадает сразу в 86.
Но те живут в России. Об этом он ничего не знает. Хорошо,
что он об этом не знает. Что бы он иначе делал, когда на
ступает вечер?
Об этом знаю лишь я. Я лейтенант Фишер. 57 похоро
нили под Воронежем. Но я был не совсем еще мертв. Я еще
в пути. Уж два раза я ложился. От голода. Ведь у бога нет
ложки. Но я во что бы то пи стало хочу дойти до трамвая.
Если бы только улица не была так забита матерями. 57 по
хоронили под Воронежем. А старший ефрейтор на другое
утро насчитал 86 Иванов. Своим костылем он убивает 86
матерей. Но, к счастью, он этого не знает. Как бы он иначе
жил. Ведь у бога нет ложки. Хорошо, что в стихах поэтов
цветут голубые цветочки. Хорошо, что кто-то всегда играет
па рояле... Хорошо, что те играют в скат. А иначе что бы
они все стали делать, старуха с тремя фотографиями у по214
стели, старший ефрейтор с костылями и 86 убитыми Ива
нами, мать с маленькой девочкой, которая мечтает о супе,
и Тимм, который ударил ногой старика? Что бы с ними со
всеми иначе стало?
Но я должен идти по длинной, длинной улице. Все идти
и идти. Забор, забор, забор и пестрая бумажка, пестрая
бумажка с напечатанными на ней словами:
ВЫ УЖЕ ЗАСТРАХОВАЛИСЬ?
СДЕЛАЙТЕ СЕВЕ И СЕМЬЕ ПОДАРОК К РОЖДЕСТВУ.
ПРИОБРЕТИТЕ ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ
В ОБЩЕСТВО СТРАХОВАНИЯ ЖИЗНИ
«УРАНИЯ».
57 не застраховали как надо свою жизнь. И 86 мертвых
ивапов тоже. И семьям своим опи не сделали рождествен
ского подарка. Только красные глаза подарили они им.
Больше ничего, только красные глаза. Зачем, зачем по
вступили они в общество страхования жизни «Урания»?
И вот я могу теперь сколько душе угодно отбиваться от
красных глаз. Повсюду красные, заплаканные, распухшие
от слез глаза. Глаза матерей, глаза жен. Повсюду красные,
заплаканные глаза. Почему 57 не дали себя застраховать?
Зачем 57 не дали себя застраховать? Да, своим семьям они
не приготовили рождественского подарка. Красные глаза.
Только красные глаза. А ведь па тысяче пестрых плакатов
написано: «Общество страхования жизни «Урания»,
«Общество страхования жизни «Урания»...
Эвелин стоит па солнце и поет. Солнце освещает Эвелип. Сквозь платье просвечивают ноги и все тело. А Эве
лин поет, поет немного в пос и хрипловато. Сегодпя ночью
опа слишком долго стояла под дождем. А поет опа так, что,
едва я закрываю глаза, меня бросает в жар. А как от
крою — вижу ноги и все ее тело. Эвелин поет, и от ее пе
ния у меня слезы на глаза навертываются. Опа поет о
сладкой гибели. Поет об обжигающей водке, полной стопов
израненного мира.
Гибель воспевает Эвелин, гибель мира, блаженный ко
нец; святую, жаркую, божественную гибель. Эх, Эвелип
поет, а песня ее — как трава после дождя, полная ароматов
и сладострастия, и такая же зеленая. Такая сочнозеленая,
что меня бросает в жар, зеленая, как пустые бутылки изпод пива рядом со скамейками, на которых по вечерам изпод платья виднеются колени Эвелин, бледные, словно
облитые лунным светом.
215
Пой, Эвелин, пой, пусть я умру под твои песни. Пой о
сладкой гибели, об обжигающей водке, о зеленом, как тра
ва, дурмане. И Эвелин сжимает мою холодную, как трава,
руку меж бледных, цвета луны колен, и меня бросает
в жар. А Эвелин поет: «Приди, веселый май, и одень...» —
ноет Эвелин и сжимает меж колен мою руку. «Приди, весе
лый май, и одень зеленью могилы». Так поет Эвелин.
«Приди, веселый май, и одень поля сражений зеленью,
зеленой, как пивные бутылки, а мусор, огромную свалку
мусора, сделай зеленой, как моя песня, как моя водочно
сладкая опьяняющая песнь, песнь гибели».
И Эвелин хрипло поет на скамейке вакхическую песнь,
так что меня пронизывает холод. «Приди, веселый май, и
верни блеск моим глазам»,— поет Эвелин и сжимает мою
руку коленями.
Пой, Эвелин, пой, верни меня песней под покров зеле
ной, как пивная бутылка, травы, где я был песком, гли
ной, прахом. Пой, Эвелин, пой и унеси меня в песне от раз
валин и полей сражений, от общих могил в твое слад
кое, жаркое, девическн-таинственное лунное сияние. Пой,
Эвелин, пой, когда тысячи отрядов шагают в ночи, пой,
когда тысячи пушек вспахивают поля и обагряют их
кровью. Пой, Эвелин, пой, когда со стен валятся часы и
картины. Уведи меня тогда песней в опьяняющий зеленый
дурман, в твою сладкую гибель. Пой, Эвелин, пой, уведи
меня песней в твою девичью жизнь, в твои тайные ночные
девичьи грезы. Они так сладки, что меня вновь охватывает
тепло, тепло жизни. Приди, веселый май, и пусть трава
вновь станет зеленой-зеленой, как пивная бутылка, зеле
ной, как песня Эвелин. Пой, Эвелин!
Но девушка не поет. Она считает. Ведь у нее большой
живот. Даже слишком большой. И вот она должна всю
мочь стоять на платформе вокзала, ТТЪтому что один из 57
не застраховался. И всю ночь теперь считает опа вагоны.
У паровоза — 18 колес. У пассажирского вагона — 8, а у
товарного — 4. Девушка с большим животом считает ваго
ны и колеса — колеса, колеса, колеса. 78, говорит она
вдруг. Это уже хорошо. 62, говорит она затем. Этого, чего
доброго, не хватит. 110, считает она. Достаточно. И броса
ется под поезд. В поезде — паровоз, 6 пассажирских и 5 то
варных вагонов. Значит — 86 колес. Этого достаточно.
Когда поезд со всеми своими 86 колесами прошел, девушки
с большим животом уже не было. Ее просто не стало.
Ни частички ее, пи кусочка от нее не осталось.
216
У нее не было голубого цветочка, никто не играл для
нее на рояле, и никто не играл с нею в скат. А у бога
не было для нее ложки. Зато у поезда было много
красивых колес. Куда ей было еще деваться? Ведь у
бога даже ложки не было. Л теперь от нее ничего не
осталось, ничего.
Лишь я. Я еще в пути. Все еще в пути. Уже давно, дав
но в пути. Улица длинная. Я никак не пройду улпцу и не
уйду от голода. Обоим нет конца.
То и дело они снова кричат. Слева — на футбольном
поле. Справа — в большом доме. Иногда они орут там во
всю мочь. А улица проходит между ними. По улице иду я.
Я, лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Меня терзает голод.
Я иду от самого Воронежа. Я уже давно в пути. Слева —
футбольное поле. Справа — большой дом. В нем-то опи и
собрались. 1000, 2000, 3000. И никто не говорит ни слова.
Перед ними исполняют музыку. Кто-то поет. А эти 3000
не говорят ни слова. Они тщательно умыты. Волосы приче
саны, рубахи на них чистые. Так сидят они здесь в боль
шом доме и разрешают, чтобы их волновали до глубины
души, поучали и развлекали — кто их разберет... Опп си
дят, тщательно вымытые, и разрешают, чтобы их потряса
ли. Но они не знают, что я стою здесь у степы, я — человек
из-под Воронежа, человек, идущий по длинной улице, ко
торого без конца терзает голод и который уж так давно в
пути. Они не знают, что я стою здесь у стены потому, что
от голода, от голода не могу сделать ни шагу дальше. Но
ведь этого всего они не могут знать. Между нами стена.
И перед ней стою я, и у меня подкашиваются колени, а за
ней — они, в чистом белье. Воскресенье за воскресеньем
ждут они, чтобы их волновали. За десять марок они разре
шают, чтобы их потрясли до глубины души, перевернули
все у них внутри, притупили нервы. А ведь десять марок —
это огромные депьги. Для моего желудка это огромные
деньги. Но зато на билетах, которые они получают за де
сять марок, начертаны слова «Страсти по Матфею». Одна
ко, когда мощный хор восклицает: «Варрава», яростно,
кровожадно кричит: «Варрава», они, эти тысячи в чистых
рубахах, не падают со скамей. Нет, они не плачут и пе мо
лятся. В их душах, как и на их лицах, ничего не отража
ется, когда мощный хор поет: «Варрава». На билетах на
писано: на десять марок «Страстей по Матфею». И где бы
они ни сидели, совсем впереди, где страсти переживают
оглушительно громко, или немного дальше, где страдания
217
звучат приглушенно, это не имеет никакого значения. На
их лицах ничего не отражается, когда мощный хор гудит:
«Варрава». Все они во время «Страстей» сохраняют пол
ное самообладание: ни одна прическа не растреплется от
горя и муки. Нет, о горе и муках ведь только поют перед
ними и играют на скрипках, воспроизводят их в музыке за
10 марок. Да и те, кто кричат: «Варрава», только разыгры
вают все это, ведь им платят за крик. И огромный хор кри
чит: «Варрава!» «Мама!» — кричит лейтенант Фишер па
бесконечной улице. Лейтенант Фишер — это я. «Варра
в а !» — кричит огромный хор тщательно вымытых. «Го
лод!» — урчит в животе у лейтенанта Фишера. Лейтенант
Фишер — это я. «Бей!»— кричат тысячи на футбольной!
поле. «Варрава!»— кричат с правой стороны улицы.
«Бей!» — кричат с левой стороны улицы. «Воронеж!» —
кричу я посредине. Но тысячи глоток заглушают меня.
«Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кричат с
левой. «Страсти» играют справа. В футбол играют слева.
Я стою между ними. Я, лейтенант Фишер. Моей юности
25 лет. И 57 миллионов лет моей старости. Это годы Воро
нежа. Годы матерей. 57 миллионов лет улицы. Годы Воро
нежа. С правой стороны кричат: «Варрава!» С левой —
«Бей!» А между ними стою я, один-одинешенек, без мате
ри. Один на колеблющейся волне вселенной. Без матери.
Мне 25 лет. Мне знакомы те 57, что похоронены под Воро
нежем, те 57, что ни о чем не подозревали, ничего не хоте
ли. Я не забываю о них день и ночь. И я знаю 86 Иванов,
что наутро лежали с открытыми глазами и ртами перед
пулеметом. Я знаю маленькую девочку, у которой пет
супа, и старшего ефрейтора с костылями. Справа за десять
марок кричат прямо в уши тщательно вымытым: «Варра
ва!» Но я знаю старую женщину с тремя фотографиями у
кровати и девушку с большим животом, что бросилась под
поезд. «Бей! — кричат слева.— Тысячу раз бей!» Но я знаю
и Тимма, который не может уснуть, потому что ударил
старика, и 57 женщин с красными глазами, покупающих
у слепого пирамидон. На маленькой коробсгч^е написано:
«На 2 марки пирамидона». «Страсти» — написано на вход
ных билетах на правой стороне улицы, на 10 марок «Стра
стей». «Игра на кубок» — стоит на голубых, как цветочки,
билетах стоимостью в четыре марки на левой стороне ули
цы. «Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кри
чат с левой. И все время рычит слепой: «Пирамидон!» Меж
ду ними стою я, совсем один, без матери, один на колеблю218
щихся волнах вселенной. И внутри у меня рычит голод!
И я знаю тех 57 из-под Воронежа. Я лейтенант Фишер.
Мне 25 лет. Все остальные хором кричат: «Бей!» и «Варрава!». Лишь я уцелел. Правда, мне очень плохо. Но так хо
рошо, что тщательно вымытые не знают 57 из-под Вороне
жа. Иначе как бы они выдержали во время исполнения
«Страстей» и игры на кубок. Лишь я еще в пути. Иду от
Воронежа. Долго, долго терплю голод. Лишь я уцелел.
Остальных похоронили под Воронежем. 57. Лишь меня
позабыли. Почему меня позабыли? Теперь у меня осталась
только стена. Она мне опора. Вдоль нее должен я двигать
ся. «Бей!» — кричат мне вслед. «Варрава!»— кричат мне
вслед. По всей длинной, длинной улице. И у меня давно
уже нет сил. Давно уже нет больше сил. У меня осталась
одна лишь стена. Ведь матери со мной нет. Лишь 57 — те
здесь. 57 миллионов матерей с красными глазами так же
стоко преследуют меня! Вдоль по улице. Но лейтенант
Фишер командует: левой, два, три, четыре, левой, три, че
тыре, марш, Варрава, голубой цветочек, весь мокрый от
крови и слез, марш, марш, гей, да ты... похоронена пехота
под футбольным полем, под футбольным полем.
Я давно уже совсем без сил, но старый шарманщик иг
рает так бодро. «Радуйтесь жизни,— поет он вдоль по всей
улице.— Радуйтесь и вы, что под Воронежем, гей, да...
радуйтесь же, пока еще цветет голубой цветочек, радуйтесь
жизни, пока играет шарманка...»
Старик поет замогильным голосом. Очень тихо. «Ра
дуйтесь,— поет он,— пока...» Поет оп тихо, замогильпо,
совсем в духе Воронежа, в духе могильных червей. « Радуй
тесь, пока еще тлеет искра обмана! Пока еще цветет выонок!»
— Я лейтенант Фишер! — кричу я .— Я уцелел. Я уже
давно бреду по длинной улице. А пятьдесять семь похоро
нили под Воронежем. Я знаю их.
— Радуйтесь,— поет шарманщик.
— Мне двадцать пять лет, — кричу я.
— Радуйтесь,— поет шармапщик.
— Я голоден,— кричу я.
«Радуйтесь»,— поет он, и пестрые марионетки па его
шарманке раскачиваются. У шарманщика красивые пест
рые марионетки. Много красивых марионеток. Есть у шар
манщика боксер. Боксер размахивает большими глупыми
кулаками и кричит: «Я боксирую!» И он двигается очень
ловко. Есть у шарманщика и толстяк. С толстым глупым
219
мешком, набитым деньгами. «Я правлю миром»,— кричит
толстяк и двигается очень ловко. Есть у шарманщика ге
нерал. В толстом глупОхМ мундире. «Я командую,— все вре
мя кричит он,— я командую». И он двигается очень ловко.
11 есть у шарманщика доктор Фауст в белоснежном халате
н темных очках. Этот не кричит и не зовет. Но двигается
он ужасно, ужасно быстро.
— Радуйтесь,— поет шарманщик, и его марионетки
раскачиваются, раскачиваются ужасно быстро.
— У тебя красивые куколки, шарманщик,— говорю я.
— Радуйтесь,— поет шарманщик.
— Но что делает мужчина в очках, мужчина в очках и
в белом халате? — спрашиваю я .— Он не кричит, не бок
сирует, не правит миром и не командует. Что же делает
человек в белом халате, ведь он все время двигается, уж ас
но быстро двигается?
— Радуйтесь,— поет шарманщик,— он думает,— поет
шарманщик,— он думает, исследует, изобретает.
— Что же изобретает человек в очках, ведь он так
ужасно суетится?
— Радуйтесь,— поет шарманщик.— Он изобретает по
рошок, зеленый порошок, порошок цвета надежды.
— Шарманщик, для чего служит этот порошок, не зря
же ведь человек так суетится?
— Радуйтесь,— поет шарманщик,— одной ложечкой
этого зеленого порошка цвета надежды можно убить це
лых 100 миллионов человек. Стоит только вдохнуть его,
только вдохнуть с надеждой.
А человек в очках все изобретает и изобретает.
— Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик.
— Он изобретает! — кричу я.
— Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик,— радуй
тесь пока еще...
Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я отобрал у шарман
щика человечка в белом халате. Радуйтесь пока еще...
Я оторвал этому человечку, человечку в очках и в белом
халате, голову! Радуйтесь пока еще... Я у в е р н у л руки
белому человечку в халате и в очках, человечку с зеленьим
порошком. Радуйтесь пока еще... Я проткнул насквозь зе
леного, цвета надежды, изобретателя. Я проткнул его
насквозь, насквозь. Теперь он не может изготовлять поро
шок, не может больше изобретать порошок. Я проткнул
его насквозь, насквозь.
— Почему сломал ты мою красивую марионетку? —
220
кричит шарманщик.— Он был такой умный, мудрый, как
Фауст, умный, мудрый и изобретательный. Почему ты сло
мал человечка в очках, почему? — спрашивает шарман
щик.
— Мне двадцать пять лет,— в ответ кричу я .— Я еще
в пути,— кричу я.— Мне страшно,— кричу я.— Потому я
и сломал человечка в халате. Мы живем в хижинах, по
строенных из дерева и надежды, но мы живем. И перед
нашими хижинами еще растут репа и ревень. Перед наши
ми хижинами растут помидоры и табак. Нам страшно! —
кричу я .— Мы хотим жить! — кричу я.— Жить в хижинах
из дерева и надежды! Ведь помидоры и табак пока еще ра
стут. Они все еще растут. Мне двадцать пять лет,— кричу
я ,— потому я и убил человечка в очках и белом халате.
Потому я и убил изобретателя порошка. Потому, потому,
потому...
— Радуйтесь,— начинает тут петь шарманщик.—
Итак, радуйтесь же пока, пока, пока что радуйтесь,— поет
шарманщик и вынимает из своего огромного ящика новую
марионетку с очками в белом халате и с ложечкой, да, ло
жечкой, полной зеленого порошка цвета надежды.—
Радуйтесь,— поет шарманщик,— радуйтесь пока, ведь
у меня еще много белых человечков, ужасно, ужасно
много.
— Но они ведь так ужасно суетятся,— кричу я,— а мне
двадцать пять лет, и мне страшно, и я живу в хижине из
дерева и надежды. А помидоры и табак ведь еще растут,
— Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик.
— Но он так ужасно быстро двигается,— кричу я.
— Да нет, он не двигается, это его двигают.
— А кто же, кто его двигает?
— Я ,— отвечает тогда шарманщик угрожающе,— я!
— Я боюсь,— кричу я, сжимаю руку в кулак и ударяю
шарманщика, страшного шарманщика, кулаком по лицу.
Нет, я не ударил его, так как не мог дотянуться до его
лица, его страшного лица. Голова его сидит так высоко
на шее. Я не могу достать до нее кулаком. А шарманщик
так страшно смеется. Но я не могу дотянуться до его
лица, не могу, не могу до него дотянуться. Лицо его очень
далеко и смеется, ужасно смеется. Оно так ужасно
смеется!
По улице бежит человек. Ему страшно. Мать бросила
его одного. Теперь ему так громко кричат вслед. «За
что?» — кричат 57, те, что под Воронежем. «За что? За
221
Германию!»— кричит министр. «Варрава!» — кричит хор.
«Пирамидон!» — предлагает слепой. А остальные кричат:
«Бей!» 57 раз кричат: «Бей!» А человек в халате, белый
человек в очках и в халате так ужасно быстро двигается.
И изобретает, изобретает, изобретает. У маленькой девоч
ки нет ложки, нет ложки. Зато у человека в белом и в оч
ках есть ложка. Ее хватит как раз на 100 миллионов. «Ра
дуйтесь»,— поет шарманщик.
Человек бежит по улице. По длинной, длинной улице.
Его терзает страх. Он мчится со своим страхом по всей
земле. На колеблющейся волне мира. Этот человек — я.
Мне 25 лет. И я в пути. Давно, и все еще в пути. Я хо
чу попасть в трамвай. Я должен попасть в трамвай,
ведь за мной гонятся все, все так жестоко преследуют
меня.
Человек бежит по улице. Его терзает страх. Этот чело
век — я. Этот человек убегает от крика, этот человек — я.
Человек верит в помидоры и табак. Этот человек — я. Че
ловек вскакивает в трамвай, в желтый милый трамвай.
Этот человек — я.
Я еду в трамвае, в милом желтом трамвае. Куда мы
едем? — спрашиваю я остальных. На футбольное поле?
На «Страсти по Матфею»? К хижинам из дерева и надеж
ды, где растут помидоры и табак? Куда мы едем? — спра
шиваю я. Никто не говорит пи слова. Но вот здесь сидит
женщина с фотографиями па коленях. А рядом — трое иг
роков в скат. А вот там человек с костылями, маленькая
девочка без супа и девушка с большим животом. Кто-то
сочиняет стихи. А кто-то играет на рояле. А 57 шагают по
улице рядом с трамваем. Марш. Марш, гей, да ты... смело,
пехота, под Воронежем. Гей, да... Впереди шагает лейте
нант Фишер. Лейтенант Фишер — это я. И моя мать идет
за мной. 57 миллионов идут за мной.
— Куда же мы едем? — спрашиваю я кондуктора. То
гда оп протягивает мне зеленый, цвета надежды, билет.
«Матфей — Пирамидон» — написано на нем.
— Все мы должны платить,— говорит он и протягива
ет мне руку. И я отдаю ему 57 человек.
— Но куда же мы едем? — спрашиваю я других.—
Должны же мы знать, куда?
Тогда говорит Тимм:
— Этого-то и мы не знаем. Этого не знает ни один
черт.
Все кивают и ворчат:
222
— Ни один черт.
Но мы едем.
«Дип-дон»,— звенит трамвай, и никто не знает, куда
мы едем. Но все едут вместе. И кондуктор делает непрони
цаемое лицо. Он очень старый, кондуктор, и у пего тысячи
морщин на лице. Трудно отгадать — добрый это кондуктор
или злой. Однако все ему платят. И все едут вместе. И ни
кто не знает, добрый он или злой. «Дин-доп»,— звенит
трамвай. И никто не знает: куда. И все едут вместе. И ни
кто не знает... никто не знает... никто не знает...
П ЕЧА Л ЬН Ы Е ГЕНАМИ
ПЕЧАЛЬН Ы Е ГЕРАНИ
ни познакомились в сумерках. Потом она
пригласила его к себе, и вот он пришел.
Она показала ему свою квартиру, и свои
скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки,
и вилки,— то, что у нее было. Но когда они
тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня,
он увидел ее нос. «Нос-то у нее какой, словно от другого
лица пришит,— подумалось ему.— Даже и па нос не по
хож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а нозд
ри! — подумал он.— Они и расположены-то совсем несим
метрично! И вообще не гармонируют друг с дружкой. Одна
ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой.
Черной, круглой и таинственной». Он вытащил носовой
/
платок п вытер лоб.
— Ужасно жарко, верно? — заговорила она.
— О да! — ответил он и поглядел на ее пос. «Не иначе
как пришит,— снова подумал он.— СовсеАм посторонний
предмет па лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуг
лый. А поздри-то — ну, никакой гармонии! Или уж это ка
кая-то особеипая гармония, вроде как у Пикассо»,— поду
малось ему вдруг.— Вы считаете, что Пикассо стоит на
правильном пути? — спросил он.
— Как вы сказали? Пи...ка...
— Да нет, это я так,— вздохнул он и вдруг без всякого
перехода спросил:— Вы что — попали когда-то в аварию?
224
— Как так? — не поняла опа.
— Да...— Он растерянно умолк.
— А, это вы про нос?
— Ну да, про него.
— Нет, он всегда был такой,— Она сказала это совсем
кротко.— Всегда был такой.
«Черт побери!»— чуть не вырвалось у него, но вслух
он произнес только:
— Вот как, в самом деле?
— А ведь в сущности я очень гармоничный человек,—
прошептала она.— И если бы вы знали, как я люблю сим
метрию! Вот посмотрите хотя бы на мои герапи на окне.
Как они стоят, одна слева, другая справа. Полпая симмет
рия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с
виду.
Тут она положила руку на его колено, и ему показа
лось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожига
ет ему мозг.
— И я всецело стою за брак, за совместную жизнь,—
совсем тихо и немного смущенно проговорила она.
— Ради симметрии? — вырвалось у него.
— Ради гармонии,— мягко поправила она его,— ради
гармонии.
— Да, конечно,— сказал он,— ради гармонии.
Он встал.
— Как, вы уже уходите?
— Да, я... да, пойду.
Она проводила его до дверей.
— Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду,— снова
начала она.
«Э, да что там,— думал он,— нос же тебя выдает. Он
пришит к тебе, как разоблачение». А вслух он сказал:
— А на самом деле вы — как эти герани, так я вас по^
нял? Сплошная симметрия, верно?
И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь.
А она стояла у окна и смотрела ему вслед.
И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб
платком. Раз, другой. Но опа не видела, как он усмехнулся
при этом, с каким облегчением. Этого она не видела, пото
му что глаза у нее заволокло слезами. А герани — тоже за
грустили. Во всяком случае, печален был их аромат.
8 В. Борхерт
225
ПОД ВЕЧЕР
ом был высокий, узкий и серый. Она оста
новилась и сказала:
— Вот.
Он посмотрел на нее. Лица уже тону
ли в предвечерних сумерках, и он видел
лишь бледный овальный диск. Потом она сказала:
~ Да.
Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула.
Словно засмеялась.
Тогда молодой человек сказал:
— Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю
вас.
Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толсты
ми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его
лица.
—- Нет,— ответила она. Ее глаза смотрели на него както тупо.— Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я жи
ву здесь.— Связка ключей снова тихонько хихикнула.
Молодой человек удивился:
— Не Катариненштрассе?
— Нет,— прошептала она.
— Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же
надо на Катариненштрассе! — Он произнес это очень
громко.
А ее голос был чуть слышен:
— Я живу здесь. Здесь, в этом доме.— И опа звякнула
связкой ключей.
Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овально
му диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он.
Такие водянистые... и тупые.
4
— Ты здесь живешь? — спросил он и схватил ее за
плечи.— Одна?
— Да... Конечно... Одна.— Она произнесла это с за
пинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало.— У ме
ня здесь комната,— сказала она, и впервые за все тридцать
семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее са
мой.
Он отпустил ее и спросил:
— А Катариненштрассе?
— Опа там,— ответила она; голос ее снова звучал
почти как обычно.— Там, вторая улица налево.
226
— Вторая налево,— повторил он и повернулся.
Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело уда
ляющееся «спасибо». Но это прозвучало уже где-то далеко
далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки
шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на Катари
нешптрассе.
Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него
издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, уз
кий и серый. «А ее водянистые глаза,— думал он.—
Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки.
Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдруг с
чего это она: «У меня здесь комната». Он ухмыльнулся
в предвечернем сумраке и повернул на Катарипепштрассе.
К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно,
вздыхая, шептало про себя: «Я думала, он чего-то хочет.
Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была
эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было
нужно и от меня».
Голос у нее снова стал прежним. Каким был все три
дцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за
толстыми стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ни
чего не было нужно от нее.
Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хи
хикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько.
ВИШНИ
де-то рядом раздался звон разбитого стек
ла. «Ну вот, а теперь он ест вишни — те,
что для меня приготовлены,— подумал
больной.— А ведь у меня лихорадка. И она
нарочно поставила вишни па окно, чтобы
они стали похолоднее. А он разбил стакан. А у меня лихо
радка».
Больной встал. Он пошел, держась за стену. Дверь бы
ла отворена, и он увидел, что его отец сидит на полу. И ру
ка у него вся в вишневом соку.
8*
227
«Целая пригоршня вишен,— подумал больной,— целая
пригоршня вишен. А ведь это я должен был их съесть. У ме
ня же лихорадка. А у него вся рука в вишневом соку. Они
уже небось совсем холодные. Она же их нарочно постави
ла на подоконник, потому что у меня лихорадка. А он те
перь все мои вишни съест. Вот, сидит на полу, и полная
рука вишен. А у меня лихорадка. А у него вся рука в хо
лодном вишневом соку. В холодном, вкусном вишневом
соку. Сок, конечно, давно уже холодный. Его ведь нарочно
поставили на окно. Потому что лихорадка».
Он ухватился за ручку двери. Дверь скрипнула, и отец
поднял глаза.
— Тебе надо лежать в постели, сынок. У тебя же лихо
радка. Сейчас же ложись в постель, сынок.
— Столько вишен,— прошептал больной. Он смотрел
на его руку.— Столько вишен.
— Сейчас же ложись в постель, сынок.— Отец попы
тался подняться на ноги, и лицо его сморщилось. С руки
у него капало.
— Все вишни,— прошептал больной.— Все мои вишни.
Ну что, холодные они были? — спросил он громко.— Хо
лодные? Небось уже совсем холодные были, а? Она же
их нарочно на окно поставила, чтобы они похолоднее были.
Чтобы совсем были холодные.
Отец беспомощно смотрел на него снизу вверх. Он слабо
усмехнулся.
— Никак что-то не могу подняться,— сказал он с вино
ватой усмешкой, и лицо его сморщилось.— Вот ведь глу
пость какая, пу прямо никак не могу подняться.
Больной держался за дверь. Его шатало, и дверь ти
хонько покачивалась — вперед, назад.
— Они были совсем холодные, да? — прошептал боль
ной.
/
— Я, понимаешь ли, упал,— сказал отец.— А теперь
это у меня, верно, с испугу. Ноги прямо как отнялись,—
улыбаясь сказал он.— Да, это просто с испугу. Сейчас
пройдет. И я уложу тебя в постель. Тебе надо поживее в
постель.
Больной глядел на руку отца.
— А, это! Это пустяк. Порезался немножко. Кровь уже
перестает течь. Это из-за чашки.— Он тряхнул рукой. По
том поднял глаза на сына, и лицо его опять сморщилось.—
Хоть бы уж она не стала браниться. Как на грех, ее люби
мая чашка. И надо же мне было ее расколоть. Именно эту
228
чашку, которую она так любит! Хотел сполоснуть холод
ной водичкой, чтобы переложить твои вишни. Из стаканато неудобно пить, лежа в постели. Это я сам знаю. Разве
это питье из стакана, когда лежишь в постели.
Больной все смотрел на руку.
— Вишни,— прошептал он.— Мои вишни?
— Я тебе их сейчас принесу,— сказал он.— Сейчас,
сынок. Ступай живей в постель, у тебя лихорадка. Сейчас
я их тебе принесу. Они стоят на окне, чтобы похолоднее
были. Я их тебе сейчас мигом принесу.
Больной, держась за стену, поплелся обратно к посте
ли. Когда отец принес ему вишни, он лежал, зарывшись го
ловой в одеяло.
ДРОВА НА ЗАВТРА
н притворил за собой дверь на лестницу.
Притворил тихо, без лишнего шума, хотя
уже решил расстаться с жизнью. С жиз
нью, понять которой не мог и в которой
не понимали его. Не понимали те, кого он
любил. Вот этого-то он и не мог вынести — этой разобщен
ности с теми, кого он любил.
Но было и еще что-то, нечто большее, что переросло
все, и он уже ничего не мог с этим поделать.
Он мог плакать по ночам так, чтобы его не слышали те,
кого он любит. Он видел, как стареет мать, а он ее любил
и видел, как она стареет. Он мог сидеть вместе с другими
в одной комнате’и смеяться вместе с ними и при этом чув
ствовать себя еще более одиноким, чем прежде. Он слышал,
как стреляют, когда другие не слышали, потому что они
никогда не хотели этого слышать. Вот это и была та разоб
щенность с теми, кого он любил, и которой он не мог вы
нести.
А теперь он стоял на лестнице и хотел подняться на
чердак, чтобы покончить с собой. Всю ночь он обдумывал,
как ему это сделать, и решил, что прежде всего надо под229
няться на чердак, потому что там он будет один, а это пер
вое необходимое условие. Застрелиться он не мог — у него
не было оружия, яд же представлялся ему делом ненадеж
ным. Хуже нет позора, чем когда тебя с помощью врачей
возвращают к жизни и ты вынужден сносить полные уко
ризны и сострадания взгляды твоих близких, которые так
тебя любят и так боятся за твою жизнь. Утопиться каза
лось ему чем-то театральным, а выброситься из окна —
слишком экспансивным. Нет, лучше всего подняться на
чердак. Там он будет один. И там тихо. Там все совершится
тихо, незаметно, без лишнего шума. А главное — там есть
стропила. И бельевая корзина с веревкой. Бесшумно при
творив за собой дверь, он, не раздумывая больше, стал
медленно подниматься по лестнице, опираясь рукой о пе
рила. В конусообразной стеклянной крыше над лестнич
ным пролетом, затянутой, словно паутиной, тонкой прово
лочной сеткой, виднелось бледное небо, казавшееся здесь,
под самой крышей, особенно светлым.
Крепко держась за чистые светло-коричневые перила,
он не спеша, бесшумно поднимался наверх. И тут он за
метил на перилах широкую белую полосу — пожалуй, даже
и не белую, а слегка желтоватую. Он остановился и провел
по ней пальцем — раз, другой, третий. Потом поглядел
назад. Белая полоса тянулась по всей длине перил. Он пе
регнулся через перила. Да, полосу можно было проследить
взглядом до самых нижних этажей. Внизу она тоже ста
новилась коричневатой, но все же резко отличалась по цве
ту от дерева перил. Пальцы его скользнули вдоль белой
полосы, и он внезапно произнес вслух:
— Я же совсем про это позабыл.
Он присел на ступеньку. Вот я собрался покончить с
собой, а об этом чуть не позабыл. А ведь это я сделал. Ма
леньким напильником Карлгейнца. Напильник был зайчат
у меня в кулаке, когда я скатывался по перилам вниз и
при этом глубоко вдавливал его в мягкое дерево. На пово
ротах я давил особенно сильно, чтобы притормозить.
А когда я скатился вниз, вдоль всех перил — от чердака до
первого этажа — тянулась глубокая-преглубокая борозда.
Это моя работа. А вечером учинили допрос всем ребятиш
кам. Двум девочкам, что жили под нами, Карлгейнцу и
мне. Тут, прямо на месте. Домовладелица заявила, что это
обойдется по меньшей мере в сорок марок. Но наши роди
тели тут же возразили: никто из нас не способен на
подобное. Это сделано очень острым предметом, а его-то
230
и быть ни у кого из нас не может — уж это они точно
знают. И потом, какой ребенок станет уродовать перила в
собственном доме? А это сделал я. Я. Маленьким острым
напильником. Поскольку ни одна семья не пожелала за
платить сорок марок за ремонт перил, домовладелица каж
дой семье приписала по пять марок к следующему счету за
квартиру. В качестве уплаты за ремонт сильно поврежден
ной лестничной клетки. На эти деньги потом застелили ли
нолеумом чуть ли не всю лестницу. А фрау Даус купили
новые перчатки вместо тех, что она порвала об исцарапан
ные перила. Пришел мастер, обстругал и зашпаклевал ца
рапину на перилах. От чердака до самого низу. А ведь это
я, я был всему виной. И вот теперь решил расстаться с
жизнью, а об этом совсем позабыл.
Сидя на ступеньке, он достал клочок бумаги. «С пери
лами — это сделал я»,— написал он. А потом надписал
сверху: «Фрау Кауфман, домовладелице». Он вытащил из
кармана все деньги — их оказалось двадцать две марки —
и завернул в записку. Он сунул записку с деньгами в на
грудный кармашек. Здесь они их наверняка найдут, поду
мал он, должны найти. И ему даже в голову не пришло,
что все давным-давно позабыли об этом происшествии. Он
как-то упустил из виду, что с тех пор прошло уже одинна
дцать лет — он об этом просто не подумал. Он встал, сту
пенька тихонько скрипнула. Теперь он пойдет на чердак.
Он уладил эту историю с перилами и может теперь отпра
виться наверх. Он еще раз вслух скажет себе — скажет,
что не может больше выносить своей разобщенности с те
ми, кого любит, и поэтому должен это сделать. И тогда он
это сделает. Непременно сделает это.
Внизу отворилась дверь. Он услышал, как его мать ска
зала:
— И еще скажи ей, чтобы она не забыла про стираль
ный порошок. Чтобы ни в коем случае не забыла про сти
ральный порошок. Скажи ей, что мальчик специально по
ехал с машиной, чтобы достать дров на завтра для стирки.
Скажи ей, что отцу теперь будет полегче, больше ему не
зачем таскаться за дровами, раз мальчик опять дома. Он
же сегодня специально поехал. Отец говорит — мальчику
это доставит удовольствие. Ведь сколько лет он не мог этим
заниматься. А теперь он будет доставать дрова. Для нас.
Для завтрашней стирки. Скажи ей об этом, скажи, что он
специально поехал с машиной и чтобы она только не забы
ла про стиральный порошок.
231
Он услышал, как девочка что-то ответила. Потом
хлопнула дверь, и девочка побежала вниз по лестнице. Он
проследил взглядом за ее ручонкой — как опа скользила
по перилам до самого низа. Потом еще некоторое время
ему были слышны ее шаги. А затем все стихло. Остался
лишь тот шум, без которого не бывает тишины.
Он медленно двинулся по лестнице вниз. Медленно —
ступенька за ступенькой — вниз.
— Я должен достать дров,— произнес он вслух.— Яс
ное дело, я же совсем позабыл про дрова. Я должен до
стать дров. На завтра.
Он спускался по лестнице все быстрее и быстрее, похло
пывая в такт шагам ладонью по перилам.
— Дрова,— повторял он,— я же должен достать дров.
Для нас. На завтра.— Последние ступеньки он преодолел
одним прыжком.
Там, наверху, сквозь толщу стеклянной крыши гляде
ло бледное небо. А здесь, внизу, постоянно горели лампы.
Изо дня в день. Всегда.
НА В С Е Х М О Л О Ч Н Ы Х В Ы В Е С К А
«ХИ Н Ш »
а всех молочных вывеска «Хинш». Хинши — это светловолосые люди, от них ис
ходит густой и здоровый запах младенцев
или свежих персиков. Руки у Хиншей ог
ромные и красные. Руки у Хиншей крас
ные не потому, что они подмешивают в молоко воду. Руки
у них стали красными потому, что им приходится мыть
фляги и бутылки. Фляги очень большие, а бутылки очень
скользкие — вот поэтому-то или потому-то руки у Хиншей
такие огромные.
Сам Хинш — большой, медлительный, добрый. Жена
Хинша — маленькая и быстрая, она тоже добрая. Эльзи,
дочь — девушка среднего роста, опа вялая, молчунья.
Все трое страдают зимой от того, что у них мерзнут но
ги, ведь пол в молочной выложен каменной плиткой, ее
И
232
легче держать в чистоте. Зимой Хинши поддевают в дере
вянные башмаки черные шерстяные носки — а шею обма
тывают толстыми серыми шарфами. Зимой у всех троих
Хиншей носы краснеют, пальцы сводит от холода и появ
ляется хронический насморк.
Летом Хинши единственные люди в наших местах, ко
торые потеют не слишком обильно, ведь пол в молочной
выложен каменной плиткой, ее в чистоте легче держать.
Летом жара не кажется Хиншам — говорят они об этом
удивленно — такой уж нестерпимой, исходящий от них за
пах свежих персиков не пропадает. И покупатели зави
дуют им. Завидуют еще и потому, что летом Хиншам до
стается больше пахты, а молочную можно закрывать уже
в половине пятого, к концу дня молоко все равно или ски
сает, или кончается.
Сам Хинш — большой, добрый и мрачноватый. Ж е
на
Хинша — маленькая,
проворная и приветливая.
А вот Эльзи — молчунья. И всегда такой будет. Мол
чуньей она стала в пятнадцать лет. До этого она была
как все.
Ночью по притихшим улицам города мощные рейсовые
грузовики с грохотом везут фляги, похожие на снаряды
для сверхтяжелых пушек; машины останавливаются у мо
лочных, тяжко сопя, скрежеща своими железными внут
ренностями — будто у них бронхи проржавели. Они при
езжают ночью, чтобы утром люди могли выпить кофе с
молоком. Шоферы, укротители этих огненноглазых чудо
вищ,— идеалисты и герои. Они добровольно исполняют
трудный рыцарский обет и пускаются в полный неведомых
опасностей ночной поход, чтобы утром люди могли выпить
кофе с молоком.
К тому времени Эльзи прожила па свете пятнадцать
обычных детских лет, заполненных играми. Волосы у нее
были светлые, а упитанной она была почти сверх меры. То
гда тоже приезжали грузовики с молоком — по ночам,— и
Хинши покидали мирный рай своих постелей так естест
венно (хотя никакого ангела с огненным мечом и не было!),
так естественно оставляли мягкое тепло постели, как будто
нет в мире ничего естественнее, чем сгрузить ночью с ма
шины девятнадцать полных фляг и погрузить на нее девят
надцать пустых.
У Эльзи волосы были очень светлые, а тело очень пол
ное, ей было пятнадцать, она испытывала тайное удоволь
ствие, покидая свою раскаленную чрезвычайно странными
233
видениями постель, и под таинственным светом звезд остро
чувствовала сквозь одежду повторяющиеся прикосновения
пронзительно-холодных железных фляг. Это напоминало
глоток мороженого или лимонада или купание в летнюю
жару — только более необычно.
Лихие наездники многоосных племенных коров, пожи
рающих бензин, эти ковбои большого города, очень скоро
заметили существо со светлыми волосами и широкими бед
рами, которое по ночам так нуждалось в охлаждении. О гос
поди, в лунном свете любая девушка кажется мадонной,
пусть бедра у нее и широкие.
Герои, даже если они идеалисты, герои, спешащие
освободиться тут же, у колеса, от выпитого на предыдущей
стоянке пива, независимо от того, видят их жены и дочери
Хиншей (потому что на всех молочных вывеска «Хинш»)
или нет,— эти герои никогда не бывают слишком щепе
тильны. Герою ни к чему чувствительность труса — он дол
жен быть жесток и безжалостен.
И все-таки девочка с широкими бедрами от испуга
уронила себе на голову тяжелую флягу, когда она,
ставя ее на кузов, почувствовала сквозь юбку мужские
ладони.
Герой решил, что этот миг — груди девушки вызываю
ще напряглись, а руки заняты — самый подходящий для
нападения, его пальцы, привыкшие фамильярно обращать
ся с несколькими сотнями лошадиных сил, сжали девичье
тело не слишком деликатно (ну, уж этого-то герои никогда
не должны себе позволять!).
Светловолосые девушки, чья постель и чья кровь ста
новятся летом невыносимо жаркими, чьи бедра налились
женской силой, совсем не обязательно имеют душу, нали
тую такой же силой. Их душа может быть наивной и хруп
кой, как детская игрушка,— а ведь взрослому ничего не
стоит в одно мгновение раздавить ее. Девушки, перетаски
вающие молочные фляги, как артиллеристы снаряды, и
испытывающие удовольствие, когда жесткий металл при
жимается к телу, вовсе не обязательно имеют душу, на
литую женской силой. Бывает, что у них самая прекрасная,
самая чистая и серебристая душа в мире — прекрасная,
подобно аромату цветов, чистая, подобно свежему молоку,
и серебристая, подобно волшебным крылышкам некоторых
ночных насекомых.
Герой, гордый властитель великого множества лошади
ных сил, не смог совладать со своим сердцем. Сердцем?
234
Что ж, может быть, и с сердцем тоже. Он хотел взять Эльзи, как крутой поворот, в который врываются, не сбрасы
вая газа, он хотел повернуть ее к себе так же резко, как
выворачивают баранку автомобиля, и заставить ее подчи
ниться своим волосатым лапам, будто девушка — это фля
га для молока.
Но тут серебристая душа, чувствительная и нежная,
точно пыльца на крылышках мотылька, насмерть перепу
галась жесткой хватки перепачканных машинным маслом
ручищ реальности — в мгновение ока полная фляга вы
скользнула из ослабевших рук и высекла из головы девуш
ки зловещее пламя: на светлых волосах расцвело густое,
темное пятно крови.
Вот что тогда случилось, и Эльзи, долго пролежав в
больнице, стала не такой, как обычно, не такой, как все.
Она зачахла, подобно комнатному растению, которое не
поливают, а к окну, где оно стоит, не доходят солнечные
лучи.
Люди говорили: она чокнутая. Хинши говорили: она
молчунья. Эльзи ничего не говорила. Она вообще произно
сила только самые необходимые для жизни слова, потому
что ее серебристая душа, смятая, будто крылышко мотыль
ка, все еще кружила вокруг своего героя, а он, наверное,
давно уже принес свою буйную голову в жертву богу тех
ники, разбив ее о придорожное дерево или об устои моста.
Или, может быть, его непослушное, одержимое любовью,
переполненное страстью сердце раскатано и раздавлено за
тянутыми в серую гиппопотамью кожу колесами другого
грузовика, так что его обладателю в этой жизни уже за
казано видеть, слышать и насиловать.
Когда по ночам перед спальней Хиншей с шумом, дро
жа и сопя, тормозят громадные автомобили для перевозки
молока, то поднимаются не только трое Хиншей — отец
Хинш, мать Хипш, дочь Хинш,— поднимается и беспокой
ная душа Эльзи; разбуженная, вспугнутая из своего тупого
растительного оцепенения колокольным перезвоном стал
кивающихся и звенящих при разгрузке фляг, она начинает
делать робкие, скрытые, по все же упоительные попытки
взмахнуть своими смятыми нежными крылышками
и взлететь. Может быть, она ищет своего героя, надеясь
оказаться на сей раз не такой боязливой, но она не
найдет его. И еще долго после того, как уехали машины
и смолк колокольный перезвон фляг, она не может
уснуть.
235
ШТИФТОВОЙ ЗУБ,
ИЛИ
ПОЧЕМУ МОЙ БРАТ НЕ ЕСТ ТЕПЕРЬ
СЛИВОЧНУЮ КАРАМЕЛЬ
инотеатр был уютный и маленький. И
очень простой. В нем пахло детьми, волпением, карамелью. Сливочной карамелью
Я И И И И М М и пропахло все здание. Ведь возле кассы
помещался лоток, где можно было купить
несколько конфет. Пять штук — десять пфеннигов. Поэто
му там всюду пахло сливочной карамелью. А вообще ки
нотеатр был уютный. Очень простой. Зал вмещал человек
двести, не больше. Настоящий маленький пригородный
кинотеатр. Один из тех, которые добродушно называют
клоповниками. Беззлобно. Наш кинотеатр назывался «Вик
тория». По воскресеньям, после обеда, там давали детские
сеансы. Билеты на них стоили в два раза дешевле обыч
ных. Но сливочная карамель была чуть ли не важнее
фильма. Опа была для нас неразрывно связана с понятия
ми «воскресенье» и «кино». Пять штук стоили десять
пфеннигов. Хозяин тоже не оставался внакладе.
К несчастью, в тот раз у моего двоюродного брата ока
залось целых тридцать пфеннигов. За такие деньги можно
купить уйму карамели. Мы с ним были самыми счастли
выми среди двухсот детей, заполнявших зал. Да, я тоже.
Потому что я сидел рядом с ним, недаром же он доводился
мне двоюродным братом. А это «к несчастью» произошло
позже.
Свет стал гаснуть медленно и упоительно. Чмоканье,
которое издавали двести сосущих карамель ртов, момен
тально прекратилось. Его сменил прокатившийся по рядам
шквал шума, состоявшего из боевого клича индейцев, то
пота и свиста всех ладов. Радостное выражение восторга,
повторявшееся каждый раз перед началом воскресного
сеанса.
Но вот стало совсем темно. Экран осветился, сзади по236
слышалось стрекотанье. Зазвучала музыка. Индейский
клич стих. Со всех сторон опять послышалось чмоканье.
Почти две сотни ребячьих сердец забились чаще. Фильм
начался.
После сеанса точно вспомпить содержание фильма ни
когда не удавалось. Во всяком случае, там только и дела
ли, что стреляли, скакали на лошадях, похищали и целова
лись. Все находилось в непрестанном движении. Также как
двести чмокающих ртов перед экраном. Если потохм дома
приходилось рассказывать о фильме, то разобрать можно
было только, что там кто-то в кого-то стрелял, кто-то кудато скакал и кто-то что-то похищал. Поцелуи в рассказе
пропускали. Все равно это мура.
Чем интенсивнее была на экране стрельба или погоня,
тем чаще конфета перекатывалась во рту от одной щеки к
другой. Это слышно было вполне отчетливо. Безумная
скачка всадников па экране — и чмоканье нарастало по
добно водной лавине.
Пахло детьми, волнением, карамелью. Сливочной кара
мелью пахло повсюду.
И вдруг... Именно в тот миг бесстрашный белокурый
герой, преследуемый семеркой чернобородых бандитов,
промчался на своем верном белом скакуне через экран,
именно в тот миг, когда он послал в картинно покрытое
мрачными тучами небо проникновенный героический
взгляд,— именно в тот миг, когда преследующие его пре
ступники вытащили свои бьющие без промаха кольты и
засели за живой изгородью гигантских цветущих какту
сов — именно тут раздался дикий вой!
Само по себе это не было чем-то особенным, потому что
две сотни детских глоток сопровождали и комментировали
криками все происходившее на экране. Ио это был совсем
другой крик. Он был исполнен неимоверной силой и испу
гом. Меня бросило в жар. Меня в первую очередь, ведь
кричал не кто-нибудь, а мой двоюродный брат. Вот он сно
ва взвыл. Пронзительно и жалобно, будто собачонка, кото
рую пнули ногой. А потом и в третий раз; в его крике было
столько ужаса, что не услышать его было нельзя. Вот как
вопил мой братец.
Он имел успех. Изображение на экране застыло, и за
спиной перестало стрекотать. Музыка тоже смолкла, за
жегся свет.
237
Не так-то легко оказалось добиться от ревущего, ругаю
щегося и всхлипывающего существа, которое раньше было
моим братом, что же послужило поводом для его трехсе
рийного воя. В конце концов удалось разобраться, в чем
дело, и хозяин кинотеатра, он же кассир и продавец кара
мели, отпустил по адресу своих конфет крепкое мужское
словцо. В первую очередь оно относилось к конфетам, ко
торые он продал моему двоюродному брату.
Но виноват во всем был, конечно, мой брат сам. Сколь
ко раз, как настойчиво, и зубной врач, и домашние внушали
ему: боже его упаси взять хоть когда-нибудь в рот сливоч
ную карамель. Он не внял им. Поэтому все так и случи
лось. Штифтовой зуб,— а мой двоюродный брат уже успел
к тому времени им обзавестись, мы страшно уважали его за
это и завидовали ему, настоящий вставной зуб па штиф
те! — злополучный вставной зуб, совращенный со своего
обычного места жеваной массой сливочной карамели, тай
но покинул свое место.
А поскольку у моего братца, увлеченного поворотом со
бытий на экране, захватило дух, он приоткрыл рот, чтобы
глотнуть побольше воздуха,— тут-то зуб предательски де
зертировал из строя своих товарищей и, влекомый жаждой
приключений, пустился в путешествие под сиденьями ки
нотеатра.
Минут через десять несчастный зуб пришлось считать
пропавшим без вести. Все преимущества были явно на его
стороне. Кто возьмется разыскивать вставной зуб в темно
те под креслами? Не будешь же ему свистеть или аукать.
А может, он давно уже обрел себе пристанище в кармане
чужих штанов как волнующий трофей. Во всяком случае,
его нигде не было.
Свет снова погас, экран снова осветился, изображение
ожило именно с того места, где замерло. И музыка сно
ва заиграла. А на сиденье рядом со мной, откуда еще так
недавно доносилось гордое чмоканье, царило тяжкое
молчание, там покоились залитые слезами останки моего
братца.
Все на свете имеет конец. Детский сеанс в пригородном
кинотеатре кончается особенно быстро. Экран обессилел.
Музыка выдохлась. Они тоже не могли больше выдержать
238
такого напряжения. Но зато — как всегда неожиданно —
распахнулись боковые двери, впустив в зал ослепительный
блеск воскресного дня. Через несколько минут зал уже
опустел, две сотни зрителей с шумом и грохотом выкати
лись на улицу, простившись с кинотеатром и воскресным
приключением.
Самыми последними выходили мы с моим потерявшим
зуб братом, наши сердца отяжелели от горя и темных пред
чувствий. Мы взглянули друг на друга. Молча и мужест
венно. Почти по-мужски. Несмотря на наши двенадцать
лет — почти по-мужски. Мне показалось, что в глазах мо
его брата мелькнула скрытая, но жуткая угроза. Я понял
ее так: «Попробуй засмейся, и я тебя убью!»
Я не засмеялся. Я засмеялся минут через пять. Но тогда
уже отсмеялся за все.
До выхода оставалось шага два-три, нас уже готово бы
ло встретить радостно сияющее, но теперь совершенно не
уместное воскресное солнце, когда опять раздался вопль.
На этот раз кричал уже я сам.
Я остановился, замер, будто нога моя попала в мыше
ловку. И взвыл во второй раз. Победно.
— Слушай, это он!
Мой двоюродный брат смог только шепотом задать глу
пый вопрос:
- Кто?
Тут я завопил в третий раз.
— Зуб! Я стою на нем!
Я приподнял ногу над толстым, красным, грязным ков
ром. Там лежал зуб и делал вид, будто ничего особенного
не случилось! Твердый камешек, попавший под мою по
дошву, оказался тем самым неверным зубом. Четыре сотни
ног прогнали его по всему залу. Одному бы ему не добрать^
ся так далеко.
Мой братец тоже еще раз закричал, напоследок.
Потом он подхватил зуб, бросил на него полный упрека,
но все-таки счастливый взгляд и водворил его — даже не
потрудившись обтереть об куртку — в рот, на место.
И тут наконец мы захохотали. От хохота у нас текли
слезы, заливая по-воскресному чистые воротнички. Ведь и
мой двоюродный брат с удовольствием бы посмеялся рань
ше над исчезновением зуба. Будь это только не его собст
венный зуб. Но теперь зуб вернулся к нему, и не было ни239
каких причин, которые подмешали бы нам хохотать до
упаду.
С тех пор мой брат ни разу даже и не взглянул па еливочиуто карамель. Даже пе взглянул. Я его понимаю.
;
|
?
СТЕНА
конце концов остается только ветер. Когда
ничего уже не будет — ни слез, ни голода,
пи мотора, ни музыки,— тогда останется
только ветер. Он переживет все — камень,
улицу, даже бессмертную любовь. И в го
лых кустах оп будет петь утешительные песни над нашими
заснеженными могилами. А летними вечерами он будет
заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу — сего
дня, завтра, всегда.
Он — первая и последняя великая симфония жизни, и
его дыханье — вечная мелодия, звучащая над колыбелью
и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханьем, на
шептываньем, грохотом и свистом все остальное — ничто.
Даже смерть, ибо ветер поет над крестами и костьми, а где
он поет — там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они
смеются над костлявой смертью — цветы и ветер.
Ветер — мудр, ибо оп стар как жизнь.
Ветер — мудр, оп может петь широко и мягко, если
захочет.
Его дыханье — сила, и нет ничего, что бы помешало
ему.
А
$
Жила одинокая разбитая старая стена, бывшая некогда
частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала
о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная,
опа поднималась в небо — угрожающе, покорно, покинуто, ч
Когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, она &
тихо качнулась и вздохнула. Его объятия были теплые и &
мягкие, потому что стена постарела, подряхлела, погруст- ®
240
нела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие
мягкие, и она вздохнула еще раз.
— Что с тобой? — нежно спросил юный ветер.
— Я одинока. Я бесполезна. Я мертва,— вздохнула
старая стена.
— Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты
защищала их всю жизнь — их колыбели, их свадьбы, их
гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен,—
юный ветер знал это, ведь он был так мудр.
— Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий
смысл. О, люди, они неблагодарны,— жаловалась старая
стена.
— Тогда кончай! — науськивал ветер.
— Почему? — спросила стена.
— Отомсти за себя,— нашептывал ветер.
— Но как? — допытывалась стена.
— Падай! — сладострастно прошептал он.
— Зачем? — отозвалась она, дрожа.
Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее
негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу,
у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И ког
да опа опять увидела людей, опа задрожала всем телом,
эта старая покинутая стена, и спросила ветер:
— Упасть? Разве я могу... упасть?
— Ты хочешь? Значит, можешь,— изрек ветер, муд
рый, как мир.
— Так и быть, попробую,— вздохнула старая степа.
— Падай же! —закричал ветер, и рывком схватил ее в
свои молодые руки, и наклонил ее, и прижался к ней, и
приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом он ее оставил, и
она упала.
Она клонилась ниже и ниже. Там, внизу, копошились
неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым
она сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она уви
дела этих людишек — они были такие крошечные и так
усердно копошились,— она забыла о ненависти и мести.
Ведь, в сущности, она любила людей — копошащихся, кро
шечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновенье
ей захотелось подняться.
Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой
стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу.
Она убила пожилую женщину, и двух детей, и моло
дого человека, который только что вернулся домой с вой9 В. Борхерт
241
вы. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая
стена, и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила
юный ветер:
— Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их!
Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем
бурлили силы, и он был полон древней мудрости. Он сме
ялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было слу
читься. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца.
Но он мог быть и мягким, если хотел. И он стал наве
вать своим пеньем вечный сон стене, которая умерла взды
хая, потому что убила четырех человек.
Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он пе
реживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь.
ПГУССКЛЛ СЛАБА
СТРАННО
1
транно, подумал на войне гимназист-недо
учка Ганс Хелькопф, командир нашего ба
тальона все время напоминает мне моего
учителя.
2
Странно, подумал после войны гимна
зист Ганс Хелькопф, мой учитель все время напоминает
мне командира нашего батальона. Наверно, все дело в при
ческе.
3
— Странно,— сказал учитель доктор Олаф своему кол
леге,— когда наши старшеклассники маршем входят во
двор школы, это напоминает мне мой батальон. Наверно,
все дело в лицах — все свежие, чистые.
— В лицах? — сказал коллега.— В сапогах, дорогой
мой, в сапогах.
9*
243
ПРУССКАЯ СЛАВА
олый череп, словно до блеска начищенная
луна, плыл под тусклым ночным освеще
нием. Плыл по мертвому фабричному цеху.
И ночные светильники мерцали под потол
ком, как тусклые созвездия. Тощий, пря
мой человек с лысым черепом чеканил шаг. Он выбра
сывал длинные ноги высоко в воздух. Звонкие щелчки его
шагов ударялись о высокие, холодные стены, отскакивали
от них под потолок и падали оттуда на пол. И казалось,
что целый батальон чеканит шаг. Но в пустом цехе был
всего-навсего один человек — тощий, прямой, с длинны
ми ногами и голым черепом, и это он чеканил шаг. Он
чеканил шаг, и его голый череп плыл, как латунная луна,
сквозь полумрак ночного цеха, плыл рывками, бледный, до
блеска начищенный.
Длинные ноги поочередно взлетали в воздух. Тощий
человек чеканил безупречный парадный шаг по огром
ному голому прямоугольнику цеха. Ноги выбрасывались
вперед вверх. Тощий человек резко втыкал их высоко в
воздух. Они чеканили образцовый парадный шаг, эти длин
ные ноги, подчиняясь команде голого черепа. А из черепа,
латунно блестевшего под тусклым ночным освещением,
пронзительный голос каркал марш о мощи и величии Прус
сии, о прусской славе: та-та-та-та-там-там.
П
Но вдруг трескучая музыка оборвалась. Женоподобным
голосом череп выкрикнул команду, словно винтовочным
выстрелом разорвав тишину, и ночь испуганно всколыхну
лась от этого крика: «Батальо-о-он — стой!» Тощий чело
век стоял в углу недвижно, как столб. А потом из черепа
опять вырвались звуки — скрежещущий тенор, тенор, как
винтовочный выстрел: «Нале-е-ево!» Тощий человек
выбросил далеко в сторону правую ногу и мгновенно
повернулся на левом каблуке. Его пыльно-серые глаза
безжизненно уставились в высокую стену цеха. В стене бы
ло окно, а за окном была ночь, и она смотрела на длинный
прямой столб в цехе. Потом из голого черепа опять вырва
лись звуки — женоподобный скрежещущий крик, как вин
товочный выстрел в пустынном цехе, в безмолвной ночи:
«На-а пле-ечо!» Руки тощего человека, до той минуты не244
подвижно прижатые, как палки, к бокам, рванулись вверх
и, согнувшись под прямым углом, застыли на груди. В ноч
ном цехе тишина. Но вот из черепа снова заверещал тенор,
заверещал, заскрежетал марш о мощи и величии Пруссии,
о прусской славе: та-та-та-та-там-там.
Клочки спугнутой ночи растерянно попрятались по уг
лам пустынного цеха. И только две старые красноглазые
крысы, попискивая, продефилировали мимо тощего,
прямого человека — Прусская слава. Красноглазые крысы
в мертвом цехе. Скрежещущая музыка из латунного чере
па. Прусская слава: та-та-та-та-там-там...
А на улице, за окном, две физиономии расплылись в
злорадной ухмылке. Две темные фигуры подбоченились.
Потом обе метнулись от окна, и мрак проглотил их. Но и в
самом конце улицы до них еще долетал одинокий голос из
цеха: та-та-та-та-там-там...
На следующее утро тощий, прямой, как жердь, человек
стоял в некоей конторе. Там был письменный стол, канце
лярский шкаф и висело несвежее полотенце. А над пись
менным столом покачивалась заспанная физиономия. Сон
обволакивал ее, и только рот отчасти еще бодрствовал. Но
и он так размяк, что нижняя губа устало отвисла. Заспан
ная фигура обладала бархатным голосом, очень мягким и
приятно-тихим. И от этого голоса дохнуло зевотой на то
щего человека, который стоял у письменного стола, вы
прямившись стоял у письменного стола, уставя взгляд
пыльно-серых глаз сквозь заспанную физиономию на не
свежее полотенце. И он выпрямился еще больше, когда на
него дохнул заспанный бархатный голос.
— Вы ночной сторож?
— Так точно.
— Давно?
— С конца войны.
— А раньше?
— Солдат.
— Чин?
— Полковник.
— Так-так.
Тощий человек стоял у письменного стола, неподвиж
ный, прямой, как столб, отрешенный. Только серые глаза
тоскливо скользили по полотенцу вверх-вниз. А от стола
на него опять дохнуло бархатно-мягко и сонно:
245
— Сегодня ночью произошла кража со взломом. На
фабрике. Вы спали.
Столб молчал.
— Так как же? — дохнуло опять.
Столб молчал.
Заспанная физиономия неодобрительно покачалась сле
ва направо.
— Как вам угодно. Завтра суд. Вы должны явиться в
качестве свидетеля. Темное дело. Вы замешаны?
Усталая физиономия приторно улыбнулась. Столб стоял
очень прямо и молчал.
Бархатный голос зевнул:
— Что ж, дело ваше. Завтра вам придется держать от
вет. Либо вы спали. Либо вы соучастник. Надеюсь, вам по
верят. Все, можете идти.
Тощий человек повернулся кругом и зашагал к двери.
И прокаркал оттуда, обернувшись к заспанной физионо
мии, чуть наклонив голый череп набок:
— А суд открытый?
И тут бархатный голос уже совсе^м растроганно прошеп
тал:
— Да. Открытый. Открытый.
— Открытый,— повторил тощий человек, и череп кив
нул: значит, открытый.
— Открытый,— зевнуло в ответ еще раз.
Тогда тощий человек отворил дверь, затворил ее за
собой и очутился за порогом. А в комнате несвежее поло
тенце слегка покачивалось на сквозняке, потянувшем от
двери.
— Открытый,— проговорил человек, держа в руке бле
стящий металлический предмет. Он щелкнул им два-три
раза. Увидел две ухмыляющиеся физиономии. Увидел зал
суда, битком набитый людьми. И обе физиономии ухмыля
лись. А потом заухмылялся весь зал суда.— Прусская сла
ва,— тихо сказал он.— Прусская слава. Весь город сбе
жался.
Металлический предмет у него в руке щелкнул. По
том рука поднялась и приставила предмет к блестящему,
черепу.
Секунду спустя тощий, прямой человек безмолвно ле
жал на полу, как срубленный столб. Рядом валялся метал
лический предмет. И голый череп, как потухшая луна,
тускнел в полутемной комнате. Как потухшая луна. А над
ним нескончаемыми шеренгами, под звуки «Прусской сла246
вы», чеканил шаг батальон. Он победоносно маршировал
мимо: та-та-та-та-там-там...
Или это дождь? Дождь стучал по темно-красной черепи
це? Ведь шел дождь. Бесконечный дождь.
ВОСКРЕСНОЕ УТРО
треннее радиобогослужение закончилось
под гул органа. Аминь. Господь бог был,
как всегда, деловит. Аллилуйя. Квадратная
короткопалая рука вахмистра Сободы, по
вернув ручку, увеличила громкость. Те
перь играли марш. Марши Собода любил. Потом он взял со
стола свою форменную фуражку с пропахшей потом ко
жаной подкладкой околыша, буркнул еще раз «аминь!»
и снова нахлобучил ее на свой блестящий, словно навощен
ный череп. Жесткий околыш фуражки плотно сел в бо
роздообразную складку, проложенную долгими годами
уставного ношения фуражки на шарообразной голове. Ес
ли околыш врезался точно, в самую складку — значит, по
рядок, значит, фуражка сидит ровно на два пальца над
ушами. Именно так, как было непреложно установлено
много поколений назад мудрейшими знатоками уставной
службы. Неизменно багровая складка, венчавшая шарооб
разную голову, была символом солдатского послушания.
Эта багровая складка на два пальца выше ушей в чести и
славе поддерживала древнейшую традицию, вопреки непо
воротливой природе, еще не научившейся ваять унифици
рованные головы для форменных фуражек. Аминь, значит.
Фуражка села, как положено.
Собода раскрыл свой складной карманный нож. Отлич
ный нож, хотя и с одним только лезвием. Но зато уж лез
вие было что надо. Прекрасный нож. То есть, по правде-то
говоря, нож был самый обыкновенный, грубый, убойного
вида. Но вахмистр находил свой нож прекрасным. Да он
и впрямь был хорош. Его можно было, где хочешь, пустить
в дело. На все годился: черенковать плодовые деревья, вы247
скребать нагар из трубки, резать хлеб, разбирать часовой
механизм, чистить ногти, чинить карандаши, разрезать
суррогатный мед. Грандиозный нож. И пахло от него ну
просто волшебно, всеми ароматами восточных сказок: де
ревом, табаком, хлебом, машинным маслом, медом.
Итак, утро было воскресное и уже несколько истомлен
ное, но, как всегда, исполнительное лезвие источало три
аромата — три всегдашних воскресных послеобеденных
аромата: аромат табака — от прочистки трубки перед бого
служением, аромат земли с маленького огородного участ
ка — от ежевоскресной чистки ногтей во время богослу
жения и аромат суррогатного меда — от разрезания твер
дого, как камень, бруска этого меда после богослужения.
Вот это-то медорезание и было важнейшей церемонией
каждого воскресного утра, и для свершения его и был рас
крыт нож.
После того как маленький липкий кубик суррогатного
меда нашел себе пристанище за никотинно-желтыми пень
ками зубов, вахмистр с ужасающим треском отодвинулся
назад на табурете — ибо другого способа вставать из-за
стола он не признавал,— оперся квадратными ручищами
о заляпанный салом и чернилами стол и поднялся на ноги.
Затем потянулся за черным лакированным ремнем, на из
нанке которого крупными буквами были намалеваны чер
нилами два слова — «вахмистр Собода». Кубик суррогат
ного меда перекочевал из-за левой щеки в правую полови
ну рта, после чего вахмистр, шагнув в уставном порядке
с левой ноги, приступил к исполнению служебных обя
занностей — второму обходу камер с номера первого по
номер двадцатый. Воскресное утро. Восемь часов сорок
минут.
Когда в конце по-воскресному притихшего, мирно за
пыленного коридора раздался тяжелый, но воодушевленный
стук кованых сапог (он мог бы принадлежать и какомунибудь кривоногому грузчику), лица всех заключенных из
отделения вахмистра Сободы приняли выжидательно-воск
ресное выражение, а уши приникли к дверям камер. Все
предвкушали ежевоскресную беседу с заключенным из ка
меры номер девять. Только трое узников этих толстых не
мых стен были исключением: номер первый, номер сем
надцатый и номер девятый.
У номера первого дел было по горло. Он был пригово248
реп пожизненно и за двадцать три года сидения за решет
кой досиделся до должности тюремного старосты, и в его
обязанности входило наполнять едой миски и опорожнять
параши. А по воскресным утрам у него и подавно времени
не было: в его камеру тогда регулярно доставлялись огром
ные кипы старых газет. Он наспех пробегал глазами речи
великих государственных деятелей, а потом разрывал их
(речи, разумеется) на кусочки величиной с ладонь. Соглас
но полученному заданию. Потом, во время раздачи обеда,
листки эти просовывались вместе с едой в дверные око
шечки. Каж дая камера получала тридцать четыре листоч
ка. До следующего воскресенья. Вместо туалетной бумаги.
(Растерзанные на клочки речи великих государственных
деятелей бегло просматривались, а затем они — речи то
есть — использовались по нужде.) В цивилизованном го
сударстве живем как-никак!
Не приникал ухом к двери своей камеры для посильного
соучастия в ежевоскресной беседе и номер семнадцатый.
Ибо он плакал. Ему было шестнадцать лет, и он плакал.
Ведь было воскресенье, а он сидел в тюрьме, потому что
украл велосипед. Он плакал беззвучно, безнадежно, без
слез. Все, как есть, горе-злосчастье человеческое раскаты
вало на велосипедах по исчерканным стенам камеры, ог
лашая ее пронзительным визгом звонков: велосипеды... ве
лосипеды — часами неумолчно звенели их звонки. Он пла
кал, потому что дома у него справляли сейчас воскресенье,
ели сдобный пирог и вспоминали о нем. О господи, да, они
думали о нем, но они ведь еще и ели сдобный пирог. Вот
почему номер семнадцатый плакал в воскресенье в восемь
часов сорок минут утра и не приникал ухом к двери своей
камеры.
А номер девятый? А номер девятый пе мог приникнуть
ухом к двери своей камеры, потому что уже припал к ней
ртом. Он припадал к ней ртом каждое воскресное утро.
Ибо ему необходимо было безотлагательно поговорить с
вахмистром Сободой по важному делу. А вахмистр Собода
был туговат на ухо. Поэтому номер девятый вынужден был
припадать ртом к двери своей камеры.
И вот раздается тяжелый, но воодушевленный стук
кованых сапог, и все заключенные отделения вахмистра
Сободы покачивают головой или хмыкают в предчувствии
ежевоскресного развлечения. Кроме номера первого — он
рвет речи политических деятелей на туалетную бумагу,
И номера семнадцатого — он плачет.
249
— Ну, что случилось, номер девятый?
— Я прошу дозволения обратиться к господину вах
мистру.
— Ладно, валяйте.
— Я прошу дозволения спросить, не могу ли я всту
пать в обладание своей зубной щеткой.
— А где она, номер девятый?
— В моих вещах.
— Нет ее там.
— Но как же так, господин вахмистр..,
— Ну, может, она и там, но вы ее не получите.
— А нельзя ли как-нибудь устроить так, чтобы мне —
может быть, в виде исключения — выдали мою зубную
щетку?
— Нельзя.
— Но... почему же нельзя, господин вахмистр. Пожа
луйста...
— Потому что заключенным не положено иметь при
себе своих вещей.
— Почему же не положено, господин вахмистр?
— Это запрещено.
— А может быть, вы могли бы, господин вахми..,
— Нет.
— Почему же нельзя этого устроить, господин...
— Потому что должностным лицам не положено ка
саться вещей заключенных.
— Но почему же нельзя, если я сам..,
— Запрещено.
— Но почему же запрещено?
— Запрещено, и все.
— Может быть, можно сделать исключение, господин
вах...
— Нет.
— Но почему же, госпо...
— Сказано же вам, запрещено!
— Неужели нельзя, только один-единственный раз...
Ведь-всего-то навсего зубная щетка!
— Нет.
— Но почему же нет, господин вах..,
— Потому что так не делается.
— А почему не делается?
— Потому что заключенным не положено иметь при
себе своих вещей.
— А не могли бы вы, господин вахмистр...
250
— Нет.
— Почему же все-таки нет?
— Потому что служебному персоналу не положено ка
саться вещей заключенных.
— Господин вахмистр, дозвольте задать вам вопрос.
— Ну, валяйте.
— Как же мне лучше поступить?
— Как поступить?
— Ну да, чтобы получить мою зубную щетку?
— Ах, чтобы получить вашу щетку? Подайте заявле
ние.
— Не могу ли я в таком случае получить сегодня чер
нил и бумаги, господин вахмистр?..
— Нет.
— Почему нет, господин ва...
— Потому что вам положено писать раз в два месяца,
а вы месяц назад уже писали.
— Так это же я писал своему адвокату,
— Не имеет значения!
— Так, значит, нет никакой...
— Никакой.
— Не могу же я месяцами сидеть здесь без зубной
щетки!
— Скажите спасибо, что у вас голова на плечах уси
дела. А уж четыре года как-нибудь и без щетки проси
дите.
— Но это ужасно! Не могу я сорок восемь месяцев об
ходиться без зубной щетки!
— Ах, не можете? А я вам так скажу. Я вот пятьдесят
семь лет прожил па свете и ни разу этой штуки в руках
не держал. И во всей нашей деревне никто отродясь этими
игрушками не баловался. И все дожили до старости. Без
зубных щеток, понятно? А раз я могу, значит, и вы може
те, понятно? Не получите вы щетки, понятно? Понятно,
нет?
— Понятно, господин вах.„
— Вот так.
— Понятно.
По-воскресному благодушный, с миролюбием в душе
и с чистой совестью закончил вахмистр Собода свой второй
обход камер с номера первого по двадцатый. Воскресное
утро. Девять часов десять минут.
251
Все заключенные отделения вахмистра Сободы отлепи
ли свои уши от дверей камер. Одни покачали головой, дру
гие захихикали. И прислонились к стене, давясь от смеха
или дрожа от ярости.
Только не номер первый. И не номер семнадцатый.
И не номер девятый.
Номер девятый, изнуренный единоборством с государст
венной властью, рухнул, как мешок, па табурет и выместил
бессильную злобу па своих деревянных башмаках. Он про
делывал это каждое воскресенье. Благоухание розы, исто
чаемое его зубной щеткой, было последним прибежищем
его души. Щетка была розового цвета и стоила две марки
сорок пять пфеннигов. И вот он должен был расстаться с
вей навсегда.
Номер первый тоже не хихикал. И не покачивал голо
вой. Он рвал газеты на туалетную бумагу. По тридцать
четыре листочка па каждую камеру. И будет рвать до обе
да. Он был приговорен пожизненно и за двадцать три года
сидения за решеткой досиделся до должности тюремного
старосты.
Он наполнял миски едой и опорожнял параши. А по
воскресным утрам рвал речи великих государственных де
ятелей на туалетную бумагу. Преступления он никакого
не совершил. Когда его спрашивали, он отвечал так: «Я
случайно присутствовал при том, как один человек отдал
богу душу». Нет, он был совершенно в этом неповинен. По
тому-то с таким удовлетворением и прилежанием и рвал
он газеты на туалетную бумагу. Каждое воскресное утро.
По тридцать четыре листочка к обеду. И так пожиз
ненно.
А номер семнадцатый все еще плакал. Ему было шест
надцать лет, и опять было воскресенье, и дома у него ду
мали о нем и ели сдобный пирог. Они думали о нем... по
они ели сдобный пирог. И они понятия не имели о том,
как велосипеды дьявольским своим звоном часами бура
вят мозг. Они ели сдобный пирог, а он сидел здесь и
плакал.
Было воскресное утро.
МАРИЯ, ЭТО ВСЕ МАРИЯ
огда он стянул с себя сапоги, мы готовы
были его убить.
С его появлением в камере у пас запах
ло как-то по звериному — и потом, и стра, хом, и кожей. И табаком. Он был поляк.
Но такой уныло-светловолосый, прямо как настоящий гер
манец. А эти светловолосые — все малость пресный народ.
Вот и он тоже. Да к тому же вид у него был немного по
трепанный. По-немецки он знал два-три слова, но зато но
сил в кармане красивую разноцветную переводную картин
ку. Он всегда подолгу молился, глядя на нее. Он ставил
ее тогда на табуретку, прислонив к кружке. И молился —
громко и по-польски. Картинка была очень яркая, с золо
тым ободком. И на ней была нарисована молодая женщина
в красном платке и голубом платье. Платье было расстег
нуто, и виднелась одна грудь. Белая и порядком худая. Но
для молитвы, может, оно и сойдет. Может, она тоже была
вроде как молитвенный атрибут. А от головы женщины
расходились во все стороны солнечные лучи. Но вообще-то
выражение лица у нее было довольно тупое. Во всяком
случае, нам так казалось. Но поляк говорил ей: «Ма
рия!» — и так складывал при этом руки, словно хотел ска
зать: что за человек! А на уме у него явно были какие-то
нежности, когда он с усмешкой поглядывал на нас и го
ворил: «Мария!» Может, на самом деле это была мягкая
набожная улыбка, но мы ненавидели его так сильно, что
нам она все равно казалась противной ухмылкой. А он
все говорил: «Мария!»
Да, когда он в первый вечер стянул с. себя сапоги, мы
готовы были его убить. Битый час он возился. В наручниках-то. Трудновато в наручниках стаскивать сапоги. И уж
вовсе беда, когда приспичит тебе в наручниках почесать
лицо. Нас тогда по ночам клопы донимали. А с поляка и
ночью не снимали «браслетов». Он был приговорен к
смертной казни. Когда сапоги лежали рядом с ним, по ка
мере расползался жуткий запах. Он нападал на нас, как
настырный цыган — грубый, неотвязный, нахальный,
жаркий, чужой. Не сказать чтобы поляк был такой уж пло
хой человек. Но нам некуда было от него деться. В нем была
какая-то звериная уверенность в себе, Я взглянул на Ли253
бига. Поляк сидел па полу между Паулине, Либигом и
мной. Либиг взглянул на меня.
— Польша,— сказал он, и снова уставился в окно.
Либиг мог целыми неделями стоять на цыпочках, уста
вившись в окно. Три-четыре раза на день он что-нибудь
произносил. Когда новый заключенный снял сапоги, Либиг
сказал: «Польша». И при этом так поглядел на меня, слов
но собирался заплакать.
Но мало-помалу мы привыкли к поляку. От пего пахло
Польшей. (Кто знает, чем пахло от нас!) Но меньше чем
за час он никак не управлялся со своими сапогами. Наше
терпение подвергалось жестокому испытанию. Но на нем
ведь были наручники. Не убивать же его за это. Ему ну
жен был целый час, чтобы стянуть сапоги. И так каждый
вечер, как только солнце пускало решетку прогуляться по
потолку. Сама-то решетка стояла на месте, но тень ее
на потолке разрасталась, словно паутина. Да это и была
паутина. И по вечерам у нас пахло Польшей. Либиг уже
давно ничего не говорил. Он только изредка взглядывал
на меня, когда поляк сидел на полу между нами. Но и
этого было довольно. И мало-помалу мы привыкали к
нему.
К тому же он чистил парашу. Кому-то ведь надо это
делать. У Паулине были слишком нежные для такой рабо
ты пальчики. Либиг просто не чистил ее. Обычно парашу
чистил я. Для этого мне приходилось собирать в кулак все
свое мужество. С помощью сентенций, вроде: «Все в жизни
дерьмо», или: «Всякий труд облагораживает», мне удава
лось пересилить себя. Теперь эту работу выполнял поляк.
Какими сентенциями пользовался он, я не знаю. Вероят
но, они были неопровержимы, поскольку он вычищал па
рашу на совесть — это мы все признавали. Пожалуй, он
даже делал это с охотой, недаром же он мычал себе под
нос какие-то веселенькие польские мотивчики. Так, хоть
и туго, но мы привыкали к нему — к его переводной кар
тинке, к его молитвам, к его запаху. Мы привыкали
к поляку.
Мы привыкли даже к его красным портянкам. У него
были две удивительные кроваво-красные портянки из до
мотканого полотна. Вернее сказать, цвета пудинга с соком
красной смородины. По вечерам он бережно разматывал
их и складывал — сначала левую, потом правую — друг па
дружку в изголовье на свой соломенный тюфяк. А затем
отправлялся с переводной картинкой в угол, ставил ее на
254
таоуретку, прислонив к кружке, и молился — громко и попольски. Потом, ухмыльнувшись каждому из нас, уклады
вался на свой тюфяк. При этом он подмащивал свои
смородиновокрасные портянки себе под голову вместо по
душки. Что говорить, это выглядело куда как живописно —
белокурая голова на красных портянках. Мы готовы были
его убить, когда в первый вечер явилась нашему взору эта
картина. Либиг уже открыл было рот, чтобы сказать свое
«Польша», но передумал. Только ноздри у него раздува
лись. Но и этого тоже было довольно. Однако со временем
мы привыкли и к портянкам. И к подушке.
Как-то раз поляк молился, а тут стали разносить еду.
Внезапно он обернулся, и из темного угла глянуло на нас
его маленькое бесцветное лицо. Прервав свою монотонную
молитву, он выкрикнул:
— Повидло!
Мы не сразу поняли, о чем это он,— может, это тоже
что-то по-польски. Но он вдруг вскочил, словно ужален
ный. Вскочил, сунул Либигу в руку глиняную миску да
как заорет:
— Повидло! Повидло! Прошу^вас, бога ради!
А потом повернулся, плюхнулся на колени и давай сно
ва молиться. Но тут Либиг ударил его в зад. Ногой. А по
том произнес свою самую длинную речь за все время пре
бывания в камере номер 432. Да еще постарался при этом
собезьянничать произношение поляка, чтобы посильнее то
го задеть.
— Ну, что? — кричал Либиг.— Что, несчастный ты
урод! Что, польская ты свинья! Ханжа! Что? Повидло,
орешь, повидло? Мы-то думали, ты молишься и уже вознес
ся на небо вместе со своей плоскогрудой мадонной! А у
тебя, оказывается, ушки на макушке,— чего бы такого
повкуснее пожрать, а? Ишь ты, повидло ему подавай! Эх
ты, прожорливый ты полячишка!
Поляк поднялся с колен. И сказал — очень кротко и
терпеливо:
— Чего ты? Одно ухо — внутрь, другое — наружу. По
видло снаружи. Мария внутри.— И при этом он прижал к
себе картинку. Там, где сердце.
Либиг ничего не ответил. Он передал мне миску для
повидла. Но на меня он не глядел. Четверть часа спустя
камеры открыли. Принесли кофе. Принесли хлеб. А сыра
сегодня не было. Было повидло.
А ночью поляк опять разговаривал со своей Марией.
255
Ночью нам не давали спать клопы. И женщины с изумруд
ными глазами и кошачьими повадками. Клопы, когда их
раздавишь, пахнут сладко, как марципан. Клопы пахли
свежей кровью и женщинами, которые дают нам успокое
ние по ночам. Клопы заставляли нас материться до самого
рассвета. Только поляк не матерился. Но как-то раз в свет
лую ночь я увидел, что он держит в руке эту свою картин
ку. И когда мы, матерясь, перелопатили все дерьмо мира,
он произнес тихо-тихо, словно бы про себя: «Мария, Ма
рия». Порой перед самым рассветом мимо окна пролетали
к соседнему каналу утки, громыхая тяжелыми, словно
жестяными, крыльями, и тогда Либиг всякий раз стонал.
Всякий раз стонал он: «Эх, человек, обернуться бы тебе
хоть уткой!» И снова речь наполнялась клопами, прокля
тиями и женщинами. И только поляк все шептал украд
кой: «Мария, Мария!»
Однажды ночью мы проснулись от того, что скрипнула
дверца посудного шкафа. Возле шкафа стоял поляк. Сто
ял возле шкафа и жевал. А мы знали точно, что он еще
с вечера все съел. Он всегда съедал все с вечера. А сей
час стоял возле шкафа и жевал. Либиг вскочил со своего
соломенного тюфяка и схватил поляка за волосы. Но
прежде чем он успел с ним что-нибудь сделать, поляк
сказал:
— Ну, чего ты хочешь? Голод...
И Либиг отпустил его, снова лег и долго молчал. Но пол
часа спустя я все же услышал, как он тихонько ругается
про себя. Он сказал: «Польша», и больше ничего.
Нам с этим поляком и днем бывало нелегко. Всякий
раз, когда в конце нашего коридора раздавались шаги ко
ваных сапог, поляк тихонько затягивал свое быстрое, мо
нотонное причитание. Он был приговорен к смерти. И вся
кий раз, когда мимо окна проходил часовой, лицо поляка
мертвело, а после ухода часового он сразу воскресал. До
следующего часового. И так тысячу раз на день он мерт
вел. И тысячу раз на день воскресал. Потому что часовые
ходили целый депь. И всякий раз, когда часовой уходил,
поляк прерывал свои причитания, вздыхал, потом взгляды
вал па пас и говорил:
— Мария, это все Мария.— Словно хотел сказать: «Вот
видите, она всегда помогает, добрая девушка». И много раз
на дню приходилось ему вспоминать свою Марию, потому
что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часо
вой удалялся, поляк произносил умиротворенно: — Это все
256
Мария.— И это звучало, словно: «Ну вот, видите!» И это
страшно нас бесило. А он ухмылялся. Но на бровях у него
одна за другой, словно часовые в дозоре, выстраивались
маленькие, светлые капельки пота.
Но однажды его все-таки увели. Бедняга очень перепу
гался. Он не смог даже ухмыльнуться. Он просто стоял,
безмерно удивленный. Мы готовы были его убить.
Среди ночи Либиг вдруг с шумом втянул в себя воздух.
Потом поглядел на пустой тюфяк.
— Мне кажется, все еще пахнет поляком,— сказал
он.— И потом добавил: — А теперь его нет.— Мы оба — и
Паулине и я — промолчали. Мы знали: Либиг был сам не
рад, что возненавидел поляка.
А через четыре месяца меня выпустили. Мне нужно
было еще пойти в подвал — сдать белье в кладовку. А в
подвале как раз наводили чистоту. Двадцать заключенных,
стоя на коленях, терли стальной стружкой пол, дабы он
стал светлым и приветливым. Вдруг один из них дернул
меня за штанину. Я глянул вниз. Это был поляк. Он ух
мыльнулся, глядя на меня снизу вверх.
— Помиловали! — шепнул он.— Помиловали! Пятна
дцать лет, всего лишь пятнадцать лет! — Он просиял и по
хлопал по нагрудному карману.— Мария,— прошептал
он.— Это все Мария! — И лицо у него при этом было такое,
словно он куда как ловко обвел судей вокруг пальца. Да
так оно и было. Судей всего мира.
МАРГЕРИТ
на не была красива. Но ей было семна
дцать, и я ее любил. Я вправду любил
ее. Руки у нее всегда были холодные, по
тому что у нее не было перчаток. Матери
своей она не знала, а про отца говорила:
«Он свинья». А родилась она в Лионе,
Однажды вечером она сказала:
257
— Если мир полетит ко всем чертям, ша18 ]’е пе сго1з
раз \ давай снимем комнату и будем пить шнапс и слу
шать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться,
пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым,
ай о ш ! 12
Иногда она еще называла меня шоп реН1 сйои 3 . Мой
маленький кочанчик.
Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели клар
нета долетали в наш уголок. Голос певицы выводил чув
ственные синкопы. Наши колени, найдя друг друга, уже
не могли успокоиться. Наши взгляды встретились. Мар
герит засмеялась, а мне от этого стало как-то грустно. Она
тотчас это заметила. Мне подумалось — слишком уж
юная была у нее улыбка,— что когда-нибудь и она прев
ратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался:
а вдруг все кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже
по-другому — тихо:
— Пойдем отсюда.
Музыка так уютно мурлыкала, что на улице мы сразу
замерзли, и нам оставалось только целоваться. А потом
еще эти синкопы. И эта нахлынувшая грусть.
Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот,
глаза — все было на месте, а лица не было. Но зато была
красивая униформа, и он полагал, что мы не можем так
вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно под
черкнул), целоваться на улице.
Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он
прав. Но он не уходил.
Маргерит рассвирепела:
— Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы
можем?
Она глядела на меня.
А я не знал, как быть, а этот, в униформе, все не ухо
дил. Я испугался, как бы он чего не заметил, потому что
Маргерит очень уж разбушевалась:
— Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то
я бы не подарила поцелуя даже в темную ночь! О нет!
Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы
1
2
8
258
Ио я этого не думаю (ф р а нц .),
О да! (ф р а нц .)
Мой миленький (ф ранц.), СЬои — буквально: капуста.
он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры
далеко не всегда все замечают.
А потом мы опять целовались.
Как-то раз мы повздорили.
Мы сидели в кипо. На экране маршировали парижские
пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на ред
кость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы.
Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что
оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не вы
держал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к пей
сзади:
— Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой
голос, когда ты говоришь: «Моп реШ ейои». Люблю, как
ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе.
И твои руки, Маргерит!
И я подумал, что, быть может, потому так заворажи
вает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно
как бы заново открывать давно знакомое.
Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у меня
мою трубку. Она закурила, и ее стало мутить. Но она про
сто хотела доказать мне, что любит меня теперь еще
сильнее.
Мы стояли у реки. По-ночному черная, она украдкой
лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди
вздымались и опадали вместе с ее дыханием — одинокие
желтые звезды, отраженные в воде.
Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях
ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны.
Быть может, она и сама не знала, к какой стремится це
ли и воистину ли цель всех стремлений — рай. Мы готовы
были безропотно вверить свою судьбу парусу почи, но ре
ка не раскрывала нам тайн своего волшебства. Она ж ур
чала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей
красотой. Ради нас она могла бы выйти из берегов и вы
плеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы
разливом этой ночи.
Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание.
И Маргерит прошептала:
— Сегодня все пахнет любовью.
И я прошептал в ответ:
259
— Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет ту
маном и ночью.
— А ты разве пе чувствуешь,— зашептала снова
Маргерит,— что все это пахнет, как любовь? Не чувству
ешь?
— Это пахнет тобой,— шепнул я еще тише.— А ты
пахнешь, как любовь.
И снова шепот:
— А ты чувствуешь это?
Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь..,
ты чувствуешь... как любовь...
Впрочем, может быть, она шептала совсем о другом.
Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает.
Внезапно послышались шаги, они приближались к нам^
И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль!
Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по но
чам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Мар
герит показалась начальнику патруля достаточно взрослой,
И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит
вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. На
ши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели
иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он по
требовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.
— Так я и знал,— сказал он.— Француженка! Эк раз
малевалась!
Маргерит не шелохнулась. А я что мог поделать?
Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит сно
ва остались одни.
Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по
меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взы
сканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего пут
ного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как
есть.
— Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все
кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может,
я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре
недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь
меня. Да, не любишь.
Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я
просто слишком труслив, чтобы вечером перемахнуть че
рез забор. Она и не догадывалась о множестве всевозмож
но
ных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым.
А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из
себя пи слова. Немного помолчав, она опять принялась за
свое:
— Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?
— Я не смогу, Маргерит.
Ну как ей еще объяснить?
Но для Маргерит этого было мало.
— Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сде
лаю?
Откуда ж мне было знать!
— Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умо
юсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового
возлюбленного. Вот! Ай ош !
И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.
Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать.
Я даже попробовал было и закрыл лицо руками. От рук
исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что
сегодня вечером не стану их мыть.
Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, пре
дательски скрипели при каждом шаге: шоп реШ сйои...
Мой маленький кочанчик... Мои реШ сйои...
«А все ты, огромный, глупый кочан,— злобно усмехнул
ся я, глядя на луну.— Если бы не твое бесстыжее сияние,
патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась».
ПРОФЕССОРА-ТО ВЕДЬ ТОЖЕ
НИ ЧЕРТА НЕ ЗНАЮТ
— омлет. Может, на вид я не такой уж ап
петитный и поджаристый, но в черном пек
ле моей болезни я лежу такой же желтый
и плоский, как омлет па черной сковород
ке. Моя печень — тугой футбольный мяч,
моя голова — раскаленная печь. А все, что между ними,
раздраженно и вздуто, как воспаленный аппендикс.
261
Слово «болезнь» надо было бы писать через «а», и еще
после «л» добавить «д» — «балдезнь». Тогда оно могло бы
происходить от «обалдеть», ведь именно так я себя и чув
ствую: обалдевший, сомлевший, сомлетивший.
Рядом со мной на столе будто молотом стучат — уже
несколько часов подряд. За столом сидят сорок пять кило
граммов и самозабвенно молотят по двадцати трем, стоя
щим на столе. Двадцать три кило на столе — это моя тяже
лая, громоздкая пишущая машинка. Сорок пять за сто
лом — мой маленький худой отец. Отец уже несколько ча
сов подряд отбивает на клавишах пишущей машинки су
масшедший ритм, и каждый его удар — удар по взрывате
лю адской машины, а эта адская машина — моя голова.
А за окном, на улице,— птицы, машины и серые обла
ка — облака, которым еще до темноты нужно успеть в пра
чечную, потому что они грязны, как полотенца в общест
венной уборной. Но птицы-то знают, что за серыми поло
тенцами облаков небо все равно голубое, ну а машины —
почему бы им не гудеть! Кто гудит, тот здоров. Птицы,
облака-полотенца и гудки выводят меня из себя, ведь я не
могу быть с ними, потому что я болен: тук-тук-тук, тактак-так...
Однако я пытаюсь быть терпеливым, как великомуче
ник, которому подпаливают кончики пальцев и который
своим ангельским терпением хочет ублажить господа.
(Что же за люди были эти ангелы! Ну а сам бог?..)
Мои милые заботливые сорок пять кило прогоняют
сквозь громоздкую машинку то, что моя голова-печка успе
ла состряпать за ночь,— вот я и терплю, как праведник.
По ночам, когда моя раздутая печень выхаркивает в арте
рию скопища микробов, в моей раскаленной, не знающей
спа голове выпекаются рассказы — их-то и записывает по
утрам мой отец.
Отец весит сорок пять кило, машинка — двадцать три,
но он уверяет, что печатать для него — отдых. На самом
же деле он просто боится, что я поднимусь, пересилив чер
ный жар своей болезни, и сам начну барабанить по клави
шам. Он знает, что иначе я не успокоюсь, поэтому он ча
сами напролет играет на пишущей машинке попурри из
моих ночных видений — сорок пять кило против двадцати
трех! Обалдеть можно, вконец обалдеть!
Но он мой отец, и он боится, что иначе моя печень раз
дуется до размеров дирижабля, а голова превратится в
турбину, и тогда, если не уменьшить давления с помощью
262
выпускного клапана, произойдет взрыв. И он взял па себя
роль клапана, чтобы предотвратить все это,— потому что
ведь кто знает, что может случиться? Кто? Какой-нибудь
очкастый умник? Но что очки, если за ними ни черта нет,
ни черта, только самодовольная усмешка да плаксивые
глаза, и молчит-то этот очкарик не оттого, что умен, а от’того, что глуп. Ведь это всегда надо различать: молчание
мудреца и молчание глупца. Уж лучше обойдемся без этих
очкастых корифеев — профессора-то ведь тоже ни черта не
знают.
Но мой отец знает — знает, что я все равно не смог бы
лежать спокойно, и про мою печень тоже знает, потому что
он — мой отец, и это заставляет его вступать в единоборст
во с двадцатью тремя килограммами металла.
А потом мы спорим. Сорок пять килограммов, измотан
ные сухим кашлем, и омлетного цвета голова-печка, мой
отец и я.
В моем рассказе в тине канала уныло поблескивает
кошачья кость. Кошачья кость? О, с этим мой отец не
может согласиться! Он начинает отважно задавать во
просы:
— Откуда ты знаешь, что именно кошачья кость за
стряла в тине твоего канала и своим унылым блеском пы
тается скрасить тупую скуку вечности?
Я поражен этим вопросом, но отвечаю очень уверенно:
— Я это знаю. Только кошек топят в каналах. Да я
просто знаю это.
Но сорок пять килограммов так легко не запугаешь:
— В канале, помимо прочего, могут оказаться утоплен
ные — или утопившиеся — собаки, воробьи, протухшая
рыба, старые оленьи рога, задушенные банкиры, убитые
садистами проститутки, влюбленные подростки. Конечно,
и кошки тоже. Но ведь ни один профессор анатомии, кото
рый, как правило, все равно близорук, не сможет с моста
определить, что там — кость кошки или проститутки,—
ведь и профессора-то ни черта не знают, мой милый.
Ну и ну! Мой отец становится поэтом, и сын моего отца
вынужден подыскивать дешевые отговорки:
— Я знаю, что это была кошачья кость, я знаю это на
верняка. Если я пишу, что это была кошачья кость, то она
останется кошачьей костью до конца мироздания — и точ
ка. А если кто-то откажется читать мой рассказ из-за ко
шачьей кости, пусть не читает! Я пишу не для таких чита
телей-педантов. Это была кошачья кость, ясно? Что еще?
263
И тут с противоположной стороны стола доносится
осторожный вопрос:
— А если ты напишешь, что это был кошачий ске
лет — скелет?
И я, уже убежденный, но из малодушия не решаясь
признать это, отвечаю:
— Ну ладно, пусть будет скелет!
В дверях стоит высокая темная девушка — нет, ослепи
тельная, солнечная девушка. У нее темные глаза и темные
волосы, но она высвечивает черную пропасть моей болез
ни ярче, чем семь солнц.
Отец начинает принюхиваться и уходит — он знает, что
иначе моя печень превратится в дирижабль,— уходит к
моей матери на кухню. Он принюхивается, и уходит, и
знает, что на кухне будет холодно и неуютно. Но он ухо
дит — он знает, что его мягкое лунное сияние не нужно
мне, когда здесь темная девушка: для меня она — светлое
солнце.
На кухне отец будет не меньше сорока минут обсуж
дать с матерью то, как нелогична в моем рассказе кошачья
кость — о, это я знаю гораздо лучше, чем знал в свое время
даты сражений Наполеона,— я знаю это, вижу это и слы
шу это. И еще я знаю, что моей матери куда больше по
сердцу пришлась бы свиная кость, тогда бы у нее было
меньше хлопот с ее сорокапятикилограммовым мужем.
На плечи моей матери накинута пестрая, расцвеченная
красными и синими пятнами шаль, стянутая застежкой.
Я вижу, как она делит с отцом сигарету пополам, а ко
шачью кость — вместе со скелетом — они выбрасывают
обратно в канал. Вот что происходит сейчас у нас на кух-^
не. Это я еще успеваю увидеть хорошо, очень хорошо.
А потом я больше ничего не вижу — да и могу ли я!
Темная девушка уже бросила пальто на стул и присела ко
мне на кровать. Ей девятнадцать лет, и от этого биение
моего сердца я чувствую все выше и выше, как будто
обезьянка карабкается по стволу пальмы — вот она уже
наверху и бросает в меня оттуда кокосовые орехи, покры
тые рыжими волосами.
— Это твое сердце?
264
— Нет, кокосовые орехи. Нет, все-таки сердце, ведь
здесь ты, мое ненаглядное солнце.
Я забываю о кухне, о кошачьей кости и кокосовых оре
хах, и моему солнцу приходится смириться с тем, что я
молча и жадно гляжу на него — но не слепну.
Она хочбт проверить мой пульс,— это она хотела? — по
обезьянки как не бывало, и я задерживаю ее руку в своей.
На улице уже выжимают облака-полотенца, птицы и ма
шины издают звуки, в которых беспомощная досада сме
шивается с раздраженным высокомерием. А по мне —
пусть дождь льет хоть три недели подряд: почти вплот
ную ко мне сидит мое собственное солнце, я чувствую спи
ну девушки у своего бедра — и я почти совсем здоров. Что
мне теперь все эти машины и птицы!
И тут по нескольким вполголоса сказанным словам мы
внезапно замечаем, что любим друг друга. Но сами слова
здесь ни при чем.
— Вчера вечером у тебя звенело в ушах?
— Вчера вечером? А у тебя, наверное, все время зве
нит в ушах.
Нет, дело не в словах. Понять это нам дает тон, кото
рым они сказаны. (Иногда такой тон бывает у людей, ко
гда они говорят с детенышами животных,— такой... такой,
какой был сейчас у нас.)
Обезьянка — ну и силища у этой крохи! — бомбарди
рует меня своими кокосовыми орехами еще энергичнее. Но
не только меня. Потому что моя ослепительная темная де
вушка вдруг начинает смотреть на меня с беспокойством.
На ее шее бьется маленькая голубая жилка.
Мы так мудры, или так глупы,— или так ошеломле
ны,— что сразу умолкаем. Да и что тут скажешь? Пробеги
по всем библиотекам мира, собери романы о любви со все
го света, все равно не найдешь там ни одной мало-маль
ски подходящей для такого момента фразы.
Коньяк и жар придают человеку смелости. Коньяка у
меня нет, зато я весь горю. И я становлюсь отчаянно смел.
Я кладу руку моего солнца себе на сердце, под рубашку.
— Ты слышишь, да? Там сидит обезьяна и швыряет
кокосовые орехи. Кокосовые орехи, миллионы крупныхкрупных кокосовых орехов. Все больше и все быстрее!
Чувствуешь?
А она в ответ совсем тихо:
— Видишь, вот: и со мной то же самое.
И больше мы ничего не говорим. Что еще мы можем
265
сказать? Ведь такое и лучшего в мире тенора заставит
умолкнуть. Никто не знает ничего прекраснее. И уж, во
всяком случае, не профессор. Профессора-то вообще ни
черта не знают!
Но мой отец знает, что если он не вмешается, то ура
ган кокосовых орехов, который обрушивается на мою пе
чень, может уничтожить ее. Поэтому он появляется из
кухни — и притаскивает с собой давно забытую кошачью
кость и опять усаживается за машинку. Он мой отец и
знает, что двух часов на солнце для больного хватит с из
бытком, и мое милое солнце тоже вдруг осознает это —•
как жаль!
Обезьянка, блаженно-усталая, слезает со своей пальмы,
и темная девушка говорит:
— Скоро, обязательно, и — пока,— когда я спрашиваю,
скоро ли она опять появится в дверях моей комнаты.
И мой отец, отбивая на пишущей машинке металличе
ский ритм, вколачивает меня в состояние райского сна.
Это сон о пальмах, кокосовых орехах, обезьянках и тем
ных, темных глазах.
ПОСЛЕДНИЕ РАССКАЗЫ
ПИСАТЕЛЬ
исатель должен дать имя дому, который
строят все сообща. И отдельным помеще
ниям тоже. Комнату больного он должен
назвать «скорбной комнатой», чердачную
комнатушку «открытой ветру», а подвал
«сумрачным». Он не вправе назвать подвал красивым».
Если ему не дают карандаша, он должен впасть в от
чаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обрат
ным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая
дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писа
тель. Его надо отослать в дворницкую.
Если его письма читают в других домах, там должны
говорить: «Ага! Вот каковы они в том доме». Несуществен
но, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удо
бочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачную
комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды.
Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко.
И там всего холоднее и всего жарче.
Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в
его чердачной комнатушке, у него, возможно, закружится
голова. Писатель не должен обращать на это внимания.
Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пой
дет ему на пользу.
Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему,
если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он
должен трубить, покуда у него не лопнут легкие,
П
267
ШИЖИФ, ИЛИ КЕЛЬНЕР
МОЕГО ДЯДЮШКИ
ж ш ш ядюшка мой, конечно же, никогда не был
владельцем ресторана. Тем не менее у неКАЯЦ го вдруг появился кельнер. И кельнер этот
так усердно донимал дядю своей предан
ностью, так преклонялся перед ним, что
мы всегда говорили: «Это его кельнер!», или: «Так ведь
это его кельнер!»
Я присутствовал при том, как они — мой дядя и «его
кельнер» — познакомились. В то время я как раз доставал
носом до края стола. Но это разрешалось далеко не всегда,
а лишь в тех случаях, когда нос был чистый. Однако, посу
дите сами, не мог же он быть постоянно чистым... Мама
выглядела не намного старше. Разумеется, она была все
же старше, но оба мы принадлежали к молодому поколе
нию. Поэтому мать и я так страшно смущались, когда
они знакомились, я имею в виду моего дядю и его
кельнера. Да, мы с мамой присутствовали при их первой
встрече.
И конечно же, присутствовали мой дядя и кельнер,
ведь это они знакомились. Мама и я выступали в роли
скромных статистов. Причем в тот день и час мы горько
жалели, что стали свидетелями этой встречи. Мы действи
тельно страшно смущались, когда они знакомились. З н а
комство дяди и его кельнера сопровождалось ужасающей
сценой: руганью, жалобами, громким смехом, криками. Они
едва не подрались. Поводом послужил дефект речи, кото
рым страдал дядя. Предотвратило драку то, что он был
без ноги.
Итак, в один прекрасный солнечный день, после обеда,
мы трое — дядя, мама и я — оказались в большом, чудес
ном, ярком летнем кафе. Там же сидели еще примерно две
сти или триста человек, и все они обливались потом. Под
столиками лежали собаки, а пчелы прилипли к тарелкам
с пирожными. Или кружили над стаканами с лимонадом.
Лимонад, конечно, пили дети. В саду была такая жарища,
а в кафе набилось столько пароду, что у кельнеров вытя
нулись лица, словно все это делалось им назло. В кон
це концов один из них все же подошел к нашему сто
лику.
■
268
У дяди, как я уже говорил, был дефект речи. Не очень
значительный, но, во всяком случае, весьма заметный. Он
не выговаривал букву «с». А так же «з». У него это просто
не получалось. Каждый раз, когда в слове встречалось
твердое «с», он делал из него эдакое мягкое, влажное, ше
пелявое «ш». При этом он так вытягивал губы вперед, что
его рот приобретал некоторое сходство с куриной гузкой.
Итак, кельнер стоял у нашего столика и носовым плат
ком смахивал крошки, оставшиеся от прежних посетите
лей.
(Только много лет спустя я узнал, что это был не пла
ток, а ^ечто вроде салфетки). Смахивая крошки со стола,
кельнер произнес быстро и нервно:
— Шлушаю ваш. Что прикажете?
Мой дядюшка, который вообще не потреблял безалко
гольных напитков, ответил, как обычно:
— Два штакана вишки. А для мальчика шельтершкую
или шитро. Или что у ваш там ешть?
Кельнер побелел, хотя кафе находилось на открытом
воздухе, а дело происходило в разгаре лета. Но, быть мо
жет, он просто заработался? Однако вдруг я заметил, что
цветущее, загорелое лицо моего дяди тоже покрывается
бледностью. Случилось это как раз в ту секунду, когда
кельнер, порядка ради, повторил заказ.
— Очень хорошо. Два штакан вишки. Шельтершкую.
Вше будет шделано.
Дядя посмотрел на маму и высоко поднял брови, слов
но намеревался срочно выяснить что-то. На самом деле дя
дя просто хотел удостовериться, не сошел ли он с ума. По
том он снова заговорил, и голос его звучал, как отдаленная
орудийная канонада.
— Вы что, шпятили? Шмеетешь над тем, что я ше
пелявлю? Шмеетешь над моим недоштатком? Шумашедший!
Кельнер стоял молча, но на него напала дрожь. Сперва
у него задрожали руки. Потом веки. Потом колени. Силь
нее всего дрожал голос. Дрожал от боли, ярости и расте
рянности. Мы это поняли, когда кельнер попытался отве
тить дяде в том же орудийно-громовом тоне.
— Это бештыдштво ш вашей штороны шмеятша надо
мною. Это бештактно, шкажу я вам.
Теперь он весь дрожал. Вздрагивали края его куртки
и пряди напомаженных волос. Ноздри и тонкая нижняя
губа тоже дрожали.
269
У моего дяди ничего не дрожало. Я видел это совершен
но отчетливо: абсолютно ничего. Я восхищался дядей. Но
котда кельнер назвал его бесстыдным, дядя все же встал.
Собственно, он даже не встал. Встать моему одноногому
дяде было бы слишком сложно и затруднительно. Он про
должал сидеть, но при этом как бы приподнялся. Он при
встал, так сказать, не физически, а морально. И этого было
совершенно достаточно. Кельнер сразу заметил, что дядя
привстал, и воспринял это как нападение. Он сделал два
коротких, робких, неверных шажка назад. Теперь они
стояли друг против друга, объятые враждой. Хотя, в сущ
ности, дядя мой сидел. Если бы он действительно встал,
кельнер, возможно, сел бы. Кроме того, мой дядя мог себе
позволить сидеть, потому что, даже сидя, он был такого
роста, как кельнер, который стоял: их головы находились
на одном уровне.
Так они стояли и глядели друг на друга. У обоих язык
был короче, чем надо, оба страдали одним и тем же дефек
том речи. Но у каждого из них была своя судьба, не похо
жая на судьбу другого.
Кельнер был маленького роста, озлобленный, измучен
ный, задерганный, запуганный, беспокойный, бесцветный,
угнетенный. Типичный кельнер. Маленький кельнер в лет
нем кафе. Его все раздражало, и притом он был стандартно
вежлив. Человек, не имеющий своего лица и запаха, тща
тельно отутюженный и тем не менее слегка помятый. Да,
это был маленький чистенький кельнер, не совсем чистый
па руку, когда дело касалось чужих сигарет, раболепный,
зализанный, выбритый до синевы и пожелтевший от зло
сти, с отвисшими сзади штанами и толстой сумкой на боку;
каблуки у него были стоптанные, а воротничок постоянно
мокрый от пота.
А дядя? О, мой дядя! Мой дядюшка был широкопле
чий, загорелый, шумный, веселый, живой, богатый, само
уверенный, спокойный, сытый, цветущий.
Да, таким был мой огромный дядя. И таким был тот
маленький кельнер. Сходства между ними было не боль
ше, чем между клячей и дирижаблем. Только оба они ше
пелявили. Оба страдали одним и тем же недостатком. Оба
вместо «с» произносили мягкое, влажное, водянистое «ш».
Но кельнер был парией, придавленным своей судьбой, тем,
что он шепелявил. Упрямый и в то же время робкий,
разочаровавшийся во всем, озлобившийся и одино
кий.
270
С годами он становился все меньше и меньше. Тысячу
раз на день за каждым столиком над ним смеялись или
подсмеивались, его ругали или жалели. И тысячу раз на
день за каждым столиком этого летнего кафе он укорачи
вался еще на сантиметр, все больше пригибался к земле,
все сильнее съеживался. Тысячу раз на день при каждом
заказе, у каждого столика, при каждом «шлушаю ваш» он
становился все незаметнее и незаметнее. И всему виной
был его язык, его слишком короткий язык — этот бесфор
менный кусок мяса, аморфный, неповоротливый, бездар
ный, красный ком. Он превратил кельнера в пигмея. О, ма
ленький, маленький кельнер!
А мой дядя?! И у него язык был короче, чем положено.
Но раз®е кто-нибудь замечал это? Мой дядя сам хохотал
громче всех, когда над ним подсмеивались. Мой дядя —
одноногий, громадный, шепелявый — был Аполлоном и
ощущал это каждой частицей своего тела, каждым атомом
своей души. Автогонщик и сердцеед, прирожденный пове
литель и страстный наездник. Мой дядя был не дурак вы
пить, силач, певец, остряк, донжуан, дамский угодник:
когда он говорил о женщинах и коньяке, то весь искрился,
кипел, бурлил, брызгая слюной, скрипя протезом и сияя
широкой, во весь рот, улыбкой. Конечно, и у него язык был
коротковат. Но разве кто-нибудь замечал это?
А теперь они стояли друг против друга. Один — смер
тельно ненавидящий и сам раненный насмерть. Другой —
смеющийся, готовый каждую секунду взорваться от хохо
та. К ним было обращено триста — четыреста пар глаз и
ушей. Бездельники, фланеры, гурманы, собравшиеся в
этом летнем кафе, наслаждались неожиданными спектак
лем куда больше, чем пивом, сельтерской и пирожными.
И в центре всего — мы с мамой. Багровые от стыда, гото
вые провалиться сквозь землю. А между тем наши страда
ния еще только начинались.
— Жовите шуда шефа! Пушть поторопитша. Вы — букашка-агрешор. Ваш надо проучить. Ражве можно так
шебя вешти?
Дядя намеренно повысил голос, чтобы все триста — че
тыреста пар ушей могли уловить каждое сказанное слово.
В предвкушении выпивки он ощущал приятное волнение.
На его добродушном, широкоскулом, загорелом лице по
явилась довольная ухмылка. Светлые соленые капли пота
поползли со лба на массивные щеки.
271
Но кельнер был по-прежнему уверен, что дядя подло
издевается над ним, оскорбляет его, провоцирует. Он не
трогался с места, словно окаменел. Только впалые морщи
нистые щеки его тихо дрожали.
— У ваш что, пешок в ушах, что ли? Я же вам шкажал, жовите шуда шефа. Вы — бежумпый оштряк! Быштро, а то я иж ваш бифштекш жделаю.
Но тут маленький шепелявый кельнер — этот пигмей —
проявил такую отвагу, такую смелость, что поразил не
только нас, но и самого себя. Он вплотную приблизился к
столику дяди, помахал своим платком над нашими тарел
ками и согнулся в коротком кельнерском поклоне. Му
жественно и решительно, но очень тихо и поразительно
вежливо он сказал: «Шлушаю ваш». А потом смело и хлад
нокровно присел на свободный стул у нашего столика.
Впрочем, хладнокровие его было напускным. В действи
тельности возмущение, годами копившееся в его храбром
маленьком кельнерском сердце,— в сердце всеми прези
раемого, уродливого существа,— вспыхнуло сейчас ярким
пламенем. Правда, он так и не посмел взглянуть дяде в
глаза. Маленький кельнер ограничился тем, что деловито
присел к нашему столику. Причем я могу поклясться:
только восьмушка его зада разместилась на стуле. (Впро
чем, кто знает, возможно, сия часть тела была представле
на у кельнера всего лишь восьмушкой. Ведь он был так
скромен.) Глядя на грязно-белую скатерть, всю в пятнах
от кофе, он передвинул сумку на боку, а затем, собравшись
с духом, положил ее на стол. На какую-то долю секунды
кельнер поднял глаза, чтобы убедиться, не зашел ли он
слишком далеко. Удостоверившись, что мой дядя по-преж
нему неподвижен, кельнер открыл сумку и вынул листок
толстой бумаги, пожелтевшей на сгибах. Было сразу вид
но, что в эту бумагу часто заглядывали. Приняв делови
тый и озабоченный вид, кельнер бережно развернул ее. Он
прилагал усилия, чтобы на его лице не появилось выраже
ния обиды или торжествующей правоты. Он просто ука
зал коротким скрюченным пальцем па несколько строчек.
Потом тихо, чуть хрипло заговорил, делая большие паузы
между словами:
— Пошмотрите. Прошу ваш. Шоблаговолите шами
удоштоверитша. Мое удоштоверение личношти. Еждил в
Париж, Баршелону, Ошнабрюк. Вше это тут укажано.
А теперь шмотрите вот тут: ошобые приметы — шрам
па левом колене от игры в футбол. А тут, тут, читайте!
272
Дефект речи от рождения! Шмотрите! Ражве вы шами
этого не видите?
Жизнь обошлась с ним так неласково, что он и сейчас
не осмелился насладиться своим триумфом. У него не хва
тало мужества бросить на дядю вызывающий взгляд. Нет,
маленький кельнер по-прежнему глядел на свой скрючен
ный палец и на листок бумаги, в котором черным по бело
му значилось, что он шепеляв от рождения. Кельнер тер
пеливо ожидал, пока снова раздастся бас моего дяди.
Долго ему не пришлось ждать. Дядюшка сразу прервал
молчание. И слова, которые он произнес, прозвучали так
неожиданно, что я чуть не поперхнулся от испуга. Но
прежде мой дядя схватил в свои громадные, сильные,
деятельные ручищи крохотные дрожащие лапки кель
нера.
В голосе дяди слышалось такое безотчетное и безгра
ничное участие, такая стихийная, бессознательная тепло
та, на какие способны только добрые великаны.
— Бедное, нещаштное шождание,— сказал дядя,—
жначит, они шмеютша и иждеваютша над тобой уже ш
шамого твоего рождения?
К е р н е р судорожно глотнул. Потом кивнул головой.
Кивнул шесть, семь раз подряд. Отныне он спасен, свобо
ден, вознагражден. Горд. Говорить он не мог. Он даже пе
знал толком, что с ним произошло. Две крупные слезы,
словно плотная завеса повисшие у него на ресницах, не
только мешали ему видеть, но помутили его разум и лиши
ли дара речи. Да, он не знал толком, что с ним произошло.
Но сердце кельнера вбирало сочувствие моего дяди, подоб
но тому как выжженная пустыня, тысячелетиями лишен
ная влаги, вбирала бы в себя воды океана. Он согласен
был до конца жизни впитывать эту живительную влагу.
Он охотно сидел бы так до самой смерти, схоронив свои ма
ленькие ручки в громадных лапищах дяди. Целую веч
ность он готов был слушать эту фразу: «Бедное, нещашт
ное шождание».
Но дядюшке эта сцена и так уж показалась чересчур
длинной. Он ведь был автогонщиком. Даже когда не дви
гался с места. Его голос, словно пушечный залп, заполнил
собой все кафе и оглушил пробегавшего мимо чужого кель
нера.
— Эй, шлушайте, нешите шуда вошемь ш таканов ви
на. Пошкорее. Пошпешите, прошу ваш! Что? Не ваш
штолик? Шейчаш же нешите. Шлышите?
Ю
Борхерт
273
Чужой кельнер был явно ошеломлен и напуган. Он по
смотрел па дядю, а потом перевел глаза па своего коллегу.
Он ждал, не подаст ли тот какой-либо знак,— ну хоть
подмигнет,— чтобы он смог уяспить происходящее. Ио
паш маленький кельнер навряд ли даже узнал своего со
брата. Уж очень далек он был сейчас от того, что его окру
жало: от коллег-официантов, от ваз для пирожных и ко
фейных чашек.
И вот на столе появилось восемь полных бокалов вина,
четыре из них чужой кельнер должен был сразу унести: не
успел он и глазом моргнуть, как вино уже выпили.
— Налейте шуда еще! — приказал дядя, порывшись во
внутренних карманах своей куртки и вытащив оттуда тол
стый бумажник. Описав рукой в воздухе параболу, дядя
положил бумажник рядом с сумкой своего нового друга.
Потом, расправив измятый кусочек картона, ткнул в него
средним пальцем, не уступавшим по размерам детской
ручке.
— Шмотри, глупый пешик, шмотри, что тут напи
та н о : ампутация ноги и ранение в нижнюю чашть подбо
родка...— Произнеся эти слова, он указал рукой на шрам
под самым подбородком.— Эти черти прошто-напрошто отштрелили мне кончик языка. Тогда, во Франции.
Кельнер кивнул головой.
— Ты еще шердиша?
Кельнер быстро закачал головой, будто хотел отмести
это предположение как нечто совершенно немыслимое.
— Я прошто думал, что вы надо мной шмеетешь.
И потрясенный тем, что он мог допустить такую гру
бую ошибку в оценке человека, маленький кельнер про
должал яростно качать головой.
Этим жестом он словно отгонял от себя свою мрачную
судьбину. А две слезы, уже исчезнувшие в складках его
лица, казалось, унесли с собой все его прежние муки. Но
вая жизнь, в которую вступил маленький кельнер, опи
раясь на гигантскую лапищу дяди, началась с того, что он
издал тихий смешок. Спотыкающийся смех кельнера был
робок и застенчив, но в нем все же явственно ощущались
винные пары.
Несказанная радость обуяла дядю, когда он услышал
этот смех. Наконец-то и он мог похохотать всласть. Ведь
мой одноногий, шепелявый дядя, этот смешливый медведь,
хохотал во всех случаях жизни. До тех пор он с трудом
сдерживался. Я глядел на его лицо, ставшее совсем брон274
зовым от натуги, и боялся, что он вот-вот лопнет со смеху.
Но теперь дядя мог дать себе волю. Все кафе заполнили
раскаты его необузданного смеха, целые каскады хохота,
ликующие, громовые, захлебывающиеся, оглушительно
звонкие, как гонг. Казалось, эти дикие звуки вылетают из
глотки какого-то гигантского допотопного животного. Со
всем иначе звучал смешок маленького кельнера — пер
вый робкий человеческий смешок, па который он наконец
решился, начав новую жизнь. Он походил скорее на жид
кий кашель новорожденного козленка. В испуге я схватил
маму за руку. Это вовсе не означало, что я боялся дядю.
Но бессознательный, животный инстинкт подсказывал
мне, что я должен страшиться тех шести бокалов вина,
какие бушевали сейчас в нем. Руки моей матери были хо
лодны как лед. Вся кровь бросилась ей в голову. Багровое
лицо мамы пылало как факел: еще бы, ведь дядя попрал
буржуазную добропорядочность и стыдливость, привитые
ей с раннего детства. Щеки матери были краснее самого
красного помидора. Алый мак показался бы рядом с ними
блеклым. От смущения я все ниже и ниже сползал со сту
ла. Шутка ли сказать: семьсот круглых от любопытства
огромных глаз были устремлены на наш столик. О, в ка
ком мы были ужасном смущении, моя мама и я.
А маленький кельнер, овеваемый горячим, насыщен
ным винными парами дыханием дяди, казалось, решил на
чать новуф жизнь с хихиканья, или, вернее, хрюканья.
Он хрюкал, мекал, бекал и блеял: словно целая овечья
отара. А после того, как мужчины влили в свои шепеля
вые глотки еще по два бокала вина, розовые, шелковистые,
маленькие, робкие, похожие на прежнего кельнера овечки
превратились в скрипучих, тягучих, седобородых, тощих,
идиотски гогочущих козлов.
Даже дядю поразила перемена, происшедшая с малень
ким кельнером. Только что перед ним был крохотный,
озлобленный, глухой и безучастный ко всему зверек. А те
перь этот зверек стал чем-то вроде козлиного бога Пана,
который безостановочно блеял, гнусавил, хрипел, гоготал
и хлопал себя по ляжкам. Смех медленно сползал с лица
дяди, как снежная лавина с горы. Обтерев руками свое
большое, загорелое, мокрое от слез лицо, он уставился на
корчившегося от смеха карлика, одетого в белую формен
ную куртку кельнера. Заблестевшие от вина глаза дяди
удивленно взирали па это зрелище. II в то же время па нас
всех не отрываясь глядели сотни глаз. Триста — четыре10*
275
ста человек уставились на нас. Смотрели и не верили тому,
что видели. Триста — четыреста человек зубоскалили на
наш счет, надрывая себе животики от смеха. Те, кто сидел
далеко, привстали, чтобы лучше видеть все происходящее.
Казалось, кельнер принял твердое решение навсегда
остаться нахальным, злобно блеющим козлом. Несколько
минут он хохотал, как сумасшедший, так что чуть не за
хлебнулся. Потом придумал еще новую штуку. В проме
жутках между длинными сухими очередями смеха он бы
стро и пронзительно выкрикивал что-то. Да, у маленького
кельнера еще хватало сил после каждого приступа смеха,
не переводя дыхания, выдавливать из себя странные воз
гласы, похожие на ржание.
— Шижиф! — кричал он, хлопая себя ладонью по мок
рому лбу.-—Шижиф! — ржал он, упершись обеими руками
в стол.
После того как он раз двадцать проревел это непонят
ное слово «Шижиф», — у дяди наконец лопнуло терпение.
Одной рукой он схватил кельнера за грудь, мгновенно
смяв его крахмальную манишку, другой так ударил по
столу, что все двенадцать пустых бокалов заплясали на
скатерти. При этом дядя кричал громовым голосом:
— Ушпокойша. Шейчаш же ушпокойша! Что жначит
«шижиф»? Что значит это твое идиотшкое шлово?
При первых же раскатах громоподобного баса дяди, при
первом же взмахе его руки кельнер вновь преобразился.
Гогочущий и блеющий старый козел опять стал жалким,
шепелявым, маленьким кельнером.
Он встал. И трудно было поверить, что он вообще при
саживался к нашему столику. Теперь у пего был такой
вид, будто он совершил величайшую в своей жизни ошиб
ку. Кельнер стер салфеткой с лица все, что было на нем
неподобающего и дерзкого. Он вытер слезы, выступившие
у него на глазах от смеха, капли пота и следы возбужде
ния, вызванные вином. Да, он был очень пьян. Настолько
пьян, что все происшедшее казалось ему сном. Быть мо
жет, ему только снилась ссора с дядей, его сострадание и
дружба? Быть может, он вовсе и не кричал «Шижиф?»
Или нет? Неужели он, кельнер, на глазах у всего кафе
опрокинул в себя целых шесть бокалов вина? Неужели?
Кельнер ничего не понимал. На всякий случай он шарк
нул ногой, поклонился и прошептал:
— Проштите!
Затем еще раз поклонился и сказал:
270
— Проштите, что я кричал «шижиф». Проштите, ешли
я ваш потревожил. Вы шами жпаете, что, когда выпьешь,
вшегда полушаютша недоражумения. Ошобенно потому,
что у меня шегодпя не было ни крошки во рту. «Шижифом» меня дражнили еще в школе. Вешь клаш меня так
наживал. Вы же жнаете, кто такой был этот Шижиф? Бо
ги пошлали его в преишподнюю и жаштавили этого пещаштного вкатывать камень на вышокую гору. Так продолжалошь целую вечношть. Конечно, вы помните эту
штарую ишторию. В школе меня вшегда жаштавляли рашкаживать про Шижифа. И вше тогда шходили ш ума от
шмеха. Потому что я шепелявил. А потом меня опять
дражнили «Шижифом». Вшу жизнь. Дражнили и шмеялишь надо мной. А шегодня, когда я выпил, я вше это
вшпомнил. И тогда я штал кричать. Проштите. Проштите
меня, пожалуйшта. Я не хотел ваш ошкорбить.
Говоря, он беспрестанно перекладывал салфетку из од
ной руки в другую. Потом кельнер замолк и посмотрел на
Дядю.
Но теперь не кто иной, как мой дядя сидел тихо, не
подымая глаз от скатерти. Он так и не взглянул на кель
нера. Да, мой громадный, медведеобразный, слоноподоб
ный дядя не посмел ответить взглядом на взгляд робкого
кельнера. На глазах у дяди навернулись слезы. Правда,
никто, кроме меря, этого не заметил. Да и я видел дядины
слезы только потому, что был мал ростом. Так мал, что
смотрел на него снизу вверх. Не подымая’ головы, дядя
пододвинул кельнеру несколько крупных бумажек. А ко
гда кельнер попытался вернуть эти деньги, дядя нетерпе
ливо махнул рукой и встал, ни на кого не глядя.
На прощанье кельнер смущенно успел сказать:
— Ражрешите мне шамому жаплатить жа вино. Про
шу ваш, ражрешите.
И, не дожидаясь ответа, сунул деньги в свою сумку с
таким видом, словно не сомневался в согласии дяди. Од
нако никто не услышал заключительной реплики кельне
ра, никто не узнал о его широком жесте. Слова, которые
он напоследок проронил, затерялись где-то в поскрипы
вающем гравии дорожки. Там их бесследно затоптали каб
луки бесчисленных посетителей летнего кафе.
Мы встали. Дядя взял палку и оперся на руку моей
матери. Потом мы медленно направились к выходу. Никто
из нас троих не смотрел на кельнера. Мать и я — потому
что нам было стыдно. А дядя — потому что в глазах у него
277
стояли слезы... Впрочем, может быть, дядя тоже стыдился?
Кто знает? Так, в наступившей тишине мы медленно шли
к выходу. Тишина прерывалась лишь отвратительным
скрежетом дядиного костыля, скользившего по гравию.
Больше не было слышно ни звука. Триста — четыреста че
ловек, сидевших за столиками, молча, тупо и напряженно
провожали нас взглядом.
И вдруг мне стало жаль маленького кельнера. В ту се
кунду, когда мы уже намеревались завернуть за угол, я
быстро оглянулся, чтобы еще раз увидеть его. Кельнер попрежнему стоял у нашего столика. Его белая салфетка сви
сала почти до самой земли. Мне почудилось, что он стал
еще меньше ростом. Он был совсем маленький. И глядел
нам вслед. Теперь он казался мне особенно покинутым и
несчастным, маленьким, серым, съежившимся, сникшим,
безнадежно, безгранично одиноким. Ах, какой он был ма
ленький! И пока я глядел на пего, в моем сердце просну
лась любовь и острая жалость. Дотронувшись до руки дя
ди, я тихо и взволнованно сказал:
— Мне кажется, он плачет.
Дядя остановился и посмотрел на меня. Теперь я со
вершенно ясно различил слезы у него на глазах. И уж не
знаю почему, но я снова повторил:
— Он плачет. Гляди, он плачет!
Тогда дядя выдернул руку из руки моей матери и за
ковылял обратно. Пройдя два шага и тяжело дыша от на
пряжения, он поднял свой костыль так высоко, словно на
меревался проткнуть небо над нашими головами. Потрясая
костылем, как мечом, он заорал во всю мощь своих вели
колепных легких и могучей глотки:
— Шижиф! Шижиф! До швиданья, штарик. До шледующего вошкрешенья, глупый пеш. До швиданья!
Две крупные слезы поползли вниз и тут же затерялись
в морщинах, покрывавших доброе загорелое лицо дяди.
Когда он смеялся, у него на лице появлялись бесчислен
ные морщины. А теперь он снова смеялся и опять потрясал
своим костылем высоко над нашими головами, будто соби
рался зацепить солнце и сбросить его с небес. Громоподоб
ный смех дяди снова разнесся над столиками летнего кафе:
— Шижиф! Шижиф!
При звуках дядиного голоса маленький, несчастный, не
взрачный кельнер, только что ввергнутый в мрачную безд
ну отчаяния, опять воскрес. С неимоверной быстротой он
замахал салфеткой, отгоняя от себя то, что мучило его дол278
гие годы: многочисленные летпие кафе, толпы кельнеров
и все дефекты речи, которыми когда-либо страдали люди
на нашей земле. Он отгонял от себя эту серую нечисть
окончательно и бесповоротно. А потом, встав на цыпочки и
по-прежнему размахивая салфеткой, маленький кельнер
закричал пронзительно и радостно, обращаясь к дяде:
— Я шлышу. Шпашибо. Приходите в вошкрешенье. До
швиданья! Приходите в вошкрешенье!
А мы тем временем завернули за угол. Дядя опять
оперся на руку мамы и тихо сказал:
— Я жнаю, что было штрапшое жрелище для ваш. Но
что можно жделать? Пошуди шама. Ведь этот глупый жаяц вшу швою жижнь бегает ш таким мержким недоштатком. Бедная шкотипка.
ТАМ И ЗДЕСЬ
Шарлотта. Посмотри-ка, посмотри-ка вон
на того! Ну да, маленький, наголо обри
тый. Он наверняка оттуда, понимаешь? Он,
видать, еще не освоился. Это они все так.
— Интересно1, что он там ищет на деревьях.
— Может, сук, чтобы повеситься.
— Ну, тогда оставь его в покое.
Оба дорожных рабочих, заливавших смолой пазы меж
ду только что уложенными булыжниками, снова взялись
за свои длинноносые кувшины. И принялись горячим этим
соусом изрисовывать мостовую ровным квадратным узо
ром.
Говоря «оттуда», они подразумевали тюрьму, так как
ее толстая темно-красная стена высилась на противопо
ложной стороне, отгораживая улицу от тюремного двора.
Эта степа, над которой деловито и казенно торчали безу
тешные здания с плоскими крышами и нескончаемыми ря
дами зарешеченных окон, поверху была усыпана гвоздями
и битым стеклом. Так, во всяком случае, говорили. На
собственном опыте в этом еще никто не убедился.
'Человек «наверняка оттуда» был мал ростом, худ, утом279
лен и обрит наголо. Левым локтем он прижимал к боку ко
робку, перевязанную шнурком от ботинок. На ней боль
шими зелеными буквами утверждалось, что «Персиль»
останется «Перейдем». Против этого никто ничего не мог
возразить. «Персиль» семь лет назад был «Перейдем», и
«Перейдем», вероятно, останется еще и в последующие
семь лет. Только вот бухгалтер Эрвин Кноке за это время
превратился в наголо обритый № 1563. Но «Персиль»
остался. На протяжении всех семи лет.
Обритый наголо человек стоял и смотрел на деревья.
Пристально. Тупо. Временами он словно бы боязливо от
ходил в сторонку. По этому можно было судить, что он еще
не освоился. Еще не привык. Он боялся столкнуться с кемнибудь из торопливых прохожих или попасться им под
ноги. Ведь за это его стукнут по голове связкой ключей или
прикажут делать приседания. При каждом приседании
шаг назад. Ни за что ни про что. Он уже не помнил, так
ему все было ново и непривычно, что штатские гнушаются
подобного образа действий. Налетев на кого-нибудь, они
скорее говорят рагс!оп. Извините, пожалуйста. Но присе
дания? Для этого, право же, надо носить военную форму.
А об этом наголо обритый и пришедший «оттуда» как раз
и позабыл. Он ведь еще не освоился.
Он был разочарован. Будь у него слезы, он наполнил
бы ими свои светло-серые глаза. Он бы охотно поплакал
втихомолку. Так легче выдержать. От плача, того и гляди,
размякнешь. Он был разочарован и осоловевшим взгля
дом смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Эти деревья
безмерно его разочаровали. Он тупо смотрел на них, уже
вконец несчастный. Выпущенный «оттуда», он утратил эти
живые, многообещавшие деревья, которые в течение семи
лет были его деревьями. Он не сводил с них глаз. Нет, это
не они. Не его деревья.
И ведь он не был ни страстным любителем природы, ни
лесничим, ни садовником, этот человек, так взволновав
шийся из-за деревьев. Он был бухгалтером и о деревьях
понятия не имел. Большой город был его родиной, а в нем
фонарные столбы встречались чаще, чем деревья.
Для него деревья не были ни лесом, ни садом. Только
краем уха он слышал, что у деревьев есть имена. Узнай он,
что вот эти здесь зовутся липами, он, наверное, удивился
бы. Деревья — это лес или сад. И еще аллея. О, конечно
же, аллея.
Когда под вечер солнце отбрасывало узор зарешеченно280
го окна на заднюю стену его камеры и свет меж четырех
стен становился усталым и кротким, он уже стоял на та
буретке возле окна и ждал надвигающегося вечера. А за
тем, размахивая руками, широким, торжественным шагохм
шагал по аллее. Вверх по аллее, что тянулась там, за сте
ной. Куда? Туда, туда, прочь. Прочь, прочь отсюда. К аж
дый вечер выходил он из своей камеры и шел по аллее из
живых прекрасных, прекрасных деревьев, таких живых,
таких зеленых. Каждый вечер. Две тысячи пятьсот раз за
семь лет. Он уходил. Прочь, прочь отсюда уходил. Милая,
добрая аллея. В конце ее, уже у самого дворца (в конце ал
леи ведь наверняка стоит дворец. Так всегда бывает), ему
радостно кивали жена и двое детей. Они несли корзину с
картофельными оладьями. И кричали ему: «Ох, как мы
тебя ждали! Где ты пропадал? Хочешь картофельную
оладью?»
А жена незаметно толкала его локтем в бок и шепта
ла: «Ну, это уж слишком долго, Эрвин». Он с бездонной
печалью смотрел на деревья, и они безмерно его разочаро
вывали. Они стояли на самой обыкновенной серой уродли
вой шумной улице, по которой шли самые обыкновенные
люди, проносились самые обыкновенные машины и трам
ваи. Такие люди, как почтальоны, учителя народных школ,
жестянщики, продавцы гастрономических изделий, кон
торские служащие, парикмахерши, музыканты и адвокаты.
И молочные машины проносились. От них пахло сыром,
пожарные машины, такси, прачечные машины. Улица бы
ла безлюбой и шумноц^деревья были сырыми и пыльны
ми. Дети старались отколупнуть кусочек их коры, собаки
мочились на подножье их серых стволов.
Обритый наголо медленно шел дальше. Раз, правда,
еще оглянулся на деревья. Он ничего не понимал. Слишком
все это было серо, голо, неумолимо. Но он не плакал, от
того что внезапно обеднел. Он смеялся. Смущенно. Но сме
ялся. Так уж они все привыкли «там». Он смеялся, не сво
дил глаз с лживых дурацких грязных деревьев и смеялся.
А потом вдруг стал смеяться еще громче, и уже не смущен
но, когда подумал, что аллея-то ему больше не нужна. На
что ему теперь аллея из прекрасных зеленых деревьев?
Ни па что. Пусть безобразная улица тянется, куда хочет.
Видит бог, никакой аллеи ему уже не нужно. Нет! Видит
бог, не нужно. Сейчас он вскочит в трамвай, и не пройдет
и часа, как он будет есть картофельные оладьи. Ш тук де
сять съест, а то и двенадцать. И будет сидеть рядом с же281
пой. На что же ему аллея? Он презрительно посмеялся
над убогими деревьями, бросил па них быстрый взгляд и
отвернулся. Пусть себе лгут, сколько влезет. Я еду домой.
Когда он проходил мимо дорожных рабочих, у тех был
обед. Вокруг сильно пахло смолой, маргарином и сладким
кофе. Но сильнее всего смолой. Оба дорожника все время
с улыбкой за ним наблюдали. Он «там» малость свихнулся.
Это они сразу поняли. Они с любопытством смотрели ему
навстречу, словно он непременно должен был еще что-то
такое «выдать». Когда обритый наголо заметил этот поощ
рительный взгляд, он поздоровался с ними, и четыре ра
за подряд, из одной только новой любви к новой жизни,
сказал:
— Приятного аппетита! Приятного аппетита! Прият
ного аппетита! Приятного аппетита!
С любопытством и готовностью услужить — так обычно
относятся к сумасшедшим — оба рабочих, продолжая же
вать, невнятно его приветствовали. Они глотали и ухмы
лялись. А один едва-едва не прыснул. Только вовремя
вспомнил о драгоценном куске салями на хлебе. И отста
вил смех.
Наголо обритый совсем уже собрался идти дальше, но
в нос ему вдруг настойчиво ударил запах смолы (этот сла
достный, незабвенный аромат детства, большого города,
грязных рук улицы). Его сразу же осенила великолепная
идея. Он даже замер па месте и глубоко вдохнул воздух.
Запах смолы. Дурманящий, полный воспоминаний аромат
детства! Священный, возвышенный запах смолы!
Он думал сейчас об обоих своих мальчуганах дома и
думал о смоле. И думал о том, какие чудеса можно сделать
из не совсем сухой смолы. Зверей, людей, шары. Шары, ко
нечно, в первую очередь. В то время они, пожалуй, одни
шары и делали из смолы, которую выковыривали из пазов
только что замощенной улицы, едва рабочие заканчивали
работу. Он думал, какой был бы сюрприз, какая радость,
принеси он своим мальчуганам такой подарок. И набрался
отчаянной, немыслимой храбрости. Двинулся, как слепой,
прямо на обалдевших рабочих и тихонько, с беспомощной
жалкой улыбкой попросил разрешения взять немножко, ну
совсем чуточку, полуостывшей смолы. Он улыбался неуве
ренно, но все же очень храбро, хотя каждый нерв в нем
жаждал панического бегства. Рабочие не могли ему сразу
ответить, не то им пришлось бы выпустить изо рта струю
кофе. Поэтому они только кивнули безмолвно и щедро, а
282
их лица от удивления и смеха стали прямо-таки ребячески
ми. Обалделые, следили они за сумасшедшим, который, ле
вой рукой прижимая к себе коробку из-под «Перспля» с
философической надписью, а правой усердно разминая
смолу и блаженно улыбаясь, переходил улицу.
А наголо обритый позабыл мир решеток, ключей, при
седаний, изолгавшихся аллей. На гигантском смоляном
шаре катил он домой. К картофельным оладьям, к жене.
Катил, мчался, летел. Позабыв о мире и семи черных годах.
Раз он даже тихонько и восторженно охнул, как пьяный.
От блаженного ощущения новой жизни!
Вдруг пронзительно и безобразно взвизгнули тормоза
прачечного автомобиля. Восемь огромных резиновых колес
заскулили, заскрипели по мостовой. Женщина закричала,
и ребенок. И люди со всех сторон бросились к машине.
— Вот! Теперь ему крышка! — воскликнул один из до
рожных рабочих.
— Подумать, какое невезенье, судьба-то какая,— про
бормотал другой, вылил себе в рот остаток кофе и вслед
за своим коллегой побежал к машине.
Машина стояла поперек улицы. Трамваи остановились.
А также пять-шесть автомобилей, извозчик и человек два
дцать вездесущих велосипедистов. У людей, которые толь
ко что так спешили, так были поглощены своими делами,
вдруг оказалось до ужаса много времени на разглядыванье
расплющенного человека с расплющенной коробкой из-под
«Персиля».
Расплющенного кусочка смолы, минуту назад бывшего
великолепным шаром, никто не заметил. Да и пи к чему
это им было. Зато все они видели кровь, красную, как мак,
которой расплющенный человек мирно и щедро поливал
мостовую.
Водитель кровожадной прачечной машины, возможно
груженной выстиранным в «Персиле» бельем, весь в поту
склонился (скорее, впрочем, из приличия, чем от волне
ния) над своей жертвой. Потом хмуро пробормотал:
— Э, да он уже там. Этот уже там.
— О Шарлотта! Его и не узнать! Вот беда так беда! —
заметил один из дорожных рабочих, задумчиво дожевывая
последний кусочек салями.
— Боже, как оригинально! — пронзительно звонко
крикнула молодая женщина своему очкастому спутнику и
спросила, слышал ли он.
— Что значит: о Шарлотта? — осведомился не в меру
283
хорошо настроенный молодой полицейский и, широко улы
баясь, поднял глаза от своей записной книжки. Всем надле
жало знать, что, несмотря на свою юность, он умеет быть
хозяином положения.
— Ах, да ничего тут интересного нет,— ухмыльнулся
дожевывавший салями дорожник,— так мою первую жену
звали.
— Вдовец? — поинтересовался полицейский.
— Не, разведенный.
— Это, наверно, был приезжий,— заметила какая-то
пожилая дама. И все взоры снова обратились на останки
человека в центре толпы. О нем уж чуть было не позабыли.
— Тут ничего не попишешь,— покачал головой води
тель.— Он уже там.
Когда под вечер оба дорожника с пустыми бутылками
из-под кофе ехали домой, один вдруг заметил:
— Ну и расстроился бы он, этот невеличка, если бы
еще мог расстраиваться. Только что ведь вышел оттуда.
Бедняга.
(Но он ошибался. Эрвин Кноке, теперь уже ни бухгал
тер, ни № 1563, а просто Эрвин Кноке с великолепнейшей
дудкой и с великим множеством смоляных шаров бродил
по вечным охотничьим угодьям Виннету. И стрелял само
дельными смоляными шарами все и вся, никогда не давая
промаха. Он и теперь еще читал книги про индейцев, и
вечные охотничьи угодья, за неимением других представ
лений о вечности, призрачно маячили перед ним. Это был
его единственный тайный маленький порок.)
ХЛЕБ
роснулась она внезапно. В половине
третьего ночи. Она никак не могла сообра
зить, что ее разбудило. Ах, вот оно что!
В кухне кто-то наткнулся на стул. Она
прислушалась. Тихо. Даже слишком тихо.
Когда опа протянула руку к соседней кровати, то оказа
лось, что кровать пуста. Вот почему в комнате так необыч
но тихо: не слышно его дыхания. Она поднялась и, проби-
М
284
раясь ощупью в темноте, побрела на кухню. В кухне они
встретились. Часы показывали половину третьего. У ку
хонного шкафа виднелось что-то белое. Она зажгла свет.
Теперь они стояли друг против друга в ночных рубашках.
Ночью. В половине третьего. В кухне.
На кухонном столе она увидела хлебницу. Сразу поня
ла, что он отрезал хлеб. Нож еще лежал рядом с хлебни
цей. И на скатерти были крошки. Перед тем как лечь
спать, она всегда смахивала крошки. Она делала это каж
дый вечер. Но сейчас на столе разбросаны крошки. И нож
лежал там же. Плитки пола были холодные. И ей показа
лось, что холод медленно взбирается по пей все выше и вы
ше. На хлебницу она не стала смотреть.
— Мне почудилось, что тут кто-то есть,— сказал он,
озираясь по сторонам.
— Мне тоже что-то послышалось,— ответила она.
И при этом подумала, что ночью, в одной рубашке, он ка
жется совсем стариком. Сейчас ему дашь не меньше его
лет. А ему шестьдесят три. Днем он иногда выглядит мо
ложе.
Да, она здорово состарилась, подумал он, в одной ру
башке она кажется уже очень старой. Хотя, возможно, все
дело в волосах. Женщины по ночам всегда непричесаны.
Из-за этого они вдруг становятся ужасно старыми.
— Ты бы хоть надела туфли. Разве можно ходить бо
сиком по холодному кафельному полу. Не хватало еще,
чтобы ты простудилась.
Она не смотрела на него, потому что не могла вынести
его лжи. Того, что он лгал ей, хотя они были женаты уже
тридцать девять лет.
— Мне показалось, тут кто-то есть,— повторил он сно
ва и опять начал бесцельно озираться по сторонам.— Мне
что-то послышалось, и тогда я подумал: здесь кто-то есть.
— И мне послышалось. Но это только так.— Она убра
ла со стола хлебницу и смахнула со скатерти крошки.
— Да, это только так,— повторил он неуверенно.
Она решила прийти ему на помощь.
— Пошли,— сказала она,— шум слышится с улицы.
Идем спать. А не то еще простудишься. Пол ужасно хо
лодный.
Он посмотрел в окно.
— Да, видимо, кто-то шумел на улице. А мне показа
лось, что здесь.
Она протянула руку к выключателю. И при этом поду285
мала: «Я должна сейчас же потушить свет, иначе я не
удержусь и взгляну на хлебницу. А на хлебницу мне смот
реть нельзя».
— Пошли,— сказала она, потушив свет.— Шумели па
улице. Когда дует ветер, водосточный желоб здорово
ударяет о стену. Это наверняка водосточный желоб. На
ветру он всегда стучит.
Они ощупью побрели по темному коридору в спальню,
шлепая босыми ногами по полу.
— Да, сейчас ветрено,— промолвил он.— Всю ночь дул
ветер.
После того как они уже улеглись в постель, она ска
зала:
— Ветер дул всю ночь. Стучал водосточный желоб.
— Да, а я думал, что шумели на кухне. Оказывается,
то был водосточный желоб.— Он произнес эти слова так,
словно уже засыпал.
Но она заметила, как неестественно звучал его голос.
Потому что он лгал.
— Холодно,— сказала опа, тихонько зевнув.— Я зале
заю под одеяло. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи,— ответил он и прибавил:— Да,
стало уже очень холодно.
Потом наступила тишина. Прошло довольно много вре
мени, и она услышала, что он тихо и осторожно жует. Она
старалась дышать глубоко и ровно. Пусть думает, что опа
уже спит. А он жевал так размеренно, что она, прислуши
ваясь, и в самом деле заснула.
Когда на следующий вечер он вернулся домой, опа
пододвинула к нему четыре ломтика хлеба. Прежде ему по
лагалось только три.
— Можешь съесть все четыре,— сказала она, отходя
от лампы.— Я все равно плохо переношу этот хлеб. Съешь
лучше ты лишний кусок. Я этот хлеб не особенно хорошо
переношу.
Она заметила, что он низко склонился над своей тарел
кой. На нее он не смотрел. В это мгновенье ей стало жаль
его.
— Так не годится, ведь тебе останется всего два лом
тика,— сказал он, не подымая глаз от тарелки.
— Ну и что же? На ночь мне вредно есть хлеб. Ешь.
Ешь.
Прошло некоторое время, прежде чем она снова уселась
к столу, ближе к лампе,
286
БОЖИЙ ГЛАЗ
ожий глаз, круглый, с красным ободком,
лежал в белой глубокой тарелке. Тарелка
стояла на нашем кухонном столе. Окровав
ленные внутренности и молочно-бледный
скелет огромной рыбы делали его похожим
па поле битвы. Глаз на белой тарелке принадлежал треске.
А сама треска, разрезанная на большие белые мясистые
куски, лежала в кастрюле и варилась. Глаз был одинок.
Это был божий глаз.
— Не катай глаз взад и вперед по тарелке,— сказала
мне мать.
Но я уже разохотился его катать и спросил:
— Почему? Треска же не заметит. Она варится в каст
рюле.
— Глаз не игрушка. Он создан господом богом, точно
так же как и твой,— сказала мать.
Глаз уже перестал с бешеной скоростью кататься по
тарелке, и я спросил:
— Это вот создал господь бог?
— Конечно,— ответила мать,— и глаз принадлежит
господу богу.
— А не треске? — допытывался я.
— И ей тоже. Но прежде всего господу богу.
Подняв взгляд от тарелки, я увидел, что мать плачет.
Сегодня, в день, когда у нас была треска, умер мой дедуш
ка. Мать, плача, вышла из кухни. Тогда я пододвинул к
себе тарелку, на которой лежал одинокий глаз с красным
ободком, глаз, будто бы принадлежавший господу богу.
И ниже наклонился к тарелке.
— Так ты, значит, глаз нашего господа бога? —
прошептал я.— Ну тогда ты, наверно, можешь сказать,
почему сегодня вдруг умер дедушка. Скажи, эй, ты,
скажи!
Глаз молчал.
— Даже этого ты пе знаешь,— торжествуя, прошептал
я.— Притворяешься божьим глазом, а даже не знаешь, от
чего умер дедушка. А он еще вернется, мой дедушка? —
спросил я, глядя в тарелку.— Скажи, он еще вернется? Эй,
ты, отвечай. Ты же должен это знать. Или он никогда не
вернется?
Глаз молчал.
287
Я еще ближе придвинул свои губы к глазу и еще раз
настойчиво и серьезно спросил:
— Так мы, значит, никогда больше не увидим дедуш
ку? Говори же. Увидим мы его когда-нибудь? Мы ведь мо
жем его где-нибудь встретить, верно? Скажи, пу скажи,
встретим мы его? Ну, скажи, раз ты божий глаз, то скажи!
Глаз молчал.
Тогда я в ярости оттолкнул тарелку. Глаз скользнул
через край на пол. И там остался лежать. Я на него уста
вился. Глаз лежал на полу. Это был божий глаз. Божий
глаз лежал на полу. И ничего не говорил. Я все смотрел
па него. Нет, молчит. Я встал. Я встал медленно, чтобы и
богу дать время. Медленно, медленно пошел к двери. Взял
ся за ручку. Медленно нажал на нее. Спиной к глазу я
еще целое долгое-долгое мгновение ждал у кухонной две
ри. Ответа не было. Бог молчал. Тогда, не оглядываясь па
глаз, я вышел, громко хлопнув дверью.
ВОТ - НАШ МАНИФЕСТ
аски долой, каски долой — мы проиграли!
Роты в разброде. Роты, батальоны, ар
мия. Великая армия. Лишь легионы мерт
вых — те на посту. Будто необозримые ле
са: темно-лиловы и полны голосов. Пуш
ки же застыли в нелепых позах, как мерзлые дино
завры. И тоже лиловы — захлебнулись сталью и взнуздан
ной злобой. А каски ржавеют. Ржавые каски долой: мы
проиграли.
В котелках наших жиденькими ручонками дети носят
теперь молоко. Жиденькое молоко. Лица детей лиловы от
стужи. А молоко лилово от нужды.
Мы уже не будем строиться по первому свистку и го
ворить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и
пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оправлять
ся, когда приспичит. Но песню о ревущих танках и песню
об эдельвейсе мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей
и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глот288
ках. И никакой генерал не будет нас больше по-приятель
ски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы.
Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от
страха. (Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в
песок Киренаики или Нормандии,— и ни в горький и гру
бый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого сле
пого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до
битвы.
Кончилось редкое счастье — ощущать рядом другого.
Когда, теплый и близкий, он тут, дышит, ры гает,. буб
нит — ночью, на марше. Кончилась редкая цыганская ра
дость куску хлеба, охапке сена, щепотке табаку. Потому
что мы уже никогда не будем маршировать скопом, потому
что каждый отныне марширует сам по себе. Это здорово.
Это трудно. Не ощущать рядом с собой ворчливого хмурого
другого — ночью, ночью на марше. Того, кто все слышит.
И все проглотит. И промолчит.
И если кто ночью захочет плакать — теперь можно. Те
перь уже можно при этом не петь — от страха.
Теперь наша музыка — джаз. Взвинченный нервный
джаз — наш кумир. Бешеный жаркий мотив, прострочен
ный боем ударных,— кошачий, скребущий вой. А иной раз
вспомнится вдруг старый сентиментальный солдатский
марш, которым заглушали тоску и утешали матерей на
прощанье. Жуткий мужской хор из небритых глоток, в бес
приютной мгле бункеров и товарняков, с жестяным дребез
жаньем губных гармоник.
Мужественный хор мужей — слыхал ли кто этих детей,
ревом заглушавших страх перед лиловыми жерлами пу
шек?
Героический хор мужей — слыхал ли кто всхлипы сер
дец, когда орали «Юпп-хайди!» эти замызганные, зачерст
вевшие, заросшие, завшивевшие герои?
Мужской хор, солдатский рев, сентиментальный и наг
лый, мужественный и гортанный, у юношей — тоже муж
ской: слышите в нем вопль: «Мама!»? Последний вопль
вечного храбреца? Жуткий вопль: «Юпп-хайди!»?
Наше «Юпп-хайди!» и наша музыка — танец над безд
ной, разинувшей зев. И эта музыка — джаз. Потому что у
нашего сердца и нашего мозга один и тот же обжигающе
ледяной ритм: судорожный, бешеный, нервный, безудерж
ный.
У наших девушек тот же горячечный пульс, та же ли
хорадка в нервах и бедрах. Смех у них хриплый и ломкий,
289
как звук кларнета. Волосы их потрескивают, как фосфор.
И полыхают и жгут. А сердце исходит в синкопах, в ры
дающих резких синкопах. Сентиментальное сердце. Вот
такие они, наши девушки,— как джаз. И такие же паши
ночи, в лихорадке синкоп и девушек ночи — торопливы и
жарки, как джаз. Как пожар.
Кто напишет нам новый учебник о гармонии? Хорошо
темперированные клавиры уже не для нас. Мы — сыны
диссонанса.
Кто нарисует нам вопль в лиловых тонах? Спаса в ли
ловых тонах? Натюрморты уже не для нас. Наша нату
ра — рев.
Нам не нужны поэты с хорошей грамматикой. На хоро
шую грамматику терпенья нет. Нам нужны поэты, чтоб
писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб называли дерево
деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили «нет»:
громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных
форм.
Для многоточий у нас времени нет, гармония нас рас
слабляет, натюрморты нас гнетут: ибо небеса наши ночью
лиловы. А с лиловым цветом не до грамматики — он резок,
безмерен и груб. Поверх заводских труб, поверх городских
крыш — лиловый мир. Поверх наших брошенных тел —
темные тени провалов: иссиня-снежные глазницы мертве
цов в ледяных буранах, фиолетово-злобные жерла застыв
ших орудий,— и лиловая кожа наших подруг, на шее и
пониже груди. Стон голодных ночами — лилов, и лилов ле
пет влюбленных. Лилов весь город над лиловой ночною
рекой.
И смерти полна эта ночь — наша ночь. Ибо в снови
деньях наших все длятся бои. Наша ночь — сон о смерти,
полный грохота битв. И те, что у нас остаются на ночь,—
лиловые наши подруги, это знают, и утром они еще блед
ны от тоски нашей ночи. А утро наше полно одиночества.
И это наше одиночество утром — как стекло. Прохладно
и хрупко. И прозрачно насквозь. Мужское одиночество.
Ибо в пушечном реве и вое мы потеряли своих матерей.
Только наши коровы и кошки, и дождевые черви, и вши —
только они способны вынести это необъятное ледяное оди
ночество. Может, они не так близки друг к другу, как мы.
Может быть, им роднее мир. Этот безмерный мир. В кото
ром почти замерзает наша душа.
Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства.
Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны
290
в безумном, безоглядном бегстве. От страшного бега из
траншеи в траншею — по матерински родным нашим ук
рытьям,— вот от чего колотятся наши сердца. И еще от
страха.
Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно?
Слышишь безумный хорал из мелодий Моцарта и кантат
Гермса Ниля? Слышен ли тебе еще Гёльдерлин? Ты узнал
его — опьяненного кровью, в униформе, а рядом, рука
об руку — Бальдур фон Ширах? 1 Слышишь песню о бра
вом солдате? Слышишь джаз и лютеровский гимн?
Тогда попытайся над этим хаосом, над лиловой твоей
бездной — быть. Ибо утро, встающее за поросшими травой
плотинами, за просмоленными крышами,— взойдет только
из собственной твоей души. А что за всем этим? За всем,
что зовешь ты богом, звездой или рекою, космосом или
ночью, Хильдой или Эвелиной,— за всем этим стоишь ты
сам. Холоден и одинок. Жалок. И велик. Твой смех. Твои
слезы. Твои вопросы. Твои ответы. За всем этим — в уни
форме ли, наг ли, в любом обличье и в любых одеждах,
призрачная неверная тень, чуждых, почти пугающих, не
мыслимо гигантских размеров: ты сам. Твоя любовь. Твой
страх. Твоя надежда.
И когда наше сердце, этот жалкий великолепный мус
кул, не выдержит и сорвется,— когда наше сердце вдруг
захочет расслабиться в сантиментах, которым мы отданы
во власть,— мы начинаем пошло и громко грубить. «Шлю
ха»,— скажем мы той, кого больше всего любим. И когда
ночью Иисус или другой блаженный, что докучает людям
в их сновиденьях, скажет: «Ты человек, будь же доб
ры м !»— мы возведем надменную наглость в символ веры
и спросим: «Добрым, Иисусе,— а почему? Возле окопов мы
дрыхли с мертвыми Иванами вповалку — все во имя твое».
И прошьем во сне из своего пулемета все вокруг. Иванов.
Землю. Иисуса.
Нет, словарь наш пеизыскан, некрасив. Но весом.
И вонюч. Этот запах — он горький, как у пороха. Кислый,
как у степного песка. Резкий, как у дерьма. И слышен за
версты, как гром канонады.
И мы куражимся еще бесшабашней, чтоб не выдать
своего чувствительного немецкого сердца, вспоенного на
певами Рильке. Чтоб не выдать в себе Рильке, чужого за1 Б а л ь д у р ф о н Ш и р а х — главарь гитлеровского молодеж
ного союза, один из идеологов нацизма.
291
брошенного брата, который высказывает наши тайны и
нежданно исторгает у нас слезы. Но мы не хотим океанов
слез — чтоб самим в них не захлебнуться. Мы хотим быть
грубыми по-мужицки, разводить табак и томаты, заглу
шать свой страх бахвальством — вплоть до ночной лиловой
постели, до лиловой темени лона. Ибо мы любим громкое
бесшабашное бахвальство, и что нам напевы Рильке, если
только наше бахвальство спасает нас от лиловых провалов
ночи, от кошмарных снов о сраженьях, о политых кровью
пашнях и о девушках, залитых кровью.
Нет, нас война не ожесточила, этому только не верьте,
она не сделала нас грубее, и ноша наша не стала легче.
Ибо много мертвых, восковых и тяжелых, как небо, мы
несем на слабых плечах. И наши слезы любую секунду
готовы пролиться — теперь, после всех этих битв. И пото
му мы так любим эту бесшабашную шумную лиловую ка
русель, потому дорожим грохотом джаза — он несет нас
через бездны, этот гам балагана, лоскутной, шутовской,
лиловый, пустой,— пускай! А от нашего сердца, вспоенно
го напевами Рильке,— прежде нежели пропоет паяц, мы
трижды отречемся от него. Матери наши горько плачут.
Но они — они не отвратят лица. Матери — не отвратят!
И матерям мы обещаем:
Матери, мертвые мертвы не для того: не для мрамор
ного обелиска, высеченного на площади лучшим камено
тесом,— в рамке зеленой травы, со скамейками для инва
лидов и вдов. Нет, не для того. Мертвые мертвы пе для
того, чтоб живые жили, как прежде, в уютных своих квар
тирах, в новых и все тех же самых уютных квартирах, с
фотографиями рекрутов в простенках и портретами Гин
денбурга. Нет, не для того.
И не для того уходила в снег кровь мертвецов, мате
ринская теплая кровь в сырой и холодный снег,— не для
того, чтобы их детей дурачили те же гнусавые штудиенраты, которые так ловко обработали для войны их отцов.
(От Лангемарка до Сталинграда — всего лишь один урок
математики.) Нет, матери, не для того вы в каждой войне
умирали на день тысячу раз!
Мы признаем: нашей морали теперь нет дела до юбок
и бюстов, до пасторов и постелей — мы теперь только и
можем, что хотеть добра. Но кто его измерит, это добро?
Наша мораль — правда. Правда эта нова и сурова — как
смерть. Но и нежна, и нежданна, и неподкупна. И обе
наги.
292
Говори своему приятелю правду,— обворуй его с голо
духи, но правду потом скажи. И не рассказывай детям
своим о священной войне: говори им правду, алой, как она
есть,— алой от крови и крика, от огня пулемета. Морочь
девушке голову ночью, но утром — утром скажи правду:
скажи, что уходишь совсем. Будь добрым, как смерть. Ни
чего. Капут. Рог еу ег 1. РагН, регди 2 и пеуег т о г е 3.
Ибо мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «нет»
не от отчаянья. Наше «нет» — протест. И мы не паходим
покоя, когда целуем,— мы, нигилисты. Потому что среди
пустоты нам надо снова воздвигнуть «да». Надо строить
дома под пустынным небом нашего «пет», над безднами,
воронками и окопами, над разверстыми глотками мертвых:
строить дома в разреженном воздухе нигилизма, здания
из бревен и мозга, из камня и мысли.
Потому что мы любим эту гигантскую пустыню, что зо
вется Германией. Эту Германию — любим. Именно эту
больше всего. И мы не хотим умирать ради Германии. Ради
Германии мы хотим жить. Над лиловой бездной. Эту злую,
жестокую, горькую жизнь — мы берем ее на себя ради этой
пустыни. Ради Германии. Мы будем любить эту Германию,
как христиане своего Христа,— за муку ее.
Мы будем любить этих матерей, что должны были на
чинять бомбы — для своих сыновей. За эту муку мы долж
ны их любить.
И будем любить невест, что возят теперь своих героев
в инвалидных колясках, без звезд и униформ,— за муку их.
И будем любить героев, наследников Гёльдерлина, ко
торым было все нипочем и сам черт не страшен,— будем
любить их за сломленную спесь, за их нынешнее перекра
шенное, неприметное вахтерское бытие.
И эту девушку, которую изнасиловала ночная шайка в
парке и которая теперь только и знает, что бранится поплощадному и паломничествует из больницы в больницу,—
за муку ее. И этого солдата, который никогда больше не
сможет смеяться,— и того, другого, что все еще рассказы
вает внукам о тридцати двух убитых, ночью, из его, де
душкина, пулемета...
Всех их, живущих в страхе, в нужде и в униженье:
будем любить их во всей их ничтожности. Будем любить
1
2
3
Навек (а н гл.).
Ушел, затерялся (ф ранц.),
Никогда больше (а н гл.).
293
их, как христиане своего Христа: за муку их. Ибо они и
есть Германия. А эта Германия — мы сами. И эту Герма
нию нам надо снова строить — в пустоте над бездной,— из
нашей нужды, силой нашей любви. Как любим мы города
за их руины — так будем любить сердца за пепел их мук.
За их сгоревшую гордость, за их обугленные доспехи, за
их спаленную веру, за их растоптанное доверие, за их
разбитую любовь. А прежде всего мы должны любить ма
терей — будь им восемьдесят или восемнадцать,— ибо
только матери дадут нам силы для этой Германии в пепле
руин.
Наш манифест — любовь. Будем любить камни горо
дов, наши камни, согретые солнцем, снова согретые после
битв.
И будем любить завывания ветра, нашего ветра, что
все еще поет в лесах. И поет в рухнувших балках.
И охряно-теплые окна с томиком Рильке за стеклом.
И подвалы, полные крыс, с лиловыми от голода детьми.
И лачуги из досок и картона, в которых люди еще
едят,— наши люди,— и еще спят. И еще иногда поют.
И иногда, иногда еще смеются.
Ибо это и есть Германия. И ее мы будем любить — мы,
в ржавых касках, с потерянными сердцами, мы, этого ми
ра сыны.
Несмотря ни на что: в нашем свихнувшемся, обезумев
шем мире мы еще жаждем, мы все еще жаждем — любить!
РАССКАЗЫ ДЛЯ ХРЕСТОМ АТИИ
всех уже есть швейная машина, радио,
холодильник и телефон. Чем мы займемся
теперь? — спросил владелец завода.
— Бомбами,— сказал изобретатель.
— Войной,— сказал генерал.
— Что ж ,— сказал владелец; завода,— если иначе ни
как нельзя...
Человек в белом халате записывал на бумаге цифры.
Рядом с ними он выводил маленькие, изящные буковки.
294
Затем он снял белый халат и целый час возился с цве
тами на подоконнике. Заметив, что одип цветок завял, че
ловек ужасно расстроился и заплакал.
А на бумаге стояли цифры. Опи показывали, что до
статочно полграмма, чтобы за два часа уничтожить тыся
чу человек.
Солнце светило па цветы.
И на бумагу.
Два человека беседовали.
— Сколько зто будет стоить?
— С кафелем?
— Разумеется. С зеленым кафелем.
— Сорок тысяч.
— Сорок тысяч? Идет. Да-с, милый мой, если бы я во
время не переключился с шоколада на порох, я бы не смог
заплатить вам эти сорок тысяч.
— А я вам — оборудовать душевую.
— С зеленым кафелем?
— С зеленым кафелем.
Два человека расстались.
Один был владельцем завода, другой — строителем-под
рядчиком.
Была война.
Кегельбан. Два человека беседовали.
— В чем дело, штудиенрат, почему вы в черном костю
ме? Траур?
— Отнюдь. Отнюдь. Присутствовал на торжестве.
Мальчики отправляются на фронт. Произнес маленькую
речь. Напомнил о Спарте. Цитировал Клаузевица. Говорил
о понятиях: честь, родина. Помянул Лангемарк. Мальчики
прочли стихи Гёльдерлина. Волнующее торжество. Весьма
волнующее. Мальчики спели «Господь, что сотворил
металл». Блестящие глаза. Трогательно. Весьма трога
тельно.
— Боже мой, штудиенрат, перестаньте! Это же отвра
тительно.
Учитель, ошеломленней, уставился на окружающих.
Рассказывая, он исчертил бумагу маленькими крестами.
Сплошь крестами. Он встал и расхохотался. Взял новый
295
шар и пустил его по кегельбану. Раздался глухой грохот.
Кегли в дальнем конце кегельбана упали. Они походили
па маленьких человечков.
Два человека беседовали.
— Ну, как дела?
— Неважно.
— Сколько у вас еще осталось?
— В лучшем случае четыре тысячи.
— Сколько вы сможете выделить мне?
— Не более восьмисот.
— Опи все пойдут в расход.
— Ладпо, тысячу.
— Спасибо.
Два человека расстались.
Они говорили о людях.
Это были генералы.
Была война...
ТОГДА ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО ОДНО!
ы, человек у машины и человек в мастер
ской. Если завтра тебе прикажут делать не
водопроводные трубы и не кастрюли — а
каски и пулеметы, тогда остается только
одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, девушка за прилавком и девушка в конторе. Если
завтра тебе прикажут начинять гранаты и ставить опти
ческие прицелы на снайперские винтовки, тогда остается
только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, владелец фабрики. Если завтра тебе прикажут де
лать порох вместо пудры и какао, тогда остается только
одно:
Ш
296
Скажи: НЕТ!
Ты, ученый в лаборатории. Если завтра тебе прикажут
придумать новую смерть против старой жизни, тогда оста
ется только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, поэт в своем уединении. Если завтра тебе прика
жут воспевать не любовь, а ненависть, тогда остается
только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, врач у постели больного. Если завтра тебе прика
жут признать мужчин годными к военной службе, тогда
остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, священник на церковной кафедре. Если завтра те
бе прикажут благословлять убийство и войну, тогда оста
ется только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, капитан на судне. Если завтра тебе прикажут во
зить не пшеницу, а пушки и тапки, тогда остается только
одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, пилот на аэродроме. Если завтра тебе прикажут
сбрасывать на города бомбы и фосфор, тогда остается
только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, портной у своего стола. Если завтра тебе прикажут
кроить мундиры и шинели, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, судья в мантии. Если завтра тебе прикажут вер
шить полевой суд, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, дежурный по вокзалу. Если завтра тебе прикажут
дать отправление эшелонам с боеприпасами и воинскими
частями, тогда остается только одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, мужчина в городе и мужчина в деревне. Если завт
ра тебе вручат призывную повестку, тогда остается только
одно:
Скажи: НЕТ!
Ты, мать в Нормандии и мать на Украине, мать в СапФранциско и в Лондоне, и ты, мать на Хуанхэ и на Мисси
сипи, мать в Неаполе и в Гамбурге, в Каире и в Осло —
матери всех континентов, матери мира, если завтра вам
прикажут рожать детей — сестер для лазаретов и новых
297
солдат для новых битв, матери мира, тогда остается только
одно:
Скажите: НЕТ! Матери, скажите НЕТ!
Ибо если вы не скажете НЕТ, если вы, матери, не ска
жете НЕТ, тогда:
в шумных задымленных портовых городах замрут со
стопом и будут вяло покачиваться у осиротевших прича
лов, как гигантские трупы мамонтов, большие корабли,
и тела их, некогда гудевшие и сверкавшие, увязнут в тине,
опутанные водорослями, облепленные ракушками, пропи
таются кладбищенски тухлым запахом, зачахнут, сгниют,
рассыплются в прах;
трамваи, ненужные, потускневшие стеклоглазые клет
ки, облезлые, измятые, будут валяться, опутанные сталь
ным каркасом из проволоки и рельсов, под истлевшими
дырявыми навесами, на пустынных, изрытых воронками
улицах;
накатится илистая, свинцовая, всепоглощающая тишипа; прожорливая, расползется она по школам и универси
тетам, по театрам, по спортивным и детским площадкам,
жуткая, алчная, неудержимая;
солнечный сочный виноград сгниет на заброшенных
склонах, рис зачахнет в пересохшей земле, картофель за
мерзнет на неубранном поле, и коровы вытянут к небу
свои окостенелые ноги, словно опрокинутые скамейки;
в институтах закиснут гениальные открытия врачей,
заржавеют, заплесневеют;
в кухнях, кладовых и погребах, холодильниках и эле
ваторах последняя мука станет затхлой, забродят послед
ние банки с клубничным, тыквенным и вишневым соком,
хлеб под опрокинутыми столами и на расколотых тарелках
покроется плесенью, и завоняет прогорклое масло; как раз
битое войско, поникнет зерно на полях рядом с проржавев
шими плугами, а некогда дымившие трубы жилищ, гор
нов и фабрик, заросшие вечной травой, начнут крошиться,
крошиться, крошиться.
Тогда последний оставшийся в живых человек начнет
блуждать под палящим солнцем, с искромсанными киш
ками и зачумленными легкими, одинокий и бессловесный,
под колеблющимися созвездьями, один среди необозримых
общих могил, среди мрачных бетонных истуканов одичав
ших городов-гигантов — последний человек — изнуренный,
298
обезумевший, хулящий, умоляющий; и его страшный
вопль: ЗАЧЕМ? — заглохнет неуслышанным в степи, раз*
веется в оскалившихся руинах, задохнется под прахом
церквей, отпрянет от степ бомбоубежищ, захлебнется в
луже крови,— неуслышанный, безответный, последний
животный крик последнего животного —- человека.
Все это наступит завтра, быть может, завтра, а может,
и сегодня ночью, может быть, ночью, если —
если вы не скажете НЕТ.
СОДЕРЖАНИЕ
И. Фрадкин. Голос «немого п о к о л ен и я » ...................
Иа улице перед дверью. Пьеса. Перевод Наталии
Ман * . . ..................................................................
3
17
РАССКАЗЫ
Одуванчик
73
.
Одуванчик. Перевод В. Станевич . . . .
86
Вороны вечером летят домой. Перевод Н. Ман
Голоса в воздухе — ночью. Перевод 11. Ман . 90
Разговор над крышами. Перевод II. Ман . . 94
Поколение без прощанья. Перевод Н. Ман* 102
Поезда днем и ночью. Перевод II. Ман . . 104
107
Останься, жираф. Перевод Н. Ман . . . .
Мимо, мимо. Перевод II. М а н ............................. 110
Город. Перевод 11. М а н ............................................112
114
Гамбург. Перевод И. Ман . . . . . . . .
Биллбрук. Перевод Н. М а н ...................................116
Эльба. Перевод Н . М а н ............................................132
В этот вторник
Кегельбан. Перевод II. М а н .................................. 137
. 139
Снег, снег и снег. Перевод П. Ман . . . .
300
Бледнолицый брат мой. П еревод 3. В а си ль
евой ................................................................141
Иисус отказывается. Перевод П. Маи . . . 144
Кошка замерзла в снегу. Перевод П. Маи . 147
Соловей поет. П еревод П. М а и ................................. 148
Рождественские дары. П еревод О. К окорина
150
Ради. П еревод П. М а и ........................... . . .
153
В этот вторник. П еревод Л. Ч ерной . . . .
156
Кофе, он неопределим. П еревод П. Маи . . 160
Кухонные часы. П еревод Л. Ч ерной . . . .
166
Может, у нее тоже розовая рубашка... П ере
вод Ю. К а ч а е в а ........................................................169
Наш маленький Моцарт. П еревод П. Чебота
рева * ...........................................................
170
Кенгуру. П еревод П. Чеботарева * .......................... 177
Ведь ночью крысы спят. П еревод 3. В а си ль
евой .................................................................
180
Война и ему принесла немало горестей. П ере
вод В. С т а н е в и ч ...............................................184
В мае, в мае куковала кукушка. П еревод
Н. М а н .........................................................................190
По длинной, длинной улице. П еревод С. Рас
киной . . . . . . . . . ................... 205
Печальные герани
Печальные герани. П еревод А. Студенецкого *
Под вечер. П еревод А. Студенецкого* . . .
Вишни. П еревод А. Студенецкого * . . . .
Дрова на завтра. П еревод А. Студенецкого *
На всех молочных вывеска «Хинш». Перевод
224
226
227
229
П. Чеботарева *
...................................................... 232
Штифтовой зуб. П еревод П. Чеботарева * . . 236
Стена. П еревод О. В ед ен яп и н о й * .........................240
Прусская слава
Странно. П еревод О. В ед ен яп и н о й * . . . .
Прусская слава. П еревод О. В ед еняп и н о й * .
Воскресное утро. П еревод А. Студенецкого *
Мария, это все Мария. П еревод А. Студенец
ко го *
...........................
Маргерит. П еревод А. Студенецкого * . . .
Профессора-то ведь тоже ни черта не знают.
П еревод П. Чеботарева
.
243
244
2А1
253
257
261
301
Последние рассказы
Писатель. Перевод И. М а н ...................................... 267
Шижиф, или Кельнер моего дядюшки. Пере
вод Л. Ч е р н о й .............................................268
Там и здесь. Перевод П. М а н ............................... 279
Хлеб. Перевод Л. Ч е р н о й .......................................284
Божий глаз. Перевод Н. М а н ................................. 287
Вот — наш манифест. Перевод А. Карельско
го^ .................................................................283
Рассказы для хрестоматии. Перевод 3. Василь
евой ................................................................294
Тогда остается только одно! Перевод О. Веденяпиной * .................................................... 296
Борхерт В.
Б 83 Избранное. Пер. с нем. Вступит,
И. Фрадкина. М., «Худож. лит.», 1977.
статья
302 с.
Вольфганг Борхерт (1921—1947)— западногерманский но
веллист, драматург, поэт. Он был основоположником литератур
ного направления, доминировавшего в Западной Германии в
конце 40-х и в 50-е годы. «Избранное» включает в себя всю его
прозу и единственную драму.
70304-021_
028(01)-77
1 7 3 .7 7
И(Нем)
В ольф ганг Б о р х е р т
ИЗБРАННОЕ
Редактор И. С о л о д у н и н а
Художественный редактор
Д. Е р м о л е н к о
Технический редактор
С. Е ф и м о в а и
Л. Ж и л и н а
Корректоры
Г. К и с е л е в а и Н. У с о л ь ц е в а
Сдано в набор 31/Ш 1976 г. Подписа
но к печати 15/1Х 1976 г. Бумага типогр. № 1. Формат 84Х 108,/З2. 9,5 печ.
л. 15,96 усл. печ. л. 16,208+1 вкл.=
•=16,263 уч.-изд. л. Тираж 100 000 экз.
Заказ 247. ЦенаЧО коп.
Издательство
«Художественная литература».
Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19.
Тульская
типография
«Союзполиграфпрома» при Государственном ко
митете Совета Министров СССР по де
лам издательств, полиграфии и книж
ной торговли. Тула, проспект им.
В. И. Ленина, 109.