Текст
                    



. < ■
ВСОФРО БОРХ ЕР рассказы ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО ИЗДАТ ЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОМ АИТЕРАТУРЬІ МОСКВА • 1962
ПРЕДИСЛОВИЕ И. ФРАДКИНА
ВОЛЬФГАНГ БОРХЕРТ Умерший совсем в молодом возрасте и оставивший наследие, которое все целиком уместилось лишь в одном небольшом томике, Вольфганг Борхерт завоевал, однако, посмертно широкую известность и своим творчеством оказал значительное влияние на развитие немецкой ли­ тературы в послевоенные годы. Ему суждено было стать пионером и основоположником целого направления в за­ падногерманской литературе, духовным учителем того писательского поколения, которое принято называть в ФРГ «поколением вернувшихся». Вольфганг Борхерт родился в Гамбурге 20 мая 1921 года. В нем рано пробудилось творческое призвание, но гитлеровская солдатчина грубо растоптала мечты и ин­ тересы талантливого юноши. Вслед за жестокой казар­ менной муштрой на него обрушились еще более грозные испытания. Летом 1941 года в Гамбурге во время домаш­ него обыска были найдены его письма, содержавшие ан­ тифашистские высказывания. Немедленные репрессии не последовали только потому, что в это время фашистские войска напали на Советский Союз,- и Борхерт был на­ правлен на Восточный фронт. Он был ранен под Смолен­ ском и в тяжелом состоянии, осложненном желтухой и дифтерией, доставлен в лазарет. Здесь через несколько месяцев после обнаружения «крамолы» он был арестован и переведен в тюрьму в Нюрнберг. Приговоренный три­ буналом к смертной казни, он проводит шесть мучитель­ ных недель в одиночной камере в ожидании смерти, а за­ тем, «помилованный» по прихоти начальства, находится в длительном заключении и, наконец, снова прибывает на Восточный фронт, где в составе штрафного батальона должен кровью искупить свою «вину». Однако ранения и болезни разрушили организм Борхерта. После нескольких месяцев пребывания на передо­ вой он был признан негодным к строевой службе, его переводят в тыловую часть, и уже принято решение о зачислении его актером во фронтовой гастрольный театр, 5
Но накануне этого события на Борхерта поступает донос: один из его «товарищей» сообщает о шутках и анекдотах, распространявшихся Борхертом и свидетель­ ствовавших о неуважении к фюреру и Третьей империи. Снова арест и девятимесячное заключение в Моабитской тюрьме в Берлине. Весной 1945 года Борхерт в арестант­ ском вагоне был вывезен из Берлина в район, вскоре пос­ ле этого занятый американскими войсками. Пройдя пешком сотни километров среди дымящихся руин немецких городов и сел, он, уже отмеченный пе­ чатью неисцелимой болезни, вернулся в отчий дом. Фа­ шизм и война убили этого юношу, хотя его физическая агония продолжалась еще два с половиной года. Он умер 20 ноября 1947 года в Базеле. В течение этих двух с половиной лет Борхерт писал наперегонки со смертью... Писал как одержимый, с фа­ натической страстью превозмогая голод —жестокий спут­ ник первых послевоенных лет, холод нетопленных ком­ нат и мучительные страдания от болезни, диагноз кото­ рой так и остался неустановленным и которая, бывало, неделями приковывала его к больничной койке. Он пи­ сал, как бы выполняя обет, данный миллионам погибших ровесников, миллионам калек и одиноких, бездомных бро­ дяг, вернувшихся к остывшим очагам, разрушенным до­ мам, могилам близких людей. Он писал от имени поколе­ ния, физически и морально травмированного войной, от его имени он предъявлял неоплатный счет военным преступникам. Правда, истоки творческого пути Борхерта восходили еще к началу 40-х годов. В этот период он писал стихи, выдержанные в мягкой, пастельной гамме, лирические миниатюры с повторяющимися мотивами, передававши­ ми характерные для поэта настроения и приметы люби­ мого им гамбургского ландшафта: порт, серая мгла, фо­ нари, дождь, ночная перекличка паровозных гудков, ве­ чернее одиночество... Позднее, в 1946 году, произведя строгий отбор, Борхерт выпустил четырнадцать стихотво­ рений отдельной книжечкой под названием «Фонарь, ночь и звезды». Но к созданиям своей поэтической му­ зы он относился довольно строго, и начиная с 1945 года стихи в его творчестве были вытеснены драматургией и новеллистикой, которые и составили его непреходящий вклад в немецкую литературу. 6
Основное произведение Борхерта ■—драма «На улице, перед дверью». Ее подзаголовок гласил: «Пьеса, кото­ рую никакой театр не захочет играть и никакая публи­ ка— смотреть». В этих словах была отчасти заключена горькая правда. Но правда эта была все же неполной прав­ дой: гражданская совесть немецкого народа не заглохла, и она требовала честного расчета с прошлым. Для пьесы Бор­ херта нашлись и театры, и публика. 13 февраля 1947 года прошла ее радиопостановка, вызвавшая поток взволно­ ванных писем и откликов. Правда, автор не слышал этой передачи: в его квартире в это время был выключен электрический ток. А до театральной премьеры Борхерт не дожил: она состоялась в Гамбурге 21 ноября 1947 года, на следующий день после смерти автора, и прошла с огромным успехом; за ней последовали постановки почти во всех театрах Восточной и Западной Германии и перево­ ды на иностранные языки, мировая посмертная слава... Пьеса Борхерта была криком души, криком отчаяния и возмущения. Он обратился к теме мучительно актуаль­ ной, вобравшей в себя судьбы миллионов немцев (в том числе и его, Борхерта, судьбу), — к теме возвращения. Из серо-зеленой массы возвратившихся он выбрал одного — некоего унтер-офицера Бекмана. Бекман приходит на родину, где его никто не ждет. Жена, давно забыв о нем, живет с другим, ребенок по­ гребен под развалинами дома. Бекман мерзнет и голодает. Ему снится, что он пытался покончить с собой, утопив­ шись в Эльбе, но тщетно — река не принимает его, она выбрасывает его на берег, снова возвращает к суровым испытаниям жизни. И вот начинается нисхождение Бек­ мана по кругам послевоенного западногерманского ада. Перед Бекманом вспыхивает мгновенный проблеск счастья. Он находит временный кров у приютившей его женщины, но при этом чувствует себя преступником, со­ вершающим по отношению к ее мужу, своему неведомому фронтовому товарищу, такое же предательство, какое бы­ ло совершено по отношению к нему самому. Возвратив­ шийся муж оказывается инвалидом, потерявшим ногу при исполнении бессмысленного приказа унтер-офицера Бек­ мана. Укоры совести изгоняют Бекмана из его тихой оби­ тели, и он снова на улице, перед закрытой дверью. Он идет к своему бывшему полковнику, одному из мясников великой бойни, виновнику смерти двух тысяч7
солдат, что не мешает ему ныне есть с аппетитом и спать спокойно, без страшных сновидений. Этот сытый и са­ модовольный казарменный философ чувствует себя пре­ восходно, и он с недоумением смотрит на внезапно воз­ никшего перед ним истерзанного ночными кошмарами Бекмана. Он силится понять, что скрывается за страст­ ной и сбивчивой речью Бекмана, Душевное расстройство? Хмель? Крамольный, несолдатский образ мыслей? Да нет, видимо, этот оборванец просто лицедействует, он ве­ сельчак, шутник, решивший распотешить своего бывшего начальника... Давясь от смеха, полковник советует Бекма­ ну испытать свой комический талант на сцене. И вот Бекман предстает перед директором кабаре, ко­ торый «хотел бы быть смелым, но затем предпочел быть трусом». Несмотря на свою богемную браваду и дерза­ ние на словах, он покорно служит вкусам мещанской пуб­ лики. Его пугает трагическое звучание исполняемой Бек­ маном песенки, и он отказывает ему в дебюте. Получив отказ у директора кабаре, Бекман вспомина­ ет о последнем прибежище — доме своих родителей. Но на пороге с детства знакомой квартиры его встречает чу­ жая женщина, некая фрау Торгашке. Из ее равнодушных уст Бекман узнает, что его родители, сломленные невзго­ дами жизни, покончили с собой, отравившись газом. «...Глупость какая, — сказал мой старик, — на этом газе мы целый месяц могли готовить...» На этом круг замы­ кается: Бекману снова снятся холодные воды Эльбы, и перед ним проходят образы его вольных и невольных убийц — полковник, директор кабаре, фрау Торгашке. Криком отчаяния и безнадежности, исступленным моноло­ гом Бекмана заканчивается эта пьеса. Действие «На улице, перед дверью» происходит как бы в полуяви-полусне, в неровном, химерическом свете, при котором подчас неразличима грань между призрач­ ным и реальным. В пьесе действует река Эльба, высту­ пает бог в образе беспомощного и слезливого старого че­ ловека, «в которого никто больше не верит», появляется Смерть в лице похоронных дел мастера. Внутреннее раз­ двоение Бекмана, спор, происходящий в его душе, выра­ жены в пьесе посредством физического раздвоения героя и воплощения противоборствующих начал в двух различ­ ных человеческих образах — Бекмана и Другого. Таким рбразом, по характеру изобразительных средств, по своей 3
драматургической технике пьеса Борхерта имеет не­ мало общего с достаточно широко известными формами западной драматургии. Но в ее содержании нет ни­ какой метафизической отвлеченности, внежизненности, абстрактно-пессимистического философского нытья. Она реалистична в своей основе, поскольку выраженный в ней конфликт исключительно реален и исторически конкре­ тен: реальны бедствия убитого войной поколения, жиз­ ненна и конкретна трагедия неустроенности, бытовой и нравственной неприкаянности «вернувшихся», актуален антимилитаристский пафос пьесы. Реализм Борхерта — современный реализм, реализм эстетических исканий. Он вобрал в себя опыт современ­ ной американской прозы (Эрнест Хемингуэй и др.), шко­ лы «потока сознания» и других. В то же время писа­ тель страстно искал новых форм, способных выразить дисгармоничное, разорванное сознание его героя и хао­ тичную действительность войны. Из ближайших тради­ ций немецкой литературы Борхерт был тесно связан с наследием экспрессионизма, точнее — «активизма». Эта связь, столь очевидно проявлявшаяся в гуманистическом, антимилитаристском пафосе его произведений и харак­ терных для них тематических аспектах, в приемах типи­ зации, присущих его пьесе, в стилевой ткани его расска­ зов, естественно, вытекала из сходства исторических ус­ ловий, в которых формировалось творчество «активистов» и Борхерта и которые в значительной мере определяли его особенности. Несмотря, однако, на новаторскую уст­ ремленность Борхерта, некоторые линии преемственно ­ сти в его творчестве ведут к традициям реализма XIX века. В статьях западногерманских критиков несколько раз промелькнуло сравнение Борхерта с Георгом Бюхнером. Это беглое сопоставление, неуточненное и неразвернутое, было, видимо, вызвано бросающимся в глаза внешним (впрочем, только ли внешним) сходством двух героиче­ ских и мученических судеб. Оба писателя были борцами против реакционного и варварского общественно-полити­ ческого строя, оба подвергались жестоким гонениям, и их безвременная смерть (Бюхнер умер двадцати трех, а Борхерт — двадцати шести лет) была прямым результа­ том этой травли. Почти все, что вышло из-под пера обо­ их писателей, было ими создано в поразительно короткий 9
и примерно одинаковый срок — в течение полутора-двух лет. Но, помимо совпадения биографий и личных судеб Борхерта и Бюхнера, их роднят и некоторые существен­ ные общие мотивы творчества — близость тем, сходство социально-психологического склада их героев. Восседая за ужином в своей комфортабельной кварти­ ре, полковник снисходительно поучает голодного и без­ домного Бекмана: «Почему вы не произведены в офице­ ры? Это дало бы вам доступ в совсем другие круги об­ щества. У вас была бы добропорядочная жена, а сейчас был бы уже добропорядочный дом. Вы были бы другим человеком. Почему вы не стали офицером? Бекман. У меня голос слишком тихий, господин пол­ ковник, голос слишком тихий». Человек с тихим голосом — таков главный герой Бор­ херта— своеобразная разновидность традиционного образа маленького человека. И если, доведенный до состояния, близкого к невменяемости, он способен на эксцессы, на продиктованный отчаянием бунт, то бунт этот принимает столь же беспомощный, трагический и в то же время жал­ кий характер, как умоисступление бюхнеровского героя. Но, с другой стороны, человеку с тихим голосом пре­ жде всего присуще смиренное начало. Гаковы герои мно­ гих рассказов Борхерта, таких, как «Ради», «Кухонные часы», «Иисус отказывается», «Шижиф, или Кельнер мо­ его дяди», и других. В них изображены робкие, застен­ чивые люди. Боясь причинить беспокойство, вызвать раз­ дражение, они стесняются перед лицом сытых и самодо­ вольных обнаружить свой голод, свою тревогу и страдания. Человек с тихим голосом, как и маленькие люди До­ стоевского или Бюхнера, является жертвой социальной несправедливости. Социальная несправедливость, гнету­ щая героя Борхерта, находит свое исторически конкрет­ ное выражение в войне, в варварской бойне, организо­ ванной фашистскими человеконенавистниками. Война и все проистекающее из нее для человека — такова неизмен­ ная тема рассказов Борхерта. И если, ведомый на своем писательском пути собственной судьбой и страданиями немецкой молодежи, он пишет не только об окопном аде, но и о жизни за тюремной решеткой, о муках голода («Хлеб»), о любовных объятиях, отравленных фронтовы­ ми кошмарами, о страданиях детей («Ведь ночью крысы спят»), о бездомности («Вороны вечером' летят домой»)’ 10
и одиночестве человека в мире эгоизма («Кофе, он не­ определим», «Война и ему принесла немало горестей»), то во всем этом многообразии зла он видит прямую или кос­ венную, явную или скрытую связь с войной — главной первопричиной катастрофы, постигшей его соотечествен­ ников. Конечно, параллель между героем Бюхнера или До­ стоевского, Гоголя или Диккенса, то есть между малень­ ким человеком XIX века, с одной стороны, и борхертовским человеком с тихим голосом — с другой, в силу глубо­ кого различия эпох весьма условна и справедлива лишь в известных пределах. Кому историей много дано, с того много и спросится: маленький человек XX века был сви­ детелем великой революционной ломки и начавшегося перехода от предыстории к истории человечества. И если он продолжал оставаться пассивной и беспомощной жерт­ вой своих господ, то, во всяком случае, не потому, что человечество в это время якобы еще не знало пути борь­ бы за освобождение от социального гнета. Ведь рядом с ним миллионы его собратьев нашли этот путь и твердо и уверенно на него ступили. И беда современного малень­ кого человека не в том, что у него тихий голос: он мог бы крикнуть на весь мир, а говорит шепотом. Герои Борхерта травмированы войной, чувствуют свою беспомощность перед ее грозной силой, их сознание не в состоянии ее постичь, проникнуть в ее социальную при­ роду. В их представлении они — кегли, бессильные против направленного в них шара. Но Борхерт, несомненно, возвышается над фаталисти­ ческой точкой зрения человека с тихим голосом. Он знает, что в кегельбане, помимо кеглей, сбиваемых шарами, есть и игроки, рукой которых эти шары пущены. Не неким не­ постижимым роком и не порочностью человеческой нату­ ры вообще вызываются войны, а преступной и корыстной деятельностью определенных лиц — таков лейтмотив мно­ гих рассказов Борхерта. «— У всех уже есть швейная Машина, радио, холо­ дильник и телефон. Чем мы займемся теперь?—спросил владелец завода. — Бомбами,— сказал изобретатель. — Войной, — сказал генерал. — Что ж, — сказал владелец завода, — если иначе никак нельзя...» 11
Правда, представления Борхерта о виновниках войны довольно смутны и продиктованы больше эмоциями, не­ жели разумом, но в отличие от некоторых западногерман­ ских писателей он был убежден, что виновники есть и что они должны понести ответственность за свои преступления. Столь же далек Борхерт от бесплодного фатализма и в вопросе о причинах войны. Пусть его суждения о них не во всем правильны, но он уверен, что война не рок, что она имеет свои причины, что они лежат в сфере обществен­ ных отношений людей и, следовательно, в человеческой власти их устранить и не допустить новой войны. Именно эта боль за человека и в то же время вера в него, это стремление к лучшему будущему и ощущение своей принадлежности к «поколению прибытия на новую звезду, в новую жизнь», эта неистребимая любовь к жиз­ ни и всему живому, которую не в силах заглушить никакие страдания, никакой голос внутренних сомнений, эта любовь к труду и вера в счастье — все, что составляло здоровую, гуманистическую основу творчества Борхерта, выводило его, в конечном счете, из узкого круга беспросветности и отчаяния и помогало ему находить все более ясные и ак­ тивные пути борьбы за мир и человеческое счастье. В этой связи приходится вспомнить о достойном луч­ шего применения усердии ряда западногерманских реак­ ционных литераторов, напускающих вокруг Борхерта на­ рочитый декадентский туман. Фальсификаторы стремятся выдать трагедию «поколения вернувшихся» за нечто со­ циально не обусловленное, извечное и фатально-неизбеж ­ ное; они тщатся доказать, что духовная драма Борхерта не имеет ничего общего с фашизмом, войной и прочими пороками буржуазного строя, а является порождением неких метафизических причин — «извечного трагизма бы­ тия», «разрушительной катастрофы разрыва с богом», «врожденной греховности человека», «власти рока» и т. д. Но все подобные измышления решительно опровергаются творчеством писателя. Да, в творчестве Борхерта порой звучали ноты тра­ гического одиночества и неприкаянности, иногда в него врывались хаос и смятение, преломляясь даже в художе­ ственной форме некоторых новелл. Но и в тех случаях, когда писатель временно подпадал под власть таких на­ строений, совершенно очевидно, что они навеяны крова­ вым хаосом фашистской действительности гитлеровской 12
войны и что они заключает в себе боль возмущения и крик протеста. И с каждым новым произведением Бор­ херта это выявлялось все отчетливее. Вообще, несмотря на исключительную краткость сво­ его творческого пути, Борхерт проделал в течение двух с половиной лет заметную эволюцию от слепого пацифиз­ ма к антимилитаризму более активного и сознательного характера. В последние недели своей жизни он написал несколько программно-политических рассказов, тенденция которых нашла свое дальнейшее развитие в движении сторонников мира. Творчество Борхерта, в частности та­ кие его публицистические произведения, как «Это наш ма­ нифест» и «Тогда остается одно!», а также «Рассказы для хрестоматии», несомненно, участвовало в идеологиче­ ской подготовке этого движения, хотя Всемирный конгресс деятелей культуры в защиту мира во Вроцлаве, положив­ ший начало этому движению, происходил уже после смер­ ти писателя. Лейтмотивом декларации «Это наш манифест» Бор­ херт сделал слова, которые весной 1945 года были на­ чертаны на развалинах всех немецких городов: «Никогда больше не быть войне!» («Nie wieder Krieg!»). Автор, вспоминая о павших в этой войне и как бы полемизируя против трескучих шовинистических речей, в которых мертвецы использовались как трамплин для призывов к ме­ сти и реваншу, говорит, что они пали не для того, чтобы им воздвигали памятники на площадях, не для того, что­ бы живые украшали свои комнаты портретами Гинден­ бурга, и не для того, чтобы «гимназические учителя, ловко препарировавшие отцов для войны, так же дурачили детей». Нет, павшие пали, чтобы никогда больше не повтори­ лось то, что привело их к гибели, чтобы в будущем не было того, что было в прошлом, чтобы мир и Германия изменились. Наиболее отчетливо и последовательно в своей стра­ стной антимилитаристской устремленности воззвание «Тогда остается одно!» — последнее произведение Борхер­ та, написанное им в Базеле за несколько дней до смерти. В этом воззвании Борхерт уже не ограничивался опла­ киванием жертв и проклятиями по адресу военных пре­ ступников. Он призывал каждого немецкого гражданина, которого хотят запрячь в колымагу войны (какая бы скромная роль ему при этом ни предназначалась), объ­ 13
явить забастовку, саботировать приказы и мероприятия немецких реваншистов. Борхерт призывал к активным ан­ тивоенным действиям еще задолго до того, как были со­ вершены славные подвиги Раймонды Дьен и Анри Марте­ на, докеров, сбрасывавших американские танки в море, и французских юношей, отказавшихся нести военную службу в войсках НАТО. Решительное и действенное «нет» войне, призыв к со­ противлению ремилитаризации и реваншизму — таково было последнее слово писателя. Политическая острота завещания Борхерта предопре­ делила страстность тех споров, которые разгорелись во­ круг его наследия и с неослабевающей силой ведутся по сей день. Споры эти носят отнюдь не только эстетический характер, и врагов Борхерта отделяет от его друзей не только различие художественных вкусов. Ненавидимый всеми и всяческими реакционерами, шовинистами и реван­ шистами, он имеет верных союзников в лице антифашистов и сторонников мира в обоих германских государствах. Полное собрание его сочинений издано в ГДР, и его твор­ чество получило исключительно высокую оценку на стра­ ницах центрального органа СЕПГ «Нейес дейчланд». Многие видные западногерманские писатели-антифашисты и антимилитаристы, в частности члены «группы 47», Ген­ рих Бёлль и др., считают себя его учениками и продолжа­ телями, наследниками его антивоенных заветов. Страстные призывы и грозные предостережения Бор­ херта не только не устарели — теперь, через 14 лет после смерти писателя, они приобрели особую остроту и акту­ альность. Ныне, когда с каждым днем все множатся зло­ вещие признаки возрождения германского милитаризма, когда из правительственных канцелярий и со страниц многих газет ФРГ так явственно тянет угаром реваншиз­ ма, когда безответственные и обезумевшие западногер­ манские реакционные политики своими провокационными действиями стремятся толкнуть человечество в огонь третьей мировой войны,— в эти дни голос Борхерта с осо­ бенной силой разносится над Гамбургом и Мюнхеном, над Кельном и Эссеном, вселяя в сердца людей волю к решительному сопротивлению преступным проискам вра­ гов мира. И. Фрадкин
Гамбург ГамбургІ Это больше, чем груда камней, крыш, окон, обоев, кро­ ватей, улиц, мостов и фонарей. Больше, чем фабричные трубы и сигналящие автомобили, больше, чем хохот чаек, крики трамваев и грохот поездов, — это больше, чем па­ роходные сирены, скрипучие портовые краны, проклятия и танцевальная музыка,— о, бесконечно, бесконечно больше. Это наша воля быть. Не где-нибудь, не как-нибудь, но здесь, между Альстером и Эльбой, и быть только таки­ ми, какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без стыда мы приз­ наемся, что морские ветры, что речной туман одурмани­ ли нас, приворожили к этим местам, и здесь мы остаем­ ся, мы остаемся здесь! И что ручеек Альстер соблазнил нас густо строить дома вблизи от него и что река, широ­ кая серая река, соблазнила нас плыть на парусах вслед за нашей тоской по морям, уезжать, уходить, рассеивать­ ся по свету — плыть, чтобы вернуться, вернуться боль­ ными и смиренными, вернуться к нашему синему ручей­ ку меж зеленых стеблей башен и серо-красных крыш. Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и шестиэтажных домов. Каменный лес и камни его мосто­ вой с поющим своим ритмом волшебно уподобляются лесной земле, и ты иногда по ночам слышишь, как умер­ шие ступают по ней. Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий, зверь из дворов, стекла, вздыхателей, слез, парков, сла­ дострастных вскриков — зверь с глазами, горящими при солнечном свете, с серебристыми, в масляных пятнах от­ водными каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающими при лунном свете: трепетными, тлеющими фонарями. Город: родина, небо, возвращение — возлюбленная меж небом и адом, меж морем и морем. Мать меж лугов 15
и отмелей, меж ручьем и рекой; ангел меж бодрствова­ нием и сном, меж туманом и ветром — Гамбург! Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Мар­ селе, во Фриско и Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте,— тем, которые любят Гарлем, Марсель, Фриско и Капштадт, так же как мы любим наши улицы, нашу реку и порт, наших чаек, туман, ночи и наших женщин. Ах, наши женщины! Крылья чаек растрепали, спута­ ли им кудри —или то был ветер? Конечно, ветер, это он не оставляет в покое женщин, ни юбок их, ни кудрей. Этот ветер на море и в порту выведывает у матросов тай­ ны их приключений и потом обольщает наших женщин своими напевами о дальних далях, о тоске, об отъезде и возвращении в слезах, о нежных, сладостных, страстных объятьях. Наши женщины в Гамбурге, в Гарлеме, Марселе, Фриско и Бомбее, в Ливерпуле и Капштадте — и в Гам­ бурге, в Гамбурге! Мы знаем их и любим их, а когда ве­ тер дерзким дуновением на секунду-другую откроет нам их колена, когда одарит нас нежданной нежностью и мяг­ ким локоном пощекочет нам нос, тогда мы думаем: ми­ лый чудный гамбургский ветер! Гамбург! Это больше чем груда камней, несказанно больше. Это набухшие земляникой, цветущие яблоневым цветом луга на берегу Эльбы, это набухшие цветами, цвету­ щие девичьей юностью сады вилл, стоящих по берегу реки Альстер. Это белые, желтые, песчаные и светло-зеленые домики лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланкенезе. Но это и грязные, неряшливые, шумные кварта­ лы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дегтем, копченой рыбой и дыханьем потных людей. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альс­ тер и в пригородах, где в блаженно тоскливые ночи де­ лают гамбуржцев, истых гамбуржцев. А самые счастлив­ чики, те вплывают в эту бессмертную жизнь по освещен­ ным луною водам Альстера, на лодке с пахнущими сыро­ стью подушками, под. кваканье лягушек! Гамбург! Это тропические безумные деревья, кустарник и цве­ ты Мамутского кладбища, этого пронизанного ликовань­ ем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, 16
где мертвые в мечтах проводят свою смерть и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, о мачтах, о майских вечерах и морских ветрах. Оно не похоже на военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнан­ ные в изгороди из бирючины, словно орденами украшен­ ные примулами и кустиками роз) ведут наблюденье за живыми и поневоле делят пот и стон работающих и рож­ дающих— ах, эти не насладятся смертью! Но в Ольсдор­ фе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бес­ смертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни и не могут, не могут забыть свой город! Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечнос­ ти безутешных улиц, на которых мы все родились и од­ нажды должны будем умереть, — а это ведь зловеще больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раз­ дувай ноздри, как конь раздувает их: это запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый диван, лук, бензин, деви­ чьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, герани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — это запах города, дыханье жизни: больше, куда больше чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, ~^н, ветер и любовь, слезы и туман! Это наша воля быть: Гамбург. 2 В. Борхерт
Биллбрук Фельдфебель канадских военно-воздушных сил, при­ быв поздним вечером в Гамбург, опустил на каменные плиты вокзала свой тяжеленный чемодан. Потом надул щеки и выдохнул воздух. Кто его знает, отчего он это сделал так основательно, то ли воздух на вокзале был спертый, то ли он уж очень вспотел. Обе его руки ныр­ нули в карманы штанов и с зажигалкой и пачкой сига­ рет снова вынырнули из глубин на божий свет. Да нет, не на божий. На ламповый. На тусклый, подслеповатый, мокрый, неясный свет ламп ночного вокзала. Далее он зубами вытащил сигарету из бумажной обертки и предо­ ставил своей зажигалке право сделать «чик»! Зажигалка чикнула, как ей положено, и тоненький желтый вялый язычок пламени опалил темно-рыжие узкие усики фельд­ фебеля. Только слегка опалил. Но явный запах палено­ го ударил ему в нос. Точно горелой резиной потянуло. Резиной?—подумал он. А что подпаленные волосы по­ хоже пахнут, это ему в голову не пришло. Но и слово «резина» лишь мельком пронеслось у него в мозгу. Си­ гарета осталась незажженной. Она лежала белая, нове­ шенькая, чистая на грязном полу. Она выпала у него изо рта. Губы у него были слегка приоткрыты. И он за­ был защелкнуть зажигалку. Маленький язычок пламени, позабытый, отвергнутый, забился обратно в фитилек. Он забыл с помощью карманного зеркальца обследовать опустошения, произведенные на его лице. Начисто забыл о своих опаленных, поредевших рыжих усиках, отдай он себе в этом отчет, ему самому показалось бы это стран­ ным. Потому что он очень носился со своими усиками, ржаво-красными и все же весьма аристократическими сво­ ей узостью, так сказать аристократически проржавевши­ ми усиками. Теперь они, конечно, испорчены, а он даже не вынул зеркальца из кармана, чтобы оценить поне­ сенный урон. Вместо этого он стоял — рот раскрыт, за­ жигалка раскрыта, а сигарета, белая, новая, валяется на земле. Позабыл про рот, зажигалку, сигарету. Позабыл 18
про чемодан, Канаду, усики и запах гари. Позабыл, рас­ крыл рот и, не отрываясь, смотрел на крупную эмалиро ■ ванную дощечку с множеством непонятных, черными бук­ вами выведенных слов. Не отрываясь, смотрел на одно слово из восьми черно-лакированных букв. Ибо это сло­ во, эти восемь букв, это восьмибуквенное черно-лакиро­ ванное слово было его имя. Он зажмурился и тут же ши­ роко раскрыл глаза. Имя все равно осталось. Восемь чер­ ных букв, лакированных, блестящих, на большой белой эмалированной доске с множеством других, непонятных, выведенных черными буквами слов. Он смотрел на доску. Мое имя, думал он. Явно и очевидно. Да еще в лаке и эмали. Я рехнулся, думал он, рехнулся. В лаке и эмали. Безумие! Глупость какая-то, сумасшествие! За свою двадцатишестилетнюю жизнь он впервые был в Гамбур­ ге. Впервые был на этом вокзале, в этом зале ожиданья, под этими подслеповатыми вокзальными лампами, на этих исхоженных вокзальных плитах. И здесь, именно здесь, где он впервые, стояло его имя. В эмали и лаке. Да, здесь вдруг стояло его имя. То есть, конечно, не вдруг, оно, надо думать, давно уже здесь стояло. Только для него это было вдруг. Конечно, для него вдруг, очень вдруг, да еще черным по белому, в эмали и лаке. Черны­ ми буквами по белой доске стояло оно, имя, его имя, про­ сто-напросто: Биллбрук. Отчетливо и ясно. Как ни вер­ ти— это его имя. В чужой стране, лаком по эмали: Билл­ брук. Когда он снова попытался зубами вытащить сигарету из пачки, он увидел, что его рука дрожит. Он усмехнул­ ся. Да, теперь он усмехнулся. А только что был испуган. Когда он вошел в свой номер в гостинице, его волне­ ние еще не улеглось. Он излишне громко приветствовал обоих своих товарищей по комнате и, едва успев с ними познакомиться, рассказал о своем приключении. При­ ключение, так он и сказал. Случившееся настолько его по­ разило, что он это считал приключением. Он назвал им себя, очень медленно и очень четко, а затем им пришлось «слушать со всем вниманием». Имя, его имя, имя, выве­ зенное из Америки, из Канады, из Хоупдейла, это имя черным по белому, черными буквами по белой эмалиро­ ванной доске стояло на вокзале. На здешнем вокзале, в ?* 19
Гамбурге. При этом он неоднократно клялся обоим сво­ им слушателям, что о мемориальной доске, конечно, не может быть и речи. Нет, нет. Только не это. Он в жизни двух строчек не срифмовал, так же как не изобрел средств против глазных болезней или дешевой жировой смеси. И чемпионом по боксу не был. Не было также приказа о его розыске и аресте, честное слово, не было. И в Гамбурге он сегодня впервые. Честное слово, впер­ вые. Когда он в своих взволнованных объяснениях дошел до этого пункта, оба его товарища разразились громовым хохотом. Хохотали до упаду. Злорадным, неприязнен­ ным, жестяным хохотом хохотал маленький брюнет у ок­ на. И вульгарно, животно, добродушно ревел грязно-пе­ пельный атлет и кулаками барабанил по столу. Впере­ мешку с гоготом и ревом они объяснили ему, что Биллбрук — это часть города, часть города Гамбурга. Да, да, часть Гамбурга зовется Биллбрук. Они как-никак уже целый год живут в Гамбурге. Можно сказать, здешние старожилы, почти что аборигены и, конечно, не могут этого не знать. И Биллу Бруку, фельдфебелю военно-воздушных сил из Хоупдейла, пришлось им поверить. Пришлось, несмот­ ря на их гогот, потому что они сунули ему под нос план города, да еще жирно подчеркнули и обвели синим каран­ дашом ту часть Гамбурга, которая звалась Биллбрук. Да, и когда он это увидел и понял, он почувствовал нечто вроде гордости. Без всяких к тому оснований, разумеется. Но он об этом не думал. Он разрешил себе втихомол­ ку немножко погордиться своим именем. И не ставил се­ бе этого в упрек. Не каждый ведь день случается жите­ лю Хоупдейла переплыть океан и здесь, в Гамбурге, уви­ деть свое имя в великолепии блестящих черных букв на белой эмалевой доске. Вот он и разрешил себе немнож­ ко гордости и заодно отличного настроения. Это настро­ ение нашло на него неожиданно, едва только он заметил, что начисто позабыл испуг оттого, что он возгордился. Он уже видел себя в Хоупдейле: он стоит в кухне и от радости и смеха треплет прическу матери. Он уже слы­ шал, как смеется весь дом в Хоупдейле, как до самой хоупдейльской гавани смеются, когда он станет рассказы­ вать о части города, именующейся Биллбрук. То-то бу­ дет смеху, ахов и охов. А своим коровам он как вдарит 20
кулаком под ребра да скажет, что они-де тоже могут малость погордиться. Непременно так сделает. И оттого, что он так сделает, он в этот вечер долго не мог уснуть. Отличного настроения и гордости хватило до завт­ рашнего дня. Утром фельдфебель только этому удивлял­ ся. После обеда он попытался украдкой сунуть в карман план города. Но тот, с жестяным смехом, заметил его хитрость. И задребезжал, как пустая консервная банка на ветру: «На экскурсию собрался, а? Билл Брук от­ правляется на пикник в Биллбрук. Иди, иди, парень, мо­ жет, они сделают тебя почетным гражданином. Или тебе туда неохота? Неохота в свою часть города? А? Смотри, как бы там тебя в бургомистры не выбрали. Господин Билл Брук из Биллбрука. Всего тебе наилучшего, от ду­ ши желаю: всего наилучшего!» И он так бесстыдно про­ катил по комнате свой жестяно-консервный, злорадный • смех, что громовый, органный гогот его белокурого това­ рища, казалось, только скромно пророкотал где-то на полу. Билл Брук с ухмылкой посмотрел на обоих. Провел средним пальцем по своим ржавым усикам, вытер слезу, от смеха навернувшуюся на глаза и повисшую на густых, коротких, как щетка, ресницах. И сказал: «Что ж, до ве­ чера. Пойду прогуляюсь по своим кварталам. Всего вам!» И вместе со своей гордостью и отличным настроением пошел к двери. Несколько мгновений он радовался озеру, располо­ женному посреди сумасшедшего города, отдельные части которого носят имена добропорядочных людей из Хоупдейла в Канаде. Даже его именем зовутся. Да, только в городе с озером в самом брюхе можно такое выдумать. Он потянул носом. Эге, водой пахнет. Соленой, разобрал он. Великолепный город, подумал он и повернулся. По­ смотрел на прикрытое облаками солнце, на серое гам­ бургское солнце. И решительно двинулся вперед. Я пра­ вильно иду, сказал он, на ост-зюйд-ост. И зашагал бод­ ро и уверенно. День был теплый и серо-золотистый. Серые гамбург­ ские облака висели на небе. Билл Брук шагал на юговосток. Он был в отличнейшем настроении, и серо-золо­ тистое солнце светило ему в спину. Через час он вытащил из кармана план. Сравнил пройденный путь с тем, кото­ 21
рый еще оставалось пройти. На него понадобится еще добрых два часа. Он ошибся. В чужом городе вперед продвигаешься не так быстро, как хочется. План города скрылся в кармане, и Билл Брук стал опять смотреть на юго-восток. Он вдыхал добрую золотистую серость лет­ него гамбургского дня. Но внезапно он заметил, что его гордость вошла в што­ пор, как подбитый самолет. Не вдруг. Медленно. С боль­ шими интервалами. И превосходное настроение стало кро­ шиться, как зачерствелый пирог. Он оглянулся и посмот­ рел на солнце. Такое же серо-золотистое, как раньше. Он задумался. Я устал, решил он. Закурил сигарету. Конеч­ но же, думал он, я устал. Вот и все. Да и непривычно мне так далеко ходить пешком. Когда я в последний раз шел больше часу? Дома, может быть. Да, разве что до­ ма. Года два назад. Он наподдал носком башмака свой окурок, словно раскаленный маленький футбольный мяч, и сбросил его на мостовую. Но дело было не в том, что он устал. Нет, совсем не в том. А вот в чем: еще недавно он шел по улицам, на которых жили люди. То тут, то там был сорван угол до­ ма, целый квартал сожжен или повержен, палисадник точно перепахан, балкон сдвинут с места, крыша снесе­ на. Но улицы в этой части города еще были похожи на улицы, немного поврежденные, немного шаткие и поби­ тые, но все же это были улицы, на правой и на левой стороне которых жили люди. Собаки лаяли на улицах среди деревьев. Дети кричали в подворотнях, в подъез­ дах, в палисадниках и на задних дворах, дети радовались и плакали. Женщины выбивали ковры на этих улицах, звали детей из окон, возчики переругивались и помойки воняли на этих улицах. Девушки хихикали и молодые люди свистели на улицах, по которым проходил Билл Брук, фельдфебель канадских военно-воздушных сил из Хоупдейла на Атлантическом океане. Слева и справа жили люди на этих улицах, девушки пели, протирая ок­ на, канарейки заливались долгими мудреными руладами, звенели звонки велосипедистов и молочные бутылки, ав­ томобили с визгом тормозили, кашляли, сигналили. В ка­ ком-то доме на рояле в куски рубили Моцарта, и на ули­ це было слышно, как старушечий голос отсчитывает так­ ты и чем-то твердым отстукивает их. Везде на улицах слева и справа жили люди, и улицы были как улицы, 22
Такие улицы есть и в Хоупдейле. Или в Оттаве, или в Квебеке. Но вот уже полчаса, как вокруг все стихло. Все меньше людей жило в домах справа и слева, и все мень­ ше домов стояло справа и слева вдоль улицы. Дети, со­ баки, автомобили встречались все реже. Только разруб­ ленный на куски Моцарт, словно в насмешку, реял в этой внезапной тишине. Жизни становилось все меньше, все реже она встречалась, все тише была. Затем вовсе ис­ чезла, чуть заметно промелькнула через несколько сотен метров, не появлялась совсем на вдвое большем расстоя­ нии, еще раз всплеснулась двумя-тремя домами поодаль, но все меньше и меньше было ее. И все тише станови­ лось кругом, все тише. Все тише была жизнь. Он стоял на большом перекрестке. Он оглянулся. Ни ребенка? Ни собаки? Ни машины? Посмотрел влево. Ни ребенка. Ни собаки. Ни машины. Посмотрел вправо и перед собою. Ни ребенка, и ни собаки, и ни машины! По­ смотрел вдоль четырех нескончаемых линий улиц. Ни дома! Ни дома! Ни даже домишки. Ни даже халупы. Ни даже уцелевшей, одинокой, дрожащей, шаткой стены. Только трубы, как пальцы мертвецов, вонзались в пред­ вечернее небо. Как кости гигантского скелета. Как над­ гробия. Пальцы мертвецов, тянущиеся к богу, угрожаю­ щие небу. Голые, худые, искривленные, тронутые тлени­ ем пальцы мертвых. Куда бы он ни смотрел, по всем че­ тырем направлениям, а ему казалось, что с перекрестка он в любом направлении видит на многие километры вдаль.— ничего живого. Ничего. Ничего живого. Миллиар­ ды каменных обломков, миллиарды каменных глыб, мил­ лиарды раскрошенных камней. Бездумно искрошенный беспощадной войной город. Миллиарды искрошенных камней и несколько сотен мертвых пальцев. И ничего больше, ни дома, ни женщины, ни дерева. Только мерт­ вое. Разрушенное, разваленное, разбитое, растерзанное, раскрошенное. Только мертвое. Мертвое. На километры вдаль, на километры вширь — мертвое. Он стоял среди мертвого города и на языке ощущал его гнилостный, тош­ нотворный вкус. Гордости у него как ни бывало. Его превосходное настроение осталось далеко позади, о, так далеко, у последних детей, у последней собаки, у послед-, них автомобилей. Здесь и воздух умер, думал он. Qh чувг 23
ствовал, что пальцы мертвецов сжимают его грудь. Он притих и даже дышать не отваживался. Он опять вынул план города, он крепко держал его в руке, и ему чудилось, что он крепко держится за него. Он взглянул на солнце, уже совсем плоское и пыльно-золо­ тое от чада большого города. Увидел абрисы церковных башен. Это наваждение, думал он. Слишком близки бы­ ли пальцы мертвецов, слишком тесно они обступали его. Есть только пальцы мертвецов и развалины. Они не на­ важдение. Он решил идти теперь вдвое быстрее. И пошел по середине мостовой, потому что рухнувшие, разорванные на части дома оставили на середине широкой улицы лишь малозаметную тропинку, узкую и извилистую. Он шел, тупо уставясь в землю. Но не находил своей преждевре­ менной и потерянной гордости, своего задорного настрое­ ния. И вдруг заметил т— есть все-таки что-то живое в этом мертвом, бездомном, бесшумном городе с частоколами мертвых пальцев — трава. Зеленая трава. Как в Хоуп­ дейле. Обыкновенная трава. Миллионы травинок. Не­ взрачных. Убогих. Но зеленых. Но живых. Живых, как волосы мертвеца. Ужасающе живых. Трава как везде на свете. Кое-где посерелая, росистая, примятая, пыльная, Но все-таки зеленая и живая. Всюду живая трава. Он ухмыльнулся. Но ухмылка застыла у него на губах, пото­ му что два слова, два слова стучали у него в мозгу. Ух­ мылка стала серой и пыльной, как трава кое-где. Стала холодной и мокрой. Кладбищенская трава, стучало в моз­ гу. Трава? Да, трава, и это хорошо. Но кладбищенская трава. Трава на могилах. Трава на развалинах. Страш­ ная, мерзкая, благодатная, серая трава. Кладбищенская трава, незабвенная, напоенная прошлым, насыщенная воспоминаниями, вечная трава могил. Незабвенная, не­ взрачная, скудная. Гигантский незабвенный травяной ко­ вер, расстеленный на могилах всего мира. Трава. И, кроме травы, ему ничего не встретилось. Нет, все же. Фонарный столб встретился ему, телефон­ ная будка и афишная тумба. Они ему встретились. Пе­ чальный, скособоченный, скрюченный фонарный столб двинулся прямо на него и, глотая слезы, забормотал; я не могу больше светить. Я конченный столб. Ликви­ дированный. Разбитый. Размозженный. Я больше не 24
даю света. Не свечу. Я утратил смысл жизни, я больше не свечу. А на углу его дожидалась печальная, насквозь проби­ тая, изрешеченная телефонная будка, она зашептала, гло­ тая слезы: у меня все внутренности разворочены, а мозг мой украден. Так же как моя чудная красная книга с множеством имен и номеров. Все к черту. Ни одна ско­ тина не заходит в меня, чтобы звонить по телефону. Только эта пошлая трава пристроилась во мне. А подаль­ ше ему кивнула кривая болтливая афишная тумба и, гло­ тая слезы, затарахтела толстым глупым голосом: послушайте-с, ну разве это не позор? Ни единого плаката нет на мне. Подумать только! Ни единого воззвания, ни ки­ норекламы, ни приказа. Ни единого плаката! Ни черта. Позор, правда? Вдобавок я стою здесь совершенно голая и кособокая. Это бомбы виноваты, я имею в виду кособокость. И вообще. Все от бомб. Эти бомбы работали поистине великолепно. Ужасно и позорно великолепно. Все они, фонарь, телефонная будка и афишная тум­ ба, были одинаково печальны, одинаково глотали слезы. И Билл Брук, канадец, летчик, фермер из Лабрадора, был, как они, печален. И чувствовал себя таким же, как они — скособоченным, изрешеченным, разбитым. И он по­ старался, чтобы его шаги стали на несколько сантиметров длиннее. Солнце за его спиной утомилось и только одной своей половиной смотрело на силуэт города. Билл Брук, фельдфебель, пустившийся в дорогу в столь гордом и приподнятом настроении, теперь шагал гигантскими ша­ гами. А шаги развеивались, не находя отклика в этом плоском, мертвом городе, безутешном, который уже и го­ родом не был, а был только пустынной равниной, степью, полем, каменной пашней, кладбищем, не знающим мирно­ го сна, с серо-зеленой травой и сотней-другою удивленно торчащих труб—худых, грозно указующих мертвых пальцев. Очень уж не по себе было Биллу Бруку, и он обрадо­ вался, внезапно очутившись на шатком мостике без пе­ рил, переброшенном через маленький серебристо-зеленый, Поросший илом канал. Билл Брук радостно забыл о пус­ тыне, на многие километры простершейся вокруг него. Он был совершенно счастлив и готов захлопать в ладо­ ши, этот двадцатишестилетний человек, заметив на бе­ регу канала несколько живых пестреющих садиков, белье, 25
развешанное на веревках, и дымок над крышами. И ре­ бятишек! Он даже зубами заскрежетал от радости. Да, там кричали дети, женщина пела, мужчины переругива­ лись, сражаясь в карты, тихонько шипела лейка, тявкала такса. Да, ребятишки были здесь. А кальсоны, чулки, светло-голубые и нежно розовые бюстгальтеры покачи­ вались на веревке, плыли в воздухе, в волнении кивали: эй, господин фельдфебель, можете спокойно идти сюда, не стесняйтесь, господин фельдфебель, право же, не стес­ няйтесь. Идите, идите! И Билл Брук, человек из Лабрадора, облегченно вздохнул и даже стукнул обоими кулаками по случайно уцелевшим в одном месте перилам. Счастливый, он ду­ мал: смотри-ка! Что за прелесть эти дощатые домишки! Ну прямо маленькие дворцы! А из окон и над крышами торчат милые, чудные печные трубы, гнутые, перекру­ ченные. Из их роскошных закопченных отверстий вьет­ ся голубоватый, верткий, кудрявый дымок. Это дымятся дрова, дымится горящий картон, дымятся украденные штакетины от забора. Настоящий, живой, жизнеутверж­ дающий, невинный, небесно-голубой, кудрявый дымок! Повремени, задорный старый дымок, повремени, старая простуженная такса, повремените и вы, дивно-прекрасные бюстгальтеры, одно мгновенье повремените: я иду! Иду вниз к вам, если все, что я вижу, не обман зрения. Канадец отпустил перила, перелез через низкую ка­ менную стенку и, соскользнув по откосу, очутился на желтой песчаной дорожке. Эта узкая желтая дорожка вилась по направлению к садовым домикам, где в дверях уже стояли две женщины, вытирая руки фартуками, и смотрели на незнакомца любопытно, жадно, жадные до нового человека, до новостей, принесенных им. Вот и лей­ ка вдруг перестала шипеть, и девушка, сгорая от нетер­ пения, язычком облизнула губы. Но обеих женщин, и лейку, и девушку ждало разочарование. Незнакомец, это воплощение новизны, это важное событие, не дошел до них. Они шеи вытягивали от любопытства, женщины, лейка и девушка, но он не дошел до них. Незнакомец остановился, не дойдя до них. Остано' вился, потому что перед ним, в стороне от желтой песча­ ной дорожки, на стенке, ограждавшей канал, сидели двое мужчин и одна кошка. Они удили рыбу. Мужчины удили с помощью удилищ, лески и червей. Кошка — глазами. 26
Тут-то незнакомец и остановился, и женщины, и лейка, и девушка вернулись к прерванной работе, когда это уви­ дели. Оба мужчины сидели, свесив над водою три ноги. Три ноги? Три ноги. Один был стар, сед, изношен, хи­ тер и сиял от удовольствия. Другой был совсем молод, он только начал жить, издерган, испорчен, измочален и совсем молод. У него-то и была одна нога, свисавшая со стенки. С ними сидела еще и кошка, притворявшаяся со­ вершенно незаинтересованной и самоуглубленной. Но Билл Брук видел, что мордочка у нее очень даже охоча до рыбы. Такие штуки проделывали кошки и в Хоупдейле, точно такие. Билл Брук рассмеялся, поздоровался с обоими мужчинами (заодно, значит, и с кошкой) и оста­ новился возле них. Они подняли на него глаза. Посмот­ рели на него так, словно он и его «здравствуйте» были километров за десять от них. Затем тот, что постарше, кивнул, и сразу стало заметно, что когда-то давно он был веселый человек. Он кивнул. Молодой, у которого для того, чтобы свисать со стенки, осталась только одна но­ га, тот не кивнул. Но опять посмотрел на него и своим взглядом отодвинул еще на добрую сотню километров. Этим взглядом он отослал его обратно в Канаду, и в этой Канаде не было ни любви, ни солнца, ни взаимопо­ нимания. Отослал его в страну, где нет леек, нет собак, нет девичьих глаз. И там его оставил, не стал расточать на него свои взгляды. Он продолжал тщательно собирать крохи табаку в бумажку, которую расправил о свою куль­ тю, а потом еще разгладил ладонью. Канадец чувство­ вал стокилометровое расстояние, чувствовал, что изгнан в страну, где нет взаимопонимания, и, чтобы не оставать­ ся в такой дали, присел рядом со стариком. Теперь над водой свисало уже пять ног. Он вынул из кармана пачку сигарет и протянул ее старику. Дал понять, что тот мо­ жет оставить ее себе и поделиться с молодым. Старик вдруг взглянул на него уже не издали и сказал: спасибо. И сказал это, как: э-э, да ты, видать, неплохой парень. Я сразу заметил. И без всяких сигарет. С этими словами он протянул пачку молодому. Но тот медленно, с едва ли не нарочитой осмотрительностью вынул сигареты из обертки и скучливым, небрежным жестом швырнул их в воду. Далеко в воду канала. По одной. С наслаждением. Восемь сигарет, беря их кончиками пальцев, далеко 27
зашвырнул в черно-зеленую воду канала, и кошка взвол­ нованно следила за ними. Билл Брук нахмурился. Но вспомнил об одной ноге, свисавшей со стенки. Старик высоко вздернул кустистые, припорошенные сединой брови и проворчал: «Хандра напала? А? Сов­ сем ты в людях не разбираешься». Молодой лизнул свою закрутку, сплюнул в канал несколько крошек табаку и сказал, почти не двигая губами: «Дай-ка лучше огня». Затем они все трое молча уставились на черно-зеле­ ную воду. Билл Брук мерз в стране без солнца и без лейки, поэтому он достал план города и уцепился за не­ го. Он спросил старика, далеко ли отсюда до Биллбрука. До той части города, что называется Биллбрук, с досто­ инством повторил он. Словно для рыболовов с тремя но­ гами Биллбруком могло называться что-нибудь иное. Старик кивнул,, шесть раз поднял кверху короткопалые пятерни с въевшейся в поры черной землей — от посто­ янных поисков дождевых червей — и сказал: «Минуты». Он еще пять раз показал толстые грязные пальцы: шесть­ десят минут. Билл Брук поискал глазами золотисто-жел­ тое солнце и, обнаружив, что оно уже скрылось, подумал: теперь уже поздно идти в Биллбрук, в ту часть города, что зовется Биллбрук, в мою часть города. Так мне, по­ жалуй, и до полуночи домой не добраться. Он даже по­ радовался, что можно повернуть назад. Так как вспом­ нил несчастный кособокий фонарь, вспомнил печальную телефонную будку и злополучный афишный столб. И под­ нялся. Старик внимательно оглядел его длинные ноги в синих форменных брюках. Затем облизал — для чисто­ ты — большой и указательный пальцы, осторожно захва­ тил ими синее сукно, уважительно его пощупал и, выпя­ тив нижнюю губу, с видом знатока произнес свое сужде­ ние: «Отличное сукно»,— сказал он. Билл Брук тоже оглядел свои ноги. Ему было немножко стыдно. «Да, от­ личное»,— все же сказал и он. Потом показал на все четыре стороны света и спросил: «Все разбомблено?» Старик ему ответил. Очень тихо ответил: «Все». И кив­ нул. «Три часа ходу налево. Три часа направо. Туда и назад тоже. Все». И еще добавил: «Бармбек, Эйльбек и Вандсбек». И еще: «Хамм и Хорн». И «Хассельбрук». И «Санкт-Георг и Боргфельде». Он сказал «Роттенбургсорт и Биллвердер». И «Хаммербрук». И «Биллбрук». 28
И ещё сказал «Гамбург», й сказал «Гавань», и снова «Гамбург». И так это сказал, что Биллу Бруку почуди­ лось, он говорит «Канада» и говорит «Хоупдейл». «Гавань» сказал он и еще раз «Гамбург»! Он собрался снова под­ нять свою короткую выпачканную в земле пятерню, что­ бы цифры сделать нагляднее для иностранца —но вдруг взмахнул обеими руками и сказал только: «Ах! За две ночи. За две ночи все было сметено. Все». Рука его опи­ сала круг, в котором мог бы уместиться весь мир. Билл Брук поднял два пальца: «За две ночи? Нет! За две! За две ночи?» Он рассмеялся громко и испуган­ но. Рассмеялся, и это было похоже на короткие вскрики, громкие и испуганные. Весь этот огромный город — за две ночи? Он не знал, что ж ему делать, как не смеяться. Он подумал о Хоупдейле, и он думал: за две ночи. Хоуп­ дейл оказался вроде как бы измышлением. Хоупдейл по­ сле двух ночей уже не был бы правдой. Измышление. Стерт с лица земли. Он подумал, что плоский город по­ хоронил под собой десять тысяч людей. И засмеялся. Де­ сять тысяч трупов. Плоских, сплюснутых, мертвых. Де­ сять тысяч за две ночи. Целый город! За две ночи! Плоский, сплюснутый, мертвый. Канадец не мог удержаться от смеха. Смеялся и сме­ ялся. Но смеялся не от радости, не от восторга. Он сме­ ялся. Смеялся от неверия, от неожиданности, от удивле­ ния, от сомнений. Смеялся, потому что не мог себе этого представить. Смеялся, потому что ему это казалось не­ возможным. Смеялся, потому что его знобило, потому что он коченел, потому что ужас охватывал его. Ужас охватывал его, а он смеялся. Канадец стоял в своей оп­ рятной синей форме среди неизмеримого немыслимого на­ громождения камней и трупов и смеялся, опрятный и гладкий с лица, вечером у канала, рядом с двумя рыбо­ ловами, у которых были пыльные, изрытые морщинами лица и на двоих только три ноги. Так стоял канадец ве­ чером у канала и смеялся. И вдруг одноногий бросил сло­ во из своих неподвижных губ в черно-зеленый ил. И это слово хлопнуло, как пощечина. При этом он взглянул на смеющегося солдата так, что смех, словно крик о помо­ щи, застрял у того в глотке. Но старик почувствовал, иностранец ничего другого сделать не может, только смеяться. Он почувствовал, что этот смех вызван ужасом. Что он полон ужаса, ужасен. 29
Ужасен не только для них обоих, но и для смеющегося. И старик сказал одноногому: «Я же говорю, ты не раз­ бираешься в людях». Одноногий дрожал. И старик пов­ торил еще раз: «Не разбираешься ты в людях, говорят тебе, вот и все». Билл Брук не понял, что они говорят. Но почувство­ вал ненависть во взгляде одноногого. И увидел, что гла­ за старика просят: уйди. Он ласково потерся ногой о мяг­ кую шкуру кошки. «Ладно, — сказал он, — спокойной но­ чи». «Спокойной ночи, — поспешил ответить старик,— спокойной ночи». Билл Брук повернулся и пошел. Он думал: хорошо, что я ушел. Когда он снова вышел на дорогу, его внимание прив­ лекли багровые пятна на небе. Это солнце оставило их. Кровавые пятна, подумал он и зашагал большими, реши­ тельными шагами вслед солнцу, утонувшему в крови. Точь-в-точь застарелые кровавые пятна — гадко это, по­ думал он. Но вдруг подул ночной ветер. Благосклонной прохладой веял он ему навстречу из города и был сама мягкость. Мягок он был и тих, благосклонен и благотво­ рен, вея в лицо человеку. Дружественный и освежающий, точно старый знакомый из Канады. Ветер. Ветер из Гам­ бурга. Ветер из Хоупдейла. Ночной вечер. Всемирный ве­ тер. Прохладный, тихий, из города веюіций. Всемирный ночной ветер. Канадец расстегнул рубашку. Ветер, ноч­ ной ветер, жалобный, ветер из сравненного с землей го­ рода, из плоского города, ветер из мертвого города. Ды­ ханье, ночное дыханье десяти тысяч раздавленных, рас­ пластанных,. спящих. Канадец шел быстро, шел быстро и громко пел. Между тем стало уже так темно, что он то и дело спотыкался о кирпичи, обугленные балки и раз­ валенные стены. Но он не ругался. Не ругнулся ни разу. Он громко пел в темноте. Громко пел, весело пел. Может быть, он пел, потому что не хотел ругаться, споткнув­ шись. Может быть, он пел, потому что не хотел думать о мертвых. О десяти тысячах раздавленных, расплющен­ ных с их ночным дыханием — тихим жалобным ветерком. Или потому, что так темно было. Да, да, возможно, что он громко пел оттого, что было темно. Быстро шел и пел. Впереди в тусклой световой мгле лежал город. Сумас­ шедший город, часть которого называлась Биллбрук. Су­ масшедший город, посередке которого находилось серо­ зеленое озеро с белыми парусниками. И десять тысяч 30
мертвецов обитали свой собственный мертвый город. Су­ масшедший город, думал он. Сумасшедший, живой, мерт­ вый город! Он шел все быстрее, и пел, и радовался, что этот город простирается перед ним, видимый, слышимый, обоняемый, в тусклой световой мгле ночной жизни, пе­ чальный, обещающий, с озером посредине. Он шел быст­ ро и громко пел в темноте. А рядом шла его тень. Уви­ дев тень рядом с собою, он подумал: бог ты мой, да ведь она бежит! И заставил себя по меньшей мере десять ша­ гов пройти медленно, и не пел. А когда ему захотелось найти звезду, знакомую по Хоупдейлу, и он остановился и стал глядеть в чернильно-темное небо, что-то окликну­ ло его голосом нездешним, неправдоподобным, неизбеж­ ным, призрачным. И воскликнуло: «Эй, господин Билл Брук, не угодно ли взглянуть вот сюда? И прочитать мои новые плакаты?» И то, что его окликнуло так басо­ вито и сурово, была кособокая тумба для афиш, из слу­ жебного рвения еще ниже пригнувшаяся к земле. Она была неприкрытая, голая, призрачная, светло-серо мерца­ ла сквозь грязноватый бархат ночи и светилась своим бледным брюхом. А канадец шел быстро. «Угу-гу! Билл Брук! Как насчет того, чтоб позвонить по телефону, раз­ говорчик с Канадой, а? Такой примерно: «Видел мертвый город! Слышал запах десяти тысяч трупов! И обломков, обломков, обломков насмотрелся! Людских обломков, каменных обломков, городских обломков, всесветных об­ ломков. Да не убегайте же, Билл Брук, э-ге-ге! Угу-гу!» Толстая, багровая, безглазая телефонная будка истериче­ ски хлопала дверью, и оборванные провода мотались, точ­ но змеи, по ветру. Канадец шел быстро. И пел. И ему по­ казалось, что его тень бежит бегом. Он решил ид^и мед­ леннее. Но все равно он шел быстро, этот канадец. И вдруг ему навстречу ковыляет ошалелый слепой, косо­ бокий несчастный фонарный столб, и в страшном волне­ нии лопочет: «Гоп-ля! Хэлло, Билли, старина! Посветить тебе? Хочешь, освещу дорогу домой? Я мастер светить. Куда ты, Билли? Постой, Билли!» Канадец шел быстро. И громко пел. Рубашка распахнута. Он видел перед со­ бой Гамбург и думал: Хоупдейл. И шел быстро. Гигант­ скими шагами, а тень бежала за ним. И казалось, это он бежит. Ночной ветер веял прохладой, и Билл Брук шел ему навстречу с обнаженной грудью, с пылающим лбом. Тьма была, как плюющаяся пасть. И внезапно она вы31
Плюнула два жёлтых светящихся мигающих глаза. И гла­ за бежали ему навстречу. И глаза вырастали. Они были желтые и ядовито светились. Наверно, машина, сказал он себе. Ясно, что ж еще? А если это не машина? Да нет, конечно, машина. Не успел он подумать, что это все-таки не машина, как оба светящихся глаза замерли на месте. Раздался визг. Наверно, тормоза. Чудовище вдруг ослепло, глаза потухли. Канадец подошел ближе. Это была машина. Черт подери, сказал он и засмеялся. Решил, что не к чему ему так быстро идти. И пошел медленнее. И вдруг заметил, что он весь мокрый. Ну и бежал я. Очень уж быстро. Как сумасшедший. Наверно, совсем невмоготу мне стало в этом мертвом городе с десятью тысячами расплющенных жителей. Верно, меня страх разобрал. Возможно, что и страх. Конечно, страх. Он признался себе, что это был страх. Не то чтобы от­ чаянный, но страх. А почему, собственно, мне нельзя ис­ пытывать страха? Страх, это даже хорошо. Иногда хоро­ шо. Те, кто не испытывает страха, становятся боксерами, их носы и души бесформенны, приплюснуты и безобраз­ ны. Им нельзя испытывать страх. Бедняги, эти боксеры. Плохи их дела, если десять тысяч трупов на них не на­ гонят страха. А таких боксеров не счесть. Ну и что с того, что я чувствовал страх перед лицом десяти тысяч плоскоголовых с расплющенной грудью. Ох, а теперь на меня наступают дома. Со светлыми теп­ лыми окнами и круглоголовыми, живыми людьми. Билл Брук остановился и вздохнул глубоко, жадно, словно до этого часами задерживал дыханье. И ночной ветер, об­ вевавший его дыханьем мертвецов, стал теплым, родным, как дыханье большого серого зверя. И зверь, дышавший теплом, звался Гамбург. И его дыханье пахло комнат­ ными цветами, только что политыми палисадниками, ужи­ ном, распахнутыми окнами, людьми. Пахло жизнью, теплом, как дыханье коровы, как дыханье лошади вече­ ром в стойле. На углу одного дома даже сидела собака, спереди словно бы и такса, сзади терьер, и восторженно била хвостом слева направо по каменным плитам тротуара. Дойдя до угла, канадец обнаружил причину восторга собачьего хвоста. Причина эта была тринадцатилетняя девочка, игравшая в мяч. Она била им об стену через плечо и, быстро повернувшись, принимала на грудь, 32
когда он отскакивал от стены. В сумерках мяч, вероятно, казался собаке каким-нибудь таинственным, дразнящитм зверем. А мяч с легким стуком упруго прыгал от стены на грудь тринадцатилетней девочки, оттуда сюда. И заод­ но с ним двигался собачий хвост: стена — грудь. Стена — грудь. Стена — грудь. Мила, подумал человек, вернувшийся из мертвого го­ рода. Но лет через пять она уже не будет этого делать. Из-за грудей. Ей тогда будет уже восемнадцать. А мо­ жет, и двадцать. Он рассмеялся вслух своим мыслям. И двинулся даль­ ше. Большими уверенными шагами двинулся в живой го­ род. Когда час спустя Билл Брук стоял в ванне и по его спине стекали струйки ледяной воды, вошел маленький брюнет со своим консервно-жестяным смехом, растопы­ рив руки, остановился в дверях и звенящим голосом крикнул: «Эге, старик, да ты, верно, в дерьме вывалял­ ся, что сразу побежал мыться? Грязную связишку заи­ мел, а? Или тебя в твоей части города грязью заброса­ ли?» Он корчился от смеха, словно кишки ему жгла скверная водка. Билл Брук швырнул в него куском мыла и засмеялся: «Нет, только прошвырнулся немножко в мертвый город. И провел сеанс бокса с десятью тыся­ чами мертвецов. И у всех одна нога ампутирована. По­ думай только, все одноногие!» Глаза у черноволосого с жестяным смехом неимовер­ но округлились, а рот глупо открылся. «Ага, — пророко­ тал он гортанным голосом, — вот оно что, вы, видать, выпили!» Успокоившись, он зевнул и скрылся в сосед­ ней комнате. Вскоре Билл Брук услыхал могучий, мужест­ венный храп обоих приятелей. Тогда он подошел к столу, откинул скатерть и при­ крыл ею лампу, чтобы те не проснулись. Взял лист бу­ маги. Он долго сидел перед чистым листом, уставясь на лампу. Он хотел написать о Биллбруке, о части города, называющейся Биллбрук, о телефонной будке, афишной тумбе, о фонаре. Он хотел написать о двух рыболовах с тремя ногами, о сигаретах в воде и о траве, о все заполо­ нившей зеленой, серой траве большого города. О паль­ цах мертвецов хотел он написать, о мертвом городе и 3 В. Борхерт 33
десяти тысячах его жителей, раздавленных, расплющен­ ных. О мертвом городе хотел он написать и о девочке с мячом. Об этом хотел написать. Написать домой, в Кана­ ду, в Лабрадор. Но ни слова об этом не написал. Ни слова не написал о мертвом городе. А написал о Хоупдейле, о порте в Хоупдейле и о воде в Хоупдейле. Он смотрел на лампу. А потом приписал еще одну фразу: «По-моему, не такая уж это беда, что обе коровы околели». Вот что он написал. И еще: «Ей-богу, не такая уж беда!» Он послю­ нявил конверт и сказал: «Ну и бог с ними, с этими ко­ ровами». Он встал и потушил свет. Потом подошел к окну и выглянул в ночь. Чуть поодаль звезды мерцали в Альс­ тере. И сама речка покоилась во мраке. Внезапно задре­ безжали стекла. Мимо проезжала колонна тяжелых гру­ зовиков. Их огромные желтые глаза блестели в ночном тумане. Их моторы сопели, как стадо разъяренных сло­ нов. Окна дребезжали таинственно и взволнованно. «Хорошо. Хорошо!» — прошептал канадец,- прижима­ ясь горячим лбом к холодному стеклу. «Хорошо, что все такое живое здесь. Здесь. И в Хо­ упдейле». И он неторопливо отошел от окна. Стекла звенели таинственно и возбужденно.
Эльба Слева Гамбург. Там, где густой чад. Чад от прорвы шумов, от людей, работы, от всего, что там, в Гамбурге. Напротив Финкенвердер. Но Финкенвердер совсем маленький, он за рекой. Вот и выходит, что он дале­ ко. Справа несколько домиков, -кое-где улица, а не то и канава. А там уж и до Северного моря рукой подать. И снова густой чад от прорвы воды, от всего, что там, в Гамбурге. Так это выглядит слева, напротив и справа. Гамбург, и Финкенвердер, и Северное море. А сзади? Сзади луга и кое-где рощи. На лугах и в рощах ко­ ровы, коровьи лепешки, туман, ночь. И еще кролики, солнце, вереск и грибы. Местами все это перемежается соломенными крышами, навозными кучами, лисьими но­ рами, лужами, извилистыми тропинками. Вот, собствен­ но, и все. А еще дальше, там Дания. Наверху небо, а в небе звезды. Под ним Эльба. А в Эльбе звезды. Те самые, что и в небе. Быть может, мы не так уж далеко от неба. Мы в Бланкенезе. Мы в Бармбеке, в Бремене, в Бристоле, Бостоне и Бруклине. И мы в Бланкенезе. Но надо, конечно, видеть и звезды, плава­ ющие в Эльбе, в Днепре, в Сене, в Хуанхэ и в Миссисипи. А Эльба? Она воняет. Воняет, как все сточные во­ ды большого города: картофельными очистками, мылом, застоялой водой из-под цветов, брюквой, ночными горш­ ками, хлором, пивом, и рыбой, и крысиным дерьмом. Вот чем воняет Эльба. Так может вонять только сточная вода после нескольких миллионов человек. Так она и воняет. И нет вони на свете, которой бы она не воняла. Но те, что ее любят, те, что вдали от нее, те, что тос­ куют, те говорят: она пахнет. Пахнет жизнью. Пахнет ро­ диной на нашем злосчастном земном шаре. И Германией. Ах, и еще она пахнет Гамбургом и всем необъятным 3* 35
Миром. И они говорят: Эльба. Говорят мягко, й печаль­ но, и сладострастно, словно произносят девичье имя. Вот так: Эльба! В прежние времена суда были исполинами. Пароходы, сундуки, дворцы, они отваживались прощаться весело, без слез. Вечерами они стояли на реке, как громадные дома, смело спроектированные, изящно оформленные, фан­ тастичные и гигантские многоэтажные дома, и лениво, сытые всем виденным, усталые от морских переходов, дрей­ фовали у встревоженных ночных набережных. Но они были прежде, эти циклопически^ плавучие термитные го­ ры, сияющие миллионами светлячков, светящиеся уютным, щедрым светом, зеленые, или красные, или добела рас­ каленные зноем. Они и прибывать отваживались вызыва­ юще дерзко, без слез. Прибытие и отбытие — бодрая ду­ ховая музыка. Так было прежде. Вчера. Выходили ли они на безбрежные просторы мирового океана, тоскуя по дальним далям, сильные и мужествен­ ные, возвращались ли, овеянные дыханием целого мира, умудренные его мудростью, груженные его товарами, омытые многими морями: они — титаны всегда храбро шли по Эльбе, влекомые кашляющими буксирами, сверг кая в дыму баркасов, как неприступные крепости, го­ роподобные, высокомерные. Из тысячи бычьеглазых оконных пастей, казалось, брызгало мужество. Из медных пастей духовых инструментов лилось плещущее через край веселье, из гордых пастей рвался, курился, дымил­ ся избыток силы. Силы, клубами белого пара с шипени­ ем вырывавшейся из разинутых труб, похожих на рази­ нутые рты карпов. Хохочущая, ликующая, жизнерадост­ ная Эльба! Так было. Некогда. Вчера. Но бывают времена серее, чем серый чад Гамбурга над древней и вечно юной Эльбой, времена, когда мужест­ во, и радость, и сила остаются в море, без вести пропав у неведомых, холодных, пустынных берегов. Эти времена серые, серые, как туман, серые, как весь мир, времена, когда на серо-желтый изгаженный песок Бланкенезе или Тейфельсбрюкке выкидывает белые раздутые останки человека. Тогда может статься, что полные воды, воняющие рыбой, на людей не похожие мертвецы шур­ шат и шепчутся в камышах Финкенвердера или Моорбурга. В эти серые дни случается, что любящие и нелю­ 36
бимые, отчаявшиеся, усталые, жаждущие смерти, готовые к самоубийству, потерявшие вкус к жизни — безотрад­ ные и бесприютные, бессильные, у которых остался один лишь приют — в Эльбе, у которых осталась лишь сила— умереть, что все они, а это случается в серые ночи, что' все они, хмельные от вод Эльбы, до смерти опившиеся водами Эльбы, глухо, грозно стукаются о понтоны и де­ сантные мосты. Ритмично, глухо бьются они об эти пон­ тоны, об эти мосты, однотонно, равномерно, как дыхание. Ибо поступь волн Эльбы, ее волн, ее дыхание, это теперь их ритм, а воды Эльбы — теперь их кровь. Вот так и пле­ щутся плача в серые ночи холодные бледные трупы о набережную Кольбрандта и дамбу Атабаска. Их единст­ венная музыка, единственный духовой инструмент — крик чаек, которые похотливо и алчно носятся над бедными человекорыбами. Вот как бывает в серые времена. Исполинские сундуки, жаждущие новых морей, дома, одержимые страстью к океану, дворцы, сведущие в вет­ рах, распираемые жгучим желанием отбыть и прибыть под оглушительную духовую музыку толстобрюхих мед­ ных инструментов. Одержимые страстью к воде человечьи останки, тоскующие о смерти живые, слюбившиеся с вол­ нами, влюбившиеся в волны утопленники, распираемые разлукой и непоправимостью под одинокие крики узкокры­ лых хохочущих чаек, все это Эльба: Ликующая, страдающая Эльба! Ликующая, страдаю­ щая жизнь! Но потом наступают неизгладимые, неистребимые, незабываемые часы, вечера, когда молодые люди, преис­ полненные жаждой приключений, стоят на загадочных деревянных ящиках, носящих загадочное название пон­ тонов, название, которое, кажется, булькает и трепещет, взлетая и падая на волшебном дыхании реки. Снова и снова будем стоять мы на испытанных, колеблющихся понтонах и ощущать в себе радость, замечать в себе му­ жество и сознавать в себе силу. Снова и снова будем стоять мы на понтонах, влекомые страстью к приключе­ ниям, ощущая дыхание мира под ногами. Над нами мерцает Большая Медведица — под нами бормочет река. Мы стоим в самой середине мироздания: в хохочущем свете, в сером тумане ночи. Нас переполня­ ют голод и надежда. Мы алчем любви, мы надеемся на физнь, но мы также алчем хлеба, надеемся, на встречу, 37
Мы алчем дальних-далей и надежды на возвра­ щение. Снова и снова стоим мы в серые времена на про­ гнивших, воняющих, баюкающих, дышащих жизнью понто­ нах, ощущая острый голод, лелея святую надежду. И в эти серые времена, в эти времена без плавучих двор­ цов мы надеемся, мы алчем увидеть хотя бы катерок, хотя бы рыбака, мы алчем сжигающим напитком согреть кишки, мягким теплым шарфом укутать грудь и алчем отваги в сердце. И мы алчем для себя надежды на отбытие, надежды на прощание, надежды на бурю и море. И в эти серые времена, застыв в ожидании возвраща­ ющихся рыбачьих катеров, что поднимаются по Эльбе с астматическими хрипами в груди, мы желаем себе когданибудь так возвращаться на родину — нагруженными и умудренными. Чтобы бился в наших жилах этот город, город тоски по родине, город нашего возвращения. Жела­ ем себе снова с наслаждением, с болью выкрикивать: «Гамбург!», всхлипывать и всей душой стремиться к род­ ному дому. И мы желаем себе, чтобы, разбитые и усталые от борьбы с ветрами, мы очутились на маленьких рыбачь­ их катерах, где нам можно болтать, скорбеть, браниться или безмолвствовать, и желаем себе пережить эту радость, эту непостижимую слезную радость возвратиться когданибудь в родной портовый город. И когда вечерами мы стоим на качающихся понто­ нах— в серые дни, — тогда мы говорим: Эльба! И под­ разумеваем: Жизнь! Подразумеваем: Я и ты. Мы гово­ рим, рычим, рыдаем: Эльба, и подразумеваем: Мир! Эль­ ба, говорим мы, мы, надеющиеся, голодные. Мы слышим, как бьются металлические сердца маленьких, храбрых, жалких, преданных и проданных, верных катеров, но втайне мы снова слышим трубный глас исполинских су­ дов, великих, могущественных, гигантских. Мы видим по вечерам на реке дрожащие маленькие катера с красным и зеленым глазком, — но втайне мы снова видим, мы, жи­ вущие, голодные, надеющиеся, бычьеглазых колоссов, щедро расточающих свет, гремящих духовыми оркестра­ ми великанов, ьидим дворцы. Мы стоим на колеблющих­ ся в вечерних сумерках понтонах и ощущаем молчание, кладбище и смерть,— но глубоко внутри себя мы снова слышим грозовые раскаты, громыхание и грохот верфей. 38
Глубоко внутри себя мы снова ощущаем жизнь, и знаем — молчание над рекой, как ложь, будет разбито гулом и ли­ кованьем громогласной жизни! Это мы ощущаем — глу­ боко внутри себя по вечерам на шепчущихся понтонах. Эльба, воняющая сточными водами, плещущаяся о на­ бережную, шепчущаяся в тростниках, рокочущая в песке, увенчанная чайками, серо-зеленая огромная добрая Эльба! Слева Гамбург, справа Северное море, впереди Фин­ кенвердер, а сзади уже Дания. Вокруг нас Бланкенезе. Над нами — небо. Внизу — Эльба. А мы — посередке!
Город Запоздалый путник шел по рельсам. В свете луны они блестели, как серебро. Но они очень холодные,'думал пут­ ник, очень холодные. Слева поодаль блеснул одинокий огонек, хутор. И собака там была, долаявшаяся до хри­ поты. Огонек и собака делали ночь ночью. А после пут­ ник опять остался один. Только ветер с долгими зауныв­ ными вздохами проносился мимо его ушей. А рельсы бы­ ли испещрены пятнами: облака над луною. Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый меж­ ду двумя лицами, качается. Человек с фонарем спрашивает: — Куда, собственно, молодой человек? А путник плечом указывает на светлое пятно на го­ ризонте. — В Гамбург? — спрашивает тот, с фонарем. — В Гамбург. Потом камушки начали тихонько шебаршить от их шагов. Звякать, сталкиваясь. И проволока на фонаре болталась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними прости­ рались рельсы в лунном свете. Рельсы серебром струи­ лись к светлоте. А светлота на небе в эту ночь, светлота эта была Гамбург. — Не так уж там хорошо, — сказал человек с фона­ рем, — не так уж хорошо в городе. Светло, конечно, очень светло, но под светлыми фонарями попадаются и голод­ ные люди. Ты это запомни, слышишь. — Гамбург, — засмеялся путник, — и все другое тог­ да уже безразлично. Только туда, только туда ты и стре­ мишься, если уж побывал там. Только туда тебя и тя­ нет. И потом,— это он сказал, как будто невесть что при этом думал,— Гамбург — это жизнь! Только там жизнь! Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер монотонно выл, проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно блестящие и холодные. Человек с мерно раскачивавшимся фонарем сказал: 40
— Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать запахи, браться за ручку двери. Проходить мимо людей ночью, чувствуя капли дождя на волосах. Это уже много. За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз тоской по родине. И этот вой ночь сделал ночью. Затем товарный поезд простучал мимо них. Как опасность, гро­ мыхал он по затканному звездами небу. Они оба, муже­ ственные, не затаили дыханья перед ней. А красные кру­ тящиеся колеса тарахтели, тарабарили под ржаво-крас­ ными вагонами. Стучали, стрекотали, стремясь туда-тудатуда. И некоторое время спустя уже много дальше снова: туда-туда. Путник сказал: — Нет, жизнь, это больше, чем бродить под дождем и браться за ручки двери. Она больше, чем проходить мимо людей и вспоминать запахи. Жизнь — это и страх. И радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И ра­ дость, что ты под него не попал. Радость, что можно идти дальше. Возле рельсов стоял домишко. Человек уменьшил огонь в фонаре и подал руку путнику: — Так, значит, в Гамбург! — В Гамбург, — ответил тот и пошел дальше. Рельсы в свете луны блестели. А на горизонте стоя­ ло светлое пятно: город.
Поезда днем и ночью Водные дороги, шоссейные дороги слишком медленны для нас. Слишком извилисты. Потому что мы хотим до­ мой. Мы не знаем, где это: дома. Но хотим туда. Водные дороги, шоссейные дороги слишком медленны для нас. А по мостам, по насыпям пыхтят, тарахтят поезда. Сквозь черно-зеленое дыханье леса и затканный звездами занавес ночей фырчат товарные поезда, туда-туда, в не­ устанной друг-за-дружке колес. Проносятся над несконча­ емыми шпалерами шпал. Неудержимо. Непрестанно: поез­ да. Громыхают по дамбам, стучат по мостам. Рывком вы­ рываются из туманов, меркнут в сумерках, гулко гудят в ночи. Товарные поезда, что-то. бормочущие, торопливые, но и медлительные, неспокойные, они как мы. Они как мы. Криком, выспренне, величаво возвеща­ ют о себе из дальних далей. И потом налетают грозой, словно прокатили по невесть каким мирам. При этом они все похожи и все неожиданны, внезапны. В мгновенье ока, не успеешь понять, чего им надо, они уже сгинули. И во­ круг— словно не было их. Только сажа да сожженная трава по краям метят их путь. А потом они прощаются, немножко меланхолично, криком прощаются уже из не­ вообразимо дальней дали. Как мы. Некоторые из них поют. Рокочут, стрекочут сквозь на­ ши счастливые ночи, и мы любим их монотонное пенье, их обещающий ненасытный ритм: до-мой, до-мой, до-мой. Или рыщут по спящей стороне, волком воют на заброшен­ ных полустанках, где тускло-сонно тлеют огни: завтра Брюссель — завтра Брюссель. Или знают еще больше, пиано, только для тебя, а те, что рядом сидят, уже не слы­ шат, пиано: Улла ждет — Улла ждет—Улла ждет. Но есть среди них и равнодушные, они нескончаемо длинны и муд­ ры, и ритм у них тяжелый, как поступь старого грузчика. Они ворчат, урчат что-то себе под нос и невиданными це­ пями ложатся на землю, освещенную луной, бескрайние в своем великолепии, и в своем волшебстве, и в своей кра­ сочности под бледной луной—коричнево-красные, черные 4?
или серые, голубые и белые: товарные вагоны — двадцать человек, сорок лошадей, угольные вагоны — от них непо­ стижимо разит дегтем и духами, дровяные вагоны — они дышат лесом, цирковые вагоны — голубые, с храпящими атлетами и перепуганными зверями внутри, холодильные вагоны — полные гренландского холода и гренландской белизны, пропахшие рыбой. Они безудержны в своей рос­ коши и, как драгоценные цепи, лежат на стальных рельсах, как чудные редкостные змеи, извиваются в лунном свете. И они рассказывают тем, что по ночам живут только слу­ хом, слухом находятся в пути, больным и заключенным, о непостижимой широте мира, о его сокровищах, о его сла­ достности, его концах и нескончаемостях. И нашептывают тем, кто не спит, добрые сны. Но есть среди них жестокие, неумолимые, грубые, без мелодии гремят они в ночи, биенье их пульса остается в ушах, потому что оно тяжело и безобразно, как дыханье злого астматического пса, который гонится за тобой: впе­ ред-вперед— назад нельзя — навек-навек. Или еще угрю­ мее вращаются колеса: все миновало — все миновало. Их песня не дает нам спать и беспощадно вспугивает от сна мирные деревни справа и слева, так что псы там хрипнут от ярости. А колеса вращаются, крича и всхлипывая, же­ стокие, неподкупные, под блеклыми звездами, и даже дождь не смягчает их. В их крике кричит тоска по родине, потерянное, покинутое — всхлипывает неотвратимое, раз­ лученное, случившееся и еще неведомое. И они глухо от­ стукивают ритм пагубный и безутешный по залитым лу­ ною рельсам. И тебе не забыть их. Они как мы. Никто не может обещать им смерть на родине. Они не знают покоя, не знают отдыха по ночам и отдыхают только, когда больны. И цели у них нет. Воз­ можно, их родина Штеттин, или София, или Флоренция. Но они разлетаются в щепы между Копенгагеном и Аль­ тоной или в предместье Парижа. Или выходят из строя под Дрезденом. Или еще несколько лет влачат жалкую жизнь, переоборудованные в будки для рабочих дистан­ ции или в садовый домик обывателя. Они как мы. Выносят куда больше, чем кто-либо мог предположить. Но однажды сходят с рельсов, стоят нед­ вижно или теряют жизненно необходимый орган. Всегда они рвутся куда-то. Никогда нигде не остаются. А когда им придет конец, чем была их жизнь? Быть в пути. Но 43
величественно, грозно, безгранично. Поезда вечером, но­ чью. Цветы под насыпью с пропыленными головками, пти­ цы на проводах с пропыленными голосами дружат с ними и долго помнят о них. И мы останавливаемся, широко открыв глаза в изум­ лении, когда из невообразимо дальней дали слышится их таинственно обещающий крик. Мы стоим с развевающи­ мися на ветру волосами, когда они налетают грозой, слов­ но прокатившейся над невесть какими мирами. Мы стоим, когда из невообразимо дальней дали слышится крик. Да­ лекий, далекий. Крик. Что он значит, да ничего. Или все. Как мы. И поезда отстукивают под окнами тюрем сладостный, опасный, обещающий ритм. И ты весь превращаешься в слух, бедный арестант, впитывая в себя ночной стук-пере­ стук поездов, а их крик, их свист сострясают зыбкий мрак твоей камеры — болью и вожделением. А не то, если ночью тебя томит жар, они рыча наки­ дываются на твою постель. И жилки лунно-синеватые бьются и впитывают в себя песню, песню товарных поез­ дов: в пути—в пути—в пути... И твое ухо — бездна, по­ глощающая мир. В пути. И опять и опять тебя выплевывает на вокза­ лы, для прощания, отбытия. И станции вздымают свои бледные лбы вдоль твоего темного пути. И на этих морщинистых лбах стоят име­ на, имена, равнозначные жизни: постель, или голод, или девушка. Улла, Карола. И окоченевшие ноги и слезы. И табак, или губная помада, или водка, бог или хлеб. На бледных лбах станций стоят имена,, имена эти: де­ вушки. И сам ты — рельсовый путь, проржавленный, в пят­ нах, серебряный, блестящий, прекрасный и неверный. И ты поделен на перегоны, втиснут между вокзалов. И на их лбах надписи: девушка, или луна. И значит, это — жизнь. Ты железная дорога — протарахтел, прокричал, ты рельсовый путь: что только не случается на тебе, что только не делает тебя ржаво-темным и серебряно-блестя­ щим. Ты человек, и твой мозг по-жирафьи высоко где-то вверху, на бесконечно длинной шее. И никто толком не знает твоего сердца. 44
Вороны вечером летят домой Они сидят на холодных каменных перилах моста и -на обледенелой металлической решетке вдоль фиолетового смердящего канала. Сидят на обшарпанных, сбитых сту­ пеньках подвальных лестниц, по краям мостовой, среди бу­ мажных обрывков и осенней листвы и на грешных скамей­ ках парка. Сидят, прижавшись к стенам без дверей, к ка­ менным стенам, сидят на молу и на парапетах набережной, полные тоски по дальним краям. Сидят в утраченном, с вороньими-своими лицами, допечалившиеся до серо-черного, докаркавшиеся до хрипоты. Сидят, и все оставленности свисают с них, как растрепан­ ное, растерзанное, разодранное оперение. Оставленности душевные, оставленности любовные, оставленности звезд­ ные. Они сидят в темной тени домов, страшась подворотен, черные, как деготь, усталые, как изъезженная мостовая. Сидят — тонконогие, пропыленные, в утренней мгле все­ мирного заката, опоздавшие, ко всему безразличные меч­ татели. Сидят над бездною, заблудившиеся в пропасти, сонные, вялые от голода и тоски по родине. С вороньими лицами (да и как же иначе?) сидят они, сидят и сидят. Кто? Вороны? Может быть, и вороны. Но прежде всего люди, люди. В шесть часов солнце делает рыжеватым чадное, дым­ ное облако большого города. И дома в мягком предвечер­ нем свете становятся бархатно-синими, и углы у них стер­ ты. Но вороньелицые с белой кожей, посинев от холода, все сидят в кругу своей безысходности, своей неодолимой че­ ловечности, поплотнее запахивая заплатанные куртки. Один со вчерашнего дня торчит на набережной, он уж давно принюхался к запахам гавани и бросает в воду кусочки отбитой штукатурки. Его брови, точно бахрома кушетки, уныло, но и с непостижимым юмором нависают над глазами. А затем пришел еще один, помоложе, руки 45
по локоть в карманах штанов, воротник куртки поднят й закрывает тощую шею. Тот, что постарше, не обернулся, рядом с собою он видел безутешные носы полуботинок, а из воды на него трепетно глянула колеблемая зыбью пе­ чальная мужская фигура. И он понял, что Тимм опять здесь. — Ну, Тимм, — сказал он, — вот ты и вернулся. Все уже кончено? Тимм ничего не ответил. Он присел рядом с ним на парапет набережной, своими длинными руками держась за шею. Он мерз. — Что, у нее кровать оказалась недостаточно широкой, а? —мягко заговорил тот, другой, после долгих минут мол­ чания. — Что там кровать?—в ярости сказал Тимм.— Я же ее люблю. — Конечно, любишь. Но сегодня она опять выстави­ ла тебя за дверь. Ничего, значит, не вышло с ночевкой. Ты, наверно, недостаточно опрятен, Тимм. Ночной посе­ титель должен выглядеть опрятно. Одной любовью не всегда обойдешься. Ну да, впрочем, ты отвык от кровати. Так уж лучше оставайся здесь. Или ты ее еще любишь, а, Тимм? < Тимм потер свои длинные руки о шею и глубже ушел в воротник. — Она денег, хочет, — сказал он немного погодя, — или шелковых чулок. Тогда мне можно было бы остаться. — О, значит, ты ее еще любишь,— сказал пожилой,— но если денег нет... Тимм не сказал, что он ее еще любит, но спустя неко­ торое время заметил потише: — Я отдал ей шарф, красный. Знаешь? Другого у ме­ ня ничего не было. Но через час ей вдруг стало некогда. — Красный шарф?—переспросил второй. О, он лю­ бит ее, подумал он, как он любит ее! И повторил еще раз: — Ого, твой красивый красный шарф! А теперь ты опять здесь, и скоро настанет ночь. — Да,— сказал Тимм,—опять будет ночь. А у меня отчаянно мерзнет шея, потому что шарфа больше нет. От­ чаянно мерзнет, должен тебе сказать... Потом они оба стали смотреть на воду, и ноги их груст­ но свисали с парапета набережной. Какой-то баркас про­ кричал, исходя белым паром, и волны густо и болтливо 46
набежали вслед за ним. Затем опять стало тихо, только город монотонно шумел между небом и землей, и, вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного, сидели они оба в предвечернем свете. Когда через час, покачиваясь на волнах, мимо пронесся клочок красной бумаги, веселой красной бумаги на свинцово-серой воде, Тимм сказал то­ варищу: — Но у меня не было ничего другого. Только шарф. А тот ответил: — Такого красивого красного цвета, помнишь еще, Тимм? Ох, мальчик, до чего он был красный. — Да, да,—уныло пробормотал Тимм, — красивый. А теперь у меня отчаянно мерзнет шея, старик. Как так, подумал другой, он ее любит и целый час про­ был у нее. А теперь не хочет мерзнуть за это. И сказал зевая: — Ночевка, значит, тоже пролетела. — Лило ее зовут, — сказал Тимм, — и она любит хо­ дить в шелковых чулках. Но где мне их взять? — Лило?—удивился его товарищ.— Ты не ври, ста­ рик. Лило, такого имени нет. — Конечно же, Лило, — возбужденно ответил Тимм.— Ты что думаешь, мне нельзя ходить к женщине, кото­ рую зовут Лило? Должен тебе сказать, что я даже люб­ лю ее. Тимм в ярости отодвинулся от своего товарища и упер­ ся коленями в подбородок. А длинными руками взялся за тощую шею. Паутина ранних сумерек затянула день, и по­ следние солнечные лучи далекой решеткой встали на не­ бе. Одиноко сидели эти двое над неизвестностями надвига­ ющейся ночи, а полный соблазнов город величаво шумел. Город жаждал денег или шелковых чулок. А постели — опрятного гостя к ночи. — Послушай-ка, Тимм,— начал тот, что постарше, и замолк. — Чего тебе, — отозвался Тимм. — Ее вправду зовут Лило, а? — Конечно же, Лило, — заорал Тимм на своего дру­ га.— А когда у меня что-нибудь будет, я опять пойду к ней, она же сама сказала: приходи тогда, милый. — Знаешь, Тимм,— после паузы проговорил наконец его друг, — если ее вправду зовут Лило, ты должен был отдать ей свой красный шарф. Я считаю, что если ее 47
зовут Лило, то пусть у неё будет этот красный шарф. Даже если с ночевкой ничего не вышло. Нет, Тимм, пусть уж у нее будет этот шарф, если ее правда зовут Лило. Поверх мутной воды они стали всматриваться в сгу­ щающиеся сумерки, бесстрашно, но нельзя сказать, что­ бы мужественно, примирившись с парапетами набережных, с подворотнями, с бездомностями, и с тонкими подошвами, и пустыми карманами. Привыкшие к безразличию, к без­ выходности. Неожиданно взметнулась на горизонте откуда-то при­ несенная ветром стая ворон, крик и темное оперенье, пол­ ное даяний ночи; словно огромная клякса, растеклись они по чистой шелковистой бумаге вечернего неба, долетавшиеся до усталости, докаркавшиеся до хрипоты, и где-то по­ дальше исчезли, проглоченные сумерками. Они смотрели вслед воронам, Тимм и его друг^ сами вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного. Город — беспорядочно нагроможденные кубики, с глазами-окнами, — замигал тысячами фонарей. Вслед воронам смотрели они, давно уже проглоченным темнотою воронам, подняв старые свои лица, и Тимм, любивший Лило, Тимм, кото­ рому едва минуло двадцать лет, сказал: — Да, вороны, им хорошо. Другой отвел глаза от неба и посмотрел в широкое ли­ цо Тимма: посиневшее от холода, оно плавало в полутьме. И тонкие губы Тимма были как горькие штрихи на ши­ роком лице, одинокие штрихи, двадцатилетние, голодные и тонкие от многих преждевременных горестей. — Воронам,—тихо проговорило широкое лицо Тимма, это лицо, высеченное из двадцати темно-светлых лет, — воронам,—проговорило лицо Тимма,—им хорошо. Вече­ ром они летят домой. Просто-напросто домой. Так они сидели оба потерянные в мире, маленькие и забитые, перед лицом новой ночи, но бесстрашно срод­ нившиеся с ее бездонной чернотой. Город сквозь мягкие теплые гардины миллионами сон­ ных глаз уставился на бесшумные улицы с покинутой’ мос­ товой. А они сидели там, вплотную прислонившись к без­ донности, словно трухлявые столбы. Тимм, двадцатилет­ ний, сказал: — Воронам хорошо. Вороны вечером летят домой; А другой бессмысленно бормотал себе под нос: «Воро­ ны, Тимм, старина, вороны». 48
Они сидели там, огрубевшие от манящей, от вшивой жизни. Сидели на набережных и парапетах. На молах и об­ шарпанных подвальных лестницах. На пристанях и понто­ нах. Затесавшиеся между сухой осенней листвой и бумаж­ ными обрывками жизни на пыльно-серых улицах. Вороны? Нет, люди! Ты слышишь? Люди! И одного из них звали Тимм, и за красный шарф ему дано было право любить Лило. И теперь, теперь он не в силах ее забыть. А вороны, вороны, каркая, летят домой. И карканье их безутешно по­ висает в вечернем воздухе. Но вот — вся пасть в пене — мимо пыхтит баркас, и красный свет, который он излучает, кривится, трепещет во мгле гавани. И мгла на мгновенье становится красной. Красной, как мой шарф, подумал Тимм. В бесконечной дали смолкает стук баркаса. И Тимм тихо говорит: Лило. И снова: Лило, Лило, Лило, Лило... 4 В. Борхерт
Йо длинной, длинной улице Хевой, два, три, четыре; левой, два, три, четыре, левой, два, дальше, Фишер! Три, четыре, левой, два, вперед, Фи­ шер! живо, Фишер! Три, четыре, вдох, Фишер! дальше, Фишер! дальше. Марш, два, три, четыре, шагом марш, пехота, марш, марш. Гей, да ты... смело шла пехота, пехота. Я в пути. Уж два раза я ложился. Хочу дойти до трам­ вая. Должен дойти. Уж два раза я ложился. Голод грызет меня. Но я должен дойти. Должен. Должен дойти до трам­ вая. Уж два раза я... три, четыре, левой, два, три, четыре, должен дойти, три, четыре, шагом, шагом, шагом, три, че­ тыре. Гей, да ты, пехота, пехота... хота... хота... 57 похоронили под Воронежем. Эти 57 ни о чем не по­ дозревали, ни до — ни о чем, ни после — ни о чем. До это­ го они еще пели: марш, марш, гей, да ты!.. А один напи­ сал домой... тогда мы купим себе патефон. Но вот другие за четыре тысячи метров от них по приказу нажали кнопку. И загрохотало! Словно старый грузовик с пустыми бочка­ ми промчался по булыжной мостовой: пушечная симфония. Тогда и похоронили они 57 под Воронежем. До этого те еще пели, а после — умолкли навек. 9 автослесарей, 2 са­ довника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер, 17 кре­ стьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школьников. 7 школьников. Всех их похоронили под Во­ ронежем. И ни о чем-то они не подозревали, те 57. А меня позабыли. Я был не совсем еще мертв. Гей, да... Я был чуть жив, но жив. А другие... тех похоронили под Воронежем. 57. 57. Подставь еще нуль. 570. Еще и еще нуль. 57 000. И еще и еще. 57 000 000. Всех их похоронили под Воронежем. И ни о чем-то те не подозревали, ничего не хотели. Этого уж они во всяком случае не хотели. Перед этим они еще пели. Гей, да ты... А после—умолкли навек. А тот так и не купил себе патефона. Его тоже похоро­ нили под Воронежем, как и остальных 56. 57 штук. Всех, кроме меня. Я один был еще не совсем мертв. Я должен 50
Дойти до трамвая. Улица серая. А трамвай желтый, жел­ тый-прежелтый. Я должен попасть в него. Но зачем улица такая серая? Серая, серая! Уж два раза я ложился... марш, марш вперед, Фишер! Три, четыре, левой, два, левой, два, три, четыре, дальше, Фишер! Марш, марш! Гей, да ты... смелей, пехота, смелей, Фишер! Дальше, Фишер! Левой, два, три, четыре. Если бы только не голод, проклятый го­ лод, все время страшный голод—левой, два, три, левой, два, левой, два, левой, два... Только бы не было ночей! Только бы не было ночей! В каждом шорохе чудится зверь. В каждой тени — черный человек. Никогда не избавиться мне от страха перед чер­ ными людьми. На подушке всю ночь словно грохочут пу­ шки: это пульс. Мама, ты ни за что не должна была бросать меня одного. Теперь мы уж никогда не увидимся. Никогда. Ни за что не должна была ты бросать меня. Ты ■ведь знала, что такое ночи. Ты ведь знала о ночах. Но ты с криком оторвала меня от себя, с криком вытолкнула ме­ ня из себя, вытолкнула в этот мир с его ночами. И с тех пор в каждом шорохе мне чудится притаившийся в ночи зверь. А в синем сумраке закоулков подстерегают меня черные люди. Мама, мама! Во всех углах стоят черные люди., И в каждом шорохе чудится зверь. В каждом шоро­ хе — зверь. А подушка так горяча. Всю ночь на ней словно грохочут пушки. И ведь 57 похоронили под Воронежем. А часы шаркают, как старуха в шлепанцах: от-сюда, от­ сюда, от-сюда. Она шаркает, шаркает, и никто, никто ее не удержит. А стены надвигаются. Потолок снижается, а пол, пол колеблется от космических волн. Мама, мама! За­ чем ты покинула меня, зачем? Все колеблют волны, ко­ леблет напор целого мира. 57. Кругом. А я хочу дойти до трамвая. Пушки отгре­ мели. Почва колеблется. Кругом. 57. А я чуть жив, но жив еще. И я хочу дойти до трамвая. Трамвай желтый на серой улице. Ярко-желтый на серой. Но я в него не попаду. Уж два раза я ложился. Ведь меня мучает голод. И от этого земля колеблется. Колеблется такая изумительно желтая. Ее колеблют волны вселенной, колеблет голодный мир. Земля колеблется, голодная, как мир, и желтая, как тот трамвай! Только что кто-то сказал мне: «Добрый день, господин Фишер». Разве я господин Фишер? Разве я могу быть гос­ подином Фишером, снова просто господином Фишером? 4’ 51
Я ведь был лейтенантом Фишером. Разве я могу быть снова господином Фишером? Разве я господин Фишер? Человек сказал: «Добрый день!» Он не знает, что я был лейтенантом Фишером. Доброго дня пожелал он мне — для лейтенанта Фишера нет добрых дней. Этого он не знает. И господин Фишер все идет по улице. По длинной, длинной улице. Улица серая. Он хочет попасть в трамвай. Трамвай желтый. Ярко-желтый. Левой, два, Фишер. Ле­ вой, два, три, четыре. Фишера мучает голод. Он больше не держит шаг. Он все еще хочет дойти, потому что трамвай такой ярко-желтый на сером фоне. Уж два раза Фишер ложился. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, три, четыре, вперед, Фишер! даль­ ше, Фишер! живо, Фишер,— так командует лейтенант Фи­ шер. И господин Фишер шагает по серой улице, по серой, серой, длинной улице. Вот и Аллея мусорных ведер, Про­ спект погребальных урн, Бульвар сточных канав, Разру­ шенные поля, исковерканный, заваленный рухлядью Брод­ вей— парад развалин. А лейтенант Фишер командует. Левей, два, левой, два, левой, два. И Фишер, Фишер шагает, левой, два, левой, два, левой... мимо, дальше, прочь... У маленькой девочки тонкие, как пальчики, ноги, как пальчики зимой: тонкие, красные, посиневшие, такие тон­ кие! Ноги двигаются: левой, два, три, четыре. Маленькая девочка беспрерывно говорит, а Фишер шагает рядом, и она все твердит и твердит: боженька, дай мне супу. Бо­ женька, дай мне супу. Только ложечку, только ложечку. Только ложечку. У матери волосы мертвы. Давно мертвы. Мать говорит: бог не может дать тебе супу, никак не мо­ жет. Почему бог не может дать мне супу? У него ведь нет ложки. Ее-то и нет. Маленькая девочка ступает рядом с матерью своими тонкими, как пальчики, посиневшими от холода ножками. Фишер идет позади. У матери волосы мертвы. Они совсем как чужие на голове. А маленькая’ де­ вочка приплясывает вокруг матери и вокруг Фишера, все вокруг и вокруг, и поет: у него ведь нет ложки. У него ведь нет ложки. У него нет ни единой ложки. Так припля­ сывает маленькая девочка. А Фишер шагает позади нее. Он покачивается на волнах, пошатывается от ударов вол­ ны. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, вперед, живо, Фишер, левой, два, а маленькая девочка припевает: 52
у него ведь нет ложки, у него ведь нет ложки. И уж два раза Фишер ложился. От голода ложился. У него ведь нет ложки. А тот, другой, командует: гей, да ты, да ты... пехо­ та, пехота, пехота... 57 похоронили под Воронежем. Я лейтенант Фишер. Меня позабыли. Я был еще не совсем мертв. Уж два раза я ложился. Теперь я господин Фишер. Мне 25 лет. 25 раз по 57. А тех похоронили под Воронежем. Только я, я один еще бреду по дороге. Я должен дойти до трамвая. Голод грызет меня. Но у бога нет ложки. Нет у него ложки. Мне 25 раз по 57. Отец меня предал, и мать вытолкнула из себя. Она с криком ввергла меня в одиночество. Ужасное одиночество! Полное одиночество... И вот я иду по длинной улице. Улица колеблется от волн вселенной. Но кто-то все время играет на рояле. Все время кто-то играет на рояле. Когда отец в первый раз увидел мою мать — кто-то играл на рояле. Когда я родился — кто-то играл на рояле. В школе, в день памяти погибших героев,— кто-то играл на рояле. Когда началась война и мы сами должны были стать героями — кто-то играл на рояле. В госпитале — вновь кто-то играл на рояле. Война кончилась — а кто-то все играет на рояле. Все время кто-то играет. Все время играет на рояле. По всей длинной улице... Паровоз гудит. Тимм говорит, что он плачет. Как по­ смотришь вверх, звезды дрожат. Все гудит и гудит паро­ воз. А Тимм говорит, что он плачет. Не переставая. Ночь напролет. Всю долгую ночь напролет. Он плачет, и сердце начинает щемить, когда он так плачет, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит Тимм. Мы едем на платформе с дровами. Дрова пахнут лесом. Платформа без крыши. Звезды, как взгля­ нешь вверх, дрожат и мерцают. Вот опять гудит паровоз. «Слышишь?—спрашивает Тимм.— Опять он заплакал». Я не понимаю, с чего паро­ возу плакать? Но так говорит Тимм. Плачет, как ребе­ нок, говорит он. Тимм говорит, я не должен был сталки­ вать старика с поезда. Я не сталкивал старика. Ты не должен был этого делать, говорит Тимм. Но я и не делал. Паровоз плачет, слышишь, как он плачет, говорит Тимм. Ты не должен был этого делать. Я не сталкивал старика с поезда. Паровоз не плачет. Он гудит. Паровозы всегда гу­ дят. Он плачет, говорит Тимм. Старик сам свалился с по­ 53
езда. Никто его не трогал. Он заснул, Тимм, заснул, го­ ворю я тебе. И свалился во сне. Ты не должен был этого делать. Он плачет уже целую ночь. Тимм говорит, что не следует сталкивать старых людей с поезда. Да я этого и не делал. Старик заснул. Ты не должен был этого делать, гово­ рит.Тимм. Тимм рассказывает, что в России он дал стари­ ку пинка. Уж очень старик был медлителен и брал за раз слишком мало. А они перетаскивали боеприпасы. Вот тутто Тимм и дал старику пинка. Но старик медленно, мед­ ленно повернул голову, рассказывает Тимм, и печально взглянул ему в глаза. Больше ничего... И лицо у старика было, как у его родного отца. В точности как у отца, рас­ сказывает Тимм. Паровоз гудит. Иногда кажется, что он кричит. Тимм даже думает, что он плачет. Может быть, Тимм и прав. Но я не сталкивал старика с поезда. Он захрапел. И свалился сам... Ведь вагон порядком потряхи­ вает на рельсах. Как посмотришь вверх, звезды дрожат. Платформа сотрясается от космических волн. Паровоз гу­ дит. Нет, кричит, кричит так, что звезды дрожат. А я все еще в пути. Два, три, четыре. Иду к трамваю. Уж два раза я ложился. Почва колеблется от волн вселен­ ной. Все из-за голода. Но я все же иду. Я уж давно, давно иду. По длинной, длинной улице. По улице. Маленький мальчик протягивает руки: я пришел за гвоздями. Кузнец отсчитывает гвозди. Трое?—спраши­ вает он. Папа сказал, для троих. Гвозди падают прямо в руки. У кузнеца большие тол­ стые пальцы, а у мальчика тонкие пальчики. Они вот-вот сломаются под тяжестью больших гвоздей. — А тот, кто говорит, будто он сын божий, тоже среди этих троих? Мальчик кивает. — Он все еще говорит, что он сын божий? Мальчик кивает. Кузнец еще раз берет в руки гвозди. Потом опять бро­ сает, и они падают мальчику в руки. Маленькие ручки вотвот сломаются под их тяжестью. Затем кузнец говорит: «Ну что ж!» Мальчик уходит. Гвозди такие блестящие. Мальчик пу­ скается бегом. Гвозди дребезжат. Кузнец берет молот. Ну что ж, говорит он. И вдруг мальчик слышит позади себя: «Бамм-бам. Бамм-бам». Он опять кует,— думает мальчик, Кует гвозди, много блестящих гвоздей. 54
57 похоронили под Воронежем. Я уцелел, но меня мучает голод. Царство мое от мира сего, от мира сего. И кузнец на­ прасно делал гвозди, гей да ты... напрасно, пехота, напрасно, красивые, блестящие гвозди. Ведь 57 похоронили под Воро­ нежем. Бамм-бам—кует кузнец. Бамм-бам—кует он под Воронежем. 57 раз бамм-бам. Бамм-бам — кует кузнец. Бамм-бам — шагает пехота. Бамм-бам — грохочут пушки. А рояль играет и играет—бамм-бам, бамм-бам, бамм-бам. 57 каждую ночь приходят в Германию. 9 автослесарей, 2 садовника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер, 17 крестьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школьников. 57 каждую ночь приходят к моей постели и каждую ночь спрашивают: где твоя рота? Под Вороне­ жем, отвечаю я. Похоронена, отвечаю. Похоронена под Во­ ронежем. 57 спрашивают один за другим: за что? и 57 раз я отвечаю молчанием. 57 приходят ночью к отцу. 57 и лейтенант Фишер. Лей­ тенант Фишер — это я. 57 спрашивают ночью отца: отец, за что? И отец 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к старосте. 57, и отец, и я. 57 спра­ шивают ночью старосту: староста, за что? И староста 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к пастору. 57, и отец, и староста, и я. 57 спрашивают ночью пастора: пастор, за что? И пастор 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к школьному учителю. 57, и отец, и староста, и пастор, и я. 57 спрашивают ночью учителя: учитель, за что? И учитель 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к генералу. 57, и отец, и староста, и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью генерала: ге­ нерал, за что? А генерал и головы не поворачивает. Тогда отец убивает его. А пастор? Пастор хранит молчание. 57 приходят ночью к министру. 57, и отец, и староста, и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают ночью у министра: министр, за что? Министр сначала пугается и за ящик с вином укрывается. Потом, поклонившись с бокалом в руке, на север, на запад, восток и на юг, произносит: за Германию, друзья, за Германию! Вот за что! И 57 оглядываются во­ круг. Молча. Долго в молчании смотрят вокруг, на север, на 55
запад, восток и на юг. И шепчутся тихо: за Германию? За это? И 57 отворачиваются и больше не смотрят вокруг. Вновь ложатся они под Воронежем в могилу. У них уста­ лые, несчастные лица. Как у женщин. Как у матерей. И до скончания веков повторяют они: за это? за это? за это?.. 57 похоронили под Воронежем. Я уцелел. Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я еще хочу дойти до трамвая. Я хочу в него попасть. Я давно, давно иду. Голод мучает меня. Ноя должен дойти. 57 спрашивают: за что? А я выжил. И я уже так давно иду по длинной, длинной улице. В пути. Мужчина. Господин Фишер. Это я. Лейтенант стоит впереди и командует: левой, два, три, четыре, ле­ вой, два, три, четыре. Марш, марш, гей, да ты... два, три, четыре, левой, два, три, четыре, пехота, пехота, бамм-бам, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, бамм-бам, по длинной улице, бамм-бам, все вдаль, все впе­ ред, за что, за что, за что, бамм-бам, бамм-бам, под Воро­ нежем, за то, под Воронежем, за то, бамм-бам, по длинной, длинней улице, бамм. Человек. 25. Я. Улица. Длинная, длинная. Я. Дом, дом, дом. Забор. Забор, молочная ферма. Двор, запах скотины. Дверь. ЗУБНОЙ ВРАЧ ПО СУББОТАМ ПРИЕМ ТОЛЬКО ПО НАЗНАЧЕНИЮ Забор, забор, забор. Гильда Бауер дура. Лейтенант Фи­ шер ничто. 57 спрашивают, за что. Забор, забор, дверь, окно, стекло, стекло, стекло, лампа. Старуха с красными глазами. Запах жареной картошки. Дом, дом. Уроки игры на рояле, бамм-бам, по улице гвозди блестят — длинные пушки — бамм-бам,— стоят по всей улице в ряд. Малыш, малыш, собака, мяч, автомобиль, камень, булыжник, голо­ вы, как булыжники, бамм-бам, камень, камень, серо, серо от бензина фиолетовое пятно. Серо, серо, по всей длинной улице, камень, камень, серый, синий, вялый, вялый, серый, серый. Забор, забор, зеленая дощечка: ЛЕЧИТЬ ГЛАЗА БОЛЬНЫЕ РАД ДОКТОР ВАПНДОРАД 2 ЭТАЖ. Забор, забор, забор. Камень. Пес. Пес поднимает лапу. Дерево, душа. Собачий сон. Автомобиль еще гудит, пе^ 56
еще бежит, но вот — мостовая красна, а собака мертва. За­ бор, забор, забор вдоль всей длинной, длинной улицы. Окно, забор, окно, окно, окно, лампа. Люди, свет. Мужчи­ ны, все лишь мужчины. Физиономии лоснятся, блестят, как гвозди, чудо как блестят. Сто лет назад играли они в скат. Уж сто лет назад иг­ рали, и сейчас, сейчас все играют. Через сто лет будут играть. Снова и снова в скат. Трое мужчин. С лоснящими­ ся довольными лицами. — Пас. — Карл, набавь. — Я тоже пас. — Так значит, вы пасуете, господа? — Ты бы тоже мог сказать «пас», вот и был бы у нас верный рамс. — Ходи, ходи, что это там? — Трефи козыри, кто ходит? — Кто спрашивает, тот и ходит. — Рискнуть, что ли... и опять козырь! Как, Карл, у тебя нет больше трефей? — На этот раз нет. — Ну, так мы, пожалуй, рискнем. — Козырь! — Ну давай, Карл, выкладывай, что у тебя за душой. Двадцать восемь! — И еще раз козырь! Сто лет назад играли они. Играли в скат. И через сто лет будут играть, играть в скат, с лоснящимися довольны­ ми лицами. А когда они стучат кулаком по столу, все гро­ хочет. Как пушки. Как 57 пушек. А в следующем окне сидит мать. Перед ней три фото­ графии. Трое мужчин в военной форме. Слева — ее муж, справа — сын, а в центре — генерал. Генерал, у которого служили муж и сын. И когда вечером мать ложится спать, она ставит фотографии так, чтобы видеть их и лежа в по­ стели: сына и мужіа, и в центре — генерала. А затем она читает письма, которые ей написал генерал. 1917. За Гер­ манию!— написано в одном. 1940. За Германию! — напи­ сано в другом. Дальше мать не читает. Глаза у нее крас­ ны, ужасно красны. Но я уцелел. Гей, да... За Германию. Я еще в пути. К трамваю. Уж два раза я ложился. От голода. Гей, да 57
ты... Но я должен попасть туда. Лейтенант командует. Я в пути. Уже давно, давно в пути. В темном углу стоит муж­ чина. Вечно в темных углах стоят мужчины. Вот стоит один и держит ящик и шляпу. «Пирамидон! — рявкает мужчина.— Пирамидон! Достаточно 20 таблеток». Мужчи­ на улыбается: торговля идет бойко. Торговля идет очень бойко. Ведь 57 женщин с красными глазами покупают пи­ рамидон. Подставь к этому нуль. 570. Еще и еще нуль. 57000. Еще и еще. 57000000. Торговля идет хорошо. Мужчина рявкает: пирамидон! Он улыбается, ведь тор­ говля процветает. 57 женщин, женщин с красными глаза­ ми покупают пирамидон. Ящик пустеет, а шляпа уже пол­ на. Мужчина улыбается. Чего ему не улыбаться? У него ведь нет глаз. Он счастлив, потому что у него нет глаз. Он не видит женщин. Он не видит этих 57 женщин, 57 женщин, с красными глазами. Только я уцелел. И я уже в пути. А улица длинная, ужасно длинная. Но я хочу добраться до трамвая. Я уже в пути, давно, давно в пути. В комнате сидит мужчина. Он пишет чернилами на бе­ лой бумаге. И говорит кому-то в комнате: На коричневой борозде пашни Колышется зеленая травка, Голубой цветочек Влажен от утренней росы. Он пишет это на белой бумаге. И читает вслух в пу­ стой комнате. Зачеркивает, исправляет и говорит, обра­ щаясь в глубь комнаты: На коричневой борозде пашни Колышется зеленая травка, Голубой цветочек Утоляет всякую ненависть. Мужчина записывает это. Он читает вслух в пустой комнате. Зачеркивает, исправляет. Затем говорит в глубь комнаты: На коричневой борозде пашни Колышется зеленая травка. Голубой цветочек. Голубой цветочек, Голубой... ' <
Мужчина встает. Он ходит вокруг стола. Все вокруг. Останавливается. Голубой... Голубой... На коричневой борозде пашни... Мужчина все ходит вокруг стола. 57 похоронили под Воронежем. Но земля была серая. И твердая как камень. И там не колыхалась зеленая трав­ ка. Там был снег, плотный, как стекло. И без голубых цветочков. Миллионы снежинок и никаких голубых цве­ точков. Но мужчина в комнате не знает этого. Он никогда не узнает ничего подобного. Он все время видит лишь го­ лубой цветочек, повсюду голубой цветочек. А ведь 57 по­ хоронили под Воронежем. Под твердым, как стекло, сне­ гом. В пепельно-сером песке. Без зеленого и без голубого. Песок был, как лед, холодный и серый. А снег, как стекло, и он не утоляет ненависти. Ведь 57 похоронили под Воронежем. 57 похоронили. Под Воронежем похоронили. «Это еще ничего! Это еще ничего!» — говорит старший ефрейтор с костылем. Он кладет костыль на обрубок ноги и .целится. Прищуривает один глаз и целится костылем, положив его повыше колена. «Это еще совсем ничего,— говорит он.— В одну ночь мы прикончили 86 Иванов. 86 Иванов. Из одного пулемета, голубчик, одного-единственного. На следующее утро мы их пересчитали. Они валялись в куче. 86 Иванов. У некоторых рот был еще открыт. У многих — также и глаза. Да, у многих глаза были открыты. В одну ночь, голубчик». Старший ефрей­ тор целится своим костылем в старуху, которая сидит на­ против него на скамейке. Он целится в одну старуху, а попадает сразу в 86. Но те живут в России. Об этом он ничего не знает. Хорошо, что он об этом знать не знает. Что бы он иначе делал, когда наступает вечер? Об этом знаю лишь я. Я лейтенант Фишер. 57 похоро­ нили под Воронежем. Но я был не совсем еще мертв. Я еще в пути. Уж два раза я ложился. От голода. Ведь у бога нет ложки. Но я во что бы то ни стало хочу дойти до трамвая. Если бы только улица не была так забита мате­ рями. 57 похоронили под Воронежем. А старший ефрей­ тор на другое утро насчитал 86 Иванов. Своим костылем ОН убивает 86 матерей. Но, к счастью, он этого не знает, 59
Как бы он иначе жил. Ведь у бога нет ложки. Хорошо, что в стихах поэтов цветут голубые цветочки. Хорошо, что кто-то всегда играет на рояле... Хорошо, что те играют в скат. А иначе, что бы они все стали делать: старуха с тремя фотографиями у постели, старший ефрейтор с косты­ лями и 86 убитыми Иванами, мать с маленькой девочкой, что мечтает о супе, и Тимм, который ударил ногой стари­ ка? Что бы с ними со всеми иначе стало? Но я должен идти по длинной, длинной улице. Все идти и идти. Забор, забор, забор и пестрая бумажка, пест­ рая бумажка с напечатанными на ней словами: Вы уже застраховались? Сделайте себе и семье подарок к рождеству. Приобретите вступительный билет В общество страхования жизни «Урания». 57 не застраховали как надо свою жизнь. И 86 мертвых Иванов тоже. И семьям своим они не сделали рождествен­ ского подарка. Только красные глаза подарили они им. Больше ничего, только красные глаза. Зачем, зачем не вступили они в общество страхования жизни «Урания»? И вот я могу теперь сколько душе угодно отбиваться от красных глаз. Повсюду красные, заплаканные, распухшие от слез глаза. Глаза матерей, глаза жен. Повсюду крас­ ные, заплаканные глаза. Почему 57 не дали себя застра­ ховать? Зачем 57 не дали себя застраховать? Да, своим семьям они не приготовили рождественского подарка. Крас­ ные глаза. Только красные глаза. А ведь на тысяче пест­ рых плакатов написано: «Общество страхования жизни «Урания», «Общество страхования жизни «Урания». Эвелин стоит на солнце и поет. Солнце освещает Эве­ лин. Сквозь платье просвечивают ноги и все тело. А Эве­ лин поет, поет немного в нос и хрипловато. Сегодня ночью она слишком долго стояла под дождем. А поет она так, что, едва я закрываю глаза, меня бросает в жар. А как от­ крою — вижу ноги и все тело. И Эвелин поет так, что у меня слезы на глаза навертываются. Она поет о сладкой гибели. Поет об обжигающей водке, полной стонов изра­ ненного мира. Гибель воспевает Эвелин, гибель мира, блаженный ко­ нец; святую, жаркую, божественную гибель. Эх, Эвелин поет, а песня ее — как трава после дождя, полная ароматов и сладострастия, и такая же зеленая. Такая сочнозеленая, 6Q
что меня бросает в жар, зеленая, как пустые бутылки изпод пива рядом со скамейками, на которых по вечерам изпод платья виднелись колени Эвелин, бледные, словно облитые лунным светом. Пой, Эвелин, пой, пусть я умру под твои песни. Пой о сладкой гибели, об обжигающей водке, о зеленом, как тра­ ва, дурмане. И Эвелин сжимает мою холодную, как трава, руку меж бледных, как луна, колен так, что меня бросает в жар. А Эвелин поет: «Приди, веселый май, и одень...» — поет Эвелин и сжимает меж колен мою руку. «Приди, ве­ селый май, и одень зеленью могилы». Так поет Эвелин. «Приди, веселый май, и покрой поля сражений зеленью, зеленой, как пивные бутылки, а мусор, огромную свалку мусора, сделай зеленой, как моя песня, как моя водочно­ сладкая опьяняющая песнь, песнь гибели». И Эвелин хрипло поет на скамейке вакхическую песнь, так что меня пронизывает холод. «Приди, веселый май, и верни блеск моим глазам»,— поет Эвелин и сжимает мою руку между коленями. Пой, Эвелин, пой, верни меня песней под покров зеле­ ной, как пивная бутылка, травы, где я был песком, глиной, прахом. Пой, Эвелин, пой и унеси меня в песне от разва­ лин и полей сражений, от братской могилы в твое сладкое, жаркое, девически-таинственное лунное сияние. Пой, Эве­ лин, пой, когда тысячи отрядов шагают в ночи, пой, когда тысячи пушек вспахивают поля и обагряют их кровью. Пой, Эвелин, пой, когда со стен валятся часы и картины. Уведи меня тогда песней в опьяняющий зеленый дурман, в твою сладкую гибель. Пой, Эвелин, пой, замкни меня песней в твою девичью жизнь, в твои тайные ночные де­ вичьи грезы. Они так сладки, что меня вновь охватывает тепло, тепло жизни. Приди, веселый май, и пусть трава вновь станет зеленой-зеленой, как пивная бутылка, зеле­ ной, как песня Эвелин. Пой, Эвелин! Но девушка не поет. Она считает. Ведь у нее большой живот. Даже слишком большой. И вот она должна всю ночь стоять на платформе вокзала, потому что один из 57 не застраховался. И всю ночь теперь считает она ваго­ ны. У паровоза — 18 колес. У пассажирского вагона — 8, а у товарного—4. Девушка с большим животом считает вагоны и колеса — колеса, колеса, колеса. 78, говорит она вдруг. Это уже хорошо. 62, говорит она затем. Этого, чего доброго, не хватит. 110, считает она. Достаточно. И бро61
СаеТся под поезд. В поезде—паровоз, 6 пассажирских й 5 товарных вагонов. Значит — 86 колес. Этого достаточно. Когда поезд со всеми своими 86 колесами прошел, девушки с большим животом уже не было. Ее просто не стало. Ни частички ее, ни кусочка от нее не осталось. У нее не было голубого цветочка, никто не играл для нее на рояле, и никто не играл с нею в скат. А у бога не было для нее ложки. Зато у поезда было много красивых колес. Куда ей было еще деваться? Ведь у бога даже ложки не было. А теперь от нее ничего не осталось, ничего. Лишь я. Я еще в пути. Все еще в пути. Уже давно, дав­ но в пути. Улица длинная. Я никак не пройду улицу и не уйду от голода. Обоим нет конца. Той дело они снова кричат. Слева—на футбольном поле. Справа—в большом доме. Иногда они орут там во всю мочь. А улица проходит между ними. По улице иду я. Я, лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Меня терзает голод. Я иду от самого Воронежа. Я уже давно в пути. Слева — футболь­ ное поле. Справа — большой дом. В нем-то они и собра­ лись. 1000, 2000, 3000. И никто не говорит ни слова. Пе­ ред ними исполняют музыку. Кто-то поет. А эти 3000 не говорят ни слова. Они тщательно умыты. Волосы причеса­ ны, рубахина них чистые. Так сидят они здесь в большом доме и разрешают, чтобы их волновали до глубины души, поучали и развлекали — кто их разберет... Они сидят, тща­ тельно вымытые, и разрешают, чтобы их потрясали. Но они не знают, что меня мучает голод. Этого они не знают. Не знают, что я стою здесь у стены, я — человек из-под Воронежа, человек, идущий по длинной улице, которого без конца терзает голод и который уж так давно в пути. Они не знают, что я стою здесь у стены потому, что от голода, от голода не могу сделать ни шагу дальше. Но ведь этого всего они не могут знать. Между нами сте­ на. И перед ней стою я, и у меня подкашиваются колени, а за ней — они, в чистом белье. Воскресенье за воскре­ сеньем ждут они, чтобы их волновали. За десять марок они разрешают, чтобы их потрясли до глубины души, пере­ вернули все у них внутри, притупили нервы. А ведь десять марок — это огромные деньги. Для моего желудка это огромные деньги. Но зато на билетах, которые они полу­ чают за десять марок, начертаны слова «Страсти по Матфею». Однако, когда мощный хор восклицает «Варрава», яростно, кровожадно кричит «Варрава», они. эти 62
тысячи в чистых рубахах, не падают со скамей. Нет, они не плачут и не молятся. В их душах, как и на их лицах, ничего не отражается, когда мощный хор поет: «Варрава». На билетах написано: на десять марок «Страстей по Мат­ фею». И где бы они ни сидели, совсем впереди, где страсти переживают оглушительно громко, или немного дальше, где страдания звучат приглушенно, это не имеет никакого значения. На их лицах ничего не отражается, когда мощ­ ный хор гудит: «Варрава». Все они во время «Страстей» сохраняют полное самообладание: ни одна прическа не растреплется от горя и муки. Нет, о горе и муках ведь только поют перед ними и играют на скрипках, воспроиз­ водят их в музыке за 10 марок. Да и те, кто кричат «Вар­ рава», только разыгрывают все это, ведь им платят за крик. И огромный хор кричит «Варрава!» «Мама!»—кри­ чит лейтенант Фишер на бесконечней улице. Лейтенант Фишер — это я. «Варрава!»—кричит огромный хор тща­ тельно вымытых. «Голод!» — урчит в животе у лейтенанта Фишера. Лейтенант Фишер — это я. «Бей!» — кричат ты­ сячи на футбольном поле. «Варрава!» — кричат с правой стороны улицы. «Бей!» — кричат с левой стороны улицы. «Воронеж!» — кричу я посредине. Но тысячи глоток за­ глушают меня. «Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кричат с левой. «Страсти» играют справа. В фут­ бол играют слева. Я стою между ними. Я, лейтенант Фи­ шер. Моей юности 25 лет. И 57 миллионов лет моей ста­ рости. Это годы Воронежа. Годы матерей. 57 миллионов лет улицы. Годы Воронежа. С правой стороны кричат «Варрава!» С левой — «Бей!» — А между ними стою я, один-одинешенек, без матери. Один на колеблющейся кос­ мической волне. Без матери. Мне 25 лет. Мне знакомы те 57, что похоронены под Воронежем, те 57, что ни о чем не подозревали, ничего не хотели. Я не забываю о них день и ночь. И я знаю 86 Иванов, что наутро лежали с откры­ тыми глазами и ртами перед пулеметом. Я знаю малень­ кую девочку, у которой нет супа, и старшего ефрейтора с костылями. Справа за десять марок кричат прямо в уши тщательно вымытым: «Варрава!» Но я знаю старую жен­ щину с тремя фотографиями у кровати и девушку с боль­ шим животом, что бросилась под поезд. «Бей!—кричат слева,— тысячу раз бей!» Но я знаю и Тимма, который не может уснуть, потому что ударил старика, и 57 женщин с красными глазами, покупающих у слепого пирамидон. 63
На маленькой коробочке написано: «На 2 марки пирами­ дона». «Страсти» — написано на входных билетах на пра­ вой стороне улицы, на 10 марок страстей. «Игра на ку­ бок» — стоит на голубых, как цветочки, билетах сто­ имостью в четыре марки на левой стороне улицы. «Варрава!» — кричат с.правой стороны. «Бей!» — кричат с левой. И все время рычит слепой: «Пирамидон!» Между ними стою я, совсем один, без матери, один на колеблющихся волнах вселенной. И внутри у меня рычит голод! И я знаю тех 57 из-под Воронежа. Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Все остальные хором кричат «бей!» и «Варрава!» Лишь я уцелел. Правда, мне очень плохо. Но так хорошо, что тща­ тельно вымытые не знают 57 из-под Воронежа. Иначе как бы они выдержали во время исполнения Страстей и игры на кубок. Лишь я еще в пути. Иду от Воронежа. Долго, долго терплю голод. Лишь я уцелел. Остальных похоро­ нили под Воронежем. 57. Лишь меня позабыли. Поче.му меня позабыли? Теперь у меня осталась только стена. Она мне опора. Вдоль неё должен я двигаться. «Бей!» — кри­ чат мне вслед. «Варрава!» — кричат мне вслед. По всей длинной, длинной улице. И у меня давно уже нет сил. Давно уже нет больше сил. У меня осталась одна лишь стена. Ведь матери со мной нет. Лишь 57 — те здесь. 57 миллионов матерей с красными глазами так жестоко преследуют меня! Вдоль по улице. Но лейтенант Фишер командует: левой, две, три, четыре, левой, три, четыре, марш, Варрава, голубой цветочек, весь мокрый от крови и слез, марш, марш, гей, да ты... похоронена пехота под футбольным полем, под футбольным полем. Я давно уже совсем без сил, но старый шарманщик играет так бодро. «Радуйтесь жизни,— поет он вдоль по всей улице.— Радуйтесь и вы, что под Воронежем, гей, да... радуйтесь же, пока еще цветет голубой цветочек, радуй­ тесь жизни, пока играет шарманка...» Старик поет замогильным голосом. Очень тихо. «Радуй­ тесь!— поет он,— пока...» Поет он тихо, замогильно, сов­ сем в духе Воронежа, в духе могильных червей. «Радуйтесь, пока еще тлеет искра обмана! Пока еще цветет вьюнок!» — Я лейтенант Фишер! — кричу я.— Я уцелел. Я уже давно бреду по длинной улице. А 57 похоронили под Воро­ нежем. Я знаю их. — Радуйтесь,— поет шарманщик. — Мне 25 лет,— кричу я. ■ 64
— Радуйтесь,— поет шарманщик. — Я голоден,— кричу я. «Радуйтесь»,— поет он, и пестрые марионетки на его шарманке раскачиваются. У шарманщика красивые пест­ рые марионетки. Много красивых марионеток. Есть у шар­ манщика боксер. Боксер размахивает большими глупыми кулаками и кричит: «Я боксирую!» И он двигается очень ловко. Есть у шарманщика и толстяк. С толстым глупым мешком, набитым деньгами. «Я правлю миром»,— кричит толстяк и двигается очень ловко. Есть у шарманщика ге­ нерал. В толстом глупом мундире. «Я командую,— все вре­ мя кричит он,— я командую». И он двигается очень ловко. И есть у шарманщика доктор Фауст в белоснежном халате и темных очках. Этот не кричит и не зовет. Но двигается он ужасно, ужасно быстро. — Радуйтесь,— поет шарманщик, и его марионетки раскачиваются, раскачиваются ужасно быстро. — У тебя красивые куколки, шарманщик,— говорю я. — Радуйтесь,— поет шарманщик. — Но что делает мужчина в очках, мужчина в очках и в белом халате?—спрашиваю я. — Он не кричит, не боксирует, не правит миром и не командует. Что же делает человек в белом халате, ведь он все время двигается, ужас­ но быстро двигается? — Радуйтесь!—поет шарманщик,— он думает,— поет шарманщик,— он думает, исследует, изобретает. — Что же изобретает человек в очках, ведь он так ужасно суетится? — Радуйтесь!—поет шарманщик.— Он изобретает по­ рошок, зеленый порошок, порошок цвета надежды. — Шарманщик, для чего служит этот порошок, не зря же ведь человек так суетится? — Радуйтесь,— поет шарманщик,— одной ложечкой этого зеленого порошка цвета надежды можно убить целых 100 миллионов человек. Стоит только вдохнуть его, только вдохнуть с надеждой. А человек в очках все изобретает и изобретает. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик. — Он изобретает! — кричу я. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик,— радуйтесь пока еще... Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я отобрал у шарман­ щика человечка в белом халате. Радуйтесь пока еще... 5 В. Борхерт 65
Я оторвал этому человечку, человечку в очках и в белом халате, голову! Радуйтесь пока еще... Я вывернул руки бе­ лому человечку в халате и в очках, человечку с зеленым по­ рошком. Радуйтесь пока еще... Я проткнул насквозь зеле­ ного, цвета надежды, изобретателя. Я проткнул его на­ сквозь, насквозь. Теперь он не может изготовлять поро­ шок, не может больше изобретать порошок. Я проткнул его насквозь, насквозь. — Почему сломал ты мою красивую марионетку? — кричит шарманщик.— Он был такой умный, мудрый, как Фауст, умный, мудрый и изобретательный. Почему ты сло­ мал человечка в очках, почему? —спрашивает шарманщик. — Мне 25 лет,— в ответ кричу я.— Я еще в пути,— кричу я.— Мне страшно,— кричу я.— Потому я и сломал человечка в халате. Мы живем в хижинах, построенных из дерева и надежды, но мы живем. И перед нашими хижи­ нами еще растут репа и ревень. Перед нашими хижинами растут помидоры и табак. Нам страшно!—кричу я.— Мы хотим жить!—кричу я.— Жить в хижинах из дерева и надежды! Ведь помидоры и табак пока еще растут. Они все еще растут. Мне 25 лет,— кричу я,— потому я и убил человечка в очках и белом халате. Потому я и убил изо­ бретателя порошка. Потому, потому, потому. — Радуйтесь,— начинает тут петь шарманщик.—Итак, радуйтесь же пока, пока, пока что радуйтесь,— поет шар­ манщик и вынимает из своего огромного ящика новую ма­ рионетку с очками в белом халате и с ложечкой, да, ложеч­ кой, полной зеленого порошка цвета надежды.— Радуй­ тесь,— поет шарманщик,— радуйтесь пока, ведь у меня еще много белых человечков, ужасно, ужасно много. — Но они ведь так ужасно суетятся,— кричу я,— а мне 25 лет и мне страшно, и я живу в хижине из дерева и на­ дежды. А помидоры и табак ведь еще растут. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик. — Но он так ужасно быстро двигается,— кричу я. — Да нет, он не двигается, это его двигают. — А кто же, кто его двигает? — Я,— отвечает тогда шарманщик угрожающе,— я! — Я боюсь,—кричу я, сжимаю руку в кулак и ударяю шарманщика, страшного шарманщика, кулаком по лицу. Нет, я не ударил его, так как не мог дотянуться до его лица, его страшного лица. Голова его сидит так высоко на шее. Я не могу достать до нее кулаком. А шарманщик так 66
страшно смеется. Но я не могу дотянуться до его лица, Не могу, не могу до него дотянуться. Лицо его очень далеко и смеется, ужасно смеется. Оно так ужасно смеется! По улице бежит человек. Ему страшно. Мать бросила его одного. Теперь ему так громко кричат вслед. «За что?» — кричат 57, те, что под Воронежем. «За что? За Германию!»—кричит министр. «Варрава!»—кричит хор. «Пирамидон!» — предлагает слепой. А остальные кри­ чат:— «Бей!»—57 раз кричат: — «Бей». А человек в ха­ лате, белый человек в очках и в халате так ужасно быстро двигается. И изобретает, изобретает, изобретает. У малень­ кой девочки нет ложки, нет ложки. Зато у человека в бе­ лом и в очках есть ложка. Ее хватит как раз на 100 мил­ лионов. «Радуйтесь»,— поет шарманщик. Человек бежит по улице. По длинной, длинной улице. Его терзает страх. Он мчится со своим страхом по всей земле. На колеблющейся волне мира. Этот человек — я. Мне 25 лет. И я в пути. Давно, и все еще в пути. Я хочу попасть в трамвай. Я должен попасть в трамвай, ведь за мной гонятся все, все так жестоко преследуют меня. Человек бежит по улице. Ёго терзает страх. Этот чело­ век— я. Этот человек убегает от крика, этот человек—я. Человек верит в помидоры и табак. Этот человек — я. Че­ ловек вскакивает в трамвай, в желтый милый трамвай. Этот человек — я. Я еду в трамвае, в милом желтом трамвае. Куда мы едем?—спрашиваю я остальных. На футбольное поле? На «Страсти по Матфею»? К хижинам из дерева и надеж­ ды, где растут помидоры и табак? Куда мы едем? —спра­ шиваю я. Никто не говорит ни слова. Но вот здесь сидит женщина с фотографиями на коленях. А рядом — трое игроков в скат. А вот там человек с костылями, маленькая девочка без супа и девушка с большим животом. Кто-то со­ чиняет стихи. А кто-то играет на рояле. А 57 шагают по улице рядом с трамваем. Марш. Марш, гей, да ты... смело, пехота, под Воронежем. Гей, да... Впереди шагает лейте­ нант Фишер. Лейтенант Фишер — это я. И моя мать идет за мной. 57 миллионов идут за мной. — Куда же мы едем?—спрашиваю я кондуктора. Тогда он протягивает мне зеленый, цвета надежды, билет. «Матфей — Пирамидон» — написано на нем. — Все мы должны платить,— говорит он и протягивает мне руку. И я отдаю ему 57 человек. 5* 67
— Но куда же мы едем?—спрашиваю я других.— Должны же мы знать, куда? Тогда говорит Тимм: — Этого-то и мы не знаем. Этого не знает ни один черт.— Все кивают и ворчат: «Ни один черт». Но мы едем. — «Дин-дон»,— звенит трамвай, и никто не знает, ку­ да мы едем. Но все едут вместе. И кондуктор делает не­ проницаемое лицо. Он очень старый, кондуктор, и у него тысячи морщин на лице. Трудно отгадать — добрый это кондуктор или злой. Однако все ему платят. И все едут вместе. И никто не знает, добрый он или злой. И никто не знает, куда. «Дин-дон»,— звенит трамвай. И никто не знает: куда? И все едут вместе. И никто не знает... никто не знает... никто не знает...
Снег, снег и снег Снег виснул на сучьях. Автоматчик пел. Он стоял в русском лесу, его пост был выдвинут далеко вперед. Он пел рождественские песни, а было уже начало февраля. Но это оттого, что снег лежал вышиною в метр. Снег меж черных стволов. Снег на черно-зеленых ветках. За­ стрявший в сучьях, осыпавший кусты, ватными клочья­ ми прилипший к черным стволам. Много, очень много снегу. И автоматчик пел рождественские песни, хотя был уже февраль. Изредка надо стрелять. Иначе эта штука замерзнет. Целиться прямо в темноту. Чтобы автомат не замерз. Можно в кусты стрелять. Вон в те, хоть будешь знать, что там никого нет. Это успокаивает. Спокойно можно вы­ пустить очередь раз в четверть часа. Это успокаивает. Иначе автомат замерзнет. Да и не так тихо, если стреля­ ешь. Это ему сказал тот, которого он сменил. И еще до­ бавил: подшлемник с ушей сдвинь. Приказ по полку. На посту не положено закрывать уши подшлемником. А то ничего не услышишь. Приказ. Но здесь все равно ничего не слышишь. Тишина кругом. Ни звука. Вот и все. Зна­ чит, нет-нет да стреляй. Это успокаивает. Вот что тот сказал ему. И он остался один. Он снял подшлемник с ушей, и холод злыми пальцами ущипнул их. Он стоял один. Снег виснул на сучьях. Лепился к сине-черным стволам. Громоздился на кустах. Здесь вздыбился, там просел, много его нанесло. Снег, снег. И снег, в котором он стоял, делал опасность совсем неслышной. Очень далекой. А она, возможно, стояла уже за плечами. Снег ее замалчивал. Снег, в котором он сто­ ял, один стоял в ночи, в первый раз стоял один, делал близость других такой неслышной. Далекой делал ее. Замалчивал ее, все заволакивал такой тишиной, что соб­ ственная кровь громко стучала, рокотала в ушах, очень громко. Так все замалчивал снег. Вздох послышался. Слева. Впереди. Потом справа. Опять слева. И сразу же за спиной. Автоматчик затаив 69
дыханье. Вот опять. Вздыхает. Рокот у него в ушах стал грохотом. Снова вздох. Он теребит воротник шине'ли. Пальцы дрожат, дрогнут. Теребят воротник, чтобы уши не закрывал. Вот. Опять вздыхает. Холодный пот выступил у него под шлемом, замерз на лбу. На лбу за­ мерз. Было сорок два градуса мороза. Под шлемом вы­ ступал пот и замерзал. Слышится вздох. Сзади. И спра­ ва. Далеко впереди. Здесь опять. Там. Там тоже. Автоматчик стоял в русском лесу. Снег виснул на сучьях. И кровь громко стучала в ушах. И пот замерзал на лбу. Пот выступал под шлемом. Потому что слыша­ лись вздохи. Что-то вздыхало. Или кто-то. Снег замал­ чивал — кто. Оттого и пот замерзал на лбу. И в ушах бил­ ся страх. Ведь вздыхало что-то. Тогда он запел. Пел громко, чтобы не слышать стра­ ха. И вздохов не слышать. Чтобы пот больше не замер­ зал. Он пел. И больше не слышал страха. Пел рождест­ венские песни. И не слышал вздохов. Долго пел рождест­ венские песни в русском лесу. Потому что снег виснул на черно-синих сучьях в русском лесу. Снег, снег. Но вот обломилась ветка. И автоматчик смолк. И ог­ лянулся. И вытащил револьвер. Фельдфебель большими шагами бежал к нему по снегу. Теперь меня расстреляют, думал автоматчик. Я пел на посту. И теперь меня расстреляют. Вот бежит фельд­ фебель. Да как еще бежит. Я пел на посту, теперь они придут и расстреляют меня. И он крепче сжал револьвер в руке. Фельдфебель добежал. И остановился возле него. И огляделся. И... Он тяжело дышал: — Господи. Держи меня крепче, парень. Господи! Гос­ поди!—И он рассмеялся. Взмахнул руками. И все-таки рас­ смеялся:— Ужей рождественские песни слышишь. Рожде­ ственские песни в этом проклятом русском лесу. Рожде­ ственские песни. Да разве сейчас не февраль на дворе? Ведь уже февраль. И вот тебе, пожалуйста, рождествен­ ские песни. Все от этой страшной тишины. Рождествен­ ские песни! Бог ты мой, опять! Парень, держи меня по­ крепче. Тихо! Вот! Нет. Уже прошло. Не смейся,— сказал фельдфебель, опять громко задышал и вцепился в авто­ матчика.— Не смейся, понял. Ведь это же от тишины. Ме­ сяцами такая тишина. Ни звука! Ничего! Вот и слышат­ ся рождественские песни. А уже давно февраль. Но это 70
от снега. Много его здесь. Не смейся, парень... Это с ума сводит, говорю я тебе. Ты здесь только два дня. А мы здесь торчим уже месяцами. Ни звука. Ничего. Это с ума сводит. Всегда тишина. Ни звука. Месяцами. Вот и на­ чинаешь слышать рождественские песни. Не смейся. Только когда я тебя увидел, они сгинули. Господи. Это с ума сводит. Вечная тишина. Вечная! Фельдфебель громко дышал. И смеялся. И вцепился в него. И автоматчик тоже крепко держал фельдфебеля. Потом они оба стали смеяться. В русском лесу. В февра­ ле. Сучья иногда прогибались под снегом. И снег меж­ ду черно-синих веток соскальзывал вниз. И вздыхал. Ти­ хонько. То впереди. То слева. Здесь. И там. Везде слы­ шались вздохи. Снег виснул на сучьях. Снег, снег, снег.
Иисус отказывается Он неудобно лежал в плоском гробу. Как всегда, гроб был коротковат, и ему приходилось подгибать ко­ лени. Спиной он чувствовал невыносимый холод. Чувст­ вовал его, как маленькую смерть. Ему казалось, что небо очень далеко. Так неимоверно далеко, что уже и не ска­ жешь, доброе оно или прекрасное. Отстояние его от зем­ ли было ужасно. А земля была не по-земному холодна и непокорна в своем ледяном оцепенении. Неужто всю жизнь так лежать? Ах, где там, еще и всю смерть! А ведь это много дольше. Две головы появились на небе и над краем гроба.— Ну как, Иисус, годится?—Спросила одна голова, и изо рта у нее вырвался белый ком тумана, похожий на клок ва­ ты. Иисус выпустил из обеих ноздрей два тоненьких, то­ же белых столбика тумана и ответил: так точно. Годится. Головы на небе исчезли. Стерлись, как кляксы. Бес­ следно. Только небо осталось со своим неимоверным от­ стоянием. Иисус сел, теперь верхняя часть его туловища немно­ го торчала над гробом. Издали это выглядело так, слов­ но он по грудь зарыт в землю. Но он оперся левой рукой о край гроба и встал. Стоял в гробу и с грустью смотрел на свою левую руку. При вставанье заштопанная на сред­ нем пальце перчатка опять разорвалась. Из дырки вы­ глядывал красный замерзший кончик пальца. Иисус смотрел на свою перчатку и грустил все больше. Он сто­ ял в слишком плоском гробу, дышал теплым туманом на голый мерзнущий палец и тихо говорил: я отказываюсь. «Ты что»?—вытаращились на него те, что заглядывали в гроб.— Я отказываюсь,— снова и так же тихо прогово­ рил Иисус и сунул в рот голый застывший палец. — Вы слыхали, унтер-офицер, Иисус отказывается.— Другой унтер-офицер, отсчитывавший подрывные шашки, пробурчал: как так? Он выдохнул бледный туман прямо на Иисуса: «ха, как так?» — Нет, все так же тихо повторил Иисус, не могу больше.— Он стоял в гробу, и глаза у не­ 72
го были закрыты. Солнце делало снег нестерпимо белым. Глаза у Иисуса были закрыты, и он говорил: каждый день опробовать гробы. Каждый день семь или восемь гробов. А вчера так даже одиннадцать. И каждый день людей запихивают в гробы не по росту. Потому что гро­ бы слишком малы. А люди, иной раз совсем закостене­ лые, согнутые в три погибели да так и замерзшие. И скрип такой стоит, когда их втискивают в тесные гро­ бы. А им всю смерть это терпеть. Не могу я больше, не могу слышать этот скрип. Как стекло давят. Как стекло. — Заткнись, Иисус! И вылезай из ямы, живо! Нам надо еще пяток гробов сколотить.— Туман яростно метнулся от губ унтер-офицера к Иисусу. Нет, отвечал тот, и выпу­ стил два тонких штриха тумана из ноздрей, нет. Он го­ ворил очень тихо, и глаза у него были закрыты: гробы еще и слишком плоские. Весной кости везде повылезут из земли. Когда таять начнёт. Везде будут кости. Нет, не хочу больше. Нет, нет и нет. И всегда я. Всегда я дол­ жен влезать в гроб, его опробовать. Один я. Мне это уж и во сне стало видеться. Мне мерзко, понимаете ли, мер­ зко, что всегда только я должен определять пригодность гробов. Всегда я. Один я. А потом мне это еще снится. Мне мерзко вечно залезать в гробы. И всегда один я. Иисус снова посмотрел на свою рваную перчатку. Он вылез из плоского гроба и шагнул четыре шага к тем­ невшей поодаль куче. Это была куча трупов. Они так пе­ реплелись и перепутались, словно смерть застигла их во время бешеной пляски. Иисус тихонько, осторожно поло­ жил свою кирку рядом с кучей мертвых тел. Он мог бы и швырнуть ее, кирке бы это не повредило. Но он поло­ жил ее тихонько и осторожно, словно боясь кому-нибудь помешать, разбудить кого-нибудь. Сохрани боже, разбу­ дить. Не из одного уважения, из страха тоже. Из страха, сохрани боже, разбудить. Затем он пошел, не обращая внимания на двоих других, мимо них пошел по скрипуче­ му снегу в деревню. Отвратительно скрипит снег, точь-в-точь как... ну точь-в-точь. Он высоко поднимал ноги и переступал, как птица, лишь бы не было этого скрипа. Сзади заорал унтер-офицер: «Иисус! Немедленно вер­ нуться! Я вам приказываю! Немедленно продолжать ра­ боту!» Унтер-офицер орал, но Иисус не оглянулся. Он, как птица, переступал по снегу, как птица, лишь бы не 73
было этого скрипа. Унтер-офицер орал, но Иисус не ог­ лянулся. Только руки его дернулись, словно он говорил: тише, да тише вы! Сохрани боже, кого-нибудь разбудить! Больше я этого не хочу. Нет. Нет. Всегда я. Один я. Он становился все меньше, меньше, покуда не исчез за суг­ робом. — Я должен доложить о нем.— Унтер-офицер .выпустил в ледяной воздух влажный ватный ком тумана.— Должен доложить — и точка. Это же отказ в повиновении. Мы, конечно, знаем, что у него не все дома, но доложить я обязан. — Ну и что они с ним сделают? — осклабился дру­ гой. — Да ничего. Ровным счетом ничего. — Унтер-офицер вписал какое-то имя в свою записную книжку.— Ничего. Старик велит ему явиться. Старик всегда забавляется Иисусом. Потом наорет на него, да так, что тот два дня ничего есть не будет и слова не выговорит, и отпустит. А Иисус некоторое время опять будет нормальным. Но доложить о нем я все равно обязан. Хотя бы уж потому, что старик им забавляется. А гробы-то все равно надо сколачивать. И кому-нибудь надо их проверять — годят­ ся ли. Тут ничего не поделаешь. — А почему, собственно, его зовут Иисусом? — ос­ клабился другой. — О, да без всякой причины. Старик его так прозвал за кроткий вид. Старик считает, что у него необыкновенно кроткий вид. Вот его и прозвали Иисусом. Да,— сказал еще унтер-офицер,— нельзя мне о нем не доложить, гро­ бы-то нужны.
Соловей поет Мы стоим ночью, босиком, в одной рубашке, а он по­ ет. Господин Хинш болен, господин Хинш кашляет. Гос­ подин Хинш зимой простудил себе легкие, потому что ок­ но неплотно закрывалось. Похоже, что господин Хиніп умрет. Временами идет дождь. Но это сирень. Лиловая, она осыпается с веток и пахнет, как девушки. Но господин Хинш уже не слышит этого запаха. Господин Хинш каш­ ляет. Соловей поет. И похоже, что господин Хинш умрет. Мы стоим босиком, в одной рубашке и прислушиваемся к нему. Весь дом полон кашлем. Но соловей весь мир пол­ нит своим пением. А господину Хиншу не выгнать зимы из своих легких. Сирень, лиловая сирень осыпается с ве­ ток. Соловей поет. Господину Хиншу суждена сладост­ ная летняя смерть, полная ночей с соловьиным пеньем, полная лилового дождя сирени. Тимму не была суждена такая смерть. Тимм умер ле­ дяной одинокой зимней смертью. Когда я пришел сме­ нить Тимма, его лицо на снегу казалось желтоватым. Оно и было желтым. Но не от луны, луны тогда не было. Но все же той ночью Тимм был, как глина. Как желтая гли­ на в сырых и холодных котлованах пригорода там, дома... Мы в них играли когда-то и лепили из глины человеч­ ков. Но я никогда не думал, что Тимм может быть из глины. Идя на свой пост, Тимм не захотел надеть стальную каску. — Я люблю чувствовать ночь,— сказал он. — Вы должны надеть каску, — сказал унтер-офи­ цер, — всегда может что-нибудь случиться, и я тогда ос­ танусь в дураках. Я останусь в дураках. Тогда Тимм посмотрел на унтер-офицера. Сквозь не­ го смотрел на край света. И тут Тимм стал держать одну из своих всемирно знаменитых речей. — Мы и без того дураки, — сказал Тимм уже у две­ ри, — мы все и без того дураки. У нас есть водка и есть джаз и стальные каски и девушки, есть дома, есть китай­ 75
ская стена и фонари — все у нас есть. Но все это из стра­ ха. Все, чтобы обороть страх. А дураками мы все равно останемся. Мы фотографируемся из страха и детей де­ лаем из страха, из страха мы льнем к девушкам, всегда к девушкам, из страха мы втыкаем фитильки в масло и зажигаем их. А дураками все равно останемся. Все это мы делаем из страха и чтобы обороть страх. И стальны­ ми касками мы обзавелись тоже из страха. Но толку от всего этого чуть. Как раз, когда мы забываем обо всем на свете возле шелковой нижней юбки или под стон со­ ловьев, он настигает нас. Уже кашляет где-то в углу. И никакая каска не поможет, когда нас настигает страх. Ни дом не поможет, ни девушка, ни водка, ни каска. Это была, пожалуй, самая долгая из всемирных ре­ чей Тимма. В этих речах он взывал ко всему миру, а нас в бункере было только семеро. И большинство спало, ко­ гда он держал свои речи. Затем он отправился на свой пост, наш оратор, Тимм. А остальные храпели. Каска Тимма лежала на своем месте. Унтер-офицер еще раз ска­ зал: Я останусь в дураках, если что случится. И заснул. Когда я пришел сменить Тимма, его лицо было очень желто на снегу. Желто, как глина в пригородном котло­ ване. А снег был омерзительно бел. — Я никогда не думал, что ты из глины, Тимм,— сказал я.— Твои знаменитые речи кратки, но они доходят до всех на свете. То, что ты говоришь, заставляет человека позабыть о глине. Твои речи феноменальны, Тимм. По­ истине всемирно знаменитые речи. Но Тимм не отвечал. Его желтое лицо нехорошо вы­ глядело на ночной белизне снега. Снег был омерзитель­ но бел. Тимм спит, думал я. Тот, кто может так велико­ лепно говорить о страхе, тот вполне может спать здесь, в лесу, где русские. Тимм стоял в снежной яме, положив свое желтое лицо на автомат. — Вставай, Тимм,— сказал я. Тимм не шелохнулся, и его желтое лицо казалось та­ ким чужим на снегу. Тогда я сапогом пнул его в щеку. На сапоге был снег. Снег остался на щеке. Сапог выда­ вил маленькую колдобинку в щеке. И колдобинка оста­ лась. Тут я заметил, что рука Тимма лежит на автомате. И указательный палец его согнут. Я целый час стоял в снегу. Целый час стоял подле Тимма. Затем я сказал 76
Мертвому Тимму: ты прав, Тимм, ничто Нам не поможет. Ни девушка, ни крест, ни соловей, Тимм, даже осыпаю­ щаяся сирень не поможет, Тимм. Потому что и господин Хинш, который слышит соловья и слышит запах сирени, должен умереть. А соловей поет. И поет только для себя. А господин Хинш умирает, сам по себе умирает. Соловью это безразлично. Соловей поет. (А может быть, соловей тоже из глины? Как ты, Тимм?)
Ради Этой ночью Ради приходил ко мне. Белокурый, как всегда, и его широкое мягкое лицо смеялось. И глаза как всегда: немножко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали на подбородке. Все как всегда. — Ты же мертв, Ради, — сказал я. — Да, — отвечал он, — не смейся, пожалуйста. — Почему бы я стал смеяться? — Вы всегда надо мной смеялись, уж я знаю. Пото­ му что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в шко­ лу я говорил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, уж я знаю. — Ты давно мертв?—спросил я. — Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зи­ мой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерз­ ла земля. Как камень стала. — Ах да, ты ведь был убит в России, верно? — Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. И все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что хотят быть русскими камнями. И лес кричит по ночам. Потому что хочет быть русским лесом. И снег кричит, тоже хочет быть русским лесом. Да, чужое все. Все чужое. Ради сидел на краешке моей кровати и молчал. — Может, это все тебе кажется, потому что ты мерт­ вый?— спросил я. Он взглянул на меня: — Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чу­ жое. Все.— Ради посмотрел на свои колени.— Все там чу­ жое. И ты сам себе чужой. — Сам себе? 78
— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я потому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсудить. — Со мной? — Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь. — Мне так казалось. — Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. Мой вид, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно? — Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное. — Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мяг­ кое. Я и сам знаю. Так вот... — Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всег­ да смеется. — Ну да, да. А глаза? — Глаза у тебя всегда были немножко... немножко печальные и странные... — Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и неуверенные глаза, потому что я не знал, поверите вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Прав­ да, у меня лицо всегда было гладкое? — Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их видели. — И смеялись? — И смеялись. Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонь о колено. — Да,— прошептал он,— такой я был. Точь-в-точь. И вдруг взглянул на меня своими боязливыми глаза­ ми. — Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной. — В Россию? — Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя про­ шу. И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий. Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежа­ ло светлое.— Пойдем,— сказал Ради,— это я там лежу.— 79
Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом валял­ ся кусок коричнево-зеленого железа. — Это моя каска, — сказал Ради, — она вся проржа­ вела и мохом обросла.— Он показал на скелет.— Не смейся, пожалуйста, — сказал он, — но это я. Ты чтонибудь понимаешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там, неужели это я? Как по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня и узнать нельзя. Но это я. Конечно же, я. Но я ничего не понимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был прежде, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко. Он сел на темную землю и печально смотрел перед собою. — С прежним ничего общего не имеет, — сказал он,— ничего, ровным счетом ничего. Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной земли и понюхал. — Чужая,— шептал он,— совсем чужая.— Протянул мне этот комочек земли. Она была как снег, как его ру­ ка была она, которой он недавно меня тронул: очень хо­ лодная, рассыпчатая, легкая-легкая. — Нюхай,— сказал он. Я глубоко вдохнул воздух. — Ну? — Земля, — сказал я. — Ну и? — Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля. — Но чужая ведь? Совсем чужая. А все-таки про­ тивная, правда? Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холод­ ный, рассыпчатый и легкий-легкий. Кислил чуть-чуть. И горчил. — Хорошо она пахнет, — сказал я.—Как земля. — Не противно? Не по-чужому? Ради смотрел на меня боязливыми глазами. — Слушай, она ведь противно пахнет. Я понюхал. — Нет, так всякая земля пахнет. — Ты думаешь? — Наверняка. — И по-твоему она не противная? 80
— Нет, Ради, она очень приятно пахнет. Принюхайсяка хорошенько. Он взял щепотку кончиками пальцев и понюхал. — Всякая земля так пахнет?—спросил он. — Да, всякая. Он глубоко втянул в себя воздух. Всунул нос в ру­ ку с пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмотрел на меня. — Ты прав,— сказал он.— Пахнет-то она, пожалуй, хорошо. Но очень чуждо, как подумаю, что это я, ужас­ но все чужое, слышишь! Ради сидел и нюхал и забыл обо мне. И он нюхал, нюхал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише его говорил. Он нюхал, нюхал, нюхал. А я на цыпочках ушел домой. Было это утром в по­ ловине шестого. В палисадниках земля виднелась из-под снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую в снегу. Она была холодная. И рассыпчатая. И легкая. И она пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она пахла. Она хорошо пахнет, Ради,— прошептал я.— Очень хорошо пахнет. Как настоящая земля. Можешь быть спокоен. 6 В. Борхерт
В этот вторник Каждую неделю бывает вторник. В году их полсотни. Во время войны бывает много вторников. В этот вторник они писали на классной доске заглавные буквы. Учи­ тельница носила очки с толстыми стеклами. Очки без оправы. Стекла были такие толстые, что глаза казались очень кроткими. Сорок две девочки сидели перед классной доской и упражнялись в написании заглавных букв. «У старого Фрица жестяная кружка. Большая Берта обстреливала Париж. Во время войны все отцы — сол­ даты». Кончиком языка Улла почти коснулась носа. Но вдруг учительница дотронулась до нее: — Ты написала «война» через «а», Улла. Слово «война» надо писать через «о», так же как «гроб». Сколько раз я говорила об этомі — Учительница взяла журнал и поставила галочку против фамилии Уллы.— К завтрашнему дню десять раз перепиши это предложе­ ние. Только смотри поаккуратней, поняла? — Да, — ответила Улла, подумав про себя: «Ну и придирается, очкастая». На дворе вороны расклевывали остатки школьных завтраков. В этот вторник лейтенанту Элерсу было приказано явиться к баталь­ онному командиру. — Вам следует снять красный шарф, господин Элерс. — Но почему же, господин майор? 82
— Придется, Элерс. Во второй роте таких штучек не любят. — Меня переводят во вторую роту? — Да, и там таких вещей не любят. Иначе вы с ни­ ми не столкуетесь. Во второй все ребята очень подтяну­ ты. Стоит им увидеть красный шарф, и они тут же от вас отвернутся. Капитан Гессе не носил красного шарфа. — А что, Гессе ранен? — Нет, заболел. Говорят, он плохо себя чувствует. С того времени, как его произвели в капитаны, этот Гес­ се стал какой-то вялый. Не понимаю, в чем дело. Рань­ ше он был такой подтянутый. Смотрите, Элерс, поста­ райтесь справиться с ротой. Гессе хорошо воспитывал своих солдат. А шарф снимите, ясно? — Слушаюсь, господин майор. — И следите за тем, чтобы ваши люди осторожно закуривали. У каждого хорошего снайпера руки чешут­ ся, когда он видит в темноте эти огненные червячки. На прошлой неделе снайперы подстрелили у нас пять человек. И всех в голову. Стало быть, следите за людьми, понятно? — Так точно, господин майор. По пути во вторую роту лейтенант Элерс снял крас­ ный шарф. И закурил сигарету. — Командир роты Элерс, — доложил он громко. И в этот момент раздался выстрел. В этот вторник господин Ганзен сказал фрейлейн Северин: Надо снова отправить Гессе посылку, милочка. Курево и что-нибудь пожевать. И какие-нибудь книжон­ ки. И еще перчатки или что-то в этом роде. Этой зимой нашим парням чертовски тяжело приходится. Кто-кто, а я их понимаю. Большое вам спасибо. Заранее. Может быть, послать ему Гёльдерлина, господин Ганзен? Ерунда, милочка, ерунда. Пошлите ему что-нибудь более веселое. Вильгельма Буша или нечто вроде этого. Гессе всегда предпочитал легкое чтиво. Любит посме­ яться, вы же знаете. Боже мой, милочка, вот уж кто уме­ ет смеяться. - Да, это он умеет,—сказала фрейлейн Северин. 6* 83
В этот вторник капитана Гессе отнесли на носилках в санпропускник. На двери было написано: Хоть генерал ты, хоть солдат, Тебя мы здесь обреем, брат. Его обрили. Пальцы у санитара были длинные и тон­ кие, как паучьи лапки. Суставы слегка покраснели. Гес­ се обтерли какой-то жидкостью, пахнувшей аптекой. Пос­ ле этого паучьи лапки пощупали ему пульс и записали в толстой книге: «Температура 41,6. Пульс 116. Без сознания. Подо­ зрение на сыпной тиф». Санитар захлопнул толстую книгу. На обложке бы­ ло написано: «Смоленский эпидемический госпиталь». А под этой строчкой шла другая: «1400 коек». Носилки опять понесли. На лестнице голова Гессе сползла набок и начала раскачиваться из стороны в сто­ рону. Его обритая наголо голова. А он всегда смеялся, если видел бритого русского. У одного из санитаров, ко­ торый нес носилки, был насморк. В этот вторник фрау Гессе позвонила у дверей своей соседки. Дверь открылась, и она помахала письмом. — Его произвели в капитаны. Он пишет, что стал капитаном и командиром роты. И потом, что там сорока­ градусные морозы. Письмо шло девять суток. На кон­ верте он написал: «Отправитель — капитан Гессе». Она подняла письмо. Но соседка даже не взглянула на конверт. — Сорокаградусные морозы, — сказала она, — бедня­ ги. Сорокаградусные морозы. В этот вторник подполковник санитарной службы спросил главного врача эпидемического госпиталя в Смоленске: — Сколько смертных случаев бывает у вас ежеднев­ но? — Пять-шесть. — Ужасно,— сказал подполковник. — Да, ужасно,— повторил главный врач. 84
Разговаривая, они старались не смотреть друг другу в глаза. В этот вторник в театре давали «Волшебную флейту». Фрау Гессе накрасила губы. В этот вторник сестра Элизабет написала своим родителям: «Если не верить в бога, то это просто-таки невозможно вынести». Когда в комнату вошел младший врач, она встала. Он так сгорбился, словно нес на своих плечах всю Россию. — Может, дать ему что-нибудь еще? — спросила се­ стра. — Нет, — сказал младший врач. Он произнес это так тихо, будто стыдился чего-то. Позже они вынесли капитана Гессе из палаты. Было слышно, как что-то с шумом упало. — Они всегда так... Неужели нельзя как следует уло­ жить покойника? Каждый раз они просто швыряют их, — возмутился кто-то из больных, а сосед тихо запел: Цикке, цикке, юпайди, все в пехоте молодцы! Младший врач переходил от койки к койке. Каждый день. День и ночь. День за днем. Все ночи напролет. Он шел, сгорбившись. Словно нес на своих плечах всю Рос­ сию. По коридору, спотыкаясь, брели два санитара с пустыми носилками. — Четвертый сегодня, — сказал один из них. У него был насморк. В этот вторник вечером Улла писала в своей тетради для домашних работ: «Во время войны все отцы — солдаты. Во время войны все отцы — солдаты». Она переписала эту фразу десять раз. Заглавными буквами. Слово «война» она писала через «о», так же как слово «гроб»,
Рождественские дары Он брел через темный пригород. Развалины поднима­ лись к небу. Луны не было, и булыжник испуганно от­ зывался на поздние шаги. Потом он наткнулся на старую доску. И долго бил по ней каблуком, пока она не перело­ милась, рыхло подавшись. Сладко пахнуло гнилью. Че­ рез темный пригород он побрел обратно. Звезды не по­ казывались. Когда он открыл дверь (она жалобно скрипнула, эта дверь), его встретили светлые, голубые глаза жены. Ус­ талые глаза на усталом лице. Дыхание ее застывало в воздухе, так было холодно. Он согнул худое колено и пе­ реломил доску. Дерево словно вздохнуло. Потом сладко запахло гнилью. Мужчина понюхал щепку: «Пахнет, как пироги»,—и он засмеялся невесело. «Не надо, — взгля­ дом сказала женщина. — Тише. Он спит». Мужчина сложил пахучие, гнилые дрова в жестяную печурку. Вспыхнуло пламя, и по комнате заплясали теп­ лые блики. Один из них лег на маленькое круглое личи­ ко и мгновенье задержался на нем. Ребенку шел первый час жизни, но все же это был настоящий маленький человечек: рот, уши, нос и глаза. Глаза у него должны стать большими, это видно было, хотя они были закрыты. Зато рот был открыт, и ребенок слегка причмокивал во сне. Уши и нос покраснели. «Жив»,— подумала мать. Ребенок спал. — У нас остались овсяные хлопья,— сказал мужчина. — Да, — ответила женщина.—Хорошо, что остались. Холодно только. Мужчина подбросил в огонь еще немного прелых па­ хучих щепок. «Теперь у нее ребенок, — подумал он,—а ей по-прежнему приходится мерзнуть». И некому было дать за все это в морду. Когда он открыл печурку, луч света снова упал на спящее личико. Женщина тихо сказала: — Гляди-ка, словно сияние, правда? 86
«Сияние», — подумал он, и некому было дать за все это в морду. Потом в дверь постучали какие-то люди. — Мы увидели свет, — сказали они — ...в окошке. Мы к вам на минуту. — Здесь ребенок, — возразил мужчина. Те ничего не ответили, но все-таки протиснулись в комнату, выдыхая морозный пар и зябко переступая с ноги на ногу. — Мы тихо, — шептали они и переступали с ноги на ногу. Тут на них упал свет. Их было трое. Все трое в старых шинелях. У одного— картонная коробка в руках, у другого — мешок. У треть­ его рук не было. «Обморозил», — пояснил он и поднял обрубки. Потом он повернулся вполоборота, подставив карман. Там лежали табак и папиросная бумага. Сверну­ ли самокрутки. Но женщина сказала: — Нельзя, здесь ребенок. Тогда все четверо вышли на улицу, и в темноте за­ мерцали четыре маленьких огонька. У одного из пришед­ ших толстые опухшие ноги были обмотаны тряпками. Он вытащил из мешка какую-то деревяшку. — Это ослик, — сказал он, — я вырезал его месяцев семь. Возьми для ребенка. Так сказал он и протянул фигурку мужчине. — Что у тебя с ногами? —спросил он. — Водянка. От голода. — А тот, третий?—снова спросил мужчина и в тем­ ноте потрогал деревянного ослика. Третий дрожал в своей старой шинелишке. — Э-э, пустяки, — просипел он. — Это все нервы. Слишком уж часто меня пугали. Потом они затоптали окурки и возвратились в ком­ нату. Вошли, осторожно переступая с ноги на ногу, и сно­ ва поглядели на маленькое спящее личико. Тот, что дро­ жал, достал из картонной коробки две желтые конфеты: — Это для матери. Светлыми, широко раскрытыми глазами женщина смотрела, как трое неизвестных наклонились к младенцу. Она испугалась. Но тут ребенок уперся ей ножонками в грудь и поднял такой крик, что неизвестные заторопи­ лись к двери. У порога они еще раз кивнули и вышли в ночь. 87
Мужчина молча поглядел им вслед. — Странные святые, — обернулся он к жене. Потом закрыл дверь. — Святые волхвы, — проворчал он и по­ глядел на овсяные хлопья. И некому было дать в морду. — А малыш как кричал,— прошептала женщина.— Такой здоровый крик. После этого они и ушли... Ты по­ гляди только, до чего он живой!—добавила она с гор­ достью. Ребенок опять принялся кричать. — Опять плачет? — Нет, наверное, он по-своему радуется жизни, — ответила мать. — Пахнет, как пироги, — повторил мужчина и сно­ ва понюхал гнилушку.— Как пироги... Сладко. — Сегодня ведь рождество, — сказала женщина. — Да, рождество,— проворчал он. Из печурки наружу вновь вырвались светлые блики и легли на маленькое спящее личико.
Кофе, он неопределим Они клонились на стульях. Склонялись над столами. Склоненные страшной усталостью. Эта усталость не зна­ ла сна. Это была нечеловеческая усталость, которая уже ничего не ждет. Разве что поезда. В зале ожидания. Вот они и клонились на стульях, склонялись над столами. Клонились в своей одежде, в своей коже, словно она бы­ ла им в тягость, одежда. И кожа. Они были призраки и обрядились в эту кожу и некоторое время разыгрывали из себя людей. Висли на своих костяках, как огородные пугала на палках. Повешенные жизнью на потеху их соб­ ственного мозга, на муку их сердец. И каждый ветерок им подыгрывал. Он играл ими. Они.повисли в жизни, повешенные богом без лица. Богом ни злым и ни добрым. Тем, который просто был. Не больше. Но и этого было слишком много. И этого было слишком мало. Он их по­ весил в жизнь, чтобы они немножко покачались, тонко­ голосые колокола на невидимых балках, огородные пуга­ ла, клонимые ветром. Брошенные на произвол свой и своей кожи, на которой они не умели обнаружить швов. Клонившиеся из стороны в сторону на стульях, палках, столах, виселицах, над бездонными пропастями. И никто не слышал их тонкоголосого крика. Ведь у бога не было лица. А значит, не было и ушей. Это была их наиболь­ шая оставленность: бог без ушей. Бог только дышать им позволил. Грозно и мощно. И они дышали. Бешено, алч­ но, прожорливо. Но одиноко, тонкоголосо. Потому что их крик, их страшный крик, не доходил даже до соседа за столом. Что ж говорить о боге без ушей. Даже до со­ седа за столом. За одним столом. За столом. Рядом. 89
Четверо сидели за столом и ждали поезда. Они друг друга не видели. Мгла плавала между белыми пятнами лиц. Мгла из испарений ночи, кофейного пара и дыма сигарет. Кофейный пар вонял, а сигареты сладостно пах­ ли. Ночная мгла состояла из беды, духов и дыханья ста­ рых людей. А также из девочек, которые еще росли. Ночная мгла была холодная и мокрая. Как холодный пот. Трое мужчин сидели за столом. И девушка. Всего четверо. Девушка смотрела в свою чашку. Один из муж­ чин писал на серой бумаге. У него были очень короткие пальцы. Другой читал книгу. Третий смотрел на осталь­ ных. То на одного, то на другого. У него было приветли­ вое лицо. Девушка смотрела в чашку. Тот, с короткими пальцами, пил пятую чашку кофе. «Мерзость, этот кофе, — сказал он и на секунду поднял глаза. — Кофе, как его определишь? Сумасшедший напи­ ток». И снова стал писать. Но вдруг ему что-то пришло на ум и он опять поднял глаза. «Так у вас кофе осты­ нет,— сказал он девушке.— А остывший он никуда не годится. Сумасшедший напиток. Когда он горячий — хо­ рошо. Но как его определишь? Н-е-о-п-р-е-д-е-л-и-м-ы-й напиток!» «Это неважно», — сказала девушка тому, с ко­ роткими пальцами. Так и сказала: это неважно. Он по­ смотрел на нее. «Я хочу только запить таблетки, — ска­ зала она смущенно и стала смотреть в чашку, — неважно, если кофе и остынет». «У вас голова болит?» — спросил он ее. «Нет», — отвечала она, и опять смутилась и стала смотреть в чашку. Так долго смотрела в чашку, что тол­ стопалый начал барабанить карандашом по столу. Тогда она на него посмотрела. «Я должна покончить с собой. Голова у меня не болит. Я должна покончить с собой».— Она это сказала, как говорят: «Я еду с одиннадцатича­ совым поездом». Я должна покончить с собой, — сказала она. И стала смотреть в чашку. Тут все трое на нее взглянули. Тот, с книгой. И дру­ гой, с приветливым лицом. Вот так-так, подумал он, сумасшедшая. Настоящая сумасшедшая. «Какая вы чу­ дачка»,— сказал третий, с короткими пальцами. «Оттого что она хочет покончить с собой?» — спросил тот, с кни­ гой, и заинтересованный перегнулся через стол. «Нет, по­ тому что она это так просто говорит. Как говорят отъезд или вокзал»,— отвечал другой. «Как так,— сказал тот, с книгой, — она же говорит только то, что. думает. Это же 90
не чудачество. Это даже хорошо. Я считаю, что это очень хорошо». Девушка смущенно смотрела в чашку. «Хоро­ шо? — рассердился толстопалый и скорчил возмущен­ ную физиономию.— По-вашему хорошо? Ну, не знаю! Я другого мнения! Посмотрите-ка на меня. Если бы я вздумал говорить, как думаю. Как? Что? Я сегодня но­ чью должен был получить здесь пять тысяч буханок хлеба. А пришло только двести. Не хватает, значит, че­ тырех тысяч восьмисот штук. Вот я и подсчитываю те­ перь». Он опять скорчил возмущенную физиономию, вы­ соко поднял свой блокнот и швырнул его обратно на стол. «Знаете, что я теперь думаю?» Девушка смотрела в чашку. Приветливый таращил глаза и ухмылялся и молчал. А тот, с книгой, сказал: «Ну, я вам скажу, мой дорогой, я вам скажу». «Я вот все думаю, что четыре ты­ сячи восемьсот семей завтра останутся без хлеба. Четы­ ре тысячи восемьсот останутся завтра утром без хлеба. Завтра четыре тысячи восемьсот детей будут голодать. И отцы. И матери, конечно. Эти-то не замечают. Но де­ ти, милый мой, четыре тысячи восемьсот детей. У них завтра не будет хлеба. Я вот об этом думаю, уважаемый, сижу здесь, и думаю, и пишу, и пью этот неопределимый кофе. Пью и думаю. И что по-вашему, если б я просто так взял и сказал это, а? Кто б это мог выдержать? Ни одному человеку не выдержать, если просто так взять и сказать». Он опять скорчил возмущенную физиономию и лоб ощетинил колючей проволокой... Столько морщин. Как на колючей проволоке. Девушка смотрела в чашку с кофе. Она утопится, по­ думал тот, с книгой. Но тут же сообразил: чашка слиш­ ком мала, чтобы утопиться, и сказал: «Кофе почти невы­ носимый». Тогда другой, с приветливым лицом, изо всей силы хлопнул ладонью по столу. «Она сумасшедшая, — сказал он, и его лицо, помимо его воли, при этом привет­ ливо ухмылялось, и он жадными глотками пил кофе. — Она сумасшедшая, — сказал он глухо, так как не отры­ вался от чашки, — ее надо бы попросту пристукнуть, по­ тому что она сумасшедшая, говорю вам». «Эге, хорош гусь! — воскликнул хлеботорговец.— Лицо состроил, как у масленицы, а туда же — говорит об убийстве. Вас, я вижу, надо остерегаться. Лицо состроил, как у маслени­ цы, а туда же...» Тут другой, с книгой, рассмеялся до­ вольно ретиво. «Отнюдь нет, — сказал он, — отнюдь нет, 91
Это дуализм, понимаете? Типичный дуализм. В каждом из нас есть что-то от Иисуса и что-то от Нерона, пони­ маете? В каждом». Он сделал гримасу, выдвинул вперед подбородок и нижнюю губу, сощурился и еще ноздри раздул. «Нерон»,— добавил он пояснительно. Затем со­ строил сентиментальную физиономию, пригладил волосы, придал глазам выражение собачьей преданности, благо­ душное и скучноватое. «Иисус, — объяснил он, — видите ли, есть в каждом. Типичный дуализм. Здесь Иисус — там Нерон». Он еще раз попытался молниеносно состро­ ить и то и другое лицо. Попытка провалилась. Может, кофе был слишком скверный. «Кто Нерон?» — сказал приветливый, и лицо у него при этом было глупое. «О, имя роли не играет. Нерон был такой же, как вы и я тоже. Только что он не нес на­ казания за то, что делал. И он это знал. А так он ведь делал все, что может делать любой человек. Будь он поч­ тальоном или столяром, его бы повесили. Он случайно был императором и делал все, что ему в голову приходи­ ло. Все, что человеку может прийти в голову. Вот вам и весь Нерон». «И вы полагаете, что я такой Нерон? — спросил приветливый. — Тебе половинка — мне половин­ ка. Так, что ли?» «Вы, конечно, можете быть и Иисусом, но если вы хотите пристукнуть эту девушку — значит, вы Нерон, дорогой мой, самый разсамый Нерон. Понятно?» Как по команде все трое взялись за чашки и стали пить, закинув головы и глядя в потолок. Но наверху ни­ чего нельзя было различить, и они вернулись на землю. А хлеботорговец сказал в семнадцатый, в восемнадцатый раз: «Кофе — его не определишь. Не о-п-р-е-д-е-л-и-ш-ь». Но другой, с лицом как у масленицы, обтер губы и вы­ палил: «Вы тоже сумасшедший. Вы все сумасшедшие. Что мне ваш Нерон? Или другой кто-нибудь. Да ничего, слышите, ничего. Я с войны вернулся и хочу домой. Яс­ но? А дома я хочу одного — сидеть с родителями на бал­ коне и пить кофе. Ясно? Я сейчас еду домой. И вдруг нате вам, эта сумасшедшая, и она заявляет, что хочет покончить с собой. Ведь ни один человек не мо­ жет выдержать, когда так вот говорят: «Я хочу покончить с собой». Это сказал солдат. А хлеботорговец оторвал взор от своего неопределимого кофе, сделал жест, означавший: а я что говорю, и еще добавил: «Это же мои слова,— дѳ92
бавил,— я же это-самое и твержу все время. Точь-вточь как с хлебом. Если бы я вот так взял, да и выпа­ лил, а? Каково у вас будет на душе? Завтра четыре ты­ сячи восемьсот детей останутся без хлеба, а? Кто б это мог выдержать? Нынче этого уж никому не выдержать, господа». И он посмотрел на того, с книгой. И приветли­ вый, тот, что возвращался с войны, тоже на него посмот­ рел. Тогда он встал. Смахнул мизинцем несколько крошек со стола и сказал: «Вы слишком материалистичны,—ска­ зал с огорчением. — Вы возвращаетесь домой с войны, чтобы пить кофе на балконе. А вы, вы торгуете хлебом. Счет ведете на детей и на хлебы. Бог ты мой, а кто мне поручится, что вы отличаете хлеб от ребенка. Кто знает, что вы не присчитываете сюда еще и боеприпасы. Три­ дцать выстрелов на брата. Так ведь и велось во время войны: тридцать выстрелов на брата. Ну, а сейчас это хлебы, бог ты мой, случайно сейчас это хлебы. — И гру­ стно добавил:—Спокойной ночи, вы для меня слишком материалистичны, ничего больше, просто слишком мате­ риалистичны. Спокойной ночи». А хлеботорговец крик­ нул ему вслед: «Вы когда-нибудь голодали, уважаемый? Без моего хлеба как бы вы стали читать свои книги, без хлеба, позвольте вам заметить, ничего бы у вас не вы­ шло, уважаемый! И без боеприпасов тоже бы ничего не вышло, да-с, уважаемый, без боеприпасов тоже!» И при этом он смотрел на солдата. А тот стрельнул в книголю­ ба глазами, да еще перегнулся через стол посмотреть, как попаданье. «Точь-в-точь Нерон,— подумал владелец книги и уставился на него, — точь-в-точь Нерон». А сол­ дат-Нерон набросился на него: «А вы-то были на войне? Когда-нибудь были на войне? Побыли бы на войне, так вам бы уж ничего не хотелось, только сидеть на балконе и кофе пить. Ничего больше, можете мне поверить, доро­ гой мой». Владелец книги грустно посмотрел на обоих и хлоп­ нул себя книгой по губам. Потом стоя допил свою чашку. И двое других тоже допили. «Неопределимо», — сказал хлеботорговец и отряхнулся. «Как жизнь», — сказал че­ ловек с книгой и дружелюбно к нему наклонился. И хле­ боторговец в ответ тоже дружелюбно наклонился. И они вежливо посмеялись над своим спором. И каждый из них оказался вполне светским человеком. А тот. с книгой, 93
втихомолку чувствовал себя победителем. И над этим ему хотелось посмеяться. Но вдруг он раскрыл рот для страшного крика. Но не прокричал его. Крик был так страшен, что он его не исторг. Крик глубоко застрял в книголюбе. Только рот был раскрыт, потому что возду­ ху не хватало. Владелец книги во все глаза смотрел на четвертый стул, на нем раньше сидела девушка. Стул был пуст. Девушки не было. И трое мужчин увидели на сто­ ле маленькую стеклянную трубочку. Она была пуста. И девушки не было. И чашка, чашка была пуста. И де­ вушки не было. Стул. И стеклянная трубочка. И чашка. Они пусты. Тихо, незаметно опустели. «Может, она бы­ ла голодна?» — спросил наконец хлеботорговец. «Она была сумасшедшая, — бодро ответил солдат, — сума­ сшедшая, я же это говорил. Пойдемте,— сказал он тому, с книгой, — сядем опять. Она, безусловно, была сумасшед­ шая». Владелец книги медленно опустился на стул и ска­ зал: «Может быть, она была одинока?» «Одинока,— рассердился хлеботорговец, — что значит одинока? Мы же здесь были. Мы же все время здесь были». «Мы?» — переспросил книголюб и заглянул в пустую чашку. Из чашки на него смотрела девушка. Но она уже была неуз­ наваема. Ночная мгла плыла по вокзалу, ночная мгла, состояв­ шая из тумана, беды и дыханья. Мгла густая, как неоп­ ределимый кофе. Холодная и мокрая. Как холодный пот. Человек с книгой закрыл глаза. «Кофе отвратитель­ ный»,— донеслись до него слова хлеботорговца. «Да, да,— неторопливо кивнул он в ответ, — вы правы: просто от­ вратительный». «Отвратительный так отвратительный,— сказал солдат,— другого-то у нас нет. Главное, он го­ рячий». Он покатил по столу стеклянную трубочку. Она упа­ ла. И разбилась. (А бог? Он не слышал, как что-то ти­ хо и некрасиво звякнуло. Трубочка ли раскололась — или сердце: бог ничего не слышал. У него ведь не было ушей. В том-то все и дело. У него ведь не было ушей.)
Кухонные часы Они обратили на него внимание уже издали: уж очень он был приметный. Лицо его казалось совсем старым, но по походке было видно, что ему не больше двадца­ ти. Он подсел к ним на скамейку и показал то, что дер­ жал в руке. — Это наши кухонные часы, — сказал он, поочередно обращая к каждому, кто сидел на залитой солнцем ска­ мейке, свое старое лицо. — Мне их удалось разыскать. Они уцелели. Перед собой он держал круглые, белые, как тарелка, часы и легонько, одними пальцами, касался голубых цифр на циферблате. — Сейчас, конечно, они не представляют никакой ценности, — сказал он, как бы оправдываясь, — я это и сам знаю. Особой красоты в них тоже нет. Они похожи на тарелку. Но эти голубые цифры, по-моему, все-таки красивы. Стрелки, конечно, самые обыкновенные — из жести. Да к тому же они сейчас не ходят. Нет, не ходят. Механизм испорчен. Это я проверил. Но с виду они та­ кие же, как раньше. Хоть они и не ходят больше. Кончиком пальца он осторожно обвел всю окруж­ ность циферблата. И тихо добавил: — Да, они уцелели. Те, кто сидел на залитой солнцем скамейке, не смот­ рели на него. Один из них разглядывал свои ботинки, а женщина уставилась на детскую колясочку рядом с ней. Потом кто-то произнес: — У вас все погибло? Да? — Да, да, — сказал он почти что радостно. — Може­ те себе представить, абсолютно все! И только они и ос­ тались, только они.— И он снова поднял часы кверху, словно эти люди еще не разглядели их. — Но ведь они больше не ходят, — сказала женщина. — Нет, нет, не ходят. Они испортились, я знаю. За­ то с виду они еще совсем такие, как всегда, белые с го­ лубым.—И он снова показал им свои часы. Но самое 95
замечательное,— продолжал он взволнованно,— об этом я вам вообще еще не рассказал... Я приберег это к концу... подумайте только, они остановились ровно в половине третьего. Как раз в половине третьего, подумайте только! — Значит, бомба попала в ваш дом в половине треть­ его,— сказал мужчина, многозначительно выпятив гу­ бу. — Мне об этом приходилось много раз слышать. Ког­ да бомба падает, часы останавливаются. Из-за взрывной волны. Посмотрев на свои часы, молодой человек задумчиво покачал головой. — Нет, вы ошибаетесь. К бомбам это не имеет ника­ кого отношения. Зачем все время говорить о бомбах? Нет. В половине третьего случилось совсем другое, про­ сто вы этого не знаете. Вся соль именно в том, что они остановились как раз в половине третьего, а не в четверть пятого или, скажем, в семь часов. В половине третьего я обычно возвращался домой. Я имею в виду — в половине третьего ночи. Я почти всегда возвращался в это время. Вот в чем вся соль. Он поглядел на них, но они отвели глаза. Он так и не встретился с ними взглядом. Тогда он кивнул, обраща­ ясь к часам. — Разумеется, я всегда хотел есть. А как же иначе? И я сразу шел в кухню. Это было почти всегда в поло­ вине третьего. А потом, потом приходила мать. Как я ни старался потише открыть дверь, она все равно слышала, что я пришел. И пока я в темноте разыскивал, что бы мне поесть, внезапно зажигался свет. Стоит она, бывало, в шерстяной кофте, накинув на плечи красный платок. Бо­ сиком. Всегда босиком. Хотя пол у нас в кухне был ка­ фельный. От яркого света она щурилась. Ведь это было среди ночи, и она уже давно спала. «Опять так поздно», — говорила она и больше ниче­ го. Только эту фразу: «Опять так поздно». А потом она разогревала мне ужин и смотрела, как я ем. При этом она терла ногу об ногу, потому что кафельный пол был очень холодный. Туфли она ночью никогда, не надевала. Мать сидела со мной до тех пор, пока я не наедался до­ сыта. А потом уже, после того как я выключал свет в своей комнате, я слышал, как она убирала тарелки. Так было каждую ночь. И большей частью в одно и то же время, как раз в половине третьего. Тогда я находил, что 96
все это само собой разумеется. Мне казалось чем-то само собой разумеющимся, что мать приготовляла для меня в кухне еду в половине третьего ночи. Ведь она это делала всегда. И ни разу ничего не говорила, кроме одной фра­ зы: «Опять так поздно». Она повторяла ее каждую ночь. И я считал, что это никогда не кончится. Я находил, что это само собой разумеется. Ведь это повторялось каждую ночь. На мгновение наступила тишина. А потом он тихо сказал: — А теперь?—Он посмотрел на людей, сидящих на скамейке. Но они опять отвели глаза. И тогда он про­ шептал, обращаясь прямо к бело-голубой круглой физио­ номии часов: — Зато теперь, теперь я знаю — то был рай. Истинный рай. Стало совсем тихо. Потом женщина спросила: — А что стало с вашей семьей? Он смущенно улыбнулся. — Вы имеете в виду родителей? Да, они тоже по­ гибли. Все погибло. Представьте себе — все. Все погибло. Он смущенно улыбнулся, оглядывая по очереди си­ дящих на скамейке. Но никто из них не смотрел на него. Тогда он снова поднял часы кверху и засмеялся. Да, он смеялся. — Только часы и остались. Только часы. И самое замечательное, что остановились они как раз в половине третьего. Именно в половине третьего. Больше он ничего не сказал. Лицо у него было совсем старое. Мужчина, который сидел с ним рядом, все еще смотрел на свои ботинки. Но он их не видел. Он думал о слове «рай». 7 В. Борхерт
Может, у нее тоже розовая рубашка... Они сидели на перилах моста. Брюки на них были тон­ кие, а перила были ледяные. Но к этому можно привык­ нуть. . Пошел дождь, потом перестал, опять пошел. Они сиде­ ли и принимали парад. И так как всю войну они видели одних мужчин, сейчас они смотрели только на девушек. Одна прошла мимо. — Балкон ничего себе. Хоть кофе пей,— сказал Тимм. — А все-таки слишком долго на солнце ей быть не след — молоко прокиснет,— ухмыльнулся другой. Потом прошла еще одна. — Каменный век,— определил товарищ Гимма. — Вся в паутине,— сказал тот. Потом прошли мужчины. Их пропустили без коммента­ риев. Ученики слесарей, служащие с бледной кожей, учи­ теля народных школ с гениальными лицами и заплатами на штанах, толстяки с толстыми ногами, астматики и ваго­ новожатые с походкой фельдфебеля. А потом пришла она. Она была совсем иной. Казалось, она должна пахнуть персиками. Или совершенно чистой ко­ жей. А имя у нее должно быть совсем особенное: Эвелина или что-нибудь в этом роде. Но она прошла. Оба смотре­ ли ей вслед. — У нее, наверное, розовая рубашка,— сказал Тимм. — Почему?—возразил другой. — Розовая,— ответил Тимм.— У таких, как она, всегда розовые рубашки. — Глупо,— сказал другой.— У нее с таким же успехом может быть и голубая. — Нет не может, слышишь, не может. У таких всегда розовые. Это уж я знаю наверняка, милый мой.— Тимм даже повысил голос, говоря это. Тогда его сосед спросил: — Ты что, знаком с такой? Тимм не ответил. Они продолжали сидеть, и холод пе­ рил чувствовался сквозь тонкие брюки. Потом он сказал: 98
— Нет, я не знаком. Но я знал человека, у которого была такая, в розовой рубашке. Мы были с ним в армии. В России. В бумажнике он носил какой-то розовый лос­ кут. И никому не показывал. Но однажды лоскут упал на землю. Его увидели все. Но он не сказал ничего. Только покраснел. Стал розовым, как этот лоскут. Вечером он рас­ сказал мне, что это у него от невесты. Вроде талисмана, понимаешь? Она носит только розовые рубашки, сказал он. И этот лоскут... Тимм замолчал. — А дальше? —спросил сосед. И Тимм совсем тихо ответил: — Я отобрал у него лоскут. И показал всем. И мы все хохотали. С добрых полчаса хохотали. Представляешь, ка­ кие при этом отпускались шуточки. — А потом?—спросил сосед. Тимм посмотрел на свои колени. — Он выбросил лоскут,— сказал Тимм и посмотрел на товарища.— Да, он выбросил, а потом его шлепнуло. Уже на следующий день шлепнуло. Оба помолчали. Сидели и молчали. Но потом другой сказал: — Чепуха.— И еще раз повторил:—Чепуха. — Да, я знаю,— сказал Тимм.— Конечно, чепуха. Это ясно. Я знаю.— И потом он добавил: — Но, знаешь, забав­ но... Забавно ведь? И Тимм засмеялся. Они засмеялись оба. И Тимм сжал в кармане кулак. При этом он что-то смял. Клочок розо­ вого шелка. Собственно, розовым его уже трудно было на­ звать, потому что он долго лежал в кармане. И все же он был розовым. Тимм привез его из России.
Ведь ночью крысы спят Зияющий провал окна в уцелевшей стене горел сине­ вато-багровым светом раннего заката. Между торчащими в небо остатками дымовой трубы мерцало облако пылинок. Покрытая развалинами пустыня дремала. Он лежал с закрытыми глазами. Внезапно темнота сгу­ стилась: кто-то подошел и встал возле него, темный, без­ молвный. «Попался!» — подумал он. Однако, чуть приоткрыв глаза, он увидел лишь две ноги в поношенных штанах. Ноги были кривые, так что можно было смотреть в просвет между ними. Сощурясь, он рискнул поднять глаза выше и увидел пожилого человека с корзиной и ножом в руке. Кончики его пальцев были за­ пачканы землей. — Ты что, спишь тут, что ли? — спросил человек, гля­ дя вниз на копну спутанных волос. Жмурясь, Юрген посмотрел в просвет между ногами человека на солнце: — Я не сплю. Я стерегу. Человек кивнул: — Так, так. Для этого, значит, тебе и понадобилась большая палка? — Ага,— храбро ответил Юрген и крепко сжал палку руками. — Что же ты стережешь? — Не скажу.— Юрген еще крепче стиснул палку. — Верно, деньги, а? —Человек поставил корзину на­ земь и стал вытирать нож, водя им взад и вперед по шта­ нине. — И вовсе не деньги,—презрительно ответил Юрген.— Совсем другое. — Так что же? — Не скажу. А только другое. — Нет, так нет. Тогда и я тебе не скажу, что у меня тут в корзине.— Человек толкнул корзину ногой и защелк­ нул свой складной нож. 100
— Подумаешь! Что там может быть в твоей корзине,— пренебрежительно бросил Юрген.— Небось, корм для кро­ ликов. — А ведь верно, черт побери! — с удивлением сказал человек.—Ты смышленый паренек. Сколько же тебе лет? — Девять. — Вот как! Девять, значит. Тогда ты должен знать, сколько будет трижды девять, а? — Ясно,— ответил Юрген и, чтобы выиграть время, до­ бавил:— Это же совсем легко.— Он снова посмотрел в просвет между ногами.— Трижды девять, да? — переспро­ сил он. — Это будет двадцать семь. Я сразу сосчитал. — Правильно,— сказал человек.— Вот ровно столько у меня кроликов. От изумления Юрген раскрыл рот. — Двадцать семь! — Хочешь посмотреть? Там есть совсем маленькие. А? — Мне нельзя. Мне надо стеречь,— неуверенно ответил Юрген. — Все время?—спросил человек.— И ночью тоже? — И ночью тоже. Все время. Все, все время.— Юрген перевел взгляд с кривых ног на лицо человека.— С самой субботы,— прошептал он. — Что же, ты совсе.м не уходишь домой? Тебе ведь надо есть. Юрген приподнял лежавший рядом камень. Под ним было спрятано полбуханки хлеба. И жестяная коробка. — Ты куришь? — спросил человек.— Что же, у тебя и трубка есть? Юрген крепко стиснул палку. — Я кручу цигарки. Трубка мне не нравится,— неуве­ ренно отозвался он. — Жаль.— Человек нагнулся к корзине.— А ты бы спокойно мог взглянуть разок на кроликов. Главное, на крольчат. Мог бы выбрать одного для себя. Ну, да ведь тебе нельзя отойти отсюда. — Нельзя,— печально подтвердил Юрген.— Никак. Человек поднял корзину и выпрямился. — Ну, раз тебе никак нельзя отойти, значит, ничего не поделаешь. А жаль.— И он собрался идти. — Только не выдавай меня,— быстро проговорил Юр­ ген.— Это все из-за крыс. Кривые ноги сделали шаг назад. 101
— Из-за крыс? — Ну да. Ведь они жрут мертвых. Людей. Они же этим кормятся. — Кто это тебе сказал? — Наш учитель. — Значит, ты стережешь крыс? — спросил человек. — Да нет же, не их! — И добавил совсем тихо:— Мо­ его брата. Он лежит там внизу. Вон там.— Юрген показал палкой на обвалившиеся стены.— В наш дом попала бомба. В подвале вдруг погас свет. И братишка пропал. Мы еще долго звали его. Он был намного моложе меня. Ему было только четыре года. Он, наверно, еще здесь. Он же совсем маленький. Человек поглядел сверху на копну спутанных волос. За­ тем внезапно сказал: — Так разве учитель вам не говорил, что крысы ночью спят? — Нет,— прошептал Юрген, и на лице его вдруг по­ явилась ужасная усталость.— Не говорил. — Ну и учитель! — сказал человек.— Даже этого не знает. Ночью крысы определенно спят. Ночью ты можешь спокойно уйти домой. Ночью они всегда спят. Как только стемнеет, так и засыпают. Концом палки Юрген делал в мусоре маленькие ямки. «Это постельки,— подумал он.— Всё маленькие постельки». — Знаешь что? —вдруг сказал человек, и его кривые ноги беспокойно задвигались.— Знаешь что! Я сейчас пой­ ду и накормлю кроликов, а когда стемнеет, приду за тобой. Может, я смогу принести одного сюда. Маленького, а? Юрген продолжал делать ямки в мусоре. «Вот сколько маленьких кроликов. Белых, серых, серых с белым...» — Не знаю,— прошептал он, глядя на кривые ноги.— Если они и вправду ночью спят... Человек перешагнул через обломки стены. — А то как же! — сказал он, уже стоя на дороге.— Ваш учитель может закрыть лавочку, раз он даже этого не знает. Юрген встал: — А ты мне дашь одного? Может быть, беленького, а? — Посмотрим,— крикнул человек уже на ходу.— Толь­ ко ты подожди меня здесь. Сначала сходим к тебе домой. Надо ведь объяснить твоему отцу, как строить крольчат­ ник. Вам это теперь нужно будет знать. 102
— Ладно,— крикнул Юрген,— я подожду. Мне же все равно надо сторожить, пока не стемнеет. Обязательно по­ дожду.— И он крикнул: — А у нас дома еще есть доскиI От ящиков! — крикнул он. Но этого человек уже не слышал. Он бежал на своих кривых ногах навстречу солнцу, которое в вечернем сумра­ ке казалось уже совсем красным. Юрген видел, как оно просвечивало между ногами человека, такие они были кри­ вые. А корзина беспокойно качалась из стороны в сторону. В ней лежал корм для кроликов. Зеленый корм для кро­ ликов, который от мусора и пыли стал сероватым.
Война и ему принесла немало горестей В те времена у меня еще был отец. Когда становилось темно. Если даже его скрывали лиловые сумерки. Я всетаки слышал его. Когда он кашлял. Когда он шел по квар­ тире и кашлял. И доносился запах его табака. Этого было достаточно. Тогда можно было выдержать лиловые вечера. Потом уже появились девочки, с почти еще незаметной грудью. Но все-таки почему-то было хорошо, что они тут, рядом с тобой в лиловых сумерках. У лодочного причала. вечером под балконом. У них были горячие руки. Этого тогда вполне хватало. И тогда можно было выдержать ли­ ловую темноту. А потом в русских домах, бывало, увидишь лицо ста­ рухи, когда остальные уже храпят, а тебе лиловый рев пу­ шек не дает уснуть. Старое женское лицо, пергаментно­ желтое, как платок на ее голове; и достаточно, если это лицо из дальнего угла комнаты смутно светило над храпя­ щими, словно огонек масляной коптилки. Только металл стройных орудий поблескивал тогда, подобно коже пресмы­ кающихся: немой, голый, грозный. Они делали сумерки в русских домах недобрыми. Сталь придавала мягкой лиловости вечера что-то ледяное. Но такое вот пергаментное старушечье лицо, вздрагивающее от грохота пушек, мере­ щится потом человеку всю жизнь, во всех лиловых мраках. Забрызганное кровью. Ошеломленное убийственным огнем. Темное от ночных слез. Женское лицо. Сквозь занавески в пригородах оно кажется порой очень бледным. В городах тоже. По вечерам. Эти вечера на улицах лиловы. В более узких уличках, во всяком случае. Там, где живут маленькие люди, и ули­ цы узки. Люди с безмерными мечтами. Чиновники с чер­ нильным пятном на указательном пальце, а также на рука­ ве. И подчас больные желтухой. Маляры, чья кожа пропи­ талась запахом масляной краски. Водопроводчики, которые кашляют еще с прошлой войны, после отравления газами. Или больные еще чем-нибудь. Каменщики и почтальоны, чуть кривоногие, с легкой поступью людей, вынужденных 104
много ходить. Метельщики трамвайных путей, гордые сво­ ей вычищенной униформой. А среди них иногда мелькнет скрипач из кафе или поэт-социалист. Он длинноволосый, весь серый от папиросного пепла и яростно жестикулирует. Эти люди совсем другие. Они живут в более узких улич­ ках города, там, где вечера бывают лиловыми. Вечером становятся лиловыми и совсем мягкими конту­ ры камней, подворотни, прохладные, как пасти мавзолеев, кубы домов с дешевыми квартирами, темно-серые казар­ мы — вероятно, раньше они были более светлыми,— дровя­ ные сараи, все еще покривившиеся. А столбы электросети, по-солдатски вытянувшиеся, стоят совсем сонные, затерян­ ные в наплывающей лиловости вечера. Потом ночные ба­ бочки, комары и прочая соломенная, пыльнокрылая ночная живность, шурша, как папиросная бумага, проносится в желтом мерцании фонарей. Под краном ополаскивают миску. В ней была смороди­ на. Никакого жира, ибо миска тут же оказывается чистой. Это слышно. Затем ее убирают в шкаф. Дверца скрипит. Шкаф опять закрывают. Он уже старый, потому и скрипит. Шипящая струя сбегает с четырех балконов — это вода, ко­ торой поливают петуньи. Шипя, льется струя на улицу. Иной раз она несет и цветочный лепесток. Увядший, он ле­ тит зигзагами: слева направо, слева направо. И вот он внизу. Завтра утром его затопчут. А может быть, еще се­ годня ночью. Потом какая-то женщина говорит: «Замолчи сейчас же!» И в ответ ребенок тихонько клохчет, точно курица во сне. Вполголоса. Затем слышно, как на пол ста­ вят алюминиевую посудину. Может быть, под кровать. Мо­ жет быть, это ночной горшок. Издавая астматический вздох, закрывается какая-то дверь. Ребенок вскрикивает еще дважды. И следом дудит в гавани очень красивый па­ роход (он, наверное, очень красив!). А в пивной Штеенкампа сегодня вечером орут в четырнадцатый раз: Ти...и...хий дол родной, Я всегда...а с тобой... И от всего этого вечер становится еще более лиловым. Сейчас он уже полиловел настолько, что дыма от труб­ ки господина Лоренца не видно. Господин Лоренц стоит уже перед дверью. И сам он всего лишь набросок тушью, притом несколько стертый лиловостью вечера. Это потому, что на господине Лоренце сине-лиловая форма. Он рабо­ 105
тает по уборке улиц, а метельщики такие носят. 1 осподину Лоренцу эта .р^очая форма широка. Он прямо тонет в ней. Ее сытсія чиновничья фиолетовость словно проглотила его. Сьг^ая государственная фиолетовость. А латунные пу­ говицы разбросаны, точно монеты в десять пфеннигов на 'фоне подворотни. Вот и весь господин Лоренц. Сверху же плывет светло-желтый круг сыра. Это голова господина Лоренца. Порой в ней появляется красноватая точка. Это трубка господина Лоренца. Но красная точка вспыхивает, только когда он затягивается. А так на фоне подворотни вы­ ступает только желтый сыр. Под ним, точно монеты в десять пфеннигов, плавают латунные пуговицы. Их шесть. По три в ряд. Таков господин Лоренц, метельщик, вечером, на фоне лиловой подворотни. Рядом с ним находится еще кто-то — маленький седой сморчок. А на плечах мучнисто-белый круг. Это Елена. Она тяжело дышит. Елена—сестра господина Лоренца. Раз в три года она наведывается в город, чтобы узнать, жив ли еще ее брат. А он все еще работает по уборке улиц. И вот они стоят в лиловой подворотне. Он в униформе. Она тяжело дышит. Перед тем оба смотрели на небо: успеет ли Елена добраться домой до дождя. Как монеты, как россыпь монет, говорит господин Лоренц. Он имеет в виду звезды. Потом вдруг заявляет: __ Нет уж, не говори. Неправда, мостовая у нас непло­ хая. Не говори. Я мету ее вот уже тридцать семь лет. И она не плохая. Я знаю тут почти каждый камень. Они сидят крепко. Пусть их оставят в покое. — Но ведь ты устаешь, я думаю. — Привычка, Елена, просто привычка. — Да не буквально, знаешь ли. А вроде как образно. В переносном смысле. Понимаешь? — Ах, в переносном, говоришь? В переносном? — Ну да, иносказательно, понимаешь? — Ах, понимаю, что ты имеешь в виду. Теперь пони­ маю, значит иносказательно, мостовая плоха иносказатель­ но, ты это имеешь в виду? А? — Да, вот видишь... У нас там в деревне ступаешь по земле. Поэтому всегда знаешь, где ты и что у тебя есть. А тут у вас под ногами гладко. И если долго идти, тс устаешь. Тогда не замечаешь скользких мест. И вдруг, оказывается, лежишь. А на чем лежишь здесь, в городе? Герман, я спрашиваю тебя, на чем лежишь-то? 106
— Не скажи, Елена, нет, не скажи. Мостовая у нас всегда чистая. Я тридцать семь лет подметаю. Каждый ка­ мень мне известен. Когда я пройдусь с метлой по камням, они как вылизанные, голубушка моя. Как вылизанные. — Я же знаю, Герман, но... — Не зря меня держат тридцать семь лет на государ­ ственной службе. Мы все столько же служим. И не зря, Елена, можешь мне поверить. Когда я пройдусь с метлой, мостовая, как вылизанная, вот что, голубушка, как вы­ лизанная. — Да я знаю, Герман. Я же говорю только в перенос­ ном смысле, иносказательно, понимаешь? — В переносном — пусть. Но я работаю, чисто, когда принимаюсь за дело. А если ты говоришь иносказательно, то, может быть, ты и права. Но ведь и у вас не все так уж чисто, Елена, не забудь. В деревне тоже всякое слу­ чается, голубушка. — Ну знаю, Герман. Знаю. Но здесь в городе... — Конечно, здесь в городе. — Понятно, здесь в городе... Брат и сестра Долго стоят в подворотне. Вечер стано­ вится еще более лиловым. Вечер постепенно переходит в ночь. По временам проплывают мимо влюбленные пары. Весь город стал лиловым. Только окна местами то желтые, то зеленые. Иногда и красные. Но все остальное лило­ вое. Влюбленные пары изредка роняют слово. А порой и ни одного. Лиловый цвет совсем потемнел. Он погло­ тил все. Господин Лоренц хлопает себя по лбу. — Комары,— заявляет он.— Как только перестаешь ку­ рить! — Ну, я пойду,— говорит сестра,— а то будет поздно. — Да,— соглашается господин Лоренц.— И не думай ты так много, слышишь? Он, наверное, вернется. Ведь как часто слышишь, что пропавший без вести вдруг возвра­ щается. Война уже давным-давно кончилась, а все-таки возвращаются и довольно часто. — Ах, знаешь ли... — Нет, нет, Елена, не сдавайся! Женщина из семьи Лоренцев не позволит себе сдаться. Хотя бы ради детей. В конце концов им ты нужна. И ты не имеешь права па­ дать духом. А он вдруг, нежданно-негаданно и появится. — Ах, Герман... 107
— Выдержать надо, Елена, выдержать. Вот увидишь, он неожиданно придет. Все уладится, Елена! Такая война приносит много горя. Но потом все улаживается. У меня тоже было немало горестей из-за войн, скажу я тебе. По­ рядочно горестей. Но все потом улаживается, Елена, могу тебе сказать, все потом улаживается. У меня была целая куча горестей с войнами. В тот раз с первой. А из-за этой тем более — могу сказать тебе на ухо: эти годы пришлось мести двойней участок. Всех наших метельщиков забрали на фронт. Даже больных. А у оставшихся была куча не­ приятностей, скажу я тебе. Все эти годы мы убирали двой­ ные участки. При тогдашнем питании. И потом метлы так изнашивались. А улицы были сплошь загажены. Когда парни уходили из казарм на вокзал, мы потом три дня убирали за ними. Хороший вид имели улицы между казар­ мами и вокзалом, как ты думаешь? Уж поверь мне. Новее опять наладится. Вот увидишь, Елена, он еще вернется, го­ ворю тебе, он вернется. Все наверняка наладится. И у нас бы­ ло то же самое. Сколько всякого горя. А теперь наши парни возвращаются. Теперь, когда все миновало. И теперь они подбирают, что ни увидят. Нет, не только пехотинцы. Все. Скоро на улицах уже ничего не останется. Нынче ни один человек ничего не выбрасывает, говорю тебе. Теперь все только собирают. А как они тогда загаживали мостовые по пути из казарм на вокзал! Да еще под музыку! Айяй-яй. Нам пришлось, бог знает, сколько вывозить, по­ верь мне. Чтоб их черт побрал, эти войны. — Так ты считаешь...— спросила Елена. — Что?—отозвался господин Лоренц. — Да что он еще может вернуться? — Ну конечно же, Елена, конечно. Я же говорю — все уладится. Вспомни про улицы. Как они были загажены. От самых казарм и до вокзала сплошь дерьмо. Всякий раз, когда была отправка на фронт, нам приходилось потом от­ дуваться. А вот теперь все миновало и улицы как выли­ занные. Дело не только в солдатах, Елена. Никто не сорит. Никто, Елена. — Да, вот это было бы... — Что ты говоришь? — Если бы он вернулся... — Ну ясно же. Все уладится, Елена. Увидишь. Все уладится. -— Вот это было бы... О, да. Вот это было бы... 108
Сестра господина Лоренца несколько раз повторяет эти слова. Те же самые: «Вот это было бы...» Стучат чем-то деревянным. — Ах, это ты, Герман. — Да, всё. Он сует трубку в карман. — Да, — говорит он. — Спокойной ночи, Герман. — И тебе, Елена, кланяйся детям. — Хорошо, Герман. — Напиши хоть разок. — Хорошо, Герман. — Увидишь, все опять наладится. Непременно. Но уже никто не отвечает. Она еще раз озирается. Остались только его блестящие пуговицы. Больше ничего. Как монеты, думает она. Потом вдруг исчезают и они. Господин Лоренц запирает свое окно. Как монеты, ду­ мает господин Лоренц. Это он про звезды. Вскоре он за­ сыпает. Его форма висит на спинке стула. Она синеватая. Вернее, лиловатая. Такие носят метельщики. Господин Ло­ ренц носит ее уже в течение тридцати семи лет. И двух войн. А через пригород бредет старуха. «Вот это было, бы...» — бормочет она время от времени. Но ее не видно. Лиловый цвет ночи слишком густ. Он все заглатывает. А пожилая женщина одета в черное. Время от времени она повторяет: «Вот это было бы...» В чужей стране есть деревня. Рядом поле. В одном ме­ сте чуть виднеется холмик. Около метра восьмидесяти в длину и полметра в ширину. Но сестра господина Лоренца не знает той страны. Ни той деревни. Ни поля. И это хо­ рошо.
Шижнф, или Кельнер моего дяди Мой дядя, конечно же, никогда не содержал ресторана. Тем не менее при нем был кельнер. И кельнер этот так усердно донимал дядю своей преданностью, так прекло­ нялся перед ним, что мы всегда говорили: «Это его кель­ нер!» или «Так ведь это его кельнер!» Я сам присутствовал при том, как они — мой дядя и его кельнер — познакомились. В то время я был такого роста, что как раз доставал носом до края стола. Но это разрешалось мне далеко не всегда. Только когда нос был чистый. Однако, посудите сами, не мог же он быть посто­ янно чистым... Моя мать выглядела не намного старше, чем я. Разумеется, она была все же старше, но оба мы казались еще очень молодыми. Поэтому мать и я так страшно смущались, когда они знакомились, я имею в ви­ ду моего дядю и кельнера. Да, мы с матерью присутст­ вовали при их знакомстве. И конечно же, мой дядя и кельнер тоже, ведь это они знакомились. Мать и я выступали лишь в роли скромных статистов. Причем мы горько сожалели о дне и часе, когда стали свидетелями их знакомства. Мы действительно страшно смущались в тот час, когда они знакомились. Дело в том, что знакомство дяди и кельнера сопровожда­ лось ужасной сценой: руганью, жалобами, громким смехом, криками. Они едва не дошли до драки. Поводом к ней чуть не послужило то обстоятельство, что мой дядя страдал дефектом речи. Но у него не было одной ноги, это в конце концов и предотвратило драку. Итак, в один прекрасный солнечный день, после обеда, мы трое — дядя, мать и я — сидели в большом, чудесном, ярком летнем кафе. Там же находилось еще примерно две­ сти или триста человек, и все они обливались потом. Под столами лежали собаки, а пчелы сидели на тарелках с пи­ рожными. Или кружили над стаканами с лимонадом. Ли­ монад, конечно, пили дети. В саду стояла такая жарища, а в кафе набилось столько народу, что у кельнеров были оскорбленные лица, словно все это делалось им назло. 110
В конце концов один из них все же подошел к нашему столику. У дяди, как я уже говорил, был дефект речи. Не очень значительный, но, во всяком случае, весьма заметный. Он не выговаривал букву «с». А также «з» и «ч». У него это просто не получалось. Каждый раз, когда в слове встре­ чалось твердое «с», он делал из него эдакое мягкое, влаж­ ное, шепелявое «ш». При этом он так вытягивал вперед губы, что его рот приобретал некоторое сходство с кури­ ной гузкой. Итак, кельнер стоял у нашего столика и носовым плат­ ком смахивал крошки, оставшиеся от прежних посетителей. (Только много лет спустя я узнал, что это был не платок, а что-то вроде салфетки.) Смахивая крошки со стола, кель­ нер произнес быстро и нервно: — Шлушаю ваш. Што прикашете? Мой дядя, который вообще не потреблял безалкагольных напитков, ответил как обычно: — Два штакана вишки. А для малшика шельтершкую или шитро. Или што у ваш там ешть? Кельнер был очень бледен, хотя кафе находилось на от­ крытом воздухе, а дело происходило в разгаре лета. Но он, быть может, просто заработался? Однако вдруг я заметил, что цветущее, загорелое лицо моего дяди тоже побледнело. Случилось это как раз в тот момент, когда кельнер, поряд­ ка ради, повторил заказ. — Ошень хорошо. Два штакана вишки. Шельтершкую. Вше будет шделано. Дядя посмотрел на мою мать, высоко поднял брови, словно он намеревался срочно выяснить что-то. На самом деле дядя просто хотел удостовериться, не сошел ли он с ума. Потом дядя снова заговорил и голос его прозвучал, как отдаленная орудийная канонада. — Вы што, шпятили? Шмеетешь над тем, что я шепе­ лявлю? Шмеетешь над моим недоштатком? Шумашедший! Кельнер стоял молча, но начал дрожать. Сперва у него задрожали руки. Потом веки. Потом колени. Сильнее всего дрожал у него голос. Дрожал от боли, ярости и ра­ стерянности. Мы это поняли, когда кельнер попытался ответить дяде в том же орудийно громовом тоне. — Это бештыдштво ш вашей штороны шмеятша надо мною. Это бештактно, шкажу я вам. Теперь он весь дрожал. Края его куртки вздрагивали. 111
И пряди напомаженных волос. Ноздри и тонкая нижняя губа тоже дрожали. У моего дяди ничего не дрожало. Я видел это совер­ шенно ясно: абсолютно ничего. Я восхищался дядей. Но когда кельнер назвал его бесстыдным, дядя все же встал. Собственно, он даже не встал. Встать моему одноногому дяде было бы слишком сложно и затруднительно. Он остался сидеть, но при этом как бы приподнялся. Он при­ встал, так сказать, не физически, а морально. И этого было совершенно достаточно. Кельнер сразу заметил, что дядя привстал, и воспринял это как нападение. Тогда он сделал два коротких, робких, неверных шажка назад. Они стояли теперь друг против друга, объятые враждой. Хотя, в сущ­ ности, дядя мой сидел. Если бы он действительно встал, кельнер, возможно, сел бы. Кроме того, мой дядя мог себе позволить сидеть, потому что, даже сидя, он был такого же роста, как кельнер, который стоял: их головы находи­ лись на одном уровне. Так они стояли и глядели друг на друга. У обоих язык был короче, чем надо, оба страдали одним и тем же недо­ статком. Но у каждого из них была своя судьба, совсем не похожая на судьбу другого. Кельнер был маленького роста, озлобленный, измучен­ ный, задерганный, беспокойный, бесцветный, запуганный, угнетенный. Типичный кельнер. Маленький кельнер в лет­ нем кафе. Он был всем недоволен и при этом стандартно вежлив. Человек, не имеющий своего лица и запаха, тща­ тельно вымытый и тем не менее слегка грязноватый. Да, это был маленький кельнер, не совсем чистый на руку, когда дело касалось чужих сигарет, раболепный, зализан­ ный, выбритый до синевы и пожелтевший от злости, с от­ висшими сзади штанами и толстой сумкой на боку; каблу­ ки у него были стоптанные, а воротничек постоянно мок­ рый от пота. А дядя? О, мой дядя! Мой дядя был широкоплечий, загорелый, шумный, веселый, живой, богатый, самоуверен­ ный, невозмутимый, сытый, цветущий. Да, таким был мой огромный дядя. И таким был тот маленький кельнер. Между ними было не больше сходства, чем между клячей и дирижаблем. Только оба они шепеля­ вили. У обоих был один и тот же недостаток. Оба вместо «с» произносили мягкое, влажное, водянистое «ш». Но кельнер был парией, задавленным своей судьбой, тем, что 112
он шепелявил. Упрямый и в то же время робкий, разоча­ рованный во всем, озлобившийся и одинокий. С годами он становился все меньше и меньше. Тысячу раз на день за каждым столиком над ним смеялись или подсмеивались, ругали или жалели. И тысячу раз на день за каждым столиком этого летнего кафе он укорачивался еще на сантиметр, все ниже пригибался к земле, все силь­ нее съеживался. Тысячу раз на день при каждом заказе, у каждого столика, при каждом «шлушаю ваш» он стано­ вился все незаметнее и незаметнее. И всему виной был его язык, его слишком короткий язык — этот бесформенный кусок мяса, аморфный, неповоротливый, бездарный, крас­ ный ком. Он сделал из него пигмея. О, маленький, ма­ ленький кельнер! А мой дядя! И у него язык был короче, чем полагается. Но разве кто-нибудь замечал это? Мой дядя сам хохотал громче всех, когда над ним подсмеивались. Мой дядя — одноногий, громадный, шепелявый — был Аполлоном и ощущал этой каждой частицей своего тела, каждым ато­ мом своей души. Автогонщик и сердцеед, повелитель муж­ чин и страстный наездник. Мой дядя был не дурак вы­ пить, силач, певец, остряк, Дон-Жуан и дамский угодник: когда он говорил о женщинах и коньяке, то весь искрил­ ся, кипел, бурлил, брызжа слюной, скрипя протезом и сияя широкой, во все лицо, улыбкой. Конечно, и у него язык был коротковат. Но разве кто-нибудь замечал это? А теперь они стояли друг против друга. Один — смер­ тельно ненавидящий и сам раненный насмерть. Другой — смеющийся, готовый каждую секунду взорваться от хохота. К ним было обращено триста-четыреста пар глаз и ушей. Бездельники, фланеры, гурманы, собравшиеся в этом лет­ нем кафе, наслаждались развернувшимся перед ними зре­ лищем куда больше, чем пивом, сельтерской и пирожны­ ми. И в центре всего — мы с матерью. Багровые от стыда, готовые провалиться сквозь землю от смущения. А между тем наши страдания еще только начались. — Жовите шуда шефа! Пушть он поторопитша. Вы — агрешивная букашка. Ваш надо проушить. Ражве можно так шебя вешти? Дядя намеренно повысил голос, чтобы все триста-четы­ реста пар ушей могли уловить каждое сказанное им слово. В предвкушении выпивки он ощущал приятное волнение. На его добродушном, широкоскулом, загорелом лице 8 В. Борхерт ИЗ
появилась довольная ухмылка. Светлые соленые капли пота поползли со лба на массивные щеки. Но кельнер был по-прежнему уверен в том, что дядя подло издевается над ним, оскорбляет его, провоцирует. Он не трогался с места, словно окаменел. Только впалые морщинистые щеки его тихо дрожали. — У ваш што, пешок в ушах, што ли? Я же вам шкажал, жовите шуда шефа. Вы — бежумный оштряк! Быштро, а то я иж ваш бифштекш шделаю. Но тут маленький шепелявый кельнер — этот пигмей — проявил такую отвагу, такую смелость, что поразил не только нас, но и самого себя. Он вплотную приблизился к столику дяди, помахал своим платком над нашими та­ релками и согнулся в корректном кельнерском поклоне. Мужественно и решительно, но очень тихо и поразительно вежливо, он сказал: «Шлушаю ваш». А потом смело и хладнокровно присел на свободный стул у нашего столика. Впрочем, хладнокровие его было показным. В действитель­ ности возмущение, годами копившееся в его храбром ма­ леньком кельнерском сердце,— в сердце всеми презираемо­ го, запуганного, уродливого существа,— вспыхнуло сейчас ярким пламенем. Правда, он так и не посмел посмотреть дяде в глаза. Маленький кельнер ограничился тем, что де­ ловито присел к нашему столику. Причем, я могу покля­ сться, что только восьмушка его зада разместилась на стуле. (Впрочем, кто знает, возможно, у кельнера вообще была только восьмушка этой части тела. Ведь он был так скромен.) Глядя на грязно-белую скатерть, всю в пятнах от кофе, он передвинул висевшую на боку сумку, а затем, собравшись с духом, положил ее на стол. На какую-то долю секунды кельнер поднял глаза, чтобы убедиться, не позволил ли он себе слишком много. Удостоверившись в том, что мой дядя по-прежнему неподвижно восседает за столом, кельнер открыл сумку и вынул листок толстой бу­ маги, пожелтевшей на сгибах. Было сразу видно, что в эту бумагу часто заглядывали. Приняв деловитый и озабочен­ ный вид, кельнер бережно развернул ее. Он прилагал уси­ лия, чтобы на его лице не появилось выражения обиды или торжествующей правоты. Он просто указал коротким скрю­ ченным пальцем на несколько строчек. Потом он тихо, чуть хрипло заговорил, делая большие паузы между словами: — Пошмотрите. Прошу ваш. Шоблаговолите шами удоштоверитша. Мое удоштоверение личношти. Еждил в 114
Париж, Баршелону, Ошнабрюк. Вше это ждешь укажано. А теперь шмотрите вот ждешь: ошобые приметы — ?лрам на левом колене от игры в футбол. А ждешь, ждешь, чи­ тайте! Дефект речи от рождения. Шмотрите! Ражве вы шами этого не видите. Жизнь обошлась с ним так неласково, что он и сейчас не осмеливался насладиться своим триумфом. У него не хва­ тало мужества бросить на дядю вызывающий взгляд. Нет, маленький кельнер по-прежнему глядел на свой скрючен­ ный палец и на листок бумаги, в котором черным по бело­ му значилось, что он шепеляв от рождения. Кельнер терпе­ ливо ожидал, пока снова раздастся бас моего дяди. Долго ему не пришлось ждать. Дядя внезапно прервал молчание. И слова, которые дядя произнес, прозвучали так неожиданно, что я чуть не поперхнулся от испуга. Мой дядя схватил в свои громадные, сильные, деятельные ручи­ щи крохотные дрожащие лапки кельнера и заговорил. В голосе дяди слышалось такое безотчетное и безгра­ ничное участие, такая стихийная, бессознательная теплота, на какие способны только добрые великаны. — Бедное, нешаштное шождание,— сказал дядя,— значит, они шмеютша и иждеваютша над тобой уже ш шамого твоего рождения? Кельнер судорожно глотнул. Потом кивну/ѵ головой. Кивнул шесть, семь раз подряд. Отныне он спасен, сво­ боден, вознагражден. Горд. Говорить он не мог. Он даже не знал толком, что с ним произошло. Две крупные слезы, словно плотная завеса повисшие у него на ресницах, не только мешали ему видеть, но помутили его разум и лиши­ ли дара речи. Да, он не знал толком, что с ним про­ изошло. Но сердце кельнера вбирало в себя сочувствие моего дяди, как выжженная пустыня, тысячелетиями ли­ шенная влаги, вбирала бы в себя воды океана. Он хотел бы до конца жизни впитывать эту живительную влагу. Он охотно сидел бы так до самой смерти, схоронив свои ма­ ленькие ручки в громадных лапищах дяди. Целую вечность он готов был слушать эту фразу: «Бедное, нешаштное шождание». Но моему дяде эта сцена и так уж показалась чересчур длинной. Ведь он был автогонщиком. Даже не двигаясь с места. Его голос, словно пушечный залп, заполнил собой все кафе и оглушил пробегавшего мимо кельнера. 8* 115
— Эй, шлушайте, нешите шуда вошемь штаканов вина. Пошкорее. Пошпешите, прошу ваш! Что? Не ваш штолик? Шешаш же нешите. Шлышите? Чужой кельнер был явно ошеломлен и напуган. Он по­ смотрел на дядю, а потом перевел глаза на своего коллегу. Он ждал, не подаст ли тот ему какой-либо знак — ну хотя бы подмигнет,— так что он сможет уяснить себе все про­ исходящее. Но наш маленький кельнер навряд ли даже узнал своего собрата. Уж очень далек он был сейчас от того, что его окружало: от всех своих коллег, от ваз для пирожных и кофейных чашек. И вот на столе появилось восемь полных бокалов вина. Четыре из них чужой кельнер должен был сразу унести; не успел он и глазом моргнуть, как вино уже выпили. — Налейте шуда еще!—приказал дядя, порывшись во внутренних карманах своей куртки и вытащив оттуда тол­ стый бумажник. Описав рукой в воздухе параболу, дядя положил бумажник рядом с сумкой своего нового друга. Потом, расправив измятый кусочек картона, он ткнул в него средним пальцем, не уступавшим по размерам детской руке. — Шмотри, глупый пешик, шмотри, што ждешь напита­ но: ампуташия ноги и ранение в нижнюю шашть подбород­ ка...— Произнеся эти слова, он указал рукой на шрам под самым подбородком.— Эти шерти прошто-напрошто отштрелили мне коншик языка. Тогда во Франшии. Кельнер кивнул головой. — Ты еще шердиша? Кельнер начал быстро качать головой из стороны в сто­ рону, будто хотел отмести это предположение как нечто совершенно немыслимое. — Я прошто думал, что вы надо мной шмеетешь. И потрясенный тем, что он мог допустить такую грубую ошибку в оценке человека, маленький кельнер продолжал яростно качать головой. Этим жестом он словно отгонял от себя свою мрачную судьбину. А две слезы, уже исчезнувшие в складках его лица, казалось, унесли с собой все его прежние муки. Но­ вая жизнь, в которую вступил маленький кельнер, опираясь на гигантскую лапищу дяди, началась с того, что он издал тихий смешок. Спотыкающийся смех кельнера был робок и застенчив, но в нем все же явственно ощущались винные пары. 116
Несказанная радость обуяла дядю, когда он услышал этот смех. Наконец-то и он мог похохотать всласть. Ведь мой одноногий, шепелявый дядя, этот смешливый медведь, хохотал при всех случаях. До сих пор он с трудом сдержи­ вался. Я глядел на его лицо, ставшее совсем бронзовым от натуги, и боялся, что он вот-вот лопнет со смеху. Но теперь дядя мог дать себе волю. Все кафе наполнили раскаты его необузданного смеха, целые каскады хохота, ликующие, громовые, захлебывающиеся, оглушительно звонкие, как гонг. Казалось, эти дикие звуки вылетали из глотки како­ го-то гигантского допотопного животного. Совсем иначе звучал смешок маленького кельнера — первый робкий че­ ловеческий смешок, на который он наконец-то решился, начав новую жизнь. Он походил скорее на жидкий кашель новорожденного козленка. В испуге я схватил мать за руку. Это вовсе не значило, что я боялся дядю. Но бессознатель­ ный, животный инстинкт подсказывал мне, что я должен страшиться тех шести бокалов вина, какие бушевали сей­ час в дяде. Руки моей матери были холодны как лед. Вся кровь бросилась ей в голову. Багровое лицо матери пылало как факел, словно олицетворяя собой всю буржуазную добропорядочность и стыдливость, попранные дядей. Ще­ ки матери были краснее самого красного помидора. Алый мак показался бы рядом с ней блеклым. От смущения я все ниже и ниже сползал со стула. Шутка ли сказать: семьсот круглых от любопытства огромных глаз были устремлены на нас. О, в каком мы были ужасном смущении, моя мать и я. А маленький кельнер, овеваемый горячим, насыщенным винными парами дыханием дяди, казалось, решил начать свою новую жизнь с хихиканья, или, вернее, блеяния. Он блеял, мекал, бекал и гоготал, словно целая овечья отара. А после того, как мужчины влили в свои шепелявые глотки еще по два бокала вина, розовые, шелковистые, маленькие, робкие, похожие на прежнего кельнера овечки превратились в скрипучих, тягучих, седобородых, тощих, идиотски блеющих козлов. Даже дядю поразила перемена, происшедшая с малень­ ким кельнером. Только что перед ним был крохотный, озлобленный, глухой и безучастный ко всему сморчок. А теперь этот сморчок стал чем-то вроде козлиного бога Па­ на, который безостановочно блеял, гнусавил, хрипел, гого­ тал и хлопал себя по ляжкам. Смех медленно сползал с лица дяди, как снежная лавина с горы. Обтерев руками свое 117
большое, загорелое, мокрое от слез лицо, он уставился на корчившегося от смеха карлика, одетого в белую формен­ ную куртку кельнера. Заблестевшие от вина глаза дяди удивленно взирали на это зрелище. А в то же время на нас всех не отрываясь глядели сотни глаз. Триста-четыре­ ста человек смотрели на нас. Смотрели и не верили тому, что видели. Триста-четыреста человек зубоскалили на наш счет, надрывая себе животы от хохота. Те, кто сидел дале­ ко, привстали, чтобы лучше видеть все происходящее. Казалось, кельнер принял твердое решение навсегда остаться таким вот нахальным, злобно блеющим козлом. Несколько минут он хохотал, как сумасшедший, так что чуть не захлебнулся от смеха. Потом придумал еще новую штуку. В промежутках между длинными сухими очередями смеха он быстро и пронзительно выкрикивал что-то. Да, у маленького кельнера еще хватало сил переводить дыхание после каждого приступа смеха и выдавливать из себя странные возгласы, похожие на ржание. — Шижиф! — кричал он, хлопая себя ладонью по мок­ рому лбу.—Шижиф! —ржал он, упершись обеими руками в стол. После того как он раз двадцать проревел это непонят­ ное слово «Шижиф», у дяди наконец лопнуло терпение. Одной рукой он схватил кельнера за грудь, мгновенно смяв его крахмальную манишку, другой так ударил по столу, что все двенадцать пустых бокалов заплясали на скатерти. При этом дядя вскричал громовым голосом: — Ушпокойша. Шейшаш же ушпокойша! Што жнашит «шижиф»? Что жнашит это твое идиотшкое шлово? При первых же раскатах громоподобного баса дяди, при первом же взмахе его руки кельнер вновь преобразился. Гогочущий и блеющий старый козел опять стал жалким, шепелявым, маленьким кельнером. Он встал. И трудно было поверить, что он вообще при­ саживался когда-либо к нашему столику. Теперь у него был такой вид, будто он совершил величайшую в своей жизни ошибку. Кельнер стер салфеткой с лица все, что бы­ ло на нем неподобающего и дерзкого. Он вытер слезы, выступившие у него' на глазах от смеха, капли пота и следы возбуждения, вызванные вином. Но он был очень пьян. Настолько пьян, что все происшедшее казалось ему сном. Быть может, ему только снилась ссора с дядей, его состра­ дание и дружба? Быть может, он вовсе и не кричал «Ши118
жиф»? Или нет? Неужели он, кельнер, на глазах у всего этого кафе опрокинул в себя целых шесть бокалов вина? Неужели? Кельнер ничего не понимал. На всякий случай он шаркнул ногой, поклонился и прошептал: — Проштите! Затем еще раз поклонился и сказал:. — Проштите, что я кричал «Шижиф». Проштите, ешли я ваш потревожил. Вы шами жнаете, что, когда выпьешь, вшегда полушаютша недоражумения. Ошобенно потому, што у меня шегодня не было ни крошки во рту. «Шижифом» меня дражнили еще в школе. Вешь клаш меня так наживал. Вы же жнаете, кто такой был этот Шижиф? Боги пошлали его в преишподнюю и жаштавили этого нешаштного вкатывать камень на вышокую шкалу. Так продолжалошь шелую вешношть. Конешно, вы помните эту штарую ишторию. В школе меня вшегда жаштавляли рашкажывать про Шижифа. И вше тогда шходили ш ума от шмеха. По­ тому што я шепелявил. А потом меня опять дражнили «Шижифом». Вшу жижнь. Дражнили и шмеялишь надо мной. А шегодня, когда я выпил, я вше это вшпомнил. И тогда я штал кришать. Проштите. Проштите меня, пожалуйшта. Я не хотел ваш ошкорбить. Говоря, он беспрестанно перекладывал салфетку из од­ ной руки в другую. Потом кельнер замолк и посмотрел на дядю. Но теперь не кто иной, как мой дядя, тихо сидел на своем месте, не подымая глаз от скатерти. Он так и не взглянул на кельнера. Да, мой громадный, медведеобраз­ ный, слоноподобный дядя не посмел ответить взглядом на взгляд робкого кельнера. На глазах у дяди навернулись слезы. Правда, никто, кроме меня, этого не заметил. Да и я видел дядины слезы только потому, что был мал ростом. Так мал, что смотрел на него снизу вверх. Не подымая головы, дядя пододвинул кельнеру несколько крупных бу­ мажек. А когда кельнер попытался вернуть эти деньги, дядя нетерпеливо махнул рукой и встал, ни на кого не глядя. На прощание кельнер еще успел смущенно сказать: — Ражрешите мне шамому жаплатить жа вино. Прошу ваш, ражрешите. И, не дожидаясь ответа, он сунул деньги в свою сумку с таким видом, словно не сомневался в согласии дяди. Од­ нако никто не услышал заключительной реплики кельнера, 119
никто не узнал о его широком жесте. Слова, которые он проронил напоследок, затерялись где-то среди жесткого гравия дорожки. Там их бесследно затоптали каблуки бес­ численных посетителей летнего кафе. Мы встали. Дядя взял палку и оперся на руку моей ма­ тери. Потом мы медленно направились к выходу. Никто из нас троих не смотрел на кельнера. Мать и я — потому что нам было стыдно. А дядя — потому что в глазах у него стояли слезы. Впрочем, может быть, дядя тоже стыдился? Кто знает? Так, в наступившей тишине мы медленно шли к выходу. Тишина прерывалась лишь отвратительным по­ скрипыванием дядиного костыля, скользившего по гра­ вию. Больше не было слышно ни звука. Триста-четыреста человек, сидевших за столиками, молча, тупо и напря­ женно провожали нас взглядами. И тут мне вдруг стало жалко маленького кельнера. В тот момент, когда мы уже намеревались завернуть за угол, я быстро оглянулся, чтобы еще раз увидеть его. Кельнер по-прежнему стоял у нашего столика. Его белая салфетка свисала почти до самой земли. Мне почудилось, что он стал еще меньше. Он был совсем маленький. И глядел нам вслед. Теперь он казался мне особенно покинутым и не­ счастным, маленьким, серым, съежившимся, потухшим, безнадежно, безгранично одиноким. Ах, какой он был ма­ ленький. И пока я глядел на него, в моем сердце просну­ лись любовь и острая жалость. Дотронувшись до руки дя­ ди, я тихо и взволнованно произнес: — Мне кажется, он плачет. Дядя остановился и посмотрел на меня. Теперь я совер­ шенно ясно различал слезы у него на глазах. И уже не знаю сам почему, но я снова повторил: — Он плачет. Гляди, он плачет! Тогда дядя выдернул руку из руки моей матери и за­ ковылял обратно. Пройдя два шага и тяжело дыша от на­ пряжения, он поднял свой костыль так высоко, словно наме­ ревался проткнуть небо над нашими головами. Потрясая костылем, как мечом, он заорал во всю мощь своих велико­ лепных легких и могучей глотки: — Шижиф! Шижиф! Шлышишь? До швиданья, штарик. До шледующего вошкрешенья, глупый пеш. До швидания! Две крупные слезы поползли вниз и тут же затерялись в морщинах, покрывавших доброе загорелое лицо дяди. 120
Когда он смеялся, у него на лице появлялись бесчисленные морщины. А теперь он снова смеялся и опять потрясал сво­ им костылем высоко над нашими головами, будто собирался зацепить солнце и сбросить его с небес. Громоподобный смех дяди снова разнесся над столиками летнего кафе: — Шижиф! Шижиф! При звуках дядиного голоса маленький, несчастный, невзрачный кельнер, совсем недавно ввергнутый в мрачную бездну отчаяния, опять воскрес. С неимоверной быстротой замахал он салфеткой, отгоняя от себя все, что мучило его долгие годы: бесчисленные летние кафе, толпы кельнеров и все дефекты речи, которыми когда-либо страдали люди на земле. Он отгонял от себя всю эту серую нечисть окон­ чательно и бесповоротно. А потом, встав на цыпочки и попрежнему размахивая салфеткой, маленький кельнер закри­ чал пронзительно и радостно, обращаясь к дяде: — Я шлышу. Шпашибо. Приходите в вошкрешенье. До швиданья! Приходите в вошкрешенье. После этого мы завернули за угол. Дядя опять оперся на руку моей матери и тихо сказал: — Я жнаю, што это было штрашное жрелище для ваш. Но што можно шделать? Пошуди шама. Ведь этот глупый жаяшь вшу швою жижнь бегает ш таким мержким недоштатком. Бедная шкотина. 9 В. Борхерт
Там и здесь — О Шарлотта. Посмотри-ка, посмотри-ка вон на того! Ну да, маленький, наголо’обритый. Он наверняка отту­ да, понимаешь? Он, видать, еще не освоился. Это они все так. — Интересно, что он там ищет на деревьях. — Может, сук, чтобы повеситься. — Ну, тогда оставь его в покое. Оба дорожных рабочих, заливавших смолой пазы меж­ ду только что уложенными камнями, снова взялись за свои длинноносые кувшины. Горячий этот соус изрисовы­ вал мостовую мерным квадратным узором. Говоря «оттуда» они подразумевали тюрьму, так как ее толстая темно-красная стена высилась на противопо­ ложной стороне, отгораживая улицу от тюремного дво­ ра. Эта стена, над которой деловито и казенно торчали безутешные здания с плоскими крышами и нескончаемы­ ми рядами зарешеченных окон, поверху была усыпана гвоздями и битым стеклом. Так, во всяком случае, гово­ рили. На собственном опыте в этом никто еще не убе­ дился. Человек «наверняка оттуда» был мал ростом, худ, утомлен и обрит наголо. Левым локтем он прижимал к ребрам коробку, перевязанную шнурком от ботинок. На папке большими зелеными буквами утверждалось, что «Персиль» останется «Персилем». Против этого никто ни­ чего не мог возразить. «Персиль» семь лет назад был «Персилем», и «Персилем» ему предстояло оставаться еще и последующие семь лет. Только что бухгалтер Эрвин Кноке за это время превратился в наголо обритый № 1563. Но «Персиль» «Персилем» остался. На протя­ жении всех семи лет. Обритый наголо человек стоял и смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Временами он словно бы боязливо сторонился. По этому можно было судить, что он еще не освоился. Еще не привык. Он боялся столкнуться с кемнибудь из торопливых прохожих или попасться им под 122
моги. Ведь за это его стукнут по голове связкой ключей или прикажут делать приседания. При каждом приседа­ нии шаг назад. Задаром к тому же. Он уже не знал те­ перь, так ему все было ново и непривычно, что штат­ ские гнушаются таким образом действий. Налетев на ко­ го-нибудь, они скорее говорят pardon. Извините, пожалуй­ ста. Но приседания? Для этого, право же, надо носить военную форму. А об этом наголо обритый и пришедший «оттуда» как раз и позабыл. Он ведь еще не освоился. Он был разочарован. Будь у него слезы, он наполнил бы ими свои светло-серые глаза. Он бы охотно поплакал втихомолку. Но от слез он начисто отвык. По большей части он смеялся. Так легче выдержать. От плача того и гляди размякнешь. Он был разочарован и осоловевшим взглядом смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Это деревья так безмерно его разочаровали. Он тупо смотрел на них и становился совсем бедным. Деревья, которые в течение семи лет были его деревьями, его живыми все обещающими деревьями, в это мгновенье выпущенный от­ туда, он их утратил. Он не сводил с них глаз. Нет, это не те, это не его деревья. И ведь он не был ни страстным любителем природы, ни лесничим, ни садовником, этот человек, так взволновавшийся из-за деревьев. Он был бухгалтером и о деревьях понятия не имел. Большой го­ род был его родиной, а там фонарные столбы встречались чаще, чем деревья. Для него деревья не были ни лесом, ни садовыми плодоносящими деревьями. Только краем уха он слышал, что у деревьев есть имена. Узнай он, что вот эти здесь зовутся липами, он, наверное, удивился бы. Деревья это ни лес, ни плодоносящие садовые деревья. Разве что аллея. О, деревья иной раз бывали аллеей. Когда под вечер солнце отбрасывало узор зарешечен­ ного окна на заднюю стену его камеры и свет меж четы­ рех стен становился усталым и кротким, он стоял на та­ буретке возле окна и ждал надвигающегося вечера. А за­ тем, размахивая руками, широким, торжественным шагом шагал по аллее. Вверх по аллее, что тянулась там, за стеной. Куда? Туда, туда, прочь. Прочь, прочь отсю­ да. Каждый вечер выходил он из своей камеры и шел по аллее из живых прекрасных, прекрасных деревьев, таких живых, таких зеленых. Каждый вечер. Две тысячи пять­ сот раз за семь лет. Он уходил. Прочь, прочь уходил. Г 123
Милая добрая аллея. В конце ее, уже у самого дворца (в конце аллеи ведь непременно стоит дворец. Так всег­ да делают дворцы) ему радостно кивали жена и двое детей. Они несли корзину с картофельными оладьями. И кричали ему: ох, как же' мы тебя ждали. Куда ты запропастился? Хочешь картофельную оладью? А жена незаметно ткнула его локтем под ребра и про­ шептала: ну, это уж слишком долго, Эрвин. Он с без­ донной печалью смотрел на деревья, и они безмерно его разочаровывали. Они стояли на самой обыкновенной се­ рой уродливой шумной улице, по которой шли самые обыкновенные люди, проносились самые обыкновенные машины и трамваи. Люди такие, как почтальоны, учите­ ля народных школ, жестянщики, продавцы гастрономиче­ ских изделий, конторские служащие, парикмахерши, музы­ канты и адвокаты. И молочные машины. От них пахнет сыром, пожарные машины, такси, прачечные машины. Улица была безлюбой и шумной, деревья были сырыми и пыльными. Дети старались отколупать кусочек их коры, собаки мочились на подножье их серых стволов. Обритый наголо медленно шел дальше. Раз, правда, еще оглянулся на деревья. Он ничего не понимал. Слиш­ ком все это было серо, голо, неумолимо. Но он не запла­ кал, оттого что внезапно обеднел. Он смеялся. Смущенно. Но смеялся. Так уж они все привыкли «там». Он смеял­ ся, не сводил глаз с лживых дурацких грязных деревьев и смеялся. А потом вдруг стал смеяться еще громче и уже не смущенно, когда подумал, что аллея-то ему боль­ ше не нужна. На что ему теперь аллея из прекрасных зе­ леных деревьев? Ни на что. Пусть безобразная улица тя­ нется куда хочет. Видит бог, никакой аллеи ему уже не нужно. Нет. Видит бог, не нужно. Сейчас он вскочит в трамвай, и не пройдет и часа, как он будет есть карто­ фельные оладьи. Штук десять съест, а то и двенадцать. И будет сидеть рядом с женой. На что же ему аллея? Он презрительно посмеялся над жалкими деревьями, бросил на них быстрый взгляд и отвернулся. Пусть себе лгут сколько влезет. Я еду домой. Но когда он проходил мимо дорожных рабочих, у тех был обед. Вокруг сильно пахло смолой, маргарином и сладким кофе. Но сильнее всего смолой. Оба дорожника все время с улыбкой за ним наблюдали. Он «там» ма­ лость свихнулся. Это они сразу поняли. Они выжида­ 124
тельно смотрели ему навстречу, словно он непременно должен был еще что-то такое «выдать». Когда обритый наголо заметил этот поощрительный взгляд, он поздоро­ вался с ними и четыре раза подряд из одной только но­ вой любви к новой жизни сказал: Приятного аппетита! Приятного аппетита! Приятного аппетита! Приятного ап­ петита! С любопытством и готовностью услужить — так обыч­ но относятся к сумасшедшим — оба рабочих с непроже­ ванным куском во рту невнятно его приветствовали. При этом им едва удавалось закусить улыбку. Они глотали и ухмылялись. А один едва-едва не прыснул. Только во­ время вспомнил о драгоценном куске салями на хлебе. И отставил смех. Наголо обритый совсем уже собрался идти дальше, но в нос ему вдруг настойчиво ударил запах смолы (этот сладостный незабвенный аромат детства, большого горо­ да, грязных рук и улицы). Его сразу же осенила велико­ лепная идея. Он даже замер на месте и глубоко вдохнул воздух. Запах смолы. Дурманящий, полный воспоминаний аромат детства. Священный, возвышенный запах смолы! Он думал сейчас об обоих своих мальчуганах дома и думал о смоле. И думал о том, какие чудеса можно сде­ лать из не совсем сухой смолы. Зверей, людей, шары. Шары, конечно, в первую очередь. В то время они, по­ жалуй, одни шары и делали из смолы, которую выковы­ ривали из желобков только что замощенной улицы, едва рабочие заканчивали работу. Он думал, какой был бы сюрприз, сколько радости, если бы он принес своим маль­ чуганам такой подарок. И набрался отчаянной, немысли­ мой храбрости. Двинулся, как слепой, прямо на обалдев­ ших рабочих и тихонько с беспомощной, жалкой улыбкой попросил разрешение взять немножко, ну совсем чуточ­ ку, уже остывшей смолы. Он улыбался неуверенно, но все же очень храбро, хотя каждый нерв в нем жаждал панического бегства. Рабочие не могли ему сразу отве­ тить, не то им пришлось бы выпустить изо рта струю кофе. Поэтому они только кивнули безмолвно и щедро, а их лица от удивления и смеха стало прямо-таки ребя­ ческими. Обалделые, следили они за сумасшедшим, кото­ рый, левой рукой прижимая к себе коробку из-под «Персиля» с философической надписью, а в правой усердно 125
разминая смолу и блаженно улыбаясь, переходил улицу. А наголо обритый позабыл мир решеток, ключей, при­ седаний и изолгавшихся аллей. На гигантском смоляном шаре катил он домой. К картофельным оладьям, к жене. Катил, мчался, летел. Позабыв о мире и семи черных го­ дах. Раз он даже тихонько и восторженно охнул, как пьяный. От блаженного ощущения новой жизни. Вдруг пронзительно и безобразно взвизгнули тормоза прачечного автомобиля. Восемь огромных резиновых колес заскулили, заскрипели по мостовой. Женщина закричала, и ребенок. И люди со всех сторон бросились к машине. — Вот! Теперь ему крышка!—воскликнул один из дорожных рабочих. — Подумать, какое невезенье, судьба-то какая, — про­ бормотал другой, вылил себе в рот остаток кофе и вслед за своим коллегой побежал к машине. Машина стояла поперек улицы. Трамваи останови­ лись. А также пять-шесть автомобилей, извозчик и штук двадцать велосипедов. У людей, которые только что так спешили, так были поглощены своими делами, вдруг ока­ залось до ужаса много времени на разглядыванье расплю­ щенного человека с расплющенной коробкой из-под «Персиля». Расплющенного кусочка смолы, минуту назад бывше­ го великолепным шаром, никто не заметил. Да и ни к чему это им было. Зато все они видели кровь, красную как мак, которой расплющенный человек мирно и щедро поливал мостовую. Водитель кровожадной прачечной машины, возмож­ но груженной выстиранным в «Персиле» бельем, весь пот­ ный склонился (скорее, впрочем, из приличия, чем от вол­ нения) над своей жертвой. Потом недовольно пробормо­ тал: э, да он уже там. Этот уже там. — О Шарлотта! Его и не узнать! Вот беда, так бе­ да!— заметил один из дорожных рабочих, задумчиво до­ жевывая последний кусочек салями. — Боже, как оригинально! — звонко крикнула моло­ дая женщина своему очкастому спутнику и спросила, слышал ли он. — Что значит: о Шарлотта?—осведомился не в меру хорошо настроенный молодой полицейский и, широко улыбаясь, поднял глаза от своей записной книжки. Всем 126
надлежало знать, что, несмотря на свою юность, он умеет быть хозяином положения. — Ах, да ничего тут интересного нет, — ухмыльнул­ ся дожевывавший салями дорожник, — так мою первую жену звали. — Вдовец?—поинтересовался полицейский. — Не, разведенный. — Это, наверно, был приезжий, — заметила какая-то пожилая дама. И все взоры снова обратились на останки человека в центре толпы. О нем уж чуть было не поза­ были. — Тут ничего не попишешь,—покачал головой води­ тель.— Он уже там. Когда под вечер оба дорожника с пустыми бутылка­ ми из-под кофе ехали домой, один вдруг сказал. — Ну и расстроился бы он, этот невеличка, если б еще мог расстраиваться. Только что ведь вышел оттуда. Бедняга. (Но он ошибся. Орвин Кноке, теперь уже ни бухгал­ тер, ни № 1563, а просто Эрвин Кноке с великолепнейшей дудкой и с великим множеством смоляных шаров бродил по вечным охотничьим угодьям Винетты. И стрелял са­ модельными смоляными шарами все и вся, никогда не да­ вая промаха. Он всегда читал книги про индейцев, и веч­ ные охотничьи угодья, за неимением других представ­ лений о вечности, призрачно маячили перед ним. Это был его единственный тайный маленький порок).
Хлеб Проснулась она внезапно. Было половина третьего ночи. Она никак не могла сообразить, что ее разбудило. Ах, вот оно что! В кухне кто-то наткнулся на стул. Она прислушалась. Тихо. Даже слишком тихо. Когда она про­ тянула руку к соседней кровати, то оказалось, что кро­ вать пуста. Вот почему в комнате так необычно тихо: не слышно его дыхания. Она поднялась и, пробираясь ощупью в темноте, побрела в кухню. В кухне они встре­ тились. Часы показывали половину третьего. У кухонного шкафа виднелось что-то белое. Она зажгла свет. Теперь они стояли друг против друга в ночных рубашках. Ночью. В половине третьего. В кухне. На кухонном столе она увидела хлебницу. Сразу по­ няла, что он отрезал хлеб. Нож еще лежал рядом с хлеб­ ницей. И на скатерти были крошки. Перед тем как лечь спать, она всегда смахивала крошки. Она делала это каждый вечер. Но сейчас на столе разбросаны крошки. И нож лежал там же. Плитки пола были холодные. И ей показалось, что холод медленно взбирается по ней все выше и выше. На хлебницу она не стала смотреть. — Мне почудилось, что тут кто-то есть, — сказал он, озираясь по сторонам. — Мне тоже что-то послышалось, — ответила она. И при этом подумала, что ночью, в одной рубашке, он кажется уже совсем старым. Сейчас ему не дашь меньше его лет. А ему шестьдесят три. Днем он иногда выгля­ дит моложе. И она уж все-таки состарилась, подумал он, в одной рубашке она кажется уже довольно старой. Хотя, возможно, все дело в волосах. Женщины по ночам всегда непричесанны. Из-за этого они вдруг становятся ужасно старыми. — Ты бы хоть надела туфли. Разве можно ходить бо­ сиком по холодному кафельному полу. Не хватало еще, чтобы ты простудилась... 128
Она не смотрела на него, потому что не могла вынес­ ти его лжи. Того, что он лгал ей, хотя они были женаты уже тридцать девять лет. — Мне показалось, тут кто-то есть, — повторил он снова и опять начал бесцельно озираться по сторонам. — Мне что-то послышалось, и тогда я подумал: здесь кто-то есть. — И мне послышалось. Но это только так. — Она уб­ рала со стола хлебницу и смахнула со скатерти крошки. — Да, это только так, — повторил он неуверенно. Она решила прийти ему на помощь. — Пошли, — сказала она, — шум слышится с улицы. Идем спать. А не то еще простудишься. Пол ужасно хо­ лодный. Он посмотрел в окно. — Да, видимо, кто-то шумел на улице. А мне пока­ залось, что здесь. Она протянула руку к выключателю. И при этом по­ думала: «Я должна сейчас же потушить свет, иначе я не удержусь и погляжу на хлебницу. А на хлебницу мне смотреть нельзя». — Пошли, — сказала она, потушив свет. — Шумели на улице. Когда дует ветер, водосточный желоб на крыше ударяет о стену. Это наверняка водосточный желоб. На ветру он всегда стучит. Они ощупью побрели по темному коридору в спаль­ ню, шлепая босыми ногами по полу. — Да, сейчас ветрено, — промолвил он. — Всю ночь дул ветер. После того как они уже улеглись в постель, она ска­ зала: — Ветер дул всю ночь. Стучал водосточный желоб. — Да, а я думал, что шумели в кухне. Оказывается, то был водосточный желоб, — он произнес эти слова так, словно уже засыпал. Но она заметила, как неестественно звучал его голос. Потому что он лгал. — Холодно, — сказала она, тихонько зевнув. — Я за­ лезаю под одеяло. Спокойной ночи. — Спокойной ночи, — ответил он и прибавил: — Да, стало уже очень холодно. Потом наступила тишина. Прошло довольно много времени, и она услышала, что он тихо и осторожно жует, 129
Она старалась дышать глубоко и ровно. Пусть думает, что она уже спит. А он жевал так размеренно, что она, прислушиваясь, и в самом деле заснула. Когда на следующий вечер он вернулся домой, она по­ додвинула к нему четыре ломтя хлеба. Прежде ему пола­ галось только три. — Можешь съесть все четыре, — сказала она, отходя от лампы. — Я все равно плохо переношу этот хлеб. Съешь лучше ты лишний кусок. Я этот хлеб не особенно хорошо переношу. Она заметила, что он низко склонился над своей та­ релкой. На нее он не смотрел. В это мгновение ей стало жаль его. — Так не годится, ведь тебе останется всего два лом­ тика, — сказал он, не подымая глаз от своей тарелки. — Ну и что же? На ночь мне вредно есть хлеб. Ешь. Ешь. Прошло некоторое время, прежде чем она снова усе­ лась к столу, ближе к лампе.
Божий глаз Божий глаз, круглый с красным ободком, лежал в бе­ лой глубокой тарелке. Тарелка стояла на нашем кухонном столе. Окровавленные внутренности и молочно-бледный скелет огромной рыбы делали его похожим на поле битвы. Глаз на белой тарелке принадлежал треске. А сама треска, разрезанная на большие белые мясистые куски, лежала в кастрюле и варилась. Глаз был одинок. Это был божий глаз. — Не катай глаз взад и вперед по тарелке, — сказала мне мать. Но я уже разохотился его катать и спросил: — Почему? Треска же не заметит. Она варится в ка­ стрюле. — Глаз не игрушка. Он создан господом богом, точно так же как и твой, — сказала мать. Глаз уже перестал с бешеной скоростью кататься по тарелке, и я спросил: — Это вот создал господь бог? — Конечно, — ответила мать, — и глаз принадлежит господу богу. — А не треске? — допытывался я. — И ей тоже. Но прежде всего господу богу. Подняв взгляд от тарелки, я увидел, что мать плачет. Сегодня, в день, когда у нас была треска, умер мой де­ душка. Мать, плача, вышла из кухни. Тогда я пододви­ нул к себе тарелку, на которой лежал одинокий глаз с красным ободком, глаз, будто бы принадлежавший госпо­ ду богу. И еще приблизил свои губы к тарелке. — Так ты, значит, глаз нашего господа бога?—про­ шептал я. — Ну тогда ты, наверно, можешь сказать, по­ чему сегодня вдруг умер дедушка. Скажи, эй ты, скажиI Глаз молчал. — Даже этого ты не знаешь, — торжествуя прошеп­ тал я. — Притворяешься божьим глазом, а даже не зна­ ешь, отчего умер дедушка. А он еще вернется, мой де­ душка?— спросил я в тарелку. — Скажи, он еще вер­ нется? Эй ты, отвечай. Ты же должен это знать. Или он никогда не вернется? 131
Глаз молчал. Я еще ближе придвинул свои губы к глазу и еще раз настойчиво и серьезно спросил: — Так мы, значит, никогда больше не увидим дедуш­ ку? Говори же. Увидим мы его когда-нибудь? Мы ведь можем его где-нибудь встретить, верно? Скажи, ну ска­ жи, встретим мы его? Ну, скажи, если ты божий глаз, так скажи. Глаз молчал. Тогда я в ярости оттолкнул тарелку. Глаз скользнул через край, на пол. И там остался лежать. Я на него уста­ вился. Глаз лежал на полу. Это был божий глаз. Божий глаз лежал на полу. И ничего не говорил. Я все смотрел на него. Нет, молчит. Я встал. Я встал медленно, чтобы и богу дать время. Медленно, медленно пошел к двери. Взялся за ручку. Медленно нажал на нее. Спиной к глазу я еще целое долгое-долгое мгновение ждал у кухонной две­ ри. Ответа не было. Бог молчал. Тогда, не оглядываясь на глаз, я вышел, громко хлопнув дверью.
Рассказы для хрестоматии — и делец — — — никак ник У всех уже есть швейная машина, радио, холодиль­ телефон. Чем мы займемся теперь? — спросил вла­ завода. Бомбами, — сказал изобретатель. Войной, — сказал генерал. Что ж, — сказал владелец завода, — если иначе нельзя... Человек в белом халате записывал на бумаге цифры. Рядом с ними он выводил маленькие изящные буковки. Затем он снял белый халат и целый час возился с цветами на подоконнике. Заметив, что один цветок завял, человек ужасно расстроился и заплакал. А на бумаге стояли цифры. Они показывали, что до­ статочно полграмма, чтобы за два часа уничтожить ты­ сячу человек. Солнце светило на цветы. И на бумагу. Два человека беседовали. — Сколько это будет стоить? — С кафелем? — Разумеется. С зеленым кафелем. — Сорок тысяч. — Сорок тысяч? Идет. Да-с, милый мой, если бы я вовремя не переключился с шоколада на порох, я бы не смог заплатить вам эти сорок тысяч. — А я вам — оборудовать душевую. — С зеленым кафелем? — С зеленым кафелем. Два человека расстались. Один был владельцем завода, другой — строителемподрядчиком. Была война. 133
Кегельбан. Два человека беседовали. — В чем дело, штудиенрат, почему вы в черном ко­ стюме? Траур? — Отнюдь. Отнюдь. Присутствовал на торжестве. Мальчики отправляются на фронт. Произнес маленькую речь. Напомнил о Спарте. Цитировал Клаузевитца. Го­ ворил о понятиях: честь, родина. Помянул Лангемарк. Мальчики прочли стихи Гельдерлина. Волнующее тор­ жество. Весьма волнующее. Мальчики спели «Господь, что сотворил металл». Блестящие глаза. Трогательно. Весьма трогательно. — Боже мой, штудиенрат, перестаньте! Это же отвра­ тительно. Учитель, ошеломленный, уставился на окружающих. Рассказывая, он исчертил бумагу маленькими крестами. Сплошь крестами. Он встал и расхохотался. Взял новый шар и пустил его по кегельбану. Раздался глухой грохот. Кегли в дальнем конце кегельбана упали. Они походили на маленьких человечков. Два человека беседовали. — Ну, как дела? — Неважно. — Сколько у вас еще осталось? — В лучшем случае четыре тысячи. — Сколько вы сможете выделить мне? — Не более восьмисот. — Они все пойдут в расход. — Ладно, тысячу. — Спасибо. Два человека расстались. Они говорили о людях. Это были генералы. Была война...
СОДЕРЖАНИЕ ...... 5 Гамбург. Перевод Наталии Ман......................................... Биллбрук. Перевод Наталии Ман ........ 18 Вольфганг Борхерт. И. Фрадкин Эльба. Перевод Наталии Ман.............................................. 35 Город. Перевод Наталии Ман.............................. 40 Поезда днем и ночью. Перевод Наталии Ман .... 42 Вороны вечером летят домой. Перевод Наталии Ман По длинной, длинной улице. Перевод С. Раскиной . . 45 50 Снег, снег и снег. Перевод Наталии Ман......................... 69 Иисус отказывается. Перевод Наталии Ман .... Соловей поет. Перевод Наталии Ман.............................. 72 Ради. Перевод Наталии Ман.............................................. 78 В этот вторник. Перевод Л. Черной.............................. Рождественские дары. Перевод О. Кокорина .... 75 82 86 Кофе, он неопределим. Перевод Наталии Ман........................ 89 Кухонные часы. Перевод Л. Черной.............................. 95 Может, у нее тоже розовая рубашка. Перевод Ю. Качаева Ведь ночью крысы спят. Перевод 3. Васильевой . . . 98 100 Война и ему принесла немало горестей. Перевод В. Станевич ......................... 104 Шижиф, или Кельнер моего дяди. Перевод Л. Черной 110 Там и здесь. Перевод Наталии Ман......................................122 Хлеб. Перевод Л. Черной......................................................... 128 Божий глаз. Перевод Наталии Ман..................................... 131 Рассказы для хрестоматии. Перевод 3. Васильевой . s 133
Вольфганг Борхерт РАССКАЗЫ Редактор И. Н. Каринцева Художник А. В. Шипов Художественный редактор В. Я. Быкова Технический редактор Ф. X. Джатиева Корректор К.. И. Иванова Сдано в производство 12/ѴІІ 1961 г. Подписано к печати 15/ХІІ 1961 г. Бумага 84X108732=2,1 бум. л. 7 печ. л. в т/ч. 1 вкл. Уч.-изд. л. 6,7. Изд. № 12/0962 Цена 34 к. Зак. 613. ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва, 1-й Рижский пер., 2 Московская типография № 8 Управления полиграфической промышленности Мосгорсовнархсза Москва, 1-й Рижский пер., 2
к 34 к.