Текст
                    

Д. КОВАЛЕВ НАВДИНР, С жизнью
БИБЛИОТЕКА «О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ
Д.КОВАЛЕВ ШРЁ с жизнью «СОВРЕМЕННИК» МОСКВА® 1979
8Р2 К56 Составитель А. А. Ковалева Ковалев Д. М. К56 Наедине с жизнью./Сост. А. А. Ковалева/М.: Со­ временник, 1979.— 239 с. с портр.— (Б-ка «О вре­ мени и о себе»). В книгу известного советского поэта Дмитрия Ковалева вошли статьи, очерки, рецензии, написанные в разное время. В первом разделе собраны статьи о творчестве русских совет­ ских писателей. Второй раздел посвящен художественному перево­ ду, встречам с белорусскими писателями. Книга написана в ярко полемической форме. 70202—228 КМ106 (03)-79 241-79 4603000000 © ИЗДАТЕЛЬСТВО «СОВРЕМЕННИК», 1979 г. 8Р2
Дмитрий Ковалев — известный советский поэт. Его биография охватывает годы становления и развития Со­ ветского государства, годы войны и послевоенное время. Сегодня Дмитрия Михайловича нет уже с нами. Но, кроме замечательных стихов, нам остались его статьи, за­ метки, рецензии, размышления об истоках творчества, о назначении писателя. Они и составили эту книгу. Возможно, требовательный к себе, Д. Ковалев и не со­ гласился бы на издание сборника в таком виде: некоторые материалы носят на себе следы торопливости, недоработанности. Но, читая их, ощущаешь, что до последних дней Ковалев сохранил в себе боевой патриотизм, который ро­ дился в годы войны и родил, как нам, кажется, Ковалевапоэта. Ковалеву близко и дорого только то в поэзии, что необ­ ходимо народу, что сохраняет и очищает душу. М. Иса­ ковский, Н. Васильев, В. Кулемин, Е. Исаев, В. Боков, В. Федоров близки Д. Ковалеву в первую очередь своей сыновней любовью к России. В этом направлении Д. Ковалев учил думать и чувст­ вовать и молодых литераторов.


НАЕДИНЕ С ЖИЗНЬЮ Сейчас многие пишут о том, как они пишут. А я, пра­ во, не совсем представляю, в чем смысл таких выступле­ ний. Люди обычных дел, будь то столяр или плотник, механик или шофер, могут интересно рассказать каждый о своем ремесле или работе, но и то, если они не пока­ жут, как это делается, научиться их делу будет крайне трудно. Скорее это возможно, пожалуй, без рассказа, а только показывая... Я, хоть и веду вот уже много лет поэтический семинар в Литературном институте, а не ве­ рю в то, что писать стихи можно научить, показывая на практике, как это делается. Припоминаю немало инте­ реснейших наблюдений над собственным творчеством и творчеством других художников слова, узнаю в них то, что и самому приходится чувствовать и переживать, ду­ мая о еще не написанном, по ни один совет и ни одна теория не пригодились мне, когда я искал и не находил то единственное, неповторимое слово, которое одно толь­ ко и могло бы озарить все другие, оживить их, заставить заиграть каждое своим, не отраженным светом. Одно только я каждый раз переживал заново и по-новому: что все заранее придуманное, намеченное мешало мне, ско­ вывало меня, приводило к вялому, омертвляющему шаб­ лону, к искусственности, надуманности. И как только зарождалось и загоралось во мне что-то свое, во что я мог поверить, так сразу же отшелушивалось, напрочь отпадало заранее подготовленное, как бы оно длительно
9 и тщательно ни готовилось мною. Все же, наверно, то, что я передумал, что я по-своему пережил, как-то ска­ зывалось потом, когда я брался за перо. И это именно оно, а не что другое, думается, ломало заранее все при­ думанное, а вернее надуманное, в угоду какой-то заве­ домой цели, что ли. Еще не имея никакого понятия о поэзии, которую я безусловно подсознательно почувство­ вал прежде всего в природе, я уже переживал ее как полноту жизни, как не осознанное счастье в себе, и сме­ ясь без видимой причины, и плача. Что могло показать­ ся со стороны ненормальностью, даже, может, придурью. Почему, когда садилось во ржи, чуть заголубевшей, толь­ ко выметнувшей колосья, малиновое солнце, мне хоте­ лось плакать от переполнявших меня чувств. Я в детстве ни разу вблизи не видел моря. Мне Днепр в его среднем течении впервые показался таким, что и вправду «ред­ кая птица долетит до середины Днепра!». И озноб про­ бегал под рубашонкой, когда конь входил в него, чтобы напиться, а я с телеги видел на дне его вечерние облач­ ка, и мне казалось, что это он, такой, как небо глубо­ кий, и конь может оступиться с этого зыбкого облака, и я, и отец, с конем и с телегой полетим туда, в знобкую эту синь... И долго потом, и теперь еще осталась эта пер­ вость зябкого закатного озарения во мне. И как только я вспомню его, так все, что придумываю, что делаю, ка­ жется мне таким придуманным и деланным, таким плос­ ким, одномерным, что краснею за себя при одной мысли, что это ведь будут читать люди, которые сами пережили нечто подобное и, может, не раз и не только в детстве... Нет, я решительно не могу смириться с «деланием стихов», хотя и знаю, логично знаю, что и сам, будучи профессионалом, ну вынужден иногда делать их. Только сделанное, признаюсь, ни разу не доставило мне радо­ сти, даже той маленькой, интимной радости, которую я испытываю, когда самодеятельно рисую акварелью цве­ ты в стеклянной банке или какой-нибудь самый домаш­ ний, простодушный видик, но увиденный мною самим, и, главное, почувствованный так, как никогда мне, может, его не передать красками, но уж хотя бы мою фантазию это живит, возбуждает мое воображение... Но как же тогда быть с самим понятием искусство, искусно созданным кем-то?.. Может, как раз в безыскус­ ности оно и заключается? Но есть же и виртуозность!
10 Есть! Она порою затмевает, как и безыскусность, сама свои недостатки, и ты, захваченный ею, не замечаешь их. Ага! Вот тут-то и начинается постижимость непости­ жимого, что ли. Но, как видно, не для меня. У меня, как только я соприкасаюсь с нею, с виртуозностью, появля­ ется неприязненное ощущение искусственности искусно­ сти. Я перестаю верить в себя, в такого, какой я есть. И мне вспоминаются мои божества. Теперь прежде все­ го Пушкин. Ну, он-то, может, куда больше, чем кто дру­ гой, мог и умел владеть искусно своей естественностью. Это уму непостижимо этот ум сердца, или сердечность ума, как могли они быть вечно в таком согласии, в та­ кой гармонии. Словно бы шутя быть такими научно, я бы сказал, серьезными... Вот он-то мне и родственнее всего со своими, если можно так сказать, «теориями», нет, это, пожалуй, вернее, говоря его же словами, со своим опытом, со своей наукой, которая сокращает опыты быстротекущей жизни, а всего, видимо, точнее со своим запасом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». И прежде всего поражает меня в нем моя же, лично моя, человечность, узнавание себя в нем, «что-то слышится родное...». Именно вот это — это я сам, толь­ ко выразительнее, чем на самом деле, чище, такой, ка­ ким я хочу быть, к кому я мучительно тянусь не дотя­ нусь, я недосягаемый для себя же... Особенно в этом вот: «И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый...» Вырвать бы его и впрямь, и «жало мудрое змеи» вложить бы вместо него в «уста замершие мои», то есть стать бы вот таким собою. Но и опять же повто­ ряю про себя, пока не озаряет меня его это откровение: «И средь людей ничтожных мира, быть может, всех ни­ чтожней он». Да, уж куда ничтожнее, куда более вино­ вато, перед тем же столяром, плотником, шофером, де­ лающим простое, заведомо полезное дело, чувствую себя, когда не пишется, не думается, не чувствуется, и даже связать двух слов не в силах, письма даже делового со­ ставить не могу. В этом вот, наверно, и есть небесполезность пушкинских высказываний о своем поэтическом деле. Но мне приходит и другое. Постигнутое тоже далеко не сразу и не до конца, и не исключено, что тоже порож­ денное, в великих и любимых этих душах, им же, Пуш­ киным. Вот я коснулся невольно Блока, вернее, он меня
11 коснулся. Я вспомнил, как пронзительно он хватает за душу, словно бы забывая о том, как он рифмует «сни­ зошла— ушла», «оглянулась — завернулась», сказал бы, если бы вдумался, записной знаток, как, мол, плохо он рифмует: Я звал тебя, но ты не оглянулась, Я слезы лил, но ты не снизошла. Ты в синий плащ печально завернулась. В сырую ночь ты из дому ушла. Всего только «в сырую». Отчего бы, казалось, так беспокойно за нее?.. А вот тут-то и начинается оно, то самое, что вроде бы пренебрегает, не нарочито прене­ брегает, и необычной, новой, рифмой (ну, что, право, за рифма «снизошла — ушла»!), и давно банальным разме­ ром «та-та-та-та, та-та, та-та, та-та, та-та» пользуется... А я и не заметил этого, захваченный чем-то, чего и не передать и не выразить — а?.. Блок может позволить се­ бе все это, и плохую, избитую, корневую, глагольную рифму, и банальный, ходячий размер, и многое, непоз­ волительное другим... Потому, что он — Блок. Но позво­ ляют же себе это и другие, и те, кто не Блок, кто и не великий, а просто, ну, хотя бы всего просто поэт, еще молодой, неизвестный, но все же — поэт, вот что важно! Вот начинающий, молодой Смеляков, вот его еще учени­ ческие, заметно есенинские строки: Нету прежних заминок, неловкости прежней, Ощущенья, что сердце летит под откос, Нет, как прежде, твоих, нарочито небрежно Перехваченных ленточкой, светлых волос... Да, «нарочито», а не нарочито, и по-есенински, вы­ рвавшееся из сердца, и не есенинское уже и еще не смеляковское, а уже и его... Словом, это прежде всего очень естественно поэтично, это уже поэзия. Интонации своей, смеляковской, еще и нет, но она уже и есть, скорее уга­ дывается, чем есть, а уже, раз прочитав, не забыть ее. Потому-то я и носил ее в сердце, в памяти, однажды про­ читав на войне, где не до этого «нарочито небрежно» бы­ ло мне, с неразборчиво-машинописного листка... И сам автор забыл эти стихи, а я, составляя его книгу «Работа и любовь», в новом, намного расширенном против пер­ вого издания варианте привел ему все наизусть, и мы включили их, эти стихи, в книгу. Так были они впервые опубликованы. И стали переиздаваться.
12 По-разному входят в душу поэты. Один ложится на нее легко и, словно бы опалив ее, остается в ней навсег­ да. Другие исподволь, вкрадчиво проникают в нее, чтобы потом уж стать ее неотъемлемой частью. Третьи словно вламываются в нее, вызывая даже не вполне приятные, навязчивые даже ощущения, и опять же — с ними потом срастаешься. Четвертые даются куда как не сразу, по­ рою кто-то, возможно, не сам ты, должен открыть для тебя этого художника. Я, например, далеко не вдруг до­ шел до Блока, поднялся до него, хотя почти сразу же почувствовал, что это огромное явление, что он даже тем своеобразнее, чем вроде бы привычнее. Но кого бы я ни припоминал, кого я помню и люблю, будь то поэт в сти­ хах или в прозе, главное, поэт, я неизбежно ловлю себя на том, что, видимо, все же самой сокровенной из всех сокровенностей является мелодия, которая звучит во мне при этом припоминании, музыка слова, собственно, то, что называем мы в поэзии своей интонацией. И первый при­ знак старения таланта, его одряхления — это сначала вяловатость, а затем и ритмическая размытость, нако­ нец исчезновение упругости, переливчатости самого ды­ хания, когда и страсть и робость — все в нем слитно чувствуется, и возбуждает, и тревожит, и волнует тебя. И прежде всего я обычно чувствую свою неудачу в на­ тужности, в неестественности ритмической, если ее сча­ стливо не уловил я в какой-то вроде бы случайно при­ шедшей строке и не развил потом в строфе, в стихотво­ рении в целом. И вот ведь какая тут напрашивается во­ лей-неволей мысль: что все подлинное, неподдельное на­ чинается в тебе с музыки, с неслышимой еще, а только как бы угадываемой, предчувствуемой, неуловимой нити мотива, того, который потом даст тебе чувственно-духов­ ные крылья, понесет тебя на них широко и плавно или порывисто и круто, в зависимости от твоего настроения и проникновения в него. Если уж говорить о том, что чаще всего расхолаживает меня, как читателя к стихам многих моих же знакомых, так это готовый, взятый на­ прокат ритм, не пережитый, не перечувствованный, а именно взятый в готовом виде, напрокат. Еще полбеды, если узнаешь, чей он, откуда, хотя и это беда, раз она обезличивает. Но когда и чьих-то, но все-таки личных черточек он лишен, когда он просто расхожий, стер­ тый,— тогда даже и найденный красочный оттенок, цвет
13 не спасает, и мысль даже, хоть она и своя, становится если не чужой, то какой-то отчужденной. Рифмические формы живучи, они даже извечны. Но как отличаются ямбы того же Блока от пушкинских ямбов! Как близ­ кий Блоку Есенин, а тем самым и Пушкину Есенин не­ похож на Блока! Как удивительно разнится с Пушкиным ближайший ему Лермонтов! Я уже не говорю о Некра­ сове с его лермонтовской, но еще более близкой нам и не только по времени, по чувству, по его гражданствен­ ной окраске иронией и болью. А песенность, изначально возбужденная- Некрасовым, Кольцовым, Никитиным и Шевченко, песенность наших Твардовского и особенно Исаковского, а затем . и Прокофьева... Здесь, пожалуй, как лица человеческие, и ни одного — чтобы абсолютно были схожи, даже если они лица близнецов — они не одинаковы. И только бездарность нарушает этот закон природы поэзии. И все же в самом этом законе заложен ген, что ли, новизны, возбуждающий непреодолимую жажду поиска мотива, мелодии,- совсем своей для каж­ дого. И у каждого художника, в каждой настоящей ве­ щи, в стихотворной или прозаической, отсюда начинает­ ся его неповторимость. И никак не спутаешь прозу Тол­ стого с прозой Тургенева, Шолохова и Леонова, стихи Пушкина и Лермонтова, Блока и Есенина, Некрасова и Кольцова, Исаковского и Твардовского, как ни родствен­ ны, как ни близки они в своей интонационной и лексиче­ ской основе. А Тютчев и Фет!.. И не только смысловой своей сосредоточенностью отличишь сразу Тютчева, та­ кого своего, понятного Фету по самому духу его поэзии. У Фета в неподвижном предмете самом — чувство дейст­ вия. И задыхаешься от словно бы летящего неподвиж­ ного пространства: «И саней далеких одинокий бег», ау Тютчева оно, это пространство — одухотворенная душев­ ная и духовная собранность: «Вот тот мир, где жили мы с тобою», он словно бы весь — человеческая душа, ее по­ таенный смысл. Он тоже уносит тебя в дали, но эти да­ ли такие же русские, только они тютчевские, они в глубь души устремлены, а не в пространство земной, летучей необъятности, в которой, казалось бы, движение, даже нынешнее ракетное, должно бы замедляться от ее бес­ крайности, а вот поди ж ты!.. Но это я уж, кажется, очень далеко ушел, увлекшись. Хочу как-то и сам стать сосре­ доточеннее, ведь речь же идет о том, как мы пишем.
14 И как это ни рискованно рядом с такими высотами, а ни­ куда не денешься без них, без этих высот, и совсем не взлетишь, хоть век наш и космический. Меня всегда не только смущает, а тревожно совестит, когда мы примери­ ваемся и поэзией к веку, берущему все большие высоты технические. Механическое перенесение этого и в нрав­ ственную сферу иногда заставляет содрогнуться: как пос­ ле Толстого и Пушкина нам так же сопоставлять наши духовные поэтические достижение с их, как не краснеть при этом! Хотя, в общем-то, и поэзия не стоит на месте, и не идет тем более, судя по ее истинным достижениям, вспять. Видно, просто ее прямая и косвенная зависи­ мость от жизни, от времени далеко не в той плоскости и не в той очевидности, в которой мы стараемся ее пред­ ставить себе. Она всецело зависима от времени, и в то же время она не может быть, оставаясь собой, то есть поэ­ зией, быть его рабой, рабой его установок, что ли. Ее правда более постоянна, что ли, она может показаться несозвучной, даже неправдой сегодня, но завтра, но в бу­ дущем она должна быть только правдой и ничем другим, правдой до конца и никак иначе. И потолок, видимо, ко­ торый все увеличивает авиация на наших глазах, в поэ­ зии набирается мучительно медленно, с неизбежными приземлениями. И не случайно же, и не только от злого умысла многие из наших поэтических духовных высот отвергались, как чуть ли не падения, им как раз отка­ зывалось в высоте, в сравнении с техническими и про­ чими достижениями века. Но поэзия, как говаривал Мая­ ковский, «пресволочнейшая штуковина»... И будущее еще не раз подтвердит это!.. Ее все решительнее реаби­ литирует будущее, тем более наше, коммунистическое будущее. Раз уж идет речь и о себе, хочется сказать и о наби­ рании собою хотя бы самого необходимого духовного по­ толка, чтобы решиться доверить себя строке. Я уже го­ ворил, что непроизвольность душевного порыва ломает все логические, целеустремленные наметки, нацеленные соображения. И может, самую неуловимую, но и самую принципиальную роль играет в этом достигнутый тобою духовный потолок. Та высота, которую ты смог набрать, мысленно переживая, как свою, жизнь людей, стараясь понять, что в ней справедливо и что несправедливо. Что временно и что из временного рассчитано на будущее,
15 в чем есть живучая злободневность духа. Когда отдашь себя сполна без оглядки, что мне, например, удается крайне редко, тому, как и что ты не раз прочувствовал на этом мучительном подъеме, тогда долго, иногда очень долго чувствуешь себя опустошенным. И кажется, что уже никогда тебе не возродиться. Вот здесь-то и вспоми­ наешь каждый раз пушкинское «и средь людей ничтож­ ных мира, быть может, всех ничтожней он». Но потом, с годами, это все труднее, потому что требования к себе растут, а силы неизбежно убывают, и рост требований намного обгоняет рост твоих возможностей, все же снова рвешься выразить то, что растет в тебе и с чем тебе все тяжелее опереться на крыло, чтобы не приземлиться до обывательского существования. Все меньше я радуюсь с годами, видя свои опублико­ ванные новые стихи, все больше мне стыдно и горько за себя, что я не так, как хочется, как стремился, не совсем то, а может, и совсем не то, выразил, что мучило и бес­ покоило меня. Особенно это преодоление злобы дня, ухо­ дящей вместе с самим днем, эта настырность, навязчи­ вость его фельетонности, когда так тоскуешь о возвы­ шенном, а день все острее, все неотвязнее кричит в тебе, рвется из тебя в стихи — как не пренебречь им совсем и уберечь его, его неповторимость, что только и способ­ но сделать стоящими стихи в долговечности. Все чаще выражаю себя и для себя словами Гейне: «На прокля­ тые вопросы дай ответы мне прямые...» И все же есть что-то очень похожее на счастье, а мо­ жет, это только и есть единственное счастье в этом бес­ покойном поединке с тягой к сопротивлению тому, что льстит, что соблазняет на лукавую лесть своему дню, сильному века сего. Ведь только оно и сулит одушевле­ ние, то просветление, которое мы зовем вдохновением. Нет, вдохновение это не горячечный бред, когда лихора­ дочно исписываются стопы бумаги в одну ночь, а утром все рвешь, как одержимую графоманию. Кстати, заме­ тил я: графомания и гениев не щадила, она и в них про­ рывалась. Но нам-то утешением это служить не может. Гипноз гения и ее облагораживает, очищает от пошлости. Гении и банальностей не боятся, как бы даже могут блеснуть ими... А нам это непозволительно. Так вот вдохновение, как я его чувствую, это не горячечное, вос­ паленно одержимое состояние, а то, я бы сказал, полное
16 владение своим с набранной высоты прозрением, когда наступает ясновидение, даже, кажется, холодное, когда рука тверда, точно рассчитана, а вместе с тем и одушев­ лена, и проникаешь глубже того, что видишь, как бы от­ крывая иной, новый для тебя горизонт, где так, оказыва­ ется, просто и так далеко видится, чего обычно не ви­ дишь, что светится под непроницаемой поверхностью видимого. Вот это-то и вызывает во мне, уже как в чита­ теле, известное восклицание: ведь я же это столько раз думал и чувствовал, почему же я этого не сказал!.. Очень не часты, но были у меня такие просветления. Больше других помнится мне, как рождались два стихо­ творения: «А думал я» — в 1944 году, когда я вернулся из отпуска в свою подводницкую часть. И «Прости», пришедшее ко мне в поле, на льговской земле, уже ле­ том, кажется, шестидесятого года. Позволю себе вспом­ нить, как они написались. Первое «А думал я» я снача­ ла пытался выразить прозой. И набросок его сохранился у меня в прозе. Но, видно, все же я неисправимый рифмователь. И пока не нашел ритмического, стихотворного ключа к нему — у меня оно не написалось. А вот как почувствовал это «А думал я, что как увижу мать», — этот интонационный трамплин, рывок с него свершился сразу, и чувство высоты дало мне приземление: думал, что упаду пред нею, а не упал, все произошло очень обычно, до осязаемого просто. О самом обычном, житейском прежде всего спросил, самое обычное сказал: «Есть ли орехи, много ли грибов?.. Давай, мамуся, хворост поне­ су»... Это, наверно, и была единственная правда в тот не­ забываемый миг во мне. И я ее до конца высказал, не опошлив никакими прикрасами. Может, потому и драго­ ценен мне этот миг, как мгновенное уже могущее повто­ риться счастье. «Прости» явилось мне как бы вдруг, хо­ тя носил я его в себе много лет, это чувство нашей че­ ловеческой вины перед самым близким, любимым чело­ веком. И только помню, как шел я утром далеко в поле, и цветы только раскрывались по правую сторонутропин­ ки, а когда возвращался, они зажмуривались от зноя по левую сторону. И во всем эти перемены, и в нас, дума­ лось, вот так меняют и лицо и душу... И целая жизнь только что пронеслась передо мной в этом трудном «Не жизнь прожить, а поле перейти»... Бывали у меня и та­ кие порывы, когда я за одно утро целую огоньковскую
17 страницу стихотворений написал, и не стыдно мне за них и сегодня, через добрый десяток лет, а бывало и по семнадцать вариантов одного и того же стихотворения, и не все последующие были лучше, некоторые ухудша­ лись, уже слишком занянченные, утратив непосредствен­ ность, а, главное, не «неправильности», которые как раз часто и делают верным целое. Здесь уместнее, думается, сослаться на известное читателю, на пушкинское «Ты у окна своей светлицы горюешь, будто на часах» — вот это «горюешь» рядом с «на часах» куда точнее в своей слож­ ной простоте самых точных фактических определений. Их-то, таких неожиданных и непривычных, логически вроде бы странноватых, как раз чаще всего и не хватает нам. Книги у меня тоже складывались по-разному. Обыч­ но три-четыре года уходило на каждую из них, хотя объ­ ем их был два-полтора листа. Наиболее объемная, одна­ ко, «Зябь» была написана на одном дыхании, как гово­ рится. Не обошлось, конечно, без издержек, без лишнего, но и в тех, что писались годами, были тоже свои, и не­ малые, издержки. Главное, что есть и такое, что не за­ ставляет потом краснеть перед собою, а не только перед людьми. Особенно мучительной для меня оказалась книга «Тревожная совесть». На нее ушло почти четыре года. И ее название, ко многому обязывающее, но тем не ме­ нее иного я не смог найти, более, на мой взгляд, соот­ ветствующего тому, что я чувствовал все эти годы, мо­ жет, покажется читателю не вполне соответствующим. И это потому, что не все, что меня тревожило, я осилил, не все до конца мог высказать. Сказалось, главным обра­ зом, то, что возраст прибавляет понимания, но убавляет силы чувства, без которого не донести себя, своей боли и тревоги. И нет, не внутренний редактор, не в нем' тут преграда, а в том, что не все и от себя зависит, даже ес­ ли ты отважился, дерзнул на правду до конца, которая больше в завтрашнем, чем в сегодняшнем, даже более то­ го, уязвима с точки зрения сегодняшней бесспорности. Острота всегда обоюдоострая, если она не угодлива и не лукава, не расчетлива себе и тем, от кого зависим, в уго­ ду. И она всегда ущербна, если что-то в ней приспособ­ лено, что-то произвольно. Не думаю, что всего себя отдашь, безоглядно, даже
18 если отважился на это убеждение, одержимо, до конца выложишь свои самые заветные откровения — может, только в том и заключается крупность таланта: чем он более способен высказать все до конца, что он сумел по­ нять с точки зрения будущего, тем он значительнее и для настоящего. Суесловие появляется там, где или че­ ловеку нечего сказать, или он юлит, делая вид, что он живет всерьез видимостью правды, а не ею самою. Как ни страшусь этой мелкости, измельчания, как ни брезгую ею, она обступает меня, глушит во мне то, что не дает мне покоя, с чем я только и мог бы, кажется, обрести опирающееся на противоречивость единство, упругое равновесие, когда насущные задачи дня неотделимы от будущего в главной сути своей, и ты этим несдержанно, раскованно, широко и просторно живешь, как дышишь морем, его неиссякаемой свежестью. И не записная книжка, без которой я не могу пред­ ставить себя, как без самого доверительного своего дру­ га, не память, которая все же самое наболевшее бережет надежнее всего, хотя может потерять, утратить неповто­ римое выражение его, форму, найденную счастливо, в которой бы единственно и донести переживаемое, но и не она даже, слабеющая уже память, не могут, если не удастся вложить это в стихи и высказать ими то, чего никому другому не дано высказать, уже не раскроют те­ бя читателю. И тревожность совести прежде всего в этом, а не в чем-то другом, более объективном, менее личном. Так как же я все-таки пишу?.. Как думаю. Оставаясь наедине с жизнью, каждый раз чувствуя одно и то же, только по-разному: что мне выразить до конца всего, что во мне зреет, что уже и перезрело по вине той же невы­ разимости сокровенного и невозвратного, что и не толь­ ко я сам повинен во всем, а и многое в жизни, в ее вла­ сти дня над невременным, которое и посмеется после, но уже после, когда не будет меня, над тем, над чем я и горько и одиноко смеялся, и порадуется тому, чего я так ждал и на что единственно надеялся. И только берет за живое, если удается его схватить при всей его зыбко­ сти верной строкой и передать читателю. Очень терзает меня наше растущее вещественное благополучие, легкая утолимость духовной жажды, даже этакая духовная сы­ тость от сытости желудка. И поэзия, к сожалению, зара­ жается этим приторно сладковатым недугом довольства,
19 духовной, я бы сказал, показухи. С уходом таких поэтов, как Твардовский, Исаковский, Прокофьев и Смеляков, резче чувствуешь размывающую силу духовной сытости, ее обтекаемую, легко увлекающую способность усыплять совесть, а не только всеядного потребителя, у которого про себя один главный резон: «Пей, гуляй, однова живем». Очень одиноко без больших ушедших поэтов чувствуешь себя, очень сурова мера ответственности перед нашими идеалами. И оставаться наедине с жизнью все более гражданственно, если мечта твоя — поэзия. Нет, не ради того, чтоб кого-то чему-то научить, пи­ шу я эти строки. Пишу как бы в надежде, что вот поде­ люсь наболевшим, что уже, кажется, невмоготу носить одному в себе, и станет не то чтобы легче, а скорее уве­ реннее, мужественнее, чище, честнее на душе — и укре­ пится надежда доосмыслить, а там, может, и станет это стихами, ради которых стоило жить, стоило все это пере­ жить, испытать вместе со всеми, с кем и не был никогда знаком. Биография только этим и богата по-настоящему. Биография художника — особенно. В данном случае речь идет не о событийной биографии. Она хоть и немаловаж­ на поэту, но, конечно, при соответствующих ей способно­ стях, как у Горького. Теперь многие делают биографию как бы по заранее намеченному специально для писа­ тельства плану: объездит и облетает всю страну, переме­ нит десятки мест и работ, готовя себя к поэтической карьере. Дух захватывает от одного пересказа, где он был, что знает, чем занимался, что видел. А в стихах это все выглядит так неинтересно, так заурядно, непоэтич­ но. Важна, видимо, в данном случае биография духов­ ная: что пережил ты, думая о судьбах людей, народа, что передумал ты в беспокойные ночи этих переживаний. У Пушкина внешне биография не так уж и богата, но она безгранична, всеобъемлюща духовно. И в. каждой его строке это отозвалось прекрасно, удивительно отозва­ лось, потому что удивленно, неприцельно, а всей стра­ стью своей натуры, всем порывом своего благородства, пренебрегая любыми, даже смертельными опасностями, он отдавался ей, неизведанной и неизвестной, а потому каждый раз открываемой стихии будущего. И в этом, на­ верно, смысл поэтической устремленности. И ничего нет губительнее для нее, чем пожертвовать красотой ее во имя
20 красивости, создать видимость красоты, которая, кстати, в поэзии часто даже затмевает настоящую, неподдельную, красоту в глазах массового ее потребителя, падкого на все броское, способное даже модой стать. В одном из райо­ нов Курской области я был поражен усердием местного начальства показать себя в лучшем виде вышестоящему товарищу, который должен был пожаловать сюда на от­ дых. Если бы мне эту историю просто рассказали, я, по­ жалуй, счел бы ее за оскорбительный наговор, а то сам, своими глазами видел, как за одни-двое суток была по­ строена прекрасная асфальтированная дорога, где были яма на яме и где разбивались машины, вязли в грязи. Как было все покрашено, вымыто, подчищено, продавщиц одели в новые шелковые платья, внушили им быть веж­ ливыми и «выбросили», как говорят, колбасу, которой здесь давно не было, на прилавки, и арку поставили над ступеньками, тут же положенными для того, чтобы на насыпь железнодорожного полотна было приятно поды­ маться к вокзалу. И все во всеуслышание были очень благодарны приезжающему высокому товарищу, что и средства, и техника, и щебень, и все нашлось для видимо­ го сверхпроцветания района. Было это во Льгове. И я невольно думал — как живуче то, что уже замечено ху­ дожниками слова и кисти и выражено в прошлые века. Теперь это, сказали бы, нетипично. Да и не ново, если думать о неповторимости художественных явлений. Но и живучесть показного от того, что о нем уже и сто и бо­ лее лет известно в литературе, не становится более сла­ бой. И как бы поэзия ни была чужда фельетонности, со­ всем не чувствовать действительности она не может, ес­ ли она правда, нп в чем не уступчивая правда. Радость нашего бытия не снизится оттого, что есть в нем еще п низкое, наоборот, она станет выше, видя все как есть, но чувствуя, что она поднимается над этим иронией ви­ дящих это людей, непримиримостью их, партийной их совестью, отвергающей зло... Люди одухотворены идея­ ми, которые как чужеродное отрицают это все и готовы идти против показного благополучия, которое заслоняет собою настоящее, видимое без прикрас на каждом шагу, и прекрасно настоящей красотой, а не деланной краси­ востью. Вот так бы и писать. И лирику прежде всего. Да од­ ного желания, одной решимости и бесстрашия мало. По­
21 тому и верится в талант, что только ему это при любых условиях под силу. Любое иждивенчество, а тем более духовное, противо­ показано таланту. И если оно проявляет себя в поэзии, то это прежде всего признак бесталанности. Вот много сейчас осуждается так называемая книжность. Но по на­ стоящей книжности иногда и затоскуешь, если за книж­ ность выдается то, что взято в готовом виде из более та­ лантливых прежних книг. Это, простите, не книжность, а бессовестное заимствование, опошление известного, но не пошлого. Книжность — это когда чувствуется книж­ ная, высокая культура у автора, когда налицо книжная школа. В таком смысле высокий дух книжности присут­ ствует и у классиков. Но ни один из них не вышел из книги, ни один не обезличен ею. И если они даже пишут одинаковыми размерами, народностью языка родственны и многим другим, они все же настолько непохожи, что и без подписи их сразу же отличишь, потому что по духу они разные, каждый личность, темперамент, характер, каждый неповторим. И не то в них главное, что в них общего, а то, что доступно только одному из них. А как я пишу, если и можно увидеть, так только из моего отношения к пишущим и к себе, а главное, к жиз­ ни, с которой я всегда остаюсь наедине, и когда мне в редкие счастливые минуты пишется, и когда подолгу я не в силах и двух слов связать..
СВЕТ ВЫСОКОЙ ЛЮБВИ Моему военному поколению поэт Иван Саввич Ники­ тин особенно близок, хотя о войне он и не писал. В со­ знание моего поколения он входил с детства: из хресто­ матий, из уст бабушек и родителей, которые знали его наизусть, из песен, которые пелись в народе. Для нас же еще и Великая Отечественная война как бы воскресила, обновила все, что связано с Отечеством, с его националь­ ным достоинством и достоянием. И то, что было, каза­ лось, несколько приглушено новым временем, его по­ спешностями, полузабыто, вдруг как-то по-новому ожи­ ло, сильно зазвучало в душе. Вместе с гоголевской пти­ цей-тройкой, со старинным стихотворением о Сусанине все услышали никитинскую «Русь». Она стала не толь­ ко современна, а остро злободневна. Читалась по радио, с эстрады. Во флотской и армейской самодеятельности. Каждый мысленно обращался к Руси, и слово это помо­ лодело, чувствовалось по-новому: Уж п есть за что, Русь могучая, Полюбить тебя, Назвать матерью, Стать за честь твою Против недруга... Стихи эти так пространственно необозримы, как бы увидено это все из космоса: и эти наплывающие южным
23 зноем тучные хлеба, и этот «снег, что белый пух, тихо кружится», от юга до крайнего севера, где «...горами л!ед ходит по морю». А ведь Никитин почти и не выезжал из своего Воронежа. А вокруг смыкались темнота и нуж­ да, суживающие и местный недалекий горизонт до гряз­ ного постоялого двора, заботами о котором вынужден был существовать Никитин. Но вот вся она, отчая, жи­ вая, движется навстречу, увиденная с вершин высокой любви к ней ее прозревающим сыном. Движется и на­ полняет чувством гордости и сознанием могущества уви­ девшего ее человека. Принято думать, что Иван Никитин не столь перво­ родное явление, как его земляк и предшественник Алек­ сей Кольцов. Это укоренил, видимо, авторитет Белин­ ского, который в этом духе высказался о первых книгах Никитина. Виссарион Григорьевич мог и ошибиться, как в свое время он ошибся в оценке Пушкина. Будучи че­ ловеком принципиальной совести, он печатно каялся по­ том. Но тут он просто не успел сверить с испытанием временем свое мнение. Да и первая правота его была целебной для чуткого к ней молодого художника. Она помогла ему, ускорила в нем то, к чему он, может, не­ решительно и медленно пробивался. Сам он менялся, мнение же о нем оставалось. Но вот прошли годы-, не го­ ды, а более чем столетие, а поэзия Никитина не тускне­ ет и в сознании волей-неволей стоит рядом с кольцовской, очень родственная ей и в то же время такая своя, неповторимая, единственная на свете, по настроению, по тому чувству, что заронила она с детства в душу и еще усилила с годами, только, может, ближе к нам по ощу­ щению времени, по остроте социальной, более активная, выражаясь по-современному. Будь она не самобытная, не первородная, пассивно-идиллическая, вряд ли это мог­ ло случиться. Вряд ли могло неключевое, стоячее и вновь так воскресать, как уже ■ в приведенном примере стихо­ творение «Русь» в войну. Никитин, в этом я глубоко убежден, поэт удивитель­ ного родникового обаяния. Об этом, что еще более убеж­ дает меня, говорят и совершенно, казалось бы, далекие по творческим основам от него, крупнейшие художники более позднего времени. Например, Бунин. А в паши дни — П. Антокольский, В. Катаев. Иван Саввич Ники­ тин из одного народного ключа с Кольцовым, но он более
24 устойчив, что ли, когда соединяются в нем с народными началами книжные поэтические русские традиции... Он такой же песенный, но его песенность по своим мотивам ближе к нам. Она действенней, энергичнее. Когда Коль­ цов писал так, как писали тогда известные поэты, у него получалось это слишком романсово, он переставал быть собой. Никитин же оставался Никитиным и тогда, когда он писал в традициях книжной русской поэзии. Правда, и сама книжная русская поэзия, в лучших своих исто­ ках, шла из народной стихии. Помните у Пушкина: Румяной зарею Покрылся восток, В селе за рекою Потух огонек. Не правда ли, это очень похоже на никитинское? Ви­ димо, мимолетное у Пушкина стало более основатель­ ным, основным у Никитина. Но все это, сугубо народное и народно-книжное, зазвучало у Никитина не только све­ жо. Не только обновлял он традиции, но вносил нечто свое, развивал их. Особенно — в природоописательскую лирику. Я не боюсь этого чуть ли не бранного нынче слова «описательскую». Если описания одухотворенные, в них присутствует человеческое «я», и не только человеческий интеллект, но и более, так сказать, материальное — его характер, я уж не говорю о настроении, о настроенности. Примером тому может служить одно из прекраснейших, на мой взгляд, никитинских стихотворений — «Утро». Каждый, если он не глух к природе, к красоте вообще, сразу же вспомнит: Звезды меркнут и гаснут. В огне облака. Дана вроде бы идиллическая картина. Вроде бы... по­ тому, что в конце и не вдруг, а очень как-то внутренне предполагающе, на этой радости восхода, на этом широ­ ком органном гимне пробуждающейся природы: Не боли ты, душа, отдохни от забот, Здравствуй, солнце да утро веселое! Надо было немало выстрадать и самому и небезуча­ стно видеть кругом людские страдания, чтобы это вот так, как глубокий, облегчающий людские души вздох, вырвалось из груди навстречу восходящему солнцу.
25 И не в этом ли стихотворении ключ ко всему Ники­ тину? Он лишь в исключительные моменты, на вершинах своего вдохновения, как бы не выдерживал напора из­ нутри, взрывчато выплескивался такими откровениями, как «Бобыль», как «Вырыта заступом яма глубокая», ко­ торую неслучайно так любил Владимир Ильич Ленин, где наболевшее, накипевшее бросается уже как вызов угнетателю, высказывается прямо и до конца. В основном же он, будучи мужественно сдержанным и осторожным, видимо, в самом сокровенном, глубоко за­ таенном, скрывал за чувством прекрасного в природе свои человеческие страдания. Тем пронзительнее звуча­ ла в нем природа, а он в ней, тем глубже западало это все в душу читателя. Но нигде у Никитина не была при­ рода сама по себе. Нигде она не усыпляла душу своей идеальной красивостью. Сиял ли белый снег синим огонь­ ком в лунную деревенскую ночь или блестело разноцвет­ ными огнями на заре озеро, в котором плыли воздушно лебеди, челоѣеческое присутствовало в нем: то отзыва­ лось горечью и тревогой горемычной старушки, что Думает, гадает Про своих сирот, Кто их приласкает, Как она умрет... то прорывалось радостью шалунишек, что скачут на пру­ тах верхом, которым так радостно оттого, что у рыбаков хорош улов — «будет на денек». В детской радости — недетская озабоченность! Будет на денек!.. Вряд ли идилличность здесь, уводящая истерзанную, усталую душу от неприглядной жизни в беззаботную природу. Все — сквозь детскость поэтического умиления?.. Может быть. Но она, эта детскость, контрастнее только подчеркивает скрытую боль, трагизм положения. Кстати, поэт до тех пор и поэт, пока он чувствует эту умиленность на глубинном стержне бедственности, пока в нем еще горит эта детская влюбленность в родную природу, в землю отцов с ее человеческими болями, в ее старину, в мечту ее, в ее распахнутость будущему. Она, эта влюб­ ленность, и облегчает невыносимые переживания, и дает силу выстоять, и приукрашивает, идеализирует в добром понимании то, во что так беспредельно и самозабвенно всматривается чутким сердцем художник. Может, потому
26 и волнует так, не понять почему, такое простое-простое, как удивление ребенка, это умиление. И оказывается, тоже, может, потому, оно долговечнее иногда самых не­ оспоримых логических предреканий. И в самые опасные минуты, на войне, глядя смерти в глаза, бывает, мыслен­ но повторяют эти ставшие заветными, такие вроде бы беспризывные строки «Звезды меркнут и гаснут». И юность, и любовь, и вера в лучшее будущее, все, о чем не сказано в стихах ни слова, вдруг подымается с не­ укротимой силой в душе и подымает в бой за Родину. На то оно и искусство. Я не хочу сказать, что Никитин во всех отношениях бесспорный, что нет на нем «патриархальных пятен», что он не ошибался. Но будь бы он таким, каким хотят видеть нашего брата нынче зачастую наши вездесущие критики, он был бы, может, и совсем без своих недостат­ ков, как и без своих достоинств, именно вторичным, по­ средственным поэтом. Главное, что он не мог стремиться уйти от жизни, что он шел навстречу ей, ее противоречия, нарастание в ней бури кровно задевали его, подымали, а не валили. Иног­ да, может, он был растерян, медлил в раздумье, но и это потом еще усиливало его как гражданина, самоотвержен­ но, жертвенно, необоримо, необреченно ступал он впе­ ред, преодолевая и позорное невежество, и унижающую нужду, и смертельный недуг. И этим он родствен даже не столько Кольцову, сколько Некрасову и Шевченко. Это совершенно определенно и отчетливо и в его люби­ мых нами стихах, уже названных, и в песнях «На ста­ ром кургане», о жене ямщика, и особенно в поэме «Ку­ лак», которая настраивает, мягко говоря, не примири­ тельно, и в его единственной прозаической вещи — по­ вести «Дневник семинариста». Показательны в этом смысле характеры его героев. Лирик Никитин раскрывал их скупо, как лирик, но характерность их эпически зна­ чительна. Его лирика с характером!.. Будучи человеком глубоко интеллигентным, совестли­ во чувствуя недостаточность образованности, ее всегда таким людям мало, он всегда застенчиво смущался себя. Крайне деликатный, особенно в личных, интимных чув­ ствах, бережно обходительный, он почти не говорит в стихах о своей любви к ближнему, особенно к женщине. Как, кстати, и Твардовский. Но подспудно чувствуешь.
27 что она разлита в нем, как кристальная тайна, его лю­ бовь, подобно мягкому лунному свету, подобно тихому восходу, во всем его существе, и вырастает до такой вы­ сокой любви к земле, к людям на ней, что счастье так близко, когда читаешь его. Как мало мы знаем о его пре­ красном, трагическом счастье любви, озарившей его пе­ ред самым уходом из жизни, в расцвете сил, и как силь­ но мы чувствуем эту любовь в его образах природы! Та­ кая одухотворенная, трепетная красота нам все необхо­ димее. Именно сегодня, когда охранное, бережливое отношение к ней приобретает особенно большое значе­ ние, когда зачастую от самих нас, далеко не всегда ра­ чительных хозяев, необходимо спасать ее для будущих поколений. Здесь трудно переоценить такое естественное, захватывающее воспитание красотой ее, как стихи Ники­ тина. Но и в сугубо социальном смысле поэзия Ивана Никитина не устаревает. Ушли из жизни многие явле­ ния и типы, но в переживаниях есть и такое, что будора­ жит, трогает нас и сегодня, то, что передадим мы и на­ шим потомкам. Человеческое, человечное, благородное, которое так необходимо будущему. Ее влияние настраи­ вает на гражданский лад со времени ее появления. На­ строй этот всегда был важен и будет важен. Не стихо­ творные размеры, по которым пытаются некоторые наши литературоведы определять похожесть тех или иных поэ­ тов, а интонации, сам настрой никитинской лирики от­ зывается и сегодня в нас, пишущих стихи. Но главное, что учит, не поучая,— это его народное понимание жиз­ ни, его неусыпно ищущий правды и причин лжи ум, рве­ ние к свету, жажда духовной независимости, совершен­ ства, неудовлетворенность достигнутым еще отзовутся не в одном поколении поэтов. И не его ли это тревожно-призывные мотивы отклик­ нулись в революционной песне: Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе... Узнаете ли в этих радинских строках никитинское: Медленно движется время, Веруй, надейся и жди... Потому оно и медленно, время, что Никитин страстно ждал, ждал того, что уже так стремительно в радинском
28 «Смело, товарищи...» А разве песня «На старом кургане в широкой степи» не отозвалась во многих песенных сердцах своей крылатой силой, так эпически сдержанно выраженной в лирике? Вспомним хотя бы песню об «Ор­ ленке» на слова Шведова. Оба белорусских классика, Янка Купала и Якуб Колас, в своих особенно ранних стихах даже интонационно как бы подчеркивают, что они учились и у Никитина. Они же оба не раз и признавались в этом в беседах с мо­ лодыми. И еще ближе: лучший наш песенник, поэт то­ же поистине народный, Исаковский, признается, что ря­ дом с Некрасовым своим учителем он считает Никити­ на, что «огромный клад» этого поэта раскрыл ему не­ охватные поэтические возможности. Думаю, и в лучших песнях Алексея Фатьянова и Вик­ тора Бокова открытое Никитиным дает себя знать. Такая она, высокая любовь никитинской музы! Когда слишком далеко уходят от нее, от ее народных принци­ пов ультрасовременные делатели песен, начинаешь про­ сто скучать по настоящей русской песне, и Никитин ста­ новится еще ближе, родной навеки.
ТРУДНАЯ СЛАВА Слава Сергея Есенина опережала его стихи. Это, по­ жалуй, не совсем так. Я все же прежде услышал его песню «Ты жива еще, моя старушка». Так, видно, и мно­ гие. Но, как и многие, я не знал, что я слышу да и сам пою Есенина. А услышал я впервые о нем от брата со­ седки, летчика, приехавшего на побывку. Услышал, по­ казав ему первые свои малограмотные, многодикие сти­ хотворные опыты. Он меня сразу же стал предостерегать от Есенина, уловпв, видимо, какую-то склонность во мне, которая и мне грозила есенинщиной, так тогда понимали г нарицали всякое упадничество и богемщину. Обычно такие настораживания только, как говорится, подливают пасла в огонь. Я сразу же начал просить, помнится, а где бы достать стихи Есенина, но узнал от него же, что книги его не продают. Но, несмотря на то, что я все чаще слышал о нем, дол­ го не мог я отыскать его стихи. И уже когда мне было девятнадцать, кажется, лет и я со своими тремя класса­ ми решил подготовиться дома до семи и поступить все же на рабфак, брат моего школьного одноклассника, теперь уже кончившего пединститут, Гаврилы Синчука, Андрей неожиданно признался мне, что у него есть Есенин. Поч­ ти весь, переписанный им самим от руки. И тогда я не удивился, а поразился тому, что слова песни «Ты жива еще, моя старушка» и песен, которые тоже у нас пели вечерами и под гармошку, и под гитару, и так просто, не
30 век существовали, как я думал о песнях, а что они напи­ саны, и не кем-нибудь, а Есениным. И меня ошеломили они уже по-новому. То я вроде и не замечал, как образ­ ны, как живописны они. А тут это «И тебе в вечернем си­ нем мраке», это «Когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад» так задышало, так повеяло в душу, так хватило за нее еще не сознаваемой невозвратностью че­ го-то, что еще в расцвете, но неудержимо улетает и пото­ му так до физической боли драгоценно... «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Казалось, действительно это моя жизнь, мои лучшие порывы и чувства, я это, сам я, толь­ ко сам я выразить этого до сих пор не мог — и вот оно нашло исход, вырвалось, выпросталось, рванулось, закру­ жило, понесло... Ходил, как во хмелю, в легком, не тя­ желом хмелю, после которого не тянет опохмеляться, а только хочется никогда не трезветь, не становиться му­ торно затурканным, не забывающим копеечного долга. Ничего подобного я до сих пор не испытывал. То ли по­ тому, что я тогда увлекался рисованием, покупал на пос­ ледние гривенники масляные и акварельные краски, ко­ пировал пейзажи, увешивая в хате все стены ими, или потому, что природа с тех пор, как я помню себя, пере­ полняла меня самыми счастливыми чувствами, но передо мною так зримо, так видимо «выткался на озере алый свет зари», так явственно услышалось, как плачут на бо­ ру со звонами глухари, это «кольцо дорог» — и как оправда­ ние, как сама невинность это «Пьяному от радости пере­ суду нет». Перед глазами пылал костер красной рябины который ничего не в силах согреть, казалось, звучит, а ні только видится лимонный лунный свет, «...несказанное синее, нежное... и душа моя — поле безбрежное», и ве чер с лунным светом прямо на нашу крышу, когда хоро­ шо и тепло, как зимой у печки, и вода, шумящая у мель­ ницы крылатой по-прежнему, в стране березового ситцз со щемящей разлукой, что уже не заманит шляться бо­ сиком, и меня уже не заманит, а это: Уж вечер. Жидкой позолотой Закат обрызгал серые поля. И ноги босые, как телки под ворота, Уткнули по канавам тополя. Я привожу это по памяти тех лет, не по книге. Отпе­ чаталось навсегда. Не забываю. И красноармейца, рас-
31 сказывающего, как на самом деле, о Перекопе, и моло­ дежь, орущую, и мы ведь орали частушки Бедного Демь­ яна. А Есенину бы так хотелось, чтоб пели его, он ведь пел свой край, когда он, край-то, был болен. Где-то, может, и через край хватил. В обиде своей. Так на то она и оби­ да. Обидясь, даже и немолодой иногда лишнее выпалит. Не люби так он свое село, разве стал бы так ревновать, так болезненно сам чувствовать свою ревность?.. Очень чистой, не обидной, а наоборот, обиженной ка­ залась мне эта откровенность, что еще усиливало довер­ чивость во мне. Напускное, как у нас всех еще с молоком материнским на губах, вроде того: на грош выпил, а на полтинник задается. «С бандитами жарю спирт... Читаю стихи проституткам». Не верилось как-то, что это на са­ мом деле, что это всерьез. Иное совсем: «Да, теперь реше­ но без возврата, я покинул родные поля». В это веришь, это задевает за живое. Или «Золотая, дремотная Азия опочила на куполах», в вязовом древнем городе Москве — так таинственно и красиво. Учась на рабфаке, я, конеч­ но, стал понимать больше, стал рассуждать основатель­ нее. И уже начинал задумываться над тем, почему он все же так неотразим, так колдовски завораживает вообра­ жение, так сильно впечатляет? Безусловно, я уже осо­ знавал, что многое, что так самоуверенно казалось мне поначалу рисовкой в нем, наигрышем, далеко не такой уж и наигрыш, что под всем этим кроется гораздо более основательное, чем желание покрасоваться, вроде того, что из цилиндра «золото овса давать кобыле». Или — что уже и, как говорят, не просто на рожон: «И хлеб, кото­ рый жрете вы, ведь мы его тово-с, навозом». Хотя было и это, было желание выставить, пофорсить своим особен­ ным, что я в пику всем, не такой, как все, но это — ради тех, кто окружал его липко, настырно, неотвязно, приса­ сывался, примазывался к нему, как смола, которая осо­ бенно заметна на чистом и светлом. Значит, думалось мне, он неотразим и тем, кого он, сам еще не сознавая того, не переносит. Или все же в них что-то есть такое, что притягивает?.. Вся эта мещанистая богема, о которой мы были больше наслышаны, чем знали ее, что общего у ней с таким поэтом? Или он верен душевно завету великого Пушкина, который «и милость к падшим призывал». Так не к таким же, не к этим падшим призывал милость Пуш­ кин, хотя, видно, и в этих он постарался бы разглядеть
32 человеческое, еще не совсем искалеченное падением. Словом, как говорят, миллион «но». Но только одно было ясно с самого начала и потом: по натуре своей Есенин очень верный человек, очень честный, самоотверженно, бесстрашно и беспощадно к самому себе честный, а зна­ чит — независимо ни от чего, во имя только одного, во имя любви к родному человеку, живущему на родной зем­ ле, ко всему живому и не злому на ней, что для жизни и ее будущего, а все враждебное этому — люто ненавист­ но, так же люто, как жарко любимо доброе. И напрасно он сам предостерегал своих читателей, чтобы его религи­ озные речения разные, церковно, псалтырно обиходные слова его не брались всерьез, как слова верующего. Не очень убедителен он был в этом отрицании, детство с ве­ рующими родней-стариками — не могло быть иным, ес­ ли уж на то пошло, не могло на нем не сказаться все то, чем жили, в большинстве, искренне старые люди. А уж потом, хоть бы он и не предупреждал, было ясно, что его религиозность осталась в нем только как поэтические символы, говорящие о том, что живое не так-то просто и отрезать от себя, если оно вросло в тебя, впитано с мо­ локом матери. Кстати, и его клятьба в том, что он без­ божник теперь, даже некоторое нарочитое богохульство, тоже не совсем всерьез принимались. Читатель все же умеет, думается, больше, чем нам кажется иногда, разби­ раться во всем человеческом, что касается и его самого. Поэтому бывает иногда очень не по себе, когда читаешь этакое заранее самоуверенное критическое: «Читатель этого не поймет, читатель этого не примет, не одобрит, осудит это» и т. д. и т. п. Было опятъ же яснее ясного од­ но, что самому поэту, он-то раньше нас жил, многое еще неясно. Лихорадило землю, шла величайшая из ломок. Корни сами, казалось, отрывались от земли и повисали в воздухе, корни, которым нельзя без земли. Не верю людям, которых легко переубедить. Они так же скоро мо­ гут отказаться от своего нового убеждения, как отказа­ лись от старого. Есенин был натурой верующей и верной раз и навеки. Для него жить значило любить. Не на жизнь, а на смерть, как говаривали солдаты на фронтах всех войн, когда касалось судеб Родины, самого дорогого, что есть у солдата, такого дорогого, что и умереть было не жаль. Так уж надо было хорошо знать, что это такое, ра­ ди чего жить стоит. Это чувство любви было столь сильно
33 в Есенине, что оно даже вслепую предохраняло его от хотя бы единого помысла, который бы исходил не из же­ лания добра ей. Он мог ошибаться и ошибался, но никог­ да это не было злым умыслом. Потому как судьба Роди­ ны была его судьба, ее будущее — его будущим. Этим озарен и в радости, и в печали своей. И говорит он с та­ кими, чувствуется, как сам, выплескивает им себя до дна, потому так беззащитно откровенен, так обнажена и до­ верительна совесть его. Нигде, ни в чем не покривить душой. Все — как признание. Чаще — как признание без слов. «Несказанное, синее, нежное». Потому-то и душа задышала запахом мяты и роз, что она прикоснулась к этому несказанному. Бережно, но так и прильнула, не оторвать. Не прикрашено, а красно видится оно. «Хаты — в ризах образа», «кроткий Спас, пахнущий яблоком и ме­ дом», чахнущие звонко тополя, где «только синь сосет глаза». Небогато, непышно, убого даже, но: Если крикнет рать святая: «Кинь ты Русь, живи в раю!» Я скажу: «Не надо рая, Дайте родину мою». Вот вам и верующий. Родина дороже самого заветно­ го в вере — рая. Она заветнее. Но ведь это сказано как отречение ради более высокой веры. Словно бы горлом это хлынуло, как соловьиная песня, только в переливах кло­ котание крови, хлынувшей в звуках. Мог ли он покривить душою в этом переполняющем его чувстве, окрашиваю­ щем все другие его чувства собою? Ни в чем — ни в плохом, ни в хорошем — не мог. И смалодушничать, скрыть хоть какое свое сомнение — не мог. Он не мог не чувствовать, что есть и такое в его этой любви, что ограничивает его, мешает ему скоро, а время не терпит, осознать необходимость, а не только неизбежность нового, которое насажда­ ется силой воли человеческой во многом, и, казалось, от­ рывал себя живьем от прошлого, чтобы прирасти к буду­ щему, но уж тоже навеки. И он сам становится на место каждого, о ком пишет, чтобы понять главное в жизни. Вот это. Это он уходит с рекрутами, сам рекрут, на войну, он идет по владимирке в Сибирь, и их понять ста­ раясь, кандальных «В том краю, где желтая крапива да сухой плетень», и воров и убийц, почему они ими стали, надо понять, нельзя не понять, и деда, который молится 2 Заказ 82
34 теперь осинам, может пригодиться, и комиссара, «сняв­ шего намедни с колокольни крест». Может, комиссара ему понять и труднее, хоть он действует из того же, еще более, наверно, дальновидного желания добра родине, но труднее и потому еще, что «ни при какой погоде» отроду книг он этих, что читает комиссар, не читал, пока еще го­ ворит он такое, заметно бравируя этим. Но уже и осозна­ ет, что в ущерб себе, в ущерб даже родине, идет это его незнание. С глубоких азов начинает он постигать рево­ люцию. Разин, Булавин, Болотников, Пугачев — как по­ дымался мужик против гнета, против тех, кто угнетал. Сам, явно сам входит в Пугачева. Лирик из лириков, только через себя все. И в его Пугачеве больше узнаешь его самого, чем Емельяна, который говорит языком Есе­ нина, буйствует, взлетает и падает в мыслях о родине, подобно ему, и так же чего-то не в силах понять главно­ го. Найдя один раз эту неповторимую, врезывающуюся интонацию требования-обращения: «Проведите, прове­ дите меня к нему, я хочу видеть этого человека», вло­ женную в уста Хлопуши, он в дальнейшем уже не может ее преодолеть, а наоборот, даже усиливает ее и в устах Пу­ гачева — и уже всюду больше проступает сам, чем его герои. «Ревет златозубая высь», небо выплевывает, как гнилые зубы, звезды... Все это нагнетание с имажинистским те­ перь, в этот период метаний и поисков снова п снова, ли­ хорадит, взвихривает, но и темнит, загромождает поэму. Еще прежде кажется, «Инония», — там, как п в других близких этому стихах и циклах, он пытался быть проро­ ком, богохульно ниспровергая воротил неба, беря на себя роль глашатая нового времени. Но это у него получалось еще менее убедительно. Очень смутно и наивно представ­ лял он перестройку мира, душевного лада и строя созна­ ния. Наивно и по образцу того же рая, с его выдуман­ ным благолепием, который тут же только что отвергал. А то вытягивался, становился на цыпочки, чтобы с высо­ ты маяковской космической гиперболы увидеть желанное будущее: Небо, как колокол. Месяц — язык. Мать моя родина. Я большевик! Для Есенина несколько несвойственно-театрально. Он ведь совсем иной по натуре своей. И новизна его не в не­
35 обычности, как у Маяковского, а как раз в том, что он не боялся, а наоборот, казалось, подчеркнуто даже поль­ зовался привычным, даже примелькавшимся определени­ ем, таким, скажем, как синее небо, таким, каким его ви­ дел народ и в песнях, и в былинах сотни лет. Но сами банальности у него вдруг начинали звучать неожиданно и свежо, в ином, каком-то новом, своем, есенинском со­ седстве с другими словами. Рощ этих золотых, уж сколь­ ко их было. А у него «Отговорила роща золотая березо­ вым, веселым языком». И неповторимо сразу повеяло све­ жестью, осенней теплой свежестью, в которой уже веет чем-то таким, от чего, и сам не знаешь, тебе и светло и печально и вместе еще и уже в разлуке будто бы с кемто, с чем-то таким невозвратимым. Журавли пи о ком не жалеют! И костер рябины горит, а ничего не в силах со­ греть и никого. И все же тепло от этого костра долгие и долгие годы. И тут я хочу сказать об одном, что всегда заставляло меня вздрагивать при мысли о Есенине, от­ зываться всем существом на это его сквозное, как и роди­ на, чувство: чувство, вернее предчувствие, которое дает о себе знать с самых первых стихов его. Предчувствие скорого расставания со всем этим, что так дорого в жиз­ ни. Это проходит сквозь всего Есенина с первых до пос­ ледних шагов его — и все острее волнует, тревожит, за­ ставляет смотреть на все с той крупно пристрастной лю­ бовью, в глазах которой все так неповторимо и так драгоценно, и так прекрасно, как может это выразить только сама эта прощальная любовь, даже не подозревая, что она великая. Первые строки, первые предчувствия: Ты поила коня из горстей в поводу. Отражаясь, березы ломались в пруду. Как все обострено, до галлюцинаций ярко, почти до неправдоподобия осязаемо. Кудри черные, которые змейно трепал ветерок. «Я хотел с алых губ твоих с болью сорвать поцелуй». Это «с болью сорвать», а ведь почти отрок, так целуют, может, только когда чувствуют, что это впервые и в последний раз. И этот «тихий раскован­ ный звон», который все чудится потом, долго, до конца в такой короткой жизни. В изумительном, колышущем, как зыбка-колыбель, ласковом стихотворении Край любимый! Сердцу снятся Скирды солнца в водах лонных. 2*
36 Это уже сформулировано предельно точно: Я пришел на эту землю, Чтоб скорей ее покинуть. Более множественно, обще это же сформулировано в стихотворении об осени, где журавли не жалеют ни о ком: Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник.— Пройдет, зайдет и вновь оставит дом. О всех ушедших грезит конопляник С широким месяцем над голубым прудом. Позже поэт, помнится, высказывался где-то, что каж­ дый из нас, пишущих, должен всегда помнить о том, что живет он не вечно, помнить о смертном часе своем, и это не позволит ему писать равнодушно, мельчить. Искусст­ венно такое не придумаешь. Сам Есенин это слишком чувствовал. Мысль о том, что надо всегда помнить о смер­ ти,— тогда будешь на все смотреть как в последний раз и видеть все будешь как впервые. Вот они, истоки этого, уже осознанные, так сказать, и теоретически. Но зависит ли это от самого поэта. Многие чего только не помнят, а смотрят на все равнодушно. ...Пушкин по-своему фи­ лософичен, когда задумывается над тем же. «Равнодуш­ ная природа красою вечною сиять...» будет и после так же. Объективно. Но отношение тоже личное. Лермонтов обожжен, прекрасно потрясен этим,— и потому так прон­ зительны стихи «Выхожу один я на дорогу». Видимо, так устроен человек, утешить ему себя тем, что будет и после жизни, не так-то уж просто, даже и находя философию в свое утешение, потому даже у жизнерадостного Пуш­ кина в его спокойном, грустном все же тоне есть нечто беспокойное и щемящее, так не вяжущееся с объектив­ ным этим равнодушием природы. У Есенина природа ни­ когда не бывает равнодушная, безразличная к человеку. «Месяц будет плыть и плыть, роняя весла по озерам»... Одно «роняя» уже напоминает о такой задумчивости, когда, забыв, плывущий роняет весла. Так он задумыва­ ется, Есенин. Образы сами полны сердечной мысли. В этом он, думается, как никто, силен. Духовность тогда и есть настоящая, когда она вещная, душа живая во пло­ ти, без нее она мертва. Вещность есенинской поэзии, ве­ щественность, если можно так сказать, его образов пора­ зительна. Поэтому так и одухотворенны они. И если, ска­
37 жем, предмет из такой материи, которую не пощупаешь, только ощутишь тепло или холод его, ну, свет, скажем, то действие будет подкреплять материально этот предмет: «Выткался на озере алый свет зари». Не думаю, что юный автор не осознавал это, когда писал, но и молодой Есенин черпал все из жизни. И она не подводила его до­ верия. Как же можно раскладывать на составные такую истинную поэзию, разлагать ее на составные, расщеплять, как атом, когда вещество уже перестает быть собою? Ли­ тературоведы у нас зачастую занимаются именно этим, разлагают и начинают рассуждать доказательно, причем, труд-де автору опоэтизировать не удается, как, скажем, Алексею Кольцову, хоть Есенин и учится у него. Или еще что-то в этом роде. Вот и получается, значит, что Кольцов уже лучше, а Есенин хуже. В то время как это очень разные, хоть в чем-то и очень родственные явле­ ния. Литературовед, а не ед, должен, по-моему, донести истинную суть поэта. Очистить ее от всего наносного, чтобы она предстала в первозданной своей красе. Если уж вести речь о поэтической сути Есенина, то удивитель­ ная чистота его голоса, его красок еще ярче сияет оттого, что он не скрывает своей брезгливости к мещанскому бо­ лоту богемы, учуявшей по явному несовершенству нюха в его как бы прощальном взгляде на все любимейшее не страсть и жажду жить, а смертный запашок, роднящий их с собственными классовыми предчувствиями. Тоска настоящего, а не выморочного поэта по этой первости, незахватанности чувства говорит о его здоровой, неиспор­ ченной натуре и благородна в самой остроте своей. Чисты мечты его, чиста и память. «Но остался в складках смя­ той шали запах меда от невинных рук». Вся любовная лирика Есенина подкупает именно этим, она — как очи­ щение, как возвышение, как само благородство в дели­ катнейшем из чувств и тогда, когда кипит грубая страсть и мучает ревность, но все только от любви, ничто не опо­ шлено безразличием. Отсюда такая беспощадность к соб­ ственным падениям, человеческим слабостям, которые то­ же не скрывает за собой Есенин. И отсюда светлые, ма­ жорные заключительные ноты в миноре: «Но, значит, любили и нас». Но насколько он в самом личном не лич­ ный. Красующийся собою эгоизм часто сквозит в сего­ дняшних бесчисленных стихах, где сверхтонко все, а тем не менее пошловато, потому что «ты да я да мы с тобой,
38 по секрету всему свету». Словно бы до остального мира и дела нет. Поэтому можно иногда и положок над гарни­ турной спаленкой приоткрыть слегка и даже улыбнуться зрителю воображаемому... А здесь что ни стихотворение, то беда и счастье (они обнаженные, не пошлы) многих и многих. «Заметался пожар голубой», «Вы помните, вы все, конечно, помните», «Меркнут красные крылья зака­ та», весь цикл, посвященный Шаганэ, не говорю уже о «Снегиной», где революция вторгается в любовь реши­ тельно и недвусмысленно, в самых сложных человеческих отношениях не лишая героев их сокровенных человече­ ских чувств, не делая их иными в чувстве вечном, непре­ ходящем. Венцом есенинских женских образов является образ матери. Он как бы теплится в наполненном светом воздухе, присутствует всюду — в трех звездах над отчим окном, в березах, от которых так светло в есенинских стихах, и она такая совсем, совсем обычная, даже по­ вседневная вроде бы: «Купи мне шаль, отцу купи порты, у нас в дому большие недостатки». Жалеет, что сын поэт, при его уме он был бы председателем в волости, и она б на ноге внучонка качала. Здесь особенно пронзительна обида поэта на самого себя за непутевую жизнь, смысл которой матери не понять... Но и здесь, в этой исповеди поэт говорит ей о революции, старой матери, которую он любит теперь, как весенний разлив «...стремительным по­ током, где каждой щепке, будто кораблю, такой простор, что не окинешь оком». У нас часто как-то странно мельчат, говоря о теме в поэзии. Тема — получается как предмет, о котором гово­ рит поэт. О труде, о колхозе, а то еще и о кукурузе или клевере. Но тема, думал уже не раз, нечто гораздо более глубокое, сквозное, подобно тому, как в музыкальном произведении она проходит через все. Все, о чем бы ни писал поэт, подчинено одной, главной теме. Так, если у Маяковского через все проходила тема революции, о чем бы он ни говорил: о любви, о промфинплане, о прозасе­ давшихся, о Нетте — всюду тема революции. Так и у Есе­ нина. Только Маяковский поет революцию в городе, где она и стремительнее и не так бесконечно сложна. Есенин же поет революцию в умах и сердцах, главным образом крестьянских, и сам крестьянин, со всеми вытекающими из этого психологическими последствиями. Они поэты од­ ной темы, но резко разные. Вот и к народности у них от­
39 ношение разное. Маяковский весь и ритмически и словарно из улицы, которой нечем кричать и разговаривать, его речевой поток из этого потока, городская, частушка, идиома — все ему сгодилось. Он соответственно и архаиз­ мы берет, и обилен неологизмами в своем же роде. Если присмотреться к Есенину в этом смысле, то он к слову более ревнив, хотя, как и его антипод-товарищ, не ме­ нее щедро черпает из книг, и священных тоже, но глав­ ное — из классиков русских. К русскому он особенно рев­ нив. Нет, он не подмастерье у парода и тем более не за­ булдыга. Он мастер, очень порядочный, до привередливо­ сти к самому себе, если судить по лучшим, как и у Мая­ ковского, стихам. Но главное не то, что частушкой и он пользовался, и былиной, и сказкой, а то, что есенинский язык ни с каким другим не спутаешь, как и язык Мая­ ковского,— это свой язык, понятный народу, а потому народный. Многие уж такие распронародные словечки выковыривают и так уж интонируют их, куда там, а на­ родными оттого не стали, скорее антинародные, или меж­ дународные, чем народные. Здесь сама психология речи, .ее внутренние движения, разговорность в самой песенности' и песенность в разговорности, особенно у Есенина, может, как ни у кого из советских поэтов, и то, как и о чем они думают, определяет меру их народности. Русскость есенинской речи, образа его мышления, чувств, характера настолько ярки, настолько самобытны, что ни одно слово у него, в его лучших вещах, не застит другому. В лучших я говорю потому, что он прошел сложнейший путь развития через множество влияний, ко­ лебаний, сомнений. Падая и снова подымаясь, чтобы взле­ тать все выше и выше. Первые стихи, которыми обычно правильно открыва­ ются все его избранные и собрания сочинений, очень наивные и непосредственные, сразу же есенинские, сов­ сем свои, потом улавливается и Кольцов и Никитин, за­ тем все больше дает о себе знать Клюев. К концу — Блок п Пушкин. У каждого брал что-то поэт. И в этом смысле они не лишни. Но, видимо, все же Клюев больше, чем кто другой, сбивал с толку Есенина. Имажинисты, на которых любят обычно у нас ссылаться, были настолько чужды ему, что их следы слишком уж поверхностны. Юродство же Клюева возмущало до глубины, поэтому оно услож­ няло Есенину его органический переход, перерождение,
40 что ли, в убежденного, каким он все же остался для нас, советского русского поэта, классика. Спасало Есенина то, что он сам частица народа. Что он так богат был народ­ ным духовным достоянием, песенным по основам самим. Наиболее плодотворное влияние блоковское и особенно пушкинское. И подобно тому, как Лермонтов, подражая Пушкину, оставался самим собой, так и Есенин, явно подражая Блоку, особенно его циклу о России, остался Есениным. Все любимые им классики писали превосходно приро­ ду. Но, видимо, лучше Есенина, проникновеннее и чело­ вечнее никто не писал. Природа у Есенина интеллекту­ альна в высшем смысле этого слова, хотя, к слову, и опи­ сательна, вернее изобразительна. Эта «синь сосет глаза» как нельзя лучше подтверждает сказанное. Но, как это все осознан о сердцем человечески. В этой есенинской ти­ шине, что после бурь, после битв, где даже слышно, как падает лист, слышны тончайшие движения душевные и мысленные. И они всегда крупнее самого изображения, очень образного обычно. Любит он писать, что называет­ ся, в подробностях, но эти подробности всегда крупные. Перечисляет: Счастлив тем, Что целовал я женщин, Мял цветы, Валялся на траве И зверье, Как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове. Знаю я, что в той стране не будет того-то и того-то. Но картина живет перед вами, вы так захвачены ею, что этот обычный, не новый прием не существует для вас. За­ то обжигает это зверье «никогда не бил по голове», не только в защиту природы, а и человека ведь — вот в чем главная искра. Масштабы видов и жанровых картин та­ ковы, что разве можно их рассматривать в лупу? То, что «видится на расстоянии», остаться ведь может незамечен­ ным, чего доброго. Может остаться незамеченным этот так уже зрело увиденный «милый, милый, смешной дура­ лей» (сколько тут любви и сочувствия к этому живому символу!), который не знает, что «степных коней победила стальная конница». И какое смешанное чувство, сознание необходимости машинизации Руси, радость от него и боль
41 разрыва, что через самую душу, по живому. И две Рос­ сии, соревнование. Читается без слова о том, без назида­ тельного намека, который бы все испортил враз. Меня всегда поражало ритмическое разнообразие Лер­ монтова. Он брал известные, в готовом виде ритмы — и они звучали у него по-своему, явно копировал вроде бы­ лину, но стилизации не чувствовалось, вспомнить хотя бы купца Калашникова, но сколько своих, сугубо лер­ монтовских ритмических открытий! «Бородино», «Тучки небесные...», «На севере диком», «Горные вершины», «Ва­ лерик» — неповторимо лермонтовские. У Есенина еще, может, даже богаче открытия. Диалог в драматической пьесе «Пугачев» с его нетерпеливыми повторами единст­ венный в своем роде, неподражаемый по интонировке. Зато «Анну Снегину» то и дело узнаешь во многих и мно­ гих поэмах, узнаешь именно по ритму, по интонации. Прочитав раз, никак не можешь отделаться от привязчи­ вого, почти как наваждение, мерного и в то же время мятущегося повтора в балладе о Двадцати шести: Двадцать шесть их было, Двадцать шесть... То как песок порывами ветра по барханам несет, то как водяную пыль сметает с каспийских бурных волн. И прорастают сквозь все это воздетые к небу руки рас­ стрелянных чужеземной контрой комиссаров. Удивитель­ ны нарушения размеренности в его стихах — придающие мягкую, непроизвольную естественность тому, что хочет сказать поэт: «От луны свет большой прямо на нашу крышу». И плавность, вкрадчивость любовных стихов, персидских напевов. Меньше как раз удавались ему ча­ стушечные ритмы, взятые из готового, по речестрого на­ родные, а звучат они как раз менее народно, чем то, что Есенин вынянчил сам в себе. «Черный человек» может быть особенно поразителен в этом смысле. Ничего, что спотыкаешься вдруг на этой «на шее ноги», явная стрижка имажинистской манеры, хотя тут-то как раз он и развенчивает героя-двойника, ес­ ли не из них, то и недалеко отстоящего от них, богемно­ го, чуждого и ненавистного ему теперь. Двойников было немало у поэтов разных времен. Там чаще, наоборот, пе­ ревоплощались в них, чтобы уйти в мир мечты, в романи­ ческие приключения, в чайльдгарольдство, от жизни. Сли­
42 вались с ними. Есенин, как наш современник, разделяется, рвет с двойником, отвратным ему теперь, которого так трудно вытравить, выкурить из души. Всегда напоминает о себе этот неизгладимый ритм, это движение чувств и мысли, в тишине, когда: Тих покой перекрестка. Я один у окошка, Ни гостя, ни друга не жду. Вся равнина покрыта сыпучей и мягкой известкой. И деревья, как всадники, Съехались в нашем саду. Незаметные и такие сразу чувствуемые переходы. Это где о снеге, который дьявольски чист «И метели заводят веселые прялки». Цитирую все по давних лет памяти. По­ этому пусть извинят меня читатели за возможные коегде, может, неточности, но ритмический этот рисунок, топот всадников, жужжание прялок — все это не может не впечатлить на всю жизнь. Не только в есенинском пронзительном чувстве, когда все, как в последний и в первый раз видишь, так оно прекрасно, как будто ты дей­ ствительно во сне проскакал по жизни на розовом коне, но и в его неотразимой интонации, из самых сокровенных тайников народной души,— видимо, причина его непрео­ долимого влияния на многих и многих поэтов не только русских и не только современных ему, но и наших совре­ менников более позднего поколения. Я вначале говорил о том, как на него влияли и как к нему липли. Сила его влияния, конечно, несравнима ни с чем в наше время. Еще когда я только узнал о Есенине, у нас в белорусской поэзии были его последователи. Белорусской поэзии он близок своей народностью, своим гражданственным ин­ тимнейшим лиризмом. И в стихах Кояшторного, и Чарота, и многих других можно было уловить многое, что принес в советскую поэзию Есенин. Павлюка Труса так и называли, помнится, белорусский Есенин. Как и на Ук­ раине Владимира Сосюру — украинский Есенин. Не сов­ сем это лестно, хоть читателя и это подкупало и не от плохого чувства он такие названия давал, но что было, то было. Важно как раз, что у Есенина учились талантли­ вые по-настоящему поэты. И что брали у него, за исклю­ чением голых подражателей, отстоявшееся, самое чистое, светлое. Поэма Павлюка Труса, лучшая его вещь, «Деся­ тый фундамент», как бы развивала дальше есенинский
43 цикл O-Руси Советской, с мечтою, как и у Есенина: «Край полей, о край, когда ж ты станешь краем фабрик дымных и машин?!» Начиналась поэма тоже возвращением на ро­ дину, по-есенински задушевно и плавно написанному: Где-то там, в просторах, Отгремели громы, Отцвели печали чьей-то лепестки... Лирика Павлюка Труса, любимая тогда молодежью, тоже отличалась чертами, близкими Есенину, только, мо­ жет, разве была она несколько более оптимистической и более, пожалуй, прямолинейной. Не обошло есенинское влияние и раннего Кулешова, хотя больше, очевидно, не непосредственно, а через Иса­ ковского, который и сам в юности испытывал магическое воздействие есенинской музы. Максим Танк пришел в бе­ лорусскую литературу из бывшей Западной Белоруссии, но и в его книге, особенно в разделе «Клюквенный цвет», влияние Есенина было заметно. Отчетливее оно замеча­ лось в стихах нашего поколения, военного и предвоенно­ го. Перед войной, после долгого перерыва, вышел однотом­ ник Есенина — и это сыграло свою немаловажную роль. Теперь Есенин все шире и глубже властвует над душами и умами молодежи. Он и самый влиятельный, добрый, на­ дежный учитель многих поэтов — школа его заметнее, чем школа Маяковского в нашей поэзии, влияние его и опас­ но, особенно для людей не самобытных. Может сразу же подмять под себя, лишить и того, чем скупо наделила природа. Но, видимо, талантливым поэтам он полезен и поучителен. Особенно тем, что так, повторяю, откровенна и неподкупна его совесть. Очевидно, то, что по-настоящему народно, близко и любому другому народу. Большой поэт другого народа, более близкий по духу своего творчества, пожалуй, Мая­ ковскому, турок Назым Хикмет, революционер-комму­ нист, прошедший суровую школу борьбы, сказал о Сергее Есенине: «Есенин — один из величайших поэтов мира, один из честнейших поэтов мира. Есенин всегда был с со­ ветским народом. Есенин был со всеми народами мира, которые любят жизнь, любят красоту и честность». На Ваганьковском кладбище как-то вечером на моги­ ле Есенина я застал огромное собрание молодежи. Они зажгли свечи на могиле, когда было выключено электри­
44 чество. Ни одного нетрезвого. Много гитар. Но лишь под аккомпанемент одной девушки парни тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь разбудить кого-то, пели «Клен ты мой опавший». И когда кончили, я услышал выдохнутое из самой глубины юным парнишкой: — Вот, Сережа, какой тебе почет! Не панибратство, а что-то такое доверчивое, призна­ тельно-робкое, как духовно-кровное слышалось в этом голосе. Уходя, я думал об этой неслыханной, трудной славе. Потому и настоящей, что трудной. Потому и такой оза­ ряющей юные лица новых и новых поколений.
ЖИЗНЬ - ПЕСНЯ Как все настоящее, он вошел в сознание незаметно. Еще будучи студентами рабфака, мы пели его известней­ шую «Дан приказ: ему — на запад...», не имея понятия* кому принадлежат слова этой песни. Позже я с удивле­ нием узнал, уже от самого Михаила Васильевича, что критика никогда не причисляла его к комсомольским поэ­ там, но у нас, комсомольцев тридцатых годов, песни на его слова были самыми любимыми. Его имя и его стихи я узнал за год-два перед войной. К тому времени я уже бредил поэзией, читал жадно все, что мог только достать. Мне, сыну сельского кузнеца, с великим трудом поступившему на рабфак (до того я не закончил даже начальной школы), были очень близки и понятны его мотивы и помыслы. Я тоже «болен был ут­ ратою»: уже чувствовал, что ухожу, быть может, навсег­ да из деревни, но, видимо, в душе так же останусь дере­ венским. Мне был знаком и язык его ранних незлобиво­ иронических стихотворений. У нас о таких, кто нахватал­ ся новых ходячих слов и высокомерно относился к своему исконному, говорили обычно «нагомелилась» или «нагомелился», по названию города, что означало: нахватались городских ходячих словечек, возомнили себя культурны­ ми и уже брезгуют «серой» сермяжной массой. У нас тоже были свои девушки, которые читали не романы — «рома­ ны». Уже эти первые открытия Исаковского позже дали
46 целое направление в советской поэзии, где как бы клю­ чом Исаковского были отомкнуты языковые кладовые, и все новые, даже оканцелярепные понятия стали пред­ метом веселой юмористической музы. Сам же Михаил Ва­ сильевич вскоре ушел от этой уездно-городской стихии, чтобы уже навсегда вернуться к сельским первозданным речевым источникам. И любопытно, что и в самом начале у него, с первых отроческих шагов, сквозь легшее ему на душу из хрестоматийных книг, пробивалось народно-пе­ сенное. В тридцатых годах он и называл стихи песнями: «Песня о несчастной любви», «Песня о замужестве», «Песня о девушке»; но они-то, эти стихи, песнями не ста­ ли. Песнями оказались самые самобытные, самостоятель­ ные стихотворения Исаковского, которые и читались не менее вдохновенно, чем пелись. И сам Исаковский обыч­ но морщился, когда его в статье или разговоре называли песенником. Он обычно не мог без своей мягкой, а иног­ да, хоть это и несвойственно было ему, и злой издевки говорить о так называемых текстовиках, которые подтекстовывали, то есть писали слова на готовую уже му­ зыку. Помня, некоторые даже наизусть, стихи Михаила Ва­ сильевича, я представлял его себе таким, как и его сти­ хи, очень доступным моим понятиям, моей душе. Каза­ лось, увидев его, запросто подойду к нему, как к давно знакомому, дружески близкому человеку. Но когда впер­ вые увидел его, уже после войны, я все-таки не посмел приблизиться к нему, держался на расстоянии и незамет­ но, не переставая удивляться, как это многие, такие же смертные, как и я, запросто, словно бы по-приятельски, обращались к нему и даже не стеснялись рассказать ему что-нибудь ходячее, на их взгляд, смешное. В последние годы .он никуда не выезжал и почти не выходил из дому. Обычно больные только и говорят, что о своей болезни. От него я ни разу не слышал, чтобы он коснулся своих недугов. За газетами он следил. Радио слушал. Письма от чи­ тателей шли. Но по личному общению с желанными ему людьми явно тосковал. Между прочим, не раз советовал мне слушать передачи, в которых передавались новые песни, чтобы поделиться своим беспокойством за судьбу песни, за то, какие подчас прямо-таки чудовищные слова поются с эстрады и даже встречаются аплодисментами. Ут­
47 рата народности, задушевности и естественной распевно­ сти тревожили и огорчали его более всего. И я с каждой новой встречей или после телефонного разговора с ним все более узнавал того Исаковского, ко­ торый был родным мне по своим стихам, по статьям и прозе, дополнявшим его как поэта. Когда не представля­ лось возможности перезвониться или свидеться, он писал мне. Его округлый, крупный, разборчивый почерк (и чем он хуже видел, тем крупнее писал), его страничку я узнал бы среди многих других по его опять же обстоятельно­ спокойному тону, с уточняющими подробностями, чтобы все было до буковки понятно, и что в строке и что за стро­ кой. «Спасибо Вам и за письмо и за книжечку. Книжечки этой серии (имелась в виду библиотечка избранной лири­ ки в «Молодой гвардии».— Д. К.} действительно хоро­ ши — и по идее и по материальному воплощению идеи. И тираж хороший. И обо мне Вы (чтобы и мою такую книжечку издали) никому ничего не говорите, ни перед кем не настаивайте. Это совсем не нужно. В смысле изданий меня, как гово­ рят, бог не обидел, хотя уже примерно пять лет я не пи­ шу стихов — или почти не пишу, издают меня каждый год. Мне даже как-то неудобно становится. И я утешаю себя только тем, что книжки мои в магазинах не залежи­ ваются, значит, они кому-то нужны и, значит, убытков государству я не приношу». Не помню случая, чтобы он поучал чему-то, но каж­ дое его письмо учило и учит, потому что за ним стоят собственные его дела, поступки. Хотя он был отгорожен, казалось, от каждодневных перемен в жпзни своим тяжелым недугом, но о том, что наиболее принципиально важно в этих переменах, он не­ пременно знал. И не просто знал: в каждом разговоре он настраивал задуматься над происходящим, как может оно сказаться в будущем. Особенно волновали его дела дерев­ ни, хотя он, чувствовалось, был осведомлен и в событиях на стройках, на заводах страны, и тем, что делается за ее рубежами. И до самых последних дней жила не только его пыт­ ливая и беспокойная мысль, что ощущалось в каждом спокойном и рассудительном слове, но и о работе он не переставал думать, внутренне настраивал себя на нее,
48 готовил себя к ней. Отсюда, мне кажется, этот его всег­ да обнадеживающий, не без шутки, откровенно уверен­ ный тон, где он как бы подтрунивает над собой, чтобы и другого приободрить. Вот он, живой голос его настроения: «На этой открытке изображен монастырь. Но, ради бога, не думайте, что мы находимся в монастыре. Нет, мы еще далеко не в монастыре и пока что не собираемся туда». Без этой вроде бы наивной, лукавой шутки трудно и представить поэзию Исаковского. Она, эта шутка, пожа­ луй, наиболее отличает его от самых близких ему, особен­ но Твардовского, хотя у них одна общая народная сло­ весная и нравственная сельская основа. Они из одного корня, но очень непохожие, очень разные поэты. И эпос Твардовского лиричен, как эпична лирика Исаковского, а юморок его мягок и улыбчив; у Твардовского же он яд­ реный, заметно погрубее даже, с солдатской солоновато­ стью. Обстоятельны они оба, но подробности у них отби­ раются по-разному. У Твардовского они более бытовые или, наоборот, с философским уклоном, и даже в его шут­ ке есть смысловая суровость. Он почти без намеков. Ча­ стушка у Твардовского проступает откровеннее и чаще. У Исаковского же песенный веселый ключ более легок, струисто-прозрачен, как легкая днепровская вода. У него мысль, кажется, просится в песню и естественно сливает­ ся с мелодией. Еще в тридцатых годах всюду зазвучали его удиви­ тельные песни, в которых так уместно и уютно почувст­ вовало себя наше время, со всеми его новшествами и пред­ чувствиями завтрашнего дня, который и сегодня не стал вчерашним. А самая знаменитая, «Катюша», воевала на фронте, ею назвали наши бойцы самое грозное оружие — реактивные гвардейские минометы. Она стала любимой песней во всем мире, особенно у народов, борющихся за свою национальную независимость. И наконец, его вершина, где уже полная воля дана боли, по своему трагизму, редко досягаемому даже самы­ ми сильными поэтами,— это «Враги сожгли родную ха­ ту». Однако же и самое тяжелое, бывает, поднимает крылья песни! И это лучше кого другого почувствовал Исаковский. Пронзительность народной простоты обрела здесь, при встрече вернувшегося с войны победителя-сол­
49 дата с погибшими женой и всей его семьей, новый, еще не прорывавшийся у поэта трагизм. Отчего же трагизм этот не убивает, а воскрешает человека, как и шолохов­ ская «Судьба человека.», заставляет жить достойно и не­ примиримо к мелким страстишкам?.. Здесь нравственная высота, выстраданная самим поэтом, особенно остро ощу­ тима, до спазм в горле заставляет переживать великую правду века. М. Исаковский, как скромно он всегда подписывался и, кстати, даже заставлял переделывать написанные ху­ дожником обложки, если полностью значилось его имя, узнаваем был уже с первых стихов и без подписи, хотя его почерк, его поэтический характер развивался, менял­ ся заметно. Не чужд был он и хитроватого, не одноднев­ ного фельетона, который становился обычно произведе­ нием искусства, и смешной, лукавой, иногда и с горькой иронией пародии. Но если было что-то не на шутку серь­ езное в ней, в такой пародии, он отказывался ее печатать, чтобы не слишком огорчить автора. Одну из них он пода­ рил однажды мне с надписью «Д. Ковалеву в его архив». А между тем многим молодым она очень бы помогла, ус­ тыдила бы тех, кто «ради красного словца не пожалеет и отца». Речь в ней шла о досужей поэзии, неразборчи­ вой к слову, зато замысловатой внешне. В начале творческого пути Исаковский любил расска­ зывать в стихах либо устами героев, либо сам. Но чем дальше, тем больше уходил он от этой повествовательности, в его стихах и песнях все сильнее становилось песенное, лирическое начало. И не меньшее, а может, даже боль­ шее наслаждение доставляло его читать, а не только петь. Я помню, как взволновало меня его стихотворение «Ле­ тят перелетные птицы». Как ходил я белой ночью сра­ зу после войны в Красноярске по берегу Енисея и без конца повторял его «Снова замерло все до рассвета». В нем было что-то такое, как в «Слепом музыканте» Короленко, когда гаснущее зрение обостряет зрение чувств. Меня всегда коробит, когда я читаю в статьях дотош­ ных литературоведов, которые с излишней последователь­ ностью пытаются раскладывать по отдельным элементам творчество этого одного из самых, пожалуй, цельных и ор­ ганичных поэтов нашего времени. Кто и когда, мол, на него влиял. Или где он пытался якобы стилизовать себя
50 под народного, а где это у него получалось естественно, когда он уже вполне овладел мастерством. От такого расчленения Исаковский перестает быть со­ бой. Если он в ранние годы как бы ощупью, по чутью шел сам к себе, он все же не стилизовал. Это, во-первых, присуще тем, кто больше мастера слова, чем поэты, а он таким никогда не был. А во-вторых, зачем же ему было стилизовать, когда сельская разговорная речь была ему как воздух, которым он дышал до конца дней своих. А вот то, что он нашел в ней сугубо отвечающее его та­ ланту, его характеру, было и осталось неповторимым, хо­ тя и таким близким всем нам, и не только деревенским, не только хлеборобам, а всем — и военным, и рабочим, и ученым — всем людям, кто думает всегда о своей род­ ной земле. Народ родил и вдохновил этот великий песенный, поэ­ тический талант. И жизнь его стала песней.
РАДУЖНЫЙ ХОРОВОД жизни Читатели Александра Прокофьева, очевидно, помнят и его портреты. Мне, например, особенно помнятся на его русском, очень простом, даже чуть по-деревенски про­ стоватом лице его — светлые, с наивной хитроватостью, с задоринкой глаза, которые, словно бы именно тебе под­ мигивают: «Ничего, старик, мы еще, может, помоложе некоторых чересчур молодых да ранних». Такой он и в поэзии. Александр Прокофьев-—поэт талантливый и вдох­ новенный, и вдохновение его — а это, я считаю, счастли­ вая особенность певца, легко воспламенимо. И все наи­ более общие для всех нас проявления жизни касаются его чуткого темперамента и мгновенно зажигают его. Может, отсюда подчас чувствуется, что у него это не вы­ лилось, а выпорхнуло из души, не успев отстояться и оформиться. Вот и неровность, необходимость и случай­ ность, как в самой жизни, взлет и падения и снова взлет. Но истинного поэта, как и есть на самом деле Прокофьев, определяет главное — в основе своей лучшее и сама ос­ нова этого лучшего. А у Прокофьева его основа самая надежная, потому что она народная. Именно в ней, в этой основе, коренится его неоспоримая самобытность. Уди­ вительная вещь — народность. Какое разнообразие могу­ чих талантов родит народная почва! И не случайно же три самых заметных, несмотря ни на что, самых больших наших современных поэта — Твардовский, Исаковский и Прокофьев — по-настоящему народны. Они, эти трое,
52 явные и принципиальные последователи Некрасова, ко­ торый сам взошел из той же русской сельской фольклор­ ной глубины, видел жизнь глазами бунтующего мужика, с взрывчатым ее революционным запалом. Как и у него, у этих советских поэтов, наших современников, во всем чувствуется современность: во взгляде на жизнь, в пони­ мании будущего, в чувстве дня. Но какие же они, несмот­ ря на это общее и единое, все трое, разные, непохожие, неповторимые! Эпический драматизм Твардовского с прон­ зительным его чувством, всегда обуреваемый мыслями времени, как бы отяжеленный ими. И такая тихая, мяг­ кая даже в иронии своей, понимающе улыбчивая, при­ рожденно деликатная, песенная лирика Исаковского. Александр Прокофьев тоже песенный, хотя куда меньше написано музыки на его стихи. Но они как бы сами поют, эти его стихи. Поют, балагурят, брызжут лукавым смехом, запевочно-прибауточные, задиристые, как большим паль­ цем под ребро — и не хочешь — захохочешь, когда поэту весело. А весело ему почти всегда, потому что он так ви­ дит жизнь. Одни и смеются сквозь слезы, а он, может, и плачет сквозь улыбку. Начав писать позже многих других своих однолет­ ков, уже хлебнув через край жизненной бури, став в де­ вятнадцать лет бойцом Советской власти и ее коммуни­ стом, он уже, когда ему было под тридцать, зрелым, понастоящему сложившимся человеком отдался целиком поэзии и сразу, казалось, вошел в нее. Его первые книги «Улица красных зорь» и «Полдень» не могли пройти не­ замеченными. Их и теперь тянет перечитывать. И время от времени вновь перечувствовать, пережить заново за­ помнившиеся с первого прочтения строки. Этот их непо­ вторимый ладожский говорок, приятно, хоть и незаметно окающий, эта словно бросающая вызов любимой влюб­ ленность, они не могли не зацепить, не вызвать ответ­ ного чувства: По улице, лет молодых не тая — Вся в лентах, вся в бусах невеста моя. Направо взгляни и налево взгляни, В зеленых тенетах гуляют лини. Ты видишь линя иль не видишь линя, Ты любишь меня иль не любишь меня?.. И этот полдень, летящий напролом, бьющий зеленым
53 крылом в черствую землю, и эти ослепительные радуги красок на весенней сельской улице — все торжествующий праздник молодости, жизни. Жизни новой, а потому и та­ кой молодой, такой взлетной, безудержной. И сколько лет прошло с первого прочтения мною этих стихов, а я цити­ рую, не заглянув в книгу, будучи убежденным, что не­ многое, очень немногое приведу неточно. Но главное, что тогда будоражило и что было значи­ тельно в поэзии Прокофьева — это пласты трепетной, теп­ лой, как ток солнечной крови в артериях, юной жизни, поднятые, взвороченные плугом революции, плугом пере­ стройки всех основ и устоев, не исключая самых интим­ ных, душевных движений. Гражданская война властно вошла в ранние книги Прокофьева. Ее трубач, он шел впереди эскадрона и в мирном, стремительном марше ду­ ховной перестройки деревни и города. Правда, в его сти­ хах даже больше дает о себе знать стихия города, хотя язык он черпает больше в речевой плыни сельской. Да это и понятно, революция и гражданская война подняли, сорвали с насиженных мест миллионы крестьян, влили их в солдатские и рабочие ряды и понесли широко по новой жизни. У Прокофьева она ложилась в песню, эта жизнен­ ная новь. Философия жизненного братства, сформулиро­ ванная ею, как поговорка, звучит в стихах поэта: Коль ветер — лавиной, и песня — лавиной, Тебе половина, и мне половина... Разделить все: и краюху, и свинец, и песню, и судьбу с товарищем, провожаемым на гражданскую. А потом в «Трех песнях о Громобое» поэт расскажет, как «десять бурь, четыре ветра преграждали путь ему», его другу-то­ варищу и герою его стихов, как он партизанил-атаманил, как И, летя от боя к бою, Думу думал командир: «Что полмира Громобою, Если надо целый мир»... Вы чувствуете, как, и не положенный на музыку, поет этот летучий, прокофьевский стих. Но там, где обуревали раздумья поэта о том, как время много всевластно над нами, как много и невозвратимо оно уносит с собой, ос­ тавляя лишь то, ради чего мы живем, не щадя себя,— там. вдруг обычная стремительность, бойкость сменяется той
54 широтой родины, которая одна и вот так: способна настроить Года растут п умирают в этом В растянутом березовом краю. Года идут. Зима сменяет лето И низвергает молодость мою. Я стану горьким, как горька рябина, Я облюбую место у огня. Разрухою основ гемоглобина Сойдет лихая старость на меня... Пронзительные эти строки могли бы оставить тягост­ но-печальное впечатление, не будь здесь этого «растяну­ того березового края»., который такой бесконечный, что нельзя не думать о бесконечности жизни, уносящей твою молодость в ее даль. И хотя поэт беспомощно понимает, что «полки ветров сотрут твои следы», он не хочет остать­ ся нищим духом, и пусть немножко, но лирики он хочет запасти и на самое нежелательное, на старость. Теперь читатель понимает, какая же все-таки за этой сдержан­ ностью и скромностью могла быть еще в запасе и душев­ ная щедрость лирики, это «немного» не оскудело и по сей день. Я уже не говорю о том, как много и талантливо рабо­ тал поэт-Прокофьев во время Великой Отечественной войны, будучи политработником Ленинградского фронта, как обожгли тогда своей неповторимостью многие его сти­ хи, и особенно о России — «Соловьиное горло Россия», получившее в свое время Государственную премию. Уже в недавние, послевоенные годы книга его лирики «При­ глашение к путешествию» удостоена Ленинской премии. И запас лирический не иссякает. Все тот же Прокофьев, задорный, подмигивающий, озорной, словно бы пригла­ шает полюбоваться солнышком, которое сияет улыбчиво, как сквозь продранный домотканый холст локоток у пар­ ня, лежащего на зеленой летней лужайке. А о себе, о сво­ ей родословной говорит с гордостью, что он крестьянской, работящей кости, что дед его Мал, да удал, Да фамилью дал... Много можно было бы привести из названной и по­ следующих книг поэта таких стихотворений, которые ни­
55 чуть не уступают, но еще костистее, основательнее, в смысле народности, его молодых лучших стихов. Мо­ тивы родины России слышатся сквозь все, о чем он пишет. Березовый край растянулся не только пространственно, он ушел и в далекое, героическое прошлое, и в пусть не видимое еще глазу, ио предвидимое будущее — «Россия стоит на границе», «Живу в Мордовии». Лучшие стихи Прокофьева посвящены Сергею Есенину. Есенин родствен Прокофьеву по истокам народности, песенностн, по революционному крестьянскому духу. Может, потому так любовно он чувствует душу Есенина, видит и осязает его рязанские края, его окружающих, его самого, такого близ­ кого, своего, хоть и очень иного, с иным, не столь задор­ ным и настроенным на радость характером. Рощи и леса мои Шумят века. Вот они те самые — Рязань, Ока. Вот они те самые, * Где легкий след. Вот они, краса моя, Краса и свет! Светом родины, России, светом родного, своего народа, озарена даль, с которой слито все, чем дышим и живем. И это роднит нас, и мы продолжаем себя в других, иду­ щих за нами, и даже после себя идем в них дальше. В этом истоки прокофьевской жизнерадостности, жизне­ любия, молодости его лирического чувства, которого, как говорится, дай бог любому.
НЕИСТОВОЕ ЕСТЕСТВО Еще только шестьдесят лет исполнилось бы Павлу Ва­ сильеву, а уже тридцать с лишним лет нет его в живых. В лермонтовском возрасте, двадцати шести лет, его не стало. И он, паренек из далекой, разбуженной революци­ ей киргизской окраины успел в безудержной жажде по­ знания самой натуры новой жизни сколесить всю огром­ нейшую страну вдоль и поперек. И постигал он ее, эту новук> жизнь, не только духовно, а и физически, своим трудом, кем только не поработав за свою короткую жизнь — на приисках, на сплаве леса, с рыбаками, с мат­ росами, такой же завзятый в работе, как и загульный, влюбленный безоглядно, огонь-парень, баянист, весель­ чак, задира, буян, сама вырвавшаяся из-под векового спуда по-казачьи лихая стихия, красавец, богато одарен­ ный матерью-природой и не менее, чем здоровьем, нрав­ ственно. Прирожденный поэт, с неуемной жаждой петь свое время, он смирял свою песню, усердно стараясь постигать прозу дня, в очерке, в зарисовке. Две книги очерков, множество зарисовок и просто газетных заме­ ток — подтверждение тому. Но главное — поэзия, ради которой он был рожден, жил, неутолимо искал, рвался все в новые и новые дали. И, не полагаясь на долголетие, хотя и был коренастым крепышом, тем яростнее вбирал в себя все новейшее, чем невыносимее распирало его родом, поколениями вековое, матерое прошлое, восходя­ щее и выпрастывающее, как в тесной квашне опара, за­
57 веденная на крутой казачьей закваске. Не обладая теми духовными богатствами, книжными, и воспитанием, ко­ торое так основательно было доступно детям дворян, он тем не менее почти еще в колыбели был разбужен поэзи­ ей и в отрочестве уже писал удивительно зрело. И за какие-то десять с небольшим лет оставил добрый том непреходящих стихотворений и полтора десятка поэм, среди которых есть большие, внушительной эпической широты полотна, такие, как «Соляной бунт» и «Кулаки». А сколько начатого, наспех набросанного, задуманного, незавершенного!.. Спешил, спешил, лихорадочно, буйно, неусыпно, одержимо, словно чувствовал, что немного у него в запасе времени, времени архисложного, трагически острого, чреватого непоправимыми неожиданностями, не­ избежного и закономерного, как сама История. Высказать, выразить во что бы то ни стало — вот черта подлинного, прирожденного художника — во плоти, в образах вопло­ щая смысл рвения, торжество великого пробуждения народной мощи. Добро и зло граничили резко, и главное главенствовало над всем. А это главное — революция, разрастающаяся, набирающая силу, уже более сложный ее период: преобразование образа жизни, переустройство сознания, уклада, понятий, представлений, чувств, без которых, по урожденным его понятиям, поэзия ничто. Начав позже Есенина, но из тех же ключей-истоков, глубоко народных, в самом начале не устоявший перед его обаянием, а стало быть, и влиянием, и сразу же, как и Есенин, в чем-то основном уже неповторимый, особен­ но в главном — в материи,— он был в отправном настрое­ нии прямо противоположен ему. Мотив ухода и нескры­ ваемой боли от расставания с милым его сердцу кресть­ янским прошлым, с тем лучшим, что было в нем и чего не пощадило время, щемящая есенинская грусть, обост­ ренная этим чувством уходящего, когда так хотелось «задрав штаны, бежать за комсомолом», отрывая себя с кровью, по живому от незабвенного у первого. И, наобо­ рот, бьющая через край, почти зоологическая ненависть решительно ко всему, что было для поэта невозвратным прошлым, и только подчеркнутое, вооружающее чувство жалости к тем, кто его покорно сносил,— у другого. Ва­ сильев весь устремлен к жизни. И, словно бы вопреки всем предчувствиям, тем яростнее, тем судорожнее упоен ею, до свадебного опьянения, до полной потери рассудоч­
58 ности. Он одержим жизнью. Словно вся она — судорож­ ное слияние мужских и женских начал, вечность этого священнейшего мгновения, вечно непочатая новизна. И далеко не случайно он такой телесный, материальный, каким кажется с первого, поверхностного взгляда. Ведь что такое революция, как не изменение прежде всего материальных отношений между людьми. Материаль­ ных во имя, в конечном счете, духовных. И ее, револю­ ции, философия, ее диалектика — материалистична. Сама ее духовность, суть ее духовности, все ее первичности, базис, фундамент — именно таковы. Потому и поэзия се, чем она духовнее, тем материальнее она выражена. Ее материя — овеществленное народное слово, натура обра­ за, его горячая шершавость, ощутимая, как рукопожатие рабочей или пахарской руки. Вот почему не могу согла­ ситься с теми многими критиками, которые уже до на­ вязчивости часто обвиняют поэта в натурализме, в том, что плоть у него якобы затемняет интеллект. Кстати, и у Есенина овеществленность понятий нередко выпячивает­ ся поэтом сознательно. И у многих других поэтов, осо­ бенно у Багрицкого и Сельвинского, в те годы было хоть отбавляй такой густой, сугубо материальной образности. Вспомним хотя бы «Улялаевщину» Сельвинского или «Весну» Багрицкого. И не из их опыта, как это утверж­ дает один критик, исходил, по-видимому, Васильев, а ско­ рее из внутреннего чувства законов времени. Да и почва у него была более основательная. Он чужд был стилиза­ ции, она ему претила. У него было через край, что назы­ вается, впитанного с молоком матери, нигде нечитанного и даже неписанного. И если, думается, в некоторых физиологизмах, названных крупными советскими поэтами, нет-нет да п сквозит вульгарный материализм их образ­ ной подоплеки, то у Павла Васильева этого, если смот­ реть непредвзято, и в помине нет. И природу и людей он пишет слитно, они как бы взаимно ощущают друг друга и выражают смысл их взаимосвязей. Утробная телесность отжившего мира, с темной и чаще в свою угоду религи­ ей, соответственно и воплощена. Хоть и брала порою верх в натуре Павла Васильева стихия самовптого образ­ ного певучего слова, и словно бы не он ею, а она им вла­ дела, но он, если и не мог справиться до конца с нею, по-своему круто укрощал ее своеволие, как только под­ ходил к главкому, к заветному — к смыслу нового в чело­
59 веке, в жизни. И если еще в поэме «Соляной бунт» об­ разная натура сплошь однородна и противоположности духовные, те, над кем: расправляются кровососы, бай, ка­ зачий атаман Ярков, купцы, поп, и те, кто истекает по­ том и кровью подними, изображены до осязаемости нату­ рально, густо темна физиология размашистых, как казачья сабля, мазков, ведь и те и другие на самом деле темны ду­ шою, хотя и восставшие казахи и Григорий Босой, располо­ совавший саблей атамана за бесжалостность расправы и повешенный казаками, как бы чуют нутром свет еще невидимой им революции. Может, это не случайное чутье и открыло вдруг глаза молодому казаку — и он увидел, что девушка-казашка, над которой он занес саблю, похо­ жа на его родную сестру. Опять же не от сознательности, свыше идет все, а к ней, к сознательности, от чувства крови, родной уже не кровно, а душевно. Но и в этой, одной из лучших, поэме чувствуешь, что автор не раство­ рился сам в образной стихии — ему не позволяет этого его классовое чутье. Вроде не думающие герои, но чита­ тель задумывается, потому что автор думал, и не раз, над смыслом кровных и кровавых событий. Если бы мес­ то позволяло разобраться и в других поэмах Павла Ва­ сильева, хотя бы в этом смысле, в поэмах «Кулаки», где острота классовой схватки особенно обнажена, и «Сини­ цыне и К0», и в «Принце Фоме», сплошь язвительной и злорадно-лукавой, торжествующей над врагом, то еще доказательнее было бы наглядно, что натуральность как вещественное доказательство перед судом Истории пси­ хологически, философски, наконец, вообще интеллекту­ ально была необходима. И она прямо противоположна на­ турализму, потому что, в отличие от него, она позволяет проникнуть в самую глубь, внутрь явлений. В других поэмах, а они у Васильева удивительно разнообразны и все — в поиске, в пробах, в открывании — больше, пожа­ луй, духовного в образах все таких же вещественных, чем телесного. В ранней его «Песни казачьего войска» — опыт песенной, что ли, поэмы-симфонии. Поэма из песен, сама песенно-лирическая основа в сугубо эпическом жан­ ре. Пусть она не до конца удалась поэту. Но вся она оза­ рена певучим светом постижения души народной, слия­ ния времен в ней, и то, как песня способна выразить вре­ мена разные едино. В поэме «Христолюбовские ситцы», несколько двоящейся, где образное постижение нового
60 как бы еще не выдерживает соревнования с очень та­ лантливо постигнутым прошлым, но явно главенствует над старым новое понимание жизни, поэт напрямую спе­ шит высказать себя, потому, думается, путает с главным старое представление, как непросто отрешиться ему от вековых понятий, когда он убежденно, всем существом должен отдаться этому новому, сердцем осознать право­ ту революции. Поэт как бы в тревожном предчувствии, что не успеет, набросочно, лихорадочно, скоротечно спе­ шит высказать себя, потому, думается, путает с главным более бросающееся в глаза. Душевная и духовная пере­ стройка Христолюбова поэтому не столь убедительна, как его жажда вырваться из непонимания того, что он чувст­ вует, несколько прямолинейна, хоть суть ее и верна бес­ спорно. Меньше всего удавалась Васильеву голая мысль. Мыслят у него образы, и только образы, живописнейшие, где краски не смешанные, сырые, но тем живее, тем яр­ че и духовитее. И он постигал время как живописец, не иначе. Но вещные, плотские образы его становились все духовнее. В неоконченной поэме «Биографические гла­ вы» это особенно явственно. Нет, нет и в прежних поэ­ мах метафора вдруг озаряла духовно все, давала почув­ ствовать в растительных и животных телесах истончен­ ную даже, как чувствительнейшая нервная ткань, душу. Вспомним хотя бы строки из стихотворения «Дорога», цветы, которые стояли на лапах «у темной, наполненной страхом воды». Или из стихотворения «Пушкин»: «Ижжет ладонь горячей рукояткой с наивным клювом длинный пистолет». Или такое вот о времени: «Устали звезды го­ ворить о боге, и девушки играли в волейбол». Или о люб­ ви, где любовное слово озаряет губы и лицо и, конечно же, душу. Но здесь, в последних его строках,— уже и сопротивляемость жизненного материала заметно легче преодолевается. И каждый узел, каждая клетка образ­ ной ткани словно бы светится человечнейшим чувством, душевнейшей мыслью изнутри. Вода ночует, томясь, в окоченевших кадках. «Как перенесть я расставанье смог?», «Перешагну порог и побоюсь произнести признанье». Это объяснение с родимой скудной и щедрой землей. «Не ма­ тери родят нас, дом родит» — вот о чем он думает каж­ дым образом, все углубляя задушевнейшую, полную сыновней нежности мысль. Это ли не мыслительно, не свое, новое по мысли, не крупно по-настоящему?
61 В предисловии к последнему изданию Павла Василье­ ва земляк поэта, глубоко уважаемый и ценимый мною писатель Сергей Залыгин, размышляя очень интересно о судьбе и творчестве поэта, почему-то чуть ли не отка­ зывает ему в историзме его поэтического мышления, ссы­ лаясь при этом на Пушкина и на Леонида Мартынова, уже современника Васильева, историзм которых как бы возвышает их над многими. Мне показалось спорным та­ кое категорическое заявление, хоть и с разного рода оправданиями Васильева. Пушкина оставим в покое. Он жил в другое, непохожее время, когда строй не утверж­ дали, а низвергали лучшие поэты. Мартынов же поэт больше головной, чем душевный. У него и голая мысль работает в строке. И конечно же, просто мыслительно скорее можно постичь время, хотя образное постижение зато куда сильнее впечатляет. Если бы Павел Васильев успел выразить все, что он уже понял, но еще не постиг до самой глубины душевно, материей образа, он сказал бы о своем времени намного сильнее тех, у кого интел­ лект выражен мыслительно-публицистично. Кстати, и за недостаточность интеллектуальности автор предисловия готов пожурить поэта-земляка. Но, думается, тут он уже совсем неправ. А что касается истории. То, во-первых, у Павла Васильева она сквозная, во всех его поэмах. Прав­ да, действительно почти не упоминаются у него истори­ ческие личности. Но, видно, как советскому поэту, Ва­ сильеву было ближе то, что историю все же творят мас­ сы, народ, который он знал глубоко, выйдя из глуби народной. Неубедительно, право, на том основании, что не описаны исторические личности, отказывать поэту в историзме. Сейчас, после недавнего большого разговора россий­ ских и московских поэтов о гражданственности поэзии, особенно, мне кажется, важно сказать о том, что Павел Васильев поэт сугубо гражданственный. Да, он — эпик. Это так редко, и так важно, и так ценно — обладать та­ ким могучим эпическим даром, каким обладал и владел он. С его неистовым, жизненным, неукротимо неутоли­ мым, охваченным пламенем высокой гражданственной страсти талантом он не прошел бесследно ни для чита­ телей, ни для поэтов. Его народная почва, его из-под корней древа народной жизни истоки, обогащенные не­ дюжинным талантом, даже будучи под спудом времен­
62 ной неизвестности, оплодотворяли советскую поэзию вер­ ным опытом советского в полном смысле этого слова поэ­ та. И то, что не до конца получилось, скажем, у Василье­ ва, когда он пытался создать песню-поэму, закончено, осуществлено Прокофьевым в его «Песне о России». И в таких поэтах, как Сергей Поделков, Василий Федоров и Борис Ручьев, разве не чувствуется, особенно в более раннем периоде их развития, если не школа, то воздей­ ствие Васильевского таланта. Я не говорю уже о более молодых, скажем, о Цыбине, «Родительская степь» кото­ рого не намекает, а имеет прямой отправительный адрес из эпической лирики Павла Васильева. А для читателей особенно должно быть интересно, до чего же слитно в этом художнике прошлое и настоящее его народа, до чего же свежо это ощущение начала начал: Мы еще калинушку певали, Мы еще Некрасова знавали, Мы еще не начинали жить.,. Все — в будущем, все впереди, неистощим запас временп, только вот жизни одной слишком мало для счастья творить для народа, для родины, для советского, народ- ного строя. Как он старался всем своим неистово-земным естеством постичь все, воплотить, оставить навсегда лю­ дям. О домнах Урала, о коллективизации, об Испании, всей мерой своей любви к трудовому народу и ненависти, ненависти к пережиткам, к мировым спрутам, он пел и пел, задыхаясь от переполнявших его чувств. И мог он быть не только живописным, умеющим особенно речисто вести разговор, это главный исток его языка — живая разговорная речь людей труда,—но и быть проникно­ венно-лиричным, припевочным, распевным. Даже о люб­ ви, как о начале начал жизни, он писал меж тем как-то далеко не лично: Ходи стройней, ходи высоко, Как та страна, где ты живешь! Так обращался он к любимой. Неистовое, певучее естество и жажда жизни бурлят в его поэзии — и заряжают снова и снова все новые и новые поколения его читателей на добрые дела и мысли во имя своего народа, во имя братства вокруг него, во имя всего доброго и светлого в будущем.
ПРИПОДНЯТЫЙ МИР Уже в самых ранних стихах Николая Тихонова, а пи­ сать он начал еще подростком, несмотря на то что родил­ ся и рос в бедной семье, чувствуется свое, тихоновское. Ярко выраженное собственное человеческое достоинство, как бы заведомое незамечание всего скучного, серого, мелкого, мельтешащего, жажда широкого, открытого ми­ ра, его человечнейшей высоты. Неутолимость желания познать его, сделать его лучше. Нет, он не чурается бед и радостей земных, но как бы отталкивается от всего, принижающего его гордое сознание,— оттого и боли ве­ ка объемнее, значительнее. Есть даже откровенный вы­ зов прошлому в этой его несамоуверенной уверенности: Ты постигнешь, богочеловечен, Ло;кь небес и истину земли. Видя, как «море косит пастбища камней», он опять же живет целым миром: Не мечтай, не думай и не числи. Мир стал глубже, тверже , и полней. Сколько смерть скосила моих мыслей, Сколько жизнь скосила моих дней. Еще чувствуется непреодоленный Блок в этих певу­ чих и в то же время словно бы задыхающихся под конец этих строках. Но уже и раскатистый отзвук копыт Мед­ ного Всадника нарастает в их ритме. И становится он
64 потом все властнее, пока не переходит в эти родственные ему же, сугубо тихоновские чеканные, чуть резковатые, сжато-просторные интонации, земные, не вселенские, но с вселенски неограниченным миром. Праздничный, веселый, бесноватый, G марсианской жаждою творить, Вижу я, что небо небогато, Но про землю стоит говорить. Как видите, все о ней же, все о земле. И в прямоте этой отношения поэта к кровно духовному земному ми­ ру — напряженный воздух непреходящего дня, предчув­ ствие революционной бури и жертвенных побед ее, бун­ тующий дух России, уже выстрадавшей себе и всему челевечеству Ленина. И его родной Питер, как чувствовал он, таил в каж­ дом камне своем поэму. И каждый стоящий человек в нем — был неисчерпаемым ключом для поэта. Отсюда та­ кая жажда жить, такая самоотверженность и такая не­ укротимая, ярая вера в большое будущее. Уже обожгло мальчишеское сознание и ранило его на всю жизнь кро­ вавое Девятое января. Надвигалась мировая война, в ко­ торой враги революции надеялись растоптать ее нравст­ венно и физически. Работая в скучной, серой морской конторе, будущий поэт, уже много начитанный, возвы­ шенный в самом сокровенном своем, был неразлучим с людьми, намагниченными таким родственным ему созна­ нием своей революционной рабочей правоты. Он рвался в водоворот событий — и рядовым солдатом пошел на фронт. И его походные тетради с таким выразительным названием «Жизнь под звездами» стали поэтическими свидетелями тех незабываемых лет. Но именно Октябрь­ ская революция родила большого русского поэта Нико­ лая Тихонова. На фронтах гражданской войны, где не раз смотрел он опасности в глаза, где ходил в атаку, за­ родились и выросли две его неповторимейшие книги, ставшие потом классическими в советской поэзии — «Ор­ да» и «Брага». И это именно в них определился четко и резко, ритмически и интонационно, скупой до взрывча­ тости, отчеканенный до кажущейся суховатости, но тем и неотразимый тихоновский стих. Разве можно, однажды услышав, забыть это: Адмиральским ушам простукал рассвет: Приказ исполнен. Спасенных нет.
65 Или вот это: Винтовка, подсумок, противогаз И хлеба фунт на троих... Оголенность, подчеркнутая скупость, обрывистость. И вместе с тем — щедрость скрытых, подавленных чувств еще пронзительнее, неотразимее. И уже тогда, на ранней заре своего яркого поэтиче­ ского восхождения его необузданный, почти замирающий интерес к новым неизведанным странам на земле, осо­ бенно к таинственному, волшебно диковатому, таящему древнейшие духовные сокровища Востоку, к его людям. Не только о гибели друга в бою, о первом авиаторе, о на­ уке и будущем, о солдате, о синем пакете, где столько динамита напряженнейших чувств, о легендарном Пере­ копе, о революционном Питере, кавалерийских свирепых сабельных рубках, но и об исламе, об античном герое, о Кавказе, о Средней Азии, о Ближнем Востоке. И если бы позволяло мне место, я смог бы привести немало построчных доказательств тому, какая неотрази­ мая сила в этих тихоновских стихах, интонации которых волей-неволей и сегодня особенно чувствуются в очень многих стихах о Сибири, о Севере, о дальних странствиях, открывании и постижении родимой Земли с большой буквы. Ритмы его узнаются сразу же, кто бы и как бы умело их ни заимствовал, настолько они своеобычны и единст­ венны в своем роде. Но только ли в этом ритмическом движении, в его движущей основе, смысл этого его ши­ рокого и плодотворного влияния на нашу поэзию в сти­ хах и в прозе? Ведь он всю жизнь писал и прозу, оста­ ваясь и в ней только поэтом, только самим собой. Роман­ тика его величаво приподнятого мира, возвышенного чувства человека, революционизирующая коммунистиче­ ская новизна его заключены в самом одухотворенном зву­ чании его поэзии. И вместе это, как животворная цель­ ность, захватывает и проникает в тебя, и тебя же как бы приподымает, несет против всех наносных, приземляю­ щих стихий мелкости и чреволюбивости. Неразделимость Тихонова — человека,, гражданина п поэта, последовательного коммуниста очевидна во всем, что делал он и как поступал. Сняв красноармейскую шинель, он весь отдался само­ му сокровенному, в чем, надеялся, сможет больше, чем в 3 Заказ 82
66 другом, принести советской родине пользы. Глубоко ве­ ря, что нет более верного для него средства сближения людей мира, чем поэзия, зная, что слово солдата о мире и дружбе наиболее убедительно, поэт вооружается этим словом, вооружает своего читателя. Сильные и смелые люди населяют? его стихи и новеллы в прозе: рыбаки, охотники, строители, открыватели во всех делах. И жи­ вет он с ними, со своими героями, где бы они ни нахо­ дились, на дальнем северо-востоке, на западе или на юге. Поэтому он не сидит на месте, ездит, летает, плавает, хо­ дит — а где, как не в совместной дороге, еще так близко сойдешься с людьми, подружишься с ними, узнав их понастоящему? Но среди других далеких и близких краев Восток привлекает его все больше и больше. В тридцатых годах он едет в Туркмению. Все больше присматривается к новому в судьбах туркмен, таджиков, узбеков и их зару­ бежных соседей. Еще на недавно дымящихся кровью и огнем следах басмачества нелегко, но верно пробивает себе путь новое, советское. Жестокая феодальная, раб­ ская быль не без боя, но отступает все дальше, в небы­ тие. Новые люди, ревкомовцы, делегатки, комсомолки, пионерия. Новые родники будущего. И новые книги об этом: «Юрга» — стихи, «Кочевники» — новеллы в прозе. А затем — поездки на Кавказ. Поэт много переводит пев­ цов этого удивительного края — поэтов Грузии и других народов Кавказа. Так все определеннее, естественно, из­ нутри обозначается главная тема его не только творчест­ ва, но и всей жизни — дружба народов, дружба во имя справедливого мира на земле. Но рядом с уверенностью, жизнеутверждающим чувством нового — уже даже в са­ мих названиях книг звучат нотки предчувствия надви­ гающейся опасности, хотя чудо новизны жизни даже здесь дает знать о себе: «Чудесная тревога» — так называлась одна из его тогдашних книг. Все чаще и чаще и суровее пробивается насторажи­ вающее друзей это тревожное, мобилизующее чувство в стихах поэта. Предвоенные его книги, особенно «Тень друга», уже бдительно-призывны, точно адресны: опас­ ность — фашизм. Они мобилизуют, предупреждают, по­ селяют беспокойство в душах людских и, как подземные толчки, будят еще беспечную Европу, да и некоторых на­ ших не в меру оптимистичных верхоглядов и толстоко­ жих. Любопытно, что, по признаниям самого автора, тре­
67 вожную, предостерегающую книгу «Тень друга» критики захаяли тогда, упрекая поэта в том, что он сгущает крас­ ки. А он, побывав в Париже и других западноевропей­ ских столицах, не мог не увидеть, не почувствовать, как назревает, наглея, воинствующая коричневая спесь на­ шествия. Уже как явное подтверждение этому разыгры­ вались события в Испании. И даже сам он, поэт, готовый уже внутренне ко все­ му, был поражен поспешностью и неотвратностью собы­ тия. Зима тридцать девятого — сорокового года уже броси­ ла его на леденящий кровь финский фронт, внезапно раз­ верзшийся между Ленинградом и Выборгом... «Палатка под Выборгом» — новый его цикл стихов, посвященный другу-поэту Виссариону Саянову, свидетельствовал о том, что Тихонов снова солдат, снова на передовой. А в Отечественную войну он — работник Политуправ­ ления Ленинградского фронта, возглавлявший группу наших писателей. Всю блокаду провел в осажденном го­ роде-герое. И то, что он сделал за эти неимоверно под­ вижнические годы, поистине огромное, удивляет и даже ошеломляет разнообразием и количеством сделанного. «Свыше тысячи очерков, фронтовых заметок, корреспон­ денций, статей, обращений, листовок»,— сообщает он в своем вступлении к «Избранным произведениям» («Ху­ дожественная литература», 1967 год). И это помимо поэ­ мы «Киров с нами», получившей всенародное призна­ ние, помимо своего «Ленинградского дневника», множе­ ства стихотворений, работы в газете «Красная звезда», постоянной, ежедневной, ежечасной. Никакой черной ра­ ботой не гнушался поэт-романтик, возвышенный лирик— лишь бы только приблизить час победы над врагом чело­ вечества. И как только отсняли в московском небе победные салюты и скорбные затмения в глазах не дождавшихся своих близких с войны сменились долгим, до конца дней своих просветлением — Николай Тихонов поспешил осу­ ществить заветные, давние мечты, повидать страны све­ та. Прежде всего он посетил славянские, братские стра­ ны — Болгарию, Польшу, Чехословакию, Югославию. На­ писал свои «Болгарские записи», чтоб не осталось бес­ следным это путешествие. А потом он прошел снова по кручам над глубокими ущельями Кавказа, над Алазанью «поседевшей, как сказанье, и, как песня, моло­ 3*
68 дой». И показательно вот что. О чем и о ком он только не писал, а всегда оставался собой, единым, цельным. Схо­ дясь с людьми очень близко и взаимно, испытывая их доброе, гуманное влияние и сам по-доброму, гуманно влияя на них, он нес в себе все ту же сквозную, глубин­ ную идею, облагораживающую и возвышающую душу — идею духовного братства в стремлении к миру, в ненави­ сти ко всем угнетателям и душителям свобод личных и национальных. И когда поэзия способна раскрыть все духовные богатства мира, тогда этот мир в ней, в поэзии, не просто мир со своими хитросплетениями и противо­ положностями в сложнейшей взаимосвязи, не приземля­ ющий и суживающий горизонты, а именно приподнятый, романтически приподнятый мир. И видение его широ­ кое, и каким бы целеустремленным оно ни было, оно ес­ тественно, не предвзято. И книга его прозы, такая же поэтичная, как стихо­ творные книги, книга рассказов и маленьких повестей «Шесть колонн» — это опять же своеобразный дорожный, проникновенный поэтический дневник писателя — граж­ данина Страны Советов, посланца доброй воли наших на­ родов. Работал он над нею несколько лет. И ни в чем не снизил он с годами, с нелегким их опытом, несмотря на то, что здесь уже больше идет речь о людях зарубежно­ го Востока,— повторяю, не снизил своего приподнятого видения жизни, ее будущего в душах людей. В заглавном для этой книги большом рассказе «Шесть колонн» поэтом, через восприятие наших советских дип­ ломата Куликова и художника Латова, а потому и конт­ растнее, что именно через их восприятие, дана та неви­ димая духовная пропасть, которая лежит между нашим и враждебным миром, между будущим и прошлым, дана в отношениях решительно ко всему, к настоящему чело­ вечества, к его древностям, к его будущему. И это такое несимволйчное, натурное звучит так недвусмысленно символично. Отпетый белый бизнесмен, прилетевший в экзотическую страну делать капитал, не просто делец, по определению Куликова, а делец, так сказать, со своей философией, с особой, кажущейся ему самому железно неоспоримой,— продюсер, использующий все чудеса, и чу­ деса бессмертно вдохновенных творений глубокой древ­ ности, и чудеса черной и белой магии, цинично откро­ венной чуши в своих целях, тип по-своему занятный,
69 Моссар, не признатощий ничего, кроме наживы и грубой подлой силы,— так появился перед художником: « — Знаете, что меня с первого мгновения в нем по­ разило,— сказал Латов.— Он какой-то весь черный и подкрадывается к человеку...» Человек же, пришедший сюда с открытым сердцем, с миссией доброй воли, идет прямо к людям, незаметно даже для самого себя душевно сближается с ними, как это мы видим в рассказе «Ночь Аль-Кадра» или в «Зельзеле». Да и во многих других вещах. Атмосфера доверия и дружелюбия сразу же устанавливается между новыми-старыми друзьями. Устанавливается она потому, что люди узнают, слушая нашего профессора, как много рус­ ские знают об их странах, об их поэзии, их языке, их истории. И как любовно они изучают все это, постигают. Так глубоко, что и для самих арабов многое является первооткрытием. И тут же находятся товарищи, которые были, даже учились в нашей стране. И разве можно не волноваться автору, а с ним и его читателям, когда здесь вдруг кто-то произносит и его давние, уже полузабытые поэтом стихи наизусть, еще не догадываясь, что рядом с ним сидит человек, написавший когда-то эти строки. Много доброго, человеческого между людьми разных стран, когда речь идет о дружбе, о мире, и особенно, ког­ да людям не только сочувствуют, а и стараются помочь в их освободительной борьбе — чтобы и они сбросили по­ стыдное рабство, иго колониализма, укрепили свою го­ сударственную независимость, стали равноправными «в семье новой, вольной»... Нельзя не заметить, как на этом высоком фоне про­ буждения и усиления освободительных идей освобожда­ ющегося национального самосознания, разноречивого и пестрого, этого красочного, контрастного мира иногда на­ чинают некоторые эпизоды казаться даже вроде бы не­ много сентиментальными. И это ощутимо тем более^ что поэзия Тихонова строгая, даже чаще суровая, скупая, ка­ кой остается она и здесь. Но этапочти ласковая, какая-то до детскости искренняя проникновенность — она от само­ го отношения к этим людям-друзьям, к их жизни, к их борьбе, от самой романтичности взгляда поэта на мир, влюбленности в пего, все углубляющейся задушевности. Такой он, этот мир, в глазах поэта, приподнятый. И он, этот мир, не может не быть понятен народу.
70 Потому что в нем столько света и добра, столько лучших надежд и мечтаний, желаний и поступков. По тому, что де­ лает всю свою жизнь, что он пишет, как поступает, как слу­ жит народу поэт, только по тому и можно определить, на­ сколько он народен. Что народнее идеи мира во всем мире, которой отдал лучшие свои годы и строки Тихо­ нов, что главнее и кровнее ненависти к угнетателям и сострадания к угнетенным, что необходимее самоотвер­ женности в борьбе против этого зла на земле, за обще­ человеческое счастье для всех трудящихся? Это ли не дорого и не близко всему народу, всем народам? В этом высоком смысле Николай Тихонов один из самых народ­ ных наших поэтов. Народность духа его поэзии, слово его, не расходящееся с его делом, все, чем он вдохновлен и вдохновляет своих читателей,— лучшее тому подтверж­ дение.
ВЕРНОСТЬ И ВЕРА В легендарные годы первых пятилеток, когда закла­ дывался первый камень Магнитки, появились первые стихи Бориса Ручьева, замеченные еще Максимом Горь­ ким. Его первые, не замутненные горем, полные припод­ нятой одержимости, комсомольской пылкости строки от­ того так и свежи, что несут в себе невидимо красный ве­ тер знамен, стремительность обновляющего души людей времени, сознание будущего. Предметно, точно, скупо: ...дует ветер с Украины паровозу в фонари... А образ целины тех лет — преображение Родины, зов будущего еще Комсомольска-на-Амуре,' руд Урала!.. Все это так неповторимо и непреходяще в стихах тог­ дашнего Ручьева. Непредвиденно крутой поворот в судьбе поэта, очень далекого в своей романтике от витания в облаках, явил­ ся огромным испытанием. Но Борис Ручьев не был слом­ лен. Он жил тем, что веровал в верность самого большо­ го и необходимого из чувств — в любовь. В его стихах образ любимой всюду сливается с Рос­ сией, с ее красным солнцем, не символически отвлечен­ ным, нет, а с самой живой картиной земли: Всю неоглядную Россию Наследуем, как отчий дом. Мы — люди русские, простые, Своим вскормленные трудом...
72 У края родины в безвестье, Живя по-воински в строю, Мы признавали делом чести Работу черную свою... Это лучшая мера верности и преданности Родине. И трудно анализировать такие стихи, где сама жизнь, душа ее — на исповеди. Их можно только, как присягу, чувствовать, слышать в себе самом... И учиться ей, осо­ бенно тем, кто, ничего не испытав, к счастью, подобного, красиво паникует в стихах, не прочь покрасоваться сво­ ими выдуманными страданьицами и бесстрашием в «бу­ фетных революциях». Хочу коснуться эпической стороны поэзии Ручьева. Вообще, он, пожалуй, даже в лирике своей эпичен. В том смысле, что всюду он рассказывает, пусть очень проник­ новенно, даже исповедально, но именно рассказывает, изображает очень точно, без прикрас будни, особенно труд. И зачатки этой мускулистой поэтической прозы, высокой прозы, горячую, гранитно-жесткую шершавость которой чувствуешь почти физически, наличествует в еще самой начальной поре ручьевского творчества. Но осо­ бенно убедительно зазвучало это в поэме теперешней, новой «Любавы», поэме о Магнитке: До чего ж это здорово было! Той же самой осенней порой, Как пошла вдруг да как повалила Вся Россия на Магнитострой... Тут что ни строка — возьми ее — и время верни,— го­ воря словами Маяковского. Сознание правоты и оправ­ данности всего, что было и трудным, и мучительным, мо­ жет, что полосовало по-живому, но не бессмысленно, не напрасно, а вещественно ново, определенно, со смыслом ленинской революционности во всем, чем жили миллионы людей. И вот несколько парадоксальным кажется мне то, по крайней мере я так воспринимаю поэзию Ручьева, что подчеркнутая ее рабочая грубоватость, некоторая даже очерченность определенным кругом, где, конечно, труд— как песня, как душа всему, эта эпическая его поэзия оставляет у меня ощущение далеко не прозаическое, не деловое, вещественность ее одухотворена. И остается ощущение какой-то русской сказочности.
НЕ ГОЛУБИНОГО НРАВА «Голубем моего детства» для меня, как и для много­ численных моих сверстников, взмыло имя Сергея Ва­ сильева в те далекие, еще довоенные годы. Стихотворе­ ние это давно стало хрестоматийным, а мы — пожилыми. Но образ детства на немыслимом ветру великого време­ ни горпт и переливается всеми цветами радуги, летит, поражая опереньем, на той же немеркнущей высоте. Нет, не голубиного нрава, не того, который мог бы стать сим­ волом благостного умиротворения с умилительной веточ­ кой в клюве, эта его любимая птица, к которой он и пос­ ле не раз так неравнодушно обращался. Трубач с при­ зывным красным сигналом на широком хвосте, призывно и тревожно ввинчивающийся в зенит, зовущий к спасе­ нию и победе одержимых бойцов гражданской войны. И уже в нем, в этом большом, не только по количеству строк, стихотворении сразу и ярко проступили черты ха­ рактера поэта. Сквозь взвихренные чувства, сквозь ро­ мантику революционной юности — этот сугубо разговор­ ный, враз и напрямую не говорок, говор, из самого си­ бирского нутра: Ты чалдон и я чалдон, Оба мы чалдоны... Такое стихотворение, став знаменитым, запросто мог­ ло занять место в самом зените всего творчества поэта и затмить собою все, созданное поэтом потом, как это
74 случалось с другими сверстниками Сергея Васильева, да и с более старшими товарищами. Поэта этого никто и никогда не рекламировал, критика хотя и не замалчива­ ла его, но и не слишком жаловала своим вниманием. Тем не менее имя поэта, а еще более то, что он создал в луч­ ших своих проявлениях, известно широкому читателю и любимо им. В самом деле, кто же не пел, кто не знает такие песни, как «Приходите свататься, я не стану пря­ таться», где опять же даже в этом незатейливом припе­ ве чувствуется характер, или задор, не улыбка, а здоро­ вый смех. Или его разливные, как бы спотыкающиеся от переполненности строки о Родине: Любимая, знакомая, Зеленая, бескрайняя, Земля родная — родина! Привольное житье! Эх, сколько мною езжено, Эх, сколько мною видано, Эх, сколько мною пройдено,— И все вокруг мое! Я не говорю уже о таких широко известных песнях, как «Фуражечка», «Девичья ласковая», «Молодежная», сошедших с киноэкранов в юные массы. И это только од­ на, может, пе главная грань его многообразного и разно­ стороннего таланта. Когда читаешь вышедший недавно в издательстве «Художественная литература» его двух­ томник, в который вошли и лучшие стихи, и добрый де­ сяток поэм, и песни, и не менее известные его пародии, и «Проза про поэзию», и переводы замечательного азер­ байджанского классика Сабира, благодарно убеждаешься в этом. Но при всей жанровости, разнообразии в его творчестве он неразделимо цельный, единый. И, несмотря на то что он всегда и везде предпочитает обстоятельно, не комкая, рассказывать, что обычно не­ здорово для поэта и больше выдает прозаика в нем, его стихи-рассказы именно тем и своенравны, и своеобразны, и по-своему поэтичны. Явная, обнаженная публицистич­ ность его, я бы сказал, агитационность и даже иногда заведомая ортодоксальность не разрушает его именно ху­ дожественной цельности. Это близко тому, как это про­ исходит у его столь разных и единых учителей, прежде всего Демьяна Бедного и Владимира Маяковского. На­ верно, не одному мне и не раз приходило, читая некото­
75 рые газетные стихи, в голову: почему все это у одних звучит, как настоящая поэзия, а у других напоминает зарифмованную передовицу, только хуже, потому что в несвойственной ей форме? Секрет, видимо, в том, что у первых — это их символ веры, их одержимая убежден­ ность, до наивности подчас прямолинейная, что называ­ ется, в лоб, а не коробит, более того, более сильно еще раз убеждает уже убежденного. Таковы ведь Бедный и Мая­ ковский. Там, правда, было все намного проще. И не только более обобщенно,\более обще рисовались им их идеалы, их будущее. Теперь, когда это будущее стало на­ стоящим, когда суровые сложности его целостности ис­ пытаны каждым на себе, куда уж труднее быть убеди­ тельной такой прямоте. Тем не менее Сергей Васильев следует главному в этом смысле, продолжая своих духов­ ных наставников. Мне кажется, ближе ему Демьян Бед­ ный, как, пожалуй, чем-то и Александр Прокофьев: осо­ бенно тут разговорная народность речи, естественность ее, непричесанность и даже некоторая, я бы сказал, гру­ боватость, ничуть не замутненная никаким литератур­ ным языком. И располагает к ней прежде всего то, что она, его живая речь, откровенна, резкая и прямая, без какой бы то ни было дипломатии, с предельной опре­ деленностью отношений и взаимоотношений. И почти до кажущейся упрощенности проста. Но именно — кажу­ щейся. Потому что на самом деле за простотой Сергея Васильева всегда ощущается жизненная сложность по крупному, что называется, счету. И тем неотразимее он, тем убедительнее, что всюду его утверждение критично и самокритично. Врагов он бичует, разоблачает, не вда­ ваясь в тонкости — и дело с концом. С друзьями — слож­ нее. Здесь надо разобраться так, чтобы отслоилось на­ носное, чтобы не спутать доброе со злым. Так же он, критикуя друзей, не щадит и себя. И потому так веришь его не уговаривающей, а вызывающей прямоте. Расска­ зывая о первых своих шагах в литературе, он с гордо­ стью говорит о том, как обратил на него внимание Горь­ кий, как поддержал его и духовно и материально, пове­ рив в его талант, его будущее, как похвалил его. Смех, который неизменно вызывают строки Васильева, когда он говорит о многих своих героях, присутствует и в его рассказе о себе самом. Получив целых двести рублей от секретаря Горького, когда сам зарабатывал, дай бог, три­
76 дцатку в месяц, будущий поэт купил и костюм столич­ ный, и обувь, и большую кружку пенистого пива, чтобы выпить ее за здоровье Алексея Максимовича. А жизнь уже многому научила Сергея. В столице, ко­ торая и потрясла его отроческий ум, и сразу же накреп­ ко полюбилась ему, он потрудился в разных местах: и у станка, и на разных подсобных работах, и на театраль­ ных подмостках, знал цену хлебу и недаровой одежонке. И тем не менее вот вскружило голову, да и против со­ блазнов богемы не устоял. Крепкая сибирская закваска, а главное, мечта стать настоящим поэтом помогли взять­ ся за ум, верно и благодарно понять Горького; и труд, неспроста он обратился к нему прежде всего в своих но­ вых стихах, труд, который способен проявить лучшее в любом человеке, любящем его. И первой настоящей про­ бой себя стали его стихи о человеке труда, о человеке, вынесшем столько, что ему невыносимо говорить о пере­ житом. И первым долгом он пишет поэму о матери героя гражданской войны, полководца Дыбенко, женщине, пос­ ле стольких потерь и мук сохранившей высокий и свет­ лый взгляд на жизнь, на человека, на его будущее. Глав­ ное — веру во все лучшее, уверенность, силу духа. Горь­ кому понравилась эта первая большая вещь Сергея Васильева, он подсказал ему, как многое улучшить в ней, и напечатал ее в журнале «Колхозник», которым сам тогда руководил. Сергей Васильев развивался без особых взлетов и па­ дений, более или менее ровно, последовательно. Он не был ни крестьянским поэтом, ни урбанистом, хотя и лю­ ди села, и люди города равноправно поселялись в его стпхах и поэмах. Здесь и кузнец Жорка, отменный и ли­ хой мастер сельской кузницы, и дядя Егор, простодушно рассказывающий о щенке, которого он спас и выходил и который потом совершил человеческий подвиг во время пожара, вынес из огня детей, потеряв свои глаза, но сде­ лав тем самым зрячими многие людские души... Здесь и метростроевка, и подмосковные шахтеры, и шоферы, и русский Икар, Можайский, и чудодей земли мужицкой академик земляк поэта Мальцев. Верным своей повест­ вовательной манере поэт остается и на войне. Все это по существу рассказы в стихах — и «Русская мать», и «На­ таша», более, пожалуй, пронзительное из всех, со скры­ тым лиризмом за подчеркнуто сдержанной будничностью
77 войны, іі тем пронзительнее «Трое у костра», и «Поле русской славы», и «Улица Ленина». И только «Весна и победа» написана, как взахлеб пишутся лирические сти­ хи, где уже, озаренные победным салютом той весны, те­ ни скорби как бы стали резче и глубже на лицах людей, не дождавшихся единственных своих, и где уже «не письма, а руки, писавшие их» прикасались к щекам и губам любимых и матерей. Видно, в самом основании русского трудного жизнэутверждения, трудового простолюдного характера коренит­ ся эта неуступчивая уверенность в завтрашнем дне, что живы будем, не помрем, что утро вечера мудренее, что бог не без милости, а казак не без доли. Ведь я привык когда-то все это чуть ли не ежедневно слышать от своей матери, которая никогда не унывала и не выдавала сво­ его отчаяния, а наоборот, умела всех настроить на чуть лп не веселый лад даже в самой крайней нужде. У Сер­ гея Васильева он преобладает над всем, этот житейский оптимизм. И неспроста столько задиристости, искристого задора, какой-то небесшабашной -и никак не наигранной лихости в его лучших, может быть, стихах о голубях, о шофере, о купании с Прокофьевым, что-то очень близ­ кое, кстати, самому Прокофьеву, з прибауточности, припевочности, речистости непринужденного поэтического разговора. Ну вот хотя бы, к примеру, о рыбной ловле: тот, кто лавливал на зорьке окуньков или ершей, кособокое ведерко наполняя до ушей скользкой живностью колючей, красноперой мелюзгой, удивительно живучей, соблазнительно пахучей п увертливой такой... Право же, трудно прервать этот искрометный, лью­ щийся родник живой, певучей речи... И так об отдыхе, об охоте, о раздольях русских, что всюду видишь все того же необычно обычного простого человека. Сатира его настолько слитна со всем, с лирической повествовательностью, что все взаимопроникается ею. Даже в ярко образной живописи, а такая тоже есть у Василье­ ва, нет-нет да и вспыхнет смех или озарится цветовая звучащая зримость такой свойской, незваной, но желан­
78 ной всегда улыбкой. Хороши в этом ключе стихи о Назы­ ме Хикмете, о его прилете в Страну Советов, где он стоит, окруженный советскими друзьями, в буйстве московского лета. Но особенно густы и четки краски такой и живо­ писной, и повествующей одновременно вещи, как малень­ кая поэма «Граница», где хитрость врага-нарушителя сначала ошеломляет своей неожиданностью — передвига­ ются кусты, которые человек привык видеть неподвиж­ ными, а затем становится на самом деле смехотворным положение врага, когда тут же его секрет раскусили по­ граничники. Все это передано очень образно. И трагизм гибели нашего бойца в мгновенной схватке с бандитомнарушителем, его последний скорбный путь надолго за­ падают в душу, возвышают оптимизмом этой трагедии. Васильев много и интересно пишет о своем брате пи­ сателе, поэте. Одна из его последних книг, вошедшая в двухтомник, «Проза про поэзию» расширила и усилила эту сторону дарования поэта. Читаешь ее с большим ин­ тересом. Та же прямота, та же резкость и решительность, где речь идет о принципиально главном, и та же несдер­ жанность в выражении добрых чувств, как и чувств не­ добрых, где касается главного в художнике — его идей­ ной направленности. Васильев берет круг поэтов, близких себе, наиболее, пожалуй, близких, таких, как Есенин, Асеев, и всегда пытается понять и осмыслить в них глав­ ное, чем они ему дороги, чем близки, что в них поэт не приемлет. Так говорит он и о Есенине, и о любимом так же Демьяне Бедном, не закрывая глаза на их ошибки и заблуждения, наоборот обнажая их и стараясь увидеть их причины. Конечно же не соглашаясь с тем, что ему чуждо. Но талантливее всего, мне думается, он выворачивает прямо-таки наизнанку всю подспудную и явную борьбу в разные времена и на разных этапах, борьбу течений и отдельных индивидуальностей в своих заразительно смешных пародиях. Здесь он как бы враз преображается, слово его становится предельно сжатым, четкость и выра­ зительность достигают того, предела, а мысль — той опре­ деленности и меткости, когда строка буквально разит на­ повал. Сатира, даже сарказм у него прежде всего вызы­ вают неудержимый хохот, а потом начинаешь думать «ничего себе, смешно», кое-кому должно бы стать не смешно от такого смеха. И тем не менее не чувствуешь
79 злорадной, как это иногда бывает, авторской ехидности, грубой озлобленности. Он не сам говорит о пародируемом, а дает высказаться самому о себе, но словно бы увидев себя со стороны, ему, герою пародии. Вспомните пародию на Антокольского «Бурбоны из Сорбонны», поэта, которого, судя по статье о нем, Васильев высоко ценит, и уважает, и даже любит, как он раскрывает свою иную, заповедную суть, запечатленную вдруг пародийно. Или об этакой са­ моупивающейся струнке другого, сравнительно молодого поэта: Я каленый, дубленый, смоленый, влюбленный В сокровища с детства. Я на собственный пуп свой соленый Не могу наглядеться. Здесь и биографическое — моряк в прошлом — как за­ играло! О ближайшем своем друге Прокофьеве, о его такой ненарочитой слабости так, вдруг, двумя словами: «Перепевки-повторилки»... Нет, это решительно лучшее, что я знаю из сегодняшних шедевров в этом роде! В последние годы поэт расширил свои горизонты, не­ мало поездив по заграницам, по странам братьев славян, странам народной демократии и капиталистическим стра­ нам. Его дневники, его сатирические стихи и стихи-рас­ сказы многое открывают читателю потому, что их написал поэт со своим взглядом на вещи, видящий по-своему. Здесь он больше предстает как публицист. И здесь он, пожалуй, не столь прямее, сколь прямолинейнее. Все дело в том, что есть же и свои, наиболее неповторимые штрихи времени, есть перемены, хотя суть мира чистога­ на не изменилась. Ее схватили предельно точно и Мая­ ковский и Есенин. И тут, видимо, важнее, чем где-либо, сказать сугубо свое, новое даже в главной этой сути, но­ вое в характере, в философии в связи с новым и у нас во всем этом. И, видимо, очень не просто, архисложно, слож­ нее, чем предшественникам, выразить эту суть. Поэтомуто и хотелось бы, при всей определенности и четкости позиций, именно более современного, философского ос­ мысления темы. Требовать вот так запросто этого от поэ­ та, думается, поступать без понятий. Тем более что уже в том, что он смог выразить, что сказал в стихах об Аме­ рике, есть свой большой и важный для нас резон. Стихи
80 же о братьях славянах особенно мне представляются удачнее, они и сложнее и проще, словом, убедительнее художественно. У Сергея Васильева, крупного русского поэта, его ши­ рота едина потому, что едино и цельно его, вдохновлен­ ное любовью к советской родине, мировоззрение. Он ком­ мунист по убеждению. И это о многом говорит. Отсюда источник его поэтических успехов, его плодотворной и самоотверженной работы. Я не знаю людей нашего круга, которые относились бы к нему безразлично. Можно принимать или отвергать его, встречались мне и такие, которые полностью не при­ емлют его, хотя подавляющее большинство принимает его горячо и с открытым сердцем. И это, пожалуй, глав­ ное для поэта.
КРАСИВАЯ СКРОМНОСТЬ Скромная поэзия Николая Рыленкова. Мысли об этом приходят, когда читаешь стихи этого поэта, зазвучавшие по-настоящему широко лишь в недавнее время. Правда, немало строк Рыленкова уже давно, и, видимо, не мне одному, запало в душу. Запали они как-то сами собой и остались навсегда в памяти. И сколько раз без всякой, казалось бы, связи с окружающим вдруг возьмешь да и повторишь про себя: Не достать ведерком из колодца Ни живой, ни мертвой мне воды. Значит, просто пой, пока поется, Положив всю душу ла лады. А уж сколько лет прошло с тех пор, как впервые услышал я эти строки от кого-то из своих товарищей! Услышал один раз и повторяю всю жизнь. Так и стихи книги «Сотворение мира» тоже легко и просто запали мне в душу и вошли в сознание как что-то привычное, по-душевному знакомое. Всегда, как мне казалось, у Рыленкова было много от той непритязательной русской песни, которая, напри­ мер, у Михаила Исаковского стала необыкновенно кры­ латой. В песнях Исаковского совсем не было, пожалуй, ничего от книги, а у Николая Рыленкова подчас некото­ рая книжная скованность давала о себе знать. А ведь собственно оба эти поэта по духу своему очень близки. И
82 нельзя сказать, чтобы Рыленков повторял Исаковского, Нет, он всегда был самим собой, и только родственность душ в каких-то очень заветных для русской крестьянской поэзии началах чувствовалась здесь во многом. И сейчас, по прошествии уже многих лет, став широко известным в стране поэтом, Николай Рыленков остался верен себе. Скромность его таланта совсем не та, о кото­ рой подчас говорят наши критики как о скромных поэти­ ческих возможностях. Вообще надо сказать, что черта эта не в чести нынче у некоторых критиков. Куда более, например, импонирует многим бойкость и даже развяз­ ность поэта, которую иные не прочь даже выдать и за творческую смелость. Но Рыленков,. повторяю, остается самим собой. И то, в чем он видит свое призвание, для него свято. Лучше всего, пожалуй, подтверждает это книга сти­ хов Николая Рыленкова «Корни и листья». В ней собра­ ны стихи последних лет. Они очень естественно и цель­ но продолжают развитие этого по-настоящему даровитого и удивительно последовательного в своем развитии поэта. Только гораздо более отточенным становится его мастер­ ство, философичнее, глубже чувство природы, вернее уме­ ние раскрыть человеческое настроение через природу. Это умение щедро дано Рыленкову. И он талантливо и по-хозяйски экономно пользуется им. Пишет поэт большей частью на так называемые веч­ ные традиционные темы: природа, любовь, дружба, сель­ ский труд, раздумья над жизнью и смертью... А вчитай­ тесь внимательно в его лучшие стихи — и вы почувст­ вуете, как современны они по духу, как созвучны вре­ мени, как явно присутствует в них местный — смолен­ ский — колорит, как характерна, казалось бы, несколько чеканно окниженная речь именно для этих смоленских мест. Убедительным мне кажется в этом отношении сти­ хотворение «Думая о матери», написанное белым, естест­ венным, как великолепная проза, стихом. Меня глубоко тронуло это, по-моему, изумительное стихотворение. Вот начальные строки его: Думая о матери, я иногда вижу ее теперь В дни семейных торжеств и праздников, Той урядливой, домовитой хозяйкой, Которая, принимая степенных гостей, Все примечавших и все запоминающих в доме,
83 Умела сказать каждому самое нужное слово. Через характер крестьянки просматриваются здесь и характеры, и взаимоотношения, и чувства многих гостей. А ведь всего несколько строчек. И по каждой черточке узнаешь дальше, где и когда все это происходит: костры в поле, печеная картошка с салом, день, как налитое ан­ тоновское яблоко. Ну конечно же, это очень определенно, очень «местно», но так понятно всюду. Это стихотворение из тех, которые очень трудно ци­ тировать, как, кстати сказать, и почти всего Рыленкова. Но здесь, эту вещь,— особенно трудно: так она естест­ венна в своей цельности, что нельзя порушить ее без ущерба. Все же я попытаюсь передать, насколько это удаст­ ся, смысл стиха. Стихотворение кончается трагедийно. Мать долго лежит тяжелобольная, одинокая, «с лицом, на котором остались только глаза». Она не отпускает от себя сынишку. Но вот она вдруг сказала, что ей стало немного лучше. И отпустила на волю сына, но как-то так погладила при этом его голову, что маленькое сер­ дечко екнуло. Вернувшись, мальчик не застал матери в живых, ее уже обрядили в последний путь. И только с годами понял он: Почему она не хотела, Чтобы я видел ее умирающей. Она хотела, чтобы я жил, Думая о жизни, а не о смерти. Так трагедия обретает оптимистическое звучание, в котором чувствуется философия нашего времени, его жиз­ неутверждающая суть. Николай Рыленков, кажется, очень далек всегда от полемики. Но это только кажется. Стоит пристальнее вчи­ таться в его стихи, п полемичность некоторых из них станет вполне очевидной. Есть же, как говорят, и откро­ венно полеіѵіические стихотворения. Не могу не привести хотя бы одно из них полностью: Кто не был захребетником у века, Нахлебником у времени не жил, Кто званьем трудового человека. Как самым высшим в мире, дорожил:
84 Кто в жарком деле первым был на месте. Не ждал наград и не считал обид,— Тот, что б ни сталось, ни хулой, ни лестью Ровесников своих не оскорбит. Очень точные публицистические строки, словно бы демонстративно лишенные метафоричной образности, с совершенно определенным адресом, звучат собранно и силь­ но. И они заставляют о многом подумать, многое вспом­ нить пз того, что просачивается в нашу молодую поэзию п чему последняя строка приведенного стихотворения — Ровесников своих не оскорбит — брошена как вызов, но без оскорбительного указывания пальцем, а сдержанно и сурово. Рыленков бывает убедителен в своих стихах потому, что он обычно не поучает и не рассуждает о чьих-то, мо­ жет, неприятных ему поступках. Он предпочитает гово­ рить о пережитом его поколением и уже отстоявшемся до полной светлости в душе. Уж какие грубые, бесчело­ вечные виды видывали солдаты на войне, в грязи, пере­ мешанной с кровью, писали они свои фронтовые письма: Но женщины, наверно, не читали Нежней тех писем ничего вовек. И он не спешит попрекать молодежь, нет, он словно бы наводит ее на какие-то очень важные для нее догадкп, опять же говоря о своем поколении: Мы будем все простить другим готовы И ничего уж не простим себе. И разве невольно не задумаешься, что придет ведь и для меня такая пора, когда я, понимая молодых, буду прощать их увлечения и ошибки, но себе уже их я не смогу простить никогда. Это благородство зрелости особенно хорошо выраже­ но в строках о яблоньке, которая пышно цветет весною, но в будни лета такая неприметная и скромная. И вновь: О ней ты вспомнишь лишь тогда, Когда отведаешь плода. И вдруг неожиданно большая и верная мысль, не­ вольно заставляющая вернуться к тому же, о чем я го­
85 ворил выше,— к пониманию младшего поколения стар­ шим: А как бы плод она дала, Когда б до осени цвела. Так природа в стихах поэта становится, собственно, выразительницей души современника, оставаясь сама со­ бой. Автор не пытается грубо ее очеловечивать, искусст­ венно навязывать ей себя. В этом отношении он очень деликатен, я бы даже сказал, щепетилен. Чаще всего поэт стремится лишь уловить настроение и заставить чи­ тателя задуматься. Он знает, что каждый будет думать по-своему. И эти свои думы, может, и передать-то невоз­ можно, когда все кругом такое смятенное и пылающее золотым осенним пламенем: Так вот оно, мгновение, Когда молчанье — золото! Это уже не обыгрывание, не игра слов. Пословица приходит здесь заново к человеку как образ, сообразный настроению в природе. Или вот: Скоро осень сыграет на скрипке Все, о чем мы вздыхаем в тиши. Хочу еще об одной черте характера рыленковской природы сказать — о том, что она не праздная у него, а трудовая, в полном смысле слова крестьянская. И все его ассоциации отсюда: Мне б вершить, как скирды п стога, Все, чем жизнь для меня дорога. Природа учит трудному искусству жить, она помога­ ет осмыслить самые сокровенные, подчас почти неося­ заемые чувства, она и о времени помогает думать. И ду­ ша ее всегда нараспашку, перед тем, кто любит ее: Но там, где каждый шорох что-то значит, Все услыхать и разгадать сумей, От нас природа тайн своих не прячет, Но учит быть внимательнее к ней. Образ природы словно бы является образом самой земли, самой родины. И особенно глубоко чувствуется через него любовь — любовь в самом широком смысле,
$6 когда все — от былинки до сложнейшей, самой современ­ нейшей машины, несущей человека к звездам, от букаш­ ки до самого дорогого сердцу человека,— все пронизано ею, этой любовью. И в этом цельность и ровность талан­ та Николая Рыленкова. Ровность в том смысле, который лучше определяется словом «постоянство». И тут сам напрашивается разговор о следовании ка­ ким-то определенным поэтическим русским традициям в творчестве поэта. Как-то так, надо полагать, не само собой получается, в последнее время слово «традицион­ ное» стало чуть ли не ругательным у некоторых поэтов и критиков. Его чаще всего почему-то противопоставля­ ют слову «новаторское». Или просто, если хотят подчерк­ нуть, что поэт ничего нового, своего не говорит, то заяв­ ляют: «Это все очень традиционно». Странное недоразу­ мение так понимать традиции. Ведь, в сущности, что такое традиция? Это все самое лучшее из достижений прошлого, чему обычно следуют новые поколения, что осталось незыблемо в веках как образец, как пример, как компас и маяк для будущего. Могло ли остаться то, что было мертворожденным, не новаторским, не откры­ вающим новых горизонтов?! Правда, устаревает кое-что и из традиций. Но все же традиции — это то, что живет в народе, что вечно свежо и ново. Иначе незачем было бы следовать традициям. И не было бы таких понятий, как. скажем, боевые традиции, традиции дружбы, нако­ нец наши, революционные традиции. То же и литератур­ ные п поэтические, в частности, традиции, которые еще восходят к «Слову о полку Игореве» и дальше идут от таких изумительных новаторов, как Пушкин, Лермонтов, Некрасов и более поздних и современных классиков поэ­ зии. И немыслимо представить себе новаторства без уче­ та этого многовекового опыта,- без тех основ прошлого, на которых крепится будущее. Как же дойти до такого абсурда, чтобы противопо­ ставлять одно другому?! И как обычно это делается? Бе­ рется, скажем, что-то заведомо безликое, примелькавшее­ ся, а проще сказать, бездарное и выдается за «тради­ ционное». При этом забывается, что, собственно, наи­ более крупные современные поэты — и Твардовский, и Прокофьев, и Асеев, и Тихонов, и Светлов, и Смеляков, и Заболоцкий, и Луговской, и Ручьев, и Федоров — поразному, каждый по-своему, не только не чураются тра­
87 диций, а, наоборот, следуют им. И это не мешает быть им своеобразными, искать новое, пролагать духовные пу­ ти в коммунистическое будущее. И даже такой поэт, о котором уж никак не скажешь, что он не новатор,— как Владимир Маяковский, не про­ тивопоставлял себя лучшим традициям отечественной поэ­ зии, ставил себя в одном ряду с Некрасовым и другими классиками, широко пользовался традиционной русской частушкой, черпал себя из живого разговорного, тради­ ционно народного говора. У Николая Рыленкова есть, я бы сказал, даже какаято демонстративная привычность формы. Он словно бы бросает, сдержанно и уравновешенно, в силу своего ха­ рактера, вызов тем, кто объявляет традиции чуть ли не вне закона. И здесь, надо сказать, его сила и его же не­ которые слабости. Но они скорее именно в привычности его формы, а не в традиционности ее. И он это сам в по­ следнее время, правда, еще смутно, начинает чувство­ вать. И пробует искать себя в белом стихе, который по­ лучается у него очень естественным и свежим по непринуж­ денности — почти как замечательная проза. Я уже вна­ чале говорил об одном из таких стихотворений. Жаль, что пока у Рыленкова таких попыток еще очень мало. Но за­ то много у него нового в самом содержании стихов, которые ведут поэта по стежкам той же смоленской земли, но от­ крывают ему все новые и новые черты души современ­ ника, души его века. И удивительно скромно заявляют они, эти новые думы, о себе. И скромность эту иначе и не назовешь, как красивой. Да, это красивая скромность, красивая своей верностью всему, что дорого сердцу хо­ зяина этой красоты, человека, выстрадавшего ее и знаю­ щего ей цену. Я иду, дорог не разбирая, Чтоб спросить у лип и тополей, Почему красу родного края Мы с годами чувствуем сильней. И думается, что очень исчерпывающе назвал поэт свою книгу—«Корни и листья», открыв ее такими сти­ хами: Как дерево, что кроной все упорней Стремится ввысь, Ветвями небо обняло, а корни
88 Глубоко под землей сплелись,— Так я стремлюсь душой к просторам светлым Грядущих дней, А корни там, во глубине столетий, В преданьях родины моей.
КРАСНЫЙ КОЛОКОЛЬЧИК Так назвал поэт сердце. Чутко и влюбленно отзыва­ лось оно на все близкое и дорогое в жизни. Но забилось слишком учащенно на самом взлете — и трель его обо­ рвалась внезапно. Этот удивительный образ принадлежит поэту Василию Кулемину. Его уже давно нет на свете, но звучит для всех, неравнодушных к поэзии, к нашему времени, красный колокольчик такой предвесенне юной, заоблачно свежей поэзии. Принято думать, что все самое яркое, значительноев поэзии создано и создается в молодые годы. Не так это было у Василия Кулемина. Да и только ли у него одно­ го? Среди поэтов моего, военного поколения как бы не большинство таких, кто начал расправлять крылья зна­ чительно позже, уже не юным, даже немолодым. В три­ дцать, а то и в сорок лет. Назову хотя бы Василия Фе­ дорова, Николая Тряпкина, наконец Бориса Ручьева с его «Красным солнышком», Виктора Бокова, Владимира Со­ лоухина, Владимира Туркина, в последнее время Викто­ ра Гончарова, Николая Старшинова, пишущих все ярче и моложе. Это далеко не все. Василий Кулемин особенно выделяется в этом смысле. Его развитие было даже не поступательно крепнущим, набирающим высоту, а не­ сколько ровно замедленным, как бы подспудно, скрытнонакапливающим духовные силы, чтобы взмыть, уже пред­ чувствуя близость конца, словно бы боясь, что не выска­ жет самого заветного, самого драгоценного, в чем смысл
90 всей жизни, и смысл, и прекрасная светлость и цельность ее. Деревенское детство, учеба, флот, война. Москва. Друзья и недруги. И через все — одно-единое чувство любви ко всему, что жизнь, что родина, что красно и цветом и све­ том, которое так неотделимо от переполнявшей, задыхаю­ щейся нежности к любимой, самому близкому и до рев­ нивости единственному существу, невесте, женщине, дру­ гу, матери двух сыновей, которых он чувствовал как кры­ лья, как два крыла своих, несущих все выше в будущее. Но вернемся несколько к предшествующему, где все это лишь зарождалось. При чтении каждого настоящего поэта кажется, что поэзия родилась вместе с ним. Только не всегда просто разглядеть ее. Беда нас, окружающих, особенно пишущих, что мы друг друга далеко не все, тем более внимательно, читаем: и так самим писать некогда свое, а тут еще других успеть читать! Но те, кто поэзию любит больше, чем себя, не могли почти сразу же не за­ метить, что юный краснофлотец — человек с истинными поэтическими задатками. Его увидели и поддержали Ев­ гений Поповкин, душевную близость его не мог не по­ чувствовать большой наш поэт Владимир Луговской, ко­ торого благодарно называл Кулемин учителем своим, а позже — подали ему дружескую руку и Анатолий Софро­ нов, и его сверстники Михаил Алексеев и Василий Фе­ доров. И это сыграло свою немаловажную роль в разви­ тии его как поэта. После вышедшей в сорок шестом году в Крыму его первой книжечки стихов, названной «Сева­ стополь», прошло несколько сложных, перенасыщенных острыми событиями лет, пока он позволил себе издать вторую книгу. Там, в первом сборничке, было пережитое в войну, ее нелегкий, но резко прямой опыт. А здесь, в общении с послевоенным миром, в Московском универ­ ситете, где он учился, перед его мысленным взором рас­ крывался университет всей большой жизни. И чувство ответственности за каждое слово живой песни росло, по­ жалуй, быстрее, чем творческие возможности. Оно даже, может, несколько не то чтобы сковывало, но сознательно сдерживало порывы вдохновения. И вот оно в стихах о по­ сещении квартиры Пушкина на Мойке в Ленинграде. Это он, наш современник, рядовой великой войны, как когда-то Кольцов, пришел к Пушкину на исповедь. И он, как и его сверстники, но по-своему, задумывается о смыс­ ле красоты, о нашем ее понимании. И в то время, как
9t пишет Вас. Федоров свою «Проданную Венеру», он со­ кровенно делится с землей своей тульской, где он «легко в глаза Иван-да-Марье, в глаза Ромашкам мог смотреть»: Таким хотелось пред тобою Предстать, чтоб жизнь была чиста, Чтоб перед этой красотою Не меркла наша красота. «Этой» имеется в виду вечной. Сделать все наше веч­ ным, непреходящим, таким же, как природа, естествен­ ным и животворным, немеркнущим в веках — не это ли цель поэзии?.. А еще и связь, неразрывная во всем. По­ тому-то не верится, что когда-то не станет этих цветов, деревьев, голосов птиц: «Тысячелетнюю мудрость люди неслучайно таят в глазах». Для всех, только для всех это. А если его, это счастье, Все беречь и беречь Для себя одного, То зачем же оно, Твое счастье... Как исповедь, очень основательно и пока по-мужиц­ ки вроде бы неторопливо готовилась эта взлетная пло­ щадка. А меж тем поэт же задумывал поэмы. И еще, словно бы не в силах высвободиться из-под всесильного обаяния есенинской ритмической анноснегинской поэм­ ной основы, он стремительно преодолевает в ней самой несобственное звучание. И не остается и следа- от навеянности кем-то в его «Республике юность», о которой он говорит: «Родная и жестокая». Нет, это не та жестокость, которая подавляет душу. Жестокость утраты чего-то не­ возвратно прекрасного смягчена до нежности памятью о ней. Из этой республики многие ушли навечно и навечно остались. И не они ли все то, что зовется родиной, что стало еще задолго до нас ленинской мечтой. В поэме, на­ писанной в эти же годы, может, даже чуть прежде, «Я — малахит» все та же тема, подобно музыкальной, что про­ ходит через все, чем живет музыка большого звучания, тревожно и сладостно чувствуется здесь под словами о несбывшейся, но и не утраченной бесследно любви двух сердец на войне, ревнивая, легко ранимая любовь самого поэта — и это так сладостно и так пронзительно ранит, так подспудно будоражит тебя самого. От задумки, до
92 мельчайшей черточки чуткой поэтической ткани это юно, трепетно, романтично. Забудешь ли девочку Юльку из «Республики юность», два этих строптивых и летящих сердца, когда и ее любимый, и она в порывистом и силь­ ном соревновании под парусами, когда решалось непро­ сто, кто первым к финишу придет, а нечто гораздо боль­ шее: красота побеждала красоту, где, может, не скрывая себя и эгоизм, побеждала в честном, благородном поедин­ ке — и от того становилась современнее, выше в нашем понимании. И люди становились еще лучше, краше. Все нарушила, но не разрушила война. Погибли герои рес­ публики, но в нем, в том, кто так влюбленно и ревниво следил за всем этим, осталось самым сильным итогом на все будущее. Это удивительно юно, очень современно. Это же постижение через любовь, самое сокровенное, са­ мое несказанное, враждебное тому, что напоказ бесчув­ ственному чувству, еще острее, еще романтичнее, под­ черкнутое контрастно военным грубым бытом, в поэме «Я — малахит». Несколько угловато, прерывисто дыша, словно бы чуть-чуть спотыкаясь, несется в атаку стих. Кусок неотесанной фронтовой яви в трепетном любовном озарении. Девочку, почти еще ребенка, подобранную где-то в стертой войной с лица земли деревеньке, приво­ дит в часть комбриг. Она так неуместна кажется здесь, в грубой, мужской близости к смерти, резкая и нескладная еще, но тайные струны нежности задевает чем-то в бой­ цах, когда на глазах становится взрослее. Особенно стало всем это ощутимо, когда, нагрев воду в каске, она мыла волосы, когда сушила их, рассыпанные по выцветшей гимнастерке, пахнущие солнцем и детством. И вот она становится самой связью между небом, где ее однополча­ не-летчики, и землей: «Я — малахит, я — малахит» слы­ шат они в минуты опасности и после, в себе самих... И скрытая боязнь за их жизнь, и нежность, и что-то, что несет и заставляет во что бы то ни стало победить, явить отвагу. Там, в бою, в небе и ее, тайный еще, любимый. И он гаснет в отходящем сознании смертельно раненного летчика, этот голосок, полный отчаяния... Неизбывность неутоленного, но самого сильного чувства, острота поте­ ри еще необретенного счастья, всей фантастичности са­ мого обыденного для войны, где долг и сознательность так переплетены, и неисповедимостью сердца человечес­ кого. Он... Уже не он, а она сама идет к его товарищам,
93 не задумываясь, как ей непросто выдать эту тайну ее сердца, и ее поражает, что там так все буднично, стучат костяшками домино в перерывах между боями. И глаза ее выдают страшный крик души, смятение. И эту мгно­ венную встречу, поиск духовной поддержки прерывает боевая тревога. И товарищи, чувствуя себя виноватыми перед ней, идут в самый огонь, чувствуя необходимость особую победить врага, пусть даже пасть во имя этой бес­ смертной любви. И снова то же — столько воздуха жиз­ ни, это продолжение навеки того, что так прекрасномгновенно и так навечно-непреходяще. Это уже своя, близкая, может, в чем-то Луговскому, но неповторимо своя, кулеминская, романтика. Она мягче, нежнее, хотя и не менее, а, наоборот, даже суровее, естественно-не­ притязательнее, чем у Луговского. И чем- дальше, чем зрелее, тем моложе по чувству и смыслу поэзия Куле­ мина. В поэме «Отец» больше раздумчивой, более основа­ тельной, трезвой осознанности, время, земля, судьба от­ ца-крестьянина, ломка сознания — все это по-настояще­ му зрело, глубоко, основательно, но оно не так сильно захватывает почему-то душу. Может, именно потому, что Кулемин был по самой поэтической чувствуемости своей романтик-лирик. Пожалуй, убедительно подтверждает это его лучшая, его последняя книга «Только о любви к тебе», работу над которой прервала смерть. Вся она — как любовное откровение, неожиданная, нечаянная и неизбежная, как все по-настоящему непо­ вторимое. Как-то запали тогда враз и на всю жизнь, в хмурый метельный день его похорон, эти пронзитель­ ные строки, строки о том, что у нас цветы больше при­ носят мертвым, что если бы их приносили почаще жи­ вым, может, дольше жили бы мы, но главное — что: Мне кажется, придет признанье, А я уж прорасту травой. Так было не с одним в России, Так было не с одним со мной. А я хотел еще при жизни Восславить свой любимый край. О, как мы уважаем мертвых, Ну, хоть ложись да помирай... И многое, многое из прочитанных на поминках его
94 новых стихов скорбно и обжигающе сказало о том, какой своеобразный, цельный, необычный поэт ушел от нас в самом расцвете сил, не успев еще, может, и малой то­ лики раскрыть всего, что в нем копилось. И вижу я до сих пор, и, надеюсь, уже не расстанусь, этого солнечного олененка, по какой-то нелепой случайности появившего­ ся в столичной сутолоке и словно бы затертого троллей­ бусом, без которого поубавилось, как без тех бубеновских былин, берез, солнца в душах, вижу, как сам он прпвидел идущую ее, любимую, босую, по чистейшему снегу, толи по совести моей тоже, или то, может, шла сама родина, Россия... Это такие образы, такие чувство и мысли несу­ щие в себе, что никогда им не забыться уже. И от них, как от того летучего олененка, озаренней в сознании, в душе. Им принадлежит будущее. Верится, что трель, апрельская трель, красного коло­ кольчика кулеминской поэзии будет с годами набирать свою высоту. А признание к нему теперь пришло боль­ шое и настоящее. Жаль, что пришло оно слишком позд­ но. Но это уже больше касается нас, живых. Он же среди нас очищенный временем от всего, что мелко и времен­ но, в своем самом настоящем виде.
ПО ГЛАВНОЙ СУТИ Мир поэзии Василия Федорова широк и многообра­ зен. Книжная стихия, переплавляясь в его творческой фантазии, становится такой же обжитой, осмысленной и перечувствованной, как и то, что он вобрал в себя из самой жизни. Вот лишь некоторые публикации. Поэма «Седьмое не­ бо»; очень собранная, наполненная философским содер­ жанием'поэма «Бетховен»; начальные фрагменты из ис­ торической поэмы о протопоте Аввакуме. И по форме и по содержанию это очень разные вещи. Многообразны тематически, жанрово, ритмически и лирические сборни­ ки стихов. И Гамлет, и Шота Руставели, и Бетховен, и протопоп Аввакум, и многие, многие исторические лич­ ности живут в его произведениях рядом с современными героями, и не просто живут, а мыслят, чувствуют, дей­ ствуют вместе. Они как бы помогают поэту уяснить очень сложную и подчас глубоко запрятанную в них самих главную суть нашего времени. И настоящее, и прошед­ шее, и будущее отнюдь не разделены никакими плотина­ ми веков. В его поэзии особенно ощутима и эта связь времен. В настоящем он отчетливо видит черты будуще­ го. Собственно, ради будущего настойчиво пытается он проникнуть и в тайны прошлого, разобраться в сегодняш­ нем. постигнуть главную суть жизни хотя бы в каких-то самых, по его мнению, существенно важных человече­ ских понятиях.
96 Любовь щедро разлита в его поэзии. Ей посвятил по­ эт целую «Книгу любви». И в этом большом, всеобъем­ лющем чувстве утверждает он ту же главную суть жизни: По главной сути Жизнь проста: Ее уста... Его уста... И вдруг, словно спохватываясь: А кровь солдат? А боль солдатки? А стронций в куще облаков? То все ошибки, Все накладки И заблуждения веков. Во имя этой любви необходима пламенная ненависть. Ненависть ко всему, что стоит на пути жизнелюбиво­ го чувства, и прежде всего к преступному безумию, лю­ тейшему врагу разума, в который, единственно, верит поэзия В. Федорова. И вера его ясная и твердая. Она ос­ нована на убеждении, на осознании своей исторической правоты. Но это осознание пришло не в готовом виде. И не так уж самоуверен поэт, чтобы судить самое сокро­ веннейшее из человеческих чувств. Александр Блок, стоя перед гробом Клеопатры, казнился самосудно на миру: «какой я подлый перед этой великой любовью». Нет, это не то самоуничижение, о котором говорят, что оно паче гордости! Это сознание высочайшей чистоты и священно­ сти чувства — как источника всего человечнейшего на земле, чему отдали гениальную дань и Данте, и Шекспир, и Байрон, и Гете, и Пушкин... А Маяковский тоже ведь, не бравируя, чтобы только в пику, а всем существом сво­ им утверждал, что наши битвы посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее «онегинской любви». Несомнен­ но, важно не только утверждать. Как ни утверждай, но если сила поэтического воплощения чувства уступает пуш­ кинской, вряд ли ощутишь эту «грандиозность». Поэтому очень важна сама художественная, так сказать, плоть утверждения. В. Федоров это чувствует, понимает. Через его незлую, а скорее сочувственную иронию, иногда гнев­ ную откровенность, а иногда самоугрызение совести неу­ сыпно, бдительно, я бы сказал, всспроникающе ищет
97 всему смысла гражданственная мысль художника. Порою кажется, что им осознано само безрассудство любви. «Ты извечная, как Русь, ты и боль и врачевание»... И тут же откровенное признанье: «Я не скоро разберусь, в чем твое очарование». Любовь — это таинство. И если она на­ показ, то опошляется, утрачивает самое себя. Влюбленных шумно легок воз. Зато любовь влюбленных тихо — Как горе горькое без слез, Как боль, болящая без крика. Таюсь. Молчу. Боюсь наскучить. Иным признанье — трын-трава. Меня же долго будут мучить В груди застрявшие слова. Иногда возникает такое ощущение, что осознанно безрассуден. В этом есть даже некоторый вызов. Он слов­ но бы вдруг, противореча сам себе, во всеуслышание от­ дается влечению, очарованию страсти. А ханже бросает презрительно: «Все речи да речи, молчи, фарисей! Никто не поверит, имея понятье, что дети родятся от жарких речей, от жарких речей, а не жарких объятий». В этом порою есть даже своя предвзятость, некоторое чрезмер­ ное излишество, кажущееся нарочитостью. Но лишь до невидимой, но очень остро осязаемой черты, пока при­ зывно не зазвучала тема человеческого осознания граж­ данской сути чувства. Плоды ее любви всегда — жизнь. И не случайно в стихотворении «Любка-Любочка» поэт говорит о том, как материнство вдруг наложило запрет на толки и пересуды о женщине, родившей ребенка, пусть даже и от легкомысленной связи. Вот идет Любка, отме­ тая ночи ложные, с ребенком: «Шла, впервые некоримая, и несла, забывши все, на судах неоспоримое оправдание свое». Огонь настоящей любви очистителен. И больше всего потому, что любовь — это вера: «А без любви мне, как без веры, и безысходно и темно». Дымок свивается в колечки... Должно быть, начал я стареть И потому, присев у печки, На огонек люблю смотреть... 4 Заказ 82
98 Гляжу, уставясь без улыбки, В лицо косматого судьи И вижу все свои ошибки. Все заблуждения свои... Но вот и печь отрозовела, Кудряшек дымчатых не вьет... И все, что мучило,— сгорело, А что не мучило — живет. И счастье, быть может, в том, что чувства крепнут с годами, когда приходит зрелое, выстраданное и завое­ ванное осознание их главной сути. Рядом с интимнейшими стихами о любви начинает вдруг рассказ В. Федоров о коммунисте, который «как знамени красному верность... верность хранит и в люб­ ви». И тут приходит, как назвал его Гете, «конечный вы­ вод мудрости земной» о вечной любви. О вечности чувст­ ва хорошо сказано в стихотворении «Второй огонь», дав­ шем название книге: Не гибнут страсти. Над враньем Опять смеюсь. Пусть не лукавят. Любовь горит вторым огнем. В таком огне железо плавят. В этих строках В. Федоров серьезен, даже суров, так как речь идет о позиции человека в жизни. Поэма «Седьмое небо» и книга «Третьи петухи», по­ лучившие Государственную премию, наполнены и обла­ горожены этим же светлым чувством любви. И это чув­ ство ширится, разрастается, всеобъемлюще охватывает многообразный круг проблем, волнующих поэта. Родился В. Федоров в городе, а детство его прошло в деревне Марьевке. Его родной город Кемерово не менее знаменит ручьевской Магнитки. Да и связаны они, как дитя с ма­ терью пуповиной,— индустрией первых пятилеток. Поэ­ тому не случайно родство двух крупных поэтов современ­ ности. А вот в «Третьих петухах» заговорила память о детстве, о деревне. Что-то по-есенински родное и зна­ комое, но свое, федоровское повеяло со страниц сборни­ ков. «Пахнет рыхлыми драченами» также ароматно и сыт­ но. И в то же время это, как у Есенина, свой, иной, си­
99 бирский мир детства. Но и возраст, да и характер не тот, чтоб позволить себе далеко заходить в умиляющие под­ робности давнего сельского быта. Здесь наиболее остро сказалась одна особенность В. Федорова — о чем бы он ни писал, всегда в его стихах дает о себе знать его граж­ данская совесть. Посеребренная голова упала не на пла­ ху, а на стол, а многие хотели бы на плахе видеть ее, но человек отдыхает. И вот перед мысленным взором забыв­ шегося сном лирического героя встает прекрасный поэ­ тический мир: В голове моей тихая всходит луна, Всходит, светит она, как волшебное око. Вот и ночь сметена. Вот и жизнь мне видна. И по ней голубая дорога. Это она, родина, в образе вечно живой для него ма­ тери, идет к нему по этой голубой дороге, в своем старень­ ком мужском пиджаке, напоминающем унизительный гнет былой бедности. И большие, горькие мысли обуре­ вают поэта, мысли о том, что нерасчетно тратил себя, что мало остается сил: Горько мне оттого, Что еще никого На земле я не сделал счастливей. И это не уничижение. Он знает, что был правдив, иск­ ренен, прям, щедро отдавал себя доброму. Но теперь, после такой встречи, мера спроса ему кажется больше его возможностей. И вот он, отрезвев от повеявшей на него сибирской шири, мысленно говорит с Россией: Дробится камень под твоей стопой. И пусть не первым, пусть не самым лучшим Я был с тобой в твоем давно минувшем, Дай и в грядущем мне побыть с тобой. Отличительная черта федоровской деревни в том, что она очень сегодняшняя, и не столько в материальном плане, сколько в духовном. Потому и сталкивает поэт эк­ ранные страсти Гамлета со страстями рабочих совхоза. Он показывает, как страдания, чувства, мысли Гамлета через века находят отзвук в людских сердцах. Люди это­ го маленького совхоза в понимании далекого прошлого поднялись до уровня своего времени, и это дало им по4*
100 чувствовать куда значительнее и возвышеннее жизнеут­ верждающую трагедию их собственных страстей. Внима­ ние поэта приковало к себе лицо еще не старой, но уже седой сельчанки, прошедшей фронт, выдержавшей скорбь утрат: Но с высоты- страданья своего, С вершины веры, что неугасима, Она в душе боится за него, Как мать боится за родного сына. Вот мера той человечности, которую дало потомкам Гамлета, советским людям их революционное время. Ине этой ли мерой определяется и неприязнь поэта ко всему косному, его гневное разоблачение рабьей крови, которая осталась где-то еще в нас от давно ушедшего прошлого. Он нетерпим к тем, кто приспосабливается к миру капитали­ стической продажности, миру гангстерской демократии. Этот мир резким диссонансом врывается в его привыч­ ный деревенский быт. Цинизм чистогана особенно непри­ емлем в наиболее сокровенном, в понятии красоты. В. Федорову, написавшему в свое время великолепную поэму «Проданная Венера», особенно близка и понятна тема высокого понимания красоты. Советские люди зна­ ют ей свою возвышенную цену. Им, за красоту времен грядущих заплативших кровью, как не знать ей цену?.. В стихотворении «Заграничное» поэт вновь возвраща­ ется к этой теме. Его обычно добродушная ирония здесь зла и язвительна, она обнажает противоположность по­ нимания прекрасного, выраженного искусством: У вас в искусстве большая вера. Пиво продать, не мельча ценой. К нам на помощь выходит Венера, Выходит Венера из пены пивной. Поэт ведет серьезный разговор о том, что коверкает в человеке прекрасное, доброе, вечное. Он доводит свое обличение мира чистогана до гротеска, до сарказма. И это в характере именно нашей, советской поэзии, ее метода, ее непримиримых к злу позиций. Но по своей натуре В. Федоров добрый и щедрый. Лукавство его веселое посерьезному, а не в шутку. Приязнь его ко всему живому на земле нежна и дружественна. Эти интонации очень напоминают Маяковского: «вот увидишь собачонку — сплошная плешь, не жалко и собственную печенку —
101 съешь». Но выражены эти чувства у В. Федорова более сдержанно, пожалуй, более застенчиво. В этой связи осо­ бенно показательно радостно вольное по дыханию, улыб­ чивое, доброе стихотворение «Гимн корове» о доброй ро­ гатой пеструхе по имени Клашка, у которой На левом бочку темнеет Азия, На правом бочку пестрит Америка... От этой широты раздольно дышится, светло видится. И ты невольно улыбаешься герою, когда он с отроческой непосредственностью обижается на Клашку: Что же, и Рем и Ромул праведники, Мол, Рима твердыни ими созданы! Что же, волчице ставят памятники, А Клашке моей еще не воздано! Аз воздам! Значительной вехой в творчестве поэта стала его поэ­ ма «Седьмое небо». Эта поэма представляется мне наи­ более значительным явлением и в нашей современной поэзии. Сама поэтическая мысль здесь как бы становится развивающимся художественным сквозным образом. Она облечена в живую человеческую плоть, преображена в людскую психологию. Сюжет поэмы развивается стремительно и драматич­ но. Два закадычных друга, курсанты аэроклуба, влюбля­ ются в свою сокурсницу Марьяну. Во имя боевой друж­ бы, во имя высокого чувства — благородства, чутьем гдето угадывая, что девушка к нему неравнодушна, Василий Горин все-таки отступает от своей любви. И не как ло­ гическое умозаключение, а как откровение приходят к не­ му выстраданные слова и мысли о любви. «Где нет любви, там самолюбие»; «Любовь не может быть несчастною, какой бы трудной ни была». Но самое трагическое для героя было не в том, что он утратил любимую, а в том, что его друг Борис оказался не тем человеком, ради кото­ рого можно было пожертвовать своим счастьем. Небо и крылья — все это так не вязалось в сознании Василия с земными расчетами его друга, с мелким благополучи­ ем заурядного быта. И в самые трудные минуты одиноче­ ства и пустоты он окунается в широкую волну действи­ тельности, находит спасение в жаркой работе. Василий Горин всеми импульсами своей молодой гудящей крови
102 связан с тем, что происходит в мире. А в мире сложно, запутанно и тревожно. На родной планете пахнет уже порохом. Нервно убыстряются события, хотя еще и при­ вычно течет жизнь. Василий Горин в Москве, на стажи­ ровке. К сердцу своей родины не раз обращался мыслен­ но. К ней он шел не за славой, за правдой. И вот сейчас просветить веру свою кремлевскими звездами идет он в Мавзолей, «Не потревоженный шагами, там темный ка­ мень прозревал голубоватыми цветами». И Василий чув­ ствует всем существом своим, что слит в этом бесконеч­ ном людском потоке со всем миром, с будущим его. Он словно прикасается к бессмертию. Я думал, душу облегла, Счастливо выйду с легкой ношею, А уходил от Ильича С нагрузкою намного большею. Неся в сердце своем веру и любовь к Отчизне, он уве­ реннее преодолевал любую неустойчивость в буре собы­ тий. И все, что могло раньше пошатнуть, поколебать его веру, теперь лишь укрепляло, лишь, испытывая, закаляло ее. Он «старше, он мудрее стал». Вряд ли можно обойти один узловой момент поэмы — гибель Бориса. Его смерть на глазах Василия заставляет многое заново передумать. «Мертвые сраму не имут,— говорил Маяковский,— злобу к умершим туши, очистительнейшим пламенем вымыт прах отлетевшей души». Была ли гибель в данном случае искуплением и оправда­ нием к прощению?.. Может, и нет. Но то чувство, о кото­ ром так ярко сказал Маяковский, всегда имеет место в жизни. Казалось бы, со смертью товарища был открыт путь к любимой. Но... Борис, закончив путь земной, Землей далекою пригретый, Между Марьяною и мной Оставил прежние запреты. Он мужал, все зрелее становилась его любовь. И здесь я хочу сказать о главной мысли, о главной сути всей поэмы. Осознанная в действии, в испытаниях вера народа в силу ленинской революции, несмотря на все трагические события, внутренние и внешние, побеж­ дала в душах людских, ширилась и углублялась, росла
103 и крепла. Вера в ленинские идеалы была тем крепче, чем? больше ее пытали. Так поэт находит и берет на самово­ оружение самую необходимую меру: Бери не маленькую мерку Минувшему, всему тому, Что было скроено по веку ■ И по народу моему. * И дальше: Пиши, железное перо, Пиши, познавшее сверх меры Трагедию высокой веры И в человека и в добро. Признаюсь, после первого прочтения финальная строка поэмы: «Людей крылатых стало больше», — казалась мне не подтвержденной всем контекстом произведения. Но чем больше я входил в поэму, тем яснее станови­ лось, что только во имя этого и писалась она. Человек, его духовная крылатость — вот ради чего так трепетно и тревожно искала мысль оправдания жизни, в смертель­ ной борьбе за нее и за рождающую ее любовь. Эта духовная сторона федоровской поэзии мне осо­ бенно близка. Не перестает удивлять меня в нашей мо­ лодой и не совсем уже молодой поэзии однотемье такого мелкого порядка. Все, кто пережил, и даже не в блокаде, военное детство, не перестают печалиться о том, как им пришлось есть хлеб с мякиной. И никого не опечалил го­ лод другой, который ведь не менее бывает острым,— го­ лод духовный. А В. Федоров, «духовной жаждою томим», потому и хлебу знает высокую и крупную цену, поэт смотрит на него глазами гражданина и патриота.
ДАЛЬ ПАМЯТИ Все, кто прошел Великую Отечественную войну, не могут не обращаться к ней, к священной памяти, кото­ рая не тускнеет, не старится и не уходит в прошлое. На­ ше фронтовое поэтическое поколение одухотворено ею. Она как бы стала полем боя за-будущее. И на нем, на этом поле, нет смертных: вместе с живыми идут в атаку и те, кто отдал жизнь за родину. Жаль, что по укоренившейся недоброй привычке ис­ кусственно суживается это понятие — фронтовое поколе­ ние поэтов. И даже те, кто, может, сегодня в строю, на поле памяти, наиболее самоотверженно идет вперед, не называется в уже давно привычном перечне фронтовых поэтов. А между тем они по действиям своим сегодня, может, заметнее тех, кого так постоянно перечисляют в военной обойме. В данном случае я имею в виду, ко­ нечно, не только поэта Егора Исаева, а и некоторых дру­ гих из этого поколения, кто в полную меру проявляет себя в патриотической, военной теме сегодня. Но для Егора Исаева память войны стала его сквозной темой, он, может, основательнее, цельнее и сосредоточеннее, чем кто другой, говорит о ней в полный голос. И образ памя­ ти его разрастается, становится все глубже, как бы вби­ рая в себя и более отдаленное прошлое, и настоящее, и будущее. И все шире открывается перед читательским взором даль жизни, даль человеческого мира солдата поэзии. Видимо, это чувство пространства пробудила в нем
105 воронежская степь, окружавшая его с рождения. Она на­ чиналась за стенами беленой хаты и уводила, звала в не­ ведомые дали. Здесь, в семье учителя начальной школы, в сельце Коршево, он увидел белый свет. Здесь он услы­ шал степные песни, в которых столько же было щемящего простора, необъятности его, как и на родимой, родящей нелегкий хлеб земле. 1926 год. Еще свежи в памяти по­ жары и кровь гражданской войны, еще только начинает­ ся, еще в зародыше новое землеустроение, готовится поч­ ва колхозного строительства. Отсюда его житейские и ре­ чевые истоки. Уже ликбез становился прошлым, начальная и затем девятиклассная школа дала ему и его сверстникам более чем изначальные понятия о времени, о быстро сменяю­ щихся, бурно развивающихся событиях первых пятиле­ ток. Мировое предгрозье уже чувствовалось в воздухе. И это особенно обостряло в молодежи память революции, делая ее самой современной, самой близкой по времени. Война ворвалась в душу еще у порога юности. Внутренне юноши были готовы к ней. Егор Исаев был призван в ар­ мию в сорок третьем году, уже когда наступил перелом на фронтах. И только в феврале сорок пятого года, прой­ дя опустошенной землей, он оказался в Действующей ар­ мии, вступившей в Чехословакию. Он был радистом в 13-й гвардейской дивизии. И демобилизовался он в звании младшего сержанта. И уже в 1953 году отозвалось в нем так бурно пережитое. Стихи он писал и раньше и был замечен Николаем Грибачевым, как обещающий начина­ ющий поэт. Но в стихах было тесно пережитому. И тут он попробовал свои силы в поэме. И первой его поэмой была «Над волнами Дуная». Само название ее говорит за себя. Это была фронтовая дорога... А жизнь уже развора­ чивалась перед ним новыми, послевоенными далями. И жажда мира на земле становилась его солдатской жаж­ дой. Но память войны заполняет собою все помыслы о мире. И она является ему в образе женщины, и в ней не только военное прошлое, а и предвоенное, и все это в ее цельно-материнском образе, она идет по Земле, пе­ ресекая материки и страны, меняя, как косынки, флаги наций на своих худеньких плечах, и особенно долго цве­ тет на них красный флаг родины советского солдата. И чуткая, настороженная к опасности холодной войны, она заставляет задуматься не только друзей мира, но его
106 вчерашних и сегодняшних врагов, тех, кто громил и жег, мучил и убивал ни в чем неповинных людей. Память ста­ новится совестью народов, она вершит свой нравствен­ ный суд над бывшими громилами и убийцами, которые не были казнены самой войной и после войны не пред­ стали перед лицом правосудия, и это ими раздувается хо­ лодная война. Советскому солдату, как и его народу, как и всем народам, хоть он и солдат, важнее всего на свете мир, и он обязан защищать его всеми средствами, в слу­ чае крайней необходимости — и оружием. Егор Исаев продолжает службу в эти первые послевоенные годы уже офицером. Он работает в журнале «Советский воин». И все чувства и мысли, которыми живет народ, постепен­ но, как это делает всегда он, шаг за шагом, строка за строкой, складываются в поэму— «Суд памяти». Опубли­ кована она была в журнале «Октябрь» — и сразу вско­ лыхнула широкие читательские круги. Заставила о мно­ гом задуматься не только мое, военное поколение, и не только нас, советских людей. В ней были поставлены вопросы, касающиеся миллионов жителей планеты. По­ ставлены остро, глубоко, непримиримо. В поэме два дей­ ствующих лица, два немецких солдата: Курт и Хорст. Третий солдат Ганс, пожалуй, лишь присутствует как носитель авторской мысли. Но эти, первые двое, выража­ ют два разных понятия о войне и мире, противополож­ ных понятия. Курт без ног. Он никогда не забудет, как это было: Лечу, а ноги без меня Еще бегут в атаку... И сквозь эти осязаемые до физической боли чувства он как бы держит на прицеле соседа Хорста, напоминает ему: Запомни, Хорст, как дважды два: Огонь, он возвращается... Хорста вся эта острота еще так болезненно не касает­ ся: он сыт и здоров. И в нем еще, чиркни только, может вспыхнуть воинственный дух нацизма. Он — как само предостережение человечеству... Но и к нему придет она, как приходит бессонница, Память войны и будет судить его, будет!.. Память эта в образе маленькой, хрупкой женщины всесильна, и ей дано вершить суд над теми, чья совесть запятнана кровью.
107 Она идет, покинув свой уют, Не о себе, о мире беспокоясь. И памятники честь ей отдают. И обелиски кланяются в пояс. И сегодня, по прошествии уже более десяти лет, зву­ чит эта поэма так же остро и злободневно, как и при первом своем появлении. Она все напоминает о том страшном посеве пуль, который не прорастает, но и не тлеет в зем­ ле. Она стучится пеплом в душу: Вы думаете, павшие молчат? Конечно, да, вы скажете. Неверно! Они кричат, Пока еще стучат Сердца живых И осязают нервы... Сила воздействия этой поэмы тем более разительна, что на.высших своих взлетах она — как само откровение. Крестьянско-солдатская основательность поэта, замед­ ленная, даже медлительная его углубленность в тему с годами становится еще основательнее. Вот уже много лет он трудится, словно бы забывая о том, что время все ускоряется, над развитием все той же темы Памяти. В «Литературной газете» была опубликована глава из его новой поэмы, название которой, как предполагал поэт, будет «Не вся земля в городах». Еще прежде он опубли­ ковал отрывок этой поэмы в газете «Литературная Рос­ сия» — необыкновенно емкий, собранно метафоричный. Теперь, по опубликовании вышеназванной главы «Кре­ мень-слеза», которая сама как бы представляет поэму в будущей большой поэме, начинает вырисовываться объем этой очень крупной вещи, видимо целой эпопеи, где опять же над всем властвует Память. Но это уже Даль Памяти: героическое прошлое русского народа, в об­ разе кремень-слезы, вырастающей до трудно вместимой даже в огромных пространствах. Образ-метафора настоль­ ко емкий, что в нем разворачивается широкая дорога жиз­ ни народа с множеством множества человеческих образов из прошлого до настоящего. И все это живые, осязаемые характеры, которые, чувствуется, не уйдут с временем, а, как и те, павшие на Великой Отечественной войне, бу­ дут идти в наступление за новую жизнь вместе с новыми поколениями. Будущее без прошлого немыслимо — как
108 бы говорят за себя эти образы, этот сильный и глубокий образ окаменевшей, кремневой слезы, которая лежит на дороге человечества, не обрастая мхом забвения. Глава-поэма, как кованая, как массивно литая, она звенит и искрится сплошь афоризмами. И, что удивитель­ но, вроде бы речь идет о прошлом, даже не столь близ­ ком прошлом, но сегодняшний стих, сегодняшний день встает из льющейся, густой и цельной стихии, из того, что сейчас, а не вчера: Какие превеликие пожары Больнее боли, соли солоней Скипелись в ней, до крайности предельной, До согнетенной точки центровой. И не из той ли искры, столь нетленной На красный день эпохи мировой, Зажглась она, звезда большого света, В виду окольных и далеких стран, Звезда добра и мудрого совета, Звезда родства рабочих и крестьян... Такая концентрация мысли и чувства в публицисти­ ческом одном узле, одном штрихе всеобъемлющего обра­ за! Но в главе-поэме таких сверкающих звездно граней множество, и все они отгранены до ярчайшего света, не ослепляющего, а, наоборот, словно бы просвечивающего все насквозь изнутри. Поражает собранность в такой большой вещи, внутренняя сдержанность, неторопливая, рассудительная повествовательность и в то же время та­ кая сжатость, которая делает мысленно стремительной саму медлительность, потому что вбирает в себя столько мыслей и чувств, столько временного и пространственно­ го расстояния. А люди — сегодняшние. Это чувствуется по их суждениям, по их языку, очень живому разговор­ ному, из народных глубин почерпнутому, но в поворотах слова, в его обновленной какой-то форме, в деловом его осмыслении злободневно-современном. Думается, что .читатели о многом задумаются, с инте­ ресом прочтя отрывки из новой главы-поэмы Егора Исае­ ва, в которой ярко высвечена даль народной Памяти, на­ целенной в будущее.
ПИСЬМА ИЗ ДЕРЕВНИ В последние годы среди множества стихов, появляю­ щихся в журнальной периодике, не часто по-настоящему звучит гражданская эпическая тема. В лирике почему-то преобладает какая-то отвлеченность личного, словно бы в нем, в этом личном, ни болей, ни радостей, что волно­ вали бы и других людей и хотя бы уже в этом ответном читательском чувстве давали о себе знать их гражданские начала. А то ведь часто даже о самом сокровенном, о люб­ ви, так, словно бы и самого автора не коснулась она, всерьез не задела, иначе бы он не изощрялся так подчас дотошно в разных «сверхтонкостях», более рассуждая, чем переживая. Природа и та стала общим местом в та­ кой, с позволения сказать, лирике. Какая-то беззаботная, да и бездумная благостность скорее способна отчуждать, чем привлекать к ним. Читаешь и невольно думаешь: уж не ради только собственного удовольствия «умело» сочи­ няется все это?.. Особенно этим грешат в основной массе молодые. Может, именно потому я с интересом прочел две эпи­ ческие вещи: поэму Егора Исаева «Даль памяти» и те­ перь вот «Письма из деревни» Сергея Викулова. Но о пер­ вой я уже говорил в печати. Захотелось сказать и о вто­ рой. Есть что и о ней сказать. В свое время, помнится, Александр Твардовский, за­ ботясь о конкретности и емкости содержания поэзии, ви­ дел путь ее в сближении с прозой. Сам он, правда^ в кон-
110 це своего творческого пути издал, пожалуй, самую сокровенную книгу лирики, где кажется все столь невырази­ мо прозой, хотя все точно и определенно настолько, что даже, кажется, многое бы можно и пересказать, а не пе­ рескажешь. Так что, если поэту необходимо донести до людей не­ что значительное в жизни, что тревожит и радует его лично, за что и он чувствует себя ответственным перед всеми, он будет искать ключ, в котором бы и проза стала поэзией, зазвучав эпически широко или сосредоточенно и глубоко, как лирика. Сергею Викулову, пожалуй, не только в данном слу­ чае, а и вообще ближе точка зрения, высказанная в свое время Твардовским. Он как бы на практике стремится сблизить рассказ со стихотворением, поэму с повестью. Вот и в данном случае проза как бы вошла в ткань поэ­ мы и, оставаясь непринужденно-свободной, зазвучала поэтичнее. Не столь уже и нова эта форма — поэма в письмах. Она уже не раз сослужила поэтам свою службу. Вспом­ нить хотя бы одну из предвоенных любовных поэм Кон­ стантина Симонова... Да и только ли?.. Она, эта форма, может и еще сослужить, очевидно, сыграть свою нефор­ мальную роль. Да, в конце концов, автор не из тех, кому изыски выражения мысли важнее самой мысли. Благодаря именно таким произведениям и не рвется на­ ша душевная связь с селом, с его нуждами и сегодняшними понятиями о жизни. Все — в этих дядькиных письмах, и сам он, с его сегодняшними интересами, хоть речь идет о событиях повседневных, хозяйственных, бытовых. И го­ воря о такой своей связи с землей, с малой сельской ро­ диной, поэт вспоминает мать, к которой так рвалась всег­ да душа. Но нет уж матери на свете, и дома отчего давно нет у меня. Мне в душу светит теперь лишь дядькино окно. Человек этот еще родствен и тем, что у него, в срав­ ненье с прочими, все есть: ..----...сынов, к примеру, шесть. И десять с той~войны ранений. И специальностейне счесть. ---
Ill Земля же и война более даже, чем кровное родство, сблизили его с поэтом. И именно ему, племяннику, дядь­ ка спешит выразить все, чем живет он, что его более все­ го волнует. И начинает он с самого, самого беспокоящего его сегодня: Ты пишешь, что деревню нашу скоро, Как все неперспективные, снесут. Мутит меня от этих разговоров. Я лично ни в Архипово, ни в город Не собираюсь... И это не оттого, что старик поотстал, что он не спосо­ бен понять нужд завтрашнего дня. Он просто убежден, что всюду это необходимо, что нельзя это, может, где и полезное дело применять шаблонно, бездумно, лишь бы­ ло бы указание спущено. Он, хорошо зная свои земли, свое бездорожье, рассуждает, думает так: Деревни-то не так уж трудно в кучу стащить зараз куда-нибудь на кручу... А ты попробуй землю сволоки! Не за лесом она, так за болотом, за озером нередко, за рекой... Вот будет председателям заботы весной ее, родную, обработать, когда туда дороги никакой. Ревнивая она необычайно, земля-то наша! Любит, чтоб мужик под боком был... А нет, так заскучает, поддастся лесу живо, одичает, да так, что не отыщешь и межи! Многое и менее, может, существенное, но тем не ме­ нее важное сегодня, обуревает старика: и то, что растрата у их Верки получилась на беду в сельпо, а так не похоже, чтобы это было по ее вине, и что теперь не найдут, нет на ее место человека, что приходится с поселка хлеб но­ сить. И то тревожит, что молодые односельчане уже из­ балованы хлебом, его дешевизной, не берегут по-хозяйски его, не уважают свой же труд, забыли или уже и не пом­ нили, чего он стоил сразу после войны... И то, кстати, что чуть ли не каждый везет с собою в лес ружье, так что уже и «газик», и грузовичок, и даже самосвал стреляет по тетеревам, по зверюшке каждой... Опять же эти не­ весть откуда появившиеся хищные инстинкты, пагубные для природы... А и не только' для природы. И для челове­ ка. Ну вот, опять же хотя бы и то, что стало чуть ли не
112 привычным, когда строят в колхозе наезжие невесть от­ куда бригады. Им только бревна подвози, а не подвез — плати неустойку. Вот так. Да и понять их тоже надо. Конечно же, не ради киселя за тыщу верст их ехала бригада, а ради, брат, солидного подряда и ради, брат, серьезного рубля. Старый бывший кузнец, а теперь пенсионер, знает це­ ну колхозному рублю. Но и даже не столь этот рубль ва­ жен, его очень смущает, что вновь заметно оживают рва­ ческие рвения, в борьбе с которыми столько в свое время положили сил. И о том, что с погодой еще бы надо считаться, и от того, что как-то это уже не принято, и что техника тех­ никой, а еще в их местах и без косы никак не обойтись, а и этого не принято брать во внимание. Словом, и не счесть проблем сегодня на селе. Думается, даже с излиш­ ком их в письмах, уж кое-где они даже перегружают повествование и несколько растворяется в них главное. Но в этом и характер, очевидно, того, кто их пишет: ему надо решительно обо всем уведомить племянника, кото­ рый, не исключено, и в газете об этом напишет, и тем сможет хоть как-то помочь землякам. Тон последних писем более воодушевляющий, хотя этому труженику на пенсии, но еще много и с пользой не только для себя работающего, всюду поспевающего, не присуще ни бурчание лишь для бурчания, ни незамечание того, как резко к лучшему многое изменилось на селе. Но он действительно хочет, чтобы перемены к луч­ шему были решительнее, устойчивее. И личное — чтобы учитывалось в них, личное в домашнем, дворовом своем быту колхозника, что, скажем, и для общества полезно: и поросенок, и телок в сарае, и грибки в погребе и на шестке, словом, все, что к пенсии, хоть и прибавили ее, а все же недостающая еще прибавка. Да и рынку не лиш­ няя. В последнем, седьмом, письме старик делится с поэ­ том своим впечатлением в связи с Постановлением Цент­ рального Комитета о Нечерноземье. Он радуется в пред­ чувствии больших перемен, сообщает, что теперь, глав­ ное, конец бездорожью, что и люди почувствовали большой интерес к собраниям, то, бывало, полупусто было
113 в клубе, а теперь полно, и каждый норовит высказаться. Стали бережнее относиться к рублю. Уже не одобряют тех, кто за рубль и пальцем пошевелить не хочет: А рубль-то семь буханок хлеба, брат! И он, автор письма, зовет близкого ему человека в го­ сти, своими глазами убедиться в том, о чем пишет ему дядька. Вместе справить праздник по этому случаю. Так в повседневной, казалось бы, прозе, в бытовых житейских. подробностях, сквозь которые высвечивает главное жизненное, звучит злободневность, предметно и убедительно, просто и достоверно, потому что непри­ нужденно и поэтично, подымаясь до неоднодневных обоб­ щений. Жизнь есть жизнь, и если она тем более передана, рассказана от души и более касается духовной своей су­ ти, в понимании ее человеком из народа, она несет в себе поэтический заряд, даже на наиболее душевных своих подъемах — лирический, то есть уже в полном поэтиче­ ском воздействии на душу, в красоте обычного, даже обы­ денного. Нельзя хотя бы в нескольких словах не сказать о язы­ ке поэмы, язык тоже, как и герой поэмы, с характером, сегодняшним, сельским. И в интонации его, и в словесном выражении — русская, северная основа, вобравшая в себя очень естественно, по-хозяйски, все новое, чем обо­ гатила ее современная советская жизнь, но и не посту­ пилась своей живой естественностью. Округло, плавно, даже там, где есть резковатость суждений, она катится на этих окающих акцентах, скуповатая, но и щедрая. Живая, как бегущая вода. Такая речь в своей подвижной живости устойчива против замутнения ее наносным этим обезличивающим, обесхарактеривающим словесным по­ ловодьем, которое в последнее время уже прямо стало угрожающим. Теперь приходится читать о том, что-де, очевидно, не случайно поэты стали все чаще обращаться к эпике, что, возможно, это сделает ее более общественно значимой. Но к эпике обращаются как раз те из них, которые и обра­ щались, то есть поэты эпического склада. Но только они прямее в своем обращении к жизни, к ее острым пробле­ мам, ответственнее, гражданственнее. А потому примет­ нее, действеннее.
КЛЮЧ СЕРДЦА Есть у каждого истинного поэта свой ключ к его ху­ дожественному миропониманию. И пока, думается, кри­ тика не откроет для себя этого поэтического ключа лю­ бого художника, она будет непроизвольно ошибаться в его осознании. И мне, например, очень понятно вот это про­ ницательное чье-то умозаключение, что поэта надо су­ дить по его же законам, то есть по тем же законам, кото­ рые он как бы волею своего таланта избрал для себя. Когда я думаю о поэте Викторе Бокове, когда слышу и читаю о нем самые разноречивые, чуть ли не взаимо­ исключающие друг друга суждения, я волей-неволей об­ ращаюсь к его, что называется, натуре, ищу его жизнен­ ный источник, то есть ключ, из которого он бьет живой струей. А ключ этот, конечно же, песенный по пульсу, по биению, этакий говорливо-поддакивающий, близкий даже частушечному, может быть, речитативу. Он весь из него, принимайте его или не принимайте, но он таков и, к счастью ли, к несчастью ли его, иным быть не может. Я люблю многие стихи Виктора Бокова. Помню их. А по тому, что запало в душу, и о поэте судить как-то надеж­ нее. И вот я чувствую в нем прежде всего сердечный, как и у песни, источник волнения. А песня всегда была свя­ зана незримыми нитями с народом, с его прошлым, на­ стоящим и будущим. Где-то у него, в одном его, на мой взгляд прекрасном стихотворении, сказано: «Век шест­ надцатый с двадцатым аукается». Не ручаюсь за точность
115 строк, привожу по памяти, но смысл именно таков. И вот эта связь времен у Бокова сильно выражена. Он и о буду­ щем напевая себе, из прошлого вроде бы возникнув, из той душевной человечьей струи, что не поступится своею чистотою человечности. Человеку плохо, человек уми­ рает — ему не жалеют ничего, несут ему и фрукты и пе­ ченье (современно ведь в самих названиях яств), а ему уже ничего не надо. Вот бы все это да раньше, когда он был здоров, а жил, бывало, впроголодь. Я видел, как вол­ нуется, вместе с автором аудитория. Я и сам волновался, чувствуя этот его душевный ключ. И не случайно, думал я, так сердечно поются его, всем это заметно, далеко не модно сверхсовременные песни. «Оренбургский пуховый платок», «На побывку едет». А недавно меня просто вско­ лыхнула его новая песня «Острова» в исполнении Люд­ милы Зыкиной. Щемящее чувство, вроде того, что «а мо­ лодость не вернется, не вернется она» из украинского. Вечно волнующе, пока нам будет жаль уходящей невоз­ вратной молодости. Иногда поэта как бы захлестывает эта набегающая сердечность, и тогда его небрежности заметнее. Но в этих выплеснувшихся стихах есть такое, что принадлежит только ему, Бокову, и есть такие стро­ фы, которые цепляются за живое, оседают в душе. Те­ перь, после ухода из жизни таких народных поэтов, как Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Рыленков, Ручьев, так важно, что есть еще этот живой ключ к истокам на­ родной речи, который бьется в певучих стихах Виктора Бокова. Важно, чтобы его не занесло наносными песками, намывами, важно, чтобы он пробивался из родниковых глубин народной песенности. И вот он пробивается, и, легкий, таков характер песельника подмосковных по­ лей, разливается тихий, а слышимый среди эстрадных резких, нервических, вихляющих речитативов, не заглу­ шаемый ими. Недавно поэту исполнилось шестьдесят лет. И в газетах и в журналах появились его новые сти­ хи, он не полагается на сделанное уже, а поет, пока пуль­ сирует в нем эта живая вода поэзии, и остается верен се­ бе. Стихи разные, и воспринимать их тоже можно по-разному, но только и не воспримешь их совсем, если отчуждение от самого источника породит душевную глу­ хоту. А в самих истоках родники и незаметны вроде, и тихи, только они остаются всегда-собой, всегда способны утолять жажду в духоту и зной и овевать своей естествен­
116 ной чистотой. Они могут быть и совсем незаметные, и еле заметные, но в них бьется солнечный отсвет народной про­ стоты, не мудрящей, а мудрой. И вот я читаю в журнале «Москва», в девятом номере: Моя душа живет в лесу, Моя душа живет в ромашке. То превращается в росу, То, как ручей, звенит в овражке. И сразу узнаю Бокова. Это он, с его естественной лег­ костью, не обремененной мудрствованием, но по сути со смыслом. Берите ковш или корец И черпайте, не возражаю. Ну, выпьете, ну, мне конец, Мне лично, но не урожаю.,. Это очень человечески и человечно. И в нем, в извеч­ но людском, наши социальные нравственные принципы. Связь натуральная, вытекающая из самого образа. А вот здесь же другое, но по сути в развитии одного и того же сквозного у Бокова: Родной очаг, потомство, Даль, высота, полет. У птицы нет притворства, Об этом и поет. Да, он доверяется всему, что близко его душе, он идет со своей доверчивой добротой к человеку, к любимому существу: Вот стою и завидую реченьке, Оросительнице полей, Что твои обнаженные плечики Речка гладит рукою своей. Вот гляжу и завидую яблоку, Что лежит на ладони твоей. И ребенку, что просится на руки — Ты взяла и целуешь скорей. Вот стою и завидую месяцу, Что похож на ладонь и ладью, Что ему разрешается свеситься С ветки яблони в спальню твою... И это нехитрое лукавство, и эта незримая связь чело­ века с природой, праматерью его здесь просвечивают, как семечки в наливном яблоке.
117 И человек могуч, силен, Звонка его святая лира Лишь оттого, что он влюблен В бессмертные красоты мира. И, оказывается, оставаясь собою, испытанная, не ста­ реет песенная строка, и не мешает естественно литься в ней сложному и громоздкому нашему времени: Сторонушка, сторонушка, Зеленый шум лесов, Ты рано просыпаешься От птичьих голосов. От От От От говора певучего, гула тракторов, пенья самолетного, шума поездов... Поется ведь, а?.. Поется. Это уже я привел стихи из опубликованных в журнале «Огонек». И поэт благодарен своей песенной судьбе. Нет, это не то пресыщенное довольство, которое, вальяжно развалясь, чувствует себя казенным хозяином в стихах иных преус­ певших и сверхблагополучных вещателей общеизвестных прицельных истин. Это осознанная радость отдачи себя, а в ней и уже и усладу, неутолимую жажду радости: Я знал и радость, Я знал и горе, Я это лично пережил. Печаль свою на чьи-то плечи Ни разу не переложил. Как ночь, я умирал с рассветом, Рождался, глядя на зарю. Мне трудно было, но и за это Судьбу свою благодарю. Вы чувствуете, как это официальное слово «лично» здесь работает, побратавшись с песенно-народными, как оно осовременивает незаметно исконное течение русской стихотворной строки. Но оно еще и возвращает первость умертвленному канцеляризму этим же. Любимый образ поля вещественнее, может, чем это другое, раскрывает все ту же основную плынь житейских чаяний поэта:
118 Оно — мой труд, мое старанье, Моя любовь из года в год. Иду я в поле на свиданье, А там меня работа ждет... Сами эти стихи и раскрывают поэта, и обнажают его природный ключ, ключ его сердца, просквозивший все его песенное существо. Оттого и рассуждать много не хочет­ ся. Хочется вернуться к тому изначальному чувству, ко­ торое сквозит в нем от начала до конца.
ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ Это далеко не случайно, что Анатолий Жигулин де­ лит резко все на противоположности. Он даже, если го­ ворить о цветовом ощущении мира, видит его в двух про­ тивоположных цветах, словно бы иных и не существует. Вот стихотворение «Ночная смена»: Чернели кедры обгорелые, И утверждал тот строгий вид, Что мир из черного и белого, По существу, и состоит. А вот уже речь идет о людях. Люди тоже делятся на противоположности, хотя ничто человеческое им не чуж­ до. Стихотворение «Враг»: Он говорит, что любит Родину и весну, Солнечную Украину, Неба голубизну. Любит белые хаты, Но ненавидит нас. Нас, коммунистов, красных, Поймавших его сейчас. Я тоже люблю эти вербы, Склоненные над водой. И вишни, и белые хаты. • Я тоже, как он, молодой. Я тоже люблю Украину, Но по-другому люблю. Поэтому дайте обойму,
120 Я сам его застрелю. Эту жестокую правду Ничем никогда не закрыть. — Ну-ка шагай к оврагу, Чтоб яму тебе не рыть... Эта заостренная определенность в главном, что опре­ деляет смысл существа жизни, в стихах Анатолия Жигу­ лина настолько цельна и последовательна, что, несмотря на знакомость и тем и интонаций, уже стихи его звучат очень непохоже, по-своему, резко по-своему. И вот когда я припоминаю стихи некоторых более молодых сверстников Жигулина, я невольно ощущаю в их внешней и внутренней похожести друг на друга нечто такое, с чем волей-неволей спорит поэзия Жигули­ на. О полутонах, о получувствах, словно бы демонстра­ тивно подчеркивая их, пишет Римма Казакова. Я уже не говорю о Вознесенском, который в одном своем собствен­ ном «я» различает несколько якобы чуть ли не взаимо­ исключающих «я». И все так двоится-троится, так ужи­ вается в одном, что невольно теряешь и сам цельность восприятия, все расползается, поэт уходит от прямых ответов... А ведь, собственно, идет речь и там и там об одном и том же: о мироощущении своего времени. Нес­ ли, скажем, у одних, таких, как Казакова, где все же есть основа, исключающая органичность такого взгляда на жизнь, то у других, таких, как Вознесенский, это чуть ли не принцип понимания сложности жизненных явлений, самого якобы духа интеллектуальности времени. Доказывается прямо или косвенно, что четкость и рез­ кость разграничения лишает художника возможности показать, насколько сложна психологически, и нравствен­ но, и так сказать учено душа современника. Что это-де ведет к прямолинейности, плоской упрощенности. Но сти­ хи Анатолия Жигулина, пожалуй, куда сложнее, я даже скажу, по воспроизведению противоречивости челове­ ческих чувств, чем «поэзия» самораздваивающейся или саморасстраивающейся самовыражающейся лирической личности. Дело в том, что в цитируемых стихах эта сложность переживаний, эта трагедия сознания человеч­ ной бесчеловечности врага, того, что и ему не чуждо и чувство щемящей тоски по родной земле, и что-то, похожее на сыновнюю нежность, так близко задевающую душу общность молодости, а вместе с тем это еще более
121 усиливает гнев,— поругано и осквернено самое святое и поругано тем более, что враг не зверь, а человек. Зверь бы, его бессмысленность, амебность не заставила так осознанно ненавидеть зло, так решительно и жестоко до бесчеловечности уничтожать его. А может, в этом и есть высшая человечность? — невольно спрашиваешь себя. И это вопрос не по пустякам, не мелкотравчато, а масштабно, крупно, общечеловечно, если хотите, пото­ му что это будоражит сейчас все человечество, решая, по существу, его будущее. В стихах Жигулина он сам. Они написаны жизнью его. Биографичны в лучшем смысле этого слова. И все наиболее удачное именно в этом. Его стихи на истори­ ческие темы, на темы прошлого своего города, своего на­ рода как-то более иллюстративны. В них действительно есть та общеизвестность, которая и без них ясна. И, глав­ ное, нет самого Жигулина за редким исключением. Это не обязательное для него, а такое, что ему просто захо­ телось. Таковы стихи «Застава» и некоторые другие. Но что касается поэзии непосредственно жигулинской, она тем и сильна, что в ней он сам, а в нем самом, в его жиз­ ненном опыте — опыт его поколения, его нелегкая, оп­ тимистическая трагедия, проза, возвышающаяся до ро­ мантической поэзии. Потому так жестко предметны, ску­ пы на выразительные средства его очень выразительные по-своему строфы. Это рассказ, сознательно лишенный яркости, чтобы ярче почувствовать всю серьезность и значительность того, что стоит за ним, умышленно избе­ гающий поэтичности, приподнятости выражения, чтобы поэтичнее и приподнятее было то, о чем идет речь. Итак, значит, речь идет о строителях будущего в самых суро­ вых, необжитых краях нашего государства: Народ и хмурый и веселый В ту пору приезжал сюда — И по путевкам комсомола, И по решению суда. И особенно мне хочется остановиться на двух стихотво­ рениях о таком народе. Это — о стихотворении, открыва­ ющем книгу «Флажки» и о давшем ей название «Рельсы». И так, начав с флажков на трассе, автор вдруг об­ рывает на полуслове, сказав, что о них потом, а сейчас — о чифире:
122 То крепкий чай, Как деготь, черный. На Колыме в далекий путь Берут. его с собой шоферы, Чтоб за баранкой не уснуть. Знакомый фельдшер с автобазы Не раз предупреждал ребят: «Не пейте, братцы, той заразы. Чифир для сердца — страшный яд». Но выл буран за тонкой дверцей, А мы не спали пять ночей. И было наплевать на сердце И на советы всех врачей. И чтоб за нами без помехи Другие шли грузовики, Мы ставили в сугробы вехи — На палках красные флажки. И снова говорит поэт, без подтекста, обстоятельно и не­ торопливо, что по мнению некоторых критиков несовре­ менно: Мы ту дорогу, если нужно, Пройдем без премий и наград. Повторный путь по трассам вьюжным Нам будет легче во сто крат. Ведь там, где мы бывали в рейсах, На тех путях, На той земле Оставлены частицы сердца Флажками красными во мгле. Нет, думается, что куда старомоднее тот знаменитый подтекст, где фразы закручиваются, секутся в водоворо­ те искусственной бури рассчитанного фейерверического взрыва чувств, где не сами чувства, а крик, захлебыва­ ющийся визг о них. Это современно по духу своему, по мужеству, по сдержанности, по тому большому, что в жизни стоит за этим. Это по-настоящему всерьез и тре­ бует полной отдачи себя, полной и без отчета — потому что слишком значительна конечная цель, слишком вели­ ка и бесконечна она. И вот результат насильственной приглушенности кра­ сок: эти алые, как огненные капли крови, флажки в за­ стилающей весь белый свет белой пурге так ослепитель­ но ярко видны на любом расстоянии и поражают не гла­ за, а сознание своей малиново-огненной яркостью. Вот так же, если еще не суровее и не скупее, говорит поэт и о строительстве железной дороги в тайге, где да­ же солнце мерзло от стужи:
123 Нас по восемь на рельс, А под вечер — по десять, По четырнадцать ставил порой бригадир. И казалось нам, будь рукавицы из жести, Все равно бы.за смену протерлись до дыр. Не на ватмане строил я фермы бетонные. Не своею работой горжусь я вдвойне: Я пронес на плечах магистраль многотонную! Вот на этих плечах! Позавидуйте мне! Вот сознание великой цели — самое, по-моему, наше, самое современное сознание. А не то смакование самого себя и своей расползающейся мелкой себялюбивой слож­ ности. И надо же было, а это пережил и сам автор, бу­ дучи даже в силу сложившихся трагических обстоя­ тельств отверженными и заклейменными всенародно, в таких нечеловеческих условиях чувствовать именно так неколебимо себя советским гражданином, строителем бу­ дущего, перед которым все личные беды кажутся мизер­ ными, несмотря на всю их значительность и трагедий­ ность. И надо же было так светло и благородно, так поч­ ти по-ребячьи трогательно и наивно цельно думать о товарищах, о красивом, даже, может, чуть-чуть женст­ венно-красивом. Вот еще две выдержки из стихов Жи­ гулина. Во-первых, автор пишет: Я думал о том, что все мы — Хорошие сильные люди. И во-вторых: И, может, кстати иль некстати В тайге, где снег со всех сторон, Один отъявленный мечтатель В бараке вырастил лимон. И вот еще загрубелые сердца о цветах: Цветы, цветы, они — как люди. Им легче, если много их.. И, наконец, жалеет ли о том, что так тяжело сложилась судьба, герой этой маленькой большой книги, что моло­ дость осталась там навсегда. На это он отвечает: Я вспомню, что где-то бушует пламя, Брошу все, уеду в тайгу,
124 Крикну: — Ребята! Я снова с вами! Сердце мое разогрейте кострами — Я еще многое сделать смогу!.. Думается, да, многое еще сможет сделать такой че­ ловек и автор, который словно бы слит со своими героя­ ми и своими стихами, если он будет идти тем же труд­ ным непроторенным путем жизни к той же ясно осознан­ ной цели, если не станет он сочинять себя вместо того, чтобы творить. И еще хочется предостеречь вот от чего — от повто­ рений пройденного. Это не то «если надо», что в «флаж­ ке» имеется в виду, а повторения того, чего повторять не следует, в чем нет необходимости, а именно говорить несколько иначе то, что уже было сказано. Даже при по­ исках новых средств выражения — а об этом, надо ска­ зать, автор не очень беспокоится, наоборот, как я гово­ рил, он сам нарочито не придает особого значения фор­ мальным поискам, подчеркивая тем самым, что само со­ держание найдет себе наиболее соответствующую форму. Так что даже при этом новизны ощущения не получится, если он не будет искать нового для себя содержания или дальнейшего развития этого содержания и привнесения в него последующего своего опыта, связанного с буду­ щим и прошлым одновременно, с опытом близкого ему в людях и в народе.
ДУШЕВНЫЙ ОПЫТ ПОКОЛЕНИЯ Вот уже скоро тридцать лет, как я знаю поэта Нико­ лая Корнеева. С интересом слежу за каждой новой его книгой. Интерес мой вызван не только тем, что это та­ лантливый и своеобразный поэт. Это само собой. Чем одареннее художник слова, тем сокровеннее выражает он взгляды на жизнь, душевный опыт своего поколения. А поколение Корнеева — это и мое, это наше военное по­ коление. И хотя в привычном перечне поэтических имен этого поколения имя Николая Корнеева не упоминает­ ся, в этом не его вина. Он прошел войну рядовым солдатом, пулеметчиком гвардейского полка. На войне солдату было трудно пи­ сать, но не писать поэт не может, если он поэт. И в нем ко­ пились строки, которые он не успевал записать, копи­ лись и зрели в душе вместе с его боевым опытом. Он, уже к тому времени зрелый человек, сын сельских учи­ телей, с неутолимой книжной жаждой, с поэтическим порывом, рос и как солдат, убежденный советский граж­ данин, и как личность. И то, что он, раненный, оставшись без глаза, принес с фронта, было уже не только душев­ ным, но и духовным его постижением жизни: Я сердцем вижу глубже, дальше, Чем до раненья моего. И все, что он написал потом и пишет по сей день, как бы продолжает углубляться в едином убеждении на­
126 шей общенародной правоты, за которую многие его свер­ стники отдали свои жизни. А что имя его не стоит в поэ­ тической рубрике военных товарищей, так примелькав­ шийся этот перечень уж слишком почему-то заужен. И в нем, к слову, рядом с действительно прошедшими всю войну и писавшими на войне о войне, и после, есть име­ на и тех, кто успел на войну только к победному салю­ ту и писать начал о ней уже после победы. Да и разве так получилось только с ним, с Корнеевым? Важнее то, что он по самой сути своей — поэт-солдат фронтового по­ коления, о чем бы и как бы он ни писал. Его поэзия неотторжима от всего, что оставила в ду­ шах советских людей Отечественная война. В этом ду­ ховная, нравственная принципиальность, в этом ее от­ личительная черта. На все он смотрит глазами человека, выстоявшего в самых жестоких испытаниях и вынесшего свою братскую человечность еще более человеколюбивой и преданной своей социалистической России. Испытание войной, как бы ни было оно пронзительно, было не един­ ственным в нашей жизни. И хотя оно, определившее почти все самое глубинное, определяло главные черты каждого из нас, но были на нашем веку и другие суро­ вые и потрясающие душу впечатления. Еще свежи бы­ ли в памяти родителей наших революция и гражданская война. Коллективизация была ломкой не менее сложной, особенно для крестьянства, в среде которых родился и рос будущий поэт. И при всей его увлеченности книгами пусть не так болезненно, но не без боли и он чувствовал и какие-то крайности, понятые лишь позже, после офи­ циального признания их, и чрезмерности без крайней не­ обходимости к тому. Но насколько была сильнее, призыв­ нее новизна бытия, размах строек первой пятилетки, он захватывал, внушал возвышенную одержимость, неколе­ бимую веру в коммунистическое ленинское будущее. И не случайно же и до сих пор в поэзии Корнеева, да и всего нашего поколения, чувствуется эта неуступчивая прямота и некоторая прямолинейность — это родимые пятна времени, которому мы по-сыновни верили на сло­ во. Да и некоторая, я бы сказал, заданность. Потому что целеустремленность была именно заданной, почти как на передовой. У Корнеева же были к тому и свои особые причины. Он даже не закончил Харьковского химико­ технологического института, так влекло его постижение
127 новшеств жизни, ее новизны. А где же, как не в газете, она особенно злободневна? И он весь отдался газете. И у себя, в Курске, работал в газете, и в Киргизии. Да и мало ли где он побывал в те годы, гонясь за новой жиз­ нью? Но одно дело сотрудничать в газете, как это делал в пример нам всем Маяковский, и совсем другое рабо­ тать в газете, где все подчинено задачам дня, где все до мелочей определенно. Может показаться странным, но есть и своя узость для поэта в этой конкретности. И есть своя отвлеченность в этой газетной широте. Душевный мир как бы начинает заслоняться целевыми задачами дня, быстроменяющееся отодвигает вечное, без чего на­ стоящая поэзия маловероятна, какие-то истины стано­ вятся общими, уже стоящими на пути поэтических от­ крытий. И этого не мог не чувствовать одаренный, рас­ средоточенный на необъятном информационном потоке человек. Этим я объясняю для себя то обстоятельство, что поэт Николай Корнеев и на войне, и, главным обра­ зом, тогда, когда он начал осознавать опыт войны, что­ бы опоэтизировать его, ощутил в себе романтическое на­ чало. Это подымало его над налипшими общеизвестны­ ми истинами, открывало кругозор его убежденной жиз­ ненной правде и, главное, выражало поэтически его жажду действия. И он еще на бруствере окопа увидел весну романтически приподнятой, незаземленную даже здесь, под пулями, такую близкую ему, советскому че­ ловеку в шинели, зовущую к преображаемому землю действию. Нас ожиданием измучив, Весна пришла и наяву Из камня выжала траву И высекла огонь из тучи. И в предрассветный этот час, Когда и звезды зазвенели, Я говорю ей, что у нас С тобой одни и те же цели. Так пусть меня, пока живу, Научит гений твой могучий Из камня выжимать траву И высекать огонь из тучи. Недаром покойный Николай Николаевич Асеев был в свое время очень обрадован этим стихотворением. Оче­ видно, оно напомнило ему его романтическую револю-
128 ционную юность, чем сблизило в его понятии разные по­ коления. По прошествии многих лет Корнеев поправил это стихотворение, неосторожно введя в него, в согласии с его более поздними представлениями, более реалисти­ ческие, окбпно бытовые уточнения. Стихотворение во многом потеряло свое изначальное обаяние. Не стало оно, пожалуй, и точнее, сами уточнения, вот они: И после боя, в тихий час, Когда орудья отгремели, Я донимаю, что у нас С весной одни и те же цели. Так пусть меня в окопном рву Весна по-дружески научит Из камня выжимать траву И высекать огонь из тучи. Кажется, и не так много правок и все сделано разговорнее, проще, но сразу чувствуешь — утрачена какаято неповторимая первость, до знобкости свежая и более за словами, чем в словах таящая значительность скорее чувствуемого, чем осознаваемого. Действительно, это сильнее «когда и звезды зазвенели»,—так тихо стало пос­ ле оглушительного грома орудий, и что-то вдруг возвы­ сило оставшегося в живых солдата до того, что он на «ты» заговорил с весною о самом, самом главном в его понятии — преображающем землю чудодейсгвии, и он, помня, что может каждый миг умереть, обращается к ней на равных: «Так пусть меня, пока живу, научит ге­ ний твой могучий...» Именно — гений, и именно — пока живу... Но при чем тут окопный, да еще ров, при чем тут «по-дружески», когда это само собой понятно, все по-свойски, по-солдатски вроде, а поэт исчез, но солдатто — поэт, а не просто солдат. Так, я и на себе это замечал, более поздние передел­ ки с самой хорошей целью могут не только подпортить, но и загубить, пусть и с какими-то несовершенствами от молодости, но первозданные по чувству и восприятию стихи. У Николая Корнеева это произошло потому, что в нем как бы параллельно развивалось два начала: ро­ мантическое и реалистическое. Но вначале преобладало первое. И они почти не соединялись между собой. Вот стихотворение почти того же, что и «Весна на брустве­ ре», времени:
129 Ей мало надо, старой маме: Рукой коснись ее волос, Ее морщин коснись губами — И мама счастлива до слез. Поэт не включил это замечательное стихотворение в книгу, о которой я веду здесь речь, я привожу первую строфу по памяти. Во второй говорилось, что той же маме надо как раз очень много от сына, как от человека совести и долга. Это сугубо реалистическое, подкупа­ ющее душевностью своей и непритязательной простотой стихотвореньице. Очень о многом говорящее сердцу лю­ бящего сына. С развитием поэтического «я» в Корнееве это реалистическое начало стало главным и решающим. Он не возвращался, пытаясь что-то переиначивать в них, к своим прежним стихам, к таким, как «Ворон», «Пира­ миды» и другим, лишь иногда романтическое в самих образах заявляло о себе, которуг^писал он сугубо реа­ листическими красками, а чаще рисовал штрихом. И тут пережитое входило просто и естественно в каждое его стихотворение. И как раз такие вещи удавались ему луч­ ше всего. По ним прямо можно проследить его военный путь. Вот «солдатский талисман». Человек получил квар­ тиру, а пожить в ней и не успел. Запер на ключ, будто не на фронт, а в командировку отправлялся. И ключ этот стал своеобразным талисманом. В опасности люди охот­ нее верят в любую добрую примету. И вот солдат уве­ ровал, что он своим ключом откроет дверь в мирную жизнь несмотря ни на какие превратности. И это с так­ том, с уместной обусловленностью, что здесь никто не за­ страхован от смерти, поэт реалистически обобщает в конце: Обыкновенный ключ квартирный, В конечной сущности своей, Тут стал ключом от жизни мирной, От всех домов, от всех дверей. Я с тем дружком дошел до Сожа, До приднепровских милых круч. Мне верить хочется, что все же Солдату пригодится ключ. Почта тогда была тем живым, чувствительнейшим нервом, который связывал людские, и на расстоянии еще более близкие сердца. И поэт это почувствовал вместе со всеми, но по-своему: ведь каждое мгновение может обо­ рвать жизнь: 5 Заказ 82
130 И, может, ты поймешь на стыке с бедою, Девочка моя, Зачем твой адрес безъязыкий Товарищам оставил я. И не только то, что вошло тогда же в строки, но и что хранилось в памяти, в сердце, уже доосознанное после, становилось повседневной реальностью его поэтического бытия. В «Моей подорожной», скорее поэмке-монологе, чем большом стихотворении, Корнеев рассказывает, как он подменил павшего пулеметчика, как нес он впереди железные коробки с пулеметными лентами, как полные ведра воды, по тридцать «немеряных верст». И психоло­ гически здесь это очень верно: Я понял на третьем привале, Сочувствующим нагрубив, Что руки мои отказали, Не действуют, хоть отруби. Все здесь очень уместно, потому что за каждым сло­ вом стоит душевное состояние, и это «сочувствующим нагрубив»—сочувствие раздражает в таких случаях силь­ ного духом человека, и это «хоть отруби» — зло берет, что физические силы отказали. Как раз в этой же вещи чувствуешь и ту некоторую заданность, о которой я говорил в начале статьи, что бы­ ла привита газетой и стала для многих из нас, можно сказать, убежденной. Ей, этой заданности, свойственна идеализация. Мы видели все таким, как нам хотелось его увидеть, подчас не совсем таким, как оно было. Вот они, звучащие, кстати, верующе, потому очень искренне: Не беда, если тропка обманет,— Был бы выверен главный маршрут. Нет в Союзе такой глухомани, Где на помощь тебе не придут. Конечно же, в жизни не все так категорично, так на­ верняка. На войне — особенно. Раненный, обессиленный, мог попасть и в лапы предателей. А все же — главная суть в том, что идеалы наши сделали людей благороднее. И в беде, это было особенно заметно тогда, они, жертвуя собой, приходили на помощь своим, спасали их. Беда как бы сроднила их еще крепче, сблизила духовно — и
,131 подчас это было чувством, которое даже выше понятия. Некоторая романтизация образа в реальной, чуть ли не походно-бытовой обстановке здесь тоже есть. Она, правда, по-разному выражается в разных стихах. Осо­ бенно там, где поэт вспоминает свой военный путь. К примеру, в стихотворении «Дорога в Таганрог». Не до­ шел он тогда до Таганрога: Обломилась моя дорога. Увезли меня в медсанбат. И вот через тридцать лет потянуло его снова на ту Дорогу. Радостнее она, новизной радует, но тем больнее, тем острее чувство чего-то, чему нет названия, но что свя­ зано с рыцарской юностью: Погощу я тут. Но в дороге Боль меня обожжет опять: В том нес-бывшемся Таганроге Никогда мне не побывать. Утрата неприобретенного тем горше, чем неповтори­ мее было время, чем пламеннее была боевая мечта. G гордым чувством уважения пишет Корнеев о быв­ ших фронтовиках, теперь мирных тружениках, таких же рядовых в обычном труде, как и в обычном бою, на ко­ торых держится, в конечном счете, все. И даже в самых трагических, казалось бы безысходных обстоятельствах, есть в их поступках и действиях резон для гордости ими. И особенно показательно в этом смысле стихотворение о сапожнике без сапог. Жестокая предметность здесь как бы даже подчеркивает будничность, жесткую правду по­ ложения человека без обеих ног, которому столяр сма­ стерил обувь — износу нет. Язык этого стихотворения, а у Корнеева, надо заметить, преобладает литературный склад его, здесь настолько живой и обиходный, что в ре­ чи бывшего солдата он как нельзя лучше передает его характер, все оттенки его мягкой и доброй самоиронии: Спросил однажды у него Заказчик-генерал: — А где же, брат, в каких местах, Ты ноги потерял? — Ответил: — Я их не терял, Товарищ генерал,
132 Фашист снарядом под Орлом Их напрочь оторвал. Он и смешит, он и до слез доводит своими песенка­ ми, которые без конца напевает, бесхитростный этот, горько-веселый человек. Главное: никого не омрачить своею бедою, наоборот, быть опорой тем, кто слабее ду­ хом. И каждое слово здесь несет в своей простоте слы­ шимое, видимое, осязаемое, а главное — чувствуемое то­ бою. Идет на праздник на громких костылях. Это «гром­ кие» как бы больно ударяет кому-то по нервам.- Есть мотоколяска, а он себя не бережет. Но опять же у него свой непростой резон: — Да, есть она, и я ее Не то чтоб берегу, Но сидя жить, но лежа жить Не буду, не могу. Вы видите, как все время, мазок за мазком, лепится этот цельный, собранный, умудренный войной характер. И еще жене, идя на праздник, все время опережающий ее, муж говорит: не отставай, а то, мол, останешься одна. Шагай, Фомич! Нам петь и петь, Детей смешить и шить, С людьми дружить, беду крушить,— Нам жить, и жить, и жить. Как бы ни далеко было это стихотворение по манере письма, по средствам исполнения сугубо бытовым вро­ де бы, от «Весны на бруствере», но по духу своему, по оптимистическому трагизму оно очень близко ему: и там и тут главное в авторском характере — действенность его убежденности, вселяющей веру в будущее человека, и когда он, казалось бы, лишен самого необходимого — ног — при такой непоседливости характера, и когда над ним, может, за миг до смертельной опасности слышно даже, как зазвенели звезды. Так, меняя настроенность, авторское «я» остается самим собой. Современно-разговорный норов речи, где никакой на­ рочитости, ни козыряния этакими разрусскими оборота­ ми и речениями, ни коверкания с лукавым умыслом под ультрасовременность, а именно бытующий и развива­ ющийся живой язык, в решении такого замысла очень уместен и, может, единственно убедителен. И стихотво­
133 рение это не стареет, звучит молодо и через много лет после появления на свет. Как бывшему рядовому, Корнееву очень близки и по­ нятны такие же, испытанные и боем и работой рядовые люди. И он поэтизирует их с любовью и с глубоким ува­ жением, с бережным чувством к их трудовому и боевому достоинству.' Солдаты сегодняшней армии, выполняющие добровольно опасное задание — обезвреживание мин и снарядов, упрятанных фашистами в нашей земле, кото­ рые и через много лет могли бы стать возмездием нам за нашу победную правоту, где самопожертвование даже несколько идеализируется, но оно во имя спасения жиз­ ней. Рассказ о друге дворнике, тоже бывшем, очевидно, солдате. О солдатках-вдовах и их скорбной радости. Как их одиночество становится дивными узорами кружев. Рудокопы Курской магнитной аномалии, берущие у от­ воеванной ими земли ее щедрые клады и тут же восста­ навливающие изуродованную ее для будущих урожаев. Но видение этих людей не замыкается их делами, их па­ мятью, они и мечтатели. Среди них есть и своего рода алхимики, несколько странные сегодня одиночки, подоб­ ные тем, которые когда-то, завесив окна, затворясь, ночью искали меж веществами связь. Но и поиск тех, далеких и давних, был не напрасен, в самом дерзком и самом главном перед теми слишком трезворасчетливыми, кто видел в них чудаков, а то и неумных, он сам, этот разумненький оказался в дураках. Алхимик все-таки был прав. Великой тайны пе постигший, Был прав в конечном счете он, Наивный атомник, пустивший Кирпичный синхрофазотрон. Беззаветных, служивших Отечеству не за страх, аза совесть, «кто с войны лишь увечье, а не славу принес», поэт чувствует особенно близко. Нет, это не в ущерб славе, это потому, что славу он ставит слишком высоко. Да и то ему хорошо известно, что многие отдали жизнь за родину, не получив и медали единой. Они и не по­ мышляли о ней. Им и не успели ее вручить. Отсюда эта бережность и нравственная высота в сознании солдата. Но эти его любимые безымянные герои, это они творили и творят историю. И это
134 Им исторические сны Ночами медленными снятся. Душевным опытом он постигает ту мудрость печали и радости, которая спасает и сапожника без сапог в его сложности положения, облекающего все в жизнелюби­ вую шутку, и сына-солдата, в его глубокой и безысход­ ной скорби, когда он прощается со своей многострадаль­ ной матерью. Философия должна быть такой, чтобы она помогала человеку превозмочь самые тяжкие пережива­ ния. И она приходит к поэту на помощь в самые скорб­ ные минуты. Не могу не привести полностью этого, может, самого пронзительного стихотворения Николая Корнеева о ма­ тери: Вот и опять засыпает траву Медленный снег. Больше не видимся мы наяву, Только во сне. После прощанья земли чернота Стала родней. Ты ведь осталась без времени там. Возле корней. Видеть немного тебе довелось Радостных снов. Знаю, как часто тебе не спалось Из-за сынов. Мне, виноватому до немоты, Мнится опять, Будто и там просыпаешься ты, Вечная мать. Обычно философская лирика успокаивает, настраива­ ет на умиротворяющее раздумье, но в самом этом пре­ рывистом, ритмически словно бы задыхающемся биении стиха невольно чувствуешь, как подкатывается к горлу горячий, давящий ком, как не в силах ты совладать с со­ бой. Но в трауре покаянных перед матерью чувств, осо­ знания своей вины перед нею, сознания того, что мы в вечном долгу перед родительницей нашей, на хрупких плечах которой держалось все самое заветное, самое до­ рогое в жизни и что без нее, без памяти о ней нет ни на­ стоящего, ни будущего. И тогда приходит это душевное прозрение: вечная мать! Немного во всей русской поэзии, особенно в совре­ менной, такой силы стихотворений, в которых бы сама пронзительность боли стала пронзительной мыслью. Это
135 уже не молодо и не порывисто, глубоко и сосредоточен­ но, и было бы безысходно, не явись это откровение о вечности матери, о ее совести в нас, которая бессмертна, и теперь, после прощания с матерью, она стала, зорче и чутче. И там, где поэт развязывает сложнейшие жизненные узлы, всматриваясь с высоты своего жизненного и книж­ ного понимания, и там, где он пытается в себе самом, уже не только зрелом, но и пожилом человеке, поступав­ шем иногда по-детски наивно или, наоборот, ложно-муд­ рено, словно бы что-то прилипло и к нему от трущихся возле нас этаких хитрозадых, ловко приспосабливающих ­ ся ко времени и оказывающихся там, где распределяют­ ся блага и почести, впереди других, более заслужен­ ных,— всюду совесть по-матерински либо поощряет его: поэт и есть ребенок, мудрый ребенок; либо предостере­ гает: берегись, сынок, этой расчетливой сверхправильно­ сти, преданности с выгодой, будь лучше преданным до безрассудства. И все эти размышления вслух и про себя, рассуждения с людьми и наедине звучат размыслитель­ но, сдержанно и просто, в лучших строках — чеканно. Герою Корнеева не только снятся исторические сны. Немало он и наяву размышляет об истории, всматрива­ ется в нее опытным и пытливым взглядом солдата, стре­ мясь почувствовать и понять в ее героях, близких ему, что пережило время и стало современным нынешним и будущим поколениям. Вот почему и Пушкин, и Гейне, и лекарь Даль ему такие свои, такие зовущие в завтра. Ради того, что они способны многое подсказать и нам, устроено нам с живыми ими свидание. О поэме «Лекарь Даль» хочется сказать несколько подробнее. Вообще Корнееву лучше всего удается все, что из его личного опыта, опыта его поколения. Выдумывать •он почти не умеет. А если и выдумывает иногда, то силь­ но окниживает выдуманное и как бы лишает его своей корнеевской самобытности. Здесь же много словно бы пережитого самим автором, но есть и такое, что как бы пересказывает книжное. Поэма в таком виде представ­ ляется скорее как фрагменты, описательные, более или менее убедительные куски, еще не раскрывающие еди­ ного и вызванного самой жизнью сегодняшней замысла. Она более пока описательна, чем, подобно лучшим ве­ щам поэта, действенна своей насущной мыслью. Но и
136 при всем этом читается она с интересом/' Хочется ве­ рить, что поэт еще вернется к этому произведению. Уж слишком поучительна для нашего современника- эта судьба, ее национальная и интернациональная сущность, ее постижение словом великого, ставшего родным в этом постижении народа. Жаль, что в книгу из-за ее очень скупого объема мно­ гое достойное не вошло, а то, что вошло, в силу того же, дано не в хронологической последовательности, а объеди­ нено по тематическим соображениям. Читатель мог бы чет­ че, определеннее почувствовать всю эту связь пережито­ го с выраженным поэтом, степень достоверности и по­ следовательности, лучше представить себе его развитие и его сквозную, цельную, резко очерченную поэтическую фигуру, его постоянно преобладающую над чувством мысль, хотя в лучших вещах у него волнение не ослаб­ ляет, а как бы углубляет, усиливает мысли. Преданность классической русской традиции подчерк­ нуто строга, но она же свидетельствует и о том, что воз­ можности ее обновления, ее — на крайний случай — новиз­ ны в талантливом развитии неисчерпаемы. И не случай­ но как раз и в поэзии последних лет вновь и вновь эта традиция обогащается наиболее даровитыми авторами, приносит наиболее заметные духовные плоды. Не так давно исполнилось Николаю Корнееву шесть­ десят лет. Центрально-Черноземное издательство в Во­ ронеже выпустило к этой дате сборник его стихотворе­ ний и поэм. Жаль, что издан он словно бы по спешке, оформлен безвкусно, отпечатан на плохой бумаге и ско­ рее напоминает брошюрку по какой-нибудь отрасли хо­ зяйства, чем юбилейное издание, да еще к такой жизнен­ ной дате талантливого поэта-земляка, которым гордить­ ся бы надо. Вряд ли польстится читатель на такое изда­ ние, если он не знает поэта. Но тот, кто не по обложке расценивает поэзию, кто чувствует и понимает ее, будет благодарен автору и за строгий отбор, кстати, автор всегда требователен к себе, ответствен за свое поэтиче­ ское слово. И для этой книги он отобрал почти все луч­ шее из написанного им за более чем три десятка лет. Стоит пожалеть, что сюда не вошли такие стихи, как «Ей мало надо, старой маме», «Пирамиды», «Мне все труднее и труднее» и некоторые другие, давно памятные, очевидно, не только мне стихи. Я очень люблю поэзию.
137 но немногих из своих сверстников советских поэтов я знаю наи„.;сть, а многие стихи Николая Корнеева памят­ ны мне, я fix читаю по памяти, запомнив почти с перво­ го, да, пожалуй, с первого прочтения или услышав от са­ мого автора добрых три десятка лет назад. И новые его стихи легко ложатся на душу и не забываются. Завид­ ное свойство настоящей поэзии! И я горжусь тем, что у меня такой друг, как горжусь своим военным поколени­ ем и тем, что я принадлежу к нему вместе с моим дру­ гом.
ЗЕМЛЯНИКА НА СНЕГУ... О ней, о землянике, я скажу несколько ниже... А пока начну вот с чего. Федор Сухов и прежде, по­ жалуй, всегда привлекал задушевным чувством любви к природе. Да и трудно себе представить без ее облаго­ раживающего обаяния русского поэта. Это, может быть, одна из самых отличительных черт нашего националь­ ного поэтического характера. В книге поэта, вышедшей в издательстве «Современ­ ник», в не названии «Светло красуйтесь» словно бы есть что-то и от заветного пожелания будущим поколениям, и одновременно это обращение к лесам, полям и рекам родной природы. Она стала его памятью и мечтой, всем, ради чего живет человек. Это ведь так современно, я бы даже сказал — злободневно, почувствовать, что приро­ да — твоя праматерь, пробудить бережную нежность к ней, возненавидеть глухоту и слепоту к ее красоте, оза­ ряющей человеческую душу. Может, именно потому так много вмещает порою сегодняшняя строка поэта и тре­ бует вчувствоваться, вдуматься в нее, чтобы приоткры­ лось все, что стоит за нею. Она, как живая нервная ткань, насквозь пронизана испытанным и пережитым. Неисчерпаема в поэзии красота природы, и много го­ ворит она у талантливого поэта о самом человеке, о его чувстве времени. Вот стихотворение об отце, который, что называется, был мастером на все руки, сельским куз­ нецом, умельцем, что больше всего и ценилось в народе.
139 Рассказывая, как отец вынянчивал, спасал от стужи и жары яблони, поэт изумлен пожизненно тем, как ябло­ ни в ответ на заботу человека «вечерние и утренние зо­ ри... сумели мудро приручить, перетворить их в яблоки». В этом понимании чувствуется и традиция, и школа некрасовско-есенинская, Твардовская. Помните у Твар­ довского: «Морозами неслыханной жестокости пожгло сады»? Но оттого в стихах Ф. Сухова не убывает само­ бытности. Наоборот, он воспринимается как бы органич­ нее, ощущаешь его естественные корни. Удивительна бывает живопись стихотворений Федора Сухова: Золотая лихорадка ранней осени, С каждым днем она все явственней, все зримее Сивереет на лесном угрюмом озере, Мурашится в ежевичном сладком инее. А когда засеребрится первый утренник, Вся-то, вся она окаплится испариной. На лесной ее на драгоценной утвари Будто солнце уговорено, убаяно... Всем пяти ощущениям здесь — предельная нагрузка. Но что особенно задевает и все глубже тревожит — так это память войны, как бы ставшая совестью поэта. Она — сквозной мотив всей книги. В стихотворении «Давнему другу» вспомнил поэт о жестоких боях, как били по песне, по всему цветущему пули и снаряды, ив погибшем друге увидел как бы своего судью: Казнил себя жестокой карой За все минувшие грехи, За строчку ту, что не играла, Мертво легла в мои стихи... И снова является тот же друг с очищя тощей от всего наносного и суетного совестью на волгоградской набережной в поэме «Земляника на снегу». Поэма не­
140 большая, но емкая по чувству и мыслям, на которые на­ страивают эти чувства. Задумался человек и вздрогнул, когда его погибший друг по-фронтовому просто и прямо взял его за руку, с мягкой, дружеской горечью (а это еще жесточе для совести) сказал, как «казнил взыску­ ющим судом»: «Ушел, дескать, в ромашки, в кашки...» Но нет, не уходил он, потому-то и явился ему сам собою этот образ земляники на снегу и зеленого листка жизни, захлестнутого огнем и ледяной вьюгой тех смертельных сталинградских ночей, где решалась судьба Родины. Шумят зеленые листья бессмертия над горячим алым цветением капель земляники на снегу. И апофеозом смысла Победы звучат строки о воскресшем в поэте друге: Я правды жизни не нарушу, Я говорю: обретший душу — Иную обретает жизнь. Он слышит воду, слышит сушу, Он слышит небо над собой И не свою — чужую душу, Чужую ощущает боль...
ЕЩЕ НА ОДНОГО БОГАЧЕ Узнать нового интересного человека — значит стать духовно богаче, стать счастливее этим духовным приоб­ ретением, обладанием. А когда еще этот человек — поэт, не столь важно, в каком деле, но поэт. Мне, конечно, ближе других дел сама поэзия. Поэтому буду говорить о поэте в буквальном смысле. Но прежде чем узнать поэ­ та Владимира Туркина, я долго был знаком с ним как с человеком, пишущим к тому же стихи. Стихи у него были умные, но сам он мне казался умнее, глубже, ос­ новательнее. Словом, Владимир Павлович Туркин, дав почувство­ вать в себе человека даровитого, еще не захватил, что называется, целиком, не задел за живое. А время было необычное, очень насыщенное духовно, требующее, как при моей жизни, может, никакое другое, твердости духа и самостоятельности не наносной, а коренной в оценке событий. И было вполне закономерно, что в это время как раз и выплеснулся целый ярчайше брызжущий фей­ ерверк молодой поэзии. Им, молодым, было легче схва­ тить все новое, почувствовать его дух, широко, хоть, мо­ жет, и не глубоко вдохнуть его. Они не были так кров­ но, кровоточаще связаны со всем прошлым, тяжким и ве­ ликим. Было много и наносного, через край, как пена, в которой и накипь и мусор. В Литературном институте все кипело, острые, горячие бои шли, да не по пустяч­ кам, а за верность поэзии идеалам советской родины, за
142 ее народное, национальное начало. Фейерверк этот, под­ хваченный знающей свое дело рекламой, казалось, за­ тмил победные салюты уже. По крайней мере, так, на­ верно, казалось толпе, падкой на все сверхсенсационное, идущей, нет, прущей на запах жареного, ревущей рев­ мя. Куда ей было до таких, как мы, даже стыдящихся вроде бы красоваться собой, своей гражданской смело­ стью, глубоко убежденных, что она сама должна прояв­ ляться в самые опасные для родины годины. Мы зани­ мались тогда на Высших литературных курсах Союза писателей. Душою наших дружеских встреч была Юлия Шестакова, задушевнейший лирик в прозе, а в поэзии человеческого общения — и подавно. И у нее мы отводи­ ли душу, переживая все, что происходит, по-своему, ста­ раясь понять события и осмыслить их хотя бы вначале для себя, но так, чтобы остаться собою, остаться убеж­ денными, преданными людьми, не разменять самого за­ ветного, основы основ, тем более что у каждого было та­ кое ощущение, что мы еще и не начинали по-настояще­ му в прозе ли, в поэзии ли. Владимир Павлович очень подкупал своей доброжелательностью к людям. У него не было той крайней неприязни к объявившим себя но­ ваторами громкой (и крикливой!) молодежи, хотя он и не поддакивал ей. И не скрывал, что он других представ­ лений о поэте и поэзии. Очень порядочный. И его благо­ разумие — тоже качество, которое очень ценю в людях. Но особенно привлекала в нем его немелкость, его граж­ данственное отношение ко всему, даже самому личному. Но когда разъехались наши курсы, уехала Юля — мы почти перестали видеться. И я лишь изредка читал его стихи, все еще остававшиеся для меня не выделявшими его из ряда привычных... Но не могу же я не знать по себе, как жаждется, как заветно мечтается попасть людям на глаза, сначала, может, приглянуться им, чтобы затем запасть в душу, запомниться, вызвать к себе уже не случайный и не вре­ менный интерес. Нет, не ради того чтобы стать извест­ ным, чтобы прославиться. Хотя и это волнует, особенно в молодости. Но наше поколение, прошедшее и предвоен­ ные настороженные, суровые годы, и войну, меньше все­ го, пожалуй, думало о славе. И это точнее других выра­ зил Твардовский: «Бой идет не ради славы, ради жизни на земле». Конечно же, не ради самой славы хочется за­
143 деть за живое читателя, а чтобы дойти, высказать себя, высказать, может, то, что, если я не скажу, уже никто потом не скажет. Это ведь так непроизвольно вырвалось у Маяковского: «Я хочу быть понят родной страной». Но понять могут только того, кого знают, к кому вниматель­ но прислушиваются. Нет большей горечи художнику, чем быть вещью в себе, неизвестным, непонятым. Быстрее и легче становятся известными в молодости. К ней, к мо­ лодости, читатель и особенно критика всегда вниматель­ нее, чутче. От нее ждут нового явления, на нее возлага­ ют надежды. Иное дело человек уже немолодой и со­ всем неизвестный или, что еще хуже, кое-кому извест­ ный. Чего от него ждать! Поэзия — это молодость. Эта очень зловредная «истина» явно властвует над умами многих оценивающих нашу поэзию. Она и читателю при­ вита. И охотно забывают, что Крылов, например, рас­ крылся, как поэт, в далеко не молодом уже возрасте, что Тютчев и Фет, да и только ли они, писали до глубокой старости очень юные стихи, что, наконец, у нашего, на­ пример, поколения молодости как и не было: ее отняла война. Мы как бы приберегали свою молодость на буду­ щее. А это будущее было разрухой, труднейшими ее го­ дами. Так она и оставалась где-то, и нерастраченной, и уже, увы, невозвратной. И вот уже в годах — тут-то об­ ратить на себя внимание можно только какими-то глу­ боко пронзительными стихами. И если говорить о Вла­ димире Туркине, то для меня он начал раскрываться, приковал меня к себе как поэт вот этими строками, этим восьмистишием: В сыром окопе только я. И никого ^кпвого кроме. Но вижу, как на муравья С виска упала капля крови. Солдаты мстят. А я — солдат. И если я до мести дожил — Мне нужно двигаться. Я должен: За мной убитые следят. Кто-то мне не так давно раздраженно сказал о тра­ диционном четверостишии: «Осточертело». Как гвозди в гроб заколачивать эти рифмы, сколачивать квадратики эти. Конечно, если видеть только внешность и помнить прежде всего о ней, что и бывает там, где почти ничего или ничего, кроме внешнего, нет — то это так. Но есть
144 стихи, слыша или, что важнее, читая которые, забыва­ ешь, как они написаны, какие у них рифмы, какая риф­ мовка, какая форма вообще. Тебя, захватив, обжигает, ты начинаешь видеть при таком сокровенном озарении, что все как живое стоит перед глазами, но оно так со­ бранно, так неслучайно — что ты, забывая себя, живешь им, живешь выше, чем до того, крупнее, благороднее. Так бывало не раз со мною, когда я видел эту живопис­ ную музыку сокровенного, каждый раз возвращаясь к Блоку, не замечая, что он рифмует «ушла — снизошла», «завернулась — обернулась» и т. д. Что все это — те же четверостишия, которые, кажется, как мир стары, как мир вечны, как жизнь человеческая повторяемы в раз­ ных людях. Приведенное' четверостишие тоже заставило меня забыть совершенно о том, что это очень не ново по форме. Но эту каплю крови, упавшую на муравья, эту неслучайную случайность, такую неподробную подроб­ ность я уже никогда не забуду, прочитав однажды. Как не забуду такую же «деталь» (какое чуждое поэзии сло­ во-то!) у другого поэта: когда сам он, боец, лежал сра­ женный, сердце его уже остыло и даже заледенело, а на руке в жуткой наступившей тишине после оглушитель­ ных взрывов оглушительно тикали часики. И фронт про­ должал двигаться к нашей победе. Что, между тем, по­ разило меня и заставило после уже задуматься. Туркин сам непосредственно в окопе не сидел на фронте. Ему привелось, работая машинистом на дрезине, быть в Во-’ локоламске только в первые часы освобождения города от немцев. На свежей могиле снятых с виселицы комсо­ мольцев, его сверстников, вздрогнуло его сердце и на­ полнило память чем-то таким, что делает человека иным, более значительным, более пожилым, как бы он ни был молод. Почувствовать, что за тобой следят убитые, что ты теперь «должен» на всю жизнь... Это уже много в биографии поэта. Говорю об этом потому, что тоже по установившейся общей привычке, что ли, биографиям у нас часто придают значение даже большее, чем тому, что делает пишущий. Хорошо, если Николай Островский яв­ ление нераздельное. Его биография, его судьба — его песня, его художественный уровень. Но бывает, когда биография — куда уж интереснее, а под пером все это становится обыденнее обыденного. И тут важнее всего соприкосновение с душой, со всем существом твоим.
145 Именно такой должна быть биография поэта, богатой ду­ ховно. Дух его, национальный, народный дух художни­ ка, над которым у нас даже кое-кто и похихикать не прочь, а не внешние привходящие моменты важнее все­ го. Конечно, если судьба, как у Горького, еще и сама по себе захватывающий роман, при таком духовном озаре­ нии — тут возникает поэт великой силы и значения. Но это к слову. У поэта Владимира Туркина есть духовно богатая биография. Он много думал, глубоко переживал то, о чем задумывался. И рано или поздно это не могло не вырваться, вызрев в нем. В данном случае оно яви­ лось позже. А прочел я впервые эти стихи, так сказать, по долгу службы. Заведовал редакцией прозы и поэзии в «Молодой гвардии)). Книгу Туркина «Яблоневый сад» редактировал теперь известный, даже нашумевший моло­ дой критик. Он, что называется, не был в восторге от книги, но меня удивило не общее его отношение, а то, что он не заметил таких стихов. Приведенное уже не бы­ ло единственным в этом роде. Я тогда себе объяснил это, думается, правильно. Парень редактор был неглу­ пый, да и со вкусом. Но вкусы бывают разные. Он был захвачен уже упомянутым мною фейерверком, новатор­ ской, как он был уверен, его яркостью. Не отразилась ли эта яркость на его зрении?.. А Туркин, как я уже гово­ рил, был даже подчеркнуто ненарядный. Если хотите, сдержанность и скромность, с одной стороны, ироническирасценивались, как скромность возможностей, а с дру­ гой, более резонно, самими скромными людьми, как честь противостоять тому, что казалось, в разрез большинству, не совсем настоящим, а подчас и совсем ненастоящим; Теперь время (надежнейший из критиков) многое про­ яснило, поставило на место. Но то было тогда. Между тем в этой книжке были и другие неподдельные, насто­ ящие стихи — но книга прошла почти никем не замечен­ ной. Хочу пусть задним числом, но сказать и Мне меньше понравилось другое его стихотворение о войне, о фронтовом друге, совершившем подвиг ценою собствен­ ной жизни. А он, невысокий ростом, стал выше его, двух­ метрового, поднявшись на пьедестал. Так придумывали многие. А если и не придумывали, то могли, могут сколь­ ко хочешь придумать. Потому что это — от головы. Но вот стихи не выдуманные и вызванные к жизни теми импульсами, что и взволновавшее меня восьмистишие.
146 Здесь есть и выдумка некоторая или придумка, но она поэтическая, она не от соображения, как бы это полов­ чее да поправильнее. Кто из нас не был героем налетов, на сады, не угощал девочек крадеными яблоками. Сто­ рожам в печенки въелись ведь. А теперь вот, после мно­ гого пережитого, не случайно шевельнулось в душе поэ­ та чувство и некоторой вины перед стариком сторожем: Прости нас, Нилыч, за ошибки детства, За то, что в тот наивный детский час Мы не умели оценить наследства, Отцами сбереженного для нас. Повод вроде бы не очень основательный к столь не­ легкому самообвинению. Это и повторяться будет. Но не­ только лакомились и угощали подружек яблоками, а и ветки, спеша и удирая, ломали ведь... Но более тревож­ ное мог видеть и чувствовать в те годы поэт: его не мог­ ло глубоко не задевать, не тревожить противопоставле­ ние поколений, в частности — его поколению более млад­ шего, в критике и в поэзии громких молодых, вообщеотношения к духовному наследству отцов. Тревога более чем понятная. И умный, чуткий, развивающийся как бы подспудно художник, преодолевающий в себе навязчи­ вые устоявшиеся понятия и не согласный с размывани­ ем самых корней, почвы под ними, не мог не сознавать,, не понимать, как это важно сказать. Сказал он это посвоему проникновенно и умно, зная, что убедительнее не других, а себя корить, чтобы дать и им почувствовать, это, задуматься над собой, над своими отношениями и по­ ступками. Но такой первейшей силы воздействия, какую> почувствовал он в стихотворении «В окопе», здесь ему не удалось выразить. К мысли об ответственности за че­ ловека, за его достояние и наследство он не однажды об­ ращается в этой книге. Говорит о тех, кто «...не бросят тени даже, на раскаленные пески», не то что не посадят в пустыне деревца, «Под чьей защитой наши дети приют находят от жары», о тех, кто только и делает, что кара­ улит свое бог весть как нажитое барахлишко, видя в нем счастье: «Счастье у тебя не украдут, у тебя и не былоего». Но так осуждать теперь научились многие. Особен­ но теперь вот. У меня такое часто впечатление, что ме­ щан нынче громче всех осуждают сами мещане, пишу­ щие стихи, правда. Какую-нибудь деревенскую бабку,.
147 купившую коврик с лебедями на клеенке, уж так разно­ сят, не подозревая, что они, мнящие себя интеллектуа­ лами, куда мещанистее, если не понимают того, что баб­ ка ведь малограмотная, если не совсем неграмотная, да и уже бабка, старенькая. Владимир Туркин не только не одобрял внутренне тех, кто не жил нуждами времени, земли своей, он сам, чтобы не расходилось слово с де­ лом, поехал на целину. И, может, именно потому, что это было не головное планирование, у него написались стихи не командировочные, не по принципу вижу-пою, а тоже духовно-биографические, из его жизни, хотя и не о нем самом. Правда, и он не устоял от соблазна от­ читаться за поездку, если не книгой, как некоторые дру­ гие, то хотя бы, на крайний случай, большим циклом. Ложное представление о количестве, особенно в поэзии, очень вредит нам. Глубоко был прав Твардовский, когда однажды сказал приблизительно следующее: а зачем мне, зрителю, семьдесят плохих или посредственных пьес. Мне одну — но настоящую увидеть бы. У Туркина среди целинных стихов мало ненастоящих, заданных. Но по-настоящему хороши стихотворения дватри. И это, по-моему, очень даже немало. Он и сам это понимает и чувствует — и включает в переиздания лишь их. Все же они собраны в книге «Для всех и для себя». Особенно живым и непосредственным, очень жизненным получилось у него веселое, улыбчивое стихотворение о Сашке-целиннике, родившемся по пути к новому месту жизни и работы молодых его .родителей, комсомольцев, в санях. Видимо, напрасно. поэт подтверждает сам факт прозаическим эпиграфом. Все и без того достоверно и ясно в стихах. Вот сама поэтическая ткань (она хороша тем, что из нее не выдернешь эффектной цитаты, она художественная в целом, и смысл ее тогда и чувствуешь по-настоящему, когда целиком прочтешь): Почувствовал, что бьют копыта, Что лошадь мчится по снегам, Что счастье лошади прибито Гвоздями к четырем ногам. И словно к чьим-то именинам Степь скатертью стелилась вся... Тогда безбожник мой целинный Не вытерпел и родился. Нельзя без доброй, лукавой улыбки читать эти лучи­
148 стые, откровенные, полные почти родительской нежно­ сти, такие детски-взрослые слова. И потому, как это само непроизвольно течет, и радует, и вызывает усмешку, ты уже по-своему ревниво, небеспристрастно следишь не только за судьбой «целинного безбожника», почти на­ божно желая ему удач в жизни, но и за автором: не дай бог не сбился бы где, не сфальшивил, не привязал по­ учительного, мудрого, а вернее мудреного вывода. И вдруг где-то споткнулся на что-то чужеродное, не из души, а для «осмысления» трактор, который «Скульпту­ рой славы трудовой, бессмертным и застывшим фактом», зачем, думаешь? Зачё двоить, и так спотыкающе?.. Так чуждо этому?.. Нет, слава богу, вроде пронесло... Опять выровнялся. Опять живое, естественное взяло верх. И уже конец естественно несет сам в себе, без натуги, обобщающую, ненавязанную, крупную мысль: Когда и Санька и Россия В жизнь выходили из саней... Людские судьбы, а не предметы, наиболее проникно­ венно пишет поэт. И особенно там, где он старается по­ нять их сердцем, через себя — его ждут удачи. Западает в душу стихотворение о мелком и ничтожном ревнивце, который вожделенно мстит человеку, с которым у него не сложилась жизнь. Не сложилась потому, что душа у нее крылатая, а у него ползучая, что им не по пути. И он хоть в воображении мстит: и во сне бьет ее по голубым глазам, полным сияния сердца и мысли. И это увидел, рядом с героическим, поэт на целине. Увидел потому, что смотрел не глазами командированного, а зрением совести постигал новую для себя землю. Особенно в этом смысле интересно стихотворение «У костра». Это о тех, кто осваивает любую целину для себя. Эгоизм — может, самый глубокий и заразный недуг, и самый живучий из наследственных недугов рабского и господского прошло­ го. Здесь, среди замечательных, видавших виды людей, он заметен особенно резко и разительно: Едва в костер подбросив ветку, Он тут же требует тепла. И, оттеснив, других, он сядет На ствол поваленной сосны И, грея руки, в землю глядя, Надменно скажет: «Все равны»...
149s Видите, какой не просто эгоист, а современный эго­ ист. Он приспособил в свое оправдание святая святых, наших основ «все равны». И с какой основательной го­ речью и болью смотрит на него тот, кто развел этот ко­ стер, кто молча посторонился, растерянный такой хват­ кой, и вспомнил, как на войне его друзья спасали роди­ ну, «свои сердца в огонь кидали, чтоб ярче вспыхивалкостер». И хорошо, что не буквальная целина здесь^ И лес, и тайга, и горы, и море — целина всюду. Целинадуш, характеров, устремлений. Ее еще осваивать даосваивать. И трудовым, и боевым опытом, а все — как целину. И я не могу не сказать здесь об одном, не знаю опу­ бликовано ли оно, слышанном от поэта его маленькомстихотворении, которое требовало бы, мне кажется, бо­ лее сильного выражения, но которое по мысли, по жиз­ ненной достоверности и злободневности, не однодневности, а именно злободневности, очень наболевшей, так не­ обходимо теперь. Нет, не пристало хвалиться Тем, чем нельзя поделиться, Тем, что во мне — до скончанья дней: Любовью к девушке, Любовью к матери, Любовью к Родине своей. Не он ли, что у костра встретился поэту, не из той: же породы подсказали эти строки, вызвали необходимость, в них? Мало ли их таких, что и любовью своею напоказ себе заслуживают место потеплее. Ею даже сильнее мож­ но и, главное, с видом этакого духовного основания рас­ толкать других и продвинуться самому к общему огню,, даже на вечном огне, при случае, погреть руки. Оттес­ нив тех, кто бережно прикасается к пламени сердцем.... Подспудно ли, не подспудно, кого как, но всех нас касается вопрос совести художника, нелегкость пути его,, поиска его. Одни пишут стихи о стихах. Есть поэты,, даже прославленные критикой сверх меры, даже много­ опытные, которые чуть ли не все свое творчество посвя­ щают тому, как они пишут, как они подвижническитрудно пишут... И чем менее одаренны истинно, тем' охотнее, тем усерднее сочиняют стихи о стихах. Менеевсего удаются те, даже у людей одаренных, где речь.
•150 ведется напрямки, в лоб. И хоть критики не раз отме­ чали само по себе неплохое стихотворение об этом же Туркина «Есть стихи — как строение», правда, со взгля­ дом на стихи свои и более крупным, чем у многих, но мне оно меньше кажется удачным, чем другие его сти­ хи, где не прямо о стихах. Меньше кажется мне удачным и стихотворение «Мне очень хочется поспорить», где поэты находятся в плену самых заматерелых шабло­ нов: «пшеница — море, комбайн — корабль», хоть это и, так сказать, через целину увидено. Оно все туда же — к стихам о стихах. Но уж если говорить о теме внутрен­ ней, теме отношения художника к отражению жизни, к искусству. Нелегкой и сложной. И трудно, труднее, мо:жет, чем что другое дающееся самому художнику — так это как раз Туркину близко органически. Он образно и умно осмысливает все это. И убедительнее, чем многие другие как раз, может, именно потому, что весь от жиз­ ни, а не от искусства. А сердцем тянется к нему, глубо­ ко влюблен во все настоящее. Не всегда, правда, он пре­ одолевает чужое в своем, но что преодолевает — я в этом убежден. Мало ли писали .и пишут у нас о Пушкине, о .любви к нему. И в лоб, и не в лоб. А многое ли запом­ нилось? Стихи же Владимира Туркина с несколько на­ рочито длинным названием «Девушка на реставрации памятника Пушкину в Москве», услышав или прочтя однажды, забыть нельзя. Вот тебе и о скульптуре, о ре­ ставрации, а нет, не об этом, о сокровеннейшем — о все­ народной любви народа к своему певцу, выразителю за­ душевнейших откровений народа, Русского в русских. И это так вещественно и оттого так глубоко духовно! ^Много раз и до того думал я, да, видно, я ли один, что чем материальнее образ, чем вещнее, даже подробнее с я перед тобою, когда можно осязать его, слышать, видеть, обонять — тем он и мысленно, и духовно, в самом неуло­ вимо прекрасном, в обобщенно-философском, даже отвле­ ченно-разумно нравственном, вернее, более явно и дейст­ венно осознаннее воспринимается и существует, жи­ вет, как вещее-вещное, а не выморочно-придуманное, могущее и показаться, но эфемерное, не на самом деле. 'Стихи эти, созданные Туркиным, снова заставили меня -задуматься об этом. И это тоже говорит в их пользу, под­ тверждает, что они — настоящие, что в поэзии очень цен­ но и не часто.
151? На самом деле, всмотритесь в эту грубоватую, тоже лепку, увиденную глазами влюбленной, юной девушки,, такой, кажется, нежной, и хрупкой, и маленькой, как сердцем, чувствующей каждой клеточкой, прильнувшей: к огромному лицу поэта: Она взошла в одно мгновенье (подготовленная, полутора веками, взошла)1 К его липу, К его глазам И обняла... И тут очень это уместно, что, как всегда в жизни,, была с ним на «ты», что взглянула на прохожих, «чуть, свысока, чуть с высоты». Уместно и понятно, если не со стороны, а из себя, как автор. Все крупно в близости такой — Глаза и брови, губы, нос И кольца бронзовых волос — Хоть их раскручивай рукой. И как тут не излиться тем истомам, мысленным шепо­ там-мыслям: «Я все разглажу, до морщинки, И накипь времени сотру... Прильну к прохладному виску (мороз по телу от этой прохладности) И, ослепленная надеждой, Из раны пулю извлеку»... Это уж и ей, и эпохе самой, и всем нам и тем, кто зц нами — всем так чается-надеется в глубине самой... Но до озноба вещественно ощутима эта пушкинская; душа, этот его огромный (а на расстоянии еще огромнее) образ, черты его, такие вещные, такие вещие... Сколько можно сказать через предмет, через действие над ним, сколько может выразить сама фактура, сам ма­ териал, счастливое откровение материи черт, образа, став­ шего мыслью, одухотворенной высшим духовным побуж­ дением — так и хочется отойти подальше, может, на це­ лую тысячу лет, и, вспомнив это есенинское «болыпоевидится на расстоянье», может еще увидеть и такое, что нам в Пушкине еще не видно, что еще, может, увидится потомкам, не через одно даже поколение. Веди это же явление, о котором сказал когда-то Белинский, вечно г
152 движущееся и вечно развивающееся и в нас самих и в нашем будущем. И здесь, как ни хороша была бы кон­ цовка, она лишняя, думается, у Туркина. Образ матери­ альный, найденный поэтом, сказал сам о себе и о любви к себе художника-реставратора и поэта, увидевшего это больше, чем словесное, мысленное обобщение поэта, ска­ занное после. Есть и пуля — и боль ее чувствуют в себе поколения, и смерть есть, она унесла безвременно гения, не историк это выдумал,— все это так вещно в образе — л оттого еще сильнее волнует образ, волнует всех его ■смертное бессмертие, его земная-небесная высота. И все же спасибо поэту за пережитую еще и еще раз неутоли­ мость любовной боли. Все мы, знаю по себе, со стороны видим лучше, со стороны умнее. Неспроста сказано: чу­ жую беду по волосу разведу. Дай бог бы и мне так не­ додумать. В предисловии к маленькому лирическому приложе­ нию к журналу «Советский воин» В. Туркина Василий Федоров, всегда очень тонкий и умный, наблюдательный, ценитель поэзии, сказал о том, что Туркин — поэт эпиче­ ского склада. На этот раз мне бы не хотелось по главно.му счету согласиться с автором предисловия. Он, очевид­ но, прав в том смысле, что Туркину больше удаются сти­ хи такие, где он рассказывает героя своего или себя, где •он выражает его или себя сюжетно. Конечно же, это вер­ ный признак эпического, а не лирического характера. Да и характер любит писать поэт. И свой, и героев своих. 'Тоже признак эпичности. Но нельзя, не сразу вчитываясь в Туркина, и не в отдельные, пусть и в лучшие его стихи, не заметить, что рассказ его, во-первых, не просто рас­ сказ, а как бы всегда лично пристрастный, даже несколь­ ко исповедальный, хоть он и не о себе, во-вторых, личная заинтересованность, а он ее и не старается скрывать, как это делают эпики, выдавая свои чувства и мысли за чувства и мысли героев, делает то, о чем он говорит, более волнующим, и, в-третьих, наконец, то, что он описывает, а не выражает изнутри себя, получается у него слабее. Эпи­ чески, характерно, сильно этой своей эпической харак­ терностью у него как раз стихи не сильны. Сильнее у не­ го то, что он лично, не через героев, лирически, значит, переживает. Но выражает он это свое чувство, пережи­ вание, рассказывая лирически сюжетно. Его лирика — :эпична в этом смысле. Что, очевидно, и дало повод Федо­
153 рову сказать и о самом поэте — что он эпичен. Мне не хочется в данном случае быть недостаточно доказатель­ ным, хотя и того уже, что я разобрал, так или иначе мог­ ло бы хватить в смысле подтверждений к сказанному. Но вот поэмы Владимира Туркина. Он явно тяготеет к ним с самого начала почти своего творчества. В сбор­ никах его есть главы из еще неоконченной поэмы о Зое Космодемьянской. Она еще не завершена, и трудно о ней судить, как о целом. Но те куски, которые написаны сильно, по-своему, по-туркински, не эпические как раз, а лирические. Сильно получилось то, что связано с лич­ ными впечатлениями, переживаниями поэта, с его ду­ шевным прикосновением к образу: он учился с Зоей в од­ ной школе, в одном райкоме комсомола получал с ней би­ лет, в одно время почти, в одном, видимо, военкомате просились они на фронт... Источник лирический — здесь выражаются поэтом свои чувства, в которых так не сторонен образ героини, что он по-родному сливается со всем, что в душе поэта. И все это дано именно через се­ бя, через свои переживания. Лучшие строки звучат, как признания, как совесть сердца, осознавшая все потом, узнавшая сначала почувствовав, кто она, Таня: Я молча говорю: «Прости, Что нас, мальчишек, не хватило, В тот час, чтобы тебя спасти...» Достоверно дано время, глазами военного детства, с его очередями, с его бегствами на фронт подростков, кото­ рым не разрешал это военкомат, с прерванными так бес­ человечно мечтами, предчувствиями любви, окрыленны­ ми порывами юности, еще не наступившей, но такой уже беспокойной и близкой. Очевидно, чувствуя, что поэма должна все же быть (так обычно утверждают знатоки, которые сами поэм не пишут) эпической, Туркин дал ей в дальнейшем, так сказать, более широкое звучание, на­ звал более обще: «Человек»,— развитие сюжета пошло действительно более рассказывательно, повествовательно. Появляется эпический герой Аркадий, бывший фронто­ вик. И в этом появляется новая, уже не лирическая, сю­ жетная линия: он едет руководить совхозом. Заболевает. Перед ним раскрывается много тяжелого, и горького, и обнадеживающего, конечно, в людях, привыкших уже к тому, что начальство часто меняется. И этот, мол, та­
154 кой же. Сжившийся со многими нетерпимыми явлениями, разуверившийся... Но дело не в сюжете, где он присутст­ вует, там живее все, достовернее, дальше идут философ­ ские рассуждения о нашем человеке, о чувстве меры, ко­ торое, по мнению поэта, является, в конечном счете, ре­ шающим в человеке, определяющим его ум и его цен­ ность, как руководителя особенно. «Важней, чем вкус, важней, чем воля». Но вкус не вкус ведь, если он без чувства меры. Мне кажется, что здесь дает о себе знать как раз то головное, что мешает, а не помогает Туркину. Юн здесь рассуждает о многом, иногда это само по себе ин­ тересно, умно, особенно там, где идет речь о ценности че­ ловеческого труда, заслуг, о том, кто чего стоит... Но все же все это слабее, чем лучшие первые куски о Зое. И оно как-то здесь неорганично, кажется мне. Необязательно. Возможно, это новая завязка сюжетная для новой поэмы, больше бы действий, меньше рассуждений. В общем, по­ эт, очевидно, на этом еще не остановится. Я же только хочу высказать свое отношение к прочитанному в том ■смысле, что ему лучше удается то, где есть этот самый эпический лиризм, о котором я сказал выше. Новая поэма, над которой Туркин недавно закончил ■работу, «Ленинградский венок»,— биографична. Поэтому хочется коснуться здесь и его биографии. Родился он в Пензенской области, в деревне Зенетчино. Дед его ра­ ботал кочегаром на сахарном заводе. Отец был железно­ дорожником. Мать, Варвара Анатольевна, умерла скоро­ постижно, когда поэт был подростком. Он был средний в семье. Семья была многодетная. Переезжали потом с ме­ ста на место, Нижегородщина, Рязанщина, Ленинград. Здесь будущему поэту повезло: к ним пришла замеча­ тельная учительница Ксения Филипповна Тюрина, одна из авторов учебника по русскому языку. Она и обнару­ жила в ученике своем литературные задатки, воодушеви­ ла его, уверила в силах и способностях. Было это в Ле­ нинграде, в предвоенные годы. Тогда, на школьной скамье Володя Туркин испытал первый трепет такого неожидан­ но нового для него чувства, первую радость его раздели­ ла с ним учительница, отчего это еще памятнее. Потом были и неудачи и горечи. Было все то, что неизбежно в судьбе человека нелегковерного, отдающегося чему-то ■одному, заветному всерьез и раз навсегда. Серьезно Вла­ димир Туркин начал пробовать свои силы уже в войну,
155» в сорок втором году. Теперь в новой поэме, через много лет, через пережитое, он вернулся к пережитому им в тедавние года. В поэме, а — как лирик. И вот они, строки,, сначала о памяти всему и всем, что и кто уже не вернет­ ся, но и не забудется. Но у него под этой памятью ещетакое вечно чувствительное ему — как умерла мама, един­ ственная, самая единственная у каждого. Еще не осознаввполне беды, они, уже сироты, видят, как неимоверно» осознает эту утрату отец: — Ну вот, и нету больше мамы...— Мы проследили за отцом, Как он шагнул и рухнул прямо В постель, в подушку, вниз лицом... Случалось многое с годами — Терпелось в жизни кочевой. Но все ж страшней его рыданья Не помню, с детства ничего. Такая память учит жить достойно ее. Она заставляет над многим задуматься. И вот поэт, словно бы влекомый ею, задумывается о великих жертвах века. Жертвах ли? Он мысленно входит туда, где убит Киров. Он ищет в во­ ображении дом, где он жил, его близких. И вот какие мысли роятся в его больше даже в сердце, чем в голове: когда перед мысленным взором его кровь на околыше фуражки: Она за годы не остыла... С каких далеких древних дней Стреляют честности в затылок, Дрожа от страха перед ней!.. Не буду подробно вдаваться в достоинства и недостат­ ки этой большой и по объему вещи. Есть и то и другое. Но мне тут важнее, что, может, будет не лишне автору вего дальнейшей работе. А именно: что поэма эта тоже,, в основе своей, лирична. Очень по-своему чувствует Туркин природу. Мне во­ обще кажется, что чувство природы — одно из драгоцен­ нейших чувств русской лирики. Это ее, кстати, отличи­ тельная национальная, именно русская черта. Начиная с величайшего из великих «Слова о полку Игореве». У Владимира Туркина природа сюжетна, со своим лири­ ческим сюжетом всегда. Снег, ветер, дождь (он любит
156 эти беспокойные стихии, чувствует в них человеческое). Вот как о ветре у него, например: И вот вконец измучившийся ночью Проникнет в деревенскую избу. Все от порога к лавке по-собачьи Онюхает... Но, выгнанный людьми, Он в тундру уползет. И там заплачет. Навзрыд заплачет о своей любви. Да нет же, не о ветре думаешь, читая эти строки, такие достоверные и такие точные по чувству (надо было вырасти в деревне, чтобы это передать): думаешь о не­ постоянстве, о ветрености, об их печальных последстви­ ях, о которых поздно начинают обычно задумываться. Сколько их, стихов, было о ветрах и ветерках. А это вот запомнилось. А вот о снеге: «нет ничего неслышнее», «нет ничего огромнее». Но опять же о большем, хотя и широту, и свежесть, и огромность мира чувствуешь в нем. И этого было бы достаточно. Но вот еще: они так ничтожны и беспомощны, отдельные снежинки эти, от прикосновения тают и нет их уже. Но спрессованные во­ едино — воедино. Тогда это безгранично, могуще. И это невольно наводит на мысль о секундах, спрессованных в век. Мало ли для одного стихотворения? Природа мыслит у него, чувствует. Из маленькой, неприглядной тучки пролился благодатный дождь. Из большой и пышной, важной, надутой — и капли не упало, разлетелась в прах. А вот как льнет к земле, как грудной к материнской гру­ ди, дождь, звучащий музыкой от переполняющих его чувств: «Вернуться, прислониться, признаться, оправдать­ ся, повиниться»... И —«Вновь не взлететь бессмысленным туманом, чтобы познать паденья краткий миг»... Думаю, не станут спорить со мною, что это своеобраз­ ная эпическая лирика с присущим ей необычным сюже­ том. И здесь, в этой направленности, которую и сам поэт, думается, подсознательно чувствует,— и кроются его бу­ дущие успехи. Себя он, что называется, имеет в себе, на­ до не уходить от себя, развивать себя. Особенно то нача­ ло, которое заложено в первом цитируемом мною стихо­ творении — «В окопе». Поэт взволнованной, задушевной, доброй, очень доброжелательно-человечной мысли, он как
157 бы перестает ее высказывать, а только чувствует ее вме­ сте с нами, читателями. Больше всех других, пожалуй, взволновало меня стихотворение «Отмыты окровавленные даты». Как всякое настоящее лирическое стихотворение, его невозможно пересказать. Отмыты окровавленные даты, И над войною совершился суд. Останки неизвестного солдата По самой главной улице везут. Единственный — от всей военной рати, От всех фронтов, полков и батарей, Единственный от всех отцов и братьев, Для всех сестер, и жен, и матерей... И этот такой здесь естественный, такой, как вырвав­ шийся из груди, повтор: «не плачьте, люди», одна пусть поплачет — мать, жена, невеста, одна... Это куда трагич­ нее и сильнее, чем все... Когда все найдут в себе силы, чего бы это им ни стоило, удержать слезы... Таинство это, единственность, неповторимость... А видишь перед собою народ: это его таинство, его единственность, неповтори­ мость... В этом — так много, что надо быть недюжинным поэтом, чтобы передать такое. Есть у Владимира Туркина еще одно стихотворение, которое уже западает в душу, задев за живое чем-то дру­ гим, не чувством, пожалуй. Мне и самому приходила не раз эта странная и немного смешная мысль: как нелогич­ но все же устроено человеческое счастье жизни,— все идет к старости, к концу, а не наоборот. Об этом Туркин ска­ зал по-своему очень улыбчиво, озорно даже. Улыбка присутствует всюду у него. И особенно там, где он гово­ рит о себе, в его замечательном, таком веселом и непри­ нужденном автопортрете. Мне очень по душе эта его веселая, улыбчивая непринужденность, эта его несерьез­ ная серьезность. А то уж больно все мы серьезны до то­ го, что уже серьезно нет сил воспринимать нашу серьез­ ность... Хочу сказать в заключение, что я стал богаче одним поэтом, богаче, значит, духовно. И за то я благодарен поэту, благодарен судьбе, что она свела меня с ним.
УДИВЛЕНИЕ Чувство горячей преданности родине, своей России, в неразрывной связи ее подготовившего революцию про­ шлого с ее настоящим и будущим в стихах и поэмах Вла­ димира Фирсова волнуют прежде всего. У поэта есть еди­ ная тема, как главный мотив проходящая через все его творчество — это тема советского Отечества. И в этом его цельность и широта. Он лирик, даже в поэмах, страст­ ный и убежденный, почти всегда остро полемичный. Доб­ ро и зло у него резко разграничены. В поэтическом рас­ крытии друзей он не чурается и тонких оттенков, врагов же пишет более обще, одной краской. Он безоглядно бросается в бой за то, что ему дорого, отсюда его иногда и безудержная горячность, и даже неумеренность и край­ ности. В стихах, правда, этого меньше, чем в поэмах, по­ тому здесь он, мне кажется, органичнее и художественно убедительнее. Стих его песенный, принципиально насле­ дует отечественные традиции, более всего Некрасова и Твардовского, но это не мешает ему быть и своеобраз­ ным, и по-настоящему современным. Лирический голос его с грустинкой, но не лишен и мягкого добродушного народного юмора. Есть у Фирсова стихотворение о соловье, которое на­ зывается «Удивление». В озвученной и бесконечной шири, Закрыв глаза, сидел среди ветвей,
159 Всему тому, что дважды два — четыре, Душевно удивлялся соловей. И все ему, этому неприметному с виду певцу, каза­ лось мало, сколько бы он ни пел, и он шалел от удивле­ ния. Но, видно, от избытка вдохновенья Не выдержало сердце у певца. И смерть к нему пришла, как удивленье, Забыв о том, что жизни нет конца. Прошло время, когда это было особенно остро, но сти­ хи и сегодня звучат, они злободневны не на один день, пак все, что рождено любовью к родине, ко всему духов­ но и душевно родному, тому, о чем уже непосредственно идет речь в другом стихотворении Фирсова: Не верь тому, что все на свете тленно. Нетленны наши добрые дела. Смысл этих добрых дел прежде всего в том, чтобы люди не забывали о них во имя будущего. С войньц когда поэт был еще осиротевшим мальчуганом, ему запомни­ лась вдова фронтовика, которая сжалилась над ним и за •спетую им песню отдала ему пиджак, который думала поменять на хлеб: И пусть сегодня дни иные, Пусть годы горя вдалеке, Себя я чувствую и ныне В том самом вдовьем пиджаке. И та же память о добрых делах как бы подсказывает поэту мысль: Полководцы во славе и силе Легендарных и нынешних дней, Безымянным солдатам России Вы обязаны славой своей. Помня это, человек в разлуке с землей своего рожде­ ния и детства чувствует укоры совести, что он редко с нею видится, но в эти редкие встречи он острее чувст­ вует и видит новое на ней. «Не дымком самокрутки, а дымом эпохи закурила» сегодня его деревня. И это спять напоминает ему, теперь городскому жителю, о том, что «Не забудут города, что родились в деревне». Так все возникают, дают о себе знать непрерывные связи на­
160 стоящего и прошлого. Человека и родины. И он, ее сын, полон признательности и благодарности. Он это хорошо знает: «Ты без поклона не достанешь и капельки живой воды», то, что «В глубинах сруба сердечком солнечным стучит». И как бы сама собой предостережительная, на­ стойчивая нота о бережном отношении к родной природе: «Не рубите ветку, на которой по ночам соловушка поет» и в других стихах еще решительнее, что так мы можем и корни свои подрубить. Природа в творчестве Фирсова является тем озарени­ ем, в котором виднее всего человек, его душа, «как осно­ ва для самых высоких идей». Нельзя в этой связи не на­ звать некоторые лучшие в этом смысле его стихи из обе­ их вышедших недавно книг, такие, как «Крыло зари», «Тишина», «Два солнца», «Пасмурный день», стихотво­ рение об июльском полдне. Здесь все до осязаемости вещно и в то же самое время исполнено смысла. Вот на фоне хмурого неба «в красных галстуках рябины в школь­ ном садике стоят» и обелиски, которые «наклонились низ­ ко-низко, чуя тяжесть высоты». А вот голуби, которые «белей снежинок... мелькают на фоне тучи грозовой», а ниже о них же, но уже когда гроза рассеялась, «лете­ ли, уже темнея в небе голубом». Конечно, можно было бы порассуждать о лирическом герое стихов Фирсова, о котором так теперь любят толко­ вать в критике, но у него стихи людные, они заселены и молодыми и пожилыми людьми, с характерами, со сво­ им «лица необщим выраженьем». И поэт раскрывает их и когда они работают, и когда они слушают того же лю­ бимого поэтом соловья, и в раздумьях, и наедине с собой, и в бане, где пар и березовый веник подымает задор и вы­ зывает веселую шутку. Иногда в запальчивости Фирсов и в стихах становит­ ся предвзятым, что сразу заметно потому, что в целом он естественный. Так, где-то утверждает он, чуть ли не ставя в похвалу своему герою, что тот никогда не шел на выучку к чужестранцам. Это, конечно, в пику тем, кто не прочь бы отказать своим людям в самобытности ума. Но самобытность никому не мешала у всех учиться то­ му, что может быть полезным себе. Или, в другом стихо­ творении, поэт утверждает, что даже если погаснет солн­ це, ничего, проживет земля за счет своего внутреннего
161 тепла. Такое в естественной поэзии Фирсова звучит как натяжка, как целевая надуманность. Наиболее значительными по объему да и по содержа­ нию являются две поэмы, включенные поэтом в избран­ ное— «Бессмертие республики», и в новую книгу—«Вос­ ставший над громом». Первая поэма — о подвиге народа на войне. Словно бы подчеркивая преемственность, поэт и героя своего назвал, как у Твардовского, Василием. Подвиги на фронте даны то в описаниях, то в письмах Василия с фронта. В ткань вплетено три плача матери, как выражение ее горя, ее материнской воли. Народная основа причитаний, пожалуй, уместна в данном случае, но в соседстве со стихом газетно-публицистическим она звучит несколько навязчиво, стилизованно. Кажется зара­ нее запланированной и эта сюжетная линия: герой мечтал стать лесоводом, насадить лес в степи. И вот — он гибнет, защищая эту степь, но над братскими могилами подымает­ ся лес. Семена его, сами того не зная, занесли сюда пав­ шие воины в повидавших виды шинелях, и они проросли потом из их праха. Это написано сильно, но схема замыс­ ла дает себя знать. Несмотря на то что поэма о войне, об уже прошлом времени, но она современна и своей заост­ ренностью на бдительности перед возможной опасностью и тем, как мать героя Была уверенна, спокойна, Когда к отмщению звала И, громко проклиная войны, Священной эту назвала. Во второй поэме о друге летчике-испытателе тема под­ вига в мирное время обретает свою полемическую остро­ ту. Смело, гражданственно поэт говорит о том, как порою не замечаются у нас великие подвиги, стоившие жизни военным героям мирных дней, зато радио «парадно, ве­ село даже вещало в те дни (дни гибели героя)» о зару­ бежных артистах эстрады, что воробьям безголосым сродни. Но и в этой поэме стали нагляднее недостатки, кото­ рые лишь намечались в стихах. Небрежности, вроде «Здравствуй, энергии нашей накал», самоповторение в споре, что «если герой без недостатков, то он считается неинтересен». И, наконец, длинноты, прописи там, где речь идет о том, что такое для нас родина. Прежде поэт 6 Заказ 82
462 выразил это в заголовке, предельно кратко и образно: «Россия от росинки до звезды». Теперь он перечисляет, что такое родина, что она и в песне соловьиной, и в зво­ не черемух, и прочее и прочее. Это уже вызывает досаду, а не те чувства, которые хочет поэт вызвать у читателя. Несмотря на эти и, может, другие недостатки, поэмы все же читаются и волнуют, особенно там, где они рож­ дены тем удивлением, которое рождает соловьиную песню.
163 ЭТО - ПОЭТ! С первых же строк ощущаешь, что это поэт. Невыдумапность, поэтическое, удивленное видение примелькав­ шегося, обычное как необычное — отсюда неравнодушие, свежесть взгляда. И, главное, он вдумывается в то, что видит. Вдумывается, а почему это удивляет так, так вле­ чет. И не над пустяками думает, видя сердцем, а над большим в, казалось бы, маленьком. Вот примеры. Сти­ хотворение «В редакции скрипели перья». Я понимаю эту от переполняющих чувств более неприязненную ок­ раску своих редакционных буден. Я понимаю и обострен­ ность чувства красоты в ее тусклости. Появляется кра­ сивая девушка среди серой будничности. И как все вдруг преображаются, становятся неловкими, нелепыми, но та­ кими непосредственными, самими собой... И уже обычный случай становится необычным. И тем кощунственнее трезвый вопрос, зачем она сюда пришла — со стихами или по делу развода... И девушка очень деликатно отве­ чает: «Ошиблась этажом». Так же поэтично, свежо зву­ чат стихи о девушке-маляре и утре. Все едино. И пони­ маешь опять же, почему ничего нет на свете обычного. А когда молчание ушедших, его ритм граничит с нашим живым ритмом века — разве это не поэт сказал? Особен­ но меня поразили стихи о том, как выносили раненых из вагона на вокзале. Наше время чувствуется не в темах, взятых, как по заданию, оно разлито самостоятельно в поэзии Прасолова. И я не могу без волнения говорить 6*
164 о нем. Как он понимает сердцем, именно сердцем, что в яркости вспышки взрыва, словно бы все его человече­ ское свечение скоплено... Особенно меня трогает чистота женского обаяния, проходящая сквозь все стихи этого интересного художника слова, пусть еще с какими-то ог­ рехами словесными (они тоже у него не от малограмот­ ности, а от видения — так он еще невыразительно иногда, но верно видит), но цельного и настоящего. Но май кусты порывисто примял. И солнце вдруг лукаво осветило Лицо в рекламном зареве румян И чей-то дюжий выбритый затылок. Я видел первый раз перед собой Вот эту неподвластную эпохам, Прикрытую сиреневой листвой, Зверино торжествующую похоть. Казалась слишком грязною земля Под туфельками белыми твоими... Это — поэт!
РАБОЧАЯ МУЗА Виктор Баянов работает машинистом паровоза на Ке­ меровском коксохимкомбинате. Он же автор двух поэти­ ческих книг, вышедших в областном издательстве — «Ро­ сы» и «За рекой Талиновой». И трудно сказать, какая из профессий у него первая. Пишет он уже профессиональ­ но. Работает, говорят, тоже с душой, отдаваясь работе, как творчеству. Очевидно, в его натуре одно другому сродни и взаимно. И это ли не добрый признак в харак­ тере нашего современника... Но хочется сказать в данном случае о Баянове-поэте безотносительно. В частности, о его новой книжке «За рекой Талиновой». В поэзии, если она поэзия, читается больше, чем ви­ димо, осязаемо, слышимо, хотя яркость ее и зависит от всего этого. Так вот, у Баянова в лучших стихах есть это «больше». И не только в том, что одухотворенная кузнец­ кая земля с ее людьми как бы невидимо и видимо при­ сутствует всюду с ее «земляникой крашенными холмами» и что она «к себе самой прислушивается чутко», айв том, что все здесь больше, чем оно само,— во всем боль­ шее, чем своя судьба, хотя она и очень своя, эта судьба: Да звезды падают. Да плачут цыпки на ногах. У месяца все тоньше лезвие. Пойдут дожди, того гляди...
166 Еще шоссейные, железные Мои дороги впереди... Мне вослед подолгу смотрит женщина С первыми морщинками у глаз... Это из разных стихов. А как цельно раскрывается че­ ловеческая жизнь, личная, но личная и моя, значит, ине только моя... Все подсвечено душевностью и оттого такое близкое, понятное душе. А вот минута обычного трудового напряжения, когда тот же юный человек учится у старшего своего товарища чему-то гораздо большему, чем вести на подъеме поезд: Шел поезд тяжело и напряженно — Подъем был непомерно затяжной. А машинист, в приборах отраженный, Стоял все время за моей спиной. Курил как будто в полном отрешенье И радовался, может, оттого, Что все мои, пусть робкие, движенья Подсмотрены не где-то — у него... Жаль, что после этой исчерпывающе завершающей строки, которая закончила стихотворение, еще продолжа­ ются стихотворные строки, разъясняющие и без стихов ясные истины. Просто, надо сказать, недоставало береж­ ной и жесткой редакторской руки этой талантливой, не­ ровной книжке, где есть и непреодоленные интонации, и образы (в отдельных строках: «Там все так же клен зарей подпален») Есенина или Прокофьева, и неосиленный соблазн ходячих тем — об особняках мещан, и риф­ мовка сейчас очень распространенная, но чужеродная манере Баянова... Но при всем при том... В общем, там, где он сам — поэзия налицо и ее свое­ образие вещно и, как сейчас принято говорить, интеллек­ туально, ощутимо. Стихотворение, где рисуется водопад у водяной мельницы, особенно подтверждает это. Мужпкн отряхивали курткп, Подымая облако муки. В водопад ныряли их окурки, Как черноголовые мальки. Как бы в подводный мир того, что наболело в людях села, заглядывает невольно, вслед за ныряющими этими окурками-мальками... И «злые наболевшие слова», кото»
167 рые из-за шума воды очень громко произносятся и кото­ рые научили и поэта говорить обо всем наболевшем лишь в полный голос, пожалуй, меньше выражают глубины, чем эти, такие зримые образы-детали. И опять же,, слов­ но отзвук беспокойных дум о недавней деревне, отдается это в другом стихотворении, уже с новым поворотом мысли: И вот живу под небом синим, Желая только одного: Чтобы на свете хлебом ситным Не обделяли никого. Это говорит, чувствуется, человек, который помнит, как: Весь хлеб мы фронту отдавали, Чтобы совсем не умереть. И он-то знает цену хлебу. И потому-то ему, рабочему, так не безразлична судьба села... Виктор Баянов берет самую подробную, словно бы да­ же без отбора, не героическую и не романтическую жизнь, но видит он ее глазами поэта, и она полна обаяния, пол­ на поэтического настроения, художественно, образно вы­ раженной мысли. И романтична, удивительна кузнецкая земля в его лучших стихах, озаренная его подкупающе влюбленной душевностью. И когда читаешь его, так есте­ ственно это воспринимается: понятие Рабочая Муза. Обычный труд, обычные будни с нею — необычны. И празднично и весенне с нею.
НА ИРКУТСКОМ СЕМИНАРЕ На иркутском семинаре молодых писателей Восточной Сибири это была нечаянная радость для меня и моих то­ варищей. Стихи Анатолия Горбунова могли и смутить с первого прочтения: Есенин многих подминает под себя. Давал о себе знать он и в стихах Горбунова. Но не толь­ ко явный сибирский говорок, живая народная струя, об­ щая, конечно, с Есениным, но и в чем-то своя, особенная, а, главным образом, отозвавшаяся песенно военная и пос­ левоенная сельская жизнь, в ее ленском преломлении, очень искренне сказанная правда о ней убедили и меня, и моих товарищей, что автор — человек бесспорно ода­ ренный, что он может развиться в недюжинного, настоя­ щего поэта. Ему только не следует уходить от себя. И больше учиться у Есенина поиску, нежели непреодо­ лимо поддаваться его колдовской силе, способной сделать похожим на него и талантливого начинающего. Хорошо, что разнится жизненный и трудовой путь ученика и учителя, хорошо, что многое привнесло в его, уже не так и юного, обновляющее и все и даже психоло­ гию наше космически-атомное время. Он стоек, сельский выходец, но и в его сознании оно не может не сказаться, принципиально характерное, неуступчивое, как и он сам, с его мужицкой закваской, однако. Крепкой, как ленская зима. Хочу, после этого зачина, быть предметнее и подтвер­ дить сказанное уже его строками. Вот оно, это свое, сель­
169 ское не только видение, но и осязаемое, как говорят те­ перь, физически чувствование, все о том же гармонисте, с которым не так-то легко расстаться песенной деревне, хоть и приходится волей-неволей, уже так нечасто услы­ шишь голос, давно ли такой знакомой и такой родимой на деревне спутницы и любви, и задушевной близости с ревнивой ею: Гармонист, остынь немножко! Но катается гармонь, Как горячая картошка, Да с ладони на ладонь... Но свое через кержацкое-рыбацкое: Таймень, пробитый острогой, Согнется полумесяцем... А вот и время вторглось в это свое: у Есенина оно не мог­ ло так, по-сегодняшнему: Тянет розовую нптку Через небо самолет... Это вроде бы глазами девушки, мать которой пряла когда-то, а она сама в детстве ползала под столом, видя это — и вот сравнение сорвалось, когда теперь глянула на вечереющее небо... Но вот и характер и судьба все в том же вроде бы ключе, а свое: Кочегаром, матросом, Кем угодно — бери. Если якорь не бросил — Значит, жив, черт дери! Вахта: палуба — глянец... Обещай смехом, лоцман, За отвагу медаль... Мы шутливых видали. Лучше просьбу уважь. Проживу без медали — Принимай в экипаж... И сам бы принял такого, будь капитаном! И эта зрелость упрямости особенно свята мне, челове­ ку другого, предшествующего военного поколения осо­ бенно в его признании, где речь идет, по-мужски сдер­ жанная и скупая, о старике-бакенщике, как он идет, на­
170 перекор мальчишескому страху, не скрывая его, на его могилу ночью со своим дружком — лайкой: Подошли к могиле лесом, Постояли: крепко спит... То не бакенщик протезом — Верба дряхлая скрипит... Сколько света на жизнь в этом одном слове «проте­ зом»!.. Так и о самом авторе, а не только о его герое много говорит почти каждое его строчечное открытие, каждая найденная им строка. По его стихам биографию поэта можно рассказывать, можно самому после не просто Си­ бирь, а именно ленскую Сибирь представить себе види­ мо до ощупи, с ее ленскими столбами, с ее людским, сель­ ским, кержацким говорком, а в нем — с характером и сметкой, норовом и привычками, смешком и сурьезом, игривостью и скрытой даже за ней скорбью и неуступ­ чивостью бедам, всем, что довелось испытать на сибир­ ской Владимирке в давнем и недавнем прошлом, да и те­ перь еще не гладкой скатертью стелющейся перед ее па­ харем, таежником-охотником, исконным сибиряком, помнящим и мечтающим, робко нежным и сурово муже­ ственным. И эта, наконец, признательная, пронзительная, бережная любовь к этой, обжитой лучшими людьми Рос­ сии, любовь к этой щедрой, неподатливой земле. Вот он в ночном, уже не отрок, и в голове его далеко не детские мысли после всего пережитого; он и во сне бодрствует, положив под голову родную землю: В изголовье Россию Никому не украсть у меня... И такая сыновняя чуткая любовь дает ему право го­ ворить и горькие истины напрямую, потому что он вы­ сказывает это с желанием добра ей. О старике ли Ереме, которого сын нечаянно сманил в город и который не мо­ жет без дела, метет асфальт, и, как желтые цыплята, ле­ тят из-под метлы листья, а сам он, как подранок-журавль, тоскует. Ему бы вырезать кружева ставен, у него — золо­ тые руки, а тут он в толпе одинок. Или пишет он о судь­ бе послевоенной деревни. «Пятидесятые годы» — так и названы эти стихи. И это действительно пятидесятые уже, не сороковые. Здесь все крупно. Здесь есть и пони­ мание главного:
171 За то, что горькие годины, Нацелясь плугом в светлый век, Над бороздою гнула спины, Давала молоту разбег... Деревня богатеет, сильнеет, Но плачет Пронька втихомолку На душных фильмах про войну... Не будь этого штриха в конце, разве стихи так вол­ новали бы? Еще пронзительнее звучат стихи о матери, которая не дожила до этой жизни в достатке, не дождалась на при­ чале и сына. А сын в это время, когда она надрывалась и ждала, тоже не шибко быстро мог доплыть до нее: Полкоманды — «зэки», Матросня — бабье... Чурки — не былинки, В пояснице — боль. Даже на ботинках Выступила соль. Били флотской пряжкой Тех, кто воровал... На груди тельняшку Я себе не рвал... И язык здесь соответственно грубее, правда тех лет не балует отрока, но и учит его уму-разуму. На судьбу крутую Не в обиде рос. Доброту людскую Я с рекп принес. Это как раз очень важно для всего тона первой книги Анатолия Горбунова. Доброта его потому и серьезна, что она так сурово, даже так грубо воспитана в лишениях и труде первых послевоенных лет. И судьба переживательная не лишила его радости. Улыбкой, чего гораздо меньше у его учителя, светятся многие его, особенно характерные строки... ...на тайменя — Хоть уздечку надевай. Ухвачу его за жабры — Накидает оплеух... Очень по-своему, очень улыбчиво!..
172 Без конца можно бы цитировать его живописную, его напевную речь, ио хочется мне и предостеречь Анатолия Горбунова: после первой книги придет куда более слож­ ная, вторая. Его сибирский говорок, все отстоявшееся в нем, «как небо в лужах», будет настоятельно требовать все более только собственного, уже сугубо горбуновского осмысления, и ему надо будет, как в свое время отходил Есенин от своих наставников, отходить от обаяния, что ли, его, так оказать, в готовом виде, развивать свои, здесь явные уже начала, во вполне самостоятельную манеру письма. Залогом тому, опять же, его пережитое, его чув­ ство нашего времени, его языковые, фольклорные задат­ ки. А здесь каждая, даже на волос, подвижка неимоверно сложна и трудна. Верится, что он с этим справится. О фольклорности его, которая общая у него с Есениным и где-то с Про­ кофьевым, хочу сказать, что она не делает его вчераш­ ним. Она совместима в нем со временем его. И словно бы обновляет само новое в его стихах. И его боли, и его ра­ дости оттого западают и мне, читателю, в душу, как него красочные, звучные образы, особенно там, где они имен­ но его. И они помнятся, вспоминаются, будто и ты сам сопричастен к ним.
поэт ВОЛГИ Мне трудно говорить о Николае Благове. Трудно по нескольким причинам. Я редактор его первой книги. К то­ му же я сам пишу стихи. Но главное — о близком труд­ нее всего говорить, а стихи Благова мне очень близки. В подобных случаях разговор всегда откладываешь, слов­ но боишься сказать не то. и не так, как чувствуешь. Но что делать, если наши критики так дружно и так незаслуженно не заметили эту хорошую книжечку со скромным названием «Глубинка». Особенность нашего времени в том, что поэзия, и осо­ бенно молодая, заметно начинает завладевать чувствами читателя. Появляются все новые и новые совершенно раз­ ные, непохожие имена. Это свидетельствует о том, что сама жизнь все более располагает к поэзии. Стихи Николая Благова я впервые прочел несколько лет назад. Случайно узнал о том, что он крестьянский сын, волжанин. В свои двадцать с лишним лет Благов успел узнать и пережить многое. Мне по должности своей приходится читать бесчис­ ленное множество стихов, и многое мне примелькалось. А вот строки стихов Н. Благова я до сих пор помню наи­ зусть. Благов — поэт современной деревни, к тому же поэт настоящий. Его стихи просты по форме, но в них есть нечто такое, что остается в душе надолго, если не навсегда. Вот как он видит, например, наступление зимы:
174 Первый снег, неожиданный, ранний — И, наверно, чтоб снегу помочь, Над деревней гусей караваны, Пух теряя, летели всю ночь. На рассвете так явственно стало Во дворе, оперенном снежком, Где под утро корова лежала, Где лизнула забор языком. Это очень зримо, не правда ли? Иногда в одной-двух строках открывается многое — не только образ природы, но и человеческое в ней. «Здесь все цветы я знаю, как пчела»,— вдруг словно бы невзна­ чай роняет поэт, и невольно останавливаешься: «как пче­ ла»— уж она-то знает, ценою своей жизни знает!.. Не любя и не чувствуя, так не скажешь. Или вот о труде бо­ гатыря-пахаря: «За плугом вековечным по корням потрес­ кивает степь, как по шитву». Так и слышишь все это — не по-домашнему широкое, могучее. Но более всего меня удивили две строки, в которых пейзаж стал значитель­ ной мыслью: Избы там, как впряглись в огороды, Так и тянут — аж рвутся плетни. Благовскую «Глубинку» озаряет образ Волги. В сти­ хах поэта она такая великая и новая и, главное, такая сильная, так по-хозяйски трудится для всей России. Вре­ менами она уподобляется живому исполину. И мы ви­ дим, как катятся с ее лица светящиеся капли пота, как ей снятся портальные краны и большие белые суда. Пра­ во, завидна такая любовь к труженику, такое заразитель­ ное чувство поэзии труда, такой вкус к нему. Самому хочется вот так же трудиться не покладая рук. Многие у нас пишут о любви. Подчас так, что обидно за нее, за любовь-то. Вроде бы она ничем не отличается от прочих маловажных дел. А у Благова это так робко, так непридуманно, так грустно-радостно... Вот юноша встречает любимую девушку: И в природе, где пыль о стены терлась, Вдруг задохнулось лето от цветов. Стихи Н. Благова, как всякие настоящие стихи, не­ возможно пересказать своими словами. И я сознательно
175 не вдавался в анализ «Глубинки», хотя вижу в ней и при­ сущие юности нескладности, и даже изъяны. Я стремил­ ся передать те чувства, которые волнуют меня при чте­ нии этой книги. И мне очень хочется, чтобы и читатель, как я, узнал и полюбил поэзию еще неизвестного Нико­ лая Благова. И еще чего мне хочется — это, чтобы чита­ тели следили более ревниво за всеми новыми, особенно первыми книгами поэтов, не дожидаясь, пока их заметят критики.
МОЛОДОЙ, ПОТОМУ БЕСПОКОЙНЫЙ В Ростове-на-Дону вышла первая книга стихов рабо­ чего паренька Бориса Примерова. С чуть, может, витие­ ватым, но таким поэтичным названием «Синевой разбу­ женное слово», с добрым послесловием-напутствием заме­ чательного донского прозаика Анатолия Калинина. Оговорюсь заранее, что к редактуре и составлению этой малюсенькой по объему книги есть серьезные пре­ тензии, но все же издательство сделало хорошее дело, издав стихи Бориса Примерова. Вот романтика в ее современном душевном озарении! Это даже в своих наивных слабостях все от поэзии, где и воспринятое от других поэтов не книжно, а как-то очень, я бы сказал, самозабвенно, от себя. От земли оттолкнется в небе Голубая большая звезда. И присядет ночная небыль, Словно лебедь, на край пруда... Выйдет сказочная деревня В невысокой короне огней, Выйдет на берег, как царевна, Из-за тридевять синих морей. И сказочно, и предпразднично-светло, и что-то от есе­ нинской лебединой грустинки-радости, и давние-предавние, как предания, образы в обновленном совсем сего­ дняшнем духовном озарении — это все так поэтично­ цельно, и это о наших космических мечтах-былях, о бы­
177 лях нашего коммунистического завтра, которое так бу­ доражит молодые сердца. А вот звезды, слушая концерт Шаляпина с Земли, на цыпочки привстали и на Землю таращат глаза. И вместе с поэтом чувствуют гордость за свою краснокрылую землю. А вот она, любовь, самая первая и потому самая не­ ожиданно нежная, как прозрение, как самое печальное ощущение прекрасного во всем мироздании, в слитности с ним жизней: «До свиданья» приходит, как полночь, Ты ладонь протянула сквозь снег. Обязательно это запомни, Удивительный мой человек. Падал снег по широкой наклонной, Сломя голову, вниз головой... (Вы чувствуете, как здесь все еще даже несколько не­ складно, а сама нескладность эта от юношеской самозаб­ венной влюбленности.) Молодой, потому беспокойный, Потому настоящий такой. Он проламывал небо повсюду, И бежали на огоньки К нам, тапнственно-сказочным людям, К нам, земным, неземные зверьки. Я заметил в неясном начале, От дыханья качаясь слегка, На ладонь, как на горку, взобрались Два вот этих мохнатых зверька. Две снежинки, две странных снежинки. Марсом пахнущпе и луной, И мерцали собольи их сппнкп Удивительной белизной. Лапки маленькие, а в лапках Неожиданностью слепя, Неразгаданные загадки, Мной придуманные для тебя... Какое действительно чудо эти так до мельчайшего видимые в целом мироздании и в себе «зверьки», студено­ ключевые до холодка за спиной! Поэзия любви, она толь­ ко так, безрассудно, первозданно-зябко чувствует, как прекрасен мир. Это ее прозрение так обостряет зрение, зрение проникновенного сердца. И еще буквально два слова — вот о чем. Ну я уже не говорю, что у Примерова «акация пишет стихи», что он дарит любимой «поющее лето» — это нередко у поэтов.
178 Но вот о труде, о самом будничном труде, нет, не о том, героическом, где и первые палатки, и плотины на диких необузданных реках Сибири, а о самом незаметном: А я? Я таскаю ящики. Я в небе ни разу не был... И .вот эти руки, что таскают ящики, эти ладони в мо­ золях, он подымает навстречу таким близким звездам, как знамена... И вот это, по-моему, гораздо романтичнее, чем пугать читателя: смотри, как мне трудно, какой я ге­ рой, на лютом морозе завинчиваю гайку, а вы там, в теп­ ле кабинетов, пописываете стишки... Поэзия романтики, она так нужна сегодня, так необ­ ходима. Это видение юного сердца, видение самого пре­ красного и драгоценного — упоенной влюбленности и уди­ вительной, как чудо чудес, устремленности в ее будущее. Вот почему не могу не сказать об этой, пусть еще и напвной — угловатой, но такой свежей и юной и, главное, романтичной поэзии первой книги Бориса Примерова.

НЕ РАБ И НЕ СОПЕРНИК (Заметки а мастерстве перевода) Василий Андреевич Жуковский говорил, что пере­ водчик в прозе — раб, а в стихах — соперник. Не совсем, пожалуй, так. А может, и совсем не так. Во-первых, ка­ кая же это проза, если она не поэзия? Я, например, толь­ ко потому и взялся за перевод прозы, что почуял в ней поэзию, даже большую, чем в иных стихах. Могу сказать это о Янке Брыле, о его книге «Горсть солнечных лу­ чей», которую продолжаю переводить все с тем же неос­ лабевающим чувством поэзии, только, может, внутренне не совсем соглашаясь с ним в самом названии, где, мне думается, несколько витиевато звучит эта «горсть лу­ чей». Я предлагал автору назвать книгу—«Наедине с людьми», это более соответствовало бы духу его стро­ гой и точной поэзии. Но, как говорится, самому ему вид­ нее. Потому я и не стал навязывать автору себя, что не считаю переводчика соперником. Но и до сих пор не легло мне название книги на душу, очевидно, оттого, что я не раб, а в какой-то мере соавтор его, и мне далеко не безразлично, как ляжет на душу русскому читателю поэзия этого очень близкого мне большого художника-поэ­ та, дойдет ли она до него, как я чувствую и понимаю ее сам. Иногда, авторизуя, Брыль правит мой перевод так, что я не могу с ним не согласиться — удачно доискивает то, что я не нашел. Но бывает, что я все же настаиваю на своем, доказываю, и если убедительно,— он соглашается.
181 Пушкин однажды не просто остроумно н наблюда­ тельно, но и очень верно заметил: Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю... Конечно, уж никак не за безграмотность или малогра­ мотность ратовал Александр Сергеевич. Более тонкое, чем чувство, чутье слова владело им. И не случайно бывает, что и безукоризненно грамотно и точно (уж куда точ­ нее— до слова, до знака препинания!), и чем дословнее, чем буквальнее — тем равнодушнее оставляет читателя в переводе то, что как раз не оставляет его равнодушным в оригинале. За примерами далеко ходить не надо. Их множество. И в прозе и в стихах. Не существует же пока такого неповторимого Кузьмы Чорного на русском язы­ ке, какой он есть на белорусском, как существует Тарас Шевченко, в котором песня, способная вмещать душу на­ рода, вместила бы и его мудрость, и шекспировскую силу трагедии, огненную силу его любви и ненависти,— нет еще такого Шевченко на русском языке, какой он есть на украинском, хотя и пытались его переводить первокласснейшие поэты нашего времени. Не будем ставить знаки равенства. Но возьмем совсем близкое по времени. Не ду­ маю, чтобы Яков Козловский, как поэт, соперничал с Ра­ сулом Гамзатовым. Но именно в его переводах Гамзатов звучит для нас как большой современный поэт. И, оче­ видно, не уступает ни в чем Гамзатову на аварском. То же и с Кулиевым и с Кугультиновым. Хотя и их не всег­ да переводят поэты равные им по силе. Но о равном мо­ жет идти речь, когда поэт, собственно, и не переводит, а пишет сам по мотивам полюбившегося ему иноязычно­ го поэта. Но, может, именно такой способ воспроизведе­ ния наиболее творческий в том смысле, что здесь исклю­ чено какое бы то ни было умельство, профессиональное, подчас производственное отношение к переводу. Воспро­ изводится творчески только то (а по сути творится зано­ во), что взволновало поэта, чего он не может не выразить. Да, переводчики прозы — в какой-то мере действи­ тельно рабы, если это проза не в смысле жанра как тако­ вого, а в смысле писания, лишенного поэзии. Это — раб­ ство, потому что продиктовано не вдохновением, а если и продиктовано чем, так или материальным, или еще ка­
182 ким-нибудь весьма далеким от поэзии интересом. Таких переведенных книжек, к сожалению, хоть пруд пруди. И от них никому, как говорится, ни жарко, ни холодно. Авторы охотно соглашаются,— лишь бы переводчик «протолкнул»,— на любые сокращения, улучшения. И — лишь бы «протолкнуть» — переводчик орудует, как хозя­ ин, в чужом! Ему и того, что сократил, не жаль, и того, что добавил, кажется мало! Мне думается, что перевода на другой язык достойны только произведения, обогаща­ ющие читателя чем-то новым, значительным. И помень­ ше бы здесь волевых организационных начал, побольше чутья, а главное — честностщ элементарной писательской честности. Но вернусь к главному предмету разговора: как важ­ но найти автору переводчика или переводчику — автора, найти ту единственную взаимопроникаемость душ, когда и схватиться приятно, когда именно взаимная неуступ­ чивость приводит к желаемым результатам. Конечно, это может быть только между живыми. Ушедшие — особая статья. Там особенно важна совесть; ответственность пе­ реводчика умножается на степень таланта ушедшего. Наиболее близкий пример, который приходит первым в голову,— это Исаковский и Кулешов. Это было всем очевидно — как взаимны творчески эти два крупных та­ ланта, как звучит Кулешов, самый родниковый Кулешов, в переводах Михаила Васильевича. Не хуже ведь ничуть, чем на своем родном языке. Так, словно бы и написано это по-русски. Теперешнего Кулешова, видимо, труднее было бы переводить Исаковскому. Поэт сильно изменил­ ся, органически изменился. Не знаю, как кому, но мне тот, прежний, Кулешов намного ближе, теплее, понятнее. И я, читая его, теперешнего, в переводах Хелемского, уже не испытываю того чувства горячей и земной душев­ ности, передающейся от сердца к сердцу через дружеское рукопожатие. Согласен, что и переведен он хорошо, уме­ ло, даже мастерски. И написано здорово, умно, мудро да­ же. А вот поди ж ты, воспринимаю автора больше умом, рассудком... Наверно, так же необходим какой-то новый ключ, ключ сердца, что ли, чтобы проникнуться, понять не рассудком. И вот здесь хочется мне сказать об одном таком, должно быть, не только моем чувствованье. Заключается оно вот в чем. В привычке. Вы привыкаете к тому или
183 другому полюбившемуся вам тексту. И очень чутко и рев­ ниво следите за каждым словом в нем. Вот почему вся­ кие авторские переделки того, что уже полюбилось чи­ тателю и стало привычным ему, опасны в том смысле, что они вызывают в читателе мысль, что новый вариант хуже, а не лучше, даже если он и не хуже и даже лучше. Тем более когда это касается разных переводов. Я, на­ пример, никак не воспринимаю другие переводы стихо­ творения Гейне, которое Лермонтов назвал «Сосна», хотя там, в этих других переводах, все точнее: стиль, а как у Гейне — Пальма и Кедр. Много у нас писалось о том, какой поистине изуми­ тельный поэт Гарсия Лорка. Правда, не без боязни, ре­ шаюсь сказать, что в переводах на русский никак я это­ го почувствовать не смог, сколько ни стремился, сколько ни перечитывал испанского поэта-героя. За исключением разве одного его знаменитого стихотворения «Неверная жена» в переводе И. Тыняновой. Переведено оно свобод­ ным белым стихом. Верлибром. В этом переводе я при­ вык к стихотворению. Запомнил его и привык. А вот недавно приобрел новое издание поэта. Там это же сти­ хотворение дано в переводе А. Гелескула. Уже в рифму. Другой ритмический строй. Допускаю, что этот перевод более совершенный, даже чувствую где-то новые нюансы, находки, а нет, не ложится на душу. Не сыграла лиевою роль привычка? Так же, скажем, как бы ни были -совершенны перево­ ды «Индийской баллады» Мирзо Турсун-заде, сделанные Линкиным и Державиным, но после перевода покойной Адалис, к которому я как-то сразу душевно привязался, дрогнула душа — запомнил, прпвык,— и уж, пожалуй, никто меня не убедит, что эти, последующие переводы более удачны. Возможно, так и с Кулешовым. Сила привычки велика. И все же нет, привычка при­ вычкой, а и взаимосовпадение, то, о котором я уже не раз тут упоминал, очень важно. Важно, чтобы переводчик был поэтом, который хочет, который не может не донести до своего народа то, чем он сам был взволнован, не мо­ жет страстно не желать, чтобы все его соотечественники испытали ту же радость приобщения к поэзии другого народа и чтобы она сблизила их, породнила. А это до­ стижимо в полной мере только тогда, когда поэт в душе
184 другого поэта отозвался так, словно бы это его собствен­ ное, много раз виденное, прочувствованное, пережитое, передуманное, но еще не выраженное самим, выражен­ ное другим поэтом и так, как только мог мечтать поэт этот — и уж тут, как говорится, и бог велел перевести. Я не считал и не считаю себя переводчиком-профес­ сионалом. Когда-то, помню, я слышал от Липкина, что он переводит по восемьдесят-сто строк стихов в день. Это его постоянная норма. И ежедневная причем, когда он в рабочей форме. Мне такое непостижимо. Как и свое, когда мне пишется, я делаю все порывисто. Скажем, пер­ вый вариант перевода романа Ивана Мележа «Дыхание грозы» я сделал приблизительно за три месяца. А всего потребовался год, чтобы получился окончательный вари­ ант перевода. Главное для меня было добиться того же впечатления на читающего по-русски, которое он произ­ вел на меня в оригинале. И я, забыв обо всем, естествен­ но, допустил и словесную даже абракадабру, а чаще именно ту кажущуюся неграмотность, которая иногда бывает точнее грамотности, на которую намекал Пушкин в уже приведенных мною строках. Я сознательно и на­ стойчиво пошел на то, чтобы представить речь своих зем­ ляков, крестьян гомельского Полесья и звучании, в мане­ ре, в ритме ее с чуть вытягивающимся «о», такой, какая она есть, речь распевную, образную, очень насыщенную чувствами. Там, где я вырос, больше нажим был на «а», но характер речи был очень схож. Близость не только территориальная, но и психологическая чувствовалась яв­ но. Это мне очень помогло. Первые мои примеривания, пробы, попытки, было, обескуражили меня. Я уже сов­ сем отчаялся, подумав, что не за свое взялся. Попробо­ вал перевести сугубо разговорный, народный язык Меле­ жа на такой же народный, разговорный русский,— полу­ чалось нечто до тошноты поддельное, стилизованное. На литературном, книжном языке лишалось цвета и аромата, смахивало на литературный ширпотреб, который «не проглатывается». Вот тогда-то я и пошел путем наиболь­ шего сопротивления, пытаясь воспроизвести средствами русского языка характер белорусского, немного «обелорусивая» его, подобно тому как Гоголь часто «обукраинивал» русский. Но три этих языка ведь родные. И если на то пошло, так на Полесье они все слились в один, не­ повторимо самобытный, как нельзя органичнее. А даль­
185 ше взаимораспространились и на курян и дальше. Разве в «Тихом Доне» мало белоруссизмов и украинизмов? Не мешает же это понимание людям всей России друг друга. А в Полоцкой, Псковской, Смоленской областях сколько слов общих. Это мне и подсказало, что я буду прав, по­ ступив именно так, как решил. И, думается мне, не ошиб­ ся. По крайней мере, могу сослаться на тех читателей русских, которые мне сами об этом говорили. Хочу еще сказать о том далеко не рабском чувстве, о чувстве радости моей работы над переводом поэтичней­ шей белорусской прозы. И не только великолепных вещей Янки Брыля, с его такой пожилой и одновременно такой юной мудростью. Не только пронзительного лиризма ши­ рокой мележевской эпики. Но и прекрасных первых рас­ сказов молодых белорусских писателей, переводя кото­ рых, я всегда испытываю чувство личного творческого вдохновения. Льщу себя надеждой, что и себя при этом отдаю небесполезно, и сам учусь в свои уже немолодые годы у юных и ровесников, богатею духовно сам. Вот это чувство душевной наполненности — самое драгоценное для меня. А после переводческой работы обычно наступает вре­ мя, как бы это сказать,— время набирания высоты для новых стихов. Ведь нельзя же после той высоты, кото­ рую я испытал в духовном, деятельном, ищущем обще­ нии с друзьями, «убавлять», надо быть по крайней мере на том же уровне и в своем, собственном, безраздельно своем творчестве. Могу сказать одно: радостно мне, что я причастен не только кровно, не только рождением своим, чувством сы­ новним своим к белорусской земле, а и духовно и, может, главным образом духовно — ив своих стихах, и в своих переводах.
КОЛОС БЕЛОРУССКОЙ НИВЫ Непривычно как-то писать о нем одном, о Якубе Коласе: так срослись в сознании читательском эти два лю­ бимейших в Белоруссии, известных теперь всему миру, имени: Якуб Колас и Янка Купала. Да и нет, пожалуй, ни у одного из народов-братьев другого такого примера неразлучной пожизненной дружбы двух великих худож­ ников, которым суждено было стать основоположниками литературы этого народа. До Коласа и Купалы немногие и немного знали о Белоруссии даже в России, не говоря уже о других странах. С этих художников начинается не только известность, но и литературная слава Белоруссии. Тем не менее эти удивительные друзья, о которых теперь в народе бытует столько забавных и трогательных легенд, на редкость разные, непохожие ни характером, ни та­ лантом люди, хотя оба они из крестьянских народных глубин и духовная близость их несомненна. Лирик ро­ мантической окрыленности, весь от песни, от легенды, поэт Купала, у которого и зерно, брошенное в землю, «чисто, как око», и по натуре своей был распахнутый, приподнятый, в лучшем смысле компанейский, на ред­ кость щедрый и не только духовно, любящий быть на ви­ ду, не тяготившийся прижизненной славой. Колас, наобо­ рот, мог показаться прозаичнее, собраннее, не чурающим­ ся широкого круга знакомств, но и не всегда и не сразу раскрывающимся, как бы себе на уме и не без крестьян­ ской расчетливой сметки, лесной мужицкой закваски по-
187 лешука было в нем, с ее примеривающейся к человеку хитрецой и обстоятельностью и с ее сельской застенчиво­ стью и прямотой, столько, что на весь его век хватило. Судил он сдержанно и скупо, разумея все гораздо глуб­ же, чем могло сразу показаться. Но самолюбием своим поступиться не мог, если это касалось его поэтического имени, его тоже прижизненно громкой славы. Упаси бог, воздав должное Купале, не назвать так же достойно и его. В творчестве же своем он, как былина в отличие от песни, как сказка от легенды, более земной, что ли, бо­ лее обстоятельно повествовательный, эпический по са­ мим корням своим. И поэзия его, не в меньшей мере на­ циональная, чем и купаловская, резко отлична от нее именно этим, а не чем другим. Потому что и тематически и гражданственно они, как и друзья-поэты, очень близки, родственны. Ровесники, и выступили они в одну, предре­ волюционную пору, накануне баррикадного пятого года. Настрой их был народно-революционным. Теперь речь пойдет только о Якубе Коласе, то есть о Константине Михайловиче Мицкевиче, которому, будь он в живых, исполнилось бы в эти дни девяносто лет. Ро­ дился он в малоземельной крестьянской семье в урочище Акинчицы, недалеко от села Николэевщина, Минской об­ ласти. Отец служил лесником у польского магната Радзивила. Часто по воле хозяина семья перебиралась с места на место. Рос будущий поэт, по его словам, в одиночест­ ве, в лесной полесской глухомани. От дядькп Антося, ма­ лограмотного, но начитанного, воспринял его любовь к книге, к русским классикам, особенно к Ивану Крыло­ ву. Самоцветное белорусское слово было впитано им, как говорится, с молоком матери. Грамоте учился от нанято­ го отцом мальчика, так называемого «дарэктара», потом в начальной школе. Окончил учительскую семинарию. А главное уже было постигнуто самообразованием. Ос­ тальное все, чем и как он жил, отразилось в его стихах и прозе настолько, что говорить о его творчестве — это значит говорить и о его судьбе, читать его биографию. Правда, это биография, вмещающая в себя и жизнь и судьбу целого своего народа и потому, может, не столь подробная в личном своем раскрытии, но иначе ее пред­ ставить и невозможно. И вот что любопытно, Колас пи­ сал всюду лично пережитое, перечувствованное им, а птирота, охват народной жизни, ее полнота в нем чувству­
188 ются, как, может, ни в ком другом из писателей его поры на его родине. И разгадка тут, думается, в том, что сам он из самых глубин народа, сплошь тогда крестьянского. Лучше его, пожалуй, никто из поэтов, и не только бело­ русских, не знал мужика и, главное, не выразил его так убедительно и достоверно. Он его от начала до конца главный герой. Уже в первых своих гражданственно зре­ лых стихах мужик заявляет о себе определенно и реши­ тельно. Он, правда, жалуется на то, что ему не дают ни­ где ходу, но тем не менее он рвется вперед. Он не дает покоя властям, полиции, бунтует свою деревню. Так что это «ценза не имеешь — осади назад» уже слабее его во­ ли. Автор этих строк сам пробивался, не имея ценза, и в год их написания был приговорен к трем годам тюрьмы за участие в нелегальном учительском съезде, им же, собственно, и организованном. В минском остроге было ему время отдаться своим поэтическим раздумьям. И он начинает две самые свои значительные поэмы «Новая земля» и «Сымон-музыкант». Перед тем как сказать хотя бы вкратце об этих значительнейших коласовских вещах, не могу не обратить внимания на то, что в стихах Колас уже предстает пусть еще не сложившимся, но явно са­ мобытнейшим художником слова. Когда читаешь о нем некоторые из многочисленных литературоведческих ра­ бот, навязчиво сквозит одна мысль, преувеличивающая влияние на него близких по народному духу ему русских поэтов, таких, как Кольцов, Никитин, тем более Некра­ сов. Да и многих других. Даже о подражательности идет речь. Конечно, тут подчеркивается прежде всего благо­ творное влияние великой русской литературы. И оно не­ сомненно. Но дело все в том, что сама основа, не только ритмическая, а даже и интонационная, и Коласа, как и названных поэтов, а сюда еще необходимо прибавить Тараса Шевченко — единая у них у всех, народная, сла­ вянская, древнерусская. Они из одного словесного корня. Тут важен дух поэзии. А он, как у всякого значительно­ го поэта, свой, коласовский, неповторимый. А влияния и подражания, конечно же, не могли не быть. Тем более что до Коласа и Купалы в Белоруссии были лишь зачат­ ки своей литературы. Ведь она до Октябрьской револю­ ции не имела своей письменности. Видимо, на самом деле иногда уж очень самоуверенно и навязчиво судили неко­ торые знатоки «благотворных влияний», что Константин
189 Михайлович как-то, не без иронии, ответил кому-то, что лучше не у него, а у критиков спросить, они лучше зна­ ют, что он имел в виду, когда писал данную вещь, и у ко­ го заимствовал идею. Можно понять горечь художника, глубоко самостоятельного, ярко национального.. Нигде, может быть, так вещественно-психологично не раскры­ лось это, как в поэме «Новая земля», которую Колас пи­ сал на протяжении чуть ли не двух десятков лет. Но и в ранних стихах, повторяю, коласовское, мужицкое, свое чувствуется с первых же шагов. Вот оно, это видение: Тесно сбились наши хаты, Как овечки в летний жар. Для огня здесь корм богатый, Как накинется пожар. Месяц видится ему «подрумяненный, как блин». Да­ же листья у него шепчутся со своим полесским акцентом, природа думает, как полешуки. В «Новой земле» же каж­ дая строка, каждое слово, а она написана в основном четырехстопным пушкинским ямбом, несут в себе искон­ ное белорусское начало, психологию его носителей — людей полесских лесов и болот. Колас нигде не дает по­ чувствовать, что он поднялся над своим народом. Он зна­ ет, что нет высоты более высокой, чем сам народ с его разумением самой обыденной своей жизни. Он как бы разделяет все, чем озабочены, чем озадачены, о чем чают его герои, он сам в них, они в нем. Может, только еще у Шолохова, в другой народной стихии, казачьей, есть такая же сермяжная правда крестьянской души. Но то — в прозе. А тут ведь в стихах! В форме, в ко­ торой труднее преодолевать формальную условность. В поэме ничего значительного не происходит. Дана семья лесника, сам, жена, дети и брат, одинокий, отдавший всего себя детям брата, ее обыденные беды и радости, ее надежды и безнадежности. Лесник Михаил и брат его Антось. Самые памятные события — это как приходилось перебираться с одного места на другое, как Антось по нуждам крестьянским ездил в Вильно. А то все — лесни­ чество, немногие люди, с кем приходилось иметь дело, кусок земли п угодий, на которых так преданно работа­ лось. Но в каждой неторопливой, подробной, обстоятель­ ной строке раскрывается душа человеческая, с ее страс­ тями, со смыслом этих, таких тревожных в таком, каза­
190 лось бы, спокойном повествовании страстей. Михаил вынужден из-за малоземелья пойти лесником к пану Радзивилу. Он только тем и живет, чтобы немного разбога­ теть, купить земли и снова вернуться в свою крестьян­ скую стихию, извечную для его рода. Иначе он не пред­ ставляет себе самостоятельной жизни. И он, все больше ненавидя панскую неволю, в силу своего крестьянского норова добросовестно, даже ревностно служит: понимая тяжкое, бедственное положение таких же, как сам, он все же ловит их на порубках леса, бережет каждое деревце в чаще. Он скрепя сердце смиряется и с тем, что панский управляющий переселяет его с обжитой и удобренной с таким трудом и тщанием земли на другое, неухожен­ ное место. Но мечта его — таким путем вырваться из по­ мещичьих пут — оказывается несбыточной, иллюзорной. Постепенно вызревает в нем, не успевает вызреть — ран­ няя смерть — тот самый мужик, который пойдет уже бун­ товать, и не только за себя, который потом отзовется и раскроется в таких его героях, как знаменитый, леген­ дарный дед Талаш. То самолюбие, которое скрытно, на­ сколько могло, но очень болезненно давало о себе знать, когда попиралось паном и его лесничим, униженное чело­ веческое достоинство постепенно, но неотступно росло, пока не оборвалось вместе с жизнью. Антось — более мягкая, поэтическая натура. Он весь — в работе на земле, все ей и близким отдает сполна, всего себя, не требуя ничего взамен. И маленькому Кастусю, его племяннику, может, даже ближе, чем родной отец. Каждый в семье знает цену всему, что добыто трудом. Вся психология за­ мешана на этом. И это составляет ее духовную основу. Но какая нравственная чистота и взаимность в этой боль­ шой работящей семье! Как один одному они подталкивают скварку в супе, хлебая его из общей миски. Как вместе переживают за каждого, как понимают друг друга. И та хитрость, та дипломатичность своего рода, которую вы­ нужден применять каждый из них, и особенно Михаил, в отношениях с теми, от кого они зависят, лишь охраня­ ет-их настоящую добропорядочность. Почти языческая слитность с природой, очеловеченность всего живого, растительного и животного, и, кажется, в самой крови у них брать все ценою крайних усилий у земли, отвоевывая пашню у леса, у болота, не покор­ ность, а упорство и терпение растят в людях. Потому, мо-
191 жет, так вкусно они едят в праздник; когда еще с утра блины пеклись на завтрак, а на пасху стол ломился от исконных белорусских яств. Все это подано у Коласа так живописно, так смачно, как только и мог чувствовать здоровый, потрудившийся вволю человек, знающий толк во всех земных благах. Это я к тому, что у Коласа нет той, ставшей уже шаблонной, обязательной только нище­ ты и приниженности былой деревенской жизни. Как нет у него, кстати, и заведомо предвзятого отношения и к лю­ дям из другого класса, угнетателям, ненависть к которым в самом словаре героев нисколько не смягчена нигде, да­ же я бы сказал, по-мужицки груба подчас. Кровопийцы называются кровопийцами, гады — гадами. Но если в комто из них есть хорошее, герои Коласа видят это и ценят. Таков, скажем, первый лесничий, который хоть и безжа­ лостно переселил семью, не посчитавшись с затраченным трудом на старом месте, на новое, но был в чем-то и по­ рядочен, мог и посочувствовать простому человеку. Все сельские работы, во все времена года, опоэтизи­ рованы здесь Коласом с такой материальной достоверно­ стью, с такой любовью, и косьба, и молотьба, и пахота, что нельзя не вспомнить ту ярость трудовой радости, кото­ рая, помните ли, охватила волжских бродяг-грузчиков в одном из его ранних рассказов. И труд давал свои плоды. Гумно полнело с каждым годом. И богател хлевец приплодом. И грош стал лишний заводиться. Есть что поесть и чем укрыться. Но Михаил мог и обездолить семью и себя, только бы купить землю-волю. Так раскрывается внутренний мир героев. И особенно ярко он предстает, когда герой поэмы оказывается в новых, непривычных обстоятельствах, ска­ жем, в главе «Дядька Антось в Вильне». Идет наш дядька и боится, А как бы тут не ошибиться, Не наступить кому на ноги... И ему, из такой глуши, даже кажется, что все маломальски прилично одетые — это дармоеды. Точно ведь схвачена психологическая черта. Он ищет и находит та­ кого, как сам, своего брата мужика. Хочется сказать о природе, которая как бы по конт­
192 расту дана поэтом лирически, одухотворенно, хотя опи­ сана, казалось бы, и повествовательно, плавно, нетороп­ ливо. Пожалуй, мало кто так еще из белорусских поэтов щедро и живописно изображал ее. Она не теснит, а рас­ ширяет, углубляет героев-людей. Не широки границы повествования — лес, болота, ближние селения, помещичьи владения, семья, лишь од­ на поездка в город,— но как много, как широко и много­ сторонне сказано в поэме о целом народе, о народе, о ко­ тором доселе, повторяю, так мало знали. И это, опять по­ вторяю, потому, что сам народ устами Коласа рассказал здесь о себе. Заканчивается «Новая земля» похожими на причита­ ние строчками: А в поле, в поле при дороженьке Наклонился крест над могилою. Шли-бежали стежки во широкий свет, Привели они к той могилочке!.. И поэт вопрошает: когда же и где они сольются, эти узкие и кривые дорожки жизни, где тот широкий путь, который выведет в новую жизнь и соединит наши все дороги. Многое неясно сыну над могилой отца, как оно было и на самом деле. И хоть Колас довершал поэму уже в двадцатые годы, он не соблазнился той готовой ясно­ стью, которая могла быть вычитана им и задолго до того. Бывало после, когда он поддавался такому соблазну — когда все было ясно его герою, как оно будет,— но в этом уже проявилась слабость, а не сила Коласа. И большой художественной удачи тут не получилось. Другим значительным поэтическим созданием Коласа является поэма «Сымон-музыкант». Поэта волновало, как соотносятся жизнь и искусство. В эти перед и после ре­ волюции годы, когда насущно было отстоять для моло­ дой белорусской литературы ее жизненные, реалистиче­ ские позиции, ее народность, Колас берет одаренную натуру из народа, в которой вдохновение самой земли, самой природы озаряет все изнутри, и прослеживает, как эта натура осознает себя социально, как она при­ ходит к той революционной истине, что искусство при­ надлежит тому, чье оно есть, что оно должно служить людям, на чьей стороне правда и справедливость, а не только услаждать власть имущих и богатых. Романтичное
193 по духу своему, это произведение реалистично по обстоя­ тельствам, описанным в нем, и во многом по самой стро­ чечной сути повествования. Оно как бы раскрывает но­ вую грань в этом большом поэте. Но Колас — это не только поэзия. Его возможности неисчерпаемо богаты и разносторонни. И он это чувство­ вал и брался за все то, как бы ему ни было трудно, что было наиболее необходимо родной литературе. До него, за исключением мелких рассказов, по сути не было еще белорусской прозы. И он, не порывая с поэзией, пишет ставшие основополагающими первые повести на белорус­ ском языке, пишет рассказы, пьесу, выступает как кри­ тик и публицист. И те многообещающие прозаические за­ датки, о которых я не сказал, говоря о «Новой земле», его умение дать характер, его такой житейски-естественный, почти поговорочный, юмор, наконец тончайшие душевные нюансы, особенно в чувстве любви, о чем он почти не писал в стихах, открылись читателю в коласовской прозе. Наиболее значительные из его повестей: «В полесской глуши» и «В глуби Полесья», а так же «Тря­ сина». В двух первых повестях вновь узнается сам ав­ тор, хотя это и не просто его жизнеописание. Учитель из крестьян Лобанович — еще только выбившись к све­ ту, к знаниям, чувствуя, как мало он еще знает, хотя жадно занимается самообразованием, остро начинает ощущать необходимость слиться с народом. Не успев выйти из него? Да. Дело в том, что из тех доморощен­ ных представлений о народе, которые он вынес, и тех, что были даны ему официально в гимназии, он почувст­ вовал — постичь народ не удастся. Последнее только от­ далило даже от того, что ему было так близко до уче­ ния. Многое в его сознании еще разноречиво, двоится. И он, попав в глухомань, в среду учителей, у которых принцип такой: что себе выгодно, то и важно, столкнув­ шись и с такими, кто прикрывает подобное нутро граж­ данственной человеколюбивой фразой, сам бросает тако­ му в глаза, что в жизни имеет смысл лишь то, что себе необходимо для продвижения, для благополучия. Но по­ ступает как раз наоборот этим своим словам. Пытается разбудить общественную совесть в селянах, поднять их на общее, хотя бы самое насущное. Скажем, сообща по­ строить мосток через речушку или упорядочить хоть чу­ ток дорогу, улицу. Но интереса он не пробуждает, а ее7 Заказ 82
194 ли и пробуждает, то только пока до дела не дошло. Лю­ ди привыкли к безалаберщине, которой учитель терпеть не может, к своему унизительному положению, к нище­ те. Терпит Лобанович и в любви неудачу. Встретив де­ вушку, в которой он почувствовал порыв к духовному, близость понимания чего-то главного в жизни, он так и не смог соединить с ее судьбой свою. То есть он мог бы пойти на это при любых обстоятельствах, если бы не боялся за нее: что она, не знавшая счастья в семье отца, из подпанков, который бил мать, тиранствовал, кстати, это сделало ее подозрительной и ко всем мужчи­ нам, не даст ей той жизни, которой она достойна, хотя бы сносного достатка. Писатель хорошо видит и незре­ лость и слабые, даже, может, ущербные стороны своего героя. Тем отчетливее видны в характере Лобановича лучшие его черты, та нравственная основа, которая су­ лит ему незаурядное будущее. Учитель таков, что он учится у всех. Учится у людей, которые чужды ему, хит­ рить. Но хитрит с целью благородной, когда ему необ­ ходимо помочь честному человеку, попавшему в беду. Он поступает вопреки общему мнению: оставляет в школе опозорившую себя, неприятную всем сторожку, из жало­ сти к ней. А вот как писатель его глазами видит красо­ ту изнутри в любимой: «Выражение ее темных, округ­ лых глаз часто менялось: то в них искрился веселый смех и склонность к шутливости, то отражалось какоето смущение и та возмужалость, что создавала впечат­ ление, будто девушка много передумала и пережила». Адвисе, так звали девушку, было лет шестнадцать. Та­ ков этот интеллигент из народа, только выходящий на путь новой жизни, которая приводит его, в конце кон­ цов, к революционному сознанию. Отсидев, как и автор, в тюрьме и за то же: за попытку пробудить революци­ онное сознание в учителях, он был уже подготовлен к тому, чтобы одна брошюра сначала до растерянности потрясла его, а затем перевернула в нем все. Он стано­ вится сам на путь революционной борьбы и этим путем приходит к тайнам постижения людей: как их поднять на общественное дело и повести за собой. Собственно, он зачинает с людьми новую коллективную жизнь. И те Же люди, что были равнодушны к его первым начина­ ниям, почуяв, в нем силу, более основательную, дейст­ венную, общезначимую, пошли за ним.
195 Героем повести «Трясина» писатель избрал полешука-партизана, деда Талаша. Его излюбленный герой, крестьянин, побуждаемый, казалось бы, личной обидой за свое добро, у него белопольские оккупанты, жолнеры, забрали стожок сена, становится партизаном, с оружием в руках воюет за Советскую власть. И в этой войне он действием, что ли, осознает себя, как советского граж­ данина. Повесть стала одной из самых любимых в рес­ публике. А герой ее стал живой легендой. Прожив почти столетие, он и в Великую Отечественную войну был пар­ тизаном и воевал наравне с молодыми. И это ли не сча­ стье для художника, когда его героев, тех же, скажем, Михаила и Талаша, знают не меньше, чем самого знаме­ нитого поэта, и о них много можно услыхать и веселых и забавных легенд!
ДЛИНОЮ В ОДИН ДЕНЬ Много, много лет знаю поэта Максима Танка. И хоть не было особой близости в наших отношениях, он чемто очень близок мне. И хоть не дружил я с ним, чувст­ вую в нем давнего и доброго друга. Который, как в пер­ вое знакомство, казалось, открылся весь, доверительно и доверчиво, совсем по-свойски. Совсем молодой еще и уже прошедший суровую школу борьбы за воссоединение своей родины, Беларуси, он, видимо, в каждом из нас хотел видеть взаимно задушевного товарища. Меня, по­ мнится, и удивило тогда, что в его голосе как бы слива­ лись Маяковский с Есениным, перешагнул, казалось, непереходимые тогда рубежи с буржуазной Польшей и вошел в души революционно настроенных поэтов. Но свое, светлое и возвышающее душу, слышалось в поэте оттого еще определеннее, решительнее и громче. И я помню, как он, заметив, видно, знакомого среди нас, ши­ рокими шагами пересек напрямую улицу, запросто про­ тянул навстречу руку знакомому, а затем и нам, назвав свое имя, о котором мы уже были наслышаны и начи­ таны. Заговорил о чем-то волнующем нас всех сегодня. И это почти внезапное сближение, непринужденная лег­ кость общения с ним остались у меня на всю жизнь. И как бы мы ни менялись с годами, а при редких встре­ чах резче видишь перемены в человеке, я узнаю его в его стихах. Как с поэтом я с ним встречаюсь гораздо ча­ ще. Вот и эта встреча на страницах журнала «Дружба
197 народов» № 6 за нынешний год еще приблизила меня к нему. И хоть я всегда узнавал его сразу же и каждый раз видел в нем что-то для себя новое, в чертах таких же еще разительнее показалось мне вот что: подборка стихотворений называется «От сердца к сердцу», но об­ ращена она скорее от сердца к разуму. Черты похожие, но чем-то уже и не те. Говорит умудренная опытом ду­ ша, уже не бурная, не страстная, как вначале, такая же, как всегда, широкая, но более, пожалуй, глубокая. И больше думающая над былыми чувствами, чем взвол­ нованная ими. И не только печать времени, а что-то и еще, невыразимое, но понимаемое, дает о себе знать в нем, теперешнем. Вот она, дорога домой, всего в один день. Нет, не страсть, не тревожно-радостное нетер­ пение в ожидании скорой встречи, мысли, мысли обу­ ревают его. Очень поэтические, но и человечески жи­ тейские. Он думает о том, что еще предстоит в пути и один короткий ночлег, и один многоцветный сон, и одна долгожданная песня. Вон еще сколько, кроме встре­ чи с родным, кровным, и можно было бы при нынешних средствах передвижения сократить до трех часов путь, но тогда станет все это тускнее, бледнее, беднее жиз­ ненная дорога, а кто знает, сколько их еще остается у тебя, тех радостей бытия, даже и подумать страшно. И не потому ли вмещается целая жизнь в эту дорогу домой. И он даже возвращается мимо придорожного кам­ ня, который кого-то так терпеливо ждет. И даже камень обретает язык, и так много говорит он человеческому сердцу. И три ворона, которые кружат над убитым пар­ тизаном, являются взору его из далеко-близкого, и так непривычно для них, так человечно, кому отнести не­ добрую весть: невесте — неведом путь, друзьям — застит дорогу дым сражений, матери,— но тяжесть такой вести не поднимет крыл. Но день этот, день возвращения, и счастливый по-своему. Все мировые загадки, правды и кривды, любви и дружбы, словно бы сходятся в нем. И вдруг осенившее его сомнение в, казалось бы, уже не­ опровержимых истинах наводит его на мысль, что все надо самому решать заново и по-новому — и тогда каж­ дый день его будет самым счастливым днем. И он при­ знается себе, что ему грустно, когда его хвалят, не за­ мечая других, может, не менее достойных, и он мыслен­ но разговаривает с вещами в домике Якуба Коласа, тоже
198 своего народного учителя, и вещи рассказывают ему, как смерть приходит каждый раз по-разному, меняя лик и облик. «Зачем он отложил перо?..» — многодумно спра­ шивает поэт, напоминая, что оно бессмертно и не допу­ стило бы старуху даже в образе молодой поэтессы, меч­ тавшей выслушать суждение Зевса... Как свидание, эта дорога в один день, как после то­ го, когда, изъездив, излетав, исходив, исплавав весь мир, возвращаешься к себе домой, чувствуя весь путь от семьи до порога, и дальше, от села до села, и еще дальше, от звезды до звезды, и все в ожидании, все в познании, и утешает лишь то, что «я пришел с неболь­ шим опозданием на сегодняшнее свидание, но я узнал, что планета с ее трагедиями и неурядицами всего лишь яблочко на древе Галактики, и может ли быть великой вина маленького опоздания, что совершена от жажды познания?..» Все, все в этой неоглядной широте, давно свойствен­ ной Танку, скорее заставляет думать, чем чувствовать. Но думает он все же сердечно. И теперь, может, как ни­ когда — углубленно, сосредоточенно. Широта его не огра­ ничивает себя и в поисках выражения. Вместе со стро­ го классическим, рифмованным и белым стихом он все чаще пользуется и свободным, так называемым верлиб­ ром. И если многих обезличивает этот стих, то у Макси­ ма Танка он свой, он отличает его от всех других тем, что не влечет за собою ни бесплотного и холодного кос­ мизма, ни условной отвлеченности, нарочитой и рассу­ дочной замудренности, ни дробящего сознание и как бы изгоняющего чувство рафинированного символа. Не про­ извольно, бережно сохраняя меж тем национальный характер речи, ее плавность и бытовую ее достовер­ ность, которая так, кажется, легко сходится у него с но­ визною нормы и смысла, нового видения и слышимо­ сти. И каждый замысел у него — удивительно поэти­ чен. Я, конечно, имею в виду его удачи. У каждого из нас неизбежны и неудачи, и малоудачные вещи, но не у всех, как и у Максима Танка, достает характера не печатать их. И еще вот что подкупает в удачах друга-поэта: он все такой же и в новизне его настоящего. Как человек, та­ кой же, как друг уж не совсем простецкий, но понят­ ный, близкий.
ПОЭЗИЯ ПОЛЕСЬЯ Гомельская земля как бы выходит из глубин Полесья навстречу Черниговской и Брянской. И так безгранично в этих полях и лугах, что всюду окаймлены лесами. Бы­ ли бы на всей земле такие границы — лучшего и хотеть не надо: куда ни пойди — всюду все родное. Говорят поразному, даже в каждом селе по-своему, здесь, скажем, якают, а рядом окают, а чуть подале — на «а» нажима­ ют, а еще — окание, чуть похожее на украинское, но и совсем не украинское, какое-то свое. И русская, с мос­ ковским акцентом речь нет-нет да и даст о себе здесь знать: староверы бывшие. И понимают все друг друга хорошо: один ведь корень у всех языков, славянский. Переводчику здесь не обойтись без трех толковых слова­ рей: к белорусскому понадобится еще и украинский, а русский — само собой. Из глубин Полесья идет на Гомель дорога, теперь покрытая асфальтом, по обе стороны которой сплошь тянутся чернолесье, боры. Черно-серые ольхи по низи­ нам, дубы в мутноватой хмурости сосен, солнечные, вы­ сота их, как и сосен, поднебесная, мачтовая. В темень какой-нибудь бочажинки уходят такие до синеватости белые березки — что не налюбуешься... А ягод, а гри­ бов! Слово «поэзия» само напрашивается в заголовок статьи о художнике, вышедшем из этих краев. Испокон оно, как магнитом, тянуло художников, Полесье. Боль­ шая русская литература, Тургенев и Куприн, словно бы
200 на цыпочках, затаив дыхание, подходили к нему. Только подходили, правда. Они еще не знали, что в пущах его, в его трясинах водятся не только медведи и лихие ка­ баны, что обитатели его не только диковаты, но, как все, как всюду, люди очень по-своему разные, неповторимые. Что среди них столько жизненных земных с кипением дум и страстей человеческих. В двадцатых годах отсюда вышел знаменитый коласовский дед Талаш — потомок Иванов Сусаниных, пра­ прародитель партизан Великой Отечественной войны, скорее инстинктом, чем сознанием почувствовавший правду ленинской революции, всю необратимость нового, мужицкую правоту ленинских декретов и их починов. Как раз в эти годы, а точнее в двадцать первом году, и родился на Гомельском полесье, в деревне Курени бу­ дущий белорусский прозаик Иван Мележ. Земля, на ко­ торой привелось ему увидеть свет, ее природа ,не бало­ вала людей. Тем более в его родной деревеньке^ которая, по его же словам, напоминала остров, затерявшийся за болотами и лесами. Пески и трясины. И если где был клочок урожайной почвы — он становился мечтой каж­ дого, предметом, на котором сходились интересы и стра­ сти, скрещивались жажды и боли. Землеустройство взбудоражило надежды, давние вожделения, извечные чаяния. Земля своя, как мать, как жена,— иначе ее и представить себе не могли. Но не только землю дала па­ харям Советская власть. Она бесповоротно решила изме­ нить отношение к ней, поломать то, что было самым свя­ тая святых — понятие «мое», в котором отныне коренился смысл «наше». Я сам вырос по соседству. И помню, как керосин вытеснял лучину, каким он был трудным, этот новый свет. Но и самое насущное было таким нелегким. К насущному хлебу необходима была не менее насущ­ ная соль. За нею в те годы ходили с торбочкой сала в Польшу, чтобы там выменять на кусок его щепоть со­ ли. Ходили, еще и не подозревая, что прямо под ними, в их родимой речицкой земле текут реки первейшей нефти, в которой и керосин и бензин, тогда еще им не­ нужный, а под нефтью — полутораметровый -слой соли. И еще кто знает, что глубже забудоражило донные слои душ: само ли начало революции или это ее продол­ жение — коллективизация и индустриализация, меняв­ шие саму суть родины, человека, жизни. Овеянная ду­
201 хом Павки Корчагина, но уже и более приземленная, если можно так сказать, более ответственно задумыва­ ющаяся юность неслась своим новым путем, жадно, рез­ ко. Строить всегда сложнее, чем разрушать. Это и Павка Корчагин уже хорошо почувствовал на строительстве первой железной дороги, чтобы дров заготовить и доста­ вить их городу. Но теперь ведь строились Днепрогэсы и Магнитки, мое становилось нашим сплошь. И нередко на этом расходились отцы и дети, родные братья стано­ вились непримиримее еще, чем в начале революции. Своя романтика наполняла паруса юности. Чкалов, Па­ панин, Стаханов. Урал. Северный полюс. Днепр, небо, граница. Война с богом — такая подчас неуважительная по отношению к родителям. Кипело все, бурлило. А эта тяга к свету, к знаниям! Тянулись. Но ведь и тянули — учись только, все условия. Кадры решали все. Комсомо­ лия была самая заводная, самая одержимая. Пристраст­ нее, казалось, не было и быть не могло. Крайности, иног­ да и явно в ущерб, шли отсюда, из этой резко разграни­ чивающей все на добро и зло убежденности, нетерпимо­ сти к инакомыслию. Все, что ни вершилось, казалось непогрешимым. Самоуверенное, несколько заносящее, но и с предчувствием чего-то настояще опасного, ответст­ венным предчувствием! Шли навстречу огромной войне, больше предчувствуя, чем сознавая, насколько огромной по жертвам и победам. В поэзии тогда властвовали две стихии. Детям неграмотных отцов, еще самим малогра­ мотным, очень близки были Маяковский и Есенин, как тогда представлялось, два антипода. Как раз чуть по­ раньше того или даже тогда в «Гомельской правде» ра­ ботал молодой белорусский поэт Павлюк Трус, близкий по своей песенной, сельской стихийности Есенину, став­ ший любимцем молодежи тех лет у нас. Кто из юных влюбленных не писал стихи? Кто из писавших не носил­ ся в таких волшебных голубых и розовых туманах есе­ нинской романтики? Кто не начинал со стихов свою лю­ бовь к жизни, к своему неповторимому времени? Со стихов начал свою поэзию Полесья и Иван Мележ, еще будучи учеником средней школы в Хойниках, а может, и еще раньше, когда был в начальных классах. При «Гомельской правде» был, как и при всех почти тогда газетах, литературный кружок. Руководил им Фи­ липп Евменов, сам писавший когда-то, потом ставший
202 газетчиком, человек, беззаветно преданный поэзии. Мно­ гие, известные теперь всей стране и за границей поэты и писатели начинали в этом кружке: Иван Шамякин, Кастусь Киреенко, сгоревший в танке Леня Гаврилов и павший под Берлином Микола Сурначов, вошедшие в большую литературу уже после смерти. Да и другие из­ вестные и малоизвестные поэты и прозаики. Стихи Ива­ на Мележа уже появлялись не только в местной, но и республиканских газетах. Мы тогда за такими публика­ циями следили, даже районные газеты не ускользали от нашего внимания. Но и не сказать, чтобы эти первые его поэтические опыты захватывали нас. Интересно бы­ ло, что это написал наш сверстник, наш земляк. Навер­ но, и сам автор вскоре почувствовал, что иная поэзия, более обстоятельная и фактическая, почвенная, житей­ ская, которую иначе и не выразишь, как в прозе, томи­ тельно зовет его к себе. Первая попытка поступить в Московский институт литературы и философии была неудачной. Он вернулся в Хойники. Его с радостью взяли на комсомольскую ра­ боту. И он с облегчением почувствовал, как ему здесь все дорого, какое все родное! Но через год повторил по­ пытку, уже успешно. В- Москве тогда в этом институте учились многие будущие знаменитые поэты. Да и со сту­ дентами Литературного института связь была самая ду­ шевная. Но уже надвигалась война, и не до учебы было, какой бы нелегкой ценой она ни досталась. Солдатами стали почти все. Он не был исключением. И почти сразу же так неожиданно скоро началась давно ожидаемая подспудно фронтовая жизнь. Сталинградская пронзитель­ ная осень. Сорок второй год. На пороге третьего десят­ ка, уже обстрелянный, тяжело раненный, в госпитале, он написал один из первых своих рассказов. Вернее, даже не один. Из одного получилось как-то само собой два рассказа: «Встреча» и «Последняя операция». Конечно же, все это о том, что он пережил уже на войне и до нее. Тогда же Мележ рискнул отослать первые рассказы на суд Кузьмы Черного — одного из самых талантливых бе­ лорусских прозаиков, художника божьей милостью, тон­ чайшего знатока родного слова, психологии и националь­ ных особенностей, крупнейшего романиста. И боязно, наверно, было и рискованно: но уж если... И что же, трудно поверить такой радости, но сам Чорный ответил
203 ему с доброй надеждой, так что не отпала охота писать, а, наоборот, тем и заветнее становилась мечта, что она так нелегко, ценою всей жизни дается. Большой худож­ ник разглядел в солдате многообещающие задатки и не ошибся. И вот появляются в печати военные рассказы Мележа, почти сразу обратившие на себя внимание. Именем одного из них была потом названа первая кни­ га писателя «В метель». В заглавном этом рассказе идет речь о разведчике. Силы еще сосредоточиваются на од­ ном характере, на переживании одного человека. И поле зрения то, что вокруг него. Связной Николай Залужец уже, казалось, за пределом возможного, сквозь свире­ пую, непроглядную вьюгу добирается до заветного штаб­ ного огонька с донесением. Почти тут же за столом за­ сыпает. И почти тут же чувствует, как кто-то его изо всех сил тормошит. Необходимо снова доставить донесе­ ние. После тяжелого боя остались в живых немногие. Тот, кто должен был бы это сделать, лежит на лавке убитый, его внесли, когда Залужец спал. И солдату ста­ ло стыдно за свое «не могу больше», когда он узнал, увидел убитого товарища. Откуда-то взялись силы... Вот кусочек, чтобы читатель мог представить себе характер начальной прозы Мележа: «Едва вошел в хату, в которой знакомо пахло только что вытопленной печкой, усталость его, казалось, про­ шла. Солдат поздоровался с молодой женщиной, хозяй­ кой дома, и долго пытался непослушными, измерзшими руками расстегнуть шинель. Женщина, с улыбкой сле­ дившая за ним, протянула руку: — Давай помогу. Она легко стянула с него задубевшую от мороза шинель и ватник. Залужец во внезапно нахлынувшем порыве веселья крепко обхватил ее за талию и притянул к себе. Моло­ дица с улыбкой смотрела на его смеющееся лицо, на его стриженую голову, на которой смешно, по-детски, тор­ чали ежиком серебристые волосы, и пыталась освобо­ диться. — Пусти, а то мамке твоей напишу. Отлупцует,— пошутила она. — Смейся, смейся. Все равно не пущу... Ему было весело, а почему — он и сам не знал. За­ лужец звонко рассмеялся и разжал руки. Улыбка не схо­
204 дила теперь с покрасневших щек, с полных, мягких губ восемнадцатилетнего юноши. Трудно было представить, что совсем недавно он с нечеловеческим упорством, пре­ возмогая усталость, добирался до штаба. Вспомнив о том, что пришлось пережить в дороге, он сам удивился, что смог столько вынести. Если б еще раз пришлось идти, он не сделал бы и половины того, что раньше». Но как раз не прошло и часа, как ему пришлось ид­ ти снова. И он идет. И читатель чувствует, что даже ес­ ли еще труднее придется, он дойдет, дойдет, потому что к жизни и путь лежит через смерти, а к минутному от­ дыху — через долгие часы неимоверной усталости, к его еще мальчишеской неуклюжей жажде любовной ласки, скорее отчаянной, чем развязной, где больше ощущений материнского, чем женского,— через самые кровавые, беспощадные видения на каждом шагу, через всю бес­ человечность к самому человеческому и человечному. Это еще далеко не тот Мележ, с которым читатель встретится в его романах пятидесятых и шестидесятых годов. Но задатки психологической основы его уже чув­ ствуются. Язык, о котором не всегда можно судить по переводу, ничем еще не выделяется, но и в нем есть своя скупость, несмотря на пристрастие к подробностям. Чем дальше, тем заметнее, что сила Мележа в том, что вынес он в душе из своего Полесья. Но война так безгранична, так многоязычна и много­ гранна! Волей-неволей, без этой размывающей собранное своеобразие только своего, родного, не обойтись. Нужна поистине толстовская всеохватность, чтобы и многоязы­ чие не становилось беллетристически описательным на том общепринятом книжном наречии, на котором обыч­ но говорят герои среднелитературных книг. Далеко не всюду дается писателю преодолеть всеобщее течение. А пережитое на войне захватывает его властно. Долг гражданина властен в художнике, если он художник. И жажда познания с годами еще сильнее. Полесская пуща стала страною классического партизанского дви­ жения. И снова гремело имя деда Талаша. Крепкого, ка­ залось неподвластного ни старости, ни смерти. На его за­ кваске поднялись Заслоновы, Бородины. Освобождение уже шло по родной белорусской земле. И И. Мележ на­ прягал все силы, чтобы получить высшее образование.
205 Он оканчивал Белорусский университет, который тогда находился в Подмосковье. Бывало, что профессора вы­ ступали перед одним-двумя студентами. Но это были студенты одержимые. Среди них был и писатель. Жаж­ да знаний заставила его окончить еще и аспирантуру, посвятить несколько лет преподаванию родной литера­ туры в том же белорусском университете, уже на его ро­ дине, в Минске. Но писательские замыслы не отступали на второй план. Осуществление их было главной целью жизни. Темы постепенно, неотступно накапливались, зрели. Города лежали в развалинах, белорусским горо­ дам особенно досталось. В Гомеле на центральных ули­ цах росли лебеда и полынь, а между ними кое-где—ря­ ды взошедшей картошки. Люди, вернувшись на родные пепелища, бывшие беженцы, эвакуированные, партизаны, инвалиды-фронтовики ютились в землянках. Нередко можно было наблюдать такую картину и в Минске. Сре­ ди целых гор щебня к уцелевшей стене дома лепилась какая-нибудь сколоченная из старых досок и жести хи­ бара, курился дымок. Тем более, если остов дома был цел весь, без окон, без крыши, но цел. Здесь селилось и по нескольку семей, внутри прилеплялись к стенам, как гнезда, времянки. Но восстановление начиналось бук­ вально по пятам врага. Иногда на голом месте, почти из ничего, но неуклонно, самоотверженно. Деревни были безлюднее. Одни женщины, дети, ста­ рики. Если и встретишь мужчину, так либо хилый, либо инвалид. Нередко можно было видеть, когда не огород— поле вскапывали лопатками, а то впрягались по несколь­ ку женщин в плуг. Но колхозная жизнь возрождалась. И что удивительно — люди как бы стыдились усталости, уныния, хотя скорбь, извещения о гибели на фронтах родни и близких чуть ли не каждодневно приходили в избы и землянки. А надо было жить, растить детей, ид­ ти навстречу новому. Сколько надежд на все самое луч­ шее в будущем. Жива родина, жива Советская власть! Войны теперь уже никогда не будет. Так, наверно, ду­ мали в конце всех войн. В Минск с фронтов, из партизан, из эвакуации вер­ нулись уже многие писатели. Союз пополнился новыми силами. Жили общими трудностями и радостями со все­ ми, общее счастье побед испытывали и печаль жертв. При въезде в Минск со стороны Москвы лежал танк с
206 проломанным броневым черепом. На площади возле уце­ левшего Дома правительства снова встал памятник Ле­ нину. Незабываемые дни партизанского парада, салюта над Минском. А в сорок восьмом, в марте Кастусь Киреенко, Иван Мележ и я поехали на первое всесоюзное совещание мо­ лодых писателей в Москву. Все еще пропахшие порохо­ вой землей, минным и торпедным морем... Возвращались самолетом, радостные. Мележ, по натуре своей человек очень сдержанный, даже несколько скрытный, тоже сиял каким-то своим внутренним светом. Известные маститые писатели похвалили его рассказы. Фадеев сказал о нем свое доброе слово. Тогда Иван Павлович уже работал над новыми для него темами, причем работал все-разностороннее. И село и город с их самыми злободневными делами входили в его произведения. И в жанровом отношении он стано­ вился все разнообразнее. Появились его, как он сам их назвал, маленькие повести: «Горячий август», а затем «Дом, который мы строим». Они несколько очерковы, эти маленькие повести. Все в них взято с натуры, ничего не придумано. Разве что имена героев. И завязки в обычном понимании, а сюже­ та, кульминации нет. Как происходит — так и описыва­ ется. Но эта очерковость тоже не совсем обычная: ха­ рактеры даны по-деловому обстоятельно, раскрываются не внешне, а изнутри. Они художественно убедительны. И хотя в «Горячем августе» самотек событий, они, эти события, такие, что ярко раскрывают душу людей сель­ ского возрождения. Молодая вдова солдата Алена, не­ утомимая труженица Маланья, несколько строптивая Настя Обухович... Все это люди разные, и не такие уж несложные по своей психике, по своему складу души, как и сама их жизнь, хотя, может показаться, ни о чем высоком и мировом они не задумываются, живут самой обычной, простой, неласковой жизнью, нелегким трудом, мелкими, тем более старящими заботами о самом насущ­ ном для всех нас, и не рассуждают об этом. И о том, что бередит душу, что, может, и потрясает — предпочитают молчать... Это, кстати, близко характеру и самого писа­ теля, даже некоторая мнительность, как бы не узнали чего лишнего, что хоть как-то обнажило бы его душев­ ные слабости, его личные переживания.
207 Деревня, как я уже говорил, родная стихия автора. Но и опыта городской жизни не меньше, а может, и больше у него. И хоть деревенская, полесская закваска уж куда как крепка, и хоть впечатления детства самые яркие, по и городская жизнь не могла не запечатлеться, тем более такая она необычная в самой своей обычно­ сти, переменчивая, полная драматизма. Правда, не обошлось и в «Горячем августе», как, мо­ жет, и в некоторых других вещах писателя и без дежур­ ного, волей-неволей шаблонного образа партийного сек­ ретаря. Заранее, можно сказать, предусмотренного гласа самой праведности, все знающего и понимающего, во всем безошибочного. А «волей-неволей» я сказал потому, что считалось чуть ли не обязательно представить этот образ, и именно таким. И хорошо критикам проницатель­ но и бесспорно изобличать теперь, задним числом, писа­ теля, что, вот-де и он не избежал всеобщего искушения, поддался шаблону, заданности в духе времени, а тогда ведь он же обвинял, если оного не было, то есть мешал, в сущности, задуматься самому писателю над образом партийного руководителя-человека, дать его во плоти, по-своему, с гораздо большей ответственностью перед нашей партийностью. Мы, товарищи писателя, горячо радовались его по­ искам и находкам, его обещающим накоплениям, уже предчувствовался романист в нем, огорчались, когда его этак безапелляционно, почти административно наставля­ ла без меры проницательная, заранее чуткая к любой перемене ветра критика. Нельзя сказать, что его не хвалили, не замечали, вни­ манием он обделен не был. Писали много и больше по­ хвально и о «Горячем августе», и о новой вещи, тем бо­ лее— «Мы строим дом». . Нельзя было не почувствовать свежесть и новизну этой маленькой повести-очерка. А кое-кому из знакомых прозаика — не узнать себя в ней. Уж если говорить о своем времени, то здесь оно бы­ ло самое сегодняшнее в самом буквальном смысле. Здесь очерковая манера подходила как нельзя лучше. Хрони­ ка повседневности давала возможность быть злободневно достоверным, естественно убедительным,, а характеры в ней создавали ощущение художественности, новизны ее. Так и видишь, словно бы сам среди них находишься, этого первого новосела в стенах без окон и крыши, ма­
208 стерящего жилье, доброго семьянина, помогающего и же­ не стряпать, и сына воспитывающего, шьющего обувь жене и сыну, на все руки мастера, хоть и инвалида войны, бывшего сапожника Загорского, А добродушный, рассудительный, сострадательный прораб Артем Ивано­ вич! Да и все строители, пришедшие восстановить дом и поначалу оставить без жилья Загорских... Да и по­ том — не как в сказке, а трудно получающего в новом доме комнату... Такое было время, что еще надо удив­ ляться, как он получил. А потом — двести новоселий по нескольку семей в квартиру, за исключением исключи­ тельных «доставал» вроде ловкача-директора еще не су­ ществующего цирка, что умудрился получить отдельную квартиру из четырех комнат. Красоту нового, ожившего дома Мележ так выразительно увидел, да и можно ли было ее не увидеть, когда это был чуть ли не первый красавец среди развалин, засиявший жилыми огнями, среди которых позже всех светилось одно окно и гасло оно, когда уже зажигались утренние окна. Это поэт Дуб­ ровский, всю жизнь живущий в городе и всю жизнь пи­ шущий только о деревне, доброй полноты и тела и ха­ рактера, смешно близорукий, живой, тот, кого мы все знали и над кем часто подшучивали. Впервые у Мележа появился здесь юмор, очень настоящий, такой непритя­ зательный, какой бывает только между хорошими людь­ ми, между друзьями, когда и над собой немного, и над своими слабостями попутно подтрунивают, словно бы и себя кое в чем желая поправить и направить. Ведь и сам Иван Мележ уже давно городской житель, а писал о деревне. Но он, заметьте, написал хоть о том доме, в котором живет поэт, а поэт и не догадался — о самом близком. Ну, как тут не улыбнуться! Да, она всегда бы­ ла необходима, шутка, человеку, а уж после войны — особенно. Ничто так не лечило душевные раны. И чут­ кий художник не мог не осознавать этого. Между тем, оставаясь самим собой в том смысле, что нет резона быть особенно откровенным и рассказывать друзьям, над чем ты сейчас работаешь. А вдруг еще и не получится? И Мележ уже несколько лет писал свой первый большой роман «Минское направление». Верный памяти боевых товарищей, отдавших жизни за родину, стремящийся широко исторически взглянуть на великие события, запечатлеть, осмысленно опоэтизировать подвиг
209 своего народа — в тылу, в партизанских подпольях, фронтовых делах-подвигах. Медлительный и очень об­ стоятельный по натуре, видящий смысл в каждой мель­ чайшей подробности, И. Мележ шел к этой цели всегда сложным, не прямолинейным путем. Иногда, может, от желания вернее дойти и сократить расстояние, он удли­ нял его в повествовании, упрощал, словно бы боясь быть не таким, а, значит, хуже, как другие романисты тех лет. Но здесь уже были зачатки, если можно так сказать, сво­ ей, мележевской философии, еще не всюду последова­ тельной, но своей. Война осмысливалась как единая цепь жизненных судеб, единая взаимосвязанная, где бы ни действовали герои: в тылу ли, в эвакуации, в тылу ли врага, в партизанском отряде, в воинских ли частях... И единство это у И. Мележа было окрашено каким-то своим, я бы сказал, с крестьянским уклоном, разумени­ ем всего сущего. Хотя каждый герой осознавал это посвоему. Густо населив повествование людьми, автор есте­ ственно в первой крупной вещи сделал местами это и за счет яркости отдельных лиц, за счет некоторой набросочности их психологии, тем не менее в памяти многие из них остаются. Например, танкисты Алексей Лагунович, Яковенко, Гогоберидзе, партизаны — отважный Вася Крайко, человек во всем, комиссар Туровец, «похорон­ ных дел мастер» Шашура. Вы чувствуете, какой здесь жизненный «интернационал», но заметно и другое: что белорусы, особенно земляки, особенно заметны. И они, пожалуй, более выразительны. Что ни говори, а все са­ мое близкое — ближе. Раскрываются в романе лица из­ вестные, исторические. Один из талантливейших гене­ ралов великой войны Черняховский, например, этот про­ славленный и любимейший солдатами полководец. В ро­ мане это образ обаятельный, возвышенной мысли и сме­ лого рискового характера. Вот небольшой отрезочек художественной ткани ро­ мана: «Минская магистраль! Перерезал тебя фронт, переко­ пал снарядами, засеял минами, перетянул колючей про­ волокой... Была ты мирной дорогой, связавшей две столицы. Стала ты дорогой нашей победы, которая показывает нам боевое направление. На Минск, на Запад!
210 Алексею всегда почему-то казалось, что дорога име­ ет только одно направление, как течение реки. Раньше, в Минске, не думая об этом, он представлял себе, что шоссе направлено только в сторону Москвы. Оно так и называлось — Московское шоссе. Теперь дорога измени­ ла свое направление — она идет в Минск. И не только он, все так считают, что идти туда — значит идти впе­ ред. Видно, дороги всегда будут туда, куда стремится человек». Читатель, конечно же, почувствовал, как сплетаются в этом повествовании и философское осмысление пути и публицистическая оголенность слова, и психологизм свое­ образный, публицистический, что ли,— и все это в це­ лом образно, художественно, потому что через душу, че­ рез сознание одного, думающего, как многие, человека. Александр Фадеев не случайно заметил и поддержал этот роман. Хотя в нем еще много было огрехов, общих для нашей военной прозы,— особенно это чувствовалось и там, где автор отходил от поэтического осмысления в сторону иллюстрирующей описательности, целевой пред­ намеренности, прямолинейности суждений... В языке ге­ роев он еще не часто находил свое, неповторимое. Осо­ бенно героев других национальностей. Все они почти го­ ворили общепринятым среднелитературным языком. Почти тогда же Иван Мележ попробовал себя и в драматургии. На сценах белорусских театров, а позже и русских, появились его пьесы. На афишах часто стало появляться его имя, особенно широко ставилась пьеса «Пока вы молоды». Тем временем, опять невидимо для посторонних, шел он к самому заветному, как думается, словно бы воз­ вращаясь к своей первости, уже теперь прочувствован­ ной обстоятельно и нравственно, и философски, и поли­ тически, и особенно художественно зрело. Видимо, не обязательно писать о целом мире, чтобы люди почувст­ вовали целый мир в создании художника. Может быть, при настоящем крупном таланте достаточно того остров­ ка земли среди болот, что зовется деревней Курени. Мо­ жет, именно там и лежат они, первооткрытия великого мира человеческой души и такого понятия, как народ, как общечеловеческое вместе с тем. Разве не пример то­ му и Лев Толстой, и ближе к нам — Михаил Шолохов, и тот же, свой, мужицкий, белорусский Кузьма Чорный?
211 В 1961 году появился в свет второй роман Ивана Ме­ лежа «Люди на болоте». Как явствовало из этого своеоб­ разного, многоголосого хорового запева — это была первая книга большохт эпопеи, дилогии или трилогии, еще, может, неизвестно было и самому автору. Даже некоторая пауза онемения, как это бывает после захва­ тившего действия на сцене, наступила по прочтении, а читали его не отрываясь, забырая себя, начала полес­ ской хроники. Да, это была хроника, опять же излюб­ ленная поступь следования след в след за событиями, словно бы даже примеривая ступню к ступне. Но хрони­ ка событий, идущих сквозь душу, сквозь все существо человеческое, изначальное, земляное и земное, сквозь са­ му суть такой до самой незаметной морщинки на лице матери родной земли. Казалось бы, какая там новизна! Опять о землеуст­ ройстве, о коллективизации, ломка уклада, понятий, при­ вычек, и самой сильной из привязанностей — привязан­ ности всей кровью памяти и сердца к земле, к своей зем­ ле. Этим ли удивить после «Поднятой целины» М. Шо­ лохова, после многих и многих и очень даже талантли­ вых книг на эту тему! Да и в белорусской прозе уже было, и было нечто очень такое же. А вот поди ж ты... Не оторваться! Нет уж, если ни разу не повторилась природа, при всей одинаковости видимого, создавая человеческие и целых народов лица, то, наверно, и тот, кто почти ин­ стинктивно, с первых шагов почуял, как они неповто­ римы, а потом и увидел это уже глубоко и задушевно осознанно, наверняка будет интересен именно этим: в языке, в поступках, в образе чувствования и мышления все это будет первооткрытие. На одном и том же тече­ нии реки жизни — разные отражения, и не только света небесного, а и земных огней, и теней, и предметов. И вот судьбы близких знакомых уже героев в таких же ситуациях волнуют свежо и ново, обогащая чем-то неведомым доселе. Да разве можно к этой, такой беско­ нечно близкой, своей, полной почти неуловимых оттен­ ков переживаний, нервно наэлектризованной под напуск­ ной житейской, мужицкой грубоватостью зарождающей­ ся любви Ганны Чарнушки и Василия Дятла отнестись равнодушно, в первый ли, в тысячный ли раз читаем мы о любви! Если это так перво по чувству, так неожиданно
212 все в самой ожидаемости всего! Как тут удержаться и не перечесть, уже вместе с читателем, страницу-другую из самого начала романа. Перевожу ее заново, теша се­ бя надеждой, что так будет ближе к Me лежу: «И непредвиденно случилось необычное: тихая, не­ заметная в августовском расцвете рябина занялась, за­ сияла яркой, броской красотой, горячим пламенем нали­ тых гроздьев. И не одни глаза, неравнодушные, не очер­ ствелые в жизненных муках к прекрасному, смотрели удивленно, зачарованно: «Смотри ты...» ...Тот, кому было время и охота присматриваться, кто лучше видел Ганну, заметил, что переменилась она не только обличием. Многое по-иному виделось и в том, как она ходила меж людей сдержанно и величавее, как дер­ жалась с парнями — строже и с какой-то насмешливо­ стью. Даже смеялась она теперь иначе, чем до сих пор,— смех был уже не беззаботный, не пустой по-ре­ бячьи, в нем тоже обычно чувствовалась насмешливость: и что-то как бы таилось в этом смехе. И смотрела она иначе — недавно все диковато-любопытными глазами. Как и прежде, не было, казалось, такой минуты, чтобы глаза ее, влажно-темные, похожие на спелые вишни, были безразличные, скучающие, все время блестели, сияло в них неуемное волнение. Но следили они из-под шелковисто-черных смелых бровей теперь с насторожен­ ной, пристальной внимательностью и, казалось, только и ждали случая насмешливо посмеяться. Иной раз мог­ ли они, как и раньше, блеснуть веселостью, но часто, очень часто горели в них недоверие и насмешка. В них так же что-то таилось, в чудесных вишнево-черных гла­ зах...» Вы чувствуете, как этот меняющийся трепетно-жи­ вой портрет, подобно темному лесному роднику, отража­ ет все переливы неуловимо тонких переживаний перво­ го, опалившего душу предчувствия влюбленности. Это накануне первых свиданий с Василем, после «калючего», чутко и настороженно, до обидности язвительного «заедания», шпилек разных, все больше на людях, что­ бы поязвительнее. О, вот они, первые, почти физические соприкоснове­ ния душ, первые свидания из тысяч повседневных сви­ даний-до того... Своими словами не передашь их поэ­ зию, именно в силу ее такой знакомости сердцу и такой
213 неповторимости каждый раз. Кто читал, наверно, пом­ нит, как нарочито нехотя Василь идет к возу Чарнушки по такой умоляющей просьбе сорванца Хведьки, Ганни­ ного брата, помочь Ганне развести костер. — У нас есть спичка,— радостно сообщил Хведька, забегая перед Василем. Ганна уже разжигала огонь сама. Квелый огонек, перед которым полулежала она на коленях, еле-еле жил. Он был такой немощный, что не мог зажечь даже кло­ чок сухого сена, который держала на нем девушка. Поч­ ти припав лицом к огоньку, будто в поклоне, старалась вернуть ему Ганна жизнь, дула, поддерживала, а он тлел все слабее. Девушка была в отчаянии. — Давай я! Василь стал на колени рядом с нею. Она немного отодвинулась, но не отошла. Так они несколько минут и лежали — плечо у плеча, силясь оживить огонек, что умирал. Щеку Василя щекотала прядь ее волос, необычай­ но близкая, но он не отклонялся. У него была одна за­ бота, одно беспокойство. Огонек потух. Ганна встала, вздохнула. Стало слыш­ но, как гудят комары. — Ничего. Я пойду одолжу уголек...—промолвил уте­ шающе Василь. Вокруг в разных местах светилось несколько огней. Он выбрал ближайший и быстро, напрямки, пошагал на веселый этот блеск. Около огня вкруг сидели Глушак Халимон, прозванный по-уличному Корчем,—сухонький, небритый, форсистый Корчев, сын Евхим и их бат­ рак, молодой, рябоватый парень из-за Припяти. Ужи­ нали. Василь поздоровался. — Что скажешь, человече?— мягко, сдержанно ска­ зал старик. — Уголек одолжите... Евхим встал, плюнул на ладони, пригладил чуб. Фор­ сун, он и тут был уже в недомотканом пиджаке и в са­ погах. — Свой надо иметь! — А вам жалко? — Жалко не жалко, а надо иметь! Теперь же власть все для таких старается. — Евхим!—отозвался строго, даже грозно, батька,
214 поперхнувшись кулешом. Старый Глушак незлобиво глянул на Василя.— Бери, человече! Он шутит... — Не, я серьезно. Об этом вон написано в «Бед­ ноте»... — Евхим,— повысил голос старый Корч. После паузы он спросил строго: «Ты куда?» — К Авдоле, солдатке. Или, как ее, красноармейке? Батрак засмеялся. — Как ты говоришь отцу?!—покраснел Глушак. — Ну, куда?— Евхим повел плечами.— Ну, пойду поищу веселейшей кумпании. — Смотри, недалеко. Чтоб на бандитов не нарваться! Слышал я, в Мокути вчера были... — Не нарвусь! Нес уголек Василь голыми руками — перекатывая с ладони на ладонь, будто игрался... Красный глазок ве­ село бегал в темноте. Временами приостанавливался и дул на огонек, что­ бы не погас. Когда прибежал к Чарнушкам, там сразу стало суетливо. Ганна сразу подала клочок сухого сена, склонились вместе. И снова ее прядь щекотала его щеку, но теперь это не только не мешало, а было даже удиви­ тельно приятно ему. Они вместе дули на уголь, на сено, и это также было приятно. Еще более приятно стало, когда уголь поджег сено и вскинулся живой огонек. Хведька, который бегал око­ ло них, скорее попробовал супуть ветку. — Куда ты такую! Дурень и дурень же ты! — Ганна оттолкнула ветку и почему-то засмеялась». И не только в этом одухотворенном, так много гово­ рящем о несказанном огоньке, который они совместно раздувают, который то вспыхивает, то гаснет, еще таком слабом и таком ярком в горячей от комариного гула тем­ ноте, а в каждом жесте, в каждой недомолвке — здесь столько завязок, чего-то так много обещающего, томи­ тельно предчувствуемого. Как они готовят ужин, как едят, как говорят о совсем вроде бы посторонних ве­ щах — во всем предметная символика, каждая мелочь, подробность уходят крупно в глубину сознания. И уже завязывается, нет, оно не завязывается, а с первых же строк дает о себе знать даже в самом интимном — спе­ циальное: сразу же чувствуешь, с первых слов старого и молодого Корчей, что они одного, волчьего, поля яго­
215 да, хоть по-разному отвечают на просьбу Василя, один развязнее, другой по-лисьи хитрее, наученный уже со­ бытиями... И чувствуешь, что неприязнь и нарочитая за­ носчивость младшего подогреты не иначе как неравно­ душием к Ганне, ревнивым соперничеством, хотя и в зачатке еще. «Еще издали заметил, что Ганна уже ждет. Присло­ нилась к колу, тихо стоит у плетня. В темноте фигура ее чуть заметна, а лица и совсем не видать, но Василь знает: это она. Кто же еще может быть тут, на их за­ поведном месте? Она отклонилась от плетня, промолвила: — Очень же ты торопился! — Очень,— не сразу понял он. — Оно и видно, петухи скоро запоют! — Гуза на выгон водил... Василь понимает, что оправдание это никак не оправ­ дывает его, видит, что виноват. — В другой раз пускай Прося горбатая тебя столь­ ко Ждет. А я не буду... Василь не оправдывается и не просит, чтоб не зли­ лась. Он не умеет просить. Так они и стоят сначала, близкие и далекие, стоят и молчат, один виноватый, а другая обиженная. Василь неловко ковыряет пальцем жердь, отковыривает кору, Ганна хоть бы пошевелилась. Где-то на другом конце завели грустную песню, собра­ лась кучка молодежи. Песня быстро утихла, внезапно взвизгнула девушка, которую ущипнул или пощекотал озорник парень. — Алена Зайчикова, видать,— первая гонит молчали­ вость Ганна. — Видать, Алена... — Вот любит визжать... Щекотки страх как боится! Она вдруг поддерживает: «А вы уж и рады!» — А что, нужна она мне, как летошний снег! — Видать, нужна. — Да я возле нее никогда и близко не сидел! — Не врешь? — Вот еще! Перекреститься либо! Василь чувствует, что Ганна от этих слов становится мягче. Он, правда еще осторожно, берет ее теплую руку,— Ганна не отнимает. И Василю становится радостно, к нему снова возвращается счастье, большое, необъятное, кажет­
216 ся, счастьем этим заполнены не только Василева грудь, а и вся ночь, вся темная, душистая тишина, что дремлет над Куренями. Все кажется добрым, радостным — даже старые, коегде облезлые, без коры, жерди, за плетнем — тыквенник, упрямый хвост которого взобрался поблизости на кол. Дальше на огороде — среди тыквенника, грядок с огурчи­ ком, пахучим укропом и кукурузой — неясные в темноте очертания груш, как часовые в халатах. Груши то молчат, то шелестят, шепчут меж собой, как недоверчивые подру­ ги, шепчут, конечно, о счастье, о теплоте рук девичьих, о горячих юношеских пожатиях. — Руки какие у тебя...— удивляется Василь. — Какие? — Малые. А сильные... — Шершавые,— тихо говорит Ганна.— Как грабли... - Не-е. — Мягкие, тож у детей... — У городских девчат, говорят, мягкие, гладенькие, как подушечки. — Известно, чистая работа... Не вилами... Они снова молчат. Но молчание это радостное, чис­ тое, от него веселость в груди ширится. Прижимая к себе Ганнины руки, Василь наконец говорит: — Ты, видать, бьешься больно?.. — Боишься,— ласково смеется Ганна и добавляет: — Я злая, как что не по мне! Хведько аж удивительно как боится! — А я так не боюсь... — Смотри какой смелый стал! Герой... — И тебя, и языка твоего — одинаково! ...В шутке своей Василь прячет удивительное желание, которое давно не дает покоя: почему-то очень хочется по­ целовать ее... — Ой, не жми так пальцы! — просит Ганна. — Я не сильно... — Не сильно, аж терпеть невозможно...» И здесь, в этой наполненной светлым таинством юного, самого тайного и самого личного счастья, неизбежно дает себя знать то, чем живет не только их исконная деревуш­ ка, а теми страстями, что полнят теперь все Полесье, всю страну и отзываются во всем мире. Опять невольно возвра­ щаются к земле, к вожделенному урожайному клочку ее,
217 тому, что у заводчика ухватить бы, завладеть, да разве за другими успеешь... И Корч врывается в любовные объяс­ нения: Ганна видела, как он ехал за ветеринаром, конь ногу наколол... Такого бы коня Василю, как у Корча... Слишком медлителен, слишком обстоятелен вроде бы рассказ, а боишься слово упустить из него, и, как для са­ мих влюбленных, совсем незаметно пролетает короткая, как дыхание при поцелуе, ночь, занимается над Куренями страдный рассвет. И даже не удержавшись, когда Василь робко и неумело промахнулся губами, Ганна еще спро­ сила, любит ли, и сама припала к нему в поцелуе. Один из критиков, интересно задумываясь над несклад­ ной и несчастной судьбой этой пары, рассуждает так: что Ганна вышла замуж за Корча, сына Евхима, а не за моло­ дого Василя потому, что, мол, Василь тот же хищник, что и Корч, только придушенный бедностью, пока не овладел землею, но только поскучнее — нет в нем той удали, что есть в Евхиме. Думается, что это не совсем так. Мне, например, Василь представляется той натурой, в которой крестьянские начала, особенно кровная привязанность к земле, настолько сильны, что ему лишиться их почти рав­ носильно тому, что лишиться жизни. Но есть у него и классовая, почти утробная ненависть к кровососу, ость крестьянская сострадательность к труженику, понимание его, разделенное чувствами, а Корч волк. Как он откро­ венно завидует местечковому торгашу, его чудовищной хватке, сметливости, изворотливой предусмотрительности! Мелкой козявкой завистливо чувствует себя перед ним, умеющим выйти из воды сухим, а там, где другие разоря­ ются, еще нажиться. Он по-своему, по-волчьи, уважает соперника. Нет, это разные натуры, противоположные. Такого не обратишь в другую веру, а такие, как Василь, если они уж смогут осознать правоту, они верны ему, их уже ничем, ценою даже самой жизни, не свернешь с ново­ го пути, в который они уверовали. И вернее то, что почти ничтожные, по сути, такие важные в темном деревенском разумении, поводы имеют под собой иную, более основа­ тельную и человеческую и гражданскую почву. Неиспове­ димы пути сердечных тонкостей! Если бы мы все могли себе объяснить, что происходит с нами. И художник пони­ мает это сердцем. Видимо, Ганна восприимчива была к этому новому, если же не шла к нему прямо, так чувство­ вала тяготение его. И любила она решительнее, смелее
218 Василя, несмелого и нерешительного по натуре своей. И неправда, что, может, и любил Василь ее. И он, как она, не мог жить без нее, не мог быть счастливым, и чувство­ вал это. В первой книге трилогии — землеустройство. Резко противостоят приязни и неприязни людские в казавшемся доселе чуть ли не цельном организме — Куренях. Но кол­ лективизация колеблет и середняков, и даже для бедноты, особенно для такой, как Василь, она непонятная и жесто­ кая своей мстительной непримиримостью, когда даже посеянный хлеб перепахивается, святая святых попирает­ ся... Ни в одной книге еще так не передана эта боль утра­ ты земли, как в этой хронике. Именно здесь впервые я встречаю советского работни­ ка, коммуниста, который сам такой же, как они, куреневцы, сам из такой же среды и, кажется, понимает, как нелегко все это, как надо бережно, не бередя свежие раны, направлять людей. Человечно, по-человечески ему подска­ зывает совесть решать трудное и суровое ленинское де­ ло — преобразование мира единоличного в мир коммунис­ тический. Именно в этом он встречает наибольшие препят­ ствия, и не только со стороны таких карьеристов, как Галенчик во второй книге, в «Дыхании грозы», но и среди по-своему честных и преданных товарищей, тоже комму­ нистов, не только по билету, таких, как Харчев, не всегда дальновидных, хоть и неглупых, думающих, что с отдель­ ными людьми можно и не считаться, делая общее боль­ шое дело революции. Мне почему-то представляется первая книга и первее и цельнее второй. Там она — как одно дыхание, как за­ пев, сразу и за душу. Но и проще ведь все то, что в ней. А чем дальше — тем все сложнее. И не случайно, думает­ ся, что в «Дыхании грозы» появляются и некоторые, общего порядка, повторы, хоть по подробностям, к кото­ рым, повторяю, так пристрастен автор, он всюду все новый. Где-то есть необязательности все тех же подроб­ ностей, появляются какие-то и не столь выразительные образы, хотя по-своему вроде и типичные, без них не обойтись. Поэт Маевы, все перипетии с нацдепами, все, что касается сессии Верховного Совета, здесь именно чув­ ствуется это. Но и без этого, где самая подчас суть поли­ тических событий, связанных с течением всей жизни, как только представишь все без них, книга становится уже,
219 беднее, мельче, пожалуй, даже. Дает о себе знать и про­ фессиональное умение здесь, о котором в первой книге совсем забывают, что оно существует на свете. Читаешь,, как дышишь. Как бы там ни было, но полесская хроника — это круп­ ная, глубоко проникновенная вещь, охватившая широко жизнь целого знаменитого края и говорящая не- только об этом крае и этом взятом автором времени. Язык ее неповторим. Национальное его своеобразие, певучие, рас­ певные, тягучие, как песня «Ой да ты калинушка, ой да ты малинушка», такая же раскатистая и широкая, гдеслились воедино коренные основы трех братских рече­ ний — русского, белорусского и украинского в единый,, неповторимый сплав,— все это явление, значимое для всей советской литературы, обогащающее духовно всех нас,, его читателей, и не только у нас, но и за рубежом. Не могу сказать, что это действительно поэзия Поле­ сья, Мележ по всем своим средствам настоящий прозаик.. У него обстоятельность, неторопливость, широта, много­ плановость подлинного романиста. Он сугубо по всему этому не лирик, хотя в его подробностях нет пустоты, есть глубокая собранность и сосредоточенность. Но удивитель­ но: вместе с тем он так захватывающе лиричен даже в публицистике, даже там, где гражданственное начало дано прямо, без опосредствования. Думают, чувствуют его герои поэтично. И потому поэзия так уместно определяет его прозу о Полесье.
РАБОТА ВЕЧНАЯ ОГНЯ С Янкой Брылем познакомил меня мой земляк, поэт, когда еще Минск лежал в развалинах. Деревянные окраи­ ны города не все, но уцелели. Где-то на Комаровке, пом­ нится, в маленькой комнатенке я увидел этого большого роста человека. И, видно, оттого, что к его смуглости при­ бавились еще и загар, и обветренность, серые глаза его казались очень светлыми. А ручищи, именно ручищи, ле­ жали на столе громоздко. И не без улыбки подумалось, какой мелюзгою, должно быть, в этих пальцах выглядит самописка, которой он пишет стихи. Мне везло на друзей, но это было одно из самых луч­ ших моих везений: я сразу почувствовал, что моего дру­ жеского полку прибыло, а главное, что в этой сразу возникшей близости я почувствовал что-то душевно боль­ шое, отчего и сам становишься крупнее, духовно богаче. И хотя он уже, судя по всему, знал меня по двум-трем переведенным на белорусский язык и опубликованным здесь стихотворениям, показалось, что расположило его ко мне больше то, что я морячок, что был на войне, да еще в Заполярье, а ему тоже довелось быть, правда, в поль­ ской морской пехоте, пережить позор поражения и плена, бежать из фашистского лагеря, стать подпольщиком на­ шим, а затем партизаном... Вот его и тянуло к людям, разным, но тоже повидавшим виды. Мы с первых слов были так откровенны, словно бы знали друг друга всю жизнь. И разве знал я тогда, что новый друг мой станет одним из самых крупных поэтов,
221 книги которого переведут на многие языки не только у нас, но и далеко за рубежом?.. По мере того как я все больше узнавал его, все разностороннее раскрывалась мне его цельность, которая росла на моих глазах вместе с художником, не расплываясь и не дробясь от того, что все больше и больше она в себе вмещала. Я работал с ним в сатирическом журнале «Вожык» («Еж»), ездил в коман­ дировки, учился в вечернем университете марксизма-ле­ нинизма, пел до хрипоты, когда мы куда-либо ехали ком­ панией на служебном автобусе выступать перед читателя­ ми... И так же, как о ручищах и ручке, не без улыбки я думал не раз о том, что в нем, таком рослом и могучем, иногда сквозь его добродушный, а то и язвительный смех просвечивает такая легко уязвимая нежность, даже, каза­ лось бы, немужская сентиментальность, на защиту кото­ рой он подчас вставал решительно и открыто, вооружен­ ный своей острой иронией. Не тороватый, не расточительный, как человек, зна­ ющий цену трудовой копейке, он так понятен мне в своей заботливой, осмысленной щедрости и широте. Со скольки­ ми интересными людьми познакомил он и сблизил меня. А тогда, в те нелегкие для всех нас годы, он добился, что­ бы переписали на мое семейство его хоть тесную и неуют­ ную, но зато жактовскую комнатенку, когда ему наконец выделили жилье получше. И это я все к тому, чтобы читатель полнее представил себе писателя Янку Брыля — человека, чтобы он пораз­ мыслил и над тем, что человеческая чуткость и доброта в книге идет от того, кто написал книгу, кто выносил ее в душе. А мне доброта эта была уже знакома, когда я читал еще первые рассказы и повести Брыля. Но сам, наученный уже жизнью, я еще был, по литера­ турной неопытности, «умен» так сказать газетно-злобод­ невно, что ли. И потому смел судить именно с этих пози­ ций о том, что писал тогда мой друг. Я напечатал в рес­ публиканской газете большую статью о его первой книге, статью, которую теперь не могу без чувства стыда читать, потому что в ней я, уподобаясь многим тогдашним крити­ кам, судил о героях, какими они должны быть, как посту­ пать в тех условиях, которые писатель, надо полагать, знал лучше меня, да и героев знал, пожалуй, не хуже. И что особенно мне прискорбно теперь — я, не смущаясь,
222 судил, что должно быть по душе, а что не по душе читате­ лю, как .надо было изображать, отражать, чтобы это было достойно нашего читателя, словно я сам знал «как»... Видно, не тот старше в нашем литераторском деле, кто старше годами. И не будь этого, не знаю, остались бы мы после друзьями. Но Иван Антонович как-то снисходитель­ но отнесся к моему опусу, только грустно улыбнулся, от­ чего и мне, помню, стало невесело. И никогда больше не напомнил мне о том, когда время сделало свое дело и не временно, надолго, если не навсегда, живое стало для всех очевидным. Так прошла испытание наша дружеская душевность, выдержала его. И более всего то, что вскоре я начал про­ бовать переводить рассказы Брыля на русский язык, очень помогло мне быстрее почувствовать, с каким проникновен­ ным и зорким психологом, поэтом по образной сути своей, имею я дело. Ничего выдуманного, все только пережитое, перечувствованное так перво, а потому так незабываемо ярко, все только увиденное, услышанное из первых уст, из уст самого героя и так, как он произнес. Все очень подробно, в предельной краткости передачи. И все — так, как бывает, а не как было однажды. Сама поэтическая фантазия писателя, воображаемое им, так зримо, так слышимо, осязаемо, что в фантазировании его и не запо­ дозришь. И это так верно сказал сам о себе писатель: «Хочу петь обо всем, что вижу, что думаю». А видит он так широко и далеко, так много и так о многом думает, что читать его нельзя легкомысленно, просто для удоволь­ ствия, хотя радость от общения с его строкой сродни углубленному, сосредоточенному самоосознанию, пости­ жению мира в человеке, целого мира души его. Невольно испытываешь чувство жалости к тем, кто гонится за острым, сверхзахватывающим сюжетом, где поэзия мысли подменена разжигающей любопытство уго­ ловной или другой какой интригой, заставляющей пережи­ вать, не думая, забывать себя, читая, и тут же забывать прочитанное, вспомнив о себе. Янка Брыль, может, потому менее некоторых Других известен,— хотя известен он все же широко и не только у себя в республике,— что он как бы брезгует явной занимательностью. Ему, как талантливому поэту, нужен и читатель талантливый, с которым он мог бы и мысленно посоветоваться, как бы размышляя с ним наедине, и дове-
223 рить ему самое сокровенное, которое и самому писателю понять бывает не под силу. И потому так много вопросов он задает себе и своему дорогому собеседнику.' О читателе же, которому все равно, что читать, у Бры­ ля есть такая маленькая новелла. У работящего сельского кузнеца была недотепа жена, которая варила галушки из тертого картофеля и «отжима­ ла их... в подоле юбки». Женщине, которая, ужаснувшись, спросила: «Что ж ты делаешь?» — она ответила: «Гы-гы, гы, мой сажроть!» Простецкая, добрая душа, кузнец хоть под чаркой, хоть изредка гонял свою половину, учил. Наш читатель, как временами кажется, куда покладистей. Янка Брыль по самому духу своего творчества — ив малых, и в больших формах — лирик. Каждая его книга — это и о себе, о своих чувствах и переживаниях. Он не толь­ ко присутствует сам в книге, зримо ли незримо, он обя­ зательно дает свое душевное отношение ко всему: к лю­ дям, их словам и поступкам, их делам и миропониманию. Его чувствуешь, с ним и сам волнуешься, радуешься или негодуешь. Сама художественная ткань у него зачастую настолько близка лирическому стихотворению, что это сказывается и в движении слова в строке, на интона­ ции её: Алесь никогда нѳ просился, Молчал «по-рыцарски», «По-казацки», «как Остап Бульба». Но рыцарства на этот раз не было, Было омерзительно стыдно — И он признался, откуда этот Кремовый да шелковый воротник «Под Юлиуша Словацкого», Признался скупо и осторожно. Это из романа «Птицы и гнезда». Я взял, не выбирая, кусок более драматический, чем лирический, но и он поэ­ тичен и духовно чувствен. Так сплошь написан роман. Я уж не говорю о его лирических отступлениях. У него и форма построения близка стихотворной — роман состоит из кольца глав-повестей, которые, словно бы строфы, за­ мыкаются в конце. Но основное — это лирическое восприя­ тие мира: сквозь чувство поэта видятся и психология, и характеры, и полная трагических неожиданностей пар­ тизанская жизнь. В главном герое романа Алесе Руневиче во многом угадываются сам автор, его переживания, его интимная душевность. И сама эта сердечная мысль прохо­
224 дит через весь роман — человечность людей военных в бесчеловечности войны, непримиримость с нею, навязан­ ной врагом, ненависть к рабству. То, что все это от души, от сердца,— берет за живое, убеждает, как поэзия... Обычно с годами становятся эпичнее, что ли. У Янки Брыля — наоборот. Ранние рассказы и повести даже, ка­ жется, были более описательны, хотя и светились лири­ ческим чувством, особенно в добром своем, незлобивом, житейски трогательном юморке. С годами же, особенно в книге лирических записей, чаще ирония, чем юмор, да и чувство более сосредоточенно, философски самоуглуб­ ленно, интимно. Но что удивительно: доверительная — словно бы он говорит с тобой наедине — интимность ста­ новится еще более гражданственной, а маленькие новел­ лы — еще многолюднее, чем повести и романы. Они так плотно заселены, как те послевоенные, уцелевшие квар­ талы, в которых жил когда-то и сам поэт. И манера пись­ ма, кажется, все та же — неторопливая, рассудительная, скорее повествовательная, чем лирическая. Только стала она более емкой — и... более лирической, еще более дума­ ющей сердцем. Это, казалось бы, противоречие очень цельно само по себе. И в нем скорее всего неповторимость Янки Брыля. Широта жизни, событий, чувство времени в прозе этого художника тем полнее, чем сильнее она сжата, чем теснее ей в слове, осмысливающем чувство. Там прежде у него были большей частью типы и обра­ зы крестьян западных областей Белоруссии, партизан, детей, пограничников, агрономов, учителей, подпольщиков, рабочих. Здесь уже и круг земляков расширился — уче­ ные, студенты, партийные и советские руководители, солдаты, офицеры. Круг расширился и пространственно и национально. Представлены многие уголки Союза с их людьми, многие иные страны с их нравами и обычаями. И это в маленьких, иногда в несколько строк, лирических записях. Очень широко, эпично это пронизанное интимностью лирическое полотно. Приведу малую толику зримых и осязаемых образов в драматической их сосредоточеннос­ ти, в чувственной собранности. «В троллейбус зашел инвалид. Ему уступили место. Другой инвалид, что сидел через проход, успел за это время заметить, что у коллеги нет правой ноги, а посколь­ ку у самого нет левой,— обрадовался. Спросил, какой тот
225 носит номер, узнал, что одинаковый с ним,— еще боль­ ше-утешился. Купят одни ботинки на двоих. В магазине видел. Вот вместе сойдут и купят!..» И еще: «У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самоле­ том ученый сын, два дня сидел над нею, и только на тре­ тий день она пришла в себя. И первое, что произнесла,— спросила: — А пообедал ли, сынок?.. Чего ему — пожилому мужчине, солдату — стоило, что­ бы не заплакать!..» Из совсем коротких: «Идут солдаты — и чудно, приятно подумать, что каж­ дый из них был маленьким, что каждый из них обцелован мамой». «Сколько их, этих соловьев, было, а все кажется — те самые они, поют, несут жизнь... Что ж, так и мы». Как давно и родственно близкие тебе, встают люди в книге «Горсть солнечных лучей», «Мир далекий и близ­ кий»: старушка, вошедшая где-то на пыльном большаке в подобравший ее автобус и раздающая всем красные яб­ локи с такой матерински привязчивой лаской, что всем стало приветливее и добрее глядеть друг другу в глаза; друг-латыш, поведший автора в Домский собор и так как бы еще основательнее приобщивший его музыкой к душе и своей, и своего народа... Одно и то же чувство — человечность — пробуждается разными картинами, разными обстоятельствами и столк­ новениями, разными способами. И оно тем действеннее, чем лирически убежденнее. Сам драматизм подан с раз­ ным настроением — тревожным, трагическим или грустно­ усмешливым. И негодование — тоже. Автор будоражит наши мысли своим действенным неравнодушием. Обычная необычность вкрадчива, ее не сразу и заме­ тишь, но она составляет свою особенную, брылевскую но­ визну. Подчеркнутая верность великим традициям лите­ ратуры не делает его несовременным. И это не только потому, что его человеколюбие не абстрактно (хотя и соблазняет его Лев Толстой на общечеловеческое, идеаль­ ное любвеобилие), оно действенно направлено против конкретного сегодняшнего и вчерашнего зла. Вроде не совсем для лирики это его самовыражение цели: «Хочу петь обо всем, что вижу, что думаю». Лирика 1/28 Заказ 82
226 избирательна. Она не ограничена лишь потом, когда вы­ свечивает каплю, в которой — целые миры. Но ей надо именно такой каплей ограничить себя. А тут — «обо всем»... Уверенность эта, видимо, оттого, что нет капель, в которые бы не вмещалась жизнь, и надо только озарить их своим, пережитым, почувствовать, как рождающий и растящий душу ливень... Но тут я и верю и сомневаюсь: так ли оно? Сковывает опасение, что чего-то в нем я еще недопонял или понял не совсем так. И упаси бог доходчивее, чем он есть, пред­ ставить себе его, упростить то, над чем художник сам так сложно задумывается и так часто (во имя все той же простоты!) возвращается все к тем же мучающим его вопросам. Сама жизнь Янки Брыля могла бы стать романом — столько значительно событийного в ней, крупно всеобщего в его личном. Но крупнее всего он выражает себя, повто­ ряю, в малых формах. Таким он идет теперь к читателю — и к нашему, совет­ скому, и к заграничному, мировому. И это потому и совре­ менно, что покоится на прочности наследия мирового прошлого, на человечности нашего настоящего. За грани­ цей им увидено то, чего дома не увидишь, именно потому, что он, как человек бывалый, идет к бывалым людям, глу­ боко уважая их национальное, их исконное, боясь оскор­ бить их чувства и обычаи, и узнает в них то общечелове­ ческое, что сближает разные народы. ...Как-то в Гомеле мы поздно ночью возвращались от моей старушки-матери в гостиницу, долго стояли на пло­ щади Труда у братской могилы. Потом я прочел у Брыля о вечной работе огня. И меня поразило это — «работа», поразило той нагрузкой, что несет на себе столь привычное слово, своей обновленностыо, которая, подумалось, может стать по крайней мере на очень долго такой же первично свежей. Видимо, размышлял я, новое особенно впечатли­ тельно в старом, переосмысленном в духе века. Обновленно образное, оно еще долговечнее в своей новизне...
ОДНА ЛЮБОВЬ Все дела, все помыслы и сама жизнь, еще совсем моло­ дая, были отданы ей единственной, одной любви — любви к родине. И в этом общее, нераздельное поэтов моего военного поколения, таких разных и непохожих и таких близких, родственных духовно. Из белорусских поэтов моего военного поколения, тех, что не вернулись с фронтов, я знал двоих: Леонида Гаврилова и Миколу Сурначева. И они, как, очевидно, и те, ко­ торых я не знал, действительно очень едины и нераздель­ ны в моем сознании и памяти и очень разные, неповтори­ мые, совсем непохожие, хоть оба лирики, оба из деревни родом, учились в одном институте, и фронтовые судьбы их схожие. Микола Сурначев мне меньше знаком. Но есть же люди, с которыми побыв немного, можешь многое о них рассказать и чувствуешь их так, словно бы годы и годы провел вместе. Чуть моложе меня, но успевший уже окончить пединститут, а до того сельскохозяйствен­ ный техникум в своем райцентре Рогачеве, уже опублико­ вавший первые свои стихи в толстом республиканском журнале, он казался мне старшим. Сухощавый, с ранни­ ми, чуть заметными морщинками на строгом лице,’ серыми неулыбчивыми глазами, и, казалось, суховатый, он неожи­ данно запросто и на равных становился в общении с еще незнакомым сверстником. И я, почувствовав в нем старше­ го, не ощутил той невольной зависимости, которая обычно появляется в подобных случаях. Да, он как более знающий и понимающий отнесся к моим стихам как-то так заинтеѴ28*
228 ресованно, по-деловому заинтересованно, помочь чтобы, что я в его скупых словах сразу уловил это. Мы ходили по гомельскому парку — и он моим товарищам, которые прежде его знали, как я пишу, словно открывал меня заново. И те после даже стали уважительнее относиться ко мне. А потом я встретил его в Минске, уже как давно знакомого, и он меня так же. На минском озере он читал мне свои стихи, сам ожидая, что я о них скажу. Одно я тогда почувствовал, что ищет он себя в ключе народной поэзии. Тогда все белорусские поэты росли из этой же народной почвы. Вообще белорусской поэзии это особенно свойственно. Купала и Колас в этом смысле оказались влиятельнейшими учителями. Но песенность Миколы Сурначева была какой-то более сегодняшней, что ли, и, пожа­ луй, более тяготеющей к романтичности сказочной, толь­ ко чем душевнее, тем сдержаннее выбирал он слова. А словом очень дорожил. Все, как мне тогда казалось, было уж даже чрезмерно сдержанно. А сам любил он поэзию и щедрую, размашистую, и ершистую, озорную, даже несколько легкомысленную вроде некоторых стихов Уткина. Читал упоенно, но опять же с мерой во всем, Ти­ хонова, Исаковского, Твардовского, Прокофьева, Светло­ ва... Знал много самого разного, и западных, и русских, и восточных поэтов. Удивлял меня этой широтой своей. Но это в минуты, когда поэзия над всем брала верх, а так бережно очень, не допускал всуе касаться ее, скорее о жизни, о новостях, что в мире, услышишь неразбитное слово. Уже работал в республиканской большой газете. Многое знал раньше других. С другом своим по учебе и поэзии Миколой Аврамчиком с теодолитом походил по Средней Азии. Свету повидал. И, казалось, даже предста­ вить себе невозможно этого человека военным. В строю он, вспоминает его друг, поначалу выглядел не по-строевому, за что часто замечания получал. И этот сугубо граждан­ ский человек, поэт, стал в войну боевым командиром, был несколько раз ранен, снова и снова возвращался в строй, вел в бой свое подразделение и ни на день не расставался, ни на передовой, ни на больничной койке, в госпитале, с поэзией. И все военные стихи его — это одна любовь, один путь к ней через все испытания великой войны. Даже по тому, как помечены они, где указан фронт и вре­ мя написания, а где только фронт или только время, чув­ ствуешь, что писались они в окопах, между боями, что
229 некогда было упорядочить, не успевал иногда даже поме­ тить, где и когда. Но в отношении к поэтическому слову он оставался непреклонным, верным себе: нет небреж­ ностей, нет случайных, первых попавшихся слов. И та же, только более испытанная суровой жизнью, войной, более зрелая приверженность народной традиции, песенной и сказочно романтичной, скупое выражение сокровенного. А сокровенное это — родина. Отсюда такая собранность, сосредоточенность, которая, не вчитайся в него глубже, не всмотрись в его краски, не вслушайся в интонации, может показаться даже узостью: только ведь об одном, все о том же. Но это одно — не что-нибудь, а судьба роди­ ны, судьба всего, что в прошлом и в будущем, всех и вся. Война сузила и усилила до предела интересы и чувства, переживания и ожидания, мечты и надежды. И стало не­ разделимым все, как бой и поэзия. На маленьких лоскут­ ках земли решались судьбы мира для каждого солдата, на стенгазетном боевом листке так же вели себя стихи, как солдат в траншее. Все глохло, а они, чаще такие тихие, как признание наедине, как мысленный наказ матери, вроде вот этого, будущего письма: У хатенки твоей сосновой Наши парни в шинелях, в бушлатах. Мама, встреть их душевным словом, Угости, чем хата богата. Хоть мать и сама это понимает, но он ей словно шеп­ чет, что ведь они, как и ее сын, уходят, может, многие на смерть, покидают и одну на свете дивчину, и мечты, и сны золотые, все, что вместе зовется родиной. Потому-то и жизнь отдают за это, что без всего этого она не имеет смысла. И любовь ко всему этому одна. Единственная и нераздельная, вобравшая в себя все, все на свете. И уж какая тут сказка, когда такая с бесчеловечней­ шей наукой и техникой быль, а нет, сказочно, удивитель­ но сказочно звучат эти короткие, певучие строки: Над ним пригасили Цветы свои краски, Обугленный колос Склоняется к каске. Лежит он, как витязь, В истоптанном жите. Мать повстречаете — Не говорите.
230 Суровая, человечнейшая сказка! Былина и быль одно­ временно. И песня, пожалуй, больше того и другого. Но закипает гнев. И стих поэта становится как гране­ ный штык: Я тебе покоя, гад, не дам,— Прахом ты своим отплатишь нам! — бросает он врагу. С таким чувством как раз и шли в шты­ ковую. Как это все сливается в единое целое! Микола Сурначев погиб в последние дни войны на са­ мых подступах к Берлину. К этому времени он повоевал на многих фронтах, прошел освободителем по русской, украинской и по своей, белорусской, земле и по землям Румынии и Польши. Был уже старшим лейтенантом, командиром взвода в армейском истребительном противо­ танковом артиллерийском полку. Несколько машин, громя тылы фашистов, попали в засаду. Сурначев, раненный не­ задолго до этого, отказался идти в госпиталь, войска спе­ шили к логову врага. В рукопашном неравном бою Сурна­ чев и его солдаты пали смертью героев. Похоронили их в братской могиле в нескольких километрах от Берлина. Его неизменная спутница, полевая кирзовая сумка, наби­ тая не только топографическими картами, но и стихами, не была найдена. Но многое из того, что было им написано на войне, все же уцелело. И стихи, которые еще никто, кроме его однополчан, не читал и не слышал, вышли в издательстве «Беларусь» двумя тоненькими книжечками, немало сказавшими сердцу читателя об этой, одной все­ объемлющей любви, собранной, как в капле солнца, в его юной, тревожной, задушевнейшей поэзии, не стареющей, как и он сам. И горит над холмом его братской могилы его комсомольская, его боевая красная звезда, о которой он сказал прочувственные слова: Восславьте же звезду освобожденья! Еще идти ей долго, фронт свой ширя, Идти, освобождать невольных в мире., Там, где она проглянет,— Утро встанет.
НАСТОЙЧИВЫЕ ЧЕРТЫ Стихи известного якутского поэта Семена Данилова переводили разные поэты России. Почти каждый из его переводчиков, как говорится, не обделен лица необщим выраженьем. Имеет свой почерк. Перевел и я одну из его книг, названную «Лунный лось». Когда самобытного авто­ ра переводят разные, тоже не безликие, поэты, книгу его берешь с опасением: не слишком ли он разнится в этих переводах? Не раздробилось ли то, что цельно в нем, не проступают ли ярче его собственных в нем черты перево­ дивших его? О безликости вообще тут меньше думаешь: она, по-моему, чаще всего там, где переводил человек бес­ таланный, лишь набивший на этом деле руку. Сглаживает и обезличивает тот, кто сам безлико и гладко пишет. В данном случае избранная лирика Семена Данилова, отобранная им для книги «Звучание тайги», что называет­ ся, насквозь своя, естественно цельная. Сквозь то, что, возможно, и привнес, своего в него каждый из его перевод­ чиков, определенно и четко проступают, я бы сказал, настойчивые черты самого автора. Под своим переводом вышеназванной книги я из предосторожности, что, может, что-то я не так, не точно доношу, ведь не знаю языка подлинника, а пуще всего опасаясь отсебятины, поставил слово «вольный». Сейчас, сравнивая некоторые из своих переводов в обозреваемом сборнике с переводами других товарищей, я узнаю все того же моего друга Семена Дани­ лова. У всех нас, как бы разно мы ни писали сами, а стало быть, ни переводили, он все тот же, все такой же, хотя и
232 разный в своем единстве. В чем же тут причина? Не сек­ рет же, что многие из переводимых поэтов становятся похожими на русском языке один на другого. И не помо­ гает национальная экзотика, разные примечательные для данного народа атрибуты. Между тем знающие этих поэ­ тов на их родном языке утверждают, что они оригиналь­ ные, запоминающиеся. Семен Данилов остается собой и в переводах, хотя его, повторяю, переводят разные, правда, очевидно, близкие ему по духу творчества товарищи. Да­ нилов прост и точен, незамысловат в выражении своих мыслей и чувств. Подчеркнуто неизысканная, его поэзия может обмануть скользящий взгляд непроницательного переводчика — показаться слишком уж обычной, даже привычной, а не только традиционной, что тоже в устах некоторых товарищей уже звучит чуть ли не как зауряд­ ная. Но в этой преданной приверженности к традицион­ ному прежде всего и обнаруживается свой характер, своя манера письма, если хотите, своя психология творчества этого самобытного художника. Ее истоки народные, а по­ тому кажущиеся прописи ее никогда не бывают пропис­ ными, если не пристраивается к ним нечто чужеродное, которое в таких стихах особенно, до непристойности де­ ланно. Его, поэта, собственный человеческий характер как бы сливается с этим народным естеством и нравствен­ но и вещественно. Своя, почерпнутая из родника кровной ему жизни суть и проступает как раз резче, отчетливее сквозь любую индивидуальность переводчика в любом его, даже самом маленьком создании. И если есть еще во взаимопонимании этого соответствия нравственное, а тем паче коренное житейское меж переводимым и переводя­ щим — тогда естественность самобытности поэта пере­ дастся и читателю. И это можно обнаружить на большин­ стве стихотворений Данилова. И то, что у другого могло и на самом деле быть обыденно, у него как-то по-своему берет за живое: то, а и не то, чувствуешь, свое что-то, хотя и такое вроде бы знакомое, скорее родное и тебе. Ну вот он в стихотворении «Осенней порой перелета» привычно размышляет, о чем и многие мы размышляем в эту пору: В такие часы непогоды Подолгу сижу у огня, И думы мои, как собаки, Глядят из углов на меня.
233 В такие часы непогоды Так хочется дружеских лиц, И верного долгого солнца, И вешнего пения птиц. Особенно, если изведал Немало нелегких дорог. Особенно, если под старость В любви своей так одинок. Да, действительно, очень что-то и мое, и твое в этом, и наше, к чему в себе вроде бы даже мы приросли и оттого уже оно и нечувствительно для нас. Но в этом общечело­ веческом вдруг цепляет и уже неотцепно щемит сердце, эти «думы, как собаки», это «долгое солнце», иной какойто, по-твоему же человечной страны, с пронзительными чувствами видение, видение глазами иного человека. Так мог увидеть сын северной тайги или тундры, кто чует и животное, как себя, и солнце, как путь его на собачьей упряжке,— долгое. Это свое, совсем свое. И сказанное не с целью подчеркнуть свой колорит, а как бы само вырва­ лось затаенным вздохом, переживанием и озарило и тебя, читающего. «Простые цветы и деревья неяркой моей стороны»,— говорит поэт. И тем уже подкупает нелегкомысленного читателя. И сам словно растворяется он в природе, очело­ веченной им. Он ведет читателя «По тем местам, где жили наши предки, где родилась охотничья душа». Но нет в природе этой безлюдья. А если оно чуть почувствуется, бывает, тогда: Жена приснилась — опостылел бор, Приснился сын — забылось птичье пенье: Так мир людских привычек и страстей Вломился вдруг в мое уединенье. И я, как олененок молодой, Отстав от стада и хвативши лиха, Бегу из края рыб, зверей и птиц — Искать страну людей, как олениху. И в этой стране людей ему особенно близок человек, который: Не упадет, не сдастся, не заплачет, Трудом своим весь мир переиначит. Весь мир, как и его обширная, не столь уж заселенная родина, предстает и в его самых интимных, обращенных
234 к любимой стихах. Мир с ним и размышляет и переживает, таков уж гражданский характер у его любви: Весь мир со мною ждал тебя, волнуясь, Грустя со мной, смятенным, наравне. Я был готов заплакать, словно юность Вернулась неожиданно ко мне. А вот опять же, как сын природы, через себя, насквозь через свои чувства взгляд на то же солнце, уже в другом настроении: Жара... Схожу с ума, дрожа. Где сумерки — душа дождя? И солнце в огненной красе Летит, как белка в колесе. Одухотворенное и очень подвижное стихотворение это нервно напряжено до предела. Казалось бы, откуда у че­ ловека северного, кто должен быть бы медлителен и сосре­ доточенно настроен на терпеливую и длинную дорогу даже к ближнему соседнему селению. Но это нерв самой роди­ мой земли в нем, которой грозит эта очумелая, испепеляю­ щая сушь жарыни. Уже и «озерцо — мираж, не боле», и как покойника лицо «запрокинутое поле», и «опалены у неба крылья». И это так по-сегодняшнему, но почти языческое: «Я не могу цветок спасти, вложить в него свое дыханье». И то, что видится ему: «И в окнах дома моего мечта лугов, бегущих с ветром». Но характер человеческий в этой «природоописатель­ ной» лирике не просто национален, в нем дает себя знать наше широкое, как якутская земля поэта, время, его всечеловеческая сущность. И суждения поэта потому так подкупающи, прямы и вместе с тем так поэтичны, что он этим своим национальным своеобразием стремится, пусть неосознанно, тем это дороже, не выделиться, отличиться среди многих, а слиться с людьми других народов самым лучшим, что в нем есть своего, что есть своего в его народе. Всюду с друзьями я знался, Всюду считался своим. Счастьем людей любовался, Но не завидовал им. И не жалел, что родился В дальнем морозном краю. И под других не рядился, Речь не коверкал свою.
235 Доброе это — не зависть, а любование счастьем, быть со всеми, оставаясь собой, проходит сквозь всю книгу. И он не повторяет, а развивает эту или близкую этой мысль во многих стихах. И образ родины его лучше всего раскрывается в нем самом и в его героях, нравственно и чувственно близких ему. А книга населена густо, как те новые месторождения Якутии, где теперь строится и ки­ пит новая жизнь. И его старики, охотники, пастухи, рыба­ ки, лесорубы, юные новоселы и коренные жители не лас­ кающей тело, а скорее обжигающей мошкой и комарьем, вьюгами и морозами, зато захватывающей душу взаим­ ностью, нераздельностью древности и новизны, где древ­ нее, времен Олонхо, богатырство еще более необходимо сегодня, чтобы одержать «Ума с безумием бой, со смертью вечный бой». Это масштабно и во времени и в прост­ ранстве! Ушедшие прапрадеды стеной, Как явь, вокруг меня стоят в молчанье. Кричат, кричат умершие века, Меня хваля упорно и тревожно... Какую глубь приобретает благодаря этому «тревожно» строка! Я слышу слов невысказанных гнет... И впжу я, что камень слезы льет... Быть хладным камнем — что за горький жребий... Опять же — характер, в сосредоточенной философской ли­ рической ткани — трепетный, обостренный нрав, резко определенный тип характера. Такого человека заботит и кто после нас придет «в очаге предков огонь хранить», и кто будет пахать-боронить, где прежде об этом понятия не имели. Родные пределы никому не мешают знать и ви­ деть добрыми глазами целый мир, но они — ключ, живой роднпк, наполняющий все океаны: А я считал, кто равнодушен, Кто мест не знает дорогих — Полюбит ли, поймет ли душу Других народов, стран других... Не рассудочны, а скорее рассудительны стихи поэта, где он. высказывается как публицист. Иногда дает себя в такого толка произведениях знать и некоторая газет-
236 ность, что ли, понимания. Беды особой, может, в этом и нет, но поэт всюду должен оставаться поэтом. И ему не пристало брать уже выраженную идею в готовом виде, не раскрыв, что под нею, не углубив ее по-своему. Публицис­ тичны и некоторые из тех стихов, что я приводил выше и что еще приведу ниже. Но они художественны в лучшем понимании этого слова. Не берусь судить о других стихах, где менее, как мне представилось, этого художественного ощущения слова, строки. Здесь и переводчики могли усу­ губить некоторую передовичную прямолинейность или просто неуклюже передать по-русски строки, как вот эти, скажем: «И с тем, кто зовет нас вперед с пьедестала» или «Олень с чулками на ногах, ударом твердого копыта». Здесь дело рук переводчика слишком очевидно. Но там, где подстрочник ни при чем, где налицо упрощенный и прямолинейный подход автора, как в стихотворении «От­ носительно космоса», из которого я уже цитировал, и стро­ ки серьезные, свои, даниловские, никуда не денешь, где он очевиден, особенно в избранном, среди лучшего, ото­ бранного автором — как-то очень уж выпирает и воспри­ нимается, как случайность или поспешность в таком деле целой, немалой жизни. И еще хочется пожурить за неко­ торые грубые небрежности такое, в общем-то авторитетное и строгое к редактуре издательство, как «Художественная литература»: в.книге, на странице 216-й слиты в одно два разных стихотворения. Немало и опечаток в книге. Любовью постигается любовь и к родине, и к матери, и к девушке, которая тоже станет матерью. Как же он любит, человек с таким и страстным, и рассудительным по опыту нравом? Это очень поэтично выражено в стихотво­ рении «Я и ты», где он — дремучий, каменный берег, а она — «речушка, что мудрости камня не верит» и, юная, «по праву естества молодого, светясь и звеня», не замеча­ ет, что сердце его крошится от любви и его, как песок по­ бережий, уносят веселые волны ее. Бережной и нежной грусти полны эти мудрые строки. И из образа любимой, в котором уже и сам поэт, возникает образ все той же родины, которой, собственно, посвящена вся эта обаятель­ ная и своей глубокой простотой, и своей непреходящей, думается, свежестью эта столь человечная и столь цель­ ная книга. И мне нисколько не кажутся метафорой слова поэта о собственном сердце: «Простреленное поле боя я у себя в груди ношу», хоть и настроен поэт очень миролю­
237 биво, хоть и идет он к людям с оружием любви. И потому именно последние строки книги тоже не кажутся мне нескромными — они очень искренни, как и сама эта книга: Оглядываюсь и не каюсь Ни в чем, не жгу черновики, Не мучаюсь, не отрекаюсь Ни от одной своей строки.
СОДЕРЖАНИЕ Наедине с жизнью Свет высокой любви Трудная слава Жизнь — песня Радужный хоровод жизни Неистовое естество Приподнятый мир Верность и вера Не голубиного нрава Красивая скромность Красный колокольчик По главной сути Даль памяти Письма из деревни Ключ сердца Черное и белое Душевный опыт поколения Земляника на снегу... Еще на одного богаче Удивление Это — поэт! Рабочая муза 8 22 29 45 51 56 63 71 73 81 89 95 104 109 114 119 125 138 141 158 163 165
На иркутском семинаре 168 Поэт Волги 173 Молодой, потому беспокойный 176 II Не раб и не соперник (Заметки о мастерстве перевода) Колос белорусской нивы Длиною в один день Поэзия Полесья Работа вечная огня Одна любовь Настойчивые черты 180 186 196 199 220 227 231
Дмитрий Михайлович КОВАЛЕВ НАЕДИНЕ С ЖИЗНЬЮ Редактор Е. Маркова Художественный редактор О. Червецова Технический редактор Н. Д ец ко Корректоры 3. Князькова, В. Дробышева ИВ № 1288. Спано в набор 05.02.79. Подписано к печати 13.08.79. А13331. Формат 84х108/з:. Гарнитура обыкн. нов. Печать высокая. Бумага тип. № 1. Усл. печ. л. 12,6. Уч.-изд. л. 11,1. Тираж 25 000 экз. Заказ 82. Цена 85 коп. Издательство «Современник» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книж­ ной торговли и Союза писателей РСФСР 121351, Москва, Г-351, Ярцевская, 4 Книжная фабрика К» 1 Росглавполиграфпрома Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Электросталь Мо­ сковской области, ул. им. Тевосяна, 25