/
Автор: Сартр Ж.-П.
Теги: пищевое производство философия художественная литература сартр
ISBN: 5-89329-050-7
Год: 1998
Текст
Жан-Поль Сартр
ИДИОТ Б CEMDE
Гюстав Флобер от 1821 до 1857
«АЛЕТЕЙЯ»
JEAN-PAUL SARTRE
L'IDIOT
DE LA FAMILLE
GUSTAVE FLAUBERT
DE 1821 A 1857
*
Nouvelle edition
revue et сотрШёе
mf
GALLIMARD
Жан-Поль Сартр
ИДИОТ Б СЕМЬЕ
Гюстав Флобер
от 1821 до 1857
*
Русский перевод
Евгения Плеханова
Данное издание осуществлено
при поддержке Министерства культуры Франции
ББК 36.108 Сартр (Франция)
Ж.-П. Сартр 98(1)
«Идиот в семье. Гюстав Флобер с 1821 до 1857 года»
есть последняя фундаментальная работа Жана-Поля
Сартра (1905-1980) и своего рода сумма его философ-
ской, социально-исторической и литературоведческой
мысли. «Что можно знать сегодня о человеке?» На кон-
кретном примере Гюстава Флобера на этот простой и
необъятный вопрос пытается ответить автор этим труд-
но определимым по жанру и беспрецендентным по раз-
маху, превосходящим по количеству (почти 3000 стра-
ниц убористого текста) и качеству все созданное им ра-
нее, этим «незнакомым шедевром». В настоящий том
включен перевод первой части произведения. Автори-
тарный отец, заботливая, но холодная мать, старший
брат, семейные отношения Флоберов и общественные
структуры Франции периода Реставрации и Июльской
монархии — основываясь на свидетельствах современ-
ников, юношеских произведениях Гюстава и его пере-
писке, автор рассматривает, как все это определило па-
тетическую чувственность и пассивную «конституцию»
ребенка.
Данное издание выпущено в рамках программы Цент-
рально-Европейского Университета «Translation Project»
при поддержке Регионального издательского центра Ин-
ститута «Открытое общество» (OSI-Budapest) и Института
«Открытое общество. Фонд Содействия» (OSIAF-Moscow).
Издательство «Алетейя» (г. СПб) — 1998 г.
Е. Плеханов — перевод, 1998 г.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
Трудно говорить о Сартре. Одном из самых известных и, осме-
люсь предположить, незнакомом писателе. Слишком часто, вольно
или невольно, его тексты рассматривались в свете упрощенного, глав-
ным образом раннего сартризма: случайность существования, вообра-
жаемое, свобода, диалектика... Кроме того, русскоязычному читате-
лю остается недоступной значительнейшая часть его произведений.
Конкретный человек оказался подмененным своей этикеткой одного
из столпов экзистенциализма... Повторю, вслед за Мишелем Сикаром,
что пришла пора трансформации взгляда на Сартра. Нельзя больше
читать его тексты в свете ангажированного моралиста или философа
существования. Сартр был «увертюрой к современности», последним
жрецом и могильщиком старой, погрязшей в психологии и идеализ-
ме французской культуры. Он набрасывает основы некой другой фи-
лософии, раскрепощенной (философия — не голос культуры, а орга-
нический спазм), другой литературы, ново-романической, другой
эстетики, освобожденной от образа и иконы. Он грубыми мазками
намечает культурный горизонт конца нашего столетия.
«Идиот в семье», венец сартризма, есть своеобразная «сумма» со-
временного антропологического знания. «Бытие и Ничто», «Святой
Жене, комедиант и мученик» и «Критика диалектического разума», в
которых сартровская мысль находила наиболее полное свое выраже-
ние, предстают по отношению к нему пропедевтическими сочинения-
ми и почти набросками. Прежде всего, удивляет грандиозность замыс-
ла — «что можно знать сегодня о человеке?» — и претензия на
методологическую строгость — «Идиот в семье» есть продолжение
«Вопросов метода». И что же? Ни университетской тезисности, ни еди-
ного метода, ни однородности стиля. Письмо носит гибридный харак-
тер: ни романическое, ни научное. Бесконечные спирали и «турнике-
ты». Книга становится наслоением и круговоротом гипотез и немой
чередой методов, часто заимствованных из «прикладных дисциплин».
Машина набирает ход, отбрасывая использованные средства, подыс-
кивая другие для своего усовершенствования. Смысл теряет свой дик-
тат. Книга-лаборатория. Книга-мобиль. Побеждает анти-теоретик,
рассказчик. Рамки биографического романа с хронологической про-
грессией, постоянно ломаемой по ходу «регрессивных анализов». Мы
без конца будем переноситься от семейной детерминированности к
«Я», от «Я» к писательству и от письма к истории, несмотря на все
усилия Сартра различать все эти полюсы. К предложенному сюжету —
«Что можно знать сегодня о человеке?» — явственно добавляется дру-
гой вопрос: «как становятся писателем». Откуда беспощадный авторс-
кий самоанализ. С другой стороны, поражает крайняя связанность
проекта: Сартр множит подходы и перспективы, явные и отклоняю-
щиеся в сторону, но всегда ради того, чтобы явственнее очертить свой
объект, почувствовать Флобера в его комплексной «логике». Это кни-
га без предрассудков, книга вне всякого догматизма, написанная не
для того, чтобы свидетельствовать об «истине». Перед нами некий на-
учный роман со всей своей строгостью и всей свободой... Читателю са-
мому выбирать свой путь, самому проливать свет на книгу. Вот что
говорит сам автор: «Мне бы хотелось, чтобы моя работа читалась как
роман... В то же время, мне хотелось бы, чтобы читатель не расставал-
ся с мыслью, что все это правда, что это правдивый роман...» «...С иде-
ей, что это роман, было бы покончено с завершением работы... вообра-
жение, по-моему, раскрывает истины... Я считаю, что три написанных
тома, при отсутствии двух остальных, есть совокупность истин о Фло-
бере: не лиризмом по поводу некоторых аспектов Флобера я занима-
юсь, а описанием истины о нем».
Два первых тома «Флобера» вышли в 1971 году. Третий — в
1972-ом. В 1973-ем писатель почти полностью ослеп, что не позволи-
ло ему продолжить редакцию четвертого тома, оставшегося в форме
записок. Разумеется, проект пятого тома, резюмирующего всю цели-
ком работу, осуществлен не был. Два первых тома (в нашем переводе —
три) достаточно едины и представляют собой пространную фреску о фор-
мировании Гюстава, отличающуюся отсутствием привычных подходов
и традиционной для биографий концепции о различных влияниях...
Впрочем, за содержанием отсылаем читателя к самому произведению.
Третий том, соответствующий четвертому тому предполагаемого пере-
вода, окунает нас в эпоху Второй империи, показывает, как спрово-
цированный особенной и семейной ситуацией «субъективный не-
вроз» Гюстава находит отзвук в «объективном неврозе» писателей и
всего французского общества того времени. Записи к четвертому
тому, посвященному анализу «Мадам Бовари», будут опубликованы
в заключении четвертого тома.
Наконец, хотелось бы поблагодарить Маргерит Лена, Анаста-
сию Борисовну Дурову, Эрика Де Смедта, большое семейство де Пимо-
дан и Анну Терехову, которые прямо или косвенно и каждый на свой
манер внесли свой вклад в осуществление данного перевода.
ПРЕДИСЛОВИЕ
«Идиот в семье» есть продолжение «Вопросов метода». Его пред-
мет: что можно знать сегодня о человеке? Мне показалось, что от-
ветить на этот вопрос можно лишь через рассмотрение конкретно-
го случая: что мы знаем, например, о Гюставе Флобере? Этот вопрос
сводится к суммированию информации, которой мы о нем располага-
ем. Ничто не доказывает, с самого начала, что такое суммирование
возможно и что истина о каком-либо человеке не является множе-
ственной; сведения очень различны по природе: он родился в декабре
1821 года, в Руане — вот он один, но значительно позже он напишет
своей возлюбленной: «Искусство ужасает меня» — тут он другой.
Первый — объективный и социальный факт, подтвержденный офи-
циальными документами; второй (тоже объективный, если доволь-
ствоваться сказанным) отсылает через свое значение к пережито-
му чувству, и мы не придем к заключению ни о смысле, ни о радиусе
действия этого чувства, если сперва нами не было установлено, ис-
кренен ли Гюстав вообще и, в частности, в данном случае. Не риску-
ем ли мы прийти к пластам разнородных и непреодолимых значе-
ний? Данная книга пытается доказать, что эта непреодолимость
лишь кажущаяся и что всякая поставленная на свое место информа
ция становится частью некоего общего, не прекращающего склады-
ваться целого и одновременно обнаруживает свое глубокую однород-
ность со всеми другими частями.
Дело в том, что человек никогда не является лишь индивидом;
вернее было бы назвать его универсальным единичным: тотализиро-
ванный и тем самым универсализированный своей эпохой, он заново
ее тотализирует, воспроизводя себя в ней как единичность. Универ-
сальный через единичную универсальность истории отдельного чело
века, единичный через универсализирующую единичность своих про-
ектов, он требует одновременного рассмотрения с обеих сторон.
Нам необходимо будет найти соответствующий метод, принципы
которого я изложил в 1958 году. Не буду повторять уже сказанного,
предпочитая показывать всякий раз, когда возникнет в этом необ
ходимость, как он осуществляется в процессе самой работы, подчи-
няясь требованиям своего предмета.
8
Идиот в семье
И последнее: почему Флобер? По трем причинам. Первая, цели-
ком личная, давно уже не играет никакой роли, хотя лежит в источ-
нике этого выбора: в 1943 году, перечитывая его «Письма» в плохом
издании Шарпантье, у меня возникло ощущение, что я должен свес-
ти с ним счеты и, потому, получше его узнать. С тех пор моя перво-
начальная антипатия сменилась эмпатией, единственно подходя-
щей для понимания позицией. С другой стороны, он объективировал
себя в своих книгах. Всякий скажет о нем: «Гюстав Флобер — это
автор "Мадам Бовари"». Какова же связь человека с произведением?
До сих пор я никогда не говорил об этом. Как и никто другой, на-
сколько мне известно. Мы увидим, что связь эта двоякая: «Мадам
Бовари» есть поражение и победа: человек, который описывает себя
в поражении, не есть тот же самый, который соответствует ее
победе: предстоит понять, что это значит. Наконец, его первые
произведения и переписка (тринадцать опубликованных томов) пол-
ны — мы убедимся в этом — очень странной и легко поддающейся
расшифровке доверительности: словно слышишь невротика, «на-
обум» рассказывающего что-то на диване психоаналитика. Я думал,
что для столь трудного опыта было бы позволительно выбрать
объект доступный, раскрывающийся легко и не догадывающийся об
этом. Добавлю, что Флобер, творец «современного» романа, — на пе-
рекрестке всех наших сегодняшних литературных споров.
Пора начинать. Как? С чего? Не важно: в мертвого входишь, как
в трактир. Главное — выйти из проблемы. Об этой, выбранной
мною, упоминается обычно не часто. Прочтем, однако, отрывок из
письма к м-ль Леруайе де Шантепи: «Лишь с помощью работы мне
удается подавить врожденную меланхолию. Но часто старая рана, о
которой никто не знает, вновь раскрывается»*.
Что это значит? Может ли рана быть врожденной? Во всяком
случае, Флобер отсылает нас к своей протоистории. Необходимо ра-
зобраться в причинах этой раны, «о которой никто не знает» и
которая восходит, во всяком случае, к раннему его детству. Думаю,
что неплохо будет начать именно с этого.
* Круассе, 6 октября 1864 года. (Цит. по: Флобер Г. Собрание сочинений в
5 тт. — М.: Правда, 1956, т.5, с.239.)
нр-bj
и ^\
ШО}
ha
Ие
Час
ю
zqLb
ив первая
гитуция
ЫН
i
ПРОБЛЕМА
ЧИТАТЬ
Когда маленький Гюстав Флобер, потерянный, «животный» еще,
выплывает из самого раннего детства, технические навыки ждут его.
И роли. Начинается выучка: и, кажется, не без успеха; никто не сооб-
щает нам, например, что у него возникли трудности с ходьбой. Наобо-
рот, мы знаем, что будущий писатель споткнулся, когда дело косну-
лось испытания первостепенной важности — обучения словам.
Попытаемся сразу понять, имел ли он с самого начала трудности с
речью. Достоверно то, что он произвел плохое впечатление в другом
лингвистическом испытании — посвящении и мимоходном обряде —
обучении грамоте: очевидец сообщает, что маленький мальчик позна-
комился с буквами очень поздно и что близкие считали его тогда за-
брошенным ребенком. Каролина Комманвиль, со своей стороны, при-
водит следующий рассказ:
«Бабушка научила читать своего старшего сына. Решив выучить
и второго, она принялась за дело. Маленькая Каролина, рядом с
Гюставом, быстро выучилась, у него же ничего не получалось, и
после всех усилий понять эти знаки, которые ничего ему не го-
ворили, он расплакался горючими слезами. Между тем он был
жадным до знаний, и мозг его работал... (Позже папаша Миньо
читает ему). В сценах, вызванных трудностями с чтением, по-
следним аргументом Гюстава, неопровержимым, по его мнению,
был: "Зачем учиться, если папа Миньо читает?" Но подходило время
идти в коллеж, необходимо было во что бы то ни стало уметь...
Гюстав решительно взялся за дело и через несколько месяцев догнал
Детей своего возраста».
Эти плохие отношения со словами, как мы увидим, определили
его карьеру. Едва ли следует доверять, возразят нам, племяннице
Флобера. А почему бы и нет? Она жила в кругу своего дяди и
Проблема
U
бабушки, от которой и получает свои сведения. Однако не следует
сбивать себя с толку и целиком доверяться фальшивой игривости ее
рассказа. Каролина выбрасывает лишнее, подчищает, смягчает;
если, напротив, рассказанный случай не кажется ей компромети-
рующим, она тщательно отделывает его, напирая на строгость в
ущерб истине. Достаточно одного прочтения, чтобы подобрать ключ
к этим двояким и противоположным деформациям: цель — нравить-
ся, придерживаясь тона приличного общества.
Вернемся к только что процитированному отрывку: мы без
труда угадаем трудное детство Гюстава в его истинном свете. Нам
говорят, что ребенок плакал горючими слезами, что он был жадным
до знаний и что собственное бессилие приводило его в отчаяние.
Затем, немного ниже, нам показывают хвастливого, упрямого в
своем отказе учиться лоботряса: зачем? папаша Миньо читает за
меня. Это тот же Гюстав? Да, но первая поза вызвана его собст-
венной констатацией: враждебность вещей, неспособность его пер-
соны. Тут же, естественно, Другой: это свидетель, это удушливая
среда, это требовательность окружающих. Но это не вызывает огор-
чений у малыша, спонтанно устанавливается связь между безжиз-
ненными императивами алфавита и его собственными возможностя-
ми. «Я должен — но не хочу».
Вторая поза предполагает агонистические отношения между
ребенком и его родителями. Каролина Комманвиль как бы ми-
моходом упоминает о каких-то сценах — этого достаточно. Эти
сцены имели место не сразу. Было время терпения, потом огор-
чений, наконец — упреков: сначала вменяли в вину натуре, позже
упрекали малыша в нежелании. Он из бахвальства отвечает, что не
чувствует необходимости учиться чтению; но он уже убежден, уже
одурачен. Он объясняет свой отказ учиться, следовательно, прини-
мает необходимость обучения; родителям большего и не надо, и все
их нетерпение оказывается оправданным. Безоружное смирение,
горделивая досада, вынуждающая жертву принимать на свой счет
злую волю, в которой ее ложно обвиняют, — обе эти реакции
разделены многими годами.
Было у Флоберов определенное чувство беспокойства, когда,
столкнувшись с первыми человеческими задачами, Гюстав показал
свою неспособность выполнить их. Это растущее изо дня в день
беспокойство длилось долго, растравлялось. Ребенок подвергся на-
силию. Этого насилия, едва воскрешаемого в памяти, но явно
Угадываемого, достаточно для того, чтобы покрыть трещинами безо-
бидный рассказ. Странный конфуз м-м Комманвиль усиливает наше
12 Идиот в семье —
затруднение: она дает понять, что Гюстав и Каролина Флобер учи-
лись читать вместе. Гюстав на четыре года старше сестры. Пред-
положив, что м-м Флобер начала учить его лет в пять, получается,
что младшая в возрасте двенадцати-тринадцати месяцев принимала
участие в уроках из своей колыбели. Все три ребенка Ашиль-
Клеофаса, каждый в свою очередь, получили от м-м Флобер частные
уроки: второй — на девять лет позже старшего, третья — спустя
четыре года после того, как второй в первый раз попробовал свои
силы. Однако же не страшащаяся этих больших интервалов м-м
Комманвиль объединяет в одном параграфе обоих своих дядюшек и
мать. Почему, они ведь не учились вместе?
Читаем внимательно: м-м Флобер была учительницей блестящего
Ашиля; с Гюставом она возобновляет опыт. Видимо, первый успех
убедил ее в своих педагогических способностях: Ашиль, должно быть,
был чудо-ребеноком. И Каролина, самая младшая, мать рассказчицы,
выучилась играючи. Между двумя дивными детьми затесался Гюстав:
стоящий ниже обоих, он имеет жалкий вид. Словно бы м-м Комман-
виль обратилась к этому сравнению — которое не было настоятельно
необходимым, — чтобы напомнить публике, что недостатки будущего
писателя были с лихвой компенсированы совершенством двух других
детей. Дядя уже был совершеннолетним, когда племянница увидела
свет; когда появилась «Мадам Бовари», ей было одиннадцать; не важ-
но: даже ей, видевшей лишь последствия, первые годы Гюстава ка-
жутся беспокойными; была эта задержка, затем «нервный припадок»,
о котором она, конечно же, услышала рано, — большего и не надо:
она воспользуется этой славой, но никогда не будет ею ослеплена.
М-м Комманвиль, урожденная Амар, — одна из Флоберов по матери;
вплоть до надгробной речи в память покойного дяди она не упускает
случая напомнить о своей принадлежности к самой ученой семье Нор-
мандии.
Чтобы спасти честь Флоберов, она прикрывает граничащего с
идиотизмом гения двумя здоровыми фигурами, двумя светлыми
головами — настоящим потомством ученого. Если эта дама полвека
спустя после событий не может удержаться от того, чтобы не
сравнить всех троих детей, то можно без труда догадаться о том, что
должен был слышать Гюстав между 1827 и 1830 годами. Но у нас
еще будет возможность подробнее остановиться на этих сравнениях.
Пока же мы хотели лишь показать, что Гюстав из-за своей не-
состоятельности находится в центре некоей семейной напряжен-
ности, которая росла до тех пор, пока он не догнал «детей своего
возраста ».
Проблема
13
Достоверно ли, однако, что малыш оставался безграмотным до
девяти лет? Если в это можно было бы поверить, то как допустить,
что так мало времени спустя, 30 декабря 1830 года, то есть в
девять лет, Гюстав уже пишет и адресует Эрнесту Шевалье уди-
вительное письмо, к которому мы неоднократно будем еще воз-
вращаться? Перечитывая его, поражаешься его строгостью: лако-
ничные и крепкие выражения, орфография немного оригинальная,
но не более чем надо. Нет никаких сомнений, что автор является
хозяином своих графических жестов. К тому же он собирается
«послать свои комедии» своему другу Эрнесту. Отрывок не совсем
ясный: идет ли речь об уже написанных им пьесах или же о тех,
которые он собирается написать после того как Эрнест «напишет о
своих снах»? Во всяком случае, слово «писать» уже имеет для него
тот двойной смысл, который делает его столь неоднозначным: оно
указывает одновременно на общую операцию начертания слов и на
особенное предприятие сочинения «писаний». Мы думали обнару-
жить бывшего, едва выбравшегося из тумана идиота — мы стал-
киваемся с литератором. Возможно ли? Конечно, смена обстановки,
умная воспитательница, советы врача — все может послужить
отсталым детям, им достаточно лишь шанса. И для многих отстаю-
щих доступ в мир чтения представляется как настоящее рели-
гиозное обращение, долго и незаметно подготавливаемое, внезапно
осуществившееся. И эти внезапные сдвиги компенсируют годовалое
отставание. Двухгодичное, в крайнем случае, — не более. Гюставу,
если верить племяннице, приходилось наверстывать года четыре-
пять.
Нет, неграмотный в девять лет, ребенок был бы слишком серьез-
но поражен для того чтобы был возможен его финальный спурт.
Гюстав научился читать в 1828 или 29 году, то есть между семью
и восьмью годами. Раньше — его отставание не причинило бы столь-
ко беспокойства; позже — он никогда не смог бы наверстать упу-
щенное.
Несомненной остается озабоченность Флоберов. Гюстав долго не
мог ухватить элементарные связи, которые из двух букв составляют
слог, из нескольких слогов — слово. Эти трудности влекли за собой
Другие: как считать, не умея читать? Как приступить к зачаткам ис-
тории и географии, если обучение остается устным? Сегодня это не
вызывает беспокойства: методы более смелые, и, главное, ученик вос-
принимается таким, каков он есть. Раньше же имелся строгий поря-
док следования, и ребенок должен был подчиняться ему. Следователь-
,т°, Гюстав опаздывал по всей линии.
НАИВНОСТЬ
Не совсем, однако: папаша Миньо читал ему, маленький мальчик
проникался некоей расплывчатой, уже литературной культурой; ро-
маны развивали воображение, наделяли его новыми схемами, он
учился употреблению символа. Ребенок, если он рано начинает вопло-
щаться в Дон Кихота, устанавливает в себе и неведомо для себя общий
принцип всех воплощений: он умеет находиться в жизни другого,
жить как другой своей собственной жизнью. Ничего из всего этого, к
несчастью, не было видно. Приобретенный опыт, новые очевидности,
душевные озарения, отражения должны были по природе приумно-
жать число его изумлений; во всяком случае — не уменьшать его.
М-м Флобер и не догадывалась об этих упражнениях. И стало закра-
дываться сомнение: не идиот ли Гюстав? Мы обнаруживаем ее тревоги
в игривом рассказе м-м Комманвиль:
«Ребенок был по натуре спокойный, созерцательный и полный
наивности, следы которой он сохранил на всю жизнь. Бабушка рас-
сказывала мне, как он, с каким-то нелепым видом поглощенный чем-
то, долгие часы проводил с засунутым в рот пальцем. Когда ему было
шесть лет, старый слуга Пьер, посмеиваясь над его простодушием,
говорил ему, когда тот ему надоедал: "Пойди посмотри... на кухню,
там ли я". И ребенок уходил спрашивать кухарку: "Пьер сказал мне
сходить посмотреть, тут ли он". Он не понимал, что над ним хотели
подшутить, и посреди всеобщего смеха оставался мечтательным,
смутно угадывающим какую-то тайну».
Любопытный и обманчивый текст; под хорошим настроением Ка-
ролины пробивается истина: Гюстав был простодушным, полным неве-
роятного патологического легковерия; он часто впадал в долгое отупе-
ние, родители вглядывались в его лицо и боялись, не идиот ли он. Не
следует полагать, что эти признания были сделаны в веселом располо-
жении духа, с полным облегчением; это значило бы плохо знать мать
Гюстава: она никогда не верила ни в гений, ни даже в талант своего
сына. Прежде всего, эти слова не имели для нее никакого смысла: вдо-
ва светлой головы — одни лишь светлые головы имели право на ее
уважение; практичная, она признавала талант лишь в людях квалифи-
цированных или держащихся за таковых, ибо квалификация позволя-
ла~им продавать свои услуги по самой высокой цене. На этот счет она
должна была больше ценить старшего своего сына. Именно так она,
вероятно, и делала, не слишком его любя. Сердце склонялось к млад-
шему; и потом, у нее были трудности с невесткой. Она представляла
себе, что остается в Круассе из долга: Гюстав был болен, он умер бы или
сошел с ума без материнской заботы. Нет ничего более странного, чем
Проблема
15
эта пара уязвленных отшельников, каждый из которых укрывался по-
дальше от людей в доме на берегу реки и утверждал, что остается тут
только затем, чтобы поддерживать другого. Но холодная заботливость
мм Флобер показывает, как мало уважения она испытывала к сыну;
сперва идиотизм, тревога отца, на какое-то время унявшаяся, затем
вдруг воскресшая, когда Гюставу стукнуло семнадцать, бесплодные
годы, проведенные в Париже, и в коице концов пон-л'эвекский припа-
док, падучая с последующим самозаточением и праздностью — все эти
несчастья казались ей связанными единой тайной нитью: в мозгу ма-
лыша что-то расстроилось, быть может, с рождения; эпилепсия (имя,
которое дали «болезни» Флобера) была, короче говоря, продолжаю-
щимся идиотизмом. Он разговаривал, слава Богу, рассуждал, но тем не
менее был совершенно неспособен отправлять какую-либо профессию,
что с боязнью предвиделось с шести лет. Он писал, конечно, но так
мало: что он там делает, в своей комнате? Он грезил, сраженный оче-
редным припадком, валился на диван или же впадал в свое прежнее
отупение. Он говорил, что работает над новым монстром, которого на-
зывает «Бовари»; мать, предчувствуя, что он идет к полному провалу,
хотела бы, чтобы он никогда не закончил своего произведения. Более
мудрого пожелания и представить нельзя: она отдала себе в этом отчет,
когда узнала, что эта непристойная пачкотня грозит чести семьи и что
автор ее будет посажен на скамью подсудимых.
Маленькой Каролине Амар шел двенадцатый год: она сообщает
нам подробности, с которыми бабка делилась с ней в последующие за
скандалом годы. Очевидно, у вдовы было ощущение, что она доверяет
той тягостную тайну, к несчастью подтвержденные опасения: «Еще
совсем маленьким твой дядя доставлял нам множество хлопот».
Мм Флобер была злоупотребляющей матерью, будучи злоупотреблен-
ной вдовой: она усугубила «раздражительность» своим младшим сы-
ном, из жалости принимая на свой счет все суждения, которые ее
обожаемый Супруг выносил о нем. Каролина была ее поверенной.
Гюстав с какой-то реваншистской радостью занялся образованием
племянницы: я, каторжник азбуки, вдоволь от нее настрадавшийся, я
научу всему этого ребенка, так что это не будет ему стоить ни слезин-
ки. Но бабка настроила против него внучку, которая, что бы он ни
делал, такой и осталась, и, неспособная оценить дядюшку, сумела
скорее воспользоваться им, чем полюбить его.
Чтобы извлечь из процитированного отрывка весь его смысл, в
нем следует видеть переложение в назидательном стиле недоброжела-
тельной болтовни двух кумушек, одна из которых — стареющая и
плаксивая женщина, другая — не слишком добрая представительни-
ца мелкой буржуазии двенадцати-пятнадцати лет: они разобрали по
косточкам жильца со второго этажа, одна — от тоски и часто раздра-
16
Идиот в семье
женной обидчивости, другая — из конформистского недоброжела-
тельства. Именно бабка могла сказать: «Наивность, следы которой
он сохранил...» Каролина неспособна сделать такое справедливое
замечание; ее надо было видеть самой, в ее реальности, эту невин-
ность маленького мальчика, чтобы обнаруживать ее под различны-
ми искажениями у взрослого. Исходящее от м-м Флобер и опираю-
щееся на известный анекдот намерение предельно ясно: этот
претендующий читать в сердцах романист всего лишь простофиля,
чокнутый, который сохранил в зрелом возрасте исключительную
легковерность своего детства. Что касается рассказанного случая,
то он удивляет.
В шесть лет даже «нормальные» дети с трудом ориентируются
в пространстве и времени; перед бытием, перед собственным «я» они
в нерешительности, юный их рассудок путается. Но их не заставишь
поверить, что этот старик, которого они видят, до которого они
дотрагиваются и который разговаривает с ними, здесь и сейчас, что
он в ту же самую секунду в другом конце квартиры. В шесть лет —
нет. И не в пять, и не в четыре: если они «идут посмотреть на
кухню», то потому, что не полностью владеют словоупотреблением,
потому, что поняли лишь наполовину или бросились, не слишком-
то выслушав, из радости побегать и сбить дыхание. По правде,
единство тел и их локализаций есть простые и яркие характе-
ристики; нужна работа ума, чтобы признать их, но не будет ли она
заключаться лишь в интериоризации пассивных синтезов внешнего
мира (l'exterieur)? Напротив, раздвоение или вездесущность от-
дельного существа есть противоречащие повседневному опыту виде-
ния духа, которые не могут быть подкреплены никаким умственным
образом. В действительности эти представления характеризуются
самой своей сложностью: их можно извлечь только из дезинтегра-
ции тождественности; чтобы понять такое «двойникование» тож-
дественного, необходимо быть взрослым и теософом.
Отсталый ребенок может долго сохранять смутное видение ло-
кализованной индивидуальности, но будет далек от этих дихотомий:
ибо, чтобы лишь грезить о раздвоении индивида, надо уметь сперва
индивидуализировать его. Гюстав, следовательно, будет исключе-
нием? Это был бы серьезный случай: настолько, что он все-таки
спрашивает кухарку и даже после своего разочарования не замечает,
что его обманули. К счастью, правило остается строгим, как я
только что показал; оно не допускает даже того знаменитого исклю-
чения, которое подтверждало бы его. Иными словами, вся эта
история — чистейшая выдумка.
ОБЪЯСНЕНИЕ ДОВЕРЧИВОСТЬЮ
Этот пример наивности есть лишь символ. Каролина нашла в
нем внушающую доверие простоватость и подправила его как надо.
Символ чего? Кучи маленьких семейных событий, слишком «лич-
ных», как думала она, чтобы быть рассказанными. Хоть маленький
мальчик и верил своему собеседнику, будем уверены, что не было
никакой нужды в подобном умственном искажении: ему давали,
смеха ради, ложную, но правдоподобную информацию: что това-
рищи его по играм не пришли — в то время как они ждали его за
дверью; что отец отправился «на прогулку», не взяв его с собой, —
в то время как главврач подкрадывался сзади, чтобы схватить и
унести его в двуколку. Все родители насмешливы; облапошенные с
детства, их удовольствие заключается в том, чтобы облапошивать
своих малышей: как мило. Они и не догадываются о том, что сводят
тех с ума. Маленькие жертвы должны выпутываться с ложными
ощущениями, которые им внушают и которые они интериоризуют,
с ложными сведениями, которые будут опровергнуты немедленно
или на следующий же день. Эти шутки не столь преступны: ребенок
растет, через оспаривание освобождается и начинает без снисхо-
дительности смотреть на притворяющихся детьми взрослых. Но
Гюстав остается клейменным. М-м Флобер придает достаточно важ-
ное значение его наивности, чтобы не поведать о ней внучке; она
утверждает, что эта «невинность» так целиком и не исчезла. Права
ли Каролина, давая понять, что в источнике этой наивности лежит
любовь? Конечно, малыш и не представляет себе, что взрослые из
каприза могут обманывать его. В конце концов, Декарт лишь тем и
гарантирует наше знание: Бог добр, следовательно, у него не может
быть желания обманывать нас. Приемлемый довод. Для Гюстава это
более чем довод — это скромное право. Есть всегда в доверительно-
сти некая расчетливая щедрость: я вам ее оказываю, вы должны ее
заслужить. И малыш, в порыве своей горячности: раз вы это го-
ворите, то это с необходимостью так; вы произвели меня на свет не
для того, чтобы водить меня за нос. Но откуда приходит эта слепая
вера? Доведенная до крайности, не является ли она некоей защи-
той? Или, по крайней мере, не обязана ли она восполнить нечто, что
было потеряно или не было дано, — заполнить пробел? Со всей
осторожностью следует продвигаться вперед, когда дело касается
протоистории, свидетельства же редки и обманчивы. Последова-
тельным описанием регрессивного анализа мы попытаемся уста-
новить недостающее. И ррттм: ням гугп уяястся, то прогрессивным
18 Идиот в семье
синтезом попробуем отыскать почему этой недостаточности. Не
будем терять времени. Поскольку у будущего писателя эта стойкая
наивность выражает плохие первоначальные отношения с языком,
наше описание прежде всего будет нацелено на уточнение этих от-
ношений.
Да, наивность есть прежде всего лишь отношение к слову,
поскольку именно словом сообщаются подобные глупости. Более
того, поскольку они не соответствуют никакой реальности, в них
следует видеть лишь лексемы: несчастье маленького Гюстава за-
ключается в том, что что-то в нем отклоняет его от схватывания
слов как простых знаков. Разумеется, даже «нормальному» ребенку
нужно долгое ученичество, чтобы различать материальную тяже-
ловесность вокабулы, ее сцепления, смущающее давление, которое
она оказывает на «которому говорят» («locute»), одним словом,
магическую силу ее чисто значимой ценности. Наивность же Гюста-
ва, поскольку она упорствует, показывает, что он не смог произвес-
ти эту работу до конца: вероятно, он учится расшифровывать сооб-
щение, а не оспаривать его содержание. Какая-либо ложная мысль
передана ему словом; вскоре ее абсурдность бросается в глаза —
даже в глаза маленького мальчика, — но в нем она остается
неоспоренной. Смысл становится материей, приобретает инертную
консистенцию. Не через очевидность — через плотность. Идея сгус-
тилась, подавила поддерживающее ее сознание: это камень, который
нельзя ни приподнять, ни отбросить. Однако эта огромная масса
осталась насквозь смыслом. Значение, эта трансцендентность, бы-
тующая лишь через нацеленный на нее проект, и пассивность,
чистое В-себе (En-soi), материальная массивность знака, пронизаны
друг другом: противоположности этой пары взаимопроникают, а не
противостоят друг другу. Более всего заслуживает внимания то, что
ребенок не извлекает никакой пользы из этих повторяющихся ра-
зочарований: ему врут, его уверяют, что отца нет, — тот тут же по-
является, посреди смешков. Но подобный, разоблачающийся на
месте обман никогда не имеет для него ценности опыта.
Понятно, что я описываю лишь видимость. Чтобы дойти до исти-
ны, необходимо поменять термины местами: именно дух (1'esprit) в
Гюставе деревенеет перед речью; когда ему адресуется слово, все зае-
дает, все останавливается. Смысл не так важен, именно словесная
материальность гипнотизирует его. Вдобавок в этом «одеревенении»
следует видеть лишь символ: дух никогда не деревенеет. Это может
быть понято только одним образом: именно в своих человеческих от-
ношениях и через Глагол он поражен с самого раннего детства. Легко-
верность к малышам приходит через людей, которые воздействуют на
Проблема
19
них языком. Иными словами, посредством проводящей среды всех
артикулированных коммуникаций. Эта среда их уже окружает, они в
ней обнажены, их вылепили — хорошо или плохо — для того, чтобы
они адаптировались в нее. Когда сенсорно-моторный аппарат «нор-
мально» развит и между тем ответ ребенка на обращение «ненорма-
лен», расстройство имеет свой источник на том уровне, где всякий
дискурс есть человек и всякий человек — дискурс; оно предполагает
плохое включение ребенка в лингвистическую вселенную; все равно
что сказать — в социальный мир, в свою семью.
Чтобы поближе подойти к столь странной легковерности, сле-
дует вспомнить несколько элементарных фактов общего характера.
Тот, прежде всего, что речь говорящего обычно немедленно раз-
лагается в сознании слушателя; остается понятийная и одновре-
менно вербальная схема, ведающая реконституцией и пониманием.
Последнее будет настолько более глубоким, насколько дословная
реституция будет более неточной. Но понимание есть акт пер-
сональный: читающий наизусть слушатель лишь наделяет своим
голосом некий трансцендентный объект, который реализуется через
него и улетает к новым голосовым щелям; если он понимает, он
вновь проходит за свой счет уже пройденной дорогой. В результате
акт является всецело его актом, хотя понятая реальность может
быть универсальным понятием. Речь не идет, разумеется, о мыш-
лении без слов: но интеллекция (1'intellection) — или понимание, —
когда она полная, определяет практически безграничную серию
словесных выражений и становится правилом a priori для выбора
среди них наиболее подходящего во всяком обстоятельстве и со-
гласно каждому собеседнику.
Мысль не есть тогда ни тот или иной член серии (тогда какое-
нибудь выражение должно было бы быть a priori привилегирован-
ным), ни капризный и трансцендентный выбор (как выбрать глагол,
не будучи глаголом?). Она есть одновременно тотальность серии —
то есть дифференциальных отношений, которые связывают между со-
бой различные выражения одной реальности, — и возможность выде-
ления на темном фоне тотализированной серии как некой отличитель-
ной формы то из выражений, которое кажется наиболее подходящим
к данной ситуации. Понятая идея — это я и это целиком не-я: это моя
субъективность, вспыхивающая и рушащаяся в несущественное в
пользу объекта. Но являюсь ли я когда-либо свободнее и безусловнее
самим собой, чем в этом «взрывно-неподвижном» ярком сгорании,
которое расширяется в своих границах до необъятности? Таким же
()бразом, язык (le langage) — это л, и я есть язык. Идея во мне, с этой
2Q- Идиот в семье ——
точки зрения, — это колонна выражающих ее фраз, с залитой солн-
цем капителью, с цоколем в сумерках, которая определяет меня во
времени как причину (от меня самого скрытую) выбранных слов и в
мгновении — через суверенный выбор одного выражения в бесконеч-
ной путанице всех и, следовательно, через мою оценку людей и ситу-
ации. И в спиралевидной гирлянде слов следует видеть меня в Дру-
гом: язык выражает человеческие отношения, но именно отношения
между людьми будут подыскивать слова — чтобы подкрепить, зачерк-
нуть, исключить их, — в каждом индивиде. Другой, во мне, определя-
ет мой язык, который есть мой способ быть в другом. Таким образом,
когда человек есть язык, а язык — человеческий, когда каждое слово,
которое нам бросают мимоходом, превосходит нас всеми своими неяс-
ными связями с говорящими людьми, когда мы превосходим всякое
слово к идее, то есть к бесконечной серии его возможных заместите-
лей, восприимчивость сознаний становится таковой, что наивность
больше немыслима.
Конечно, вводят в заблуждение, мистифицируют, врут — все
время, все. Но это другое дело: мистификация взрослых отсылает к
отчуждению; фабрикуя свою ложь, они стараются держаться как
можно ближе к Правде; наиболее ловкие обманщики составляют ее
из маленьких незаметных пиявок, которых они сажают на тело
признанной истины. Другими словами, обманывают посредством
языка — и, разумеется, некоторые поддаются, другие нет, — но
язык сам по себе не обманщик. Не то чтобы он не заключал в себе
лабиринтов, ловушек, чтобы не было миражей, часто — за пре-
делами слов. Просто он не может быть отделен от мира, от других
и от нас самих: это не иноземный анклав, и он не может провести
меня или исказить мой довод; это — я, насколько я ближе всего к
тому, чтобы быть самим собой, когда я дальше всего, у других и
среди вещей; это есть нерастворимая взаимность людей и их столк-
новений, открыто проявляющихся через внутренние отношения всей
этой лингвистики без окон и дверей, куда мы не можем войти,
откуда не можем выйти, где мы есть. Однородность слова со всеми
объективными и субъективными детерминантами человека опре-
деляет то, что оно не может прийти к нам как чуждая сила. Каким
образом это могло бы произойти? Оно в нас, поскольку мы его
понимаем; откуда бы оно ни пришло, каким бы непредвиденным оно
ни было, оно зрело в самых глубинах нашего сердца; короче говоря,
оно понято только через само себя: это значит, что оно стирается,
что его не видно; остается вещь сама по себе, знак слова, которое
аннулировалось.
НАИВНОСТЬ И ЯЗЫК
Разумеется, я описал абстрактное состояние взрослых без памя-
ти. Памятью детство портит нас со своих первых слов: мы будем ду-
мать, что выбираем слова по их летучим и легким значениям, тогда
как они навязываются нам неким темным, непонятным смыслом. Но
мы не будем пока касаться этих проблем, существенных для аналити-
ка: речь идет о том, чтобы понять легковерность, и мы не можем после
всего предшествующего объяснить ее иначе, чем шокирующим впе-
чатлением, «импактом» слова на сознание. Все происходит так, слов-
но для маленького Гюстава слово было одновременно понятым значе-
нием — то есть детерминацией его субъективности — и объективной
силой. Фраза не растворена в нем, она не стирается перед сказанной
вещью или произносящим ее лицом: ребенок понимает ее, но не в си-
лах ее усвоить. Словно вербальная операция была осуществлена толь-
ко наполовину. Словно бы верно понятый смысл, вместо того чтобы
сделаться понятийной и практичной схемой и войти в соответствие с
другими схемами того же рода, оставался неотделимым от знака.
Словно бы сам знак, вместо того чтобы сплавляться со своим внутрен-
ним образом, сохранял для этого сознания свою звуковую материаль-
ность. Словно бы — в том смысле, в котором говорят о поющих кам-
нях и плачущих источниках, — язык представлял собой для ребенка
лишь шумы, которые говорят что-то.
Мыслима ли такая позиция? Да, если понимание останавливается
прежде чем быть законченным; идея остается плененной выражением
так же, как последнее — передающими его звуками; за отсутствием
контроля за гаммой фраз, которые могли бы восстановить его, содер-
жание означающего (signifiant) остается на ассерторическом уровне:
ого не назовешь ни возможным, ни невозможным, оно просто-напрос-
то есть. Встреча с означающим (реальный факт: ребенок услышал зву-
ки) неотделима от другого факта — реального существования означа-
емого (signific). И, самым общим образом, смысл — странная смесь
звуковой полноты и нацеленной в пустоту трансценденции — остается
без детерминирования модальностями (modalites): чтобы сообщить его
гипотетическим и аподиктическим наклонениям (modes), необходимо
было бы оторвать его от «звукового куска»; но если чистое бытие есть
его модус (mode), то эта чистая фактичность, будучи не в силах опре-
делить себя по отношению к необходимому и возможному, сама оста-
ется недетерминированной. Однако не вызывает удивления, что при
определенных условиях речевое развитие останавливается и что, по-
скольку оно не закончено, словесные операции кажутся безумными:
21
Идиот в семье
эту утвержденную, но раздавленную реальным присутствием своего
знака плененную мысль мы встречали в магических формулах, «золо-
тых стихах» и carmina sacra; мы находим ее каждую ночь в своих
снах.
Если шестилетний Гюстав смешивает знак и значение до такой
степени, что материальное присутствие первого является для него
очевидностью, гарантирующей истинность второго, то это с необходи-
мостью следует из его плохих отношений с Другим: действительно, он
верит всему, что ему говорят, — из оцепенения перед словесным
объектом, из набожной любви к взрослым. Но на самом деле он не
сводит слова к тем, кто их говорит: прежде всего, он скорее видит в
них императивы, чем утверждения: они навязываются сами по себе, и
к тому же в них надо верить, поскольку они представляют собой
безвозмездный дар, которым жалуют его родители. Кроме того, за не-
имением устанавливающей полное понимание — со всеми его струк-
турами — взаимности, хотя бы эфемерной, слово Другого кажется ему
словом данным во всех смыслах этого определения. Говорить не есть
сообщать: фраза, объемистое присутствие, есть преподнесенный ему
материальный подарок; ему дарят звуковую шкатулку, музыкальную
подставку под блюдо, так сказать. Если музыка имеет смысл, то тем
лучше; его берут, сохраняют; это уже воспоминание. Видно, чего не
хватает — интенции. В данном объекте ребенок обожает отеческую
волю одаривать его, но ту же щедрость он обнаруживает в малейшей
ласке доктора Флобера. Говорить или трепать ему волосы — это одно
и то же. Можно было бы сказать, что жесты нежности между родите-
лями и ребенком, молчаливые, действенные, такие же «животные»,
как у зверей, представляют собой единственно возможную коммуни-
кацию. Этот дикий и — если верить его первым сочинениям — близ-
кий к животному состоянию ребенок может любить людей и считать
себя любимым ими только на уровне всеобщего «подчеловечества».
В действительности самое поразительное в рассказе его племян-
ницы то, что в одном и том же абзаце она акцентирует внимание на
отупениях Гюстава и на его легковерии. Как будто первые были лишь
возобновляющимися попытками избегнуть последнего, как будто ма-
ленький мальчик старался убежать от языка, впадая в молчание. Он
спокоен, не произносит ни слова, дает поглощать себя среде, растени-
ям, садовым камням, ионвильскому небу, морю: можно сказать, что
он пытается раствориться в безмолвной природе, ускользая от бреме-
ни называния в безымянную ткань вещей, в беспорядочные, неопре-
деленные движения листвы, волн. Между этими первыми тайными
бегствами вне себя и последним обетом святого Антония: «быть мате-
Проблема
рией» я вижу удивительную близость. Однако слишком рано прини-
мать это во внимание. Ограничимся последовательным описанием.
Даже воспринимая вещи просто, как они даются, поражает то,
что молчание отупений есть вместе и противоположность, и дополне-
ние медных, инертных и неумолимых звучаний других и его собствен-
ных, вибрирующих в Гюставе, переносимых, никогда полностью не
понятых. С каким-то нелепым видом он оставался часами с пальцем
во рту: этот спокойный, с замедленной реакцией, когда с ним раз-
говаривают, ребенок менее чем кто-либо другой испытывает потреб-
ность говорить: слова, как говорится, не приходят к нему — ни жела-
ние пользоваться ими. Это, конечно же, значит, что он разговаривает
без всякой охоты: его чувства сами по себе не направлены к другим,
они по принципу своему не предназначены им и не имеют целью выра-
зить себя. Не следует из этого заключать, что они интенционально
«эгоцентричны»: нет Ego без Alter, без Alter Ego: не выражая себя
другим, они остаются невыразимыми для са&щх £ебя. Они пережиты в
своей полноте и неопределенности без того, чтобы кто-либо был тут,
чтобы переживать их: вероятно, это происходит оттого, что их содер-
жание, как говорил Лакан, «неартикулябельно» («inarticulable»); но
не является ли причиной тому первоначальное затруднение с артику-
ляцией, подкрепленное тайным выбором в пользу неартикулирован-
пого?
Очевидная взаимосвязь недостатков Гюстава — в качестве как
«которому говорят», так и «говорящего» — окончательно нас убежда-
ет в том, что язык для ребенка — плохой проводник; через него иска-
жается не только связь с другим, но и с собой. Маленький мальчик
плохо врос во вселенную дискурса. Слово никогда не является его: то
отупение проглатывает слово, а то оно само, упавшее с неба, тиранит
его. В последнем случае, вплоть до самых глубин, оно остается вне-
шним. Это значит, что, входя в ребенка через ухо, оно не составляет
объекта классических операций: приема, взятия в руки, пересмотра в
вербальной серии на правах постоянной возможности субъекта. Эти
операции делаются сами по себе, если ребенок уже есть язык, или, если
угодно, быть языком — это безостановочно производить и производить
в себе эти операции. И тогда пусть приходит слово, язык готов к приня-
тию языка. Но к Гюставу слово не приходит (или оглушает его), потому
что его собственная структура, ткань его «идей» и чувств, недостаточ-
но аербализирована. В возрасте, когда все говорят, ему все еще прихо-
дится имитировать говорящих; и звук, внезапно раздающийся в нем,
навязанный ему, вызван именно этой «чуждостью (estrangement)»-.
* Лакан переводит таким образом фрейдовское понятие Unheimlichkeit.
24
Идиот в семье
А чуждость имеет только одно объяснение: нет ни общей мерки, ни
посредничества между субъективным существованием Гюстава и все-
ленной значений; это две совершенно разнородные реальности, из ко-
торых одна навещает иногда другую. Обычно шестилетний ребенок
вплоть до самых своих глубин находит себя обозначенным другими и
самим собой: жить — это производить значения*; страдать — это гово-
рить; он проницаем для внешних смыслов, потому что сам наделен
смыслом и есть производитель смыслов (я перевожу здесь немецкое
слово sinngebend, взятое в своем феноменологическом значении).
Гюстав не производит смыслов. Его жизнь не представляется в
его глазах как смысл, он в себе самом ничем не обозначен: ни именем
собственным, ни неопределенным именем того, что он испытывает. Он
живет, однако, живет своей жизнью, устремляется вне себя к окружа-
ющему его миру — но жизнь и слова несоизмеримы. По правде гово-
ря, я довожу до крайности: вербализация его существования нача-
лась, поскольку, каким бы длительным ни было его молчание, он
говорит, накапливает словарный запас, слушает и понимает то, что
ему говорится. Просто слова никогда не обозначают в его глазах дей-
ствительно того, что он испытывает, что чувствует. Ни, вероятно, его
истинного трансцендентного отношения к миру. Окружающие его
объекты — это вещи других. Родители иногда заставляют его обо-
значаться через выбранные ими знаки: поздоровайся с дамой, скажи
ей, как тебя зовут; где у тебя болит? здесь, тут? Но, по правде говоря,
он ясно понимает, что Истина остается чуждой ему. По этой причине
он будет самым легковерным ребенком: поскольку он не владеет Исти-
ной, поскольку истина — это отношения других с вещами и между
собой, поскольку каждое истинное слово, обнаруживая разрыв меж-
ду экзистенцией и Речью, откликается в нем чувством беспокойства,
которое оно вызывает, и никогда — очевидностью, он полагается на
принцип авторитета. Можно сказать, что он видит слова извне, как
вещи, даже когда они в нем: позже именно это умонастроение ляжет в
основу «Лексикона прописных истин». Вокабулы есть прежде всего
ощутимые реальности; их сцепления производятся снаружи — слу-
чайности, привычки, установления, — смысл же приходит в третью
очередь как неизбежный результат двух первых моментов, но сам по
себе — все равно какой. Эмма и Леон будут говорить о Природе, пото-
му что ситуация требует — через общественные привычки, — чтобы о
ней говорили; есть в этом и логический резон: просто Природа воскре-
* Не только: это прежде всего работать. Но работа как объективация является
тоже означающей.
Проблема
25
шается на определенной стадии сексуальных отношений. В тот же са-
мый момент тысячи пар говорят те же самые вещи в тех же самых
словах: существенное для всех этих платонически еще влюбленных —
это почувствовать посредством подобного вздора «единение душ» с
будущей возлюбленной. Короче говоря, слова сцепляются друг с дру-
гом физически, это институированные модуляции некоего пения, ко-
торые заменяют у влюбленных невозможные на этой стадии ласки,
подготавливают их и единением вздохов перед поцелуем пробуждают
чувство взаимности; смысл там, в вокабулах, предуготовленный, в
нем нуждаются не ради него самого, а для того, чтобы будущие лю-
бовники, разделяя вкусы, создавали эквивалент обоюдного желания.
В этой концепции языка обнаруживаются — мы вернемся к этому на
досуге — старые отказы ребенка; будучи взрослым, Гюстав сохраняет
«следы своей наивности»; он сохраняет также, в существенном, свое
упрямство никогда не уходить целиком во вселенную дискурса: сна-
ружи и внутри, он видит слова наизнанку, в их чувственной необыч-
ности, он держит общие места за высеченные в словесной материи
императивы, которые каждый индивид имеет своей миссией воспро-
изводить модуляциями своего голоса; он продолжает думать, что сло-
во вгрызается в него, но никогда не сможет обозначить его совершен-
ным образом. В его случае трудности с чтением происходят из общей и
более ранней тревоги — трудности говорить.
Все это, по крайней мере, дает почувствовать рассказ Каролины,
но он не позволяет нам углубить эти первые впечатления. Что же
представляет собой радикальная разнородность в Гюставе мысленной
жизни и языка? Недостаточно показать явную несовместимость, необ-
ходимо строго ее определить: фактически всякое человеческое живот-
ное — скажу даже, всякое млекопитающее, — говорящее или нет, не
может жить, не входя в диалектическое движение означающего и оз-
начаемого. По той простой причине, что значение рождается из проек-
та. Таким образом, Гюстав, так плохо приспособленный, каков он
есть, ко вселенной выражения, есть знак, обозначаемый, обозначаю-
щий, значение в той самой мере, в какой его самые элементарные
импульсы обнаруживаются через проекты. Впрочем, он это знает; со
смехом бросаясь в раскрытые объятия отца, он решается на некий
знак, реализует обозначенное отношение между Сеньором и Вассалом.
Волее того, это более знак, чем ласка. Почему требует он ее, если не
потому, что она обозначает отцовскую любовь? Откуда же берут нача-
ло тревоги, то есть отвращения и трудности? С членораздельной речи?
Почему? Слишком рано, чтобы пытаться ответить на эти вопросы.
Прежде всего, надлежит подкрепить это описание другими свидетель-
ствами. Не забудем, действительно, о слабости нашего: два жалких
26 Идиот в семье
абзаца в благопристойной болтовне м-м Комманвиль, передающие
подслащенную доверительность м-м Флобер. Которые, к тому же, ка-
саются фактов, погребенных в самом далеком прошлом: по крайней
мере, четверть века отделяют сопротивление Гюстава обучению грамо-
те от того момента, когда вдова Ашиля-Клеофаса обратила на это вни-
мание его племянницы. Не могла ли эта преждевременно состаривша-
яся из-за нескончаемых трауров женщина исказить или просто
преувеличить свои воспоминания? В конце концов Гюстав свободно
читает и пишет; достаточно хорошо, во всяком случае, чтобы создать
шедевр. Его детские отклонения либо не были так ярко выражены,
как это утверждает мать, либо не имели последствий. Вероятно, все не
так уж хорошо у Флобера: он ненавидит жизнь коллежа, студенчес-
кую жизнь; жертва «нервной болезни», которую его биограф заботит-
ся обойти молчанием, заточает себя в Круассе. Но отодвигать к так
называемому запоздалому детству тревоги юности и зрелого возраста,
объяснять их этим детством или просто использовать для того, чтобы
соглашаться с утверждениями Каролины Комманвиль, это значило бы
«вытаскивать кролика из шляпы», если бы мы не располагали про-
странным и детализированным свидетельством, которое лишь на пять
лет позже интересующих нас событий, — свидетельством самого Гюс-
тава. Фактически его первые произведения беспрерывно говорят о его
детстве.
Да, конечно, каждый исключительно говорит о ребенке, которым
он был, который есть: но в иные времена менее сознаешь это, чем в
другие; берешься описывать это прошедшее, непревзойденное время,
недостаточно его зная. Юность, в частности, представляет собой часто
разрыв: думаешь о настоящем, о будущем, описываешь то, что, как
представляется, происходит сегодня, хочешь знать, что будет завтра.
Пятнадцатилетний Гюстав во многих своих рассказах умышленно
говорит о своем раннем детстве: в частности, о своих отупениях и муче-
ниях с азбукой. Потому что он не перестал и никогда не перестанет
быть для себяГтем ребенком, которого «убили». Мы разберемся в при-
чинах этой верности, но не сейчас: пока же дадим развиваться этой
жизни у нас на глазах и ничего не будем требовать от воспоминаний
Флобера, кроме опровержения или подтверждения рассказа Каролины.
Перечитаем «Quidquid volueris»*. Ясно, что Джальо, человек-
знак, представляет самого Флобера. В каком возрасте? Персонажу
шестнадцать лет: на один год больше, чем его создателю. Но это
* Неважно, какая из написанных Гюставом в тот период новелл раскрывает
поред нами ту же тематику. Маргерит, Гарсиа, Библиоман, Мадза есть
воплощения Гюстава в той же мере, что и Джальо. Я выбрал «Quidquid volueris»
Проблема
21
продукт чудовищного скрещивания: ученый, месье Поль, во благо
науки устраивает изнасилование рабыни орангутангом.
В этом антропопитеке обезьянье наследие приостанавливает чело-
веческое развитие. Это значит, что он остается в детстве, что он
только-только превосходит ту грань, когда человек и животное — со-
гласно Гюставу — еще неразличимы. Можно предположить, что юный
ученик хочет сам себя обозначить таким, каков он в настоящее время
на скамьях коллежа? И да и нет: Гюстав не «блещет», как мы в этом
убедимся, но это достаточно хороший ученик: он читает, пишет, во-
дится с мальчиками своего возраста, опьяняется метафизическими
спорами с Альфредом; посредством Джальо он может метить в себя
лишь в том случае, если дорожит..своим детством как глубокой исти-
ной своих пятнадцати лет. Это оно, незабываемое, незабытое детство,
сделало из него то, чем он стал: оно остается в нем всегда актуаль-
ным, но это не столько пережитая реальность его настоящего, сколько
универсальная направляющая ось, немедленное объяснение всего
того, что он делает, что чувствует.
Ребенок — не подросток: он — катастрофа, которая произвела
второго на свет и очерчивает его горизонты. Тем самым она перма-
нентна, она довлеет над ним; думая о себе, он всегда возвращается на
восемь лет назад, в тот промежуточный возраст, когда начались его
несчастья. Но не стоит принимать это свидетельство без критики.
В пятнадцать лет мальчик перешел — мы увидим, почему, — от гиб-
кой защиты к контратаке. Он начинает с того, что принимает сужде-
ние другого, доводя его до крайности: я был умственно отсталым,
даже хуже — антропопитеком. Но все это для того, чтобы перевернуть
разом все ценности и обратить обвинение против обвинителей. Чело-
век-обезьяна, почему нет? Будьте зверьми, если сможете, в крайнем
случае, недочеловеками; лучше быть чем угодно, но не человеческим
существом. Нам дают понять, что Джальо не совсем улавливает логи-
ческие связи; соотношения ускользают от него. Все зависит от его
потому, что усилие автора выразить свое детское отклонение тут наиболэе явное.
Мы постараемся глубже проникнуть в странные «объективные отношения», которые
позволяют себя угадывать через эти фантазмы. Следует все-таки подчеркнуть, что
обезьяна и рабыня не представляют исключительно родителей Флобера. Это время,
когда влюбленный в м-м Шлезингер Гюстав находит удовольствие в том, чтобы из
садомазохизма воображать себе сексуальные отношения Шлезингера со своей женой:
он представляет женщину, которую любит, в причудливых и непристойных позах;
она —. униженная рабыня своего мнимого мужа. Тот же несомненно символизирован
орангутангом. Ашиль-Клеофас же, как мы увидим, раздвоен: это и месье Поль,
Устраивающий чудовищное оплодотворение из любви к Науке, и обезьяноподобный
знерь, обрюхачивающий женщину.
28 Идиот в семье
церебральных доль: и старательный автор описывает нам черепную
коробку монстра: «Что касается его головы, то она была узкой и сплю-
щенной спереди, сзади же принимала чрезмерное развитие...» Атро-
фия лобных костей, следовательно, ума; гипертрофия затылочной ча-
сти, следовательно, чувственности. Юный френолог читал Галля?
Скорее, я думаю, он перенял эти глупости от отца. Неважно. Суще-
ственным является то, что — автор сообщит нам это, когда его созда-
ние уже завоюет нашу симпатию, — Джальо неграмотный:
— Что же он делает? ...Он любит сигары?
— Вовсе нет, дорогой мой, они внушают ему ужас.
— Он охотится?
— Что вы, оружейные выстрелы страшат его.
— Ясно, он работает, читает, пишет целый день?
— Для этого ему пришлось бы научиться читать и писать.
Вопросы поставлены любопытными гуляками, ответы даны от-
вратительным месье Полем. Автор передает диалог без какого-либо
комментария, но с убеждением, что мы по достоинству его оценим.
О чем же, в конечном счете, идет речь? О том, чтобы расположить
Джальо в обществе. Эти рантье спрашивают, их ли он круга. Нет: ни
женщины, ни сигары, ни лошади, ни ружья. Он вызывает подозре-
ние: вероятно — интеллектуал. Месье Поль готов к ответу. Интеллек-
туал? Тоже нет: он неграмотный. Он открывает происхождение монст-
ра ошеломленным сотрапезникам. Неграмотный, ладно. Но почему?
Пренебрегли обучением? Флобер не говорит об этом. Но он неодно-
кратно подчеркивает интерес, который испытывают ученые к самому
захватывающему опыту века и к успешному его результату. Неужели
не нашлось бы ни одного биолога, который не сгорал бы от желания
научить Джальо грамоте? Наука требовала, чтобы был проведен опыт,
следовательно, он был проведен. Тщетно. Если Джальо ничего не зна-
ет, то винить тут надо лишь конституциональную неспособность. Он
не может и двух слов между собой связать. Тем более понятий. Вот
что подтверждает доверительные признания м-м Флобер: «Quidquid
volueris» сильным и язвительно упорствующим воспоминанием сви-
детельствует о детском провале. Быть одним из Флоберов и в семилет-
нем возрасте не уметь читать — вот то, что он не мог вынести восьмью
годами ранее. В пятнадцать лет остается невыносимое воспоминание:
это Несчастье и Провал, источник того, чем он стал, унижение, кото-
рое он компенсирует этим вечным пережевыванием; это он сам.
Но Гюстав заходит дальше и за своей неспособностью понимать
письменную речь дает нам угадывать свои плохие отношения с речью
устной. Он нигде не сообщает определенно, что Джальо не говорит —
хотя находятся люди, которые осуждают его немоту. Скажем, что он
____ Проблема ?9
вообще молчит, а если пытается говорить, то слово не слетает с его губ
и, во всяком случае, никогда не бывает услышанным. Однажды его
губы зашевелились — но ничего не вышло. В другой раз: «Джальо...
хотел сказать слово, но оно вышло таким тихим, таким робким, что
его приняли за вздох». Отмечается, что у него дыхание, прерываемое
страхом. Однако не создается впечатления, что с виду послушный и
спокойный антропопитек особенно боится людей: именно сам язык
беспокоит его. Находясь на полпути между обезьяньей имитацией че-
ловеческого слова и сознательным производством знаков, бедный
Джальо не осмеливается произнести ни звука, потому что не знает,
что делает, и из ужаса ошибиться. Одна и та же глубокая причина
обрекает его на немоту и мешает выучиться грамоте. Недостаток ума? —
Вероятно. Но не только: люди — не его круга, ему нечего им сказать.
Однако юный рассказчик не отказывает своему персонажу в смутной
потребности в выражении. Но, как говорила м-м де Сталь об одном из
слишком юных своих возлюбленных: «Слово — не его язык*. Но вот
человек-обезьяна подходит к скрипке. Он вертит ее в руках, не зная,
что с ней делать; он едва не ломает смычок; затем, подражая только
что оставившим свои пюпитры музыкантам, «подносит (инструмент)
к подбородку». Сначала это «фальшивая, дикая, бессвязная музыка...
вялые и растянутые звуки...». Затем он увлекается: смычок «прыгает
по струнам». Музыка «прерывистая, наполненная пронзительными
нотами, раздирающими криками... затем это дерзкое арпеджио...
ноты, бегущие друг за другом и взмывающие, как готическая стре-
ла... (все) без меры, без пения, без ритма, никакой мелодии, смутные
и мчащиеся мысли... грезы, которые проходят и исчезают, подталки-
ваемые другими в безостановочном круговороте...».
Следует также отметить, что эта импровизация имеет целью
воссоздание не поэтического экстаза, а скорее — земных страстей
поэта. Откровенно сказано, кроме того, что антропопитек и не
думает о коммуникации: «Он посмотрел на всех этих мужчин, дам
(которые с самого начала смеются над импровизацией)... широко
раскрытыми, изумленными глазами; он не понимал, почему они
смеются*. Он продолжал». Короче говоря, он не играет для других:
он играет, другие же присутствуют при этом. Запомним, однако, эту
попытку: Джальо воплощается в музыке, выражает себя через нее,
но не соглашается на обозначение себя членораздельной речью.
Перед нами монстр, слабоумный ребенок: «своенравный, согласно
°дним; меланхоличный, согласно другим; глупый, сумасшедший, не-
* Сравним с рассказом К. Комманвиль: «...посреди всеобщего смеха (он) оставался
мечтательным, смутно угадывающим какую-то тайну». Речь идет о воспоминании.
30
Идиот в семье
мой, добавляли наконец самые прозорливые...». Самые прозорливые,
конечно же, это мадам и доктор Флобер, чей слепой ум не может отли-
чить вздохов Джальо от его попыток — правда очень редких — произ-
нести хоть слово: «Было ли это слово или вздох, — комментирует
Гюстав, — не так важно, но он вкладывал в него всю душу». Всю
душу: дело в том, что отсталый ребенок легко берет верх над предста-
вителями нашей породы своими яркими аффектациями. Теме языка
противостоит тема отупений. Жизнь Джальо будет разделена надвое
катастрофой: месье Поль увезет его во Францию, человек-обезьяна
узнает там Адель, невесту своего хозяина, и воспылает к ней неисто-
вой страстью; ревность доведет его до смерти.
Пораньше — то есть, что касается Гюстава, перед тем, как возна-
мерились научить его читать, — был золотой век. «Часто при виде
лесов, высоких гор, океана, душа (Джальо) расширялась... Он дрожал
всеми своими членами под грузом какого-то внутреннего сладострас-
тия и, обхватив голову руками, впадал в летаргическую меланхо-
лию...» Автор старается подчеркнуть, что страсти еще не разбушева-
лись. Однако даже в эту пору отупение предстает, если верить ему в
этом, одним из свойственных ему образцов поведения: «Природа во
всех своих формах овладевает им: душевная нега, бурные страсти*,
жадные аппетиты. [...] Его сердце, ... обширное, как море, огромное и
пустынное, как его одиночество». Символ точен: человек-обезьяна,
чудовищный продукт природы и человека, должен одновременно быть
чистым объектом первой и природным субъектом по преимуществу.
Наиболее тесная у него связь с ней — не с людьми: она, в нем, есть его
чистое существование; вне его — его собственная возможность. Его
единственная возможность; он может превзойти себя только к ней, он
становится до такой степени Природой — то есть спонтанностью без
субъекта, — что теряется в девственной, неназванной, невозделанной
необъятности океана или леса; Природа есть смысл и цель его фунда-
ментального проекта, детализированного в тысяче отдельных позы-
вов; он возвращает себе горизонты, это существо из природных далей.
Между имманентностью и трансцендентностью у Джальо тесная взаи-
мосвязь; можно также сказать (автор настаивает на этом), что он, по
обстоятельствам, либо растворяется в природе, либо вся она целиком
входит в него. Хоть и кажется, что речь идет о противоположных
образцах поведения, оно одно и то же, но по-разному акцентирован-
* Эти страсти, как уточняет Гюстав, не обладают при всем своем бурном характере
ожесточенным неистовством человеческих страстей: они не ревнивы и еще менее
притязательны, они адресуются всему Творению целиком.
Проблема 31
мое: то душа делается бесконечной лакуной, куда проваливается мир,
то конечным модусом субстанции; заключенная в границах своей де-
терминированности, она улетучивается, чтобы течь за свои пределы и
реализовать свою принадлежность Всему без частей в самом движе-
нии, которое растворяет ее особенность. Главное то, что фундамен-
тальная интенция остается неизменной: как в первом, так и во втором
случае целью является тотализация. Взаимная тотализация микро-
космоса макрокосмосом, и наоборот. Это двойная и одновременная
принадлежность души миру и мира душе. Флобер называет ее, когда
она становится объектом конкретного и пережитого опыта, просто
Поэзией. Точно так же, когда она актуализируется, собирая всякое
бытие и всякого человека в некий интенциональный синтез, который
действует исходя из отрицания всякой аналитической детерминиро-
ванности, ее можно было бы назвать метафизической позицией. Дей-
ствительно, до экстаза есть маленький Гюстав, морские волны, тем-
ный песок, где они погибают, светлый и сухой песок, которого они не
могут достичь, каркас севшей на мель лодки на пляже, лачуга и т.д.;
как только налагается метафизическая позиция, эти объекты исчезают
в пользу общих определений: Места, Времени, Бесконечности и т.д.
Легко заметить, что эта позиция, интенциональная и спонтанная,
испытывается антропопитеком и ребенком: к ней не детерминиру-
ешься сам по себе, к ней детерминирован: поэзия случается с «подче-
ловеком», как достаточно указывает на это слово «летаргия», которое
употребляется Гюставом для обозначения определенной фазы экстаза
Джальо, а также неустранимая дрожь, которая сопутствует ему боль-
шую часть времени. Поэзия испытывается; следует добавить, что
она врожденная: то, что дано сыну обезьяны и женщины, не может
быть дано сыну человека, в котором рассудок и логика убьют шштеи.-.
етическую интуицию. Маленький мальчик гордится своими отупени-
ями, ибо он видит в каждом из них свое воскресшее животное состоя-
ние. Он отлично знает, что в эти моменты все находят, что у него
глупый вид. Он напрямик пишет об этом в «Quidquid volueris». Обезу-
мев от ревности, монстр царапает Адель своими когтями. Она убегает,
он остается один: «Он побелел, как подвенечное платье, его толстые
губы растрескались от жара и, покрытые прыщами, проворно шевели-
лись — как человек, быстро говорящий что-то; веки моргали, зрачки
медленно вращались по своим орбитам — как идиоты».
Этот последний, такой страстный отрывок поражает двойной по-
грешностью или, скорее, одной, два раза повторенной: «как человек,
"метро говорящий что-то», «как идиоты». Следует немного на этом
остановиться. Флобер умышленно воскрешает одно из отупений свое-
го детства: он показывает свое поведение извне, таким, каким пред-
32
Идиот в семье
ставало оно в глазах других, и не колеблясь квалифицирует его слова-
ми, которые применяли тогда к нему: «Как идиоты». Да! Я имел иди-
отский вид, я бормотал, вращал растерянно глазами, я был бледным
как смерть! К чему эти самовлюбленные признания? Чтобы выдать
преступное легкомыслие своих бывших судей. Они смогли увидеть в
его безумных поступках лишь внешний изъян и не поняли, что те
скрывают самые сильные бури: только вообразите, какие страсти бу-
шуют в душе Джальо: любовь и ревность, угрызения и жестокость,
грозы, смерчи, циклоны — одной единственной из этих бурь было бы
достаточно, чтобы все перевернуть. Но они одновременно спущены с
цепи, одинаковой силы и противоположно направленные: они сталки-
ваются, опустошают эту душу, уравновешивая друг друга; скрепляю-
щее их слабое и обезьяноподобное тело, неподвижное и приведенное в
расстройство, разрушается без единого жеста. Флобер торжествует:
вот что происходит во мне! Иными словами, приступы отупения пред-
стают перед взрослыми как нечто негативное: помутнения сознания,
пробелы, провалы внимания, неспособность к адаптации. В действи-
тельности же они обнаруживали «звериность» во всей ее полноте. В тече-
ние всей своей жизни Флобер придавал особую цену прилагательному
«звериный». «Что есть во мне лучшего, — напишет он гораздо позже
Луизе, — это — поэзия, это — зверь». С «Quidquid volueris» он ясно
противопоставляет Джальо, «этого монстра природы, месье Полю,
другому монстру или, скорее, чуду цивилизации, несущему все ее
символы: величие разума, черствость сердца». Язык, анализ, общие
места — вот человек. Как только человеческое животное начинает го-
ворить, даже еще не научившись читать, оно отрекается от врожден-
ной поэзии и переходит от природы к культуре. Отметим постоянство
флоберовского словаря: сколько раз Гюстав будет повторять в своей
переписке: животные, идиоты, безумные, дети тянутся ко мне, пото-
му что знают, что «я — их». Не из-за какой-нибудь лакуны, а из-за
темной и обильной теллурической силы, оставшейся в нем благодаря
плохому старту, который навсегда помешал ему полностью интегри-
роваться в мир культуры. Этот взрослый говорит в настоящем време-
ни: я есть один из них. Он думает в тридцать лет, что его обделенное,
молчаливое, инертное и безумное детство никогда не покидало его:
общение с другими взрослыми, претензии любовницы на мгновение
вырывают его оттуда, но он вновь впадает в него, как только остается
один. Этого пережевывания прошлого достаточно, чтобы обнаружить
в нем упрекающего человека, который продвигается вперед, повер-
нувшись задом. Но в первые годы упрека нет; я хочу лишь отметить,
что Гюстав никогда не переставал ценить в себе прежде всего не гово-
рящее животное, а то, которое не говорит. Демонстрируя свое непони-
Проблема
33
мание нашего поэта, месье Поль и его друзья выносят приговор над
самими собой: с одной стороны, это замкнутое на себе молчаливое су-
щество, с другой — эти просвещенные люди, ученые, которые пользу-
ются языком, чтобы передавать с одного стола на другой одни и те же
общие места, исходящие из одного и того же жалкого благоразумия;
именно грамотность выходит из этого сравнения опозоренной. Для
всякого, кто какое-то время занимался Флобером, нетрудно вычитать
между строк язвительный реванш Гюстава над Ашилем: «Да, в семь
лет я не знал букв, ты же бегло читал уже в четыре года. Ну и что?
Я был животным, то есть поэтом, а ты, ты был маленьким Доктором,
то есть Роботом — и остался им».
Флобер в то время категоричен: поэзия есть молчаливая авантюра
души, пережитое событие, не имеющее общей мерки с языком; более
того, она имеет место напротив него. Если эта занятая им позиция
остается неявной в «Quidquid volueris», то получает полное свое раз-
витие годом позже, в «Записках безумца». На этот раз мы имеем дело
с наброском автобиографии: автор говорит Я. Изменен и символ:
монстр стал безумцем. И первые порывы безумца — те же самые,
которые испытывал Джальо в своем золотом веке, — недвусмысленно
приписываются Гюставом своему раннему детству: «Ребенком я лю-
бил то, что видится... Я мечтал о любви... Я созерцал необъятность,
пространство, бесконечность, и душа рушилась перед этим безгранич-
ным горизонтом». О девственном лесе речи больше не заходит, но
«Океан» неоднократно воскрешается с первых же страниц. С первых
своих каникул ребенок ощутил себя связанным с морем. Имеется
внутренняя связь между маленьким мальчиком и этой необъятнос-
тью, которая накатывает сама на себя и не перестает представлять в
его глазах Природу без человека. Легко заметить, мимоходом — мы
еще вернемся к этому, — что это экстатическое отношение выражает-
ся пассивностью: душа рушится; это крушение, провал — как попыт-
ка покорить полноту, целиком предаваясь ей, — есть транс, отупение,
представленное здесь автором как интенциональное поведение, стре-
мящееся к обладанию чувственной бесконечностью. Однако здесь
впервые Гюстав отчетливо ставит вопрос о невозможности связать не-
дифференцированные интуиции поэта и язык, который должен пере-
дать их: «Предо мною открывалась бесконечность, более безгранич-
ная, если только это возможно, чем бесконечность Бога... а потом
приходилось из этих возвышенных сфер спускаться вниз, к словам...
Как передать словами эту гармонию, что возносится в сердце поэта?...
каким переходом поэзия опускается без того, чтобы не разбиться?»
1 азумеется, речь идет о поэтическом письме, и проблема эта затраги-
вает подростка лично: будущий писатель в нем мечтает о славе, он
З'*ак. 3416
34 Идиот в семье
говорит нам о своих профессиональных интересах; противоречие, де-
лающее всякое переложение своих экстазов невозможным, волнует
его. Как поведует он о гениальном поэте, каковым является? Но все
эти волнения есть лишь отголосоки более старой и гораздо более глу-
бокой озабоченности: была недифференцированная полнота, ребенок
жил в ней в радости, а потом, внезапно, охваченное пламенем сниже-
ние, окрик, вступление в силу слов других: «Гюстав, где ты? Вынь
палец изо рта, у тебя глупый вид». Еще лучше это видно немного
дальше, в тех же «Записках», когда автор декларирует, что этим необ-
ходимым снижением к словесному выражению поэт принижается сам
и принижает поэзию. Как всегда Флобер не выдвигает никаких тео-
ретических доводов, но нетрудно догадаться о них и без его помощи.
Поскольку поэтический феномен выступает вне языка и без него, по-
скольку в нем самом нет связи со словом, постольку переложение его
не есть само по себе поэтическое: оно не может ни зафиксировать, ни
передать тотализирующее переживание. В противоположность тому,
что скажет позже Жоэ Буске, нельзя ничего «переложить с молча-
ния». Эта полная неадекватность слов тому, что должно было бы быть
их первостепенной задачей, обернется позже, когда источник поэти-
ческих экстазов будет истощен, сильной побудительной причиной воз-
зрений Флобера на язык как на самодостаточный и являющийся сво-
ей собственной целью строгий порядок. Пока же отметим лишь
подчеркнутый примат молчания. И осуждение Слова: ибо произведен-
ное Культурой слово претендует передать природное, интимное дви-
жение души и не выражает ничего, кроме культурных, то есть вне-
шних детерминант. Анализировать — а речь для Флобера есть анализ —
это убивать. Слова расчленяют. Если поэт говорит, то что он несет
нам, кроме произношения слов самих по себе? Любитель глупых шу-
ток заимствует часы, разбирает их по частям: по крайней мере, он
приносит настоящие пружинки и винтики; если всего будет хватать,
можно будет снова их собрать. Горе-поэт, обращающий в монету свои
переживания, — хуже: он берет часы и возвращает разобранные сло-
ва, которые обозначают части предмета. £лово «пружина» и слово
«экстаз», что они собой представляют? Нечто отличное по самой сво-
ей сути от объектов, которые они претендуют обозначать. Занимаю-
щие переднюю часть сцены и мешающие обзору, плотно пригнанные
друг к другу громоздкие вещи, скорее соприкасающиеся, чем расчле-
ненные одиночки; короче говоря, молекулы языка. Является ли ре-
альность синкретизмом или синтезом, изо дня в день переживаемым
существованием или внезапным принятием себя и мира в мистичес-
ком схватывании, она располагается по ту или иную сторону вербаль-
ного анализа; во всяком случае, это непосредственная жизнь: синкре-
— Проблема 35
тизм — «множественность взаимопроникновения», синтез — неразло-
жимое животное состояние; в том и другом случае она молчит.
Вот о чем думает Гюстав в пятнадцать лет. С удивительной убеж-
денностью. И, конечно же, все — ложь. Без сомнений, фраза есть
анализ; но так же верно, что она и синтез. «Идеологи» принимали во
внимание только аналитическую функцию: они расчленяли предло-
жения на слова, слова — на слоги для того, чтобы прежде всего при-
менить свои принципы и методы к собственным своим инструментам.
Поскольку индивидуалистское разъединение лежало в источнике бур-
жуазной идеологии, постольку и в членораздельной речи видели лишь
молекулы. Вполне возможно, что выдумки пятнадцатилетнего Гюста-
ва явились отдаленным отголоском подобных «идей»: он знал через
отца о Кабанисе, о Дестют де Траси. Полвека спустя вопрос усложнил-
ся: с диалектикой проблема синтеза выдвигается на первый план. Се-
годня никто уже не сомневается, что одиночная фраза представляется
на некоем фоне, который есть не что иное, как весь язык; никто не
сомневается, что в ней необходимо заключен весь язык целиком, для
того, чтобы она могла определить свою сущность и свой смысл, кото-
рый есть лишь некая дифференциация. Никто не сомневается, что все
может и должно носить какое-то имя, быть даже названным посред-
ством остатка от языка, покрывающего и определяющего в себе все-
ми другими терминами некую пустоту, которая уже негативно есть
некое имя. Что же касается тотальностей (экстазов или продолжи-
тельных сомнамбулических прорывов страсти), то они никогда не обо-
значены: то есть они всякий раз несут в себе новый опыт, ускользаю-
щий от предыдущей номинации и не производящий обязательно — ни
даже часто — слово или выражение, которое лучше всего к нему под-
ходит. Но если нам известно, что все мы одновременно являемся при-
родной культурой и культивированной природой, если мы помним,
что пережитая реальность катит и катит свои слова, отпуская одно,
вновь его подхватывая, что непосредственное в сумме является уже
вербальным — просто-напросто неадекватным, — то мы поймем, что
роль слова не заключается в переложении на членораздельный язык
молчания Природы: говорить — это для всех непосредственный и
спонтанный опыт, пережитый в той самой мере, в какой слово есть
некое поведение; и наоборот, пережитое никогда не выражается дев-
ственными словами, а часто воскрешает отжившие обозначения, отно-
сящиеся к нему, но не соответствующие ему в действительности. Та-
ким образом, вербальное поведение ни в коем случае не может
определяться как переход от одного порядка к другому. Как это было
бы возможно, когда реальность живого и говорящего человека состав-
ляется в каждое мгновение обоими смешанными порядками. Говорить
36
Идиот в семье
есть не что иное, как адаптировать и углублять уже говорящее, то
есть само по себе выразительное поведение. Что значит: снова брать и
корректировать непосредственную болтовню, оживляя породившую
ее страсть; с меньшими препятствиями и более радикально пережи-
вать конститутивную страсть через освобождающее усилие, которое,
обозначая ее, проливает на нее свет; иногда, также, двойной ошибкой
искажать номинацию, ложно истолковывая внушенное страстью дви-
жение, расстраивать побуждение ошибкой в номинации. Слово не
дано — и дано, нет слов для того, что я чувствую, нужны фразы — эти
различные доводы просто представляют мою позицию по отношению
к самому себе: слово, если я довольствуюсь им, есть всегда данное;
слово «любовь», как бы старо оно ни было, может долго оставаться
достаточным; оно ослепляет еще своим блеском влюбленных, которые
не знали друг друга; и если охота вдаваться в тонкости, то имеются
бесконечные подразделы: любовь-страсть, любовь-уважение, сколько
еще; все случаи предвиденны, лишь бы только мы согласились — кто
не делает этого? — быть предвиденными. И потом, если случай требу-
ет, придется признать, что пережитая любовь не может давать себе
имя без того, чтобы не пересочинять себя заново. Дискурс и пережи-
тое подменяются друг другом. Или, скорее, одновременно усилится
потребность вновь ощутить и выразить: ничего удивительного, по-
скольку то и другое вышли из одного и того же источника и с момента
своего зарождения взаимопроникали друг в друга. Возможно, я раз-
дражаюсь сегодня потому, что слово «любовь» или какое-нибудь дру-
гое не дает отчета о соответствующем чувстве. Но что это означает?
Прежде всего, моя аффектация декларирует, что она не есть пассив-
ное молчание, а ожидание и даже молчаливое сочинение. Если нет, то
откуда пришло бы притязание на нее, неотложность найти ей верное
наименование? Короче говоря, на том уровне, где я ее беру с ее требо-
ваниями, она называет себя и дает себе ложное имя, раздражается от
этого и требует не столько взвешенного прибежища к языку, сколько
углубления при полном свете своей реальности. Кроме того, она тре-
бует, чтобы это углубление было созидательным: чтобы оно схватыва-
ло ее в ее синтетическом единстве и тем самым, в тот же самый мо-
мент, выдумывало обозначение фразой этого единства. То есть: не
существует ничего, что не требует имени, не может получить его и не
быть даже негативно названо посредством несостоятельности языка.
И вместе с тем номинация в самом своем принципе есть искусство —
ничего не дано, кроме этой потребности. «Нам ничего не обещано», —
говорит Ален. Даже то, что мы находим адекватные фразы. Чувство
говорит: говорит, что оно существует, что его неправильно назвали,
что оно развивается плохо и вкось, что оно требует другого знака, или
Проблема
31
за его неимением, символа, с которым оно может слиться и который
выправит его внутренний сдвиг; надо искать: язык говорит только,
что в нем все можно выдумать, что выражение всегда возможно, будь
оно непрямым, окольным, потому что вербальная тотальность вместо
того, чтобы сводиться, как думают, к конечному числу находящихся
в словаре слов, составляется из бесконечных дифференциаций —
между ними, в каждом из них, — которые единственные и актуализи-
руют их. Это значит, что вымысел характеризует слово: выдумыва-
ешь, если условия благоприятны; если нет, будешь плохо переживать
плохо названный опыт. Нет: ничего не обещано, но во всяком случае
можно сказать, что не может иметься a priori радикальной неадекват-
ности языка своему объекту по той причине, что чувство есть дискурс
и дискурс — чувство.
В пятнадцать лет Гюстав утверждает обратное. Влияния века и
отца недостаточны для того, чтобы отдать отчет в этом дурном и упря-
мом расположении духа. С этого времени он писатель. Писатель силь-
ный и изобретательный, с благополучием в стиле; слова послушны
ему, они теснятся под его пером: это красноречие не знает ни одного
из тех затруднений, которые составят величие и строгость «Мадам
Бовари»; оно изливается само. Для чего же оно ему служит? Для того,
чтобы писать, что не надо писать, что слово есть деградированное мол-
чание. В его угрюмости, которую не оправдывает нынешний успех,
следует видеть лишь пережиток. Она выживает и выживет посред-
ством незабываемого детства, которое обуславливает все дальнейшее
развитие Флобера. Нам еще предстоит познакомиться со всем комп-
лексом тех причин, по которым подросток сделался литератором.
Одну, во всяком случае, мы можем уже угадать: в девять лет Гюстав
решил писать, потому что в семь — не умел читать.
Таким образом, доказательство приведено: сочинения Флобера-
подростка целиком подтверждают воспоминания его матери; они по-
зволяют нам угадывать первичный опыт таким, каким он был пере-
жит изнутри; они дают даже понять, что этот опыт — обогащенный
и превознесенный гордостью и злопамятством — часто воспроизво-
дил себя впоследствии и что подросток, как и ребенок когда-то, про-
должал испытывать лингвистическую стесненность и компенсиро-
вать ее некоммуникабельным экстазом. Гюстав, с глубоким чувством
своих истинных проблем — что не следует путать с ясновидением
(la luciditc), — тут же тычет пальцем в фундаментальное событие сво-
ей протоистории: все началось с того плохого включения во вселенную
языка, которое передается с тех пор диалектическим обменом молча-
ния и затверживания одного и того же. Если мы избавимся от лишне-
го гиперболизма, «Quidquid volueris» утвердит нас в наших гипоте-
:*ях: ребенок действительно ощутил несовместимость эмоциональных
38
Идиот в семье
синтезов с относящимися к ним институциональными знаками.
Прежде всего, слово было для него орудием и результатом аналити-
ческих операций, которые взрослые извне производили над ним. Ему
сообщали заключения — он не узнавал себя в них. Не то чтобы он
имел другие слова, которые мог бы им противопоставить: ему каза-
лось, что он ускользает от языка через природу. Для него Культура —
это насилие: она приводит неопределенное и необъятное натуральное
сознание к своему быть-другим (etre-autre), другими словами, к тому,
что оно есть для других. Слово есть вещь; введенное в душу, оно вса-
сывает ее в свою всеобщность: речь идет о настоящей метаморфозе.
Анализ подменяет внутренние связи чисто внешними сочленениями.
Он кромсает, отделяет, подменяет взаимопроникновение последова-
тельностью; универсальность упраздняет субъективную единичность
в пользу общей объективности: душа, этот космический и личный
огонь, становится общим местом.
Мы показали ложность этой доктрины. Внезапный раскол у Фло-
бера между субъективной жизнью и языком, между интуитивным и
дискурсивным, Природой и Культурой не может объясняться несоиз-
меримостью в каждой из этих пар первого члена со вторым. Скорее,
чем раннее схватывание истины, здесь следует видеть особую авантю-
ру ребенка: различные элементы, внешние и внутренние, смешались
тут друг с другом, чтобы упереть его в то, что станет постепенно как
предметом ненависти, так и материалом его творчества — в слово.
В представленной им в «Quidquid volueris» доктрине следует видеть
лишь усилие, направленное на то, чтобы оправдать себя и с лихвой
компенсировать незабываемые унижения. Если мы откажемся при
этом от трюкачеств, то сможем подойти поближе к его первоначально-
му молчанию. И прежде всего поймем, что оно не было молчанием на
самом деле. Рассмотрим, например, пантеистические экстазы Джальо
или пишущего свои Записки Безумца: допустим ли мы, что они были
лишены всякого вербального содержания? Это невозможно, посколь-
ку поток пережитого не прекращает как попало катить слова, то под-
держивая их на поверхности, то топя, чтобы гнать их невидимыми
под водой. Особенно невозможно потому, что само по себе молчание*
есть некий вербальный акт, выкопанная в языке яма, которая в каче-
стве таковой может быть сохранена лишь как виртуальная номина-
ция, смысл которой определен тотальностью Слова.
В пятнадцать лет Гюстав хочет не видеть слов, которые неотступ-
но преследуют его поэзию. Доказательством тому является то, что
* Есть другое молчание, то, например, которое замыкается на законченном
произведении, то есть на тотализации языка. И Гюстав его также узнает. Но позже.
Проблема 39
всякий раз, когда ему приходится говорить о своих интуициях, он
пользуется довольно бедным и стереотипным вокабулярием; всегда те
же самые термины, в том же самом порядке. Конечно, он воскрешает
то простую бесконечность, а то бесконечность «более безграничную,
чем бесконечность Бога», но эти легкие вариации призваны лишь под-
черкнуть неизменность вербальной темы. Эти механизмы будут про-
слеживаться до 1857 года; следы их сохранятся в корреспонденции
вплоть до самой смерти.
Текучие, вечно новые, невыразимые экстазы могли бы явиться
предметом более смутных, более капризных намеков. Все здесь выстро-
ено, чтобы длиться, повторяться без изнашивания. И потом, посмотри-
те только на выражения: Мир, Творение, Бесконечность. Они побужда-
ют ко всякому бесконечному движению духа, к безграничному
переходу превосхождением всего данного; но Гюстав не отыскал их пос-
ле свершившегося факта, чтобы обозначить осуществившуюся без них
в течение экстаза операцию; так как операция осталась виртуальной,
необходимо было, чтобы эта попытка возобновления была в каждом
случае поддержана и упрочена более или менее преданным забвению
словом — тем или другим из тех, что мы процитировали, — которое в
своей материальности указательного столба занимает место невозмож-
ной экстраполяции. Слово «бесконечность», например, лежит в самой
сердцевине поэтического проекта Гюстава, который никогда не имел
бессловесных взлетов — сказанных или виденных, не так важно. Но
узнанных. И мы должны признать, что «примитивное» молчание ин-
тенционально достигнуто не упразднением языка, а молчаливым его
пересечением. В таком виде эти наблюдения не подходят к его первым
отупениям: в пять лет он не был знаком, как мне представляется, со
словом «бесконечность», во всяком случае, с его смыслом. Не важно.
В пятнадцать с помощью своей комедии молчания он хочет воссоздать
свое детство таким, каким в ней самой гордыня превозносит и видоиз-
меняет его. Отношения сохранены: великие слова проникли в мечта-
ния подростка, в детских же экстазах более неотесанный язык скры-
вался под более неопределенной поэзией, которую он в тайне
обуславливал. Ребенок продуцирует в себе природу без людей, повсю-
ду набрасывая покровы на произведения рук человеческих. Он отка-
зывается забираться в матрицу фраз, чтобы сохранить в своих недрах
некоммуникабельную сущность, текстура которой есть текстура мира
и которая всегда будет ускользать от взрослых: это вовсе не значит
Упразднять язык, а просто делать из него другое употребление; Гюстав
не пользуется словами, чтобы говорить: он применяет некоторые из
"их в одиночестве, не подавая вида, что затронут их силой внушения.
Следует понять, что он употребляем слова, но не говорит. Гово-
рить — это так или иначе некий акт: смысл приходит к говорящему,
40 _.
Идиот в семье
лингвистические структуры навязывают себя, но ничто не мешает
тому» чтобы он принимал их на свой счет, подтверждая, отрицая,
собираясь сообщить то или замолчать это. В экстазах преследуемый
словом Гюстав не берет на себя предложенные фразы или «голофра-
стические» имена: не то чтобы он отказывался пользоваться ими,
что было бы еще неким актом; скорее скажем, что он предается
инерционным силам. Посмотрите, как он говорит задним числом о
своих поэтических интуициях: он им подвергается. «Возвышен-
ное» — в строго кантовском смысле этого слова — атакует его; и что
делает Гюстав, служащий мишенью этой агрессии? Он падает. Пас-
саж из «Записок безумца» сообщает нам, что он «проваливается».
Дальше у меня будет еще возможность привести штук двадцать по-
добных цитат.
Кажется, налицо два этапа: сначала момент «восхищения
(ravlssement)». Душа юного Ганимеда унесена орлом, она ощущает
себя поднявшейся до Высшей точки, откуда можно видеть Мир, то
есть — все. Но говоря «восхищение», говоришь «похищение» (rapt):
Гюстав не знает восхождения, подъема, он пользуется лишь непред-
виденными «вознесениями, взятиями» (assomptions). И когда он уса-
жен на самую вершину и претендует на то, чтобы увидеть наконец
недифференцированное единство многообразного, эта универсаль-
ная субстанция без деталей и частей оказывается также Ничем (1е
Rien), переходом от Бытия в He-Бытие и их эквивалентностью. В это
мгновение, если душа маленького мальчика ощущает в себе внутрен-
нюю связь с этим полным упразднением Космоса, то в той мере, в
какой она не хочет ничего, не чувствует ничего, не желает ничего.
В конце концов, она должна была бы утратить сознание самой себя;
за восхищением следует обладание. В «Quidquid volueris» Гюстав со
всей ясностью отмечает эти два момента экстаза: в присутствии Воз-
вышенного (океан, леса и т.п.) «душа Джальо расширялась... он дро-
жал п°Д грузом какого-то внутреннего сладострастия... и... впадал в
летаргическую меланхолию». Второй этап — главный: можно даже
сказать, что первый предназначен лишь для того, чтобы подготовить
его, и что маленький мальчик пытается украдкой откланяться,
стыдливо проскользнуть через сливное отверстие.
Короче говоря, целью является даже не квиетизм, а забытье, на-
столько смутное присутствие души в теле, что его с полным правом
можно назвать отсутствием. Однако эта сдача позиций — не гордыня
ли требует ее? — может производиться только на вершинах. По
крайней мере, это то, что он говорит. Так ли это верно?
Восхищение — «ребенком я любил то, что видится», — вызыва-
ется именно видимым: необходимо, чтобы взгляд мог тянуться до
горизонта, чтобы видимая вещь своей полнотой и повторяемостью
Проблема
Al
воскрешала Место и Время у этого задавленного своей семьей ребен-
ка; он поручает своему взгляду убегать вместо себя; по правде,
объект не видится сам по себе, или, скорее, передает лишь необъят-
ность, пластическим символом которой он становится; а та есть с са-
мого начала лишь это движение взгляда, касающегося моря и удив-
ленного тем, что он теряется в шири, не упираясь когда-либо в
какую-нибудь стену. Застигнутый врасплох недостаточной сопротив-
ляемостью вещей, Гюстав поддается некой декомпрессии; испытан-
ное бегство подменяет ощутимые свойства абстрактными опорами
ускользания к горизонту; сквозь видимый мир оно метит в наиболее
универсальные структуры опыта. Увеличение в объеме, расслабле-
ние, расширение — но, разом, обеднение рассеиванием. Восприятие
делается систематическим отрицанием всякого реального содержа-
ния ради того, чтобы достичь пустоты, общей категории для Бытия и
Ничто, внутреннего абсентеизма и внешней недифференцированнос-
ти. Именно этот первый этап подросток окрестит «подъемом» или
«восхищением»; это значит, что он потихоньку искажает его смысл:
первоначальное чувство Гюстава — «Quidquid volueris» свидетель-
ствует об этом — заключалось в том, что существо его расширяется в
границах, следовательно, горизонтально, теряя в точности и ясности
то, что оно выиграло в широте; другие факторы, о которых мы будем
говорить позже, вмешиваются и изменяют горизонтальное движение
в вертикальное перемещение. Чтобы видеть все вещи разом, не при-
ходится ли со всей необходимостью рассматривать их с высоты! Эта
новая интерпретация есть лишь смена картинки. Смена капиталь-
пая, конечно, — поскольку она вводит тему высокого и низкого,
«вознесения» и падения, такую важную у Гюстава, — но не видоиз-
меняющая первоначальную структуру отупений. Если мы настаива-
ем на этом, то лишь потому, что она мешает уловить истинную приро-
ду декомпрессии и глубокую однородность обоих моментов экстаза.
Действительно, «вознесение» и обморок противостоят друг другу:
подняться — чтобы упасть; позже Гюстав извлечет отсюда всю ми-
фологию. Но понижать давление и расслабляться — настолько
близкие друг другу операции, что вторая предстает как следствие
первой и, может быть, как ее цель. Неспособный на бунт пленник
изображает побег на месте, и его злоба стирает все детерминанты
бытия, чтобы унять тем самым все свои душевные раны. Короче го-
воря, порыв к бесконечному производит словно во сне бесконечное
разрушение, ответственность за которое ребенок заботится перенести
на внешний мир: мир расширил или очаровал его, сам же разрушился
ча его опустошенных глазах. Таким образом обморок был бы наме-
чен с самого начала экстазов, расширение было бы путем выхода к
летаргии; лучше, если бы это была сама летаргия, дающая себе по-
иод, чтобы овременить себя (se temporaliser). Видно, что похищение
41
Идиот в семье
представляет собой лишь некое украшение. Маленький мальчик не
прост. Можно сказать, что он объединяет в себе постоянное искуше-
ние исчезнуть и гордость — мрачное и ревнивое честолюбие Флоберов.
Прибежище к бесконечному, к пантеистическому экстазу, немой по-
эзии, спесивое притязание на. собственную животность — все это, как
мы понимаем сейчас, приложилось позже к обмороку (с семи лет, мне
представляется). Точнее, как только мальчик осознал свою неспособ-
ность, как только он интериоризировал это объективное унижение,
чтобы сделать из него перманентную структуру своей субъективности.
Он подслащивает себе пилюлю, и, поскольку отупение есть его со-
блазн, он повысит его в цене, сделает из него под именем Поэзии то
благородное уничтожение (aneantissement), которое можно было бы,
пародируя выражение Маркса, назвать «становление-миром» Гюстава
Флобера.
Неужели он настолько себя одурачивает? Нет, эта мишура с
трудом прикрывает некую жизненную скуку, немедленный и пер-
манентный соблазн ухода от жизни. Он убежден, что забвение могло
бы — в крайнем случае, под воздействием, например, какого-то
невыносимого гнета — реализоваться в нем без экстаза и похищения
в своей голой негативности. Доказательство тому он приводит сам,
в пятнадцать лет, в «Чуме во Флоренции»: ревнивый Гарсиа яв-
ляется свидетелем триумфа Франсуа, своего старшего брата; это
вызывает у него такую досаду, что он падает в обморок в бальном
зале, и_цод утро его приходится выметать вместе с мусором. Если
мне возразят, что речь идет о сказке и что автор волен выдумывать
все, что захочет, то я спрошу: почему именно эта выдумка, а не
какая-нибудь другая? Действительно, я напомню, что страсти Гарсиа
отравлены ненавистью и злобой, это пылающие угли зависти. Будет
взрыв, можно было бы сказать, — впрочем, взрыв и происходит:
Гарсиа в конце концов убивает своего брата. Но убийство мало-
убедительно: оно интересно прежде всего своим самобичующим ха-
рактером (мы еще вернемся к этому сверхдетерминированному акту).
Во всяком случае, немного найдется авторов-подростков, которые не
покончили бы с праздником во дворце Медичи и со страданиями
юного Гарсиа каким-нибудь взрывом. Что бы он сделал? Он разорвал
бы платье, своими ногтями обагрил бы кровью прекрасный затылок,
как он мечтал это сделать. Или оскорбил бы какого-нибудь
капитана и вызвал бы его на дуэль. Не то чтобы эти неистовства
проистекали прямо из его страсти: совсем наоборот, они рождают-
ся из-под пера сами собой, потому что этого требует самая общая
условность и потому что большинство других авторов, молодых
и старых, не осмеливается отклониться от условного. Кажется
Проблема
13
естественным, что столь жгучие чувства проявляют себя — пусть
страдания включают в себя и ненависть — за рамками агрессивно-
сти.
Другими словами, активные эмоции — особенно когда речь идет
о персонажах мужского пола — в изобилии описаны в нашей лите-
ратуре; и наоборот, совсем не уделяется места пассивным печалям,
беззвучным страхам, сдавленному гневу: они существуют, однако,
подкашивая ноги, парализуя языки, ослабляя сфинктер; если они до-
ведены до крайности, то лишаешься чувств и мешком валишься в
ноги заклятому врагу, которого хотел бы убить. Когда Гюстав наделя-
ет Гарсиа, свою жертву, пассивным гневом, результатом которого ста-
новится падение и ложная смерть, то он избегает условности, даже не
подумав об этом по той простой причине, что он измышляет свою
правду. При такой ненависти необходимо все крушить или околевать
самому: он околевает. Этот уход по-английски есть одно из двух реше-
ний, которые призваны положить конец его внутреннему напряже-
нию. Почему выбор остановлен именно на этом, а не на другом? Пото-
му что он определяет себя им до самой глубины своей плоти и своей
памяти. Мы вспомним этот обморок Гарсиа, когда увидим двад-
цатидвухлетнего Гюстава, пикирующего носом в двуколке, ру-
шащегося на глазах Ашиля в ходе знаменитого приступа, который
сделает из него в конечном счете Гюстава Флобера. Очень часто млад-
ший сын врача-философа хвастается своим пророческим даром: по
праву, и мы увидим почему. Как не увидеть, что безжизненным телом
Гарсиа он предвосхищает ужасный пассивный порыв, которому он
подвергнет свое собственное тело? Порыв, в котором он распознает,
как он сам заявит, закономерный результат всей своей предшествую-
щей жизни. Это значит, что тут следует видеть следствие перенесен-
ных им обид, оскорблений и поведение, которое резюмируется в этом
порыве, радикализирует и доводит до абсолюта все последующие ре-
акции. Посредством своего «нервного припадка» он пропускает шаг,
прибегает к бессилию; но в то же время восстанавливает непрерыв-
ность и преемственность собственной жизни, освещает прошедшее на-
стоящим, узнает себя в своих сдавленных неистовствах, в обмороке
Гарсиа, в первых отупениях младшего Флобера. Инертность, лень,
внутренние терзания, летаргии — мы будем встречать эти черты с
одного до другого края его существования. Вместе с тем они определя-
ют стратегию, которую мы дальше обнаружим в глубинах организма
под именем пассивной активности, нечто вроде нервного трассирова-
ния, прокладывания дороги, которое делает уход более легким. Оту-
пение в своем источнике представляет собой этот неоднородный
ансамбль: трассы, проложенные в теле, склонность к апатии, бес-
прерывно сопровождающей уход, чувство беспокойства, злобная уста-
4_4
Идиот в семье
л ость жить и, в определенных случаях, интенциональное использова-
ние этих способностей, чтобы вызвать душевное забвение, бегство в
пережитую смерть. Этот уход содержит в себе некую усталость, восхо-
дящую к первым его годам. Жить для него — занятие слишком уто-
мительное; он напрягается, чтобы перейти от одного мгновения к
другому: в недрах его желаний, удовольствий лежит постоянное голо-
вокружение.
Представьте раненого, преследуемого врагом солдата. Он идет ря-
дом со своими товарищами, его вынуждают идти: если он ускорит
шаг, они ускользнут от врага. Он делает то, что ему говорят, но он
страдает, и, особенно, час от часу все более нестерпимая усталость
охлаждает его желания, которые он разделял с товарищами; соеди-
ниться с полком, обмануть грозных преследователей, привести себя в
порядок, поправить здоровье — он хотел этого: мало-помалу он теряет
к этому интерес; если эти мотивы еще действуют, то на манер импера-
тивов и посредством других. Скрытое, потом страстное, непреодоли-
мое, в нем наконец поднимается желание отказаться от дальнейших
попыток, оставить товарищей, упасть и лежа ждать несчастья и смер-
ти. Он уступит — если только его не понесут. И в скользкий момент,
когда усталость и желание смерти отравляют его жалкий проект вы-
жить, когда каждый шаг, далекий от того, чтобы вызывать следую-
щие, переживается в нем — «я долго не выдержу» — как один из
последних, этот солдат становится похож на Гюстава; он идет, как
мальчик живет: с тем же отвращением и тем же прилежанием, ско-
рее по принуждению, чем из инстинкта самосохранения.
Одно отличие все-таки: если он упадет, если товарищи покинут
его, то раненый умрет на самом деле. Вернется в безмолвие безжиз-
ненной материи. Гюстав же, как те насекомые, которых при угрозе
охватывает паралич, стремится к «ложной смерти». Можно сказать,
что он принюхивается к опасности или чувствует свои раны и стре-
мится умереть живущим, чтобы пережить свою смерть, сделать из нее
пережитое и превзойденное в недрах собственной жизни событие, ко-
торое с жадностью поглощается его памятью вместе с опасностью, ко-
торая спровоцировала его. Отныне не будем терять эту «ложную
смерть» из вида; на всех перекрестках, по всякому важному случаю
Гюстав снова и снова предпринимает эту попытку бегства, всегда
спонтанную, но все более и более дорогостоящую: он будет в ней раз-
рушаться. Мы увидим, как эта операция, никогда не достигая яснови-
дения, по пути подбирает смысл и становится принципом оборони-
тельной стратегии. Но следует добавить, что сама по себе «ложная
смерть», моментальная потеря смыслов, хотя и является целью, но
остается всегда недостижимой. Творец, Флобер-юноша, дает Гарсия
_____ Проблема
насладиться ею в течение нескольких часов. Но персонаж лишь позво-
ляет реализовать неудовлетворенные желания автора, которого он
воплощает. Мальчик теряет сознание в нем, будучи не в силах в себе
самом приостановить хотя бы на мгновение свои душевные процессы.
Отупения никогда не достигают обморока, который кладет им конец
и, как таковой, является их причиной быть: доказательством тому
является то, что пятнадцатилетний Гюстав может их представлять
как поэтические экстазы. Что касается пон-л'эвекской ложной смер-
ти и последующих припадков, то он часто повторял, что они проявля-
ются параличом тела — который лишает его способности говорить,
подавать знак — и немыслимыми видениями перевозбужденного со-
знания. К содержанию экстазов и «припадков» мы вернемся еще на
досуге.
Пока же следует отметить, что ребенок — даже перед тем, как
быть изгнанным из золотого века, — переносит жизнь как бремя. Мы
не располагаем пока средствами, чтобы высветить источник его болез-
ни. Но именно на него, без всякого сомнения, он намекает, когда пи-
шет м-ль Леруайе де Шантепи: «Лишь с помощью работы мне удается
подавить врожденную меланхолию. Но часто старая рана, глубокая
рана, о которой никто не знает, вновь раскрывается». Любопытный
текст, явное противоречие которого проистекает — как всегда у Гюс-
тава — из богатства его содержания. Действительно, возникает со-
блазн противопоставить «врожденную меланхолию», конституцио
нальную черту характера, «глубокой ране», ранению или травме,
которая по определению должна была бы являться событием его про-
тоистории. Следует подробнее на этом остановиться: действительно,
можно сказать, что его рана есть перенесенное оскорбление, следова-
тельно, событие его овременения (sa temporalisation), и, одновремен-
но, что она a priori составляет часть его вневременного бытия; и имен-
но ото он хочет сказать — нам выпутываться, чтобы понять. Что мы и
попытаемся позже сделать. Пока же отметим, что эта «натура» — ко-
торая, может быть, есть лишь первая привычка, — кажется в одно и
то же время его болезнью и средством, если не излечить ее, то, по
крайней мере, бежать от нее короткими, постоянно возобновляющи-
мися перебежками. Ибо глубокую рану, которую они ему нанесли —
головокружение, отвращение к жизни, неспособность что-либо пред-
принять, затруднение отрицать, утверждать, не дающее ему войти во
вселенную дискурса, — необходимо назвать, я думаю, его пассивной
конституцией. Это она выдает себя, когда он заключает, что в Джа-
льо «умственная и физическая слабость соединилась со всей пылкос-
тью сердца». Он даже не скрывает чрезвычайную хрупкость своих
порывов: это молния, говорит он, «сжигающая дворцы и тонущая в
46
Идиот в семье
луже». И мы должны будем выяснить, не была ли его конституция
ему дана. Но, страдая от нее, видя в своей жизненной тревоге след-
ствие нанесенной ему раны, он тут же может положить конец своему
несчастью, раздувая собственную пассивность; таков источник оту-
пений: каждое из них есть попытка прожить до конца этот жалован-
ный статус инертной материальности; и не следует видеть в этих по-
пытках некие предприятия: Гюстав-ребенок не сделан для действия;
это, скорее, головокружительные бегства от конституированной нату-
ры, которую он ощущает в себе как продукт Других. Ошеломленный и
злопамятный, я бегу от вас, становясь назло вам тем, чем вы хотели,
чтобы я был.
Разумеется, в пять лет ничего не сказано: ребенку необходимо
было бы располагать рефлексивной ясностью, которая не присуща
этому возрасту. И главное, он не говорит ничего, не говорит себе ни-
чего, поскольку не разговаривает: разве следует отсюда заключать,
что эти бегства не пережиты? Конечно, нет: так же, как то, что они
совсем не имеют интенциональной структуры. В этом и будет заклю-
чаться наша задача, когда мы подойдем к прогрессивному синтезу:
установить, что может представлять собой «пассивная активность».
Пока же только отметим, что Гюстав с самого раннего детства не мо-
жет ни выйти на уровень человеческого праксиса, ни позволить себе
течь в бессознательности безжизненной вещи: его область — это
pathos у это аффективность в той мере, в какой она есть чистый, пере-
житый, но не взятый на себя порыв, который опустошает его, потом
рассеивается, ничего не отринув и ничего не утвердив, не будучи в
силах сам себя утвердить.
Такова причина — на уровне чисто феноменологического описа-
ния — его трудностей с речью и чтением. Обыкновенно, лишь только
разбив последнюю скорлупу, «звуковую дорожку», ребенок всплывает
во вселенную дискурса. Уже начатый синтез знаков сам собой осуще-
ствляет анализ означаемого. Слоги сближаются, плотно прилегают
друг к другу, составляют при их бормотании некую тотальность: на
неотчетливом фоне внешнего мира проступает некая форма и детали-
зирует составляющие ее элементы. Поскольку слово может быть не-
мым, а немота болтливой, поскольку Природа и Культура неразличи-
мы и находятся в единстве означающего, означаемого и значения, то
становится ясным, что, как далеко бы мы ни поднялись в нашу
предысторию, ничто не предшествует языку и что без усилий, про-
стым практическим утверждением себя, мы переходим от души, «ко-
торой говорят», к душе говорящей.
Пассивная конституция Гюстава долго удерживает его на стадии
души, «которой говорят»: смыслы приходят к нему, как вкусы и за-
Проблема
Al
пахи, он понимает их — не совсем, поскольку не может принимать их
на свой счет; то, что он улавливает в них, во всяком случае, дано ему
другими. Будучи не в силах совершить этот акт, интеллекцию — ут-
вердительная очевидность, на которой базируются наши уверенности, —
он сводится тем самым к верованию. Фразы других утверждаются в
нем — но не им. Вот то, что называется его легковерностью: действи-
тельно, он верит всему. Это значит: не верить ни во что — а только
просто верить. Эта легковерность смешивается с тем, что он назовет
позже своей «верой в ничто». Однако он произносит фразы, повторяет
слова или подбирает их, как букеты: его трогает их неясный смысл.
До тех пор, пока не вздумали дать ему в руки азбуку, никто и не
заметил, что он не говорит, а — «которому говорят». Но с того мо-
мента, как ему приходится учиться читать, язык преображается у
него на глазах: надо расчленять, согласно правилам вновь склады-
вать, утверждать, отрицать, передавать; что ему должны преподать,
так это далеко не только алфавит, но и заодно — праксис, к которому
ничто не подготовило его: патетичный ребенок приближается к
практике и обнаруживает, что не предназначен для нее. Или, вернее,
что он не понимает то, что от него требуется. Раньше, конечно же, он
безропотно повиновался. То есть подчинялся воле взрослых: perinde
ас cadaver. Теперь ему приказывают действовать. Однако акт — даже
сделанный по приказу — суверенен: это значит, что он содержит в
себе подразумеваемое отрицание повиновения. Читать не только бу-
дет для Гюстава некоей операцией, которую требуют от него, не давая
ему средств ее предпринять; прежде всего, это будет изгнанием: перед
азбукой он ощущает, что его собираются гнать из сладкого, подне-
вольного мира детства.
Он обучится грамоте, конечно. Мы увидим, какой ценой. Пас-
сивность — его участь, но этот маленький человечек не идиот, даже
не дикий ребенок: он есть, как и все, превосхождение (depassement),
проект; он может действовать. Просто больше трудностей, чем у дру-
гих, больше и отвращения; и потом, он не узнает себя, когда из по-
слушания силится стать деятелем, агентом: он теряется, сбивается с
Г1Ути в каком-либо предприятии, которое вызывает в нем Я, которое
есть он сам и не совсем его Эго, которое порождают взрослые и кото-
Рое самой своей функцией ускользает от них; действие — это неизве-
стное, это тревога; все исчезает из вида, потому что он превосходит
(ic'c к некоей зафиксированной для него цели. Он будет читать, писать,
но язык навсегда останется в его глазах двойственным и подозритель-
ным существом, которое разговаривает в нем само с собой, наполняет
его непередаваемыми впечатлениями и заставляет говорить, требуя
°ч Гюстава, чтобы он вступал в коммуникацию с другими, когда тому
48.
Идиот в семье
буквально нечего им сообщить. Или, скорее, когда само понятие и
потребность в коммуникации даются ему его протоисторией, но чу-
жие в той самой мере, в какой слова в нем есть слова других (при-
шедшие через других), не могущие обозначить пережитого. Именно
исходя из этого, как мы увидим, можно установить особенное значе-
ние стиля у Флобера, то есть его будущего поведения по отношению
к Слову. Пока что мы лишь локализовали беспокойство: ребенок об-
наруживает себя пассивным в активной вселенной дискурса. Наше
описание тут останавливается: сейчас важно подняться к истокам
этой истории и поискать в глубинах первых лет причины его пассив-
ности.
Тело ли тому причиной? По правде говоря, именно это от нас
ускользает. С самого начала мы имели в виду, что не сможем ничего
узнать об обстоятельствах его внутриматочной жизни. Если бы, по
крайней мере, мы располагали мнением врачей о взрослом Флобере,
если бы до нас дошли данные какого-либо check-up, проведенного
над этим пятидесятилетним человеком, то с помощью современных
специалистов мы смогли бы подойти поближе к первоначальным
предрасположенностям сомы: конечно, речь шла бы лишь о пред-
положениях; было бы полезным между тем узнать, что Гюстав в
пятнадцать лет был гипотоником, что у него обнаруживались следы
очень давней декальцинации. Нет ничего такого: медицинские зна-
ния в 1875 году оставались примитивными, несмотря на их бурный
прогресс. Никакой надежды, даже если были бы сохранены ди-
агнозы, извлечь отсюда что бы то ни было, чем мы могли бы
воспользоваться. Родители держали его за слабоумного и часто
говорили об этом — а что организм? Кто сказал нам о его сопротив-
ляемости или хилости? Усталость жить несомненна, она не покинет
его. Он будет скрывать ее жестикуляцией и криками, но неубе-
дительно: до самого конца современники будут упоминать его тяж-
кое оцепенение, сонливость, которые охватывают его посреди дня.
Нет сомнений, что имеется тайное соответствие между апатией этого
верзилы — которая, кажется, отсылает к его органической консти-
туции — и летаргией, содержащей в себе сознательные структуры.
Но даже предположив существование этих биологических пред-
расположенностей, как доказать, что они первичны?
Эти вопросы, поставленные во всей своей полноте, остаются пока
без ответа. Что будет, если мы поставим их по отдельности? Если мы
спросим одного мертвого — и не самого словоохотливого — среди про-
чих об источнике этих первых психосоматических структур?
переход к прорвсашюму оиншзу
Наше затруднение предупреждает нас, что регрессивный анализ
завел нас так далеко, насколько мог — до феноменологического описа-
ния детской чувствительности. Теперь следует изменить направление:
доберемся до источников этой жизни, до рождения Гюстава, и посмот-
рим, располагаем ли мы достаточными сведениями о его протоистории,
чтобы приступить к подъему, то есть к прогрессивному синтезу, кото-
рый опишет развитие этой чувствительности. Шаг за шагом, с нулевой
степени этой индивидуальной авантюры до шестого года.
На своем пути мы встретим одну за другой различные структуры,
которые только что постарались прояснить. Само собой разумеется,
ведь они снабжают нас направляющими схемами: если движение син-
теза не отклоняется в сторону, то оно должно восстанавливать в каче-
стве продуктов отдельной истории отупения, пассивность, усталость
жить, которые мы разъяснили и показали как структуры определен-
ной жизни, переживаемой в определенный момент. Но не будем бо-
яться повторов: материя та же, освещение новое; «качества» ребенка
переходят из структурных в исторические. Надо попытаться понять
этот скандал: идиот, становящийся гением.
Надо, если мы не хотим довольствоваться россказнями и сделать
из этих первых изумлений знак избранности. Надо и по другой при-
чине: в конце концов, мы не знаем никого среди любимых нами мерт-
вецов. Жид, да, но это вчера. Позавчера — ничего. Кормление гру-
дью, пищеварительные, выделительные функции грудного ребенка,
первые заботы о чистоте, отношения с матерью — ничего из этих фун-
даментальных данных. Каков бы ни был персонаж, отказывался ли
он, как взрослый Жерар де Нерваль, высунуть нос из чудесного и
трагического детства, мы не будем располагать деталями: матери де-
лали свое дело сомнамбулами, прилежными, часто любящими, более
рутинно, чем с ясностью; они ничего не сказали. Когда пытаешься
воссоздать жизнь прошлого века, часто находишься под искушением
вывести фундаментальные детерминанты из первых знаменательных
фактов, упомянутых очевидцами. Я тем более это знаю, поскольку
совершил подобную ошибку несколько лет назад во время своих пер-
вых контактов с Флобером. Я пытался понять его «пассивную актив-
ность» исходя из единства, без «слабых мест», его семейной группы.
И не так уж был неправ: мы увидим, что маленький мальчик, несуще-
ственный образ субстанции Флоберов, есть согласие в глубине своего
существа и что это согласие воплощает горделивую спаянность семьи
при посредничестве каждого отдельного члена. Но это объяснение
50 __ — Идиот в семье —
приходит слишком поздно: ребенок уже пронизан гордым и угрюмым
карьеризмом, который чуть раньше главврач передал своему старшему
сыну; он проникся семейными структурами, его инертность отчасти
происходит и оттого, что он принимает иерархию Флоберов и не может
смириться с тем, чтобы занимать в ней последнее место. Зависть уже
рождена, и злопамятство, быть может; во всяком случае — парализую-
щий конфликт: как индивид он не обладает никакой ценностью; как
воплощение социальной ячейки он разделяет со своими близкими не-
кую абсолютную, но общую ценность. Скоро мы в этом убедимся, пока
же достаточно этого краткого обзора, чтобы показать, что интеллекту-
альный и чувствительный миры Гюстава находятся в самом развитии;
можно даже сказать, что мы у границы некоей долгой эволюции: ему
девять лет, десять, может быть; для того, чтобы созревание продол-
жалось, необходимо будет вмешательство новых факторов. Столь высо-
ко развитая аффективность уже будет пассивной или уже откажется от
пассивности.
Такова была моя ошибка. Я преднамеренно ее преувеличиваю:
если бы вещи были столь резко очерченными, объяснение инер-
ционности согласием было бы излишним. Мы увидим, что она не
есть согласие. Именно по этой причине пассивность несубстан-
циональна: она должна беспрерывно становиться или мало-помалу
разлагаться. Роль новых переживаний заключалась в том, чтобы
поддерживать или избавляться от нее. В течение первых лет пас-
сивность конституировала себя — на том глубоком уровне, где
пережитое, означающее и означаемое неотделимы друг от друга.
В ходе последующих годов эта фундаментальная характеристика
чувствительности без всякого сомнения затормозила общее развитие
ребенка, но не смогла помешать развитию целиком, поскольку она
составляет лишь часть тотальности; в результате — зияние, не-
равенство: укорененная в памяти Гюстава аффективная инерцион-
ность, вторая натура и первая привычка, сдвинута, отстает от общей
эволюции: ребенка учат практическим навыкам, он (пусть вопреки
себе) активен тем или иным образом: бегающий, играющий, го-
ворящий, слушающий и засматривающийся на всех мальчиков
шести лет — и эта пассивность грудного ребенка, приобретенная с
колыбели привычка, парализует его чувство, он ощущает пате-
тическим то, что, может быть, лучше далось бы аффективности
более победоносной; все пережитое принимает в нем некую глу-
бокую, немного просроченную непонятность, паралич выдает его
неспособность: на этой более сознательной и разумной стадии эво-
люции она плохо обозначает его «бытиев мире», которое не есть
просто «открытие бытия» — которое довольствовалось бы пассив-
Проблема А!
ными чувствами, но также, с какого-то момента, определенная
практическая манера набрасываться на вещи, выделяться для себя
самого на горизонте. Речь идет не о приобретениях, а о толко-
ваниях. Не важно; малыш ощущает свою историю предыстори-
ческим сердцем. Это смещение требует от него расстановки всего по
своим местам: необходимо все сломать или поправить. Но эта обя-
занность выступает в подавленной чувственности и может быть
воспринята только в терминах судьбы: ребенок находится на пере-
крестке фатальностей.
Можно было бы представить себе такие воздействия, такое
влияние воспитателя, окружения, строго поставленных задач, что
пронизанное потоком экспрессивной щедрости пережитое, дога-
дываясь, что избыток «чувствования» требует коммуникации, по-
кончило бы с частично интровертированной скупостью, которая его
характеризует. Определенным образом, это история всех нас. Но не
Гюстава: его семья — колодец, он — на дне; взросление и образование
медленно извлекают его оттуда: ведро поднимается, но окружающие
его внутренние стенки, изменяются ли они? Окрепший ум, заученные
образцы поведения, постоянно расширяющиеся наблюдения — сколь-
ко средств для лучшего раскрытия семейной ситуации, — но не для
ее модификации; оказывается, с другой стороны, что она не моди-
фицируется сама по себе: социальная ячейка слишком интегрирована;
лишний оборот винта, вот и все. В результате «пробуждение в мир»
Гюстава есть лишь пробуждение в вездесущую во всех измерениях
семью: взрослея, он не сделает ничего иного кроме переживания ее,
на различных этажах, одной и той же. Новые факторы — это старые
влияния, освещенные, пересмотренные, действующие посредством
некоего понимания, которое детализирует и восполняет их. Если в
некоторых случаях возникает ощущение, что прояснение вызывает
радикальную трансформацию его позиций, то это лишь недоразу-
мение. У Флоберов нет места недоразумению: новые установления
есть лишь упроченные и усугубленные старые, адаптированные к
постоянно обогащающимся отношениям, которые завязываются меж-
ду взрослеющим ребенком и окружающим его миром. Таким образом,
апатия есть прежде всего семья, пережитая на самом элементарном
психосоматическом уровне — уровне дыхания, сосания, пищевари-
тельных функций, сфинктеров — защищенным организмом; после
трансформаций, которые мы постараемся предугадать, Гюстав берет
ее на себя, чтобы этим придать поведению более развитый характер
и возложить на нее новую функцию: пассивное действие становится
тактическим, гибкой защитой против более осознанной опасности;
5£
Идиот в семье
чистое, слепое чувствовать (ressentir) становится чувством обиды,
злопамятством (ressentiment). Скоро мы в этом убедимся, пока же
прежде всего следует отбросить идеализм: фундаментальные
позиции занимаются только тогда, когда они уже существуют.
Берешь то, что имеешь, — подручные средства; можно заточить
колья, чтобы сделать из них рогатины, не более. Эти заостренные
орудия, что с ними ни делай, останутся кусками дерева, и их
деревянистая материальность зависит не от их новой функции, а от
отдаленных операций, которые произвели ее на свет и которые она
хранит в себе. Так же и с патетической инерционностью. Мы
видели, что она вызывает более строгую интеграцию в
эволюционизирующуюся систему, но это не все: простым фактом
здесь-бытия она предлагает себя как чистую восприимчивость,
становится средством и внушает ребенку желание извлечь из нее
лучшую выгоду. Наконец, когда она вся целиком будет растворена
праксисом и заново воссоздаст себя как единство перенесенного чув-
ственного и пассивного действия, она сохранит свой архаичный
смысл, как рогатина сохраняет материю кола, которым была:
сохраненный, превзойденный, пронизанный новыми и сложными
значениями, этот смысл не может не меняться. Но эти изменения
должны быть поняты: в действительности, речь идет о том, чтобы
воспроизвести новую тотализацию исходя из внутренних проти-
воречий предыдущей тотальности и проекта, который рождается из
них.
Другими словами, раньше я интерпретировал пассивность Гюс-
тава исходя из его внутренней связи с семьей: эта интерпретация не
является ложной; между пятью и девятью годами именно таким
образом все и бывает; но без воссоздания архаичных основ чув-
ственности она повисает в воздухе, абстрактная и относительно
недетерминированная. Не только пониманию ставятся извне его
границы, но и сам смысл детерминации уклоняется от описания: я
говорил уже, что в раннем возрасте органическое и интенциональное
смешаны друг с другом; таким образом, смысл есть материя и
материя — смысл. Определенным образом, если всякая отдельная
персона имеет сама по себе структуру знака и если тотализи-
рованный ансамбль ее возможностей и проектов дан ей как ее
смысл, то твердое, темное ядро этого смысла есть раннее детство:
принятая, пережитая, упроченная двумя первыми годами апатия
поддерживает изнутри пассивную активность и все внушенные
злопамятством поступки; она одновременно материя знака, непро-
ницаемость означаемого (мистическое превосхождение света к более
темным значениям) и внутренняя установка границ означающего.
Проблема
53
Ограниченная истина и сгущенная полнота памяти, предыстори-
ческое прошлое возвращается к ребенку как Судьба; это источник
постоянных затруднений, который последующие детерминанты —
например, бытие-в-семье девятилетнего мальчика — были бы не-
способны объяснить; и это также, через первоначальный синкре-
тизм, матрица самых особенных измышлений, запутанное смеше-
ние, которое они освещают и которое позволяет их лучше понять.
Или мы найдем битумное ядро, вокруг которого будет консти-
туироваться смысл в своей особенности, или глубинные источники
Гюстава Флобера и, как следствие, ткань его идиосинкразии будут
постоянно от нас ускользать. Мало того, что без раннего детства
биограф строит на песке: он конструирует «на мгле туманом».
Диалектическое понимание с успехом может подниматься все ближе
и ближе к последним мгновениям жизни — оно начинает с про-
извольного, с первой даты, которую упоминают архивы, то есть
основывается на непонимаемом. И это непонимаемое, превзойденное,
но сохранившееся, остается в нем как его перманентная граница и
внутреннее его отрицание: если движение не находит своей истин-
ной отправной точки, оно никогда не достигнет своей цели; я с
успехом могу выдумывать самые искусные правдоподобия, навер-
няка предвидеть прошлое, которое было будущим моего великого
человека, но в конечном счете я понимаю то, чего не понимаю, и,
как следствие, не понимаю того, что понимаю.
Это незнание серьезно более или менее: есть люди, которых
гораздо в большей степени, чем предыстория, сфабриковала исто-
рия, безжалостно истребив в них ребенка, которым они были. Таким
образом, они не совсем особенные люди: они находятся на пере-
сечении индивидуального и универсального. Но Гюстав! Как только
он начнет писать, у нас возникнет непосредственное ощущение
особенного. У него в каждое мгновение, что бы он ни делал, по-
является смысл: это единство бессмыслиц, которые сдерживают или
отклоняют рациональное и практическое значение. И, тем самым, —
детство. Оно, как мы знаем, преследует Гюстава: детство в нем, оно
выражается мельчайшим его жестом, он видит его, безостановочно
до него дотрагивается: таким образом, оно представлено и нам, мы
угадываем его по нервному подергиванию его пера; но в самом
существенном оно ускользает от нас, это яма, лишь края которой
доступны нашему зрению. Откроем наугад любой том его Пере-
писки: оно бросается нам в глаза, но мы его не видим.
Весь вопрос резюмируется в этих нескольких словах: Гюстав так
11 не вышел из детства. Он сам говорит это, как нам известно: этот
п:*рослый отчужден от себя к жалкому монстру, которым он был.
5!
Идиот в семье
С другой стороны, намереваясь собрать свидетельства о первых годах
его жизни, наталкиваешься на заговор молчания: прежде всего, ни-
кто не задавался целью наблюдать за мальчишками и их матерями;
и потом, отсталый малыш не доставлял гордости своим родителям:
таким образом, его вступление в жизнь покрыто семейной тайной.
В этих условиях необходимо выбирать: оставить исследование или
черпать повсюду признаки, приметы, изучать документы в другой
перспективе, при другом освещении и извлекать их из других источ-
ников. Из двух альтернатив я выбираю вторую. Знаю, что урожай
будет небогат. Если бы, однако, нам удалось разобраться кое в каких
деталях или оценить по достоинству определенные факты, которыми
мы пренебрегли, то необходимо было бы при помощи прогрессивного
синтеза прийти к определенным догадкам, которые касаются этих
шести недостающих нам лет, одним словом, создать понимающую ги-
потезу, связывающую непрерывным движением новые факты с бес-
покойствами шестого года. Истинность такой реституции не может
быть доказанной, ее правдоподобие не поддается измерению: конеч-
но, не рассчитывая на значительный успех, мы будем отдавать себе
отчет во всем том, что нам известно. Но всего этого так мало — почти
ничего. Надо ли затрачивать столько усилий, чтобы добиться в кон-
це концов лишь этой прорываемой недостоверностями и незнанием,
без определенной вероятности гипотезы.
Да. Без колебаний. И я немедленно скажу почему, оставив за
собой право вернуться к этому в заключении. Жизнь, как известно, —
это взятое под разными соусами детство. Следовательно, наше пред-
положительное понимание будет затребовано всем дальнейшим по-
ведением Флобера: мы должны будем ввести во все проявления его
идиосинкразии гипотетическое восстановление раннего возраста, за-
полнить этими стертыми и воссозданными годами отмеченные нами
пустоты, быть в состоянии сообщить этой чувствительности то суме-
речное ядро, где прожитое тело и смысл смешиваются друг с другом,
ту недифференцированность, прочувствованную как плотская ткань
страстей. Короче, мы будем затребованы, и не один раз, а на всех
страницах: понимающий синтез останавливается только со смертью.
Если наша реконструкция окажется недостаточно строгой, считайте,
что она тут же будет смята. Пойдем дальше: затребованной со всех
сторон, данной, подверженной самым сильным давлениям, ей при-
дется либо лопнуть, либо содержать крупицу истины. Действитель-
но, не следует забывать, что с тринадцати лет карты выкладываются
на стол: Гюстав пишет книги и письма, имеет постоянных свидете-
лей; невозможны никакие вольности ни со столь известными факта-
ми, сообщенными в большинстве случаев одновременно нескольки-
Проблема
ЪЪ
ми свидетелями, ни с интерпретациями самого Флобера; реальность
этой жизни и творчества заставляет признавать себя, стоит только с
ней познакомиться. Ее насыщенность и суровость в каждое мгнове-
ние доказывают ее истинность, тогда как мы, пытаясь осветить про-
житое сумеречным светом первых лет, увидим, переносит ли медлен-
ный опыт подростка, молодого человека и взрослого нашу гипотезу,
мирится ли с ней или ассимилирует ее и меняется с нею в себе самом.
Таким образом, приключение Флобера по мере приближения к свое-
му концу будет подвергать испытанию это обретенное детство и рет-
роспективно оценивать его правдоподобие. Этой надежды достаточно —
я предпринимаю попытку.
Отличительные черты шестилетнего ребенка, которые мы зафик-
сировали и описали, можно привести к двум фундаментальным уста-
новлениям: одна — это патетический характер его чувственности;
другая — определенная «трудность быть», которая передает некото-
рую психосоматическую стесненность. Если эти предрасположенности
сформировались в ходе его протоистории, то они с необходимостью
должны выражать расстройство первоначального отношения, которое
связывает ребенка, плоть в процессе вылупления, с Родительницей,
женщиной, становящейся плотью, чтобы кормить, окружать заботой,
ласкать плоть от плоти своей. Следовательно, необходимо подняться
вверх по течению этой жизни до того исходного момента, когда жен-
щина становится плотью для того, чтобы плоть стала человеком.
Я привожу общие места: когда мать кормит грудью или моет
младенца, она выражается, как и все, в своей личной истине, кото-
рая естественно резюмирует в ней всю ее жизнь с самого рождения; в
то же время она реализует некое переменчивое, согласно обстоятель-
ствам и индивидам, отношение, субъектом которого она является и
которое можно назвать материнской любовью. Я говорю, что это —
отношение, а не чувство: собственно говоря, в действительности аф-
фектация передается актами и измеряется ими. И одновременно через
•>ту любовь и, как следствие, через саму персону, ловкую или неуме-
лую, нежную или жестокую, такую, наконец, какой сделала ее соб-
ственная история, ребенок проявляется для самого себя. То есть он не
только обнаруживает себя посредством самоисследования и через свои
«двойственные чувства», но и узнает свою плоть через надавливания,
контакты, прикосновения, толчки, которыми его теснят, — или через
искусную нежность: он знакомится со своими сильными, немощ-
ными, кривыми, стесненными или свободными членами через силу
или немощность рук, которые пробуждают его. Он узнает также своей
плотью другую плоть; но немного позже. Пока же он интериоризирует
материнские воздействия и ритмы как пережитые свойства своего
56
Идиот в семье
собственного тела. Чем это в точности обернется? Манипулируемое
тело, обнаруживающее себя в своей пассивности через какое-либо
постороннее обнаружение, — если оно, например, неосторожно пере-
вернуто на спину, на живот, слишком рано оторвано от груди, — ка-
ким оно себя обнаружит? Грубым или подверженным грубой силе?
Несоответствия, потрясения — станут ли они неровным ритмом его
жизни или просто-напросто постоянной раздражимостью плоти, обе-
щанием будущих бурь, неизбежностью насилия? Ничего не предре-
шено заранее, все зависит от совокупной ситуации, поскольку вся
целиком мать проецируется в плоти от плоти своей: ее грубые поры-
вы могут являться лишь результатом неловкости; может быть, в то
время как ее руки треплют его, она не прекращает говорить, петь не
говорящему еще ребенку; может быть, он познает, едва открыв глаза,
свое телесное единство через улыбки, которые она ему адресует; мо-
жет быть, наоборот, она делает то, что надо, ни больше ни меньше,
плохо и добросовестно, стиснув зубы, совершенно поглощенная де-
лом, которое ей не нравится. Последствия будут совершенно различ-
ными в том и другом случае. Но, как в одном, так и в другом, младе-
нец, ежедневно формируемый заботами, которые ему расточают,
проникается своим пассивным «здесь-бытием», то есть интериоризи-
рует материнскую активность как пассивность, которая определяет
все импульсы и внутренние желания-ритмы: скорости, нагроможден-
ные друг на друга бури, схемы, обнаруживающие одновременно не-
кие органические константы, и неартикулированные волеизъявле-
ния. Короче говоря, поглощенная в самые глубины этого тела мать
становится патетической структурой аффективности.
Но этого недостаточно, и Маргарет Мид наглядно показала,
как в определенных обществах агрессивность взрослого зависит от
того, каким образом его кормили с колыбели. Что может быть
установлено обычаем: где откармливают, где питают неохотно, дав
покричать. В нашем буржуазном обществе кормление грудью уста-
навливается уже не нравами, а рационализированными медицин-
скими предписаниями: в любом случае, оно зависит от семейных
групп и индивидов. В возрасте, когда голод не отличается еще от
сексуального желания, питание и гигиена обуславливают изна-
чально агрессивное поведение; это означает, что нужда отрывает
младенца от пассивных порывов и дурнот «патетического»; как
первое отрицание и первый проект агрессивность представляет собой
и трансцендентность в своем самом элементарном виде, и при-
митивную связь с другим, и предысторическую форму деятельности.
Таким образом, можно понять, что согласно своей натуре и ин-
тенсивности — что означает, согласно материнскому поведению, —
Проблема
И
ребенок впоследствии становится более или менее пассивным вплоть
до самых существенных образцов своего активного поведения, более
или менее активным вплоть до элементарного разгула страстей. За
исключением чисто органических функций, именно мать будет
подготавливать младенца к накаленным докрасна или сдавленным
вспышкам гнева, к страхам, которые рассеиваются, набрасываются
или парализуют, короче, к преобладанию патетического (испы-
танная, внутренняя эмоция) или практического (выплеснутые
наружу порывы, сумятицы, выходящие за свои пределы в агрессии).
Роль тела как предсуществующего данного сама по себе различна:
организм под воздействием чисто физиологических факторов может
«открыться» пассивной эмоциональности; пути нервного импульса — в
связке с «темпераментом» — могут способствовать или даже вызывать
пассивные аффектации и уход; этот приоритет по праву, может быть,
позволяет пассивности чаще навязывать себя в двусмысленных ситуа-
циях, когда само по себе материнское поведение не должно по природе
лишать ребенка агрессивности. Наоборот, если соматические данные не
способствуют этому, мать смогла бы возбудить в ребенке патетические
порывы только какими-то типичными и радикальными действиями;
это значит, что налицо пороги для пересечения и, может быть, двери
для взламывания. Иногда же створка двери сопротивляется, порог
нельзя пересечь. Таким образом, в определенных случаях органические
склонности вызовут у младенца позицию, которую запутанное и про-
тиворечивое материнское поведение с трудом наметило бы в его теле.
В других же случаях ее поведение будет настолько строгим, смысл с
такой легкостью запечатлевается в плоти, что вызванные реакции бу-
дут — по форме или в основе — сильно зависимыми (они будут реэксте-
риоризировать интериоризированное поведение), если не вопреки физи-
ческой конституции, то, по крайней мере, под прикрытием телесного
нейтралитета. Между обеими крайностями — бесконечные градации.
Вульгарное поведение болтливо: ни мать, ни натура ничего точно не
определили, налицо лишь склонность чаще всего в одну, а иногда в
Другую сторону; в каждом поступке усматриваются запутанные намет-
ки, которые его выверяют до того, как спонтанное коренное переустрой-
ство не превосходит их к каким-либо оригинальным целям. И, без вся-
кого сомнения, столкновение в одном ребенке определенных сома-
тических предрасположенностей и неопределенных побуждений (инте-
Рнормированного поведения матери) может быть взято с самого начала
как некий случайный факт. Но когда речь заходит о человеческой
персоне, сам случай выступает производителем смысла; это значит, во-
обще, что существование берет на себя фактичность, не доходя до того,
58.
Идиот в семье
чтобы ее основывать, и, в каждом отдельном случае, что всякий инди-
вид должен представать человеком случая (неозначающим)* или како-
го-то определенного случая (сверхозначающим); именно это Малларме
объясняет нам в «Броске игральных костей»... Бросок костей никогда
не отменит случайность, ибо он содержит случайность в своей прак-
тической сущности; и все же игрок совершает некий акт, он бросает
кости определенным образом, реагирует тем или иным образом на вы-
павшие номера и пытается в последующий момент использовать свое
везение или невезение: это — отрицание случайности и, глубже, ее ин-
тегрирование в праксис в качестве его неизгладимого признака. Таким
образом, творчество есть случайность и конструкция, все вместе, и на-
столько более непредвиденное и случайное, насколько тщательнее оно
выстроено: Никола де Сталь, наряду с другими причинами, предал себя
смерти для того, чтобы понять неизбежное проклятие художника, ко-
торый не может ни отвергнуть случайность, ни принять ее. Отсюда ре-
шение: принимать первоначальную случайность за конечную цель кон-
структивной строгости. Немногие творцы отваживаются на это**.
Напротив, эта диалектика случайности и необходимости свободно, и
никого не стесняя, реализуется в чистом существовании каждого (то
есть в пережитом (le vecu), превосходящем себя как праксис, и в прак-
сисе, поскольку тот безостановочно купается в питательной среде пере-
житого). Я схватываю себя в одно и то же время как человека случая и
как всем обязанного самому себе. То я делаю из своих актов и возмож-
ностей свою самую непосредственную истину, то истина моего праксиса
предстает передо мной во мраке шансов, которые делают меня таким,
каким я должен переживать себя. Но в обеих крайних позициях случай
и предприятие нераздельны. Как у любовников: для них любимый
объект есть случайность; именно к своей первоначальной случайности
они пытаются свести его и в тот же самый момент требуют от этого
продукта встречи, чтобы он извечно соответствовал им. Что мы тут
ищем, так это зависящего от случая ребенка, встречу определенного
тела и определенной матери: не поддающееся пониманию соотношение,
поскольку две серии соединяются друг с другом таким образом, что
невозможно дать отчет о характере скрещивания; и в то же время —
первоначальное понимание, поддающийся пониманию фундамент вся-
* Неозначающий человек такой же означаемый и означающий, как и его сосед,
даже если он является «оригинальным» продуктом экстравагантного детства. Все
значения человеческого мира определяют его незначительность, будь то через утрату.
Он вынужден своей психосоматической реальностью означать незначительность
через свои проекты; наоборот, другие и мир составляют означаемое неозначающее.
** Флобер, как мы увидим, один из них; именно это составляет величие его твор-
чества.
Проблема
59
кого понимания: действительно, эти элементарные детерминанты, да-
лекие от того, чтобы дополнять друг друга или поверхностно воздей-
ствовать друг на друга, непосредственно вписаны в синтетическое поле
некоей живущей тотализации; неотделимые, они выдают себя со своим
появлением за части единого целого: это значит, что каждая есть в
другой, во всяком случае, в той мере, в какой часть есть воплощение
целого. Наконец мы поднялись вверх по течению этой жизни до ее ис-
токов: мы спросим ее о первой превзойденной случайности, то есть о
фундаментальной черте ее судьбы.
Итак, как мы видим, расследование ведет нас к person'e матери:
именно Родительницу всю целиком ребенок интериоризирует в первые
годы своей жизни; это не значит, что он будет на нее похож, но будет
сделан в своей несократимой особенности тем, что она есть. Вот мы и
отнесены, чтобы понять пассивность, которой подвержен Гюстав, к
личной истории Каролины Флобер. Но не только к ней, а и к ее взаимо-
отношениям с мужем, с первым сыном, с теми, кого она родила впос-
ледствии и кто быстро умер. Естественно, прежде всего нам предстоит
высветить принципиальные черты Ашиля-Клеофаса, Ашиля, старшего
брата, и, поскольку эта семья есть социальная ячейка, которая выра-
жает на свой манер и своей особенной историей институты сформиро-
вавшего ее общества, необходимо будет одновременно установить фун-
даментальные структуры этой столь прочно интегрированной
маленькой группы исходя из общей истории, которую она отражает.
Ибо именно в этой среде, вытканной троицей Отец-Мать-Старший сын,
Гюстав появится на свет, и именно самобытие группки он должен будет
интериоризировать сперва через мать и заботы, которые она на него
расточает. Запутанная, непроницаемая интериоризация, поскольку
Каролина выражает на свой манер — то есть через свою протоисторию —
семейные установления, которыми она будет вскоре пропитывать его.
Другими словами, наша единственная возможность понять пер-
вые взаимоотношения младенца с миром и с самим собой — это вос-
становить в объективном историю и структуры ячейки Флоберов. Мы
предпримем сейчас первый прогрессивный синтез и перейдем, если
это возможно, от объективных характеристик этой ячейки, то есть от
ее противоречий, к первоначальной детерминированности Гюстава,
которая с самого начала есть не что иное, как интериоризация семей-
ного окружения в объективной ситуации, которая обуславливает ее
извне и прежде восприятия себя как особенности*.
* Не входя в детали, — впоследствии мы к этому вернемся, — само собой разумеется,
что Гюстав, даже перед тем как быть зачатым, мог быть только младшим.
II
ОТЕЦ
Когда Гюстав появился на свет в 1821 году, Людовик XVIII пра-
вил уже шесть лет, и класс крупных землевладельцев по большей ча-
сти восстановился: в течение пятнадцати лет Реставрации он будет
тормозить индустриальное развитие, которое в первой половине века
остается гораздо более медленным, чем в Англии. Несмотря на это,
класс буржуазии удерживает и даже укрепляет свои позиции. Оба
враждебных класса осуществляют подобие согласия и находят вре-
менное равновесие благодаря таможенной политике, которую они в
своих интересах, как один, так и другой, вменяют правительству и
которая защищает некоторых фабрикантов и всех аграриев от иност-
ранной конкуренции. Между поднимающейся буржуазией и слабею-
щим классом землевладельцев мог действовать лишь компромисс, ко-
торый, однако, был необходим поставленной в невыгодное положение
буржуазии ввиду ее малочисленности и из-за слабости пролетариата.
По переписи 1826 года из общей численности в 32 миллиона жителей
насчитывалось около 22 миллионов французов, которые прямо или
косвенно жили сельскохозяйственным трудом.
Основой взаимопонимания будет, следовательно, протекционизм.
Действительно, с одной стороны землевладельцы являются мальтузи-
анцами: они хотят подороже продать зерно и никоим образом не забо-
тятся о расширении рынка. Старые методы обработки земли (пар и
т. д.) сохранены или восстановлены в силе. Надо ждать 1822 года,
чтобы увидеть появление первых машин для обмолота зерна. Без со-
мнений, бывшие эмигранты — у которых есть деньги — приступают в
своих владениях к определенным нововведениям, в результате кото-
рых увеличивается продуктивность. Но производство растет незначи-
тельно: речь просто идет о том, чтобы снизить издержки, поддержи-
вая цены. Промышленники, с другой стороны, не слишком жалуются
на дороговизну жизни; один из них даже пишет, что рабочий будет
лучше работать, если хлеб будет стоить дороже. Как и «аграрии», они
и не думают увеличивать объем производства. Капитализм носит се-
мейный и осторожный характер: он довольствуется старыми рынка-
Отец
61
ми; никто не стал бы задаваться целью создавать спрос предложени-
ем. Применение машин распространяется очень медленно. Про-
мышленник хочет оставаться хозяином своей продуктивности и удов-
летворять предвиденный и ограниченный спрос. Ремесленники и
рабочие определенным образом поддерживают его в этом: эти высоко-
квалифицированные работники боятся потери квалификации и безра-
ботицы и борются против машины повсюду, где ее вводят. В 1825 году
в департаменте Верхней Сены ткацкое производство хлопка осуществ-
ляется целиком вручную. В результате концентрации рабочих редки;
массовое бегство из деревни практически остановлено, мелкая буржу-
азия, состоящая из ремесленников, коммерсантов и лавочников, чис-
ленно очень незначительна.
Имущие классы между тем ладят друг с другом лишь по вопросу
таможенной политики. По всем другим плоскостям немая, но жесто-
кая борьба противопоставляет буржуазию землевладельцам. Послед-
ние являются поборниками авторитарной монархии, которая опира-
лась бы на знать — то есть на них — и навязывала католицизм в
качестве государственной религии. Полуофициальные образования
(самое известное — Конгрегация) берут на себя религиозную и поли-
тическую пропаганду, шпионаж и запугивание. Крупная буржуазия,
несмотря на свой вольтерианский характер, мирится с этим. Для них
важна прежде всего экономическая свобода, которую дала им Револю-
ция. Положение ухудшается при Карле X, когда ультрароялисты ста-
вят вопрос о восстановлении корпораций. Действительно, в то время
промышленная и торговая буржуазия преследуют две вполне опреде-
ленные цели: препятствовать вмешательству государства и объедине-
нию рабочих; контролировать правительство в той мере, в какой по-
литика берется влиять на экономику. На этих платформах
доктринеры выработали и по сей день заразную, хотя и отжившую
уже идеологию, которая называется либерализмом. Промышленники,
коммерсанты, знатные собственники — все богачи выражают согла-
сие только по одному пункту: отстранение прочих классов от власти.
На 20 миллионов налогоплательщиков и 32 миллиона жителей прихо-
дится 96000 выборщиков и 18561 подлежащих избранию. Эта нация,
целиком выброшенная из общественной жизни, погруженная в оче-
видную дрему, глубоко уязвленная поражением и оккупацией, каза-
лось, застыла в крестьянской неподвижности; перед лицом жизни и
смерти повсюду занимались традиционные позиции. В то время как
Англия удваивает и утраивает рождаемость, норма рождаемости во
Франции удерживается в пределах 55 на 10000 человек между 1801 и
■^841 годами; процент смертности значительно снизился с 1789 (33%)
110 1815 (26%) год, но остается неизменным во время Реставрации; в
£s Идиот в семье
1789 году городское население составляло 20% от общего числа жите-
лей, в 1850 году — 25%.
Вместе с тем, так называемые «средние» классы глубоко ощуща-
ют пороки режима: они страдают одновременно от дороговизны жиз-
ни, от избирательной системы, которая отстраняет их от обществен-
ной деятельности, и от конкуренции крупной промышленности.
Именно из их рядов будут выходить наиболее яростные противники
цензового режима, а позже — республиканцы. К высшим слоям сред-
них классов будут причисляться адвокаты, врачи — в общем, все те,
кто отправляет «либеральную» профессию и которых называют в то
время «дееспособными»(1ез capacites). Большинство из них сформиро-
валось при Империи, получило научное и позитивистское образова-
ние, которое ставило их в оппозицию к идеологии правящего класса.
Они были затронуты процессом дехристианизации, начало которому
положила богатая буржуазия еще до 1789 года. Им нечего было выиг-
рывать от компромисса, маскирующего фундаментальное противосто-
яние высших классов, которые к тому же договариваются между со-
бой о том, чтобы запретить им доступ к власти. Однако они не ведут
еще никакой борьбы против хозяев, чьими служителями и пособника-
ми они в то время являются. Прежде всего, они живут на ренту одних
и прибыль других. И главное, «средний класс», чей численный рост
лишь только начался, путается в своих внутренних противоречиях.
Чтобы убедиться в этом, достаточно взять для примера Ашиля-Клео-
фаса, отца Гюстава Флобера.
Этот «видный» человек, вероятно, не является выборщиком и
уж, наверняка, — избираемым; другими словами, главный хирург
руанского госпиталя является пассивным гражданином. Однако не
кажется, что он глубоко ощущает диспропорцию между своими про-
фессиональными заслугами и своим весом в политической жизни на-
ции. Потому что молодость его прошла при авторитарном режиме и
потому что он всем обязан Наполеону. Наполеону или, скорее, войне —
нуждам революционных или империалистических армий. При Импе-
рии недостаточно было просто мобилизовывать специалистов — необ-
ходимо было пробуждать призвания. Родители Ашиля-Клеофаса из
кожи вон лезут, чтобы отправить его учиться в Париж. Он добивается
там таких блестящих успехов, что по приказу Первого консула им
возмещаются издержки, что позволяет молодому человеку закончить
курс медицины. Если мы прочтем его «Диссертацию о поведении
больных до и после хирургической операции», представленную и за-
щищенную на медицинском факультете 27 декабря 1810 года, то уви-
дим, как он горделиво вмешался в распрю, противопоставлявшую хи-
рургов и врачей на протяжении всего XVIII века и все еще
Отец
М
продолжавшуюся. Когда хирурги длинной мантии и короткого —
цирюльники — платья объединились в единое братство под именем
«присяжных хирургов и брадобреев», взяв на себя право совмещать
обе эти службы, резать ноги и «брить», врачи воспользовались этим,
чтобы запретить им защиту диссертаций, пользование латынью и ли-
шить их профессорского звания.
Профессия впала в глубокую немилость, из которой королевский
;)дикт 1743 года, восстанавливающий их в правах, так и не извлек ее
полностью. Необходимы были революционные и империалистические
войны, чтобы позволить им подняться вверх по течению. Восхожде-
ние Ашиля-Клеофаса носило двойственный характер: он не только
перешел из одного класса в другой, но и вошел в профессию, пережи-
вающую бурную эволюцию. Если он принимает участие в ссоре, то с
намерением окончательно ее закрыть: он может это себе позволить,
поскольку является одновременно врачом и хирургом. Введение к
диссертации достаточно ясно указывает на степень его амбиций: «Хи-
рург, показывающий себя таким величественным своими действиями
в ходе операции, где необходимы точные анатомические знания, лов-
кость рук, тонкость почти всех ощущений и сила духа, действительно
становится им только тогда, когда, добавляя ко всем этим драгоцен-
ным преимуществам преимущества физиолога и врача, рассматривает
общее состояние пациента, состояние отдельных органов, влияние
всех факторов, которые могут иметь отношение к болезни, ищет и
применяет, как до, так и после операции, все средства, которые долж-
ны привести к благоприятному исходу: только тогда он заслуживает
звания хирурга или оперирующего врача; он соединяет в себе обе на-
уки, медицину и хирургию, которые всегда должны идти рука об
руку и которые слабеют и колеблются, когда разъединены... Эти
функции распространяются на время до, в течение и после операции:
па первом этапе он врач, на втором — хирург, на третьем снова стано-
вится врачом».
Банальные сегодня идеи, но, как он сам говорит, «слишком нера-
дивые» для его времени. Он признает, что большинство его собратьев
эти вопросы совершенно не волнуют: «Хотя о хирургах можно ска-
зать, что они пренебрегают необходимым вниманием к больным до и
после операции, и можно отчасти адресовать им упрек, сделанный
брату Жаку де Болье, который никогда не подготавливал оперируе-
мых и перекладывал на одного Бога заботу об их выздоровлении после
операции...» Другими словами, не все врачи — хирурги, но все хирур-
ги должны быть врачами, и, являясь ими, они достигают «действи-
тельного величия». Они знают анатомию и физиологию, хирургичес-
кие и врачебные приемы и добавляют к своему знанию ловкость рук,
** Идиот в семье
тонкость ощущений и силу духа. Вот портрет Ашиля-Клеофаса, кото-
рый занимает тогда пост прево анатомии в главном городском госпи-
тале (Отель-Дье) Руана. Такой, какой он есть, таким он и хочет быть,
надеясь занять самую высокую ступень, которую позволит ему дос-
тичь таким образом практикуемое ремесло и которая одновременно
продвинет его в своем искусстве.
До 1815 года Ашиль-Клеофас был далек от политики и активного
либерализма из-за определенной верности режиму, который дал ему
шанс. Он не был бонапартистом, однако и Реставрация чувствительно
не изменила его статус. Деятельность же хирурга и ученого уже давно
отдалила его от религии. Принял ли он материалистический атеизм
XVIII века? Мы не знаем. Достоверно во всяком случае (его ссылка на
брата Жака де Болье и другие места диссертации доказывают это) то,
что он был антиклерикалом*. При Реставрации он слыл за либерала,
водился с республиканцами и должно быть не воздерживался от кри-
тики нового режима, поскольку оказался объектом расследования; но
идеи его, во всяком случае, не показались настолько опасными: след-
ствие было прекращено и его не потревожили.
Короче говоря, он обладал кое-какими взглядами — но не ввязы-
вался. Потому что этот интеллектуал различным образом и глубоко
связан с классом собственников: его отец был сельским ветеринаром,
ярым роялистом; так что доктор Флобер провел свое детство среди
крестьян, к тому же его братья так и остались ветеринарами. Лишь
ум «отличил» его, или, скорее, само Государство отделило его от това-
рищей и равных ему, чтобы внезапно возвысить его над ними. Поло-
жение ветеринара оставалось и до конца останется его прежним буду-
* Из «Диссертации» можно почерпнуть множество характерных черт доктора
Флобера:
А. Наш хирург хочет видеть себя гуманистом и поддерживает то, что стало
сегодня общим принципом всех практиков: Nunquam, nisi consentiente plane
aegroto, amputationem suscipiat chirurgus. Но этот гуманизм едва прикрывает авто-
ритарный патернализм: чтобы добиться согласия пациента, самое лучшее, как го-
ворит Ашиль-Клеофас во всех посланиях, это лгать ему. Оценим сочность следую-
щего параграфа:
«Часто приходится склонять больного довериться инструменту, убеждая его,
что хочешь сделать лишь один или два надреза ради предупреждения самой опера-
ции... Именно таким образом, неоднократно, поступал мсье Ломонье, у которого
самая трогательная чувствительность сочетается с хладнокровием, которое отлича-
ет оперирующего, склоняющего больного к операции обещанием надрезать лишь
кожу, чтобы уберечь того от оперирования грыжи или чего-нибудь в этом роде.
Никогда не следует пренебрегать хорошим душевным настроем наших больных, и
вспомним предписание Каллизена: "Nunquam, nisi consentiente plane aegroto,
amputationem suscipiat chirurgus"*.
Отец
66
щим (futur anterieur), тем бытием из недр Старого режима и семей-
ного прошлого, из которого общественные перемены внезапно вырва-
ли его. Впоследствии Ашиль-Клеофас достойно отправлял свое ремес-
ло, но со сложившимся намерением возвыситься через обогащение.
Тем самым он возвращается к крестьянскому миру, из которого вы-
шел: в той спящей Франции капитал вкладывался в недвижимость;
когда доктор Флобер захотел «разместить» свой — ту урезанную часть
прибавачной стоимости, которой буржуазия наделяет его в соответ-
ствии с его услугами, — он, вполне естественно, купил землю.
Таким образом, выходит, что этот слывущий вольтерьянцем
хирург был близок к правящим Францией крупным собственникам:
у него были с ними общие интересы; он подчинялся требованиям
ренты и точно так же должен был желать протекционистского
режима: в той мере, в какой правительство защищало цены на
сельскохозяйственную продукцию, Ашиль-Клеофас не демонстриро-
вал никакой враждебности по отношению к Монархии. Да и чего
ради? Его отношение к Революции должно было быть по меньшей
мере двойственным: в конце концов, революционеры бросили его
отца в тюрьму; освобожденный, тот умер в 1814 году вследствие
тюремного заключения. И потом, своей женитьбой этот «крестья-
нин-выскочка» соприкоснулся с аристократией: будучи врачом, он,
как водится, женился на дочери врача, но случилось так, что мать
невесты оказалась демуазелью из знати и имела возле Трувиля соб-
ственность, которую наследовала дочь. Именно этот фьеф определил
вложения доктора: он захотел его расширить. Гюстав, а позже и
Каролина Комманвиль позаботились о том, чтобы не оставить нас
в неведении относительно корней м-м Флобер.
В результате начало пассажа аннулирует приведенную в заключение формулу Кал-
лизена: речь идет не о том, чтобы убедить больного довериться практику, а совсем
наоборот, обмануть его, убеждая, что до операции дело не дойдет.
Б. Диссертация изобилует — что было обыкновением — цитатами: Лафонтен,
Грассе, Делиль и т.д. Так что не следует думать, что доктор Флобер — который в
одном из писем к сыну цитирует также Монтеня — был обделен культурой. Но эти
цитаты в то время настолько известны, что можно с легкостью представить себе,
что хирург совсем не читал и, должно быть, остался на всю жизнь с бедным лите-
ратурным багажом, приобретенным за время учебы.
В. Как настоящий материалист он не колеблясь признает, что сексуальное вле-
чение представляет собой лишь потребность: «Соблазнительная привлекательность
Удовольствий любви является столь же властной для здорового человека, как та,
которая заставляет его удовлетворять чувство голода и жажды». Вероятно, тут
следует видеть одно из влияний, которые толкнут Гюстава к теоретизированию на
тему «бравого полового органа». Именно как удовлетворение потребности половой
якт вызывает отвращение у младшего Флобера.
> Зак. 3416
66 _ _____ Идиот в семье
Не совсем достоверно, что Ашиль-Клеофас с самого начала пред-
полагал «вернуться к земле»; напротив, известно, что он хотел сде-
лать карьеру в Париже. Это дорожащий своим учеником Дюпюитрен
уговорил его отправиться в провинцию «здоровья ради». Мы почти
ничего не знаем об этой темной истории, разве лишь то, что главврач
не успокоился pi до самой смерти считал себя руанским ссыльным.
Впрочем, надо заметить, что у этого свежеиспеченного горожанина,
внука земледельца, в лучших друзьях либеральный промышленник
Ле Пуатвен. Не важно: какими бы ни были его первоначальные на-
дежды, а позже обиды, этот видный в провинции человек вернулся к
земле, и именно провинция предрешила это возвращение.
Сидело в нем противоречие между деревней и городом, рутиной и
прогрессом: как рантье, он закрывал глаза на то, что его поля возде-
лываются старыми методами; как врач, он не переставал учиться и
обучать новому. Пунктуальный, сознательный, властный — кажется,
он сохранил суровость крестьянских нравов, которая выдавала его
вплоть до одежды: руанцы долго хранили воспоминание о козьем по-
лушубке, который он надевал зимой для визитов. На деле, хотя по
состоянию он стоял ниже как одних, так и других, можно было бы
сказать, что он скрывает в себе скрытый конфликт между промыш-
ленниками, компанию которых он предпочитал, и бывшими эмигран-
тами, земли которых граничили с его владениями. Этот пассивный
горожанин в нервозности переживает основной конфликт правящих
классов. Изменник как одному, так и другому, он отвергает идеоло-
гию собственников, но вовсе не их нравы, и у него не возникает даже
мысли вложить деньги в промышленность. Таким образом, доводя до
крайности, можно сказать, что этот либерал способствует — по край-
ней мере в плане экономики — поддержанию Франции в ее летарги-
ческом сне.
В действительности жизнь Ашиля-Клеофаса объясняется деклас-
сированием. Ветеринар-роялист, более чем на три четверти крестья-
нин, считающий короля своим Сеньором и источником всяческой
«patria potestas», в суровости воспитывает скороспелого мальчишку,
выходящего на новый этап. Этот молодой честолюбец, чье детство
укоренено в крестьянских обычаях, доходит до того, что лечит людей
в то время как его братья продолжают лечить лишь животных; он
совершает переход от полей к большому городу и становится при Им-
перии мелкобуржуазным интеллигентом. Восхождение продолжается
при Реставрации; наука, идеология XVIII века, взгляды либеральной
буржуазии — все содействует тому, чтобы наделить его «философи-
ей», которая не отражает целиком ни его «способа существования»,
Отец
31
ни «стиля жизни». Особенно не пересекается с либерализмом его авто-
ритарность начальника и отца.
Вышедший из домашней (domestique) семьи и отделенный от нее
своими функциями, новыми своими заслугами, этот декласси-
рованный создает новую семью и вновь формирует ее на домашний
лад. Уже было замечено, что супружеские (conjugates) семьи по мере
того как ребенок приобретает важность в их глазах, становятся менее
плодовитыми; как только отец и мать начинают видеть в новорожден-
ном незаменимую личность, он сам по себе становится движущей си-
лой мальтузианства: таким образом, индивидуализм буржуазной суп-
ружеской пары уготавливает каждому отпрыску судьбу индивида,
дородовой эгоизм. Флоберы же хранят старорежимные нравы: они
производят на свет шестерых детей, трое из которых умирают в ран-
нем возрасте. Остаются Ашиль, родившийся в 1812 году, Гюстав — в
1821, Каролина — в 1825. Pater familias — чья служба заключается в
том, чтобы относиться к человеческому телу как к объекту, — сохраня-
ет, однако, крестьянское отношение к рождению и смерти: Природа
дает человеку детей, и она же отнимает их у него. Среди окружающей
главного хирурга буржуазии начинают получать распространение
противозачаточные средства: он знает об этом, по должности, но оста-
ется верным доктрине попустительства. По правде говоря, он отстаи-
вал бы ее, если бы верил. Атеист, врач, буржуа — его позиция кажет-
ся более традиционалистской, чем рациональной. И потом, этот
властный производитель, кажется, был больше озабочен тем, чтобы
обеспечить себя продолжателями, чем созданием отдельных индиви-
дов. Дети Флобера будут чувствовать себя субъектами права в каче-
стве наследников и одновременно неважно кем, заменимыми в каче-
стве индивидов. Фактически имеется вотчина, которую необходимо
сохранить и приумножить и которая состоит не только из приобре-
тенных земель, но и из науки отца, из его профессиональных заслуг
и общественного положения: будучи врачом он хочет сделать своих
сыновей врачами. Прежде всего потому, что ему кажется естествен-
ным формировать их по своему образу и подобию, и, главное, у него
«длинная рука»: если мальчишки пойдут по его стопам, он использу-
ет все свое влияние, чтобы обеспечить им карьеру. Карьера Ашиля,
во всяком случае, предрешена заранее: из материального наследства,
конечно, он получит лишь свою часть, но за ним уже зарезервироваа
совокупность научного и общественного достояния: уже давно решено,
что он продолжит дело отца и станет главным врачом руанского госпи-
таля.
Таким образом, в то время как вся либеральная буржуазия вос-
стает против восстановления права первородства, буржуа и либерал
68.
Идиот в семье
Ашиль-Клеофас, целиком разделяя негодования своего друга Ле Пу-
атвена, не колебался ни секунды, давая преимущество старшему из
Флоберов в ущерб младшему. Да и почему он должен терзаться: он был
полным хозяином в доме, как его отец — в своем. Все оттого, что он
буржуа свежеиспеченный; в более богатых кругах и особенно в тех,
которые богаты давно, домашняя семья распадается; мать приобретает
большее влияние: в конце XVIII века в семье гренобльских «судейских
крючков» Анри Бейль обожает свою мать и ненавидит Шерюбена; на
Гюго, в начале XIX, материнское влияние было определяющим; поз-
же жизнь Бодлера, современника Гюстава, оказывается искалеченной
злопамятной страстью, которую внушает ему м-м Опик.
Совсем рядом, если бы он хотел этого, Ашиль-Клеофас обнаружил
бы типично супружескую семью: м-м Ле Пуатвен, украшение либе-
ральных салонов, благодаря своей красоте обладает реальной властью;
сын Альфред обожал ее, мы увидим, что он умер от этой любви. Но, без
всякого сомнения, главврача не волновали эти аномалии: он сделал
так, что его жена осталась такой, каким он пережил это «относительное
существо», о котором говорил Мишле. Обратил ли он ее в рабство или
же ей не хватило индивидуальности? Во всяком случае, она была со-
общницей. Она любила его, в этом нет сомнений; она хотела быть возле
детей лишь его представительницей и не иметь над ними и домашни-
ми никакой другой власти, кроме той, которой он ее наделил. Это
зашло так далеко, что она отказывалась ходатайствовать перед ним,
даже если ее просили об этом собственные дети. Посредница, если угод-
но, но в одном направлении. В этих чертах узнается роль супруги в
домашней семье такой, какой ее с блеском описал Ретиф де Л а Бретон.
Однако небольшую группу Флоберов подтачивает одно проти-
воречие. Крестьянские семьи — хотя перед ними часто стоит задача
приумножения достояния — основаны на повторении. Череда времен
года, работ и праздников; каждое поколение приходит на смену пре-
дыдущему и заново начинает свою жизнь. Ведь деклассируются не-
многие. Ни фермер, ни мелкий дворянин обычно не пытаются изме-
нить свое социальное положение; обогащение же — медленное и
среднего размера — не меняет его. Можно также сказать, что эти сооб-
щества не имеют истории. Таким образом прожили братья хирурга —
ветеринары и сыновья ветеринаров. Лишь случай — Ум — забросил
Ашиля-Клеофаса в историю: он начал новую авантюру вместо того,
чтобы повторять авантюры предков. Эта внезапная мутация толкает
его к подымающимся силам общества. Наука не повторяется. Ни бур-
жуазия — класс, безостановочное и ускоряющееся движение которого
вынесет его к власти. Ученый и буржуа, Ашиль-Клеофас осознает не-
обратимость эволюции: его семья снова упадет на самое дно, если не
поднимется во что бы то ни стало к вершинам французского общества.
Отец 69
Pater familias является фундаментально — то есть с детства —
крестьянином Старого режима или, что одно и то же, представителем
сельской мелкой буржуазии, бедной и немногочисленной, кровью
связанной с земледельцами, живущей среди них и придерживаю-
щейся их нравов. Но в этом рабе рассудка твердо сидят аналитичес-
кий Разум и либеральная идеология — продукты чисто городские.
Он не располагает инструментами, которые позволили бы ему мыс-
лить себя в своем реальном существовании; он разорван, не догады-
ваясь об этом, между постоянством и историей: последняя непрес-
танно подтачивает первое, которое не перестает восстанавливаться.
Это неосознанно переживаемое им противоречие проявлялось перед
буржуа, которых он лечил, перед студентами, которые окружали его,
в качестве черты характера: его находили властным, но прощали ему
перепады настроений и необузданные порывы, учитывая его компе-
тентность. «Такой уж он!» — как говорили. Действительно, то, что
называют характером, есть нечто чисто дифференциальное и обнару-
живающееся как легкое смещение между поведением персоны и
объективным поведением, которое предписывает ей среда. Это смеще-
ние в свою очередь выражает не Натуру, а историю, в особенности
переплетение корней и реальную степень социального интегриро-
вания. Ашиль-Клеофас не был «интегрированным»: он остался, не-
смотря на быстрый подъем, тем, что Тибоде называет «со-мной-посту-
пыли-несправедливо» (ип «m'ont-f ait-tort»); доказательством тому
является то, что неприглядные поступки Дюпюитрена, громогласно
затверженные перед женой и детьми, стали неким семейным преда-
нием. Он ранил известными приступами гнева, которые заканчи-
вались порой, в частной жизни, слезами; его нервная неуравнове-
шенность и умственное напряжение были следствиями его непри-
способленности: за недостатком успехов профессора и врача или,
скорее, вследствие их, он должен был непрерывно работать над со-
бой, чтобы интегрироваться в это либеральное общество, идеи ко-
торого он отражал лучше,'чем кто-либо другой, но чьи нравы приво-
дили его в замешательство. В среде суровых и спокойных обосновав-
шихся буржуа этот работяга с женскими нервами, кажется, унасле-
довал революционную чувствительность.
Чтобы узнать его мысли, по крайней мере, в начале карьеры,
следует вернуться к Диссертации 1810 года. Он определенно предста-
ет здесь виталистом: действительно, он часто прибегает к понятию
жизненной силы, находящейся в непрекращающейся борьбе с сила-
ми физико-химическими и нейтрализующей их действие на живой
организм: «(Перед операцией) уменьшение элементов становится по-
лезным, если оперируемый страдает, если болезнь нуждается в до-
статочно большом количестве жизненных сил, чтобы не претерпеть
70
Идиот в семье
какого-нибудь неуловимого и пагубного изменения. Излишнее пита-
ние способствовало бы опасному изменению в пораженном органе или
недомоганию, вроде несварения желудка. Первый случай имел бы
место, если бы силы были брошены на желудок для нужд пищеваре-
ния; второй — если бы не произошло перемещение жизненной энер-
гии...» После операции: «(Не стричь ни волос, ни бороды первое вре-
мя). Когда их расчесываешь или стрижешь, они становятся очагом
роста или более активного разложения (Биша, «Общая анатомия», т.
IV), которое, вероятно, происходит за счет какого-либо органа и, осо-
бенно, прооперированного... Хотя волосы сохраняют в голове тепло,
их отсечением я опасаюсь не ее охлаждения, а перемещения сил и их
переноса к голове». В остальном он все еще придерживается волокни-
стой теории, поскольку продолжает говорить о «клетчатке» (что мы
назвали бы «соединительной тканью») в том смысле, в котором дела-
ли это Лека (Le Cat) в 1765 году и Галлер в 1769: речь идет о ткани, в
волокнах которой находятся клетки; последние являлись продуктами
первых. Витальные силы, фибры — всему этому учили на медицин-
ском факультете; такое крестьянское мышление должно было нра-
виться Ашилю-Клеофасу; наука ушла не так далеко от его кресть-
янского детства. Его учителем, неоднократно упоминаемым в
Диссертации, был Биша. Изменился ли он впоследствии? И в какой
мере? Нам ничего об этом не известно. Во всяком случае, Гюстав не
сообщает нам, что отец пользовался микроскопом, который не при-
знавал и Биша. Достоверно то, что уже устаревший в такой форме
витализм не укладывался в рамки аналитического рационализма,
который являлся для него (Гюстав говорит нам об этом) основой вся-
кого научного исследования и который лежал к тому же в источнике
либеральной идеологии. Налицо разрыв между определенным аспек-
том его практической деятельности, основанным на феодальных и
крестьянских верованиях, и мышлением нового класса, которое он
принял, войдя в него.
Аналитический рационализм, детище XVII века и в качестве ору-
жия критики взятый на вооружение «философами» в XVIII, с при-
ходом Империи становится под пером ненавистных Наполеону
«идеологов» интеллектуальной хартией буржуазии. Речь идет о ме-
тодическом принципе и одновременно метафизической экстраполя-
ции: «Анализ всегда необходим и в любом случае теоретически возмо-
жен». Это значит, что любое целое в какой-либо области бытия может
быть разложено на более простые элементы, а те, в свою очередь, на
другие, и так до тех пор, пока не дотронешься до тверди, то есть неде-
лимых элементов, защищенных от расщепления не столько своей еди-
ничностью, сколько абсолютной простотой. Несомненно, разложение
Отец
и
должно сопровождаться опытной проверкой — реконструкцией рас-
сматриваемого объекта. Но химические анализы Лавуазье, кажется,
доказали, что воссоединение есть просто разложение в обратном по-
рядке; другими словами, опыт рассматривается как обратимый ряд,
который разлагает на элементы целое и воссоздает целое, исходя из
элементов. Этого достаточно, несмотря на то, что в большинстве слу-
чаев синтезирующий повторный опыт делается с умалчиванием ре-
ального момента синтеза, а именно — его диалектической несводимо-
сти к простым элементам. Эта аналитическая Идея навязывает свои
постулаты — они называются принципами — классической механи-
ке. Совокупность движений укладывается в рамки однородных, сле-
довательно, поддающихся анализу, пространства и времени. Недели-
мые элементы, к которым сводится перемещение движущегося тела,
есть последовательные положения, занимаемые объектами с течением
времени. Точка соответствует мгновению. Можно, следовательно, вос-
создать природу, исходя из «материальных точек», наделенных ко-
нечным числом свойств и подверженных независимым от них силам.
Если даны все начальные положения и скорости системы материаль-
ных точек, то можно предсказать всю ее эволюцию. Законы природы
управляют телами и системами извне; они конституируют полную
систему, и число их конечно и определенно. Разумеется, эти законы —
в особенности принцип гравитации — своей универсальностью обя-
заны своей элементарной простоте.
Следует заметить, что эта концепция, которую часто называют
механистической и которая безвозвратно устарела, представляла в
области физико-химических исследований реальный прогресс: на сме-
ну метафизическим силам пришли вычисления, магию понятий заме-
нил опыт*; возник детерминизм, представляющий собой первое воз-
звание к единству знания и вместе с тем первый решительный отказ
сводить связность бытия к потребностям мышления. Наоборот, на
уровне гуманитарных наук система теряла свою строгость и прямоли-
нейность: она не тут зародилась, ее импортировали сюда, применяли
по аналогии, подобно тому как обратным антропоморфизмом пытают-
ся сегодня применить диалектику, закон человеческой истории, к
движению природы и, в особенности, к квантовой механике.
Фактически — возьмем Юма и Кондильяка, — буржуазная пуб-
лика XVIII века требовала от своих философов показа в уменьшенной
модели вращающихся в нашей голове планетарных систем, наподобие
ньютоновских: материальных точек или физических молекул, неде-
лимых элементов, связанных между собой системой конечных зако-
'•' Кондильяк обратил внимание на то, что анализ требует создания системы знаков.
7.2
Идиот в семье
нов, которая остается внешней по отношению к ним. Эти мыслители
разместили созвездия в мышлении, в сердце. Атом был ощущением,
для других — элементарным впечатлением-. Его определили извне,
будучи не в силах расчленить его на более мелкие кусочки. Законы
притяжения заключались в нахождении сходства, смежности. Осо-
бенно смежность снискала милость светлых умов: она позволяла свя-
зывать неуловимыми силами тяготения физические объекты, един-
ственной общей характеристикой которых являлось отсутствие
какой-либо связи между собой. Кроме того, в ней хотели видеть сам
закон Ньютона, адаптированный к физическому миру: две физичес-
кие единицы, данные вместе в разуме, притягиваются друг к другу
как совершенно внешние характеристики; если одна появляется
вновь, то это влечет за собой появление второй, и для того, кто знает
всю последовательность фактов, это влечение рано или поздно станет
строго измеримым.
Человек не располагал собой — как и Природа: взамен ему вну-
шалось, что вихрь составляющих его атомов, управляемый несги-
баемой законностью, будет целиком предвиден для всякого, кто знает
с самого начала положения и скорости. Оставалась лишь одна волную-
щая проблема: как эта глупая персона, ложное единство галактик,
обусловленная воссоздавать абсурдной памятью случайные сосуще-
ствования в форме чепухи, вздора, каким образом эта экстериор-
ностъ изнутри может понимать, выдумывать, действовать? Ответ
философов был различным; вообще же, они приходили к тому, чтобы —
как Юм — уступать Природе то, в чем они отказывали человеку: опре-
деленное постоянство в связях, ясные и четкие серии, плодотворные
смежности; короче говоря, они относили к внешнему, экстериаль-
ыому, ту закваску интериорности, в которой отказывали интериально-
му. Что до добродетелей, то их разложили: за их сложностью анализ
обнаружил элементарные позиции. Которые с необходимостью долж-
ны были соответствовать примитивному уровню физических атомов:
чувствительности соответствовал элементарный принцип удоволь-
ствия и неудовольствия. Ребенок, как и взрослый, ищет одно и избе-
гает другого. Для некоторых, как известно, подобного гедонизма было
недостаточно: Бентам предложил правило для расчета образцов пове-
дения; другие — неотступно придерживаясь Ньютона, то есть закона
ассоциаций, — комбинировали молекулами добродетели, чтобы про-
извести добродетель во всем ее разнообразии: удовольствие становится
интересом; гедонизм теряет свой аристократический цинизм и буржу-
азно отяжеляется в утилитаризме.
* «Все операции души есть лишь само чувство, которое по-разному транс-
формируется» (Кондильяк).
Отец 73
Все оттого, что торжествующая буржуазия хотела стереть в поро-
шок старые тоталитарные организмы абсолютной монархии. Эконо-
мический либерализм также основывался на атомизации. И речь
шла не только о теории, буржуазия на практике сводила социальные
сословия к молекулярному состоянию: достаточно вспомнить, как в
Англии она ликвидировала последние остатки феодальной благо-
творительности и трансформировала бедных в пролетариат. Действи-
тельно, само по себе понятие конкурентного рынка заключает в себе,
что коллективные, собирательные реальности являются лишь види-
мостями и рутинными традициями. Группа есть лишь абстрактный
заголовок, под который подводятся бесчисленные отношения, свя-
зывающие индивидов. Монументальное здание механицизма нахо-
дится в стадии завершения: тяжеловесные точки, элементарное детер-
минирование пространства и времени, физический атом, этическая
молекула — все ведет нас к социально неделимому, которое есть не
что иное как индивид. Едва тот «изолирован» экономистом, как мы
видим его вовлеченным с себе подобными в новый круговорот: ведь
законы экономики должны оставлять нас посторонними; необходимо,
чтобы богатый претерпевал свое богатство для того, чтобы бедный с
убеждением принимал свою бедность.
Все было бы потеряно, как убедительно показали это Маркс и
Лукач, если бы обнаружилось, что эти законы собой представляют,
если бы люди внезапно открыли, что эти железные правила, чья со-
вершенная жестокость кажется явлением природы, устанавливаются
именно ими. Тут нет вопроса: механицизм умеет рассеивать атомы и
вменять им соответствующий порядок. Благодаря аналитическому
рационализму буржуазия может вести борьбу по двум фронтам: раз-
венчивать критикой привилегии и мифы земельной аристократии и
разлагать свой собственный и рабочий класс на индивидуальные ато-
мы без какой-либо коммуникации между ними. Спрос и предложение,
конкурентная практика, с трудом установившееся соотношение част-
ных и общественных интересов, принцип рынка труда — все эти эле-
менты окажутся интегрированными, когда к середине XIX века
Маркс напишет, что процесс производства формирует все остальное.
Пока же толкования экономиста остаются аналитическими: продавец
и покупатель одни приходят на рынок, никакая группа не эксплу-
атирует их, никакая прерогатива их не защищает; спрос и предложе-
ние определяются извне, и так же извне окончательно устанавливает-
ся цена. И это доказывает, что я должен умерять движения своего
сердца: должен производить больше, с меньшими издержками, следо-
вательно, сдерживать или сокращать зароботки; это в моих интересах
71
Идиот в семье
и в конечном счете в интересах моих рабочих: они будут зарабаты-
вать меньше, но большему их числу будет гарантирована работа. И,
разумеется, в интересах моей страны. Ликвидацией общественных
посреднических органов и завоеванием реальной собственности бур-
жуа реализует себя: он некая вещь, маленький, отдельный и не под-
лежащий коммуникации атом. Он ничем не обязан другим, разве что
губя себя, он губит их: тщетно и преступно стараться непосредствен-
но служить им. Единственно ценный альтруизм — это просвещен-
ный эгоизм: я преследую свой интерес в соответствии с общими зако-
нами экономики. И эти законы заключают в себе, извне, рост
всеобщего благосостояния на базе моего личного обогащения.
Вот эту систему все буржуа распространяют вокруг себя и дышат
ею: они вырабатывают ее и пропитываются ею. Вечно новую и вечно
возобновляемую, ее-то главврач и обязан усвоить. Ашиль-Клеофас в
каждое мгновение убежден в обоюдности перспективы, которую он
принимает за очевидность. В глубине человеческого сердца он нахо-
дит эти неделимые импульсы, которые кажутся ему отражением мате-
риальных точек, а те, в свою очередь, отсылают его к атомизации
обществ или человеческого ума. Не будем порицать его за это: эти
холодные игры убедительны для большинства людей.
Сегодня мы имеем другие системы, построенные на столь же
хрупких ссылках, которые утверждаются в наших глазах вертя-
щимися стойками картинок. И ничего здесь не поделаешь, ведь
идеологии тоталитарны, разве что поставить все под вопрос. Но это
не было делом нашего хирурга. Только в одной области, по крайней
мере в начале своей карьеры, он отказывается находить насаж-
даемые повсюду аналитическим принципом простые элементы — в
физиологии и медицине. Читал ли он когда-нибудь «La Generation»
Окена, появившуюся в 1805 году, где клеточная теория представ-
лена со всей определенностью? «Все организмы рождаются из кле-
ток и состоят из клеток, или везикулов». Как знать? Достоверно то,
что к 1830-40 годам клеточная теория, долго сдерживаемая во
Франции под влиянием Биша, получает новое развитие, и он не мог
не знать этого в своем зрелом возрасте. И не заметил ли он, что
ньютоновский механицизм Бюффона, которого он, конечно же,
читал в молодости, лучше, чем теория «витальных сил» подходит к
философии либерализма?- У него были, конечно, свои идеи, по-
скольку он мечтал под конец жизни выйти в отставку, оставив место
* Для Бюффона живая организация конституируется под воздействием «прони-
кающих и деятельных сил», представляющих собой спецификации ньютоновского
притяжения.
Отец
16
своему старшему сыну, и выразить свои опыт и мысли в большом
трактате по общей философии.
Короче говоря, на склоне лет — вероятно, в Руане — он был пле-
нен либерализмом. Единственная его вина — если она была един-
ственной — заключалась в том, что он так живо проникся этими уста-
новленными соответствиями, якобы им самим обнаруженными, тогда
как именно идеология сама по себе продуцировала их в нем. Он раз-
мышлял о нашем уделе; случалось, может быть, что уже при Гюставе
он продолжал думать об этом. Во всяком случае, у него были твердые
убеждения, которые он не стеснялся демонстрировать: а иначе бы за-
служил ли он звание «философа-практика», которым Флоберу нрави-
лось именовать его? Так или иначе, это опять же оборачивалось един-
ством знания. Аналитическая философия выражалась его устами —
ничего большего.
Нигде противоречие между идеологией семьи Флоберов и ее
полуфеодальной практикой не проявлялось лучше, чем в морали
pater familias'a. Гюстав описал отца под именем Ларивьера, а мы
знаем, что тот практиковал добродетель, не веря в нее. Несколькими
годами ранее, на этот раз говоря о матери, Гюстав писал Луизе
Коле, что она была «добродетельной, не веря в добродетель». Речь
шла, как видно, об общей для обоих супругов позиции. Позиция эта
носит свою фабричную марку: Ларошфуко, подхваченный и по-
пуляризированный в XVIII веке под влиянием английских него-
циантов и их наемных мыслителей — сенсуалистов, Кабаниса, на-
конец, Дестют де Траси, всех «идеологов», которые приступают к
строительству теории, отвечающей нуждам Империи. Позже мы к
этому вернемся. Пока же отметим лишь сам принцип: каким бы ни
был поступок, единственной движущей силой его является интерес.
В соответствии со средой и эпохой отсюда извлекается какого-либо
рода легкий и скептический гедонизм или самый давящий из
утилитаризмов. Флоберы выбрали утилитаризм: эта серьезная пара
не верила в большие чувства. Откуда же тогда эта претензия на
добродетель? Дело в том, что они предпочитали общий интерес
семьи своим личным интересам. Каждый посвятил себя своей за-
даче. Отец занимался лишь лечением больных, сколачивая при этом
состояние для своего потомства; мать, непреклонная, холодная,
воспитывала детей и содержала дом. Суровые, экономные, одним
словом скупые Флоберы, захваченные ходом истории, практиковали
настоящий пуританизм полезности. Они рассматривали свою семью
как частное предприятие, работники которого были связаны кров-
ными узами и которые поставили себе целью заслугами и обога-
76 _____ Идиот в семье ——
щением добраться этап за этапом до самых высоких слоев
руанского общества.
Добродетель, которую они практиковали, которую внушали
своим детям, представляла собой неукоснительное отчуждение ин-
дивида в пользу семейной группы; коллективный инструмент, дав-
ление целого над каждым и каждого над собой, в сущности она
отождествлялась с работой по восхождению в той мере, в какой этот
тяжкий труд выполнялся всеми, явно не выступая в качестве
такового.
На деле этот утилитаристский янсенизм представляет собой лишь
одну сторону семьи Флоберов, а именно — ее карьеризм. Основанный
на аналитическом Разуме, он идеально приспособлен к действительно
буржуазным, то есть супружеским семьям, чей индивидуализм он от-
ражает. Но когда доктор утверждает эти принципы перед женой и
детьми, он демонстрирует лишь социальный и психологический ато-
мизм либерализма. Этим, вероятно, он оправдывает предприятие, но
одновременно рискует раздробить и трансформировать его в сумму
отдельных единиц, где каждый преследует свой интерес.
На деле морфология маленькой группы отстает от своей идеоло-
гии: что бы доктор ни думал, утилитаризм не может служить основой
добродетельной практики составляющих ее индивидов. Карьеризм
должен играть свою роль, но семейная спаянность и отчуждение каж-
дого в пользу целого объясняется прежде всего традициями, унаследо-
ванными от феодального и теократического общества, где pater
familias является абсолютным монархом священного права. Таким
образом, герой-родитель навязывает своему Дому присущее себе про-
тиворечие. Самопожертвование, которого он требует и которое объяс-
няется лишь Верой, он оправдывает интересом. В действительности
же отчуждение в пользу семьи пережито детьми как феодальное от-
чуждение к отцу. Они будут практиковать добродетель из любви, ува-
жения. Их основная цель — исполнять приказания Всемогущего.
Следовательно, эта ассоциация атеистов, вопреки себе, будет базиро-
ваться на религиозном фундаменте. Потому что она покорно отражает
образ своего основателя. Строго структурированная, она сохраняет
иерархию прошедших времен: мужчины прежде всего, женщины
идут за ними и не имеют другой власти кроме той, которой наделяют
их мужчины; у мужчин командует родитель, потом идет старший,
сделанный по его образу и подобию и идущий по его стопам, потом
младший.
Эту «неотесанную» семью находят грубой и лишенной манер, без-
различной к тому, что ее окружает, как свидетельствует об этом безоб-
Отец И
разие их обстановки. Какое-то негативное самолюбие неотрывно тер-
зает ее, но это просто-напросто работа, которую она осуществляет над
собой: она разбирается в своем положении, определяет свою позицию,
социальный уровень, которого она достигла и который должна пре-
взойти; это невеселое рассмотрение следует изо дня в день; завидуют
вышестоящим, разделяют отцовскую злопамятность, по всякому по-
воду бросаются в упреки, в слезы. Но вместе с тем семья не может не
переживать свое медленное и верное восхождение: доктор Флобер по-
купает дом в Ионвиле в год рождения Гюстава; он приобретает земли
в 1829, 1831, 1837, 1838, 1839 годах, чтобы округлить владение, кото-
рое перешло к жене от предков; само собой разумеется, что эти вложе-
ния капитала обсуждались при детях: жизнь тех ориентирована, ма-
ленькая группа не является лишь постоянной средой в пространстве;
несмотря на свои сочленения, она предстает перед своими членами
как некое путешествие, как векторная детерминированность времени.
И происходит в них неизбежный тайный сговор между богатством и
.заслугами: социальный прогресс Флоберов обеспечен ценностью их
главы, незаменимого практика. Наука платит — это справедливо;
благодетель человечества, великий человек вознагражден деньгами,
которые ему жалуются. Следовательно, деньги — это почет. Эти поня-
тия не совсем согласуются с отцовским утилитаризмом: не важно, они
имеют свой источник в преклонении, которое испытывают к нему
дети. Ашиль и Гюстав идентифицируют себя с хозяином и иногда,
находясь в кругу однокашников или бывая у родителей друзей, при-
общаются к своей священной ауре; каждый, представляя во внешнем
мире героя-основоположника, считает себя в качестве Флобера выше-
стоящим над самыми видными руанцами.
Короче говоря, маленькая община интегрирует противоречие
Ашиля-Клеофаса: она вся целиком отчуждена от себя в пользу
своего исторического предприятия; эта перманентная субстанция
находится во власти самой .аристократической гордыни: быть До-
мом. Для детей противоречие остается на какой-то момент завуа-
лированным: завоевать Нормандию — это заставить ее признать
некую заслугу, которая существует, но которая еще не вменена
полностью. Флоберы есть ожидающие вершины социальной лест-
ницы: всякая задержка есть несправедливость. Когда они будут
наконец на первых ролях, они станут, несмотря на злопыхателей
и их происки, тем, кто они есть.
Тем не менее эта органическая и почти религиозная связь детей
<о своим идолом переживалась по вине доктора как совместное одино-
чество. Авторитарный и сухой, со вспышками преувеличенной сенти-
ментальности, направленной исключительно на себя, раздражитель-
78
Идиот в семье
ный, охотно злобствующий из-за своей нервозности, он сдерживал
порывы своих сыновей, то требуя от них преклонения, то капризно
раздражаясь от этого. Как он смотрел на них, на своих отпрысков?
Будем уверены: безо всякого снисхождения. Он их любил как наслед-
ников своего имени и своей науки, которые передадут факел Флобе-
ров своим сыновьям. Он считал их, без всякого сомнения, стоящими
значительно ниже своего отца, основоположника Ашиля-Клеофаса.
Более, чем по физиономии или чертам характера, он различал их по
их возрасту, функциям и занятиям. Если бы они умерли, когда он
был еще достаточно крепок, он произвел бы на свет других. Раз они
выжили, необходимо было, во всяком случае, чтобы они оказывали
ему честь: он любил их всякий раз, когда мог гордиться ими. Будучи
знатным, он не был бы таким требовательным и властным: если арис-
тократ приносит своих сыновей в жертву своему имени, то, по край-
ней мере, и держит их за настоящих своих наследников, отчужден-
ных от себя, как и он, и, как и он, несущественных: pater familias из
аристократии не считает себя сегодня стоящим выше завтрашнего; от
одного поколения к другому наследование титула и обязанностей со-
здает сквозь текущее время некое глубокое равенство, которое даже в
суровости допускает любые формы привязанности и любви.
Но Ашиль-Клеофас, гордящийся, как и дворянин, своим Домом,
был обусловлен кроме того буржуазным индивидуализмом. Его ис-
ключительный успех, этот прыжок со сдвинутыми ногами из одного
класса в другой, глубокое чувство, что его выдающиеся заслуги не
были по достоинству оценены, — все это способствовало тому, чтобы
сводить его с ума от гордости. Никакого сомнения, что он думал: мои
сыновья будут стоить меньшего. С них, конечно, довольно было бы
лишь поддержать честь; придется ждать два-три поколения, пока дру-
гой гений не возьмет в свои руки судьбу семьи и не вознесет ее нако-
нец до самых вершин. Мать, без всякого сомнения, разделяла его мне-
ние. Каждый из сыновей гордился быть Флобером — никто из них не
знал гордости быть самим собой.
Трудно понять что-либо в Гюставе, не ухватив сначала фундамен-
тальную характеристику его «классового бытия»: эта полудомашняя
община — со всеми разъедающими ее противоречиями — есть одно-
временно его первоначальная истина и без конца возобновляемая де-
терминанта его судьбы. Случится, что ярость и отчаяние толкнут его
позже к тому, чтобы бросить проклятия, которые, кажется, предве-
щают знаменитые слова Жида: семьи, я ненавижу вас. Но это чисто
внешнее сходство не должно вводит нас в заблуждение: Жид, родив-
шийся на полвека позже, когда структуры буржуазной семьи находи-
Отец
79
лись в полной эволюции, есть одновременно продукт и действующая
сила их разложения.
Флобер живет внутри домашней группы и никогда оттуда не
выйдет. Принадлежность ей — это основа, на которой будет строить-
ся все его существование. Это вовсе не означает, что он испытывает
любовь или хотя бы нежность к своим родителям: но он солидарен с
ними, и эта сфабрикованная и пережитая затем до самого дна соли-
дарность есть перманентная инфраструктура его реального существо-
вания. Как и брат, в раннем детстве он не представлял собой предме-
та исключительной любви.
Когда ребенок чувствует, что мать принимает его рождение за
факт несравненной важности, он основывает на том, что принимает за
свое реальное существование, спокойное осознание своей ценности.
Для Гюстава и Ашиля все по-другому: оба маленьких самца были
любимы «гуртом» сознательной и суровой любовью, которая не дета-
лизировалась. С начала и до конца своей жизни младший будет счи-
таться некоей несущественной случайностью; существенным для не-
го, во всякое время, будет его семья. В часы сомнения и тоски, в 1857
году, во время процесса, в 1870, 1875 годах именно ее он находит в
своих глубинах как некую твердь; что будет поддерживать этого неус-
тойчивого, всегда униженного и готового обвинять себя в своей осо-
бенности человека, так это семейная гордость и превосходство, кото-
рое он одерживает надо всеми, поскольку он сын Флоберов. По этой
причине «отшельник из Круассе», этот «оригинал», «одиночка»,
«медведь» не будет никогда тем, чем был с самого раннего детства
Стендаль, — индивидуалистом.
Однако примерно в ту же эпоху в коллежах и лицеях Франции
росли молодые буржуа, которым предстояло стать первоклассными
писателями постромантического поколения; и по большей части это
были подлинные продукты либерального индивидуализма. Это ро-
весники Гюстава Флобера, он будет знаться с ними и будет связан
дружбой со многими из них. Но в среде этих молекул, которые отста-
ивают свое право на свой молекулярный статус, сын Флоберов никог-
да не чувствует себя легко и непринужденно: он — не их. Он словно
бы рожден лет на пятьдесят раньше своих современников. Скоро мы
увидим важность этого гистерезиса и то, как он обуславливает его
социальную судьбу и искусство. Из-за него он с 1844 года станет тем
невротиком, чей невроз с тех пор смутно требовал общества Второй
империи как единственной «успокаивающей» среды, в которой он мог
развиваться.
вфм$)"зфа
III
МАТЬ
У Каролины Флобер, дочери доктора Флерьо и Анны-Шарлотты-
Жюстины, урожденной Камбреме де Круамар, было детство самое
грустное. Ее родители поженились 27 ноября 1792 года; был роман,
рассказывают; намекается даже на похищение: во всяком случае, они
страстно любили друг друга. 7 сентября 1793 года молодая женщина
умирает, произведя Каролину на свет. Приходится искать малышке
кормилицу. Довольно часто случается, что вдовец затаивает злобу на
отнявшего у него жену ребенка; главное, что преступный отпрыск
очень рано проникается чувством собственной виновности. Мы не бу-
дем утверждать, что таким образом все и сложилось для бедной
Каролины; но, во всяком случае, врач любил ее не настолько, чтобы у
него возникло желание задержаться в этой жизни: он перенес свое
несчастье в собственном теле, как водится, потерял здоровье и ушел
из жизни в 1803 году. Его дочери было десять лет. Кажется, что все
эти годы она провела в пустом доме, в Понт-Одмере, в компании безу-
тешного отца, мрачного, как все вдовцы. Двойной обман: лишенная
матери, она обожала отца; рассеянный, наверное, угрюмый, он был
здесь, по крайней мере, он жил рядом с ней. Когда это дрожащее
пламя угасло, маленькая девочка осталась одна. Она потеряла любовь
доктора Флерьо (которая отнюдь не казалась расточительной) и, глав-
ное, — счастье любить.
Сироты смутно ощущают кончину близких как некий отказ: ис-
пытывающие отвращение родители отказываются от них и оставляют
одних. Увидела ли Каролина, убежденная уже в своем прегрешении,
осуждение в столь поспешном уходе? Неизвестно. Известно, с другой
стороны, что ее будущие претензии с тех пор запечатлелись в сердце:
она вышла бы замуж только за своего отца. Две дамы из Сен-Сира,
держащие пансионат в Онфлере, обещали присмотреть за ней до ее
совершеннолетия, но умерли в свою очередь. Родственник-нотариус,
мсье Туре, вздумал отправить нежеланную бедняжку к доктору Ломо-
нье, главному хирургу городского госпиталя: м-м Ломонье была урож-
Мать
31
денной Туре. Каролине было шестнадцать или семнадцать лет. Одно
замечание К.Комманвиль проливает свет на характер бабки (кажется,
у Ломонье царило веселье, нравы отличались легкостью): «В высшей
степени серьезная натура» девушки «предохранила ее от опасностей
подобной среды». Этот ребенок никому не принадлежит: она перехо-
дит из рук в руки, все предпочитают умирать, чем присматривать за
ней; доминирует же виновность. И недоверие к себе. Достаточно бога-
тая аффективность, способная на страстный порыв, но загнанная
вглубь. Непреодолимая дистанция отделяла ее от других, безразлич-
ных или корыстных, столь скорых на кончину. Нет будущего вне же-
нитьбы: в настоящем — нет очага, в прошлом — корней. Она плыла:
отсюда происходила ее сдержанность, ее чрезмерная застенчивость;
отсюда и холодность: с «легкими нравами» — как говорит Комман-
виль — Каролине Флерьо, с рождения выбитой из колеи, нечего было
делать: она и так слишком легкая, если ее еще облегчить — она уле-
тит. Что ей требуется, так это балласт; она пытается положить ко-
нец своему бесконечному скольжению, взваливая на себя самую тяж-
кую ношу — добродетель: она будет уравновешенной и порой
непреклонной; за неимением якоря она будет пытаться найти какую-
нибудь ось — абсолютную вертикаль. Эта девушка знает не много:
дамы из Сен-Сира ничему ее не научили; она ничего уже не чувствует:
ледяные годы заморозили ее; она будет любить скоро и всецело, пока
же сердце не обмолвится ни словом; не то чтобы оно мертво — наобо-
рот, но первые лишения настолько обусловили его, у него такие стро-
гие требования, что они не проявят себя до тех пор, пока не появится
человек, который сможет их удовлетворить. Пока же — Добродетель:
хорошие дела, здоровые привычки служат ориентиром. И Гордость,
которая рождается у виновных, угнетенных и униженных, принюхи-
вается вокруг себя, пытается компенсировать низость, из которой она
вышла, громогласными триумфами. Каролина не была низкой в своих
глазах — но пустой; гордость была простоватой: речь шла не столько
о том, чтобы придать цену индивидуальной особенности, сколько лю-
бой ценой остановить скольжение неопределенного, между небом и
землей существования; необходимо было найти какую-нибудь при-
вязь. Каролина грезила себя знатной по матери и «шуаншей» по отцу.
В действительности же ее отец умер слишком рано, чтобы принимать
участие в восстаниях Запада, а Камбреме де Круамары, юристы и свя-
щенники, никогда не носили шпаги. Не важно. Каролина Комман-
виль пишет: «По матери моя мать была связана с самыми древними
родами Нормандии». И Гюстав в своих письмах часто намекает на
('вой знатные корни. Речь шла об одном из самых главных мифов
Флоберов. Кто мог внести его в семью? Кто позже подогревал его,
перебирая свои воспоминания перед внучкой, если не сама Каролина
()3ак. 3416
£2 Идиот в семье
Флерьо? Будучи знатной, она являлась носительницей — за недостат-
ком корней — одного лишь качества: издали, через кровь, она вноси-
ла свой вклад в стабильный и прочный порядок Дома. Короче говоря,
она рано оказалась отчужденной от себя к этой абстракции, которая
обеспечивала ей иллюзорную безопасность: виновная девушка, сухая
и пустая, обращая чувство своего первородного греха в какое-то ки-
шение щепетильностей, находила для себя Эго только у других — в
качестве другой. Там, у Данийо д'Аннебо, у Фуэ дю Мануар'ов, ее
внутренняя пустота находила свое истинное бытие, вновь становилась
мимолетной детерминантой коллективной полноты. Робкая, объятая
страхом, горделивая и суровая, добродетельная по нужде, отчужден-
ная в пользу этого метафизического существа, «дворянства мантии»,
и, несмотря на игру компенсаций, потерянная — в себе самой и в
мире. Таким был этот ребенок шестнадцати лет, когда он встретил в
салоне Ломонье молодого прево анатомии Ашиля-Клеофаса Флобера.
Маленькая, худая и хрупкая, она страдала кровохарканием несколь-
кими годами ранее; она осталась на всю жизнь нервной, впечатли-
тельной, прячущей свою постоянную тревогу под каким-то почти ма-
ниакальным беспокойством.
Едва встретившись, молодые люди тут же обручились. Каролина
влюбилась с первого взгляда: этот блестящий врач, присланный из
Парижа великим Дюпюитреном, властный, добродетельный и работя-
щий, был на девять лет старше ее; а главное, это был взрослый — на
ее взгляд, по крайней мере, — сильный мужчина, который обладал
определенным весом в ее глазах, — воскресший отец. Благодаря ему
смутные и мрачные годы пансиона и изгнания канули в лету, она
свяжет нить, порванную несвоевременной смертью доктора Флерьо, и
вновь обретет себя, одну, со своим отцом в пустом доме; короче гово-
ря, она вернулась назад и заново начала свою жизнь с десяти лет.
Окружение Ломонье сбивало ее с толку; не столько свободой нравов,
которая ее не прельщала, сколько очевидной взаимностью отноше-
ний: никто не командовал; в строгой иерархии она нашла свое место,
равенство казалось ей крайней степенью беспорядка: несчастье обру-
шилось на нее в результате жалкого провала супружеской четы: семья
сложилась, породила ее, а потом все сорвалось, она осталась одна,
абсурдной сиротой; вопреки хрупкости равной любви, разом прерван-
ной смертью, она грезила о строгом и благородном порядке: она на-
шла бы в нем свою цель и смысл своей жизни. Счастливый случай
впервые предоставился ей: лучшего, чем Ашиль-Клеофас, ей было не
найти. Свежеиспеченный буржуа имел один принцип (шедший, как
мы видели, от его крестьянских корней и имперской гордыни): супруг —
единственный хозяин на борту. От будущей супруги он требовал того,
чего она жаждала всем сердцем, — послушания, относительного бы-
Мать
тия: жена есть вечная младшая, дочь своего мужа. Она была согласна;
два сообщника, как показывает это забавная история их помоловки: он
увидел ее, оценил; суровость этой девушки-подростка была подчерк-
нута легкостью ее окружения; жених сразу же присвоил себе права
покойного отца; он взял да и отправил ее снова на пансион, откуда
забрал ее лишь накануне свадьбы. Угадывается, что для Ломонье это
было как нельзя кстати: эта благоразумная девственница должна
была их стеснять. На ту же, во всяком случае, это насилие произвело
эффект первого овладения: она почувствовала, что у нее есть хозяин,
и эта пьянящая уверенность отдалась в ней вплоть до ее пола. Транс-
ферт состоялся: в почти монашеской келье она ждала, терпеливая и
покорная, когда стукнет наконец час спать со своим отцом. Позже,
овдовевшая и состарившаяся, она с самодовольством воскрешала еще
в памяти этот образцовый пример строгости. Когда Каролина Комман-
виль пишет по этому поводу, что Ашиль-Клеофас отличался «прозор-
ливостью, которой она начисто была лишена», то так и кажется, что
слышишь голос ее бабки: «Мой будущий муж отличался прозорливос-
тью, которой я начисто была лишена...». То есть что-то тут было не-
ладно: связи, о которых я не подозревал, или, быть может, какой-то
грозный скандал; в своей наивности я и не догадывался об этом — мой
жених их видел; сперва я опротестовал решение, которое он хотел
принять, я рассердился, а потом восхитительно признал свои ошибки;
как всегда, он оказался прав. Они поженились в феврале 1812 года и
поселились на улице дю Пети-Салю, 8: они задержались там на семь
лет. Мадам Комманвиль пишет: «В детстве мы с бабушкой часто про-
ходили мимо одного дома и, глядя на окна, она говорила мне серьез-
ным, почти религиозным тоном: «Ты видишь, здесь прошли лучшие
годы моей жизни». Для нас это свидетельство первостепенной важно-
сти. Семь лет счастья. После которых несчастья не пришли тут же,
было некое подвешенное состояние, но угрозы накапливались, и,
главное, сердце уже было не на месте. Какие события отметили жизнь
пары между 1812 и 1819 годами? Прежде всего, родился Ашиль. Ни-
какого сомнения, что его хорошо кормили и тщательно за ним ухажи-
вали. Молодая мать любила это свидетельство любви. И потом,
Ашиль-Клеофас, наделив его собственным крестным именем, дал
знать своим близким, что он держит этого первенца — хоть будут и
другие дети — за своего продолжателя, будущего главу семьи: вот мой
сын, я сам, можно сказать, сегодня — мое отражение, завтра — новое
мое воплощение. Мать была проинформирована об этом предпочтении
и разделила его: она любила в своем ребенке нежное, безоружное дет-
ство своего супруга, долго считавшееся мертвым и наконец воскрес-
шее. Объект стольких забот и горячо любимый, Ашиль был ребенком
«на заказ»: здоровый, послушный, смышленый. Учить его читать,
84
Идиот в семье
немного позже, было для матери одним удовольствием. Между тем
производитель еще два раза обрюхатил жену: она дала ему двух маль-
чиков. Две тщетные попытки: они умерли в раннем возрасте. И вот
что меня удивляет: достаточно и одной преждевременной смерти, что-
бы погрузить родителей в горе; у Флоберов случилось две, одна за
другой: есть от чего сокрушаться и прийти в ужас от первого жилища.
Однако стареющей м-м Флобер, тридцатью годами позже, нравится
ностальгически возвращаться на улицу дю Пети-Салю, останавли-
ваться перед своим бывшим домом и каждый раз сообщать, что она
познала тут счастье. Если поделить ее супружескую жизнь надвое,
как она призывает нас сделать, то легко заметить, что перед тем как
обосноваться в Отель-Дье, она имела трех сыновей, лишь один из ко-
торых выжил; после — пропорция обратная: из троих детей, произве-
денных ею на свет, единственный умирает. И тем не менее именно она
говорит нам, несмотря на эти мучительные провалы, что испытала
настоящее счастье в течение семи первых лет, когда жила на улице
дю Пети-Салю. Как это могло произойти? Одно мне кажется неоспори-
мым: ни умершие не смогли отвратить ее от семи первых лет, ни жи-
вые — привязать к последующим; следовательно, ее потомство не мог-
ло иметь существенного значения. Счастье и несчастье Каролины
Флобер зависели от единственного человека — Ашиля-Клеофаса. Сам
Гюстав свидетельствует об этом в письме к Луизе: «Она любила отца
так, как только женщина может любить мужчину, и не только в пору
своей молодости, но и до самого последнего дня после тридцати пяти
лет союза». Кажется, что взятые в своем контексте, эти красивые,
хвалебные слова как всегда преследуют определенную цель: он приво-
дит свою мать в пример Луизе: ты ревнива, моя мать, которая любила
отца в тысячу раз больше, чем ты меня, не была такой; вот пример
для подражания: любить меня и помалкивать. И потом узнается, стоит
только с ним познакомиться, определенное неистовство, предназна-
ченное прежде всего для убеждения других: тон повышается, рожда-
ется гипербола для компенсации патетической слабости утвержде-
ния. Может быть, он преувеличивает чувства матери. Но, к счастью,
мы располагаем другим доказательством, источником которого, разу-
меется, является он же, но которое не кажется ложью: м-м Флобер,
деистка, сохранила свою веру, хотя отдалась неверующему врачу.
Небеса просто были необходимы для матери, которую она убила, для
рано умершего Ж.-П. Флерьо, для маленьких ангелочков, которых
Бог послал на землю и аккуратно призвал к себе ранее положенного
срока. И потом, немного любви, чтобы приглушить тревогу виновной,
осветить солнцем бесплодные добродетели, которых она придержива-
лась из страха. Она была из тех женщин, которые говорят: «Я верю
по-своему», или: «У меня есть свой Бог», и ограничиваются тем, что
Мать
86
примыкают к католической религии, беря оттуда комфорт, фимиам,
витражи, орган и оставляя в стороне догмы. Деизм Каролины, ее су-
пер-Сверх-я, являлся прибежищем к Богу наперекор отцу и притом,
без всякого сомнения, поэзией столь рано увядшей чувственности:
гармония, раздумья, сосредоточенность, приподнятость; Ламартин
нравился, потому что отдавал отчет в отрывочных, но таких прекрас-
ных мыслях, которые кружили головы во время мессы. На них ходи-
ли, причащались, хотя и лишь ради почтенной клиентуры и из страха
перед Конгрегацией.
Можно быть уверенным, что доктор Флобер не приложил ника-
ких усилий, чтобы просветить свою жену: она немедленно оставляла
свои мнения, стоило ему лишь засвидетельствовать соответствующее
желание. Она сохранила их из-за мужниной терпимости, но не трогала,
все осталось поэтическим и туманным; действительно, после столь ус-
пешного трансферта она не нуждалась больше в своем супер-Сверх-я.
И я довольно плохо себе представляю, чтобы она взывала к своему
Богу с сентенцией, идущей от Ашиля-Клеофаса. Не важно: она подго-
товила своих детей, во всяком случае Гюстава, к принятию зовов свы-
ше, интуиции без содержания. Главврач попустительствовал: как не-
обходима религия в детской, так необходима она и в гинекее — это
лучшее средство удержать женщин в детстве. Сыновей он брал на
руки годам к пяти-шести и одним дуновением рассеивал по ветру ма-
теринские пылинки, засорявшие их фронтальные доли.
Однако при виде умирающих друг за другом мужа и дочери,
мм Флобер вдруг потеряла веру — ту веру, которая не была поколеб-
лена смертью троих детей, данных и абсурдно забранных обратно. Не-
сомненно, удар был ужасным; между тем он не требовал от нее греха
отчаяния. Ведь именно по случаю кончин неверующий обращается
чаще всего: ему нужны опоры и уверенность в том, что жизнь не есть
какая-то идиотская сказка; особенно он нуждается в вере, что усоп-
шие отправились в некое путешествие и что он еще с ними повстреча-
ется. В первый раз, когда отец оставил ее, Каролине было десять лет:
она не была оригинальной и укрепила свою религию. Во второй — ей
было больше пятидесяти: самое время упасть в руки священников;
ничего такого не произошло; вдова отреагировала незаурядно: она по-
рвала с Богом. Можно ли сказать, что главным образом ее толкнула к
этому кончина дочери? Несомненно, обе кончины нераздельны. Но
именно первая осветила вторую своим мрачным светом. Умирающему
главному хирургу, однако, перевалило за шестьдесят: даже для наше-
го времени это не так уж плохо; в то время столь долгие жизни счита-
лись признаком исключительной благосклонности Провидения. На
первый взгляд, Бог кажется безукоризненным; он поддержал здоро-
вье отца и не покончил с ним до тех пор, пока старший сын не стал
86.
Идиот в семье
достаточно взрослым, чтобы быть в состоянии заменить его. Не важ-
но: стареющая жена старика-мужа не уступила; после тридцати пяти
лет совместной жизни кончина Ашиля-Клеофаса была в ее глазах
скандалом столь же невыносимым, как и кончина молодой супруги
Камбреме де Круамар должна была быть для молодого доктора Фле-
рьо; столь возмутительная несправедливость поставила под вопрос
Вселенную: зло в ней всемогуще, Бога не существует. Гюстав прав:
она любит как в первый день; для этого относительного создания глав-
ный хирург, конечно, представлял единственный источник счастья;
но недостаточно сказать только это: он оправдывал ее, он делал ее
невинной, узаконивал ее существование и давал ей причину быть; это
было Добро. Если Добро мертво, то ни на небе, ни на земле ничего не
остается: она вновь столкнулась с потерянностью своего детства — но
без надежды. Вся ее жизнь со всеми своими траурами всплыла в ее
памяти, она яростно вычеркнула Всемогущего: это было сведение сче-
тов. И главное, она обратилась к атеизму, как другие к постигнутой в
откровении религии: из верности к мертвому, чтобы принять его в
себя целиком, чтобы быть им. Она согласилась никогда его больше не
видеть при условии носить его в своей утробе, как новорожденного,
принимая на свой счет гордые и суровые доктрины, которые столько
сделали для славы мужа. Атеизм живущего доктора Флобера поддер-
живал религиозность Каролины: та смутно считала эту веру без догм
за второстепенные чары, соответствующие ее полу; ее самец был атеи-
стом за двоих. Став представительницей умершего Ашиля-Клеофаса,
она выплюнула ламартиновские конфетки и трезво приняла решение
отчаяться. Вот что меня поражает: приходилось либо сохранить Бога,
либо навсегда отказаться от новой встречи с душой дорогого покойни-
ка. Она прогнала Всемогущего обманщика и тем самым, сознательно,
навсегда убила своего мужа: души нет, он останется лишь белыми
костьми в разъедающей почве. Это значит, что она предпочла вер-
ность надежде: врач-философ во имя собственных своих принципов
должен был превратиться в прах; она знала следствия доктрины и все
же приняла ее: найти на небе своего супруга — это хорошо; представ-
лять его на земле в своем собственном сердце и для себя одной (она ни
с кем больше не зналась) — еще лучше. Будем ли мы говорить об
идентификации, о перевоплощении? Нет. Но о постоянстве; она будет
скользить к смерти как Ашиль-Клеофас, зная, что последнее круше-
ние будет полным, и желая соединиться со своим мужем с каждым
ударом сердца и в этой жизни скорее, чем найти его в другой, при-
званным вопреки себе на Небо, которое он отрицал. Это делалось без
стольких размышлений. Или, скорее, аргументов не было вообще: она
сделала то, что могла сделать, она все более и более становилась сама
собой, с каждым днем все больше становясь похожей на своего мужа;
Мать
31
высушенная, опустошенная, беспокойная, с бесконечным и прино-
симым каждым днем несчастьем, она удерживалась от самоубийства
утилитаризмом Флоберов: необходимо служить семье; поскольку та
еще существует, смерти не предашься.
Вот что я называю любовью; есть и другого рода, трудно сказать,
какая сильнее. Здесь все: этот отец господствовал над ней, правил ею,
он был якорной стоянкой; и добродетель, и пол принимались тут в рас-
чет. Она владела всем: Добро взяло и положило ее в свою постель, она
носила этого подавляющего ангела, она лишалась чувств; при дневном
свете отеческая суровость доктора волновала ее: она видела в ней обе-
щание новых обмороков; сговорчивая и покладистая, ее послушание
казалось ей сладострастным продолжением ее ночной покорности.
Я сказал, что руанская ветвь Флоберов конституировалась в фор-
ме полудомашней семьи: Ашиль-Клеофас построил себе семейную
ячейку и сделал ее, как мы убедились, такой, каким был он, такой,
каким его сделали и каким он проектировал быть. Но не он один нес
всю ответственность: его супруга, выбранная по здравому суждению,
удивительно ему подходила; она делала всю работу по дому под его
высоким руководством. Не то чтобы она держалась за ту или иную
структуру «социальной ячейки» или отвергала третью: она не обраща-
ла на это никакого внимания. В расчет принималась в ее глазах лишь
пара. И пусть самая кровосмесительная. Она утвердила мужа в его
правах pater familias'a, чтобы чувствовать сердцем и телом, что нет у
нее другого любовника, кроме своего отца. Все ее существование от
замужества до смерти было отмечено, ориентировано, пронизано — в
сердце этого патриархата — супружеской любовью. Она сделалась со-
участницей облеченного неограниченной властью родителя, чтобы за-
щищать наперекор и вопреки всему единство этой пары, из которой
она извлекала свои сладострастные порывы, счастье, свое место в
мире и свое бытие. Конечно, она любила детей: через них она любила
отца. Она любила в них плодовитость производителя. И кроме того,
никакого сомнения, что маленькая сиротка часто раньше грезила об
единственном образе, посредством которого она могла обрести поте-
рянную семью: она желала выйти замуж, стать в свою очередь мате-
рью и воскресить свою мать собственным материнством. Речь шла,
как видно, лишь о некоем самоощущении: дети, если только они были
нормальными, не имели никакой другой роли в ее глазах, кроме осу-
ществления ее материнской функции. Даже в самых драгоценных ее
мечтах они должны были оставаться неопределенными. Самые яркие
образы ее фантазмов показывали ее в новой роли: дающую грудь, уха-
живающую, воспитывающую стайку ребятни. Хотя, скорее, не так:
только что сказанное мною следует относить только к мальчикам. Ей
хотелось бы иметь их столько, сколько Богу угодно; для дочерей —
Идиот в семье
дело другое: она хотела одну. Неудавшееся детство — это известно
сейчас благодаря аналитикам — возобновляет себя; возобновляет с
другим ребенком. Рожающая дочь Каролина была своей собственной
матерью, производящей себя на свет. Любовь и заботы, которые она
рассчитывала расточать на свою дочь, были теми самыми, которых
м-м Флерьо своей поспешной смертью лишила ее. Короче говоря, ожи-
далась другая Каролина: если бы бывшей сироте, вновь обретшей кро-
восмесителя-отца, удалось реализовать с ребенком своего пола улуч-
шенную версию своего собственного детства, если, предупреждая все
желания плоти от плоти своей, ей удалось бы ретроспективно запол-
нить счастьем свое обманутое детство, отшлифовать зубцы еще мучи-
тельных воспоминаний, тогда м-м Флобер сделала бы полный круг:
наслаждаясь вечным детством под отцовским присмотром своего
мужа, она искоренила бы свое, настоящее, вырвала бы его из своей
памяти и преуспела бы в детстве другой. Доказательством этого глубо-
кого желания служит то, что она назвала своим собственным именем
дочь, которую главврачу наконец-то удалось ей сделать после тринад-
цати лет совместной жизни. И вовсе не случайность, что дочь дочери в
свою очередь получила это имя, ведь прежде всего необходимо было
сохранить воспоминание о молодой матери, которая умерла, произве-
дя ее на свет, как сделала это м-м Флерьо в конце предыдущего века.
Какая странная династия Каролин, первая и последняя из которых
убивают своих матерей. Производитель с появлением первенца сделал
королевский жест: *Это — я, в доказательство чего я называю его
Ашилем*. Намерения его жены спустя тринадцать лет ничем не отли-
чаются, и, вероятно, она брала за образец своего Хозяина: «Это я, я,
исправляющая свое собственное детство, наделенная матерью, кото-
рая живет, чтобы любить меня». По этой причине сестра Гюстава
была, конечно же, любимицей: определенным образом, она представ-
ляла единственную личную связь, которую супруга главврача поддер-
живала с собой, единственную субъективную близость, куда отец-кро-
восмеситель не имел доступа; в сам процесс кормления, пусть и
отрегулированного объективными соображениями, она вкладывала,
не зная того, целый мир, о котором он и не догадывался; она делалась
грудью, чтобы вычеркнуть в настоящем нерушимые лишения прошло-
го, она делалась любовью, чтобы приносить в мир нежность, которую
она не получила. Тринадцать лет сна ждала этого шанса, который
пришел слишком поздно. Тринадцать лет, в течение которых Ашиль-
Клеофас сделал ей пятерых мальчиков. Первого она приняла с радос-
тью: прежде всего, необходимо заручиться преемственностью и увеко-
вечить имя; к тому же желания супруги следовали за желаниями
хозяина, и, потом, нехорошо, когда первенец — слабого пола. Но со
второй беременности она начала ждать. Было четыре разочарования;
Мать
89
Гюстав был третьим. Именно этим, по моему мнению, следует объяс-
нять ее странную индифферентность к двум первым кончинам. Бог
давал ей сыновей, она принимала их из любви к мужу, из долга: се-
мья должна была расти и множиться. Но когда Бог отнимал их у нее,
глаза матери оставались сухими: если Он забирал их обратно, так это
оттого, что они достались Флоберам по ошибке; начнем заново, вот и
все, будем стараться; можно надеяться, что следующий отпрыск ока-
жется девочкой. Все-таки, я полагаю, она была поражена: младенцы
умирали у нее на руках, несмотря на искусные и неусыпные заботы,
которые она расточала на них; у нее была миссия дать им жизнь,
защитить их, она, расторопная и добросовестная, выполняла свой
долг безукоризненно, не щадя себя: кончины оборачивались для нее,
совершенно невинной, личными провалами; ей, убийце собственной
матери, связь со смертью кажется фундаментальной ее связью с Ми-
ром и Другим, главным источником ее виновности; бьюсь об заклад,
что она считала каждое из этих поспешных исчезновений за еще одно
проявление своего первоначального греха и, одновременно, за след-
ствие некоего темного материнского проклятия.
У доктора Флобера, к счастью для нее, не было подобных тонко-
стей: он, конечно же, предпочитал самцов и, главное, каким бы ни
был пол, желал жизнеспособного потомства. Но его беспокойства но-
сили безобидный характер: старший чувствовал себя хорошо — это
было главным. Что касается других детей, то они были равноценны-
ми: каждый представлял семью, никто не мог быть привилегирован-
ным воплощением. Короче говоря, он совсем не привязывался к ново-
рожденным. Впрочем, в начале прошлого века и не рекомендовалось
слишком любить младенцев ввиду того, что те дохли как мухи. Две
первые смерти показались, конечно, достойными сожаления, но не из
ряда вон выходящими: это было в порядке вещей. Ашиль-Клеофас,
стоило ребенку появиться на свет, видел в нем лишь теоретическую
вероятность выживания. Несравненные и неудачливые авантюры при-
няли плохой старт в его глазах и портили воздух у него под носом без
того, чтобы он задавался целью видеть в них еще что-то, кроме физио-
логически несчастных случаев. Для упрочения семьи необходимы дети,
думал он, и многие умирают, чтобы получился один живущий; напра-
шивается вывод: медик, если он к тому же еще и философ, должен
предвидеть детскую смертность и переносить ее с должным равнодуши-
ем, когда она опустошает его собственную семью. Что приводит, как
известно, к следующему выводу: индивид есть несущественный и при-
ходящий модус, семейная община — субстанция, которая производит
и поглощает в себя модусы. Никакого сомнения, что столь недалекая
мудрость оказала самое благотворное влияние на Каролину: он, вероят-
но, объяснил ей, что она производит на свет то, что я назову, не зная
Идиот в семье
французского слова, которое имело бы то же значение, «morituri»*. Она
ощутила их такими уже в своей утробе, когда их носила.
Печаль, безразличие: двое похорон, затем появляется Гюстав, тре-
тий сын. Мать не снимала траура, а если снимала, то ненадолго. Мы
знаем, что у нее было мрачное расположение духа и по каким причи-
нам: она могла принимать лишь наводящее на грусть счастье. Черный
цвет оправдывал для нее все, даже сладострастие: сирота, мать мертво-
рожденных детей, потом вдова, она носила его всю или почти всю свою
жизнь. Эти замечания объясняют нам, почему она говорила о первых
семи годах «серьезным, почти религиозным тоном». Подчинение, ува-
жение, суровость, преданность отцу семейства и через него будущей
семье, ночным сладостастиям, играм любви и смерти; ей это было необ-
ходимо, вот и все; блистательная, щедрая и цветущая жизнь воскреша-
ла бы в ее памяти салон Ломонье, от чего она отказалась бы с тревогой
и холодностью. Бе сыновья, на земле они или под землей, оставались ей
чужими: отцовская власть вклинивалась между супругой и детьми,
мальчики принадлежат отцу — это закон, — как только они в состоя-
нии покинуть гинекей. Ашиль, поскольку он был собственным отцом в
пеленках, очаровал ее. Отец забрал его спустя какое-то время: она про-
должала ухаживать за ним, это она научила его грамоте, но чудо-ребе-
нок, избранник главврача, ускользал от нее: он сводился для нее к
чуждой ей мужской судьбе, которую отец готовил ему. Именно этим
объясняется полуразрыв отношений между матерью и сыном после
смерти родителя: да, она питала неприязнь к невестке, и потом Ашиль
не очень-то был любезен; но эти причины ничего бы не стоили, если бы
она испытывала к старшему сыну сильную и разделенную любовь, ко-
торую в то же время м-м Ле Пуатвен питала к Альфреду.
Двадцатью годами спустя недоразумения, неприглядные поступ-
ки, конечно, могли подпортить столь глубокое чувство, отравить его
злопамятством и, иногда, обратить в ненависть, но они не в состоянии
целиком вычеркнуть его из сердца, не дать какому-нибудь воспомина-
нию иногда воскресить его в своем простодушии, в своей древней
мощи; м-м Флобер не любила главного хирурга Ашиля — об этом
факте Гюстав охотно разглагольствует в своей Переписке. Но это
безразличие с оттенком упрека и без озлобленности было бы немысли-
мым, если бы она когда-нибудь любила его. Когда он был совсем ма-
леньким, она любила в нем отца; став взрослым, он не интересовал ее
больше. Ни к одному из мальчиков она не испытывала ни собственни-
ческой любви, ни ревности. Прежде всего, необходимо было, чтобы
* Как сделал Гете, который, когда ему объявили о смерти сына, безмятежно заявил:
•Я знал, что породил смертного».
- Мать
М
права на них, которые бы она за собой признавала, были жалованы ей
отцом. Никогда она не взяла на себя инициативу, не отдала им прика-
за от своего имени; суверенная воля супруга делала ее носительницей
patria potestas, она принимала власть, ее авторитарность была лишь
заимствованной. Именно этого главврач и требовал от своей супруги.
Но она, далекая от того, чтобы подчиняться ему по привычке, воспи-
танию или следуя нравам, находила удовольствие в подчинении, тем
более авторитарная со своими детьми, чем более подчинена она была
хозяину. Она не передавала ему их жалоб; оспаривание какого-нибудь
приказания, сыновьи возражения становились в ее устах собственной
ее непочтительностью. «Нет», откуда бы оно не просходило, не дол-
жно было быть произнесено перед хозяином: во всяком случае это
было богохульством. Остальное само собой разумелось: в отличие от
стольких других матерей, она никогда не приняла сторону детей про-
тив своего мужа; она никогда не пыталась защитить их, поскольку
была уверена, что решения Ашиля-Клеофаса были наилучшими в
мире. Она слишком его любила, и любила слишком лояльно, чтобы
пытаться управлять им; и я считаю, что в противоположность столь-
ким супругам ее самая большая заслуга заключалась в том, что она не
«умела крутить» своим мужем. Но это заслуга домашняя: чтобы до-
биться и сохранить ее, она отказалась от всех тех сговоров — более
или менее нечистых, более или менее счастливых, — которые связы-
вают мать и сына в супружеских семьях. Доводя добродетель до край-
ности, то есть до греха, она никогда не вступалась за своих детей: до
самой смерти Ашиля-Клеофаса авторитет pater familias'si (более гроз-
ный, но и более мягкий, более капризный, но и более покладистый,
когда тот исполнялся им самим, более твердый и более бюрократич-
ный, когда жена служила посредником) суверенно осуществлялся на
обоих мальчиках без того, чтобы мать смягчила его когда-нибудь сво-
ей нежностью. Да и как бы она это делала? Она любила их, без всяко-
го сомнения, но без нежности, приберегая свое сердце для новой Каро-
лины, которая должна была быть ее возобновлением. И если задаться
вопросом, что есть любовь без нежности, то я отвечу, что это полное
самопожертвование и коллективное оценение (valorisation): чтобы
спасти своих больных детей, я не сомневаюсь, что она угробила бы
собственное здоровье и отдала бы свою жизнь за жизнь каждого из
них; во всяком случае, она твердо верила в это. Между тем она заяви-
ла как-то, что совершенно не знает, что такое жертва — долг, не бо-
лее. И надо верить ей в этом, с условием, что мы хорошо ее понимаем.
Для начала она хочет осудить некоторых подруг, чья кислая, веч-
но запыхавшаяся, плаксивая, поддержанная «чувством долга» мате-
ринская щедрость не имеет никакой другой цели, кроме как присво-
ить себе права, и, когда они оказываются непризнанными, кончить
91
Идиот в семье
обидой, злопамятством. Она, Каролина, никогда не экономила на
себе; она действовала из удовольствия или ради защиты интересов
семьи. Единственно приемлемые акты берут начало в спонтанности.
Это благо для ребенка, когда мать, подтирая его, не претендует на то,
чтобы приносить себя ему в жертву: позитивен тут тот интерес, кото-
рый м-м Флобер оказывала рутинным и бесхитростным материнским
обязанностям. По крайней мере, она избавила обоих мальчиков от тяго-
стного чувства, что она подходит к ним, превозмогая отвращение. Но
мы не последуем за ней дальше; действительно, в ту утилитаристскую
эпоху теория добродетели изменяла ей; но если, несмотря на этот недо-
статок, она оставалась, как и муж, добродетельной, то не по темпера-
менту, как говорит об этом Гюстав, а по нужде. Именно в исполнении
предписанных обязанностей она находила свое равновесие и свой зем-
ной вес; кормящая, заботящаяся, проводящая бессонные ночи возле
младенца, она определяла свое местонахождение: никакого отклоне-
ния, фиксированная позиция в паре сотен морских саженей от берега.
Надо только хорошенько понимать, что она, скорее, любила эти семей-
ные задачи сами по себе и домашнюю утварь — подгузники, пеленки,
колыбель, — а не ребенка. У этой беспокойной девушки с первых же
родов произошла полная перестановка средств и целей: новорожден-
ный был всего лишь объектом ее забот, необходимым средством стать
лучшей из матерей; по обыкновению ухоженный, его особенность про-
ходила незамеченной, от него требовалось лишь выжить; домашняя
утварь поглощала любовь и не возвращала ее обратно. Эта обыкновен-
ность обнаруживалась в оценивающем акте: держа малютку на руках,
она обожала в нем тот источник жизни, который оплодотворил ее —
сперму родителя, ставшую плотью. Но каким бы ни был ребенок, семя
оставалось тем же: в течение первых месяцев они казались ей взаимоза-
меняемыми. В каждом — что в сумме было лишь некоей социализаци-
ей ее беспокойства — она почитала также тесно связанные семьи Фло-
беров и Камбреме де Круамаров. Но в самом раннем возрасте никто не
мог быть привилегированным воплощением этой связи. Тут следует
еще раз подчеркнуть, что она любила в своих сыновьях вечное повторе-
ние — то есть циклическое время добродетели, — отцовскую власть и
Дом Флоберов. Ни одной особенной черты, тогда как в сегодняшних
буржуазных семьях самая влюбленная мать любит своего сына отчасти
против мужа: это будет ее реваншем; она спешит обожать индивидуаль-
ные черты едва родившегося будущего родителя; как для одного, так и
для другой начинается авантюра, уникальная, непредвиденная — и
потому любимая. Каролина в 1830 году не могла ни в чем упрекнуть
врача-философа: не то чтобы тот был неуязвим, но решив еще до заму-
жества находить хорошим все, что бы он ни делал; этой супруге не
хватало бунтарского оттенка, который сделал бы ее матерью.
I
\
Мать
93
Скорее супруга, чем мать — известная формула, но следует ли ее
применять к м-м Флобер? Не без оговорок. Если возникает желание
заявить, что она охотнее занималась любовью, чем детьми, то тут лег-
ко можно ошибиться: хоть она и находила в ней удовольствие, необхо-
димо было, очевидно, чтобы эта любовь казалась ей единственным
средством произвести тех на свет. Она наслаждалась посредством ма-
теринских добродетелей. Более справедливым было бы замечание, что
она была скорее повинной в кровосмешении дочерью, чем матерью.
Между ней и ее сыновьями ничего не было: мы знаем, что связываю-
щие их связи заимствованы, что они связывают маленьких Флоберов
с их отцом. С матерью коммуникации обрезаны. По правде, она тай-
ная сестра своих сыновей: старшая сестра, ей доверили присматри-
вать за ними, она ответствена за них перед pater familias*ом, она лю-
бит их в нем, как христиане любят друг друга в Боге, но единственная
прямая связь детей с Каролиной — это сожительство, под которым
надо понимать не только сосуществование в одном месте, но и принад-
лежность к одному Дому. Вот почему супружеское счастье м-м Флобер
по-настоящему не пострадало от первых трауров. Но мы знаем, что
оно чувствительно пошатнулось после их переезда. Что произошло?
Мы не знаем деталей, но общие черты нам известны. Прежде всего,
первая, являющаяся источником всех других: Каролина была таким
образом устроена, что ни радости, ни огорчения не могли ее затраги-
вать, если они не шли прямо от Ашиля-Клеофаса. Другими словами,
она была поражена в свое кровосмесительное сердце. Семь лет — это
плата: змеи меняют кожу, многие мужчины меняют жен каждые семь
лет. Я не говорю, что Ашиль-Клеофас сменил жену или хотя бы обма-
нывал ее; просто любовь в суровой жизни главврача стояла на втором
месте. Каролина же, напротив, жила любовью; это была непоколеби-
мая сила, ее ось и ее пища; более того, это была священная среда
повторения: посредством любви упрямое возобновление — с большим
или меньшим успехом — работы по кладке яиц и вынянчиванию по-
томства принимало поэтический и религиозный характер. Она ничего
не желала: даже усиления чувства, которое она не посчитала бы воз-
можным или которое напугало бы ее. Просто — преемственность; все
возвращается, каждый год напоминает предыдущие, затверживает
все те же клятвы, служит гарантом, что будущее будет лишь будущим
воспоминанием, ничего не меняет. В конце концов это и есть счастье:
прежде всего, необходимо быть вассалом; затем, порядок подчинения
и сеньорских щедрот должен быть раз и навсегда установленным; по-
лучаешь свое место, довольствуешься им. Со взаимностью счастье ис-
чезает: скатертью дорога. Я не утверждаю, что Каролина немедленно
реагировала на малейшее изменение настроения или чувств Хозяина.
Но наверняка, когда молодая супруга замечала это, она страдала или,
94.
Идиот в семье
во всяком случае, беспокоилась; как бы мало Ашиль-Клеофас ни из-
менился, она смутно понимала, что свойственный мужу закон заклю-
чается в том, чтобы постоянно двигаться вперед и никогда не оборачи-
ваться: короче, что ее супружеское счастье в самом своем фундаменте
находится в опасности, идущей от того, кто ей его обеспечил. За семь
лет такого рода предчувствий должно было быть в избытке, но они
проходили через жизнь и сознание супруги падающими, быстро гас-
нущими звездами. Однако врач-философ никоим образом не походил
на тех немного примитивных работяг, которые до самой смерти по-
крывают своих жен потому, что те их собственность, от которой они
хотят получать удовольствие, людей неприятных и успокаивающих
разом, совсем не меняющихся, но и ничего не дающих. Забавный слу-
чай, сообщенный Гюставом, освещает отца особенным светом: он дол-
жно быть обожал женщин, пленял их, галантный, как принц, гру-
бый, как мужлан, и ничего никогда не делал, чтобы избавить свою
супругу от мук ревности: «Помню, лет десять назад мы все отдыхали в
Гавре. Отец узнал, что женщина, с которой он был знаком в молодости,
семнадцатилетним, жила там со своим сыном. Ему захотелось пови-
даться с нею. Эта женщина, местная красавица, была когда-то его лю-
бовницей. Он не поступил, как поступили бы многие буржуа: он не
утаил эту историю, он был выше этого. Итак, он отправился нанести ей
визит. Мать и мы трое остались ждать его на улице... Думаешь, что
мать взревновала или испытала хоть малейшую досаду? — Нет».
Приведенный рассказ наталкивает на кое-какие размышления.
Прежде всего: возможно, что м-м Флобер не почувствовала ни ревнос-
ти, ни досады, но даже если бы она жестоко страдала, оба сына и дочь
не догадались бы об этом. Флобер может свидетельствовать лишь о
том, что на улице не произошло никакой сцены, что мать не показала
перед детьми ни в тот день, ни в последующие своего явного неудо-
вольствия, вот и все. Это не удивительно: м-м Флобер была не очень
экспансивной, а будь она таковою, категорически отказалась бы ввес-
ти своих сыновей в курс недостойного поведения отца. Впрочем, в
этих обстоятельствах, как и во всех прочих, эта послушная дочь дол-
жна была приложить все свое старание, чтобы смириться.
Но в этом случае меня интересует отец: мужчина обладает большим
постоянством и некоей сердечной учтивостью, если спустя тридцать лет
жаждет вновь встретиться с женщиной, которую любил когда-то; он ока-
зывает почтение своей возлюбленной, он приходит сказать ей: я никогда
не забывал о вас. И тот же самый мужчина, к несчастью, по-хамски
ведет себя с собственной женой: пусть он не скрыл от нее своего намере-
ния, согласен. Но следовало бы еще разобраться в причинах этой откро-
венности: если равный отказывается врать равному себе по той двоякой
причине, что равенство основывается на правде и что ложь наделяет
Мать
95
лжеца тем низким и мимолетным превосходством, которое прикрывает
некий прочный низший уровень, — нет ничего лучше. Но «стоящий зна-
чительно выше», чтобы врать... кто знает, не говорил ли он правду, что-
бы сохранить превосходство? Pater familias рассматривал свои желания
как приказы, семья имела долгом подчиняться им без права на обжалова-
ние; у него возникло желание увидеть бывшую любовницу: королевский,
следовательно, законный каприз; он уведомляет об этом своих подчи-
ненных, чтобы они могли служить его намерениям; что касается главно-
го вассала, его жены, то ей оставалось лишь довольствоваться этим. Пос-
ле чего он оставил ее на тротуаре с детьми и обязал томиться ожиданием,
пока он будет осыпать любезностями другую женщину. Это хамство по-
ражает: для того, чтобы оно казалось таким спонтанным, чтобы младший
сын находил его таким естественным, необходимо, чтобы оно было в по-
рядке вещей; для того, чтобы м-м Флобер не выказала даже досаду, необ-
ходимо, чтобы эта женщина-ребенок была сызмальства, «ломая себе ко-
сти», приучена к этому постоянными упражнениями в послушании.
Каролина Флобер, урожденная Флерьо, заслуживала счастья, ко-
торым она наслаждалась семь лет: она умела терпеть. Однако это
трудное искусство не дастся с первого раза. Я отмечал, что почтитель-
ная сирота имела к этому призвание, но этого недостаточно: она долж-
на была упражняться с первого же дня, глотать слезы, сносить отвра-
щение, подавлять обиды. Особенно от нее требовалось одобрение
всего, заранее и из принципа: ей это удалось, подобно той крестьянке
из народной сказки, повторяющей по всякому случаю: «Все, что дела-
ет старик, сделано отменно». Жена врача-философа в конце концов
воплотила безусловное согласие. Что никогда не имеет места без неми-
лосердной, изнуряющей работы: в вымотанной душе одни способности
гипертрофируются, другие будут атрофироваться. Посредством своей
готовностью ратифицировать, посредством мозолей своего сердца и
своей необходимой в некоторых областях бесчувственности, жена
Ашиля-Клеофаса обязана была доверием Хозяина определенному чис-
лу сделанных ею поворотов. Но поворачивают постольку, поскольку
хотят; безнаказанно это не проходит. Десталинизация увеличила чис-
ло неврозов в Европе: отсюда следует заключить, что замалчиваемые
недовольства, урезанные рассуждения, невыраженные ощущения,
обойденные молчанием события были оттеснены, загнаны в подполье
душ — но не подавлены. Одни — мертвые и смердят, другие, заживо
погребенные, вернувшиеся на сцену с концом сталинизма, ожесточи-
лись до сумасшествия: открывший глаза «десталинизированный» об-
наруживает себя без корней в ужасном и голом мире без ориентиров.
Нет больше мифов, лишь мимолетные и преходящие истины: ему дос-
талось, как русскому, и ни за что. После семи лет приватного стали-
низма ничего такого серьезного у Флоберов не случилось. Супруг не
Идиот в семье —
был мертв; он царствовал. Но рассказанная выше история доказыва-
ет, что он был способен на любовные увлечения: можно сказать, про-
сто так, что он умел любить; во всяком случае, он хранил в своем
сердце романтические и живучие воспоминания, беспокоящие прив*
занности: когда он делал сына м-м Флобер, о чем он думал? О ком?
Она очень быстро должна была заметить, что он имел за плечами «пе-
режитое», что он дорожил своей прошлой жизнью: главврач был
«слишком вышестоящим», чтобы не навязать ей рассказа о своих
влюбленностях: она все принимала, она гордилась тем, что имеет пра-
во доступа в эту богатую память. Но рассказывающий о себе таким
образом супруг, не переставая быть отцом, становился незнакомцем:
каждый эпизод его жизни, каждая склонность, каждое пристрастие —
все это бегства. Она ощущала его неуловимым вплоть до его плотского
присутствия: определяя себя, он ускользал от нее; другой Ашиль-Кле-
офас поворачивал непонятное лицо к прошлому, которое он прожил
один и которое укрывалось от нее. Хоть бы и ничего не было. Как бы
далеко женщина не зашла в идентификации или отчуждении от себя
к мужчине, с каким бы рвением она не принялась умалять себя, за-
мыкаться в абсолютном бытии мужа, тот всегда предает ее, будь то
просто в силу признающейся за ним суверенности: он независимая
переменная величина, как и хочет этого супруга, чтобы довести до
крайности интеграцию пары; однако эта независимость, когда он кла-
дет всю свою жизнь на то, чтобы утверждать ее, становится в нем и
через него первородным грехом, выбором, который благоприятствует
одному полу за счет другого, источником всех измен. Все равно что
сказать: чтобы составлять единое целое, необходимо быть и оставать-
ся двумя. Снедаемый честолюбием врач, мудрый администратор свое-
го небольшого достояния, властный отец и муж, Ашиль-Клеофас при-
надлежал своей жене. Через былые ослепительные впечатления,
хранимые в глубинах его памяти, через то, что угадывается как ед-
кая, темная, нервная и иногда нежная чувствительность, через слезы,
которые он проливал над собой, через такое особенное и редко созна-
тельное отношение к себе он ускользал от нее, тем более что она и не
помышляла его удерживать: какая ей была нужда, слабой и винов-
ной, от этого одиночества и от этой обезоруженной слабости? Дочери
желают, по большей части, быть объектом отцовской любви. Какая
захочет, в самом деле, чтобы отец, этот абсолютный субъект, стал
объектом ее знания или милосердия?
Ничего, следовательно, за семь лет, не считая перемен в чувствах.
Без этого любопытного краткого обращения к Ашилю-Клеофасу мы
могли бы подумать, что он оставался одним и тем же до самой смерти
за неимением времени стать другим: измотанный врач, профессор,
настойчивый исследователь, когда ему ставить себя под вопрос? На
— - Мать - — ^
деле он трансформировался беспрестанно: этот неустойчивый человек
имел свои грезы, и верность дорого ему стоила. Почтение, оказывае-
мое своим бывшим возлюбленным, позволяет нам угадывать, каким
он был во времена помоловки и сразу же после женитьбы: он одаривал
Каролину своей суровой галантностью, повелительным уважением,
которое прерывала иногда вспышка страсти. Тот же анекдот осведом-
ляет нас об эволюции его супружеского поведения; в конце концов он
все еще уважает свою жену, достаточно во всяком случае для того,
чтобы сказать ей правду, но не достаточно — чтобы оградить ее от
долгого ожидания посреди улицы в то время, как он собирается встре-
титься со своей молодостью и пролить над собой слезы. Мы располага-
ем обоими концами цепи: порча отношений бросается в глаза. Быть
может, семи лет достаточно, чтобы все зашло так далеко. Вероятнее
всего, однако, что смерть Ломонье застала молодую семью на одном из
промежуточных этапов ее эволюции. Ашиль-Клеофас работал с каж-
дым днем все больше, и скорее из охоты, чем по необходимости, и
потом все чаще и чаще он отдыхал по вечерам, замыкаясь в себе.
Супруга соглашалась или молчала, она утверждалась в мысли, что
ничего не изменилось. Неизменность декора, монотонное исполнение
своих обязанностей — она была матерью и домоседкой — маскирова-
ли ту незаметную дистанцию, которая в итоге и отражает угасание
любви в одном из сердец. Каролина любила всегда, Ашиль-Клеофас
больше не любил или, если угодно, любил по-другому. Доказательства
этой перемены, самые незначительные, быстро множились, бросались
в глаза молодой женщине, которая видела их, не воспринимая; неза-
конно проникнувшие, а затем погребенные, они потихоньку разъеда-
ли ее без того, чтобы она соизволяла чувствовать их укусы.
Долгожданный, внушающий страх переезд был катастрофой: он
все осветил другим светом. Прежде всего, новое жилище было мрач-
ным. Его часто описывали; отмечали странную фамильярность еще
четырехлетнего Гюстава с трупами. Но никто не задался вопросом,
насколько мне известно, как выносила их компанию его молодая
мать. Четырежды меченная смертью, она находила ее обнаженной,
близкой — своей соседкой. В подвале — разложившиеся трупы, в ана-
томическом зале — отрезанные члены, в залах госпиталя — агонии.
Она была дочерью и женой врача, это верно: она с гордостью могла
говорить себе, если ей это льстило, что муж шаг за шагом борется за
человеческие жизни. Но ей это не льстило: ее небогатое воображение
не располагало достаточными ресурсами, чтобы трансформировать
неуловимого Отца в Странствующего Рыцаря. И потом, этот боец вел
свое сражение вдали от нее, он оставлял ее одну в старом строении,
которое все те, кто его видел, хором находили отвратительным. Эти
госпитальные апартаменты хорошо известны: будь они кокетливо об-
7 Зак. 3416
98 Идиот в семье
ставлены, чего не было в нашем случае, туда входишь, напрягая ноз-
дри, выслеживая запах фенола или разложения. Через все окна по
утрам видны неторопливо тащущийся катафалк — и не пустой, —
пересекающие двор или толпящиеся в проеме ворот заключенные в
ливреях (бледные и выздоравливающие больные, которые оказывают
мелкие услуги и иногда накрывают на стол директору); болезнь про-
изводит свои технические действия, а те, в свою очередь, производят
своих людей; внутренняя жизнь врача в госпитальных стенах прони-
зана жизнью внешней; общественное страдание подавляет личную
жизнь. В течение нескольких лет, окруженная смертями, отражаю-
щими ее собственные трауры как частные случаи французской смерт-
ности, Каролина должна была чувствовать себя неотступно преследуе-
мой, одинокой и анонимной. Муж покидал ее с наступлением дня;
если он обедал дома, то совсем не задерживался, опять уходил, чтобы
вернуться поздно и рано лечь спать: его новые функции сопро-
вождались значительным увеличением рабочей нагрузки. Вечера ста-
новились короче именно в то время, когда необходимо было прилагать
больше усилий и настойчивости, чтобы возобновлять супружескую
близость. Что происходит с домоседкой, когда ее внутренний мир пре-
вращается в перекресток? — Скрытная м-м Флобер совершенно замк-
нулась. Вечно подчиняющаяся, лю-бящая и лояльная, она не переста-
ла ни чтить мужа, ни практиковать добродетель, но покорность судьбе
— не осмеливаясь произнести свое имя — отступила от нее, наделила
ее некоей леденящей глубиной. Именно благодаря этому незначитель-
ному расстоянию жизнь предстала перед ней и заставила себя пере-
смотреть: новые привычки или просто-напросто возобновленные в чу-
жом декоре старые показали ей собственную ее персону извне. Дать
жизнь, вскормить в царстве смерти — было это упорством или же
неуместностью? В конце концов она высказалась за упорство и по-
стоянство, но не смогла избавиться от абсурдности своих начинаний.
Что касается мужа, родного лица, которое вырисовывалось в фик-
сированный час на некоем незнакомом, почти враждебном фоне, то он
участвовал, вопреки ей, в этой окружающей ее «чуждости». Это озна-
чает, короче говоря, что она потеряла непосредственность: ничего
само собой больше не разумелось, даже любовь. Можно представить,
что она открыла в ходе этой молчаливой констатации истинный
смысл последних счастливых лет, поняла, что процесс порчи начался
уже тогда, что доктор Флобер отдалился от нее задолго до смерти Ло-
монье, что лишь любовь, о которой грезят женщины, неизменна,
мужская же — вовсе нет. Но я остерегся бы со своей стороны наделять
ее слишком ясным сознанием. В отсутствии доказательств более прав-
доподобно другое предположение: она не захотела понять, что тревога
брала начало на улице дю Пети-Салю, и, главное, что она уже там это
Мать
99
почувствовала, не сознаваясь себе в этом; отдаление от мужа, беспо-
койства, легкая деперсонализация — всю ответственность за это она
приписывала своему новому жилищу: все датировалось их переездом;
в то же время она без колебаний, для обогащения своих раздумий,
прибегала к предшествующим годам: трудности, молчания, интерлю-
дии имели место, когда Ломонье был еще жив, она скрывала их, они
вновь возникали, но горько их переживая как реализованные сегодня
пророчества, она воздерживалась датировать и локализовывать их:
вместо того, чтобы видеть в них метки неизбежной эволюции, она
питала ими свое обвинение против Отель-Дье, кладбища живущих,
который за-брал у нее мужа. Ашиль-Клеофас выходил из этих внут-
ренних сражений без единой царапины, с высоко поднятой головой,
невинный: сердце его не менялось; это всеобщая смерть и людские
страдания, стекловидные прозрачности, вклинившиеся между супру-
гами, разделили их. Это трюкачество спасало годы счастья — но за
счет настоящего: Каролина все списала — разочарование, тревогу,
обиды, личные затруднения — на эти мрачные, держащие ее взаперти
стены; стены отражали ей ее несчастья как единое целое.
Я предпочитаю вторую гипотезу; кто-то, может быть, остано-
вится на первой — не важно: для рассмотрения наших задач они
равноценны. С большей или меньшей ясностью, с перевесом дей-
ствительного горя или заблуждения эта молодая женщина обнару-
живает, что ее пронзил холод: это смерть, приближающаяся к ее
мужу и отступающая на шаг назад. Почти достоверно, что она поде-
лилась своими беспокойствами с главным хирургом: едва обосно-
вавшись, тот купил деревенский дом в Бюто, чтобы проводить там
каникулы; с 1820 до 1844 год он жил летом в Ионвиле; в 1844
приобрел собственность в Круассе, где рассчитывал поселиться.
Короче говоря, с первого же года неудобства его зимней резиденции
были компенсированы резиденциями летними. Не совсем понятно,
каким образом этот фанатичный исследователь по своей воле уда-
лился бы от места своих исследований: необходимо было бы, чтобы
расположение духа или здоровье жены ухудшились настолько, что
вызвали бы у него опасения и расспросы. Этот нервный, страстный,
утилитарный и рассудочный предромантик должен был увидеть
Отель-Дье глазами Каролины. Лишь на мгновение; но этого было до-
статочно, чтобы счесть ее жалобу законной. Она была законной до
такой степени, что их мрачное жилище вот уже полвека не использу-
ется по назначению: никто там больше не живет; наконец мы сниска-
ли, мы, мужчины, чувствительность наших прабабушек.
ф'фф
IV
СТАРШИЙ БРАТ
Родившийся в 1812 году, Ашиль на девять лет старше своего бра-
та. Вольтеровская ирония, эмпирический интеллектуализм, меха-
ницизм и анализ, препарирование душ и зловония операционного
зала, удушливая суровость семейной группы и строгости порой своен-
равной дисциплины — все это знакомо ему. Для него, на девять лет
раньше, чем для Гюстава, Ашиль-Клеофас предстал в качестве Абсо-
люта. К этому прибавились собственные трудности: его братья и сест-
ры, не успев родиться, почти тут же исчезали. Эти рождения должны
были беспокоить его, возбуждать ревность; кончины же, если они
были когда-либо для него желанными, может быть вызвали в нем уг-
рызения совести, во всяком случае погружали семью в траур: первые
годы Ашиля, конечно же, были серыми или — кто знает? — черными.
Несмотря на все это, он тут же разбил круг, который Гюстав никогда
не взломает: прилежный и блестящий ученик коллежа, видный сту-
дент, он представит свою диссертацию в двадцать восемь лет, в тот
момент, когда девятнадцатилетний младший с тоской задается вопро-
сом о неопределенном будущем; четырьмя годами позже, в то время
как Гюстав медленно оправляется от своего «нервного припадка»,
Ашиль начинает отправлять «самую завидную медицинскую долж-
ность во всей Нормандии». Если он еще не исполняет всех обязаннос-
тей своего отца, то они обещаны ему, это дело нескольких лет. Позже,
в то время, когда Гюстава охватывает страх, не беременна ли его лю-
бовница, и он бросается в страстный панегирик стерильности, Ашиль,
как добрый Флобер, способствует упрочению семейной группы расчет-
ливой женитьбой. Продолжение нетрудно предугадать: доктор Ашиль
Флобер — всеми уважаемый врач, его купоны на ренту внушают до-
верие клиентуре; этот чудесный рассказчик принимает «общество»
(то самое, которое его отец уже лечил, но куда еще не был вхож).
Короче говоря, не то чтобы богач, но человек знатный. И имеющий
длинную руку: он имеет определенное влияние на префектов, воз-
действует на персонал министерства через канал местной администра-
ции. Министры меняются, режимы тоже — рука Ашиля остается все
Старший брат
101
такой же длинной, что достаточно для доказательства его оппортуниз-
ма-'. Отец Флобер, конечно, слыл за мудреца: это значит, что он не
подмачивал своей репутации. По крайней мере, этот упрямый человек
был вынужден сдерживать свой либерализм крестьянской осторожно-
стью и острым чувством своих интересов; свежеиспеченный буржуа
питал буржуазную страсть к отодвинутой, сдержанной, скорее фило-
софской, чем политической свободе: свободной мысли, свободному ис-
следованию, свободному избирательному праву, свободной конкурен-
ции, свободному наслаждению приобретенными благами. Старший же
сын смеется над общественными интересами. Зерно либерализма — из
верности к родителю; и потом конечно же необходимо, чтобы царство-
вал порядок. В остальном же его гибкость есть результат безразличия.
Конечно, политическое безразличие носит всегда контрреволюцион-
ный характер; она контрреволюционна, эта массовая деполитизация
интеллектуалов, характеризующая вторую половину XIX века, но и к
правым Ашиль не испытывал никакого влечения; именно это позво-
лило ему со всей гибкостью, без опрокидывания, вписаться в опасные
повороты своего времени.
Кажется, что с ним семья Флоберов вступила в новый этап:
«Ашили» — тертые, у них свои обычаи, знание света; не такой неоте-
санный, как отец, новый главврач находит время «просвещаться»: он
читает, держится в курсе, заботится о приобретении «светских» зна-
ний, питающих салонные разговоры. Даже в своем ремесле сын стоит
выше отца; или, скорее, поставлен выше: прогресс в медицине несет
его, ведь он современник Клода Бернара. В области естественных наук
на смену наблюдению пришел эксперимент; это изменение затрагива-
ет его извне, но глубоко: ему, как профессору, необходимо усваивать
новые методы. Это о нем Дюмесниль должен был бы сказать, что он
«контролирует анализ синтезом», а не о бедняге младшем, который
барахтается в сетях механицизма и в грезах убегает от него через бес-
конечную всеохватность. В тот момент, когда обвиненный в порногра-
фии Гюстав «посажен на скамью подсудимых», в высших инстанциях
речь уже заходит о награждении доктора Ашиля Флобера орденом;
возможно, что шалости романиста оттянули церемонию, но не надол-
го; в 1859 году «большой талант, фортуна, сорок лет трудоемкого и
безупречного существования» будут вознаграждены орденом. Когда
Гюстав писал эти слова, он думал об отце; после 1860 года их можно с
тем же успехом применить и к старшему сыну.
Какой исключительный успех! Ашиль избегает фундаментально-
го противоречия предприятия «Флоберы», буржуазной семьи с полу-
домашней структурой: он вырывается из крепостного состояния, не
* Он был муниципальным советником при второй Империи и остался им после
4 сентября 1870 года.
Ш.
Идиот в семье
впадая при этом в бунт, и берется возвысить ее в полной свободе. Он
за свой счет сумел создать предприятие более развитое, более соответ-
ствующее окружающей его буржуазной среде — семью, одним словом,
типично супружескую: именно в буржуазии он укоренен, поскольку
врач-философ, вышедший в люди крестьянин, породил его в ней.
В подавляющем авторитете Ашиля-Клеофаса он мог видеть лишь одну
из черт характера, тогда как отец тридцатью годами ранее видел во
властности деда, роялиста и ветеринара, привычное осуществление
patria potestas: отличие сводится к тому, что главный хирург, будучи
ребенком, находил те же требования и ту же неограниченную власть у
отцов своих товарищей, юный же Ашиль знал многих отцов семей-
ства, но единственного pater familias'a. Короче говоря, старшему из
Флоберов не надо было прилагать усилий, чтобы адаптировать новую
общественную ячейку к новому обществу: к своему счастью он рожден
в поднимающемся классе в самый момент подъема; класс его поддер-
живает, толкает, тянет, видоизменяет его, чтобы через него видо-
измениться самому; Ашилю достоточно поддаться: одно и то же без-
остановочно возобновляемое движение сообразовывает его, живого,
трудолюбивого, но гибкого, с его средой и ставит его в согласие с со-
бой. Вызывает восхищение это вечно нестабильное и подправляемое
равновесие: через этого экстраверта осуществляется история наук в
связке с историей институтов. Порядок и Прогресс — разве не заслу-
живает он этого буржуазного герба? разве не производит он в себе
самом и вне себя прогресс, который остается, как хотел того Огюст
Конт, развитием порядка? Этот счастливый человек, кажется, покон-
чил со всеми своими комплексами и преодолел объективные противо-
речия семейной среды, этот работяга требует своей объективации
лишь от научного и врачебного труда, этот либеральный отец, жизне-
радостный хозяин умеет соединять приятное с полезным, этот глав-
ный в связке тянет за собой всю «gens» «excelsior», этот «настроенный
на волну» экстраверт никогда не теряет чувства реального. В конце
концов, он помогает руанцам, лечит их, дает им советы; он без вся-
кого сомнения «по-отечески ласков с бедняками»: если в нем нет
язвительной суровости отца, то тем лучше для него: врач-философ
представал слишком агрессивно-ироничным, чтобы окончательно ос-
вободиться от своих старых цепей. Конечно, необходим характер, но
не настолько, чтобы прослыть человеком с трудным характером. По
этой причине можно поздравить Ашиля, представляющего собой под-
чищенный образ Ашиля-Клеофаса: это прогресс.
В этот момент все рушится: как сказал бы аналитик, Ашиль —
«взрослый», пусть, но не настоящий, по той простой причине, что взрос-
лые по сути своей существа ложные: эти оптические иллюзии сфабрико-
ваны в определенных средах, в определенные моменты; их приятные
Старший брат
103
физиономии льстят нашему взгляду; ослепленный, дикий еще, наш род
пускается вслед за ними по безвозвратному пути самозакабаления.
Можно сразу отметить, что этот любезный человек пользуется
уважением руанцев, но никогда ничего не сделал, чтобы заслужить
его. Да и зачем? Руководить Отель-Дье стало делом наследственным,
чувства, которые расточались на отца, перебрасываются на сына: дос-
таточно, чтобы Ашиль не потерял уважения. По этой причине переход
от первого ко второму доктору Флоберу сопровождается если не поте-
рей, то, по крайней мере, убылью энергии: Ашиль, хороший профессор
и врач, никогда не знал неистовой страсти отца, того почти нездорово-
го любопытства, которое заточало того с лихорадочно изучаемыми
трупами. Он никогда не находит времени, чтобы заняться своими соб-
ственными исследованиями. Если даже случается, что он его находит,
то опыты ведутся так вяло, что никогда не приходят к какому-либо
завершению. По сути, он любопытен лишь до приобретенных уже на-
укой знаний: Ашиль-Клеофас хочет открывать, Ашиль — держать-
ся в курсе. Общественный, общительный, он видит преимущество
лишь в приобретении истины через других. Безумное и мрачное любо-
пытство первого было связью индивида с механистической вселенной:
конечно, он знал мало, но своими собственными силами; второй, соби-
рая информацию, знает значительно больше и, главное, социализиру-
ет знание. Идея в сыром виде — это скандал; усвоенная, она сближает
людей, не изменяя их. Ашиль неустанно занят тем, что приводит в
порядок свои знания, усваивая знания других: он хочет поддержи-
вать свое общественное положение, свою репутацию профессора и
практика в то время, когда стремительное развитие медицинских дис-
циплин заставляет врачей либо кружить на месте, либо все читать.
Тем самым он аккумулирует новые идеи; или, скорее, они аккумули-
руются в нем, потому что наука есть, помимо всего прочего, аккуму-
ляция. Но его отношения с руанцами, со студентами, со своими кол-
легами, несмотря ни на что, остаются неизменными: именно эта
неизменность была его целью. Он хочет поддерживать ее — ничего
большего: прогрессировать вместе с прогрессом других, чтобы сохра-
нить свое положение в недрах поднимающегося класса; если он меня-
ется, то для того, чтобы остаться тем же самым: он будет укреплять
свой личный статус, что заключается в увековечивании статуса отца,
приобретенного тем до 1830 года и дарованного сыну. Оба этих наблю-
дения — одно, касающееся семейных отношений Ашиля, другое, его
связи со знанием — показывают в своем истинном свете ежедневное
существование наследника: несмотря на пластичность, которую он
обнаруживает, возможно, что именно из-за нее это не прожитая
жизнь, а адекватность одной очень давней смерти ходу вещей. Режу-
щее глаз недоразумение, которое до конца удержит, к его несчастью и
104
Идиот в семье
славе, младшего в детстве, имеет своим источником, как мы увидим,
подавляющее благословение, которое делает из старшего взрослого,
топя его при этом.
Ашиль-Клеофас строил планы на свою семью. Когда отцы имеют
планы, сыновья имеют судьбу. Медик, pater familias, женился в
медицинской среде и хочет порождать только медиков-. Семья
Флоберов будет семьей ученых; безостановочно передаваемым из рук
в руки факелом, который не потушит смерть уходящих. Родитель
помнил свое трудное детство, риск, которому был подвергнут; разве
закончил бы он свое обучение без консульской благосклонности? Он
мог поздравить себя со своим достатком, который давал его отпрыс-
кам равные стартовые возможности. Это значит, что они могли быть
уверенными в том, что дойдут до врачебной практики и диссерта-
ции. «После чего, — размышлял он, как сторонник свободной
конкуренции, — победит сильнейший». Доктор Флобер никого не
ставил в более выгодное положение: это был либерал с оттенком, по
краям, республиканского образа мыслей.
* По крайней мере, так говорит племянница Гюстава, Каролина Комманвиль.
Свидетель подозрительный, я знаю: тщеславие, бахвальство и несколько неприглядных
поступков, которые нужно скрыть. Но когда она врёт, будто умалчивая о чём-то, её
интересы очевидны, она выдаёт себя. Речь же идёт о факте, предшествующем её
рождению, даже рождению её матери, — зачем ей искажать его? Она утратила бы
доверие, ничего при этом не выиграв: Флобер имеет доверенных лиц, которые пере-
живут его и захотят, может быть, установить истину. Невозможен и чистосердечный
самообман: всё своё детство она провела в кругу Гюстава и мадам Матери; то, что она
не смогла увидеть своими глазами, она узнаёт с их слов. Месье Дюмесниль, однако,
заявляет нам попросту, что врач-философ рассчитывал передать старшему свои
обязанности, а из младшего сделать королевского прокурора. Возможно. Жаль только,
что он умолчал о своих источниках. Для меня же подходит как та, так и другая
версия, поскольку в каждой из них виден pater familias, устанавливающий право
первородства: всё для Ашиля, а остальное — Гюставу. С этой точки зрения я должен
был бы даже предпочесть утверждение Дюмесниля: отклонение тут кажется более
заслуживающим внимания, а отцовское намерение принимает вид некоей досады.
Ашиль-Клеофас имел лишь один предмет гордости и страсти — Науку. На ней он
основал свой дом. Можно ли представить этого рационалиста, без презрения
созерцающего тёмную юридическую мысль, волочащуюся на полпути между обычаем
и разумом, претендующую на универсальность понятия, а на деле располагающую
лишь универсальностью Кодекса? Судейский жаргон должен был шокировать этого
вольтерьянца, который любил ясный язык «философов», этого учёного, который
подбирал точные слова для обозначения строгих понятий. Если он решил a priori,
что Гюстав «будет изучать право», что в основе его профессиональных заслуг будет
лежать знание Кодекса Наполеона и пустое красноречие присяжных, то отсюда с
необходимостью вытекает, что сын внушал ему глубокое отвращение. Таким предстаёт
Гюстав, с рождения обречённый на мученичество.
Старший брат
105
Просто было бы досадно, недопустимо потерять свои звания, обя-
занности, клиентуру, влияние. Что же до того, чтобы разделить все
это между всеми наследниками, то это невозможно: дать каждому по
полкафедры? Наделить половиной обязанностей? Поделенное, его мо-
гущество ослабевает: кто-то один должен держать все целиком и заме-
нить его, придет срок, со всеми его функциями — даже и особенно в
функции хозяина Дома, Амбиции Ашиля-Клеофаса заключались не в
том, чтобы обобрать одного сына в пользу другого, а чтобы превратить
свою уважаемую и доходную профессию в наследственную должность.
Чтобы передавать от отца к сыну то, что Государство дает по заслугам,
было необходимо и достаточно, чтобы Флоберы, от отца к сыну, были
самыми заслуженными. Этот сын роялиста не забывал своего про-
исхождения: он помнил «судейских крючков» XVIII века, которые
передавали друг другу свои титулы и представить себе не могли, что
буржуазная элита не станет рано или поздно титулованной аристокра-
тией. В итоге этот запоздавший рассматривал усыновивший его класс
под обликом будущего дворянства мантии. Так что ученые там были
бы герцогами и пэрами. Он требовал от Общества, чтобы оно призна-
вало за людьми науки авторитет, пропорциональный их реальному
Столь многого я не просил: Гюстав со столь невыносимыми, какими являются его
страдания, не имеет ничего общего с козлом отпущения. Именно это не даёт мне
поверить Дюмеснилю на слово. Известны желчные отцы, ненавидящие кого-нибудь
из своих детей с колыбели; таким был старик Мирабо, и когда его спрашивали о
причине этой ненависти, он отвечал в других словах, как та мать, питавшая
отвращение к пятнадцатилетней дочери: «Шкурный вопрос». Но он никогда не
катал своего сына в двуколке, что столько раз делал врач-философ. Нет: когда
ребёнок появился на свет — второй, удавшийся лишь через девять лет, — то можно
быть уверенным, что Ашиль-Клеофас оказал ему самый радушный приём. Из какого
отвлечённого садизма обязал бы он его, совершенно его не зная, отступить, оставить
Знание и Искусство врачевания своему брату, почему, не дав ему времени показать
свои способности, он заранее обрёк бы его на низкое занятие? А если бы младший
оказался будущим Ньютоном, более того — Дюпюитреном? Он умер бы в незнании:
какая потеря предполагаемого дохода для утилитарной семьи! Притом старый Флобер
любит деньги: даже Наука должна приносить доход; его наследники мужского
пола имеют долгом приумножение отцовского достояния, было бы преступлением
растратить его. Королевский же прокурор живёт на свою ренту и иногда на свой
капитал, Государство плохо платило ему в ту эпоху. Нарочно: чтобы отстаивать
классовую справедливость, он обязательно должен быть богатым. Если владеешь
капиталом с самого начала, размышлял родитель, то нет ничего лучшего, но при
условии, что удвоишь своё состояние перед выходом в отставку. Что же до того,
чтобы оставить карьеру более бедным, чем начал её, нет: это значило бы работать
бея вознаграждения.
Я останавливаю свой выбор на версии Каролины: она кажется мне более верной
в своей умеренности. Но с полным правом можно остановиться и на другой: ни
акценты, ни результат исследования от этого не пострадают.
106
Идиот в семье
весу. Но как крестьянин-интеллектуал, подавленный своим детством,
он не мог удержаться от того, чтобы не рассматривать медицину в
качестве передаваемого по наследству достояния. Обстоятельства тол-
кали его к этому: он пользовался таким доверием в Руане, что не
испытал бы никаких затруднений с назначением своего преемника.
Всемогущество в Отель-Дье, уважение собратьев по профессии, дове-
рие, о котором свидетельствовала клиентура, — все эти объективные
факторы со всей ясностью обрисовывали будущее одного из сыновей
после его смерти. Которого? Если он намеревается выбрать лучшего,
то рискует проиграть всю партию: лучше решить все заранее и с само-
го раннего возраста представить наследника доброму городу Руану:
собратья и почтенная клиентура будут иметь достаточно времени, что-
бы привыкнуть к нему. Следовательно, им будет старший. Два ребен-
ка выплыли из младенчества, увидели большого брата, которого им
представили, снова погрузились: Старший Сын Ашиль, единствен-
ный, стал хрупкой надеждой семьи под угрозой смерти. Когда пришел
Гюстав, игра была сделана, и потом, разница в возрасте была столь
значительной, что исключала всякую возможность сравнения. Какой
общей меркой можно измерить маленького десятилетнего мальчика,
который только что пошел в коллеж, и молодого месье, который вы-
шел оттуда и которому вот-вот стукнет девятнадцать?
Так что Ашиль-Клеофас не собирался обирать новорожденного, но
служба не подлежала разделению, следовательно, он резервировал ее для
первенца. Но владение будет поделено со всей буржуазной справедливос-
тью. Маленький Гюстав, получив то же образование, что и брат, будет
обладать теми же знаниями и даже сможет обойти того в области научно-
го исследования; что же касается заработка, то отец не сомневался, что
он должен быть существенным и для младшего: это не слишком — два
хороших врача для главного города департамента Нижней Сены.
Возникает вопрос, почему Ашиль-Клеофас, так гордившийся сво-
ей службой, своей кафедрой и неотъемлемыми от них почестями, не
чувствовал, когда интриговал по поводу передачи всего этого, что он
кричаще ставит Ашиля в более выгодное положение. Ответ дает ключ
к предприятию «Флоберы»; он показывает Ашиля без покровов, в его
незначительности.
Старик рассчитывал на потомство, чтобы возвысить семью до выс-
ших слоев руанского общества. «Они познают то, чего не знаю я».
Ашиль будет стоить большего, чем Ашиль-Клеофас: таким образом,
как мы убедились, буржуа понимают прогресс. Второй главный хи-
рург без усилий, самим ходом времени возьмет верх над первым.
И потом достояние, поделенное завещательным распределением, но
постановленное заработками, будет безостановочно расти. Именно это-
го и хотел pater familias — роста и приумножения Флоберов.
Старший брат
107
Но этот злой дух по уши пропитан гордыней: что бы ни сделало
потомство, все это его заслуга. Внезапная мутация произошла однаж-
ды в крестьянской семье: мать думала, что родила ветеринара, — а
произвела на свет врача. В котором порожден новый вид Флобера:
таким образом рождается птица от змеи — как скажут скоро. Первая
птичка — это Ашиль-Клеофас; ему хватило отваги невообразимым
прыжком оторваться от земли и устроиться на ветке. После чего, ра-
зумеется, его потомство будет до скончания веков крылатым: потому
что новый вид со своим появлением закрепил свои специфические
черты. Оперение на лопатках первого главного хирурга было перво-
причиной, первоначальным отщеплением, за которым вскоре после-
дует полет — эта дикая выдумка — свобода. А что после? Возобновле-
ния. Само собой разумеется, что будущие птицы будут взбираться с
ветки на ветку: но стоит ли восхищаться этими подпрыгиваниями?
Ведь это строго предвиденные последствия непредвиденного прыжка.
Другими словами, первая птичка является также и единствен-
ной: птица-прародительница и бесконечная последовательность ее об-
разов, все более блестящих, но все менее и менее живых — вот каким
представало семейство Флоберов своему основателю. Именно к этой
бесконечной славе — он сам, последовательно Отраженный в тысяче
других он, — он отчужден от себя. Можно было бы сказать, что для
врача-философа история развивается скачками: один ряд умирает,
подавленный собственным весом, появляется другой, совершенно но-
вый; исходный член — единственный, берущийся в расчет: достаточ-
но знать только его, чтобы вычислить все другие члены. Можно вы-
числить Ашиля. Отец не сомневается в этом: этой ужасной
уверенностью он порождает и убивает его разом.
Доктор Флобер наделяет своего первенца судьбой, и судьба Аши-
ля будет даже не будущим, а самой персоной отца. Она берет начало в
маленьком архаичном мирке повторения. Врач, сын врача, будущий
глава Отель-Дье — как его дядюшки-ветеринары, сыны ветеринаров.
Но ветеринар-родитель, каким бы самодовольным он ни был, не дер-
жал себя заранее за самого лучшего: он передавал унаследованное им
ремесло. Так же и земельные собственники: от отца к сыну обязанно-
сти те же самые, сохраненные, возросшие, и по этой причине постоян-
ство предприятия требует равноценности персон. Ашиль ведь знает,
что он получит из отцовского великодушия все отличия и обязаннос-
ти, которых добился врач-философ. Следовательно, когда он ставит
перед собой задачу отличиться в своей специальности, он соглашается
с самого начала принципиально быть нижестоящим по отношению к
родителю. Когда я говорю: «он соглашается», следует понимать меня
правильно, ведь он ребенок; если говорить буквально, то он не согла-
шается и не отказывается от чего бы то ни было. Но преклонение и
108
Идиот в семье
священный ужас положили уже начало процессу идентификации; и
потом, какое невыносимое давление, этот выбор, в котором нет даже и
тени фаворитизма: в течение девяти лет отношения послушного сына
и несравненного отца останутся особенными; Ашиль не узнает буржу-
азного статуса избранного наследника, выделенного мальтузианскими
навыками родителей: одним словом, структуры семьи Флоберов за-
прещают старшему прибегать к индивидуализму; никто — ни, особен-
но, эта холодная мать, целиком подчиненная Хозяину, — не лелеял
его как индивида. За исключением нескольких пузырей жизни, тут
же лопнувших, ничто не нарушило в течение его раннего детства это
долгое тет-а-тет отца с сыном. Хуже того, трауры омрачают семью, и
Родитель, хотя он упорно порождает на свет, начинает не доверять
своему семени; он задается вопросом, сможет ли он когда-нибудь дать
братьев старшему из своих сыновей. Ашиль стеснен единственностью,
не догадываясь об ее преимуществах: отец видит в нем выжившего —
не избранного, и не находит в этом первенце никакого другого несрав-
ненного качества, кроме целиком временного качества быть средством
увековечивания семьи. Ашиль ощущает себя раздавленным этой еже-
дневной настойчивостью, этими пристальными взглядами: он имеет
долгом хорошо себя чувствовать, этого требует фамильная честь. Да-
вящая заботливость доктора Флобера без всякого сомнения заключает
в себе привязанность: как собственными глазами отец дорожит этой
хрупкой надеждой Флоберов; также нет никаких сомнений, что оте-
ческая привязанность пропитывает маленького мальчика, конституи-
рует глубинный пласт его субстанции; но в той мере, в какой это чув-
ство есть выражение строгого требования, оно оборачивается у сына
ответственностью: когда врач-философ водит маленького Ашиля по
Отель-Дье, когда он говорит ему: «Если будешь трудиться, то лет че-
рез тридцать, когда я умру, будешь тут хозяином», когда он по вече-
рам развлекается тем, что излагает свою философию так, чтобы она
была доступна для детского ума, тот открывает, хочет он того или нет,
бьющий фонтан сыновьих обязанностей: пускай в ход все средства,
чтобы стать мной, когда меня не будет; спаси Флоберов. В то же вре-
мя, само собой разумеется, отец дает ему все необходимые средства,
чтобы исполнить возложенные на него обязанности: произведенный
его спермой, смоделированный отцовскими руками, воспроизведен-
ный, поддержанный, сформированный Наукой и работой pater
familias'a, Ашиль очень рано узнает свою судьбу: сын будет звеном
этой бессмертной цепи, которая зовется Ашилем-Клеофасом. Он, мяг-
кий и податливый воск, испытывает легкие давления, которые неза-
метно превращают его в того самого Бога, который, уступив ему одну
за другой все свои ужасные возможности, исчезнет — Феникс, — что-
бы возродить в сыне Отца. Ашиль будет творением отца: ему не пре-
доставлено выбора; единственная разрешенная ему вольность — прак-
Старший брат
109
тиковать пассивные добродетели: смирение перед Родителем, созна-
ние жертвы, послушание, широкий кругозор. Но Хозяин заверил, что
покорность будет вознаграждена, она позволит жертве постепенно до-
стичь заслуг Бога, который вызывает у нее трепет. Она становится
пророчеством: когда ребенок следует сегодняшней воле отца, он начи-
нает различать свой будущий образ. И это — отец.
Вот что я назову объективными и священными рамками иденти-
фикации. Объективными, потому что они приходят к ребенку через
отца; священными, потому что pater familias есть божественная* сила
для своих детей. Можно ли было этого избегнуть? Нет. Возможно,
идентификация была необходима. Только представьте: в то время,
при том движении, которое перемешивало общество, в этой полудо-
машней семье. Сегодня, например, супружеский конфликт — всегда
присутствующий даже в спаянных парах — предоставляет ребенку
определенный выбор. И выбирать в нем, конечно, — его истории. По
крайней мере — стань он хоть невропатом, — это будет его история;
число всемогущих отцов падает пропорционально женской эмансипа-
ции. Даже в начале Реставрации оно случалось реже, это движение,
которое толкает к тому, чтобы становиться таким же, как другой.
Впрочем, оно не представляло настоящей опасности для земельной
аристократии; отец — никто, так же, как и сын: нет ничего более
здравого. Но когда интеллектуальная буржуазия вздумала подражать
крупным рантье, все было потеряно: отец вбивал в голову сына предва-
рительно сфабрикованный образ мыслей. Даже не свой собственный —
семейный прототип. Таков случай Ашиля-Клеофаса.
Но можно также понять, что Ашиль не смог бы реализовать на-
вязанную модель без побудительных причин, которые были бы близ-
ки ему и определяли бы его в его особенности: ибо всякий проект есть
также бегство; Ашиль убегал от своего злоупотребляющего, невыно-
симого теперь отца все к тому же pater familias'y, своему будущему.
Субъективность — это внезапное установление связи между внешним
миром и самим собой в ходе процесса интериоризации. Именно в
Ашиле и только в нем отец может раздваиваться. Ребенок непременно
почувствует также невыносимое противоречие между внушаемой ему
домашней религией и объясняемой ему либеральной философией.
Лары, боги домашнего очага, и механицизм — что за нелепость: млад-
ший сын будет искать выход, наткнется на перегороженные дороги,
будет переживать противоречие до отупения. Старший выходит из
положения: его участью будет усвоение механистической философии с
доведением до конца вассальной зависимости. Он демонстрирует дос-
таточно благочестия, чтобы хотеть быть своим отцом, к чему тот его и
призывает: какое ему после этого дело до данной в откровении рели-
гии, до ее странных обрядов, до мнимой сухости аналитического мето-
да. В физиономии отца он обнаруживает черты вечного Врача-Филосо-
110
Идиот в семье
фа, которым он будет и которого породит, как только женится: он по-
гружается в Ашиля-Клеофаса и посредством безмятежной покорности
становится человеком скептического и добродетельного нрава, ученым,
мыслителем-механицистом. Более того, он уже является им, посколь-
ку им будет, поскольку на его глазах обожаемый Доктор берется быть
им в высшей степени. Короче говоря, авторитет главного хирурга и его
противоречия подавляют ребенка, который не может избегать их, не
становясь своим собственным отцом: постараемся понять, что он за-
ново выдумывает общие способы идентификации и становится простым
посредником — необходимым, но второстепенным — между обоими
Родителями, рожденными от мистического раздвоения, но строго иден-
тичными, каждый из которых имеет миссией представлять другого.
Благодаря чему, переживая свою объективную необходимость как са-
мую интимную из своих страстей, он избегает отвращения и страхов
Гюстава. Который будет ненавидеть анализ — широко пользуясь им —
за то, что тот слишком часто делает его одним из своих объектов.
Ашиль в симбиозе с отцом будет практиковать его с детства.
Или, скорее, отец практикует за него анализ. Ашиль-Клеофас по
случаю охотно препарирует чувства других, но не имеет ни средств,
ни заботы познавать себя: отождествляя себя с ним, малыш становил-
ся вечным субъектом, вечно неизвестным для себя самого. Его хирур-
гический взгляд не имел другого объекта, кроме мира. Ученый, прак-
тик: чистый свет. Мертвецы не пугали его. Не более, во всяком
случае, чем его собственное забытое, атрофированное сердце — его
наследство. Когда отец водит сына по госпитальным залам, то кажет-
ся, что сквозь зловония анатомического зала он говорит ему: «Этот
народ — твой». Народ больных и трупов — вот его приносящая доход
империя. Он смотрит на страдания и видит почести, заработок. Не без
того, конечно же, чтобы не чувствовать неподдельное сострадание.
Ощущение взрослого, идущее от отца: предоставленный детству, без
ментора, ребенок испытывал бы лишь ужас. Он также узнает с отцов-
ских слов, что «лечить есть самое прекрасное ремесло». Если случает-
ся, что его охватывает страх, то боязнь длится лишь какое-то мгнове-
ние: он уже будущий, уже этот человек в белом халате, уже
склоненный над этой гноящейся раной, которая пугает его в настоя-
щий момент. «Привыкнешь». Этого достаточно: он уже привык. С де-
вяти-десяти лет он пытается подражать «снисходительной величавос-
ти» врача-философа. Что же касается иллюзий, то их, я думаю, у него
вовсе не было. Для этого, сфабрикованного атеиста вера есть не что
иное, как обскурантизм. Что бы он с ней делал? Отвергнутый отцом
Гюстав даст себя искушать религиозной покорности. Но Ашиль? —
Это законченный вассал. Он устремляется к главврачу, и тот, издали,
раскрывает для него свои объятия. Ашиль защищен от христианства
Старший брат
111
культом более древним и более скрупулезным: это самый верный
адепт домашней религии. Угадывается, что он абсолютно не знаком с
беспокойствами своего брата. Ашиль, уникальный ложный сын, един-
ственный будущий продолжатель Флоберов, держит своего отца в ру-
ках, обладает и обладаем им; как будто Ашиль-Клеофас породил в
сыне свои самые интимные мысли, как будто сын узнавал в них плод
своей самой интимной спонтанности. Будущий отец оказывает влия-
ние на настоящего идеями без содержания; содержание он постигнет
позже, когда станет отцом. В этой троице Отец мыслит в голове Сына;
сын назначает дату, когда он начнет мыслить головой отца. Послуша-
ние носило мягкий характер: извне нетерпеливый, нервный Хозяин
мог кричать, отдавать своенравные приказания; законодатель опро-
метчивых решений, он мог предписывать настолько суровые законы,
что те оставались нереализованными. Это ничего: отделываешься из-
винениями, обещаниями, слезами; все происходит снаружи; суще-
ственным остается то, чтобы не быть руководимым изнутри Другим.
В Гюставе будет решать Другой, накрепко зафиксированный, — это
невыносимо. Но Ашиль, поскольку он всегда согласен со своим созда-
телем, сам решает в другом: прежде всего, он наследник; вся его юная
персона требует почестей, заработка, обязанностей отца. Следователь-
но, в нужный момент необходимо проявить себя достойным всего это-
го: сегодняшний обладатель титула имеет исключительную компетен-
цию для формирования обладателя будущего. Ашиль вверяет себя
отцу: у них общая цель, главврач знает, как надо действовать. Таким
образом, самая крайняя суровость, быть может, будет стеснять, но не
задушит: это всего лишь средство, и ребенок знает, какую оно пресле-
дует цель; речь идет о подготовке сложного маневра, посредством ко-
торого отец передаст сыну все то добро, которое ему не принадлежит.
Несомненное великодушие цели отражается и на средствах: отец ве-
ликодушно произвел и воспроизвел жизнь, великодушно наделил сво-
ей собственной сущностью маленького мальчика; теперь они едины в
обоих лицах, и сама суровость великодушна, поскольку она готовит
самое юное воплощение доктора Флобера к тому, чтобы удостоиться
привилегий другого. И потом, отцовские приказы открывают ребенку
его будущие желания: позже перед ним встанет та же цель, он про-
явит то же великодушие к своему сыну, ту же суровость, поскольку
она кажется необходимой. Определенным образом, отцовский волюн-
таризм смягчен: поскольку он будет определять отношения будущего
Ашиля со своим потомством, малыш может воспринимать его также
как очень интимное отношение своей будущей реальности со своим
нынешним детством. Это сам Ашиль, ставший единственным наслед-
ником, отдает приказы бездельнику, которым он был, грезя при этом,
что скоро будет отдавать их бездельнику, которого породит. Короче,
Ill
Идиот в семье
все ясно, известно куда идти и как идти. В действительности ничего с
такой ясностью не прочувствовано; все понимается без слов, изо дня в
день, без тонкостей и, самое главное, без излияний: это семья, интери-
оризированный внешний мир, это традиция, собственность, наслед-
ство. Ашиль удобно устроился в отцовской роли и думает, что доста-
точно знает человека, чтобы «вылущивать» анализом тончайшие
ощущения. Одновременно то, что остается в нем объектом, не есть
больше истинно он сам; он не имеет никакой субстанциональной ре-
альности, кроме реальности Ашиля-Клеофаса, то есть мистического
единства отцовских влияний. Это единство, когда оно в действии,
представляет собой интеллекцию; в той мере, в какой оно остается
потенциальным, это центр некоей священной ауры. Можно предста-
вить промежуточные состояния: одним словом, ребенок, в соответ-
ствии с некоей инициативой, которая начинается с рождением и кон-
чается зрелостью, войдет во владение манной своего отца.
Было бы неправильным считать идентификацию комедией; ко-
нечно, это некая роль, но в той мере, в какой она требует интериори-
зации объективной системы, она есть также и тяжкий труд: в нашем
частном случае, например, нельзя достичь успехов в идентификации,
не повторив в коллеже блестящих учебных результатов Ашиля-Клео-
фаса. Вся система приводится в действие неким двойственным отно-
шением, которое в непосредственном пытаются воплотить позициями,
но к которому прежде всего надо подойти через последовательность
реальных предприятий (конкурсы, экзамены, диссертации), каждое
из которых определено объективными программами и закладывает
строгое будущее, предвиденное до мельчайшей детали в программах
следующего года. Возможно, что этот реальный процесс — учеба в
коллеже, на факультете, диссертация — заставил Ашиля вырабаты-
вать механизмы, комбинировать средства ради какой-либо кратко-
срочной цели (например, решения школьной задачи), развивать в себе
частыми упражнениями эту свободу разумения (entendement), кото-
рую называют интеллекцией. Нельзя отрицать, что эти рассудочные
операции поддерживают в жизни благонравного молодого человека;
по ходу учебного курса он дремлет, на экзаменах — сверкает. И, глав-
ное, не стоит задаваться вопросом: а если бы он оказался всего лишь
дураком, что случилось бы? Или, точнее: а если бы он не отличился в
науках, если бы, как Гюстав, предпочел литературу и вознамерился
писать? Все равно что снова, несмотря на все усилия, вернуться к
социальному атомизму: есть различные натуры. По-разному одарен-
ные. Случай одарил бы сына Флобера теми же дарами, что и отца
когда-то, вся история семьи шла бы отсюда; дела красных кровяных
телец, серого вещества: идентичность способностей имела бы источни-
ком идентичность определенных психологических черт и результатом —
Старший брат
113
предприятие по идентификации. Узнается дурной материализм, бур-
жуазный и молекулярный: тот самый, который врач-философ принял
в качестве своей философии. Все равно что переставлять местами при-
чины и следствия: своей исключительной рассудительностью Ашиль
не был обязан беспрестанно оказываемому отцом доверию; своими
редкими умственными способностями он был обязан бесповоротному
решению, которое сделало его с момента зачатия, может быть раньше,
наследным принцем Науки.
Здравомыслие (bon sens) есть вещь, распределенная справедливее
всего, — никогда не было сказано ничего более трудного и более вер-
ного. Мысль плохо понимается в одиночестве: каждый хочет устано-
вить свою иерархию; редко ставят себя на вершину, редко — на ступе-
ни самые низкие: исключительно изыскиваются более или менее
благоприятные средние величины. Но в кругу людей эти онанистичес-
кие амбиции рассеиваются: все выравнивается; самый глупый выду-
мывает волнующие аргументы, а вы, слывущий умным, не знаете, что
сказать: на деле вы будете умным и правдивым только в том случае,
если вас относят к «вышестоящему» уровню; если нет, вы попадете в
свои — таков обычай. По правде, уровни варьируются, но именно
люди сообща определяют их: это социальные и кодифицированные
отношения; нет ничего более сложного, поскольку они отражают не
только объективные структуры — среды, поколения, классы — и осо-
бенные сходства между группами и отдельными персонами, но и пред-
убеждения каждого, то есть нормативное суждение об абсолютной
ценности интеллигенции: ваш друг с большей охотой будет считать
вас светлой головой, если он находит интеллектуалов смехотворными
и наделяет ценностью лишь неразумные порывы или чувствитель-
ность (которую он объявляет иррациональной). Этим он классифици-
рует себя. Классифицирует ли он вас? Едва ли. Но, если вы еврей,
например, то мы знаем, что он будет находить удовольствие, заявляя,
что вы гораздо умнее его, и что эта подозрительная скромность выдает
его глубинный антисемитизм. Короче, уровни: варьируемые, слож-
ные, они приходят к каждому через другого; когда нам придется гово-
рить о знаменитой «глупости», которую Гюстав обнаруживает повсю-
ду, то мы в деталях увидим, что она представляет собой гнет. Можно
поставить человека в ситуацию глупости; раз оказавшись там, он там
и остается: дешевле выхода. И наоборот, есть умы, которые рождают-
ся привилегированными. Короли имели стиль — без исканий. Просто
они были убеждены, что национальный язык является их достояни-
ем. Ум Ашиля, маленького ребенка, понял, что он достояние Флобе-
ров. Едва выучившись читать, он дает пронзать себя концепциям
отца; не предпринимая никаких предосторожностей, он принимает
8 Зак. 3416
ill
Идиот в семье
управляющие отцовской мыслью схемы, видимое сочленение идей;
его доводы, от посылок к заключениям, ведут к строгости точных
наук: все для того, чтобы заранее, в незамедлительном торжестве,
стать врачом, единственным хозяином в стенах Отель-Дье и ученым.
Скажем, что этот ум подражает! Или заимствует! Как угодно.
Я считаю, что он пробуждается. Маленький мальчик, как мы убеди-
лись, совсем не доверяет своему сердцу, ни тем более телу, как мне
представляется, несмотря на наличие объекта исключительной люб-
ви: таким образом сердце атрофируется и тело делает все, что в его
силах для того, чтобы стать отцовским; его подбородок, как только
сможет, спрячется под отцовской бородой. Но чем меньше дорожит он
своими особенностями, тем больше гордится и предается тому пламен-
ному потоку, который пронизывает предприятие Флоберов и которым
отец так хорошо сумел воспользоваться. Ум в Ашиле — словно его
верховная привилегия и источник его будущих прав; ум есть целиком
заслуга и дар Божий в той мере, в какой он целиком сын Отца и
будущий Отец, и при условии, что он будет его использовать лишь во
благо семьи. Во времена индивидуализма он лишен всякой индивиду-
альной ценности, но именно потому он находит свою причину жить в
этом чудесном уме, второстепенным служителем которого он стано-
вится (в качестве изолированной молекулы) и чьим является облада-
телем (в качестве будущего воплощения pater familias'a). Разве, воз-
разят нам, этого достаточно, чтобы он действительно был одаренным
ребенком, первым в классе во всем, замечательным учеником? Да,
достаточно. Когда упрямая, оригинальная, активная мысль становит-
ся творящей, ее следует объяснять другими причинами, которые сле-
дует искать в других инстанциях. Но Ашиль ничего не производит:
он все понимает. Он не поднимается выше той характеристики, кото-
рой все мы обладаем, — открытости духа. Под этим я понимаю то
обращенное в будущее, но пустое единство, которое определяет некое
синтетическое поле, где объективные отношения вступают в сосуще-
ствование и тут же связываются. Первоначало — это напряженность
поля, простое выражение нашего биологического и практического
единства, которое не навязывает ни категорий, ни особых отношений,
но которое не дает связям, какими бы они ни были, изолироваться.
Как сказал Мерло-Понти, человек — единственное животное, которое
не имеет первоначальной экипировки (nquipement originel): таким об-
разом, размеры открытости не определены a priori; диаметр варьиру-
ется под влиянием психологических и социальных факторов; природа
индивидуального или общего праксиса растягивает или сжимает ее.
Нищета, удары судьбы или бессилие сводят ее к одной точке, но в той
самой мере, в какой те сводят людей до уровня подчеловечества. Но
Старший брат
115
когда люди едят досыта, когда им прилично платят за умеренную ра-
боту, то именно торможения, запрещения, табу ограничивают отвер-
стие и доходят до того, что пачкают окно слепящими пятнами,
выставляя принципы, скрывая заключения. Или же бежишь от невы-
носимых противоречий головокружительным отсутствием духа. Недо-
верие также препятствует сцеплению. Все эти ограничения приходят
к каждому из собственной протоистории: претерпевая их, он их возоб-
новляет; освободи его, дух его расширится: никакая граница не пред-
писана — никому. Разве что из-за телесных недостатков.
Но в маленьком Ашиле, конечно же, нет недоверия. Более того:
XVIII век передал свой космизм отцу Флобера; Ашиль-Клеофас задает
вопросы Природе; как врач, он наблюдает в ней эту бесконечно малую
деталь — перелом костей; как философ, он придерживается принци-
па, что бесконечная Вселенная целиком познаваема Разумом. И суще-
ствует совершенная наука, одержавшая победу над суеверием: ребе-
нок очень рано слышит о Ньютоне, Лавуазье; то, что он узнает от них,
подтверждает горделивые доводы отца; он думает, что Ашиль-Клео-
фас продолжает дело основоположников. Старший же сын придет ему
на смену. Наука есть объективированный Разум, ум ^'intelligence)
есть субъективность Разума: второй формирует первую, которая за
него ручается. Необходимо, чтобы поддержанный веками ум малыша,
перманентный союз создания «Ашиль» со своим всемогущим создате-
лем, соизмерялся с безграничной открытостью его духа. Умный через
послушание, он предается Истине без какого-либо предубеждения, в
доверии, он с самого начала присоединяется к урокам отца; он вос-
принимает последовательность, учится ее предвидеть, потом делать на
ее основе вывод: ум Ашиля — это совершенная опись достояния Фло-
беров, его будущего наследства. Он рожден собственником: учить —
это проводить перепись, брать на учет; из всех этих знаний — уже
постигнутых тем отцом, которым он будет, — он снищет заслуги, ко-
торые будут стоить унаследованных им почестей и обязанностей. Ко-
роче, чтобы знать — то есть принимать, — достаточно предаться: что
нас сдерживает, так это наше сопротивление, корень которого надо
искать в архаичных пластах нашей истории. Но Ашиль, будущий
отец, единственный наследник, не оказывает никакого сопротивле-
ния: в нем нет почти ничего, что не было бы заложено отцом. Подтал-
киваемый диким честолюбием своего Создателя — подхваченным,
интериоризированным до такой степени, что оно стало его собствен-
ной спонтанностью, — доверчивый, послушный, разделяющий цели
врача-философа и целиком на него полагающийся, этот ребенок не
имеет никакого другого ума, кроме своего убеждения в том, что он
умный по священному праву; большего и не надо.
116
Идиот в семье
Старший, каким бы он ни был, имеет полномочие повторить от-
цовскую жизнь. Следовательно, он заброшен в поступательное, безос-
тановочное движение. Спасен ли он? — Нет, потерян. Ему пришлось
бы превзойти стадию идентификации, совершить ритуальное убий-
ство Отца. Внешняя система не допустила этого: стать pater
familias'oM — значило навсегда заключиться в образе последнего.
Действительно, гордыня Отца и униженность ребенка с самого ранне-
го детства не оставляют никакого сомнения: никогда создание не ста-
нет равным Всемогущему, который вытащил его из грязи. Своим
упорным трудом маленький Ашиль-Клеофас произвел ex nihilo знаме-
нитого доктора Флобера, которого он воплощает сегодня у всех на гла-
зах; с его смертью сын возьмет на себя эту роль, ничего не изменив в
ней: главное сделано. Ослепленный вассал, Ашиль дал убедить себя —
но это скорее успокоило его; вышедший из почти феодальной семьи,
он ощущал потребность, которую позже ощутит и Гюстав, — прекло-
няться перед несравненным Господином. Все потонуло бы в тревоге,
если бы он представил, что однажды ему придется обойти его. Когда
Ашиль-Клеофас дает понять, что он — архетип и что после его смерти
не будет больше ничего, кроме цепи повторений, то сын становится
сообщником отца. Сообщник он и тогда, когда Родитель обещает ре-
бенку передать ему свою сущность, но уменьшенного формата. Полное
согласие: сумасбродный Сеньор вновь превратится в прах, не потеряв
ни дюйма своего роста; отсутствующий, он останется целиком выше-
стоящим над выбранным себе заместителем; преданный ему человек
тоже доволен; какая горделивая и спокойная греза: стать сильным
мира сего и своим собственным сеньором, не выходя никогда из вас-
сальной зависимости. Не требуется почти ничего, чтобы всплыть в
бедные газы, в межзвездный мрак тревоги: на деле, достаточно даже
не опускаться; Ашиль будет избегать этой слишком человеческой тре-
воги: новоявленный Эней, он склоняет голову и несет Анхиса на сво-
их плечах.
Любит ли его Ашиль-Клеофас? Что можно сказать, так это то,
что на закате своей жизни он потихоньку готовился к новому старту:
сын Ашиль был подле него, во всем ему помогал; необходимо было
закончить формирование молодого человека и в то же время заручить-
ся поддержкой высших инстанций, которая сохранила бы за ним пост
и почести отца; после чего Ашиль-Клеофас отойдет. Мало-помалу:
Ашиль одну за одной будет перекладывать на себя обязанности, Отец
полагается на него. Освобожденный от терапевтических забот, ста-
рый практик сможет наконец осуществить свое желание — стать це-
ликом ученым: он усвоил и устно передал все медицинское знание
своего времени, но этого было недостаточно: scripta manent; он не ум-
Старший брат
117
рет, не собрав воедино все свои знания — некоторые были непосред-
ственно почерпнуты из собственного опыта — в трактате по общей
физиологии, который увековечит его имя. Врач-философ делился сво-
им проектом со всяким, кто готов был его слушать, и не упускал слу-
чая добавить, что эта последняя счастливая возможность не была бы
возможна без Ашиля. Ашиля, или краеугольного камня, базы. Преж-
девременно изнуренный каторжной работой, старый доктор обретал
надежду, вкус к жизни, робкое стремление пережить себя лишь бла-
годаря слепому доверию, которое он заложил в своего сына. Предста-
вим эту взаимность: отец обеспечивал себе будущие радости, готовя
своего сына к будущим обязанностям, к будущим почестям; послед-
ний не мог не ощущать себя одновременно высшей целью отца и сред-
ством для его славы: наконец, не отнимая у него радостей подчине-
ния, ему позволялось проявлять свое великодушие по отношению к
великодушному тирану, который осыпал его дарами. Все их связыва-
ло, этих двух людей: прошлое, будущее; и в настоящем каждый но-
вый больной содействовал их связи: они не спеша, степенно обсужда-
ли его случай; и клиническая идея зарождалась в той или другой
голове — неважно. Это значит — любить? Да: смерть Ашиля сразила
бы отца; вот что было любовью Ашиля-Клеофаса: практическая аф-
фектация, которая не отличалась от работы в целом, дорогостоящая
доверительность, заложенная сыном в глубины отцовского сердца бла-
годаря двадцати годам тяжкого труда. Это происходило медленно, не-
заметно: сначала врач-философ лишь дал преимущество старшему —
по принципу; впоследствии выделил его и потом, позднее, стал доро-
жить им, как собой. Никакой демонстрации отношений между обо-
ими людьми: близость — и все. В конце концов, мне кажется, доктор
Флобер привязался к физиономии Ашиля, к его голосу, к его длинно-
му, «одни ноги», телу. По правде говоря, каким бы ни был физичес-
кий облик, он свыкся с ним: он видел в нем лишь фабричную марку.
10 ноября 1845 года Ашиль-Клеофас заболевает. Кто осматривает
его? — Сын. Ашиль находит у него быстро распространяющуюся
флегмону бедра. Лучшие друзья умирающего, два заслуженных вра-
ча, спешат к его изголовью: хирургическое вмешательство неизбеж-
но, и именно сыну старый врач поручает прооперировать себя. Собра-
тья заставили себя упрашивать: Ашиль кажется им слишком
молодым. Напрасное сопротивление: главный врач благословляет
сына, операция имеет место, он умирает.
История известная, но я не замечал, чтобы ей придавали то значе-
ние, которого она заслуживает. Конечно, в этом выборе узнается об-
ряд наследования, самая строгая передача власти: оперируемый опе-
рирующий; хирург в смертельной опасности указывает на своего
118
Идиот в семье
преемника, вменяя тому в обязанность резать себя: ты спасешь либо
заменишь меня; если спасешь, то проявишь себя, заменишь через не-
сколько лет. Может быть, кроется в этом выборе, тут же становящим-
ся известным всему «обществу», некий публичный маневр, словно бы
завещатель крайним давлением на руанцев хотел утвердить себя в
мысли, что служба станет наследственной: «Я знаток своего дела;
если этот человек достаточно хорош для меня, то будьте уверены, что
он хорош и для вас; доказательством тому является то, что я испыты-
ваю его на себе перед тем, как рекомендовать вам». Нюанс в детерми-
нированности акта и его объективного смысла; это не значит, однако,
что ее можно свести к автономному и определенному модусу субъек-
тивности.
Во всяком случае, нам важно описать и зафиксировать отношение
отца к сыну таким, каким оно предстает через этот крайний отечес-
кий дар. Ибо это не что иное, как дар. Тридцать два года назад доктор
Флобер дал жизнь старшему из своих сыновей; эту жизнь он не пре-
кращал воспроизводить; он насыщал будущего преемника своей соб-
ственной субстанцией до такой степени, чтобы трансформировать того
в свое alter ego. В момент смерти именно из своего изношенного тела,
из собственной жизни он делает ему подарок; он предлагает Большому
Брату Ашилю самого лестного клиента — лучшего специалиста, вы-
зывающего восхищение, внушаюшего страх, почитаемого своими
клиентами, собратьями и студентами. Почему? Может быть, действи-
тельно, чтобы нанести решающий удар: если это так, то необходимо
тут видеть гораздо большее, чем гениальную рекламу. Но это лишь
внешняя деталь; стоит только глубже заглянуть в волю больного, как
непременно поразишься фамильной гордостью, которая в ней выра-
жается: только Флобер может лечить другого Флобера. Дело касается
чести этого медицинского Дома. Сраженный болезнью, властный ста-
рик слег только в последний момент; он выбрал себе врача, сохранил
в течение операции свою бдительность и потом угас, тремя неделями
позже, в окружении семьи, так и не потеряв ни разу сознания. Эта
добровольная смерть восхитила бы Рильке: смерть как подобие во-
люнтаристической жизни. Угадывается, что он направлял диагноз
Ашиля, а позже — его скальпель. Но послушание Ашиля, тысячу раз
затребованное в другие времена, в этот день его никоим образом не
интересовало: прежде всего, он нашел бы его повсюду; его возраст,
знания, репутация гарантировали ему, что самый избранный собрат,
кем бы он ни был, примет его советы, засвидетельствует почтение и
подчинится. Напротив, после полувековой практики Ашиль-Клеофас
убежден, что послушание не идет на пользу хирургам, что оно портит
их; он учит студентов, что самыми высокими качествами хирурга
Старший брат
119
остаются те, которые он выказал в течение своей карьеры: независи-
мость, дух инициативы, энергия, — что необходимо, как он всегда
делал, решать самому, если надо, вопреки всем. Что он требовал в
эти решающие часы от сына, так это твердости и властности, отли-
чительных черт Флоберов, переданных из поколения в поколение
кровью и личным примером, во всяком случае, начиная с неуживчи-
вого Николя, деда Ашиля, который был заключен в тюрьму при Тер-
роре за то, что не согласился ни изменить своих взглядов, ни умол-
чать о них.
Если доктор Флобер остановил свой выбор на Ашиле, то главным
образом из-за полного доверия, которое должно было вознаградить за
несколько дней до смерти непоколебимую веру его старшего сына. Он,
следовательно, присваивал ему свои собственные заслуги. Этот зло-
употребляющий отец так тщательно вылепил своего будущего замес-
тителя, что сделал из него, в чем мы убедились, свою противополож-
ность — некое относительное существо, несущественное и робкое,
которое никогда не детерминируется изнутри, а всегда в соответствии
с данной ему внешней моделью, которой он хочет во всем подражать.
Что касается, например, властности, то отец подавил ее в Ашиле с
самого детства: несчастье Ашиля заключалось в гетерономности его
воли. В нем нет ничего, что не было бы навязано извне, ничего, что
выражало бы его в его первоначальной спонтанности. Которая, впро-
чем, медленно и надежно подавляемая, есть не более, чем слово. Сле-
довательно, совершенно невозможно, чтобы он обнаружил когда-либо
эту суверенную властность, присущую всем и каждому. Маниакаль-
ная, навязчивая педантичность, колебания, умалчивания, интуитив-
ные диагнозы, причины которых остаются ему непонятными, —
сколько способов борьбы со скрытой тревогой, сколько признаков,
указывающих на значимость внутренней ущербности, вызванной от-
цовской тиранией. Его клиенты уважают его, но находят недостаточ-
но убедительным. Таким он останется до самой смерти; такой он уже
в конце 1845 года. Но, с другой стороны, идентификация с отцом,
целиком опустошая подчиненного сына, требует, чтобы он вырабаты-
вал в себе, вне себя, видимость властности. Видимость — не более; что
можно сказать, так это то, что сын верит в отца: пока тот жив, сын
сохраняет толику уверенности. Доктор Флобер большего и не требует:
он убежден, что эта плохо сыгранная роль есть истина Ашиля, он
думает, что не просто воспроизвел себя, но переделал. Следовательно,
он сам будет оперировать себя рукой сына, не оглушая того советами:
ведь он наделил его с самого детства своим собственным характером,
своим взглядохМ, своей несгибаемостью. Является ли такое отношение
отца к сыну любовью? Как вам понравится. Но редко случается, что-
120
Идиот в семье
бы страсть настолько сближала любовников. Для одного и другого
Флобера глубинное существо сына — это его персонаж; и как для
одного, так и для другого этот персонаж — Отец. Выбирая сына, навя-
зывая его собратьям, Ашиль-Клеофас выбирает себя; сраженный
флегмоной, он воскресает: благодаря своему воплощению он удержи-
вает инициативу; смертельная опасность приковала его к постели,
довела до бессилия; в то же мгновение он поднимается, помолодев-
ший, склоняется над своим дряхлым телом и собирается вырвать его у
смерти. Один в двух, он до конца остается хозяином себе. Если даже
операция не удастся, он по крайней мере примет решение о ее про-
ведении и доведет ее до конца. Кто-то умрет, бренные останки будут
захоронены — доктор Флобер останется жить.
Но кроется тут еще что-то, кроме обоюдной идентификации: при
более приближенном взгляде на объективную цель этого выбора в нем
находишь печать намерения более глубокого, несформулированного,
плотского и нежного, которое, кажется, отсылает нас к темному миру
испытанных аффектаций: этот человек преподносит сыну свое ста-
рое, изношенное тело; он решил страдать через собственного сына.
Страдать кропотливо, тщательно; он, пассивный, ощутит в своей
плоти режущее действие скальпеля. Можно было бы сказать, что он
хочет уплатить долг крови и сложить с себя полномочия руками моло-
дого человека, словно это реальное и добровольное бессилие было це-
ной и отражением другого бессилия — бессилия новорожденного в
руках молодого отца тридцатью двумя годами ранее. Старый Флобер
не хотел, как мы убедились, уходить из жизни, провозглашая господ-
ство кого-либо из своих собратьев, если только это не будет Флобер; но
с другой стороны, можно было бы сказать, что он нашел удовольствие
в том, чтобы, умирая, смиренно принять от Ашиля страдание, чтобы
искать в глазах, в голосе, в жестах сына малейший успокаивающий
знак: словно бы он принял на себя относительное бытие, которым бо-
лезнь наделяет больных, для того чтобы преображенный прямой на-
следник был перенесен отцовской отставкой в бытие абсолютное; отец
становится грудным ребенком, сын будет судить о потребностях старо-
го тела, как главврач когда-то безапелляционно высказывался обо
всем, что касалось его детей. Но, главным образом, это — жертвопри-
ношение: хирургическое вмешательство кажется запоздалым, благо-
приятный исход не гарантирован; Ашиль-Клеофас знает это лучше,
чем кто-либо: если он обречен, то пусть смерть придет от старшего
сына. «Я сделал тебя, ты — меня: мы квиты; или, скорее, не так, не
совсем так: моя кровь течет из-под твоего ножа, это переливание вла-
сти; умирая в твоих руках, я чувствую вместе с болью, как манна
бежит от меня и входит в твое тело».
Старший брат
121
Что поражает, так это добровольная пассивность. Наложенные,
заранее принятые страдания и смерть, затребованная, перенесенная
зависимость, внезапная перемена ролей, как в Сатурналиях: отец,
становящийся запеленутым сыном ради сына, которого он превраща-
ет в своего собственного отца, — все это не желаемо, не понято, не
признано, но прочувствовано, Ашиль-Клеофас погружается в эту тя-
желую и глубокую инерционность, смутно окутывающую физические
боли и аффектации. Именно через своего сына и ради него, а главное,
в нему он испытывает свое сеньорское великодушие как болезнь, коро-
че — как Страсть. Но которую, в свою очередь, мы не постигнем ина-
че, чем страсть, раскаленную добела. Следует с очевидностью при-
знать, что последние отношения отца с сыном были пережиты
страстно. Ашиль-Клеофас отдаст своему старшему сыну все: жизнь,
материальные блага, свои знания, пост и, наконец, свое тело. Короче
говоря, он никогда не любил в своем сыне особенную авантюру, ни на
кого не похожего «монстра», рискованную жизнь, чьи случайности и
неизбежная смерть имеют свою цену, каким бы ни было ее течение.
Он лелеял себя в своем сыне как Другого и тем самым сделал из Аши-
ля другого Ашиля-Клеофаса.
Самый удивительный результат этой связи заключается в том,
что Старик, подставляя себя под нож, лишил своего первенца послед-
ней возможности освободиться через классическое убийство отца:
конечно, Ашиль убил его, но остался, дрожащий, вплоть до конца
операции лишь послушным инструментом священного самоубийства.
После смерти главного хирурга старший сын довершает иденти-
фикацию с отцом. Все: город, пост, клиенты, жилище — все составля-
ет наследство. Но он перебарщивает, наследуя даже походку, даже
одежду. Когда он садился в двуколку в какой-нибудь деревушке, ста-
рики думали, что видят воскресшего старого доктора Флобера. Зимой,
по-видимому, сходство становилось галлюцинирующим: Ашиль упор-
но продолжал носить старый козий полушубок pater familias'a. Этот
нелепый наряд, «оригинальный» уже при Реставрации, достаточно
характеризует крестьянскую непреклонность Родителя — в 1860 году
он становится просто нелепым. Не важно: эта длинная особа на тон-
ких ногах пользуется широкой популярностью, и если костюм его
вызывает улыбку, то со всей благожелательностью и уважением; про-
сто необходимо подчеркнуть, что эта странная шуба не выбрана, а
наследована; этот человек, такой гибкий, когда речь идет о том, что-
бы приспособиться к незначительным изменениям, становится не-
преклонным, когда ему навязывается модификация, какой бы малой
она ни была, роли Отца, своей роли. Учтивый, утонченный своими
новыми дружескими связями, он был горожанином в салонах, дере-
122
Идиот в семье
венщиной в своей двуколке; потому что и в том и в другом случае он
продолжал pater familias'a: не отказываясь от своих крестьянских
манер, тот прежде всего хотел, чтобы семья поднялась до руанской
элиты богачей; Ашиль сохраняет контраст и, тут и там подтирая ре-
зинкой, снимает противоречие: козий полушубок напоминает клиен-
там не о крестьянском происхождении Флоберов, а просто-напросто
почтенную фигуру врача-философа*.
Роль не немая, впрочем: Ашиль знает наизусть свои реплики. Луи
Лавассер пишет в 1872 году: «Он получает из отцовского наследия всю
опись взглядов, тезисов, доктрин, которые для него закон пророков, с
упорством противопоставляемый им некоторым новшествам: Pater
dixit — и на которые, чтобы остаться в согласии с ним, остается лишь
ответить: аминь. Он так сильно ими проникся, что заранее настроен
против всего, что может им помешать. Он погряз бы окончательно, если
бы не боялся, что его обвинят в "топтании на месте"»**.
Он «заранее настроен против всего, что может им помешать»: вот
в чем глубокое противоречие Ашиля; надо адаптироваться, принять
новое или погрязнуть, то есть потерять клиентуру, разорить доверен-
ное ему Ашилем-Клеофасом достояние; но если ему приходится отка-
зываться от переданного отцом мнения, он теряется, у него возникает
ощущение, что он предает своего создателя, разрушает свою собствен-
ную персону, подменяя правила какой-то общепринятой неопределен-
ностью. Конечно, он устраивается: в неисследованных Отцом областях
он накопляет знания и «держит себя в ажуре»; там, напротив, куда
врач-философ сунул свой нос, он отказывается что-либо менять. Эти
устарелые аксиомы, эти отжившие методы, за которые он упорно дер-
жится, — все это пережитки; сколько бы он за них ни цеплялся, их
относительное значение не перестает падать: прилив новых знаний
отбросит их на периферию. Не важно: эти мозоли, эти инкапсуляции
существенны для него, это интимное родовое пятно его бытия, то са-
* Гюстав не ошибался на этот счет. Он пишет в «Мадам Бовари»: «(Доктор) Ларивьер
принадлежал к великой хирургической школе, вышедшей из аудитории Биша, —
к уже вымершему ныне поколению врачей-философов, которые относились к своему
искусству с фанатической любовью и применяли его вдохновенно и осмотрительно.
Вся больница дрожала, когда он приходил в гнев, а ученики так обожали его, что,
едва приступив к самостоятельной работе, старались копировать его в чем только
возможно. По окрестным городам было немало врачей, перенявших у него даже
длинное стеганое пальто с мериносовым воротником и широкий черный фрак с
вечно расстегнутыми манжетами; у самого учителя из-под них выступали крепкие
мясистые руки, — очень красивые руки, на которых никогда не было перчаток».
(Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 1, с. 286.)
** *Les notables de Normandie», cite par Dumesnil, Gustaue Flaubert, p. 81.
Старший брат
123
мое место, где жизнь повторения и инертная перманентность смерти
растворяются друг в друге.
Помимо этих постоянных конфликтов, достаточно легко уга-
дывается, каким он был. И кажущийся недоброжелательным, но
проницательный Лавассер предоставляет нам другое драгоценное
свидетельство: «Он осмотрительный, педантичный сортировщик и
критик в исследовании предмета, как из заботы о своей репутации,
так и из озадаченности больным». Похвальная характеристика,
короче говоря: разве было бы лучше, если бы он был небрежным?
Но не случайно автор раз за разом использует два уничижительных
эпитета: педантичный сортировщик. Ашиль, должно быть, заходил
слишком далеко, беспрерывно расспрашивая больного и его близ-
ких: каждый раз, когда этот персонаж выходил из своей скорлупы,
чтобы войти в контакт с клинической реальностью, ему необходимо
было какое-то время, чтобы омолодить старого мертвеца и поставить
его лицом к лицу с новой ситуацией: озадаченное воплощение
прежде всего педантичностью защищалось от тревоги и одиночества;
его придирчивые расспросы, часто бесполезные предосторожности
являлись лишь заклинаниями: навязчивыми маниями он предо-
хранял себя от методов молодой медицины и к тому же выигрывал
время; когда, наконец уверившийся, отовсюду подкрепленный, этот
робкий человек вновь становился доктором Флобером (отцом и
сыном), он давал ход спонтанным движениям своего духа с убеж-
дением, что Старик, как и раньше, мыслит в нем. На деле, за ним
признавали «интуицию в своем искусстве. Ему скорее удается уга-
дывать, ставить диагноз, чем определять или объяснять». Что с ним
стало, с этим блестящим дискурсивным мышлением, которое при-
несло ему такой успех в годы учебы в коллеже и на факультете?
Зачах ли он одновременно с Ашилем-Клеофасом? — Нет. Но опре-
делять, объяснять — это строить диагноз на основе определенных
теоретических и практических концепций; необходимо, в особен-
ности, иметь точные воззрения на то, что называют сегодня симп-
томатикой. В чем, мне представляется, отличался врач-философ.
Потому что он был из своего времени: немного впереди, немного
сзади, как и все, но поддерживаемый, питаемый, влекомый дви-
жением эпохи; его собратья по всей Франции имели, прямо или
косвенно, тех же учителей: следовательно, Ашиль-Клеофас считал
себя имеющим право на их одобрение. Таким образом, ставить
диагнозы до конца осталось для него — законодательствовать. Он
всегда был похож на того чудесного доктора, для которого частный
случай влечет за собой общие идеи и принципы; в то же время, так
как имелось большое количество болезней на земле, и довольно
114
Идиот в семье
странных, о которых и не помышляла его философия, то как только
он сталкивался с какой-нибудь неизвестной ему разновидностью, у
него возникало ощущение, что его диагноз создает прецедент — он
же председатель суда. И если меня спросят, откуда я знаю все это
о Старике, то я советую перечитать портрет доктора Ларивьера, где
все сказано: в особенности стоит обратить внимание на отношения
знаменитого врача со своим несчастным собратом.
Престижное ремесло, великолепно отправляемое. Что же удер-
живает Ашиля от подражания отцу? Отвечаю: сам Ашиль-Клеофас.
Для освобождения сына была бы необходима другая внезапная
мутация, что не было тому дано и за неимением которой Ашиль
настолько проникся отцовской наукой — когда она была еще жи-
вой, — что навсегда остался отмеченным ею. Аксиомы и принципы,
правила и законы — все было мышлением в действии; его отец
обнаружил соотношения и непрерывным движением мысли свел их
к первым истинам; Ашиль подражал, потом понимал: он еще раз
проделал единственный путь, с точностью и спонтанно. К несчастью,
от Клода Бернара до Пастера устаревание медицинских идей было
очень быстрым. Во всех науках позитивизм шел на смену меха-
ницизму, который новые ученые считали оскверненным метафи-
зикой. На деле речь шла о тихом оскоплении механицизма: чтобы
не впадать, как говорилось, в философскую рутину, из него был
выброшен материализм. Причины также исчезли — что не было так
уж плохо, — не осталось ничего, кроме законов. Короче, совре-
менники Ашиля эволюционировали: его собратья делают другую
медицину. Скажем лучше, что она не «совсем та же самая и не
совсем другая». Ашиль знаком с их идеями и отказывается от них:
по той простой причине, что он доктор Флобер № 2. Тем не менее,
приходится уживаться: отец стареет, проживи он еще несколько
лет, как знать, не испытал бы он трудностей с адаптацией; может
быть, он отказался бы скопом от всех новшеств. Но это недо-
стоверно: у него была страсть к знаниям, что-то передалось бы ему
от забот и открытий молодого поколения. Расстаться со своими
идеями, это дорого мне стоит; но я их оставлю, свои, с меньшими
усилиями, чем если бы кто-то Другой, неважно кто, запечатлел их
во мне. Ашиль-Клеофас мог в крайнем случае изменить принципам:
это были его принципы. Ашиль не мог этого: это была часть
достояния. Он одновременно обнаруживает непримиримость и бес-
покойство, которых отец никогда не знал; он начеку, при малейшей
угрозе встает на дыбы или сопротивляется. И тут же страх по-
рождает неистовство: приходится либо умолкать, либо ссориться с
ним. Ведь он чувствует, что отцовская доктрина есть не что иное,
Старший брат
125
как он самf такой, каким превратил его в доктора Флобера Ашиль-
Клеофас. И одновременно, что она ответственна за легкий разрыв,
который постоянно отделяет его от медицинской реальности. Отныне
он не имеет больше языка, чтобы определять, делать выводы,
объяснять: единственный язык, который он принимает, отцовский,
не совсем подходит; желательно даже не пользоваться им: будучи
сформулированными, эти истины кажутся устаревшими. Что же
касается другого языка, то пользуясь им, он предает и становится
отступником. Противопоставление себя всему новому становится для
него священной обязанностью. Никакого сомнения, что чтение не
оказывает на него никакого влияния; но он твердо хранит на-
следованные принципы. Неспособный обосновать свои диагнозы, он
чаще всего прибегает к голой интуиции. Голой: именно так гово-
рится. На деле, синтетическая идея формируется у него в голове
исходя из новых знаний, которые проникли туда вопреки ему; вовне
она делается практической и терапевтической, продуцирует акты,
предписания; в то же время благочестивый Сын, не раскрывая рта,
пытается, извращая немного слова, выразить ее для одного себя —
молчаливо, отцовским языком.
После смерти отца Ашиль не станет даже главой семьи Фло-
беров, несмотря на то, что передача обязанностей прошла гладко. Он
не будет даже иметь влияния на обитателей Круассе. Оттого что отец
сидит в нем инертным грузом, как сумма его бессилии. Ашиль не
человек, а «вечно будущая полость», поскольку он заставлял себя
быть вечно прошедшей полнотой, когда-то уже превзойденной, пол-
нотой кого-то другого. Живущий, Отец был для старшего сына тем
же самым (1е тёте). С 1846 года Ашиль отчужден от себя к самому
требовательному из мертвых. Он прекращает жить и умирает изо
дня в день. Он хотел быть живым отцом — он будет до самого конца
отцом покойным. Ашиль, унылый верзила, ничего не хотел, кроме
как быть. Все усилия его юности и молодости были направлены на
одну цель: как можно быстрее интериоризировать бытие своего
отца, сделать из него свою внутреннюю субстанцию и свою вечную
обусловленность, чтобы быть, в случае несчастья, готовым тут же
заменить его. В этом он преуспел; а потом? Чтобы удерживаться в
своей роли, ему пришлось оставить исследования, философию, сам
процесс мышления и даже авторитет pater familias'di, короче, все то,
что определяло живущего отца в его свободном существовании. Его
существование закончено. Эти остановившиеся часы будут пока-
зывать 1846 год до самого своего конца.
Можно ли сказать, что Ашиль был несчастлив? Не думаю. Он
наслаждался своим Создателем через недостойный образ, которым
126
Идиот в семье
он в глазах всех являлся. Какая пользующаяся покровительством
жизнь! Каждый день он в счастье возобновлял цикл отцовских ак-
тов: больница, анатомический зал, приемы, двуколка и козий по-
лушубок. Этот пустой каркас желал лишь повторения. В конце
концов, это было семейным: ветеринары, сыновья ветеринаров,
повторяли поступки своих отцов; неожиданная мутация Ашиля-
Клеофаса отпустила на свободу одно поколение. Одно единственное:
следующее восстанавливает на более высоком уровне вечный возврат
и свои священные церемонии. И так будет в течение веков, до
следующей мутации. Прямой наследник пользуется отцовскими
клиентурой, состоянием и известностью без желания их приум-
ножить: необходимо было только поддерживать. Он не мог не знать,
что почести и деньги через него адресуются ушедшему из жизни
Основателю, но именно это было причиной самого глубокого его
наслаждения: знаки внимания, уважение руанцев давали ему
субъективную уверенность в том, что он самое лучшее из
возможных воплощений Героя-родоначальника. Таким образом, его
правдой был Отец, это защищающее «Эго», которое одновременно
его Эго; и в источнике его полной безопасности лежало это странное
и очень интимное давление: он не был никогда самим собою, кроме
как раскрываясь стоящим ниже себя. Короче, удовлетворенный, во
всяком случае, умиротворенный; и слегка мрачный из-за пустоты,
которую он устроил в себе: механистический анализ, уроки отца и
их логическая строгость, потом, позже, необходимость быть лишь
Ашилем-Клеофасом безжалостно подавили, разбили о стену все
серьезные чувства, все иррациональные мысли, которые перебирает
в уме каждый из нас и которые составляют наше богатство. Он
ничего не оставил. В нем агонизирует неотразимый порыв Ашиля-
Клеофаса: если он поднимается еще немного, то оттого, что его
среда, его класс несут его; и он дает себя нести, делаясь тяжелым,
насколько может: он хвалится своей любовью к прогрессу познания,
чтобы подражать Родителю, и в то же время ненавидит перемены,
которые удаляют его от его Бога. Если принимать во внимание
только его: старшего, наследника, главу семьи — падение дома
Флоберов кажется близким: пожелаем ему сыновей, обладающих
амбициями умершего деда; если ему доведется их иметь, они будут
жить: Ашиль — единственное его качество, но не лишенное
важности — недостаточно замечательный; он не стеснял бы своих
детей. Увы! Судьба распоряжается таким образом, что он имеет
лишь одну дочь и что руанская ветвь Флоберов угасает вместе с ним.
V
ЮЖДШИЕ МЛАДШЕГО
Флоберы обосновались в Отель-Дье в 1819 году, Гюстав был зачат
в конце первой четверти 1821 года, то есть спустя полтора года; он
родился 12 декабря, вскоре за ним последовал еще один ребенок и
наконец Каролина, в 1824. Это значит — в то время отнимали от гру-
ди гораздо позже, — что мать кормила еще Гюстава молоком, когда
вновь забеременела, и что ему не было и полутора лет, как не стало
его младшего брата. Он более чем на три года старше сестры, следова-
тельно, м-м Флобер почувствовала себя снова беременной, когда ему
было два года и несколько месяцев. Таким образом, с рождения буду-
щего писателя и до третьего его года м-м Флобер почти без передышки
переходит от беременности к родам, от кормления грудью к трауру, от
траура к беременности и к новым родам. За девять лет — три ребенка;
три ребенка — менее чем за четыре года: от беспечности переходят к
неистовству. Затем полный покой; однако мать еще молода — трид-
цать один год. Не важно: семья в сборе, никогда родитель больше не
зачнет. Неужели Флоберы перестанут заниматься любовью? Вернемся
к нашим сравнениям: трое за девять лет, любовники попусту теряют
время, дети рождаются, потому что они спят вместе; трое за четыре
года, родители торопятся, они спят вместе, чтобы иметь детей. После,
удовлетворенные и усталые, они должно быть возвращались иногда —
все реже и реже — к объятиям, которые отныне не преследовали ни-
какой цели и не доставляли большого удовольствия. По крайней
мере, для доктора. Не думаю, чтобы его жена так же добровольно
отказалась от удовольствий любви. Но как сказать? Будучи немотиви-
рованными, они пугали ее; она требовала, чтобы они были узаконены
необходимостью увековечивания семьи. Чета в буквальном смысле
слова придерживалась контроля над рождаемостью: плотские дела
завершены, дети вступили в мир, было бы грешно искать для себя
любовных утех.
А почему останавливаться после рождения Каролины? Что ж,
причина ясна, и я ее уже называл: м-м Флобер хотела дочь, когда она
заимела ее, подводится черта. Следует ли думать, что эта мысль сиде-
128.
Идиот в семье
ла уже в голове м-м Флобер, когда муж сделал ей Гюстава? Думаю,
что да. Мы видели, что собственное детство располагало ее к тому,
чтобы обрести себя, полюбить себя в персоне новой Каролины. И пото-
му не было бы ничего удивительного, если бы какое-нибудь обнару-
женное письмо сообщило нам, что она хотела выйти за свои пределы в
плоти от плоти своей со времен своей первой беременности. Но это
желание — предположив, что оно было уже ярко выраженным, — не
приняло форму настоятельного требования. Никаких требований эта
покорная и повинная в кровосмешении супруга не имела: старший
был сыном отца и его наследником, она без колебаний отставила в
сторону свои желания и возрадовалась, войдя с первого раза в Импе-
рию солнца; будет еще время, позднее, возвратиться в царство луны,
свою собственную империю. Появились еще два мальчика и с извине-
ниями удалились: в течение девяти месяцев каждой беременности
мать должно быть мечтала о будущей малютке: если бы получилась
девочка, она любила бы ее до безумия, отдала бы ей все. Эта свободная
игра воображения открыла ей в конце концов силу ее желания: я хочу
девочку. Но маленькие самцы умирали, не успев ее разочаровать: пол
не считается, если приходится платить смертями. Чья наслед-
ственность несет ответственность за все эти несчастья? Отцы и деды
Ашиля-Клеофаса, кажется, никогда на здоровье не жаловались; у Ка-
ролины же свежи воспоминания о траурах детства, о смерти молодой
супруги и, особенно, этого хрупкого, вечно больного отца, пережив-
шего дату ее рождения на десять лет; она могла вспомнить о собствен-
ных кровохарканьях*: грустный итог; глубинная виновность сироты
жадно всем этим подпитывалась. Она в полной мере должна была ис-
пытать то, что некоторые аналитики назвают материнским прокляти-
ем. М-м Флерьо говорила ей: ты убила меня, я тебя проклинаю, плоды
чрева твоего будут гнить, потому что внутренности твои гнилые.
К счастью, доктор Флобер, воплощение Бога, успокаивал и все-
лял уверенность; и потом, как я отмечал уже, в тот жизненный отре-
зок времени ребенок оправдывал любовь — но любовь шла на первом
месте. В результате семилетних переживаний Каролина пришла к до-
статочно простым заключениям: что касается кладки яиц, то все у нее
шло нормально, она была плодоносящей, с широким тазом; но не бу-
дучи ни болезненной, ни даже хрупкой, сидел в ее плоти какой-то
уязвимый зародыш, который она передавала своим сыновьям и от
которого они скорее всего умирали; к тому же ее темперамент — или,
скорее, темперамент всемогущего доктора — склонял ее к рождению
детей мужского пола.
* С измотанным Ашилем-Клеофасом также случались приступы кровохарканья.
Рождение младшего
129
Пришли плохие времена: ненавистный Отель-Дье открыл ей еле
заметную сдержанность слишком занятого мужа. Во второй раз Каро-
лина лишилась отца: не зная того, в этой сдержанности она вновь
находит несчастья своего одинокого детства, немое осуждение доктора
Флерьо. Впервые ей захотелось компенсации. Одной-единственной,
строго определенной ее несчастьями — дочери. Мы никогда не узна-
ем, хватало ли у нее смелости говорить в присутствии Хозяина, но
достоверно то, что она заставила себя услышать. Кажется, Ашиль-
Клеофас тут же согласился: дочь, очень хорошо, она ее получит. Про-
тив маленьких нескромных самцов, ошибавшихся чревом, против
хрупкости, которую она сообщала плоти от плоти своей, имеется
единственная тактика: все зачеркнуть и начать все сначала, столько,
(жолько потребуется, чтобы произвести на свет девочку, которая будет
жизнеспособной. Ашиль-Клеофас надеялся, что в ходе этого поиска
родится еще один мальчик: тут была затронута его сперматическая
честь. Но прежде всего, он хотел идти вперед быстрым шагом: пара
располагала пятью-шестью годами, не более; если не поторопиться,
последние из родившихся окажутся детьми старика. Таким образом
родился Гюстав, первый результат нового планирования: его несчас-
тье заключалось в том, что он был первым pi обживал только что пост-
роенный дом.
После переезда молодой матери более года не удавалось забереме-
неть: перед тем как это наконец с ней случилось, она имела время
снова и снова прокрутить в голове все свои печали; интериоризиро-
ванный Отель-Дье навсегда омрачил ее чувственный мир. Навсегда?
Смотря по обстоятельствам: орел или решка.
Решка: если бы долгожданный ребенок оказался женского пола,
Каролина познала бы неизведанную ею любовь, так и не пережитые
сердечные отношения, эта женщина долга познала бы великодушие;
она обрела бы себя, обновляясь, и обновилась бы, чтобы себя обрести.
Неуловимая сдержанность отца и прожорливое, беспомощное состоя-
ние дочери уравновесили бы в ней друг друга; Отель-Дье потерял бы
свое символическое значение; он представлял несчастье — а Кароли-
на жила бы новым счастьем: не исчезая из виду, бывшая темница
страданий отошла бы на второй план, потеряла бы свою околдовываю-
щую силу. Это не настолько темный карцер, чтобы его не озарила
возникшая там страсть.
Орел: если бы, к несчастью, она в четвертый раз понесла бы в
своем чреве самца, она не дала бы ему жизнь без ужасного разочарова-
ния. Незваный подтвердил бы своим рождением проклятие м-м Фле-
рьо: виновная дочь была осуждена производить лишь сыновей. Отсю-
да один шаг до заключения, что все сыновья — кроме первого — будут
9 3ак. 3416
ш_
Идиот в семье
околевать в колыбели. К тому же отношение матери к ребенку не
было бы обновленным — возрожденным, не более; с меньшей напря-
женностью она заботилась бы о своем маленьком человечке, как дела-
ла это уже три раза, с прилежанием и самоотверженностью, но без
лишнего рвения, боясь при малейшем недуге, как бы внезапный жар
не унес его, и без слов упрекая себя за то, что недостаточно боится
этого. Единственное изменение: предпоследний из «morituri* провел
свою короткую жизнь в счастливой обстановке на улице дю Пети-
Салю; последний родился бы в сердцевине публичного страдания, в
несмываемой копоти; его появление было бы для молодой матери глу-
боким провалом, санкционировало бы все прошлые, настоящие и бу-
дущие провалы, переутомленность немного рассеянного супруга, ос-
тавленность, которую ей не хотелось за собой признавать, все трауры,
будущую смерть младенца; этот вестник несчастья навлек бы на свою
голову и головы своих родителей все злые силы, которыми кишел
госпиталь: он был бы ребеноком Отель-Дье.
Девять беспокойных месяцев: она должна была все рассмотреть,
бедная Каролина, надеяться и отчаиваться, то принимая будущую
дочь как манну небесную, то плюя на пепел, чтобы отвергнуть неми-
нуемого сына. Эти душевные волнения несомненно оставались скры-
тыми. Но она не могла скрыть жгучего желания произвести дочь, вос-
произвести себя. После чего акушерка извлекла из нее мальчика; ей с
криками и смехом его показали, голого и — каковы мы при рождении —
чудесным образом наделенного. Если моя гипотеза верна, то молодая
мать увидела в нем незнакомого зверя: она слишком надеялась вос-
произвести себя — в буквальном смысле слова, — чтобы не почувство-
вать, что узурпатор без визы воплотился в плоти от плоти ее. Другой.
Который был из партии Других, из копоти, смерти, и который при-
шел страдать, умереть на этой земле, чтобы привести в исполнение
приговор, вынесенный неизвестным Трибуналом. Это рождение отбро-
сило мать к ее оставленности. Осчастливленный появлением второго
сына, доктор Флобер, должно быть, не разделил и даже не угадал
смятений своей жены.
Каролина была женщиной долга: мы знаем, что под этим следует
понимать. Никогда она не ненавидела Гюстава, результат своего про-
вала. Она признавалась себе в своем разочаровании, ничего большего.
В остальном же — появился этот младенец, которого надо было кор-
мить, мыть, предохранять. Она делала необходимое. Но даже не зада-
ваясь вопросом о тайных уголках этой мнимо прозрачной души, оче-
видно, что объект ее кропотливых забот мог являться ей только под
двумя обличиями: либо как ее женский и материнский провал — то
есть как ненавистная и целиком негативная особенность, — либо в
Рождение младшего
131
своей чистой обобщенности младенца. Она предпочла видеть лишь
жадное существование, которое не было желаемой дочерью и — остав-
ляя в стороне это вполне определенное отрицание — оставалось в чис-
той недерминированности. Имеющая половые признаки жизнь, ниче-
го большего. Чем они, впрочем, были — Ашиль не считается, —
другие сыновья, если не обобщенными объектами ее забот? Она люби-
ла их общей любовью, которая, как мы убедились, почитала в них пол
отца и будущую славу Флоберов. Но она с необходимостью ощущала
каждое мужское рождение как некое повторение. Живя бок о бок,
они породили бы, утвердили свои различия, ей пришлось бы признать
их индивидуальные характеры, подчеркнутые их сосуществованием:
в своих ссорах один бы демонстрировал большую пылкость, другой —
озлобленность. Но они рождались и умирали в одиночестве, так что
их невозможно было сравнить. Каждый казался матери возобновлени-
ем предыдущих. Череда рождений, сравнимая с чередой времен года,
сезонных работ и старого проклятия.
Гюстав возобновлял двух умерших. Для матери он был мертвым с
рождения: за ним ухаживали наперекор смерти, в ожидании, когда
она придет, неумолимая. Для многих родителей их младенец в насто-
ящем кажется наиболее безоружным, в будущем — наиболее велико-
лепным: Гюстав — нет; не для родителей Флоберов; они боялись, они
скрывали свои чувства, отец утверждал твердым голосом медика, что
сын жизнеспособен: эти усилия, быть может, препятствовали произ-
несению слова «кончина» или мешали молчаливому его вибрирова-
нию в одном из двух сознаний — они не мешали тому, чтобы ребенок
пыл лишен будущего; родители минута за минутой зорко следили за
его организмом, и это наблюдение слишком их поглощало, для того
чтобы они могли думать о будущих годах, которые, однако, и индиви-
дуализируют (еще перед тем, как быть прожитыми): не субъективно в
голове отца, а объективно, как предуготовление (une prefabrication);
достаточно, чтобы главе семейства не удалась его жизнь или чтобы он
и ней преуспел — и участь ребенка предрешена. Исходя из этого под-
ходят к нему, рассматривают его, судят о нем: будет ли он способен
освободиться от будущего, которое ему готовят? Завтрашние потреб-
ности представляют собой сегодняшние схемы, руководящие идеи,
Управляющие родителями; для начала, как это часто бывает, малыш
Рано наделяется «характером», который есть не что иное, как сумма
родительских предвидений: «Малыш перенял от меня выдержку,
стойкость, от тебя — послушание и мягкость», и так далее. Это зна-
чит, что он будет иметь призвание к ремеслу, которое мы ему навязы
иаем. И неважно, что происходит лотом: интериоризируя позже эту
поспешно составленную индивидуальность, ребенок рискует самыми
132
Идиот в семье
худшими осложнениями. Но во всяком случае беспокойства будут
менее серьезными, чем при ожидании, в большем или меньшем мол-
чании, его смерти в течение первых лет. Он ничего не понял, конечно
же, он ослеплен, совершенно растерян: как бы то ни было, его учат
ходить вне зависимости от того, пригодится ли ему это лет на шесть-
десят или всего лишь на два; заботы, те же самые, пусть и для самой
искусной матери, носят временный характер. Этот малыш жил люби-
телем, поскольку ему предстояло умереть; о нем заботились, ожидая:
как сегодняшние девушки из Пасси, посещающие Сорбонну в ожида-
нии замужества.
Гюстав рождается между двумя кончинами: врачам и аналитикам
прекрасно известно, что это плохое начало. Итак, еще один мальчик
рождается после Гюстава и умирает в шесть месяцев, когда брату пол-
тора года. Отнятие от груди было столь поздним в то время, что
м-м Флобер могла в течение нескольких недель давать грудь сразу
обоим сыновьям. Любила ли она ушедшего больше, чем выжившего?
Может быть, хотя совершенно невозможно уловить причину такого
предпочтения: этот незваный гость также занимал место долгождан-
ной дочери. Разве что можно сказать, что он был менее меченым, чем
Гюстав: последний воплощал в себе несчастья Каролины, в том числе
и ее супружеские разочарования. Что же касается следующего, то
«привычка усвоена и зло совершено». Итак, возможно, пришлось
лишь взглянуть на его невинность и тут же погоревать о ней. Совсем
немного. Но, главное, удар был ощутимым для самого Ашиля-Клеофа-
са: на этот раз врач-философ с необходимостью задался вопросом, не
порченое ли у него семя. Тем более что распространенная — и лестная
для мужей — доктрина считала сперматозоиды уменьшенной моде-
лью человека; отец испускал свои крошечные подобия в мать, которая
питала их своим соком и кровью, но никак не влияла на их природу.
Если доктор Флобер производил мертвых детей, то не значило ли это,
что он нес в себе роковую причину всех этих смертей? Он начал тер-
заться. Беспокойное отцовство! На самом деле он страдал главным об-
разом в своей гордыне: что может быть более унизительного для pater
familias'si, чем быть производителем с испорченными яичками.
Во всяком случае, для супругов было очевидным, что Гюстав ско-
ро у них будет отнят. И ничего не значило, что он сопротивляется вот
уже восемнадцать месяцев; была в смерти младшего какая-то темная
и сверкающая очевидность, которая ослепляла. Об Ашиле — который
прожил уже десять лет — можно было сказать, что он спасен. Но
другой — нет. Когда наступит его черед? Гюстав был подвергнут са-
мым противоречивым лечебным воздействиям. Хирург-волюнтарист и
его супруга-сталинистка захотели пядь за пядью побороться с судь-
Рождение младшего
.133
бой; они осуществили на ребенке ту тиранию, которую врачи называ-
ют сегодня сверхпредохранением. За озноб, за обложенный язык —
постель. Лекарства. Закармливание, возможно: это было распростра-
нено. И, само собой разумеется, мытье. Но в пылу сражения бойцы не
верили в свои доводы: будем делать все необходимое, пойдем до кон-
ца, и когда фатальный исход, столь задержавшийся, но неумолимый,
обратит в ничто столько усилий вместе с их объектом, нам не в чем
будет упрекнуть себя. Сверхпредохранение скрывало сдачу позиций.
Более того, эта заботливость сама по себе и есть отказ: родители Фло-
беры думали, что отвергают смерть, когда принимали ее в глубине
сердца. Именно от Гюстава они отказывались. Выживший, он распла-
чивался за всех этих упрямых мальчуганов. Таким же образом, когда
театральная пьеса дышит на ладан, актеры испытывают неприязнь к
редким зрителям, которые представляют собой отсутствующих.
Итак, мне представляется, что м-м Флобер, супруга по призва-
нию, была матерью по долгу. Превосходная мать — но не восхити-
тельная: аккуратная, старательная, умелая. Ничего большего.
С младшим сыном обращались со всеми предосторожностями: в один
миг меняли ему пеленки: он не должен был кричать, кормили его до
отвала. Агрессивность Гюстава не имела никакой лазейки для своего
развития. И все же он был фрустрирован: задолго до отнятия от гру-
ди, но без криков и без бунта; нехватка ласки для любовных мук что
недоедание для голода. Позже любимая боль утихнет; пока же он не
страдает истинно: потребность быть любимым возникает с рождения,
еще перед тем, как ребенок научится узнавать Другого*, но она еще
не выражается в конкретных желаниях. Фрустрация не затрагивает
его — если и трогает, то мало, — она его делает: я хочу сказать, что
это объективное отрицание пронизывает его и становится в нем обед-
нением жизни — органической нищетой и некоей неблагодарностью в
недрах пережитого. Но не тревогой: ему никогда не предоставляется
возможность ощутить себя покинутым. Ни одиноким. Как только про-
сыпается какое-нибудь желание, оно тут же выполняется; стоит ему
только уколоться и закричать, как тут же проворная рука снимает
боль. Но эти точные операции скупы: у Флоберов экономят все, даже
время, которое есть деньги. Итак, моют, кормят молоком, ухаживают
без спешки — но и без бесполезной любезности. Особенно мать, за-
Потому что Другой, смутный, здесь, с первого же дня, через это открытие себя,
которое я совершаю сквозь свой пассивный опыт инаковости. Другими словами,
через зто повторяющееся обращение с моим телом каких-то посторонних, ориенти-
рованных, служащих моим потребностям сил. Даже на этом уровне, каким бы
элементарным он ни был, требуется любовь. Или, скорее, получаемые проявления
134
Идиот в семье
стенчивая и холодная, не улыбается (или совсем немного), не болтает:
к чему эти разговоры с ребенком, если он не может их понимать?
Гюстав с трудом улавливает этот разрозненный характер объективно-
го мира — инаковость; когда он начинает осознавать все это, узнавать
склоняющиеся над его колыбелью лица, первая возможность любви
уже ускользнула от него. Он не обнаружил себя по случаю какой-
нибудь ласки дорогим существом и высшей целью. Сейчас уже слиш-
ком поздно, чтобы он был в своих собственных глазах назначением
материнских действий: он объект для них, вот и все. Почему? Он не
знает: понадобится немного времени, чтобы он смутно ощутил себя
всего лишь средством. Действительно, для м-м Флобер этот ребенок
является средством выполнения своего материнского долга; для вра-
ча-философа, к которому молодая женщина целиком отчуждена, он
прежде всего средство упрочения семьи. Эти открытия придут позже.
Пока же он проскочил мимо оценения: он так и не ощутил свои по-
требности как суверенные требования, внешний мир никогда не был
для него его ларцом, его кладовой, окружающая среда мало-помалу
прояснилась для него, как и для других, но он прежде всего познал ее
как ту угрюмую и холодную консистенцию, которую Хайдеггер на-
звал «nur-vorbeilagen». Счастливая требовательность любимого ребен-
ка компенсирует и превосходит свою послушность манипулируемой
вещи: есть в его желаниях нечто повелительное, что может проявить-
заботливости есть любовь. Хорошо бы в эти самые моменты, чтобы ребенок,
обнаруживая себя через и для неопределенной инаковости, мог улавливать себя во
внешней и внутренней среде радушия. Потребности исходят от него, но самый
первый проявляемый им к собственной персоне интерес он удерживает от забот,
объектом которых служит. Другими словами, если мать любит его, он мало-помалу
обнаруживает свое бытие-объектом как ее бытие-любимое. Будучи объектом,
субъективным для себя самого, посредством все более и более явственного другого,
он становится в своих собственных глазах, в качестве абсолютной цели привычных
операций, — ценностью. Оценение младенца заботами заденет его тем глубже, чем
явстьэнней будет нежность: если мать разговаривает с ним, он улавливает интенцию
раньше языка; когда она ему улыбается, он узнает выражение раньше, чем само
лицо. Его маленький мирок пересекают падающие звезды, которые ему подают
знаки и важность которых заключается прежде всего в посвящении ему материнского
поведения. Этот монстр есть абсолютный монарх, всегда — цель, никогда — средство.
Доведись ребенку один раз в жизни, в три, шесть месяцев, отведать это горделивое
счастье, он — человек: он не сможет в течение всего своего существования ни
воскресить высшего наслаждения царствования, ни забыть его. Но он сохранит,
какой бы несчастной ни была его судьба, нечто вроде религиозного оптимизма,
основывающегося на абстрактной и спокойной уверенности в своей ценности.
Несчастный — это еще привилегированный. О таким образом начатой авантюре
мы скажем, во всяком случае, что она не имеет общей мерки с авантюрой Флобера.
Рождение младшего
135
ся как зачаточная форма проекта и, следовательно, деятельности.
Лишенный ценности, Гюстав чувствует нужду как лакуну, как беспо-
койство или — в лучшем случае, который также наиболее частый, —
как предвестницу приятного и близкого наполнения желудка, но это
волнение не отрывается от его субъективности, чтобы сделаться тре-
бованием в мире других: оно остается в нем инертной и громогласной
аффектацией; Гюстав претерпевает ее, приятную и досадную, как он
будет претерпевать, придет время, ее утоление. Известно, что доведен-
ная до крайности нужда становится агрессивной, порождает собствен-
ное право; но ребенок Флобер никогда не голоден: ребенок, откорм-
ленный искусной и сухой матерью, не будет иметь даже этой
возможности — разорвать через бунт магический круг пассивности.
Незаметная резкость в обращении в конце концов заключают его в
ней: он будет сосать, конечно, до последней капли, но если он упря-
мится и не отрывается от иссякшей груди, две неотразимых руки уве-
ренно и бесстрастно отстранят его. Все приходит к нему извне, он
будет претерпевать конец и начало, он познает Другого через лише-
ния, которые налагаются на него чаще, чем расточаемые ему улыбки.
Достаточно только, чтобы организм сам по себе был к этому предрас-
положен, и этот ребенок без любви и без прав, без агрессивности и
тревоги, без чрезмерных страхов, но и без ценности, отдается теребя-
щим его умелым рукам и субъективному водовороту «патетической»
чувствительности. Под этим я понимаю, что с первого своего года об-
стоятельства ведут его к тому, чтобы замыкаться в себе: он не имеет
ни средств, ни возможностей экстериоризировать свои аффектации
какими-либо вспышками: он их дегустирует, его избавляют от них
или же они проходят, ничего большего. Без суверенности и бунта он
не имеет опыта человеческих отношений; манипулируемый как хруп-
кий инструмент, он впитывает в себя действия как претерпеваемые
силы и никогда не отвечает на них, будь то простым криком: чувстви-
тельность будет его областью. Его заключили в ней; позже он по дос-
тоинству в ней утвердится. Как бы то ни было, она будет местом жут-
ких давлений, ненависти и любви, которые разрушают сердце, не дав
ничему появиться, всего того, что валится, ломается, стопорится. Нет
идей, главное, никогда нет идей: «У Альфреда они были; у меня же —
ничего». Идея — самая явная и простая форма нашей трансцендент-
ности: она есть проект. К Гюставу она придет в последнюю очередь:
сперва малыш имеет опыт давления; в конце, когда усвоена привычка
погружаться в себя, придет превосхождение. Следует еще добавить,
ч'го сама по себе чувствительность есть или может быть проектом: до-
статочно, чтобы она была подкреплена толикой требовательности;
°па нацелена на объект, требует, познает его. Так называемая «актив-
136
Идиот в семье
на я» эмоция в определенной степени есть коммуникация: тяжелый,
мрачный человек поражает; сам страх, это предприятие по бегству от
неприятностей, устанавливает связи между опасностью, врагами и
беглецом. Маленький Гюстав учится коммуникации очень поздно и
очень плохо: материнские заботы не предоставили ему ни возможнос-
ти, ни желания в этом; следовательно, он заключен в патетическому
понимаем под этим — что пережито, не будучи выраженным. Вот что
самое здесь существенное: активная эмоция публична с рождения,
она рождается в мире, где Другой уже существует — будь то в каче-
стве расплывчатой характеристики объективности, — она заявляет о
себе, она — угроза, мольба («Видишь, что ты со мной сделал»), пыта-
ющаяся продлиться через праксис, это — насилие, становящееся му-
ченическим, чтобы насиловать своим видом; пассивная эмоция отка-
зывает себе в этом: конечно, ею можно пользоваться как знаком, и
Гюстав не преминет этим воспользоваться — в Пон-л'Эвеке, напри-
мер, — но сама по себе она не есть язык, совсем наоборот, это паралич
движения и речевых органов. По крайней мере, она парализует их в
то время, когда те уже существуют и достаточно развиты. Мышечная
гипотония имитирует расслабленность трупа: это не обозначение, это
отступление от мира означающих и означаемых. Отступление к состо-
янию, которое никогда полностью не существует, но которое обделен-
ный любовью, хорошо ухоженный ребенок познал — почти — в пер-
вые же месяцы. Пассивная эмоциональность не есть отказ от
коммуникации, от выражения, она не есть также — не в первую оче-
редь, во всяком случае, — общий проект скрывать, прятать от дру-
гого проявления чувствительности. Просто-напросто она есть чистая
восприимчивость до всякого желания и всякого средства коммуника-
ции: она доминирует у младенцев, которых материнское поведение не
открыло с самого начала к окружающей инаковости; быть может, это
реституция чисто эндогенных волнений, которые сопутствовали раз-
витию: как бы то ни было, речь просто идет о том, чтобы жить органи-
ческими бурями; эта задача есть уже поведение, уже психосоматика
через то, что она воскрешает и, особенно, от чего отказывается: мате-
ринское поведение, поглощенное новорожденным и сводящее того к
страданию без выражения, — вот физический смысл слепого и глухо-
го волнения, безрукого и безногого, которое может только страдать.
Вот где причина обмороков Гарсиа-Флобера.
Согласен, это всего лишь сказка. Ничто не доказывает, что так
с ним все и обстояло. И более того, отсутствие доказательств —
которые с необходимостью являлись бы отдельными фактами —
толкает нас (даже когда мы выдумываем) к схематизму, к обобще-
нию: мой рассказ подходит к младенцам вообще, но не к Гюставу в
Рождение младшего 137
частности. Не важно, я довел его до конца с одной единственной
целью: без малейшей досады я могу себе вообразить, что реальное
объяснение представляет собой совершенно обратное выдуманному
мною; но, во всяком случае, ему придется пройти указанными мною
дорогами и опровергнуть мое в той области, которую я определил:
тело, любовь. Я говорил о материнской любви: именно она устанав-
ливает для новорожденного объективную категорию инаковости,
именно она в первые недели позволяет ребенку почувствовать как
другую — как только он сможет ее узнавать — атласную плоть
груди. Само собой разумеется, что сыновья любовь — оральная фаза
полового созревания — идет с рождения навстречу Другому —
именно материнское поведение устанавливает ее границы и интен-
сивность, именно оно определяет ее внутреннюю структуру. Гюстав
непосредственно обусловлен безразличием матери; он желает один;
его первый сексуальный и питательный порыв к плоти-пище не
отражен ему лаской. Не случается, а если случается, то редко — в
три, в четыре месяца, в течение всего первого года, — что эта
форма, знакомая теперь как мать, беспорядочная, сладостная куча,
вызывает в свою очередь ласку, улыбку ребенка. От него требуется
быть пищеварительным трактом в хорошем состоянии — ничего
большего. Нет ничего более одинокого, чем сексуальные импульсы,
когда ни одно движение извне не отвечает на них. Нет ничего более
пассивного: плоть здесь, он дотрагивается до нее, ест ее, а потом
засыпает, усталый любовник и пресытившийся едок. Ее вновь
найдешь, когда потребуется, в фиксированный час. Короче говоря,
спишь, ждешь, наслаждаешься; но ожидание, инертная безопасность
и наслаждение, едва отличимые от кормления — в той самой мере,
в какой Другой есть данная пища и некто вне досягаемости, —
определяют своим особенным соотношением патетическое сексуаль-
ности. Нам еще предстоит убедиться, что патетическое будет нала-
гать отпечаток на сексуальные отношения Флобера.
Остается поговорить о недуге (malaise): это будет проще, посколь-
ку мы знаем его основополагающую причину, заключающуюся в не-
<щс нении. Здесь и речи нет о догадках; необходимо, чтобы ребенок
имел приказ жить: родители есть приказы; благодать любви позволя-
ет ему переступать барьер мгновения: его ждут в последующем мгно-
вении, его уже там обожают, все приготовлено, чтобы в радости при-
нять его в нем; будущее, расплывчатое и золоченое облако, предстает
перед ним в качестве его миссии: «Живи, чтобы осчастливливать нас,
чтобы мы в свою очередь могли осчастливливать тебя!»; но миссия
будет легкой: любовь родителей произвела его и беспрестанно воспро-
изводит, она поддерживает, переносит из одного дня в следующий,
138
Идиот в семье
требует и ждет его; короче, любовь служит гарантом успеха миссии.
Правда, позже ребенок может найти другие цели, первоначально за-
маскированные конфликты могут разорвать семью — но главное дос-
тигнуто. Он навсегда отмечен в ходе своего ежедневного овременения
телеологической неотложностью; если позже, с долей везения, он смо-
жет сказать: «Моя жизнь имеет цель, я нашел цель своей жизни», то
потому, что любовь родителей, творение и ожидание, творение для
будущего наслаждения, открыла ему его существование как движе-
ние к цели; он — сознательная стрела, пущенная одним к другому,
взмывающая в воздух и находящая и удаляющегося лучника, и ми-
шень, и упоение полетом. Если он действительно получил во всей сво-
ей полноте первые ласки, переданные рассеянными улыбками мира,
если он почувствовал себя абсолютно суверенным в давние времена
кормления грудью, тогда все зайдет еще дальше: эта высшая цель
согласится стать единственным средством одаривать тех, кто боготво-
рит ее и причиной бытия которых она является; жить станет страс-
тью в религиозном смысле, трансформирующей эгоцентризм в дар;
пережитое будет почувствовано как свободный опыт щедрости.
Этот опыт ни истинен, ни ложен: само собой разумеется, что
жизнь, взятая обнаженной, «натуральной», если рассматривать в ней
лишь чистое протекание органических впечатлений, не одарила бы
человеческим смыслом — что никоим образом не означает, что она не
смогла бы быть в каком-либо животном или у человека сама по себе
«sinngebend», то есть наделенной смыслом реальностью. Но не менее
ясно, что чисто пережитая жизнь, воплощающееся в непрерывный
ряд простое «здесь-бытие», все формы, короче говоря, нашей дегусти-
рованной фактичности есть некие удобные абстракции, с которыми
мы никогда не встретимся, не будучи сами ими затронутыми — изо-
лируя определенные элементы внутреннего опыта, намеренно обходя
молчанием другие. По правде, смысл и бессмыслица в человеческой
жизни есть человеческие по принципу и приходят к маленькому чело-
вечку от человека. Таким образом, следует развести по сторонам эти
абсурдные формулы: «жизнь имеет смысл», «она его не имеет», «она
имеет тот смысл, которым мы ее наделяем» — и понять, что мы нахо-
дим наши цели, бессмыслицу или смысл наших жизней как реально-
сти, предшествующие этому осознанию, предшествующие, может быть,
нашему рождению и предуготовленные во вселенной человека. Смысл
жизни приходит к живущему через человеческое общество, которое его
поддерживает, и посредством родителей, которые порождают его: и по-
тому он всегда также бессмыслица. Но, в противоположность этому,
обнаружение жизни как бессмыслицы (жизнь численно лишних, недо-
кормленных, пожираемых паразитами и лихорадкой детей в недораз-
Рождение младшего
139
литом обществе) есть точно так же высвечивание реального смысла
этого общества и, посредством такой перестановки, сама жизнь — как
органическая потребность — становится в своей чисто животной тре-
бовательности человеческим смыслом, а само людское сообщество, че-
рез сентенцию о неутоленной потребности, становится чистой челове-
ческой бессмыслицей.
Когда оценение младенца любовью проходит плохо, или слишком
поздно, или не происходит вообще, материнская недостаточность кон-
ституирует пережитую жизнь как бессмыслицу: внутренний опыт
раскрывает ребенку вялую вереницу утекающих в прошлое настоя-
щих моментов. Но субъективная длительность не имеет ориентации,
не будучи определенной как движение, идущее от прошедшей любви
(создатель) к любви будущей (ожидание другим, миссия, счастье, вре-
менные экстазы). Разумеется, фрустрированный малыш спустя не-
сколько лет обнаружит три измерения времени сам по себе; то есть
через единство своих проектов. Он даже сможет придать смысл этому
существованию, которое переполняет, топит, увлекает его куда-то и
которое есть всего лишь он сам. Но слабость этих поставленных
субъективностью целей заключается именно в том, что они остаются
субъективными — не будучи подхваченными и объективированными
каким-либо социальным движением — и сохраняют в себе своего рода
немотивированность: ценность и цель взаимно определяют тут друг
друга; превосхождение пережитого выбирается для укрепления слабе-
ющей ценности, недостаточность же или отсутствие оценения разру-
шит цель, которая предлагается для ее основания. Возникает вопрос:
уполномочен ли я, именно я, для этого начинания («Авраам ли я»
Кьеркегора)? Или же: имеет ли само по себе полномочие цену? Могу
ли я принять его, не зная дающих полномочия? (Кафка говорил:
«У меня есть полномочие, но никто мне его не давал»). Или, как зада-
ется вопросом взрослый Гюстав: не глупость ли это, мое желание пи-
сать? Не есть ли я просто-напросто коллекционер, вроде нумизматов
или филателистов? Короче, любовь Другого есть в объективности фун-
дамент и гарантия ценности и миссии: последняя становится суверен-
ным выбором, допустимым и вызываемым в субъективной персоне
присутствием первой*. Если ее не хватило, то жизнь выдается за чис-
тую случайность.
Будучи суверенной, оптация переживается в противоречии: она одновременно
выдает себя за свободную детерминанту самой свободы — что само по себе вызвало
бы тревогу — и за реинтериоризацию внешнего указа — что само по себе
продуцировало бы самое крайнее отчуждение. Действительно, достаточно часто
приходится видеть уполномоченного, переходящего от тревоги к сознанию своего
■отчуждения, и наоборот. Эти трудности, во всяком случае, не первостепенной
I4_Q.
Идиот в семье
Пережитое выдает себя за неустранимую спонтанность, которую
ребенок претерпевает и продуцирует, не будучи ее источником; но в то
же время оно предстает как нагромождение случайностей, дефилиру-
ющих друг за другом, но ни одна из которых не может быть предвест-
ницей последующей или объясняться предыдущей. Конечно, интел-
лигенция и практика признают в окружающем мире временные
формы: упорядоченные серии, унифицированные ансамбли, тотализи-
рующиеся тотальности, строгие сцепления средств и целей; его учат
искать и находить необходимые предпосылки фактов, которые нале-
тают на него, как грабители, или улепетывают у него из-под носа,
видеть в них, сколь бы неожиданными они ни были, следствия; он без
усилий узнает, что ничего не бывает без причины. Но беспокойство
лишь возрастает от этого, как только он уходит в себя, ибо он обнару-
жил беспричинное существование — свое собственное. Гораздо позже
он может быть отыщет в основании этого смутного исследования исти-
ну Причины: ибо бытие молотка и существование человека не имеют
общей мерки; молоток здесь для нанесения ударов, человек не
«здесь», он устремлен в мир, его глубинная реальность, источник вся-
кого праксиса, есть объективация; это значит, что оправдание этого
«существа издалека» всегда ретроспективно: оно приходит к нему из
недр будущего, из-за горизонтов, поднимается вверх по течению вре-
мени, идет из настоящего в прошлое, никогда — из прошлого в насто-
ящее. Но подобные этико-онтологические истины с неизбежностью
раскрываются медленно: приходится сначала ошибаться, считать себя
уполномоченным, смешивать причину и следствие в единстве мате-
ринской любви, жить счастливым отчуждением, а потом разъедать в
себе это ложное счастье, давать посторонним просачиваниям раство-
ряться в движении отрицания, проекта и праксиса, менять отчужде-
ние на тревогу; эти действия необходимы: это то, что я называл в
другом месте необходимостью свободы; истина постижима лишь в
конце долгого, беспутного заблуждения: предписанное сперва, это
лишь истинное заблуждение. Мы знаем, что столнувшийся с собой
нелюбимый ребенок существует и есть основание всякого узаконения —
он же принимает себя за бытие без причины быть. Фрустрация откры-
вает ему одну часть истины и заботливо скрывает другую. Ощущая
себя неоправдываемым в своем бытии, он в сто раз более удален от
своего реального состояния, чем маленький любимчик, который зара-
важности; они беспокоят, конечно, мучают: быть человеком — невеселое занятие.
Но истинный недуг берет начало на пороге человеческого, когда не очень любимые
дети то есть значительное большинство — поражаются вдруг тому, что существуют
бел причины.
Рождение младшего
Ш
нее принимает себя за оправданного. Ибо как один, так и другой при-
писывают себе бытие вещей, но тогда как первый воспринимает в себе
лишь смутное и чисто субъективное течение, заключается в настоя-
щем мгновении, крайнем кончике прошедшего, другой схватывает в
себе жизнь как предприятие будущего, как фундаментальную струк-
туру временности. Гюстав — жертва мистификации; поскольку от
него не ждут ничего как от особенного субъекта своей истории, он
станет, следовательно, ее объектом: без особой миссии, он лишен с
самого начала кардинальных категорий праксиса; не потому, что буду-
щее целиком ускользает от его взгляда, но — мы вернемся к этому —
он видит его как неизбежный результат Другой Воли; его можно пред-
сказывать, но нельзя делать, поскольку оно уже сделано. Действи-
тельно, этот сын практика должен был с самого раннего детства быть
строго обусловленным семейной жизнью, чтобы так рано демонстри-
ровать столь глубокое отвращение к действию в какой бы то ни было
форме: по правде, не только потому, что он ненавидит практическую
жизнь — он ее просто не понимает. Она не входит в ограниченную
вселенную, которую он для себя очертил в недрах объективного мира;
или, вернее, если он и включает ее туда, то она теряет там свою эф-
фективность; все в прошлом, даже будущее; все заранее неизменно;
концентрированное усилие человека всегда будет лишь тщетным со-
дроганием на поверхности мертвого мира. Он делает исключение, как
мы убедимся, лишь для предприятий разрушительного характера.
Еще до того как квиетизм станет его руководящей доктриной и
одной из главных тем его творчества, он претерпит множество других
несчастий, множество факторов вступят в силу, о которых мы еще не
упоминали. Не важно: в источнике лежит оставленность младенца;
любовь требовательна — с нелюбимого ребенка ничего не спрашивает-
ся; ничего не происходит, что вырвало бы его из имманентности. Или,
скорее, так как он, как и всякий, беспрестанно вырывается оттуда, то
превосхождение, не будучи затребованным, осуществляется вслепую,
н подпольном полумраке: оно не получает статуса. Это странное поло-
жение укрыто от его взора, но ощущается им: он пробует свою неза-
конность в пресности провоцируемой и претерпеваемой им геморра-
гии: этот слабый привкус обнаруживает взаимозаменяемость всех его
аффектаций; никто не ждет их, даже он: следовательно, они равно-
ценны. Ему кажется, что они — от ужаса до сладострастия — выкро-
ены из одной ткани: действительно, в любом случае, даже непредви-
денные, они никогда не покажутся неожиданными по той причине,
что ничего другого и не ожидается. Они рождаются, устраиваются,
прорастают и исчезают; приходят другие, различные модусы одной
тошнотворной субстанции. Этот опыт универсальной монотонности он
142.
Идиот в семье
назовет позже «скукой» — с полным правом; но «чистая скука жить»
есть жемчужина культуры; кажется очевидным, что домашние жи-
вотные скучают: это гомункулусы, болезненные отражения хозяев;
культура проникла в них, разрушая природу, но не замещая ее, язык —
главная их фрустрация: они грубо понимают его функцию, но не упот-
ребление; этого достаточно, чтобы они были которым говорят: гово-
рят с ними, говорят о них — они знают это; эта вербальная сила,
которую перед ними демонстрируют, но в которой им отказано, про-
низывает их, устанавливает в них как бы предел их возможностей,
это беспокоящий недостаток, о котором они забывают в одиночестве и
который изобличает их в их природе при их встрече с людьми. Я был
очевидцем страха и бешенства, поднявшихся в собаке: мы говорили о
ней, дремлющей на ковре, она тут же узнала об этом по нашим обра-
щенным к ней лицам. Наши звуки били ее ударами хлыста, словно
мы к ней обращались. Но мы разговаривали между собой: она чув-
ствовала это; слова, кажется, обозначали ее как нашего собеседника,
но достигали ее перечеркнутыми. Она не понимала ни акта самого по
себе, ни этого обмена словами, который имел гораздо большее к ней
отношение, чем обычный гул наших голосов — этот живой и неозна-
чающий шум, который нас окружает, — и гораздо меньшее, чем от-
данный хозяином приказ или подкрепленная взглядом и жестом ко-
манда. Или, скорее — ибо ум этих гуманизированных животных
всегда за рамками самого себя, потерянный в запутанности своих
предвосхищений и своих невозможностей, — она сходила с ума, не
понимая того, что понимала. Это началось с пробуждения, броска к
нам, внезапно прерванного, чтобы продолжиться жалобами, несоот-
ветствующим волнением и кончиться гневным лаем. Собака перешла
от беспокойства к бешенству, чтобы ощутить на собственной шкуре
странную взаимную мистификацию, представляющую собой отноше-
ния между человеком и животным. Но это бешенство не имело ничего
общего с бунтом: собака вызвала его, чтобы упростить свои проблемы.
Успокоившись, она ушла в другую комнату и вернулась, значительно
позже, чтобы подурачиться и полизать нам руки.
Этот пример показывает, что культура, сперва простая среда, не-
знакомая лакуна, в силу дрессировки становится у животного чистым
самим по себе отрицанием животности: это расслоение, которое на-
сильно уводит зверя вверх и вниз от его родного уровня, поднимая его
к невозможному пониманию в то время как его растерянный ум по-
гружается в отупение.
Она, культура, ничего не дала — но что-то отняла; не достигая
никогда рефлексивного размножения делением, непосредственное пе-
режитого покрывается трещинами, оспаривается. — Ничем: следова-
Рождение младшего
143
тельно, никакой надежды на посредничество; мрак дистанции отделя-
ет жизнь от нее самой, делает природу менее природной. Разом спо-
койная имманентность меняется в присутствие себя (presence a soi). Эта
трансформация никогда не заканчивается: это — чистое движение, но
возобновляемое оспаривание, насаждение человеческого как отверг-
нутой возможности передается наслаждением: собака ощущает себя
живой, она скучает; скука — это жизнь, попробованная как невоз-
можность стать человеком и как вечное крушение желания трансцен-
дироваться к человеческому. Короче, выдуманные Царем Природы
маленькие монстры знают преимущественные моменты, когда утолен-
ные потребности перестают принуждать и оправдывать их; тогда, если
жизнь через это дистанцирование, которое не есть даже присутствие
себя, располагает собой и как негативной границей животных воз-
можностей, и как беззаботностью, исподволь разрушающей неопреде-
ленное, болезненно невозможное предприятие, то каждый прожитый
момент ощущается как восстановление — через вызывающую забве-
ние неспособность — чистой случайности, то есть лишенное цели су-
ществование. И эта случайность, вместо того чтобы быть простой пер-
манентной структурой пережитого, располагает собой как неким
смыслом, она есть сама по себе животный удел и пресная интуиция
отого удела как бесцельной вереницы взаимозаменяемых и всегда раз-
личных состояний. Без культуры животное не скучало бы: оно жило
бы, вот и все. Преследуемое же отсутствующей, оно переживает не-
возможность превзойти себя как забывчивое вторичное падение в
животность; природа открывается через отказ, покорность. Скука
жить есть следствие угнетения животных человеком; это природа,
схватывающая себя как абсурдный предел некоего ограничительного
процесса вместо того, чтобы реализовываться как биологическая
спонтанность.
Если Гюстав разделяет с животными эту ностальгию, то потому,
что он тоже одомашненный. Любовь учит; если ее не хватает, то это
уже дрессировка. Если разумное основание обучения ускользает, то в
первых заученных образцах поведения, элементарных привычках к
чистоте ребенок увидит лишь принуждения; он не интегрирует их и
не принимает на свой счет: в лучшем случае, он будет считать их
цепью условных рефлексов, в худшем — предприятием в нем другого,
то есть обратной стороной организованного поведения. В последнем
случае он интериоризирует его как претерпленную активность: на-
сильно усвоенная привычка и посторонний императив объединяются,
чтобы детерминировать гетерономность его спонтанности. Мы уви-
дим, что пассивная активность Гюстава есть не что иное, как замаски-
рованный поворот вменяемого действия против тех, кто вменяет ему
144— Идиот в семье
его: другими словами, он никогда не противопоставляет какие-либо
акты актам других; он с рвением подчиняется родительским прика-
зам, открывается новым детерминантам, которыми они хотят воздей
ствовать на него, но тайком устраивается так, чтобы последствия их
были демонстративно гибельными: таким образом, мы без труда перей-
дем от окончательных катастроф к первоначальной интенции, которая
a posteriori будет осуждена своими последствиями. Эти негативные
последствия приходится еще переживать, сквозь поток пережитого со
страданием извлекать оттуда радикальную вредоносность; следова-
тельно, подчиняться, доводить сдачу позиций до того, чтобы быть
лишь инертной, формируемой другим материей; другими словами,
отказываться от всякой ответственности, дать развиваться в себе
предприятию другого, не лишая последнее своей инаковости; конеч-
но, послушание не всеобъемлющее: он украдкой делает движение бед-
ром, чтобы отклонить процесс в сторону, особенно отказывается вно-
сить коррективы в отклонения, которые беспрестанно продуцируются
в механической системе. Короче говоря, пассивное действие суще-
ственным образом заключается в фальсификации пережитой инерци-
онности. Но не будем упускать из виду, что эта инерционность прежде
должна навязать себя, реализоваться в субъективном существовании
пассивного до того, как тот вздумает фальсифицировать ее. Фактичес-
ки Гюстав не выбирает пассивное действие среди других равно воз-
можных видов праксиса: скорее, сам праксис продуцируется как
внутренняя работа инерционности, когда ему одновременно невоз-
можно и не существовать — как люди и животные, Гюстав определя-
ется проектами, — и не полагаться для себя как трансценденция и
предприятие. Праксис становится действенностью пассивного, пото-
му что обусловленность ребенка лишает его всех средств утвердиться
как позитивная деятельность негативности. Мы к этому еще вернем-
ся: я только хотел отметить, что первые образцы поведения маленько-
го мальчика пережиты как чисто претерпенное течение без всякого
субъективного значения, и вместе с тем они отсылают к трансценден-
тной активности — активности дрессировщика, цель и смысл которо-
го a priori ускользают от объекта дрессировки. В этот первый момент
окультуривание без любви сводит Гюстава до положения домашнего
животного. Он точно так же претерпевает манию отсутствующего:
культура дается ему под видом незнания, которое вовне, в среде ина-
ковости, есть в принципе некое знание: она формирует его и остается
ему чуждой; образование отрывает его от себя, но не дает вступить в
мир других, он беспрестанно соприкасается, извне, с поддающимися
пониманию объектами: предприятие, будущее, намерение, решение,
спонтанность, синтетическое единство субъекта и его праксиса. Но
Рождение младшего
145
они, именно они ускользают от него, когда он пытается их схватить.
Не то чтобы они не отвечали движениям его жизни: совсем наоборот,
никто не может помешать ему существовать, реализовываться со все-
ми измерениями существования; таким образом, он может предчув-
ствовать нечто вроде соответствия между внутренним и внешним; он в
каждое мгновение на грани понимания себя через других и других
через себя. Но не хватает посредничества — любви; таким образом,
объективные значения скрываются из виду и позволяют догадываться
о себе через формирующую его непонятную инаковость, тогда как
наиболее непосредственные детерминанты его спонтанности кажутся
ему наиболее удаленными, наиболее темными, теряются в ночи, как
только он собирается ухватить их: его отчуждение более явственно
для него, чем его субъективная правда, именно на него он всегда опус-
кается после смутных, ускользающих, так похожих на сон интуиции.
Ребенок, как и культурное животное, не понимает того, что он как раз
понимает, того, что казалось ему понятным: смирившийся, забывчи-
вый, он возвращается к своей неоправданной случайности, к пассив-
ным вереницам своих состояний, как животное — к своей немоте; за
пронзающими его мимолетными озарениями он пока что не признает
никакой другой функции, кроме как представлять ему — сквозь
культуру, почувствованную как лишение, — его натуру как недоста-
точность. Он есть которому говорят, уже, как наши комнатные бо-
лонки — но слишком поздно: говорят с ним мало, рассеянно и без
улыбки. В этом смысле он ниже собаки, которая, по крайней мере,
интериоризирует любовь, объектом которой является. За неимением
любви, маленький мальчик с грустью находит себя незначительным и
разъединенным. Но он выше зверя в том, что внутренняя трещина в
нем есть уже присутствие себя. Однако не следует думать, что разби-
тое, но нерасторжимое единство отражающего (du refletant) и отража-
емого (du ref lete) обнаруживает простое онтологическое расщепление:
в каждом из них присутствие себя владеет элементарной структурой
праксиса; даже на уровне нететического сознания интуиция обуслов-
лена индивидуальной историей: головокружительное спаривание мо-
жет заключать в себе отказ, согласие, тщетное усилие по стиранию
обеих противоположностей в единстве в-себе. Гюстав, вплоть до этого
Фундаментального «для-себя», обработан фрустрацией: его присут-
ствие себя есть интуиция менее значительного бытия — природы —
по сравнению с культурой, бытия непостижимого и высшего. Его со-
знание есть увековеченное вторичное падение, которое, исходя из не-
коей отрицательной потусторонности (un au-dela), обнаруживает суще-
ствование a priori как некое по эту сторону (ип en deed). Речь здесь не
идет ни о «комплексе», ни о чувстве неполноценности: с чего ему быть
,(>3ак. 3416
146
Идиот в семье
неполноценным? По отношению к кому? В чем? Но потусторонность,
в силу одного своего отсутствия или, если хотите, своего присутствия
по ту сторону, конституирует посюсторонность (Геп deed) как
нищету в том смысле, в котором Паскаль понимал «нищету человека
без Бога». И нищета эта не всплывает в существовании из того факта,
что последнему не хватает той или иной добродетели: в себе самом оно
есть нехватка, эта особенная нехватка, которая определяет это суще-
ствование и которая не есть нехватка чего-либо в особенности. Понят-
но, что не хватает любви; любовь есть — тесто под-нимается, нет —
отяжелевает; нелюбимый страдает от своей оставленности, от натуры,
присутствующей в себе как недостаточность — сквозь его тщетные
усилия ухватить недоступные значения, — как пассивность и чистое
здесь-бытие — без цели, без причины. Однако эти негативные и общие
характеристики не являются результатом какого-либо сравнения. Это
просто-напросто нехватка любви, почувствованная самим существую-
щим на уровне синтетического единства своего существования как
некоей внутренней возможности, ускользающей именно в тот момент,
когда она собирается — то есть беспре-станно — реализовать это един-
ство; ребенок остается на уровне чистой субъективности, он не обозна-
чает любовь, в которой ему отказано, как некое бытие извне; он обо-
значает себя через пустую категорию объективности как лишенную
силы и плохо связанную реальность: любовь не познана, но ее отсут-
ствие заставляет себя признавать как недостаток бытия через несосто-
явшееся поднятие сразу упавшего бездрожжевого теста. Скука есть
тяготы непознанной любви: посредством интуиции случайности и мо-
нотонности вплоть до самой непредвиденности он обнаруживает свою
объективную характеристику недостаточно любимого — фундамен-
тальное отношение с другим — как субъективную истину своего суще-
ствования: любить себя — это интериоризировать аффектацию друго-
го и реализоваться в этом постороннем и осуществляющимся через
него синтезе; не быть люби-мым — ощущается и реализуется как не-
возможность любить себя; следует понять, что обманутый ребенок не
силится понравиться себе, наделить любовью конституирующий его
живой поток: просто он не нравится себе; отсутствие материнской
любви прочувствовано в нем непосредственно как нелюбовь к себе.
Эта враждебность по отношению к себе есть лишь второстепенная чер-
та: она не может быть сильной, поскольку ненавидимый сам не может
быть полностью объектом для ненавидящего себя; однако она посто-
янна и представляет собой квазиотношение, лежащее в нететической
щели непосредственного (присутствие себя). Так же, как сам ненави-
димый находится внутри себя ненавидящего как «сам», глубже лежа-
щий, — что заключает в себе нескончаемую карусель, — так и ненави-
Рождение младшего
JL47
димая реальность находится внутри ненависти, как ее природа и глу-
бинная сущность. Иными словами, чувство отвращения в качестве
субъективной реальности отмечено теми же проявлениями недостаточ-
ности (случайность, пассивность, незначительность и т.д.), что и отвра-
тительное чувство; а именно, намеченная дихотомия не доходит даже
до рефлексивного размножения делением; таким образом оба модуса
безостановочно проникают друг в друга и каждый по очереди берет на
себя функцию другого, в результате чего наблюдается определенное ос-
лабление отвращения. Или, точнее, отвращение отвращает себя быть
более интенсивным, более плотным, более необходимым; короче гово-
ря — участвовать в бытии, которое оно изобличает, и в конце концов
быть в качестве отвращения объектом ненависти, которую оно переда-
ет. Легко заметить, что два отрицания — в этой области — не стоят
одного утверждения, они препятствуют друг другу, не уничтожаясь:
отвращение почувствовало себя отвратительным и уже не настолько
испытывает отвращение; напротив, оно претерпевает внутреннее
обесценивание: откуда оно получает свои полномочия? кто разрешил
ему демонстрировать свою брезгливость? с какой целью? Отвращение,
как и любое другое чувство, не имеет причины быть: если бы оно воз-
никло в результате события или родилось из субстанции со строгостью
следствия, вытекающего из некоего принципа, — оно могло бы быть
железным презрением; смутное, оно непостоянно, наполняет все, все
наполняет его; скука жить — вот что это: слабая враждебность, уни-
версальная среда пережитого; нелюбовь интериоризируется в невоз-
можность любить себя, ощущается как брезгливость; последняя в мо-
мент своего появления деградирует и становится неразложимым
единством в дихотомии непристойной пресности вкусового ощуще-
ния и беспокойного и безропотного недоброжелательства при дегус-
тации.
Она повсюду, это сама жизнь Гюстава; позже, говоря о своем от-
рочестве, он назовет себя «грибом, раздутым скукой». И слово гриб
тут для того, чтобы настоять на почти растительном характере сво-
его существования и переполняющего его ощущения. Он видит себя в
виде растения: органы передвижения словно отсутствуют, оно претер-
певает собственную спонтанность, производит без причины, но и без
передышки свои варенья, масла, накопляет запасы, которые позволят
ему продолжать свое незаконное существование. Все эти раздувающие
его соки, всю эту инертную насыщенность он и называет скукой. Гюс-
тав никогда и не думал переносить ответственность на внешний мир:
доказательство тому — его воплощение в гриб. Ни глаз, ни ушей, ни
Рук. Приди богам в голову, чтобы скука приходила извне, тогда его
случай был бы не так серьезен. Фактически все молодые люди скуча-
И8_
Идиот в семье
ют: им бы хотелось бежать за моря или за шлюхой, биться или бить
рекорды — они торчат в четырех стенах с отцом, матерью и братьями,
в церемониальной вселенной повторения: одни и те же воспоминания,
те же шутки, те же игры. Невозможный поступок открывает перед
ними растительную случайность родителей, домашней обстановки,
занятий: жить — это истекать кровью; они умирают живьем в «Доме
тошнотворных возвращений». Но эта мелкая скука — не лишенная
самолюбования — выдается за временную неприятность; невозмож-
ность действовать не продлится вечно; доказательством тому служит
то, что молодой человек отвергает абсурдность настоящей своей жиз-
ни во имя непреклонной необходимости праксиса; структура «дегус-
тации» не видоизменилась: принятая за резон быть недостижимая
цель разоблачает ужасающую полноту без резона; но оправдательный
акт уже известен, уже заранее наслаждаешься им в воображении;
подросток питает надежду переродиться или, вернее, умереть в семей-
ных лимбах, чтобы родиться к действительной, узаконенной жизни,
то есть к миссии. Гюстав задет глубже: деятельность, значения, лю-
бовь со своими нежными обещаниями — всего этого ему не хватает в
том возрасте, когда он страдает от этого отсутствия, не располагая
никаким средством понять его. Следовательно, он пережил его как
окончательную недостаточность и как едкое растительное изобилие
своих собственных соков, себя. Гриб — организм элементарный, пас-
сивный, стесненный, сочащийся мерзким переполнением. Образ ве-
рен: именно таким он и ощущал себя с первых дней своей жизни.
Немного позже он универсализирует скуку: предвиденная и необходи-
мая операция; но он лишь производит экстраполяцию: он выходит за
свои пределы и изобличает у других людей, у зверей ту же самую
недостаточность, которая открылась ему в его собственной жизни.
Скука — вот недуг. Прочувствованное не-оценение. Исходя из
чего становится понятным его кривое вхождение в мир языка. Лю-
бовь дает, ждет, получает: налицо взаимность обозначений. Без этой
фундаментальной связи ребенок означен не будучи означающим. Зна-
чения пронизывают его и иногда устанавливаются в нем, но остаются
ему чуждыми: посредством них Другой расшифровывает его; другие,
они ускользают к Другому; в то же время, инертные, полузакрытые,
они демонстрируют мощь этого невидимого оккупанта. Сведенный к
созерцанию собственной пассивности ребенок не может знать, что он
имеет структуру знака и что живое превосхождение пережитого есть в
нем, как и в любом другом, фундамент значения. Язык, таким обра-
зом, приходит к нему извне: означающее превосхождение есть опера-
ция Другого, оно заканчивается значением, которое определяет его из
внешнего мира. Он будет расшифровывать его — как раньше приобре-
Рождение младшего
149
тал свои первые привычки: это — пассивность, объективный резуль-
тат чужой активности в недрах его субъективности; слова есть вещи,
которые катит поток пережитого; он столкнется с огромными трудно-
стями, чтобы сделать из них живые инструменты своего собственного
превосхождения к внешнему миру и никогда не преуспеет в этом пол-
ностью по той простой причине, что он был пассивностью материнс-
ких забот и что превосхождение и проект — его перманентные воз-
можности действовать — с самого начала были обойдены молчанием.
Говорить — это действовать; поскольку он терпит, ему навязываются
имена, которые он заучивает, не узнавая себя в них, то есть не прини-
мая их на свой счет. Это чужие метки, ориентиры для Других; угады-
вая их употребление и проникаясь медленным осмосом их значений,
он далек от того, чтобы почувствовать в этом начало взаимности. Его
называют, он не может называть себя. Несмотря на все это, он не
преминет вскоре обнаружить в этих воздействующих на него на по-
верхности детерминантах истинного залога на его глубинное бытие.
Как только ребенок может присваивать имя объекту из своего окру-
жения, он действительно усваивает номинацию вместе с обнаружени-
ем бытия. Гюстав не избегает общего правила, хотя и мог подверг-
нуться ему с некоторым опозданием: собака есть собака, а мать есть
мать; всякая вещь в своем сумеречном ядре обладает именем — голосу
надо лишь пробудить его; мы овладеваем истиной через уста и уши.
Младший Флобер не пережил обозначения окружающих его объектов
как свое предприятие: он вложил в него больше подчиненности, чем
спонтанности. Не важно: едва он достигает стадии вербальной онтоло-
гии, как волей-неволей становится необходимым, чтобы различные
наименования совпадали с атрибутами его особенной субстанции. Он
есть Гюстав, он есть Флобер, он есть ребенок, маленький мальчик и
т.д. Изо дня в день описание примет будет уточняться. Оно приходит
к нему извне, и что же ему остается, как не принять его. В этом при-
чина — и не самая незначительная — его изумлений. Не то чтобы его
чувства были от природы невыразимыми: разнородность дискурса и
аффектаций в общем и в каждом отдельном случае есть лишь вымы-
сел. Просто пассивность Гюстава делает номинацию однозначной: вер-
бальный акт идет у него плохо. Его съежившиеся, скученные, лишен-
ные будущего, беспричинные чувства не претендуют на то, чтобы
обозначать себя — ни ему, ни другим.
Известно почему: лишенный материнской заботы, он так и не по-
чувствовал, что пробуждает интерес у других, и определенным обра-
зом ограничивается переживанием изо дня в день своей жизни, также
собой не интересуясь. Намерение обозначать — то есть познавать и
15_0_
Идиот в семье
допускать познание — конечно обнаруживается в каждый пережитой
момент его опыта — но оно дремало. Пробудись оно, слова все равно
«не пересекли бы рампы», настолько глубока его немота. И потом эта
скука, это отвращение к себе: с чего бы у него возникло желание сооб-
щать о своем пустяковом бытии, своей неценности? Когда заученные
слова передают свои значения, когда последние, в свою очередь, мало-
помалу проникают в глубинные пласты его пассивности, они кажутся
ему как и самой его субстанцией, так и пособниками постороннего.
Его, неозначающего, означают; ему означают, что он есть. Но вербаль-
ная интенция остается немой, она не устремляется к предложенному
смыслу, чтобы принять его и отослать — как мяч. У нее уже есть
учителя, но нет собеседников. В результате — чуждость*, он целиком
познает себя в терминах дискурса, но в то же самое время не находит
в них ничего своего. Или же воображает, что остается по эту сторону
слов, которые служат богатым, совершенным существам и с которыми
он не соприкасается вследствие своей неблагодарной бедности. Он
есть, он ощущает то, что они говорят: ничего другого, ничего больше-
го — гораздо меньше. Изумление в этом случае рождается от того
неуловимого, непостижимого минуса, который сама его несостоя-
тельность не дает ясно видеть и противопоставлять полноте вокабул.
Но случается также, что слово в нем кажется посторонним: имя собст-
венное, привычные наименования — это само бытие ребенка; только
за неимением спонтанного сцепления это — несомненно его — бытие
остается вне его досягаемости; это он, означенное содержание соот-
ветствует одному Гюставу — вот очевидность. Но очевидность, ошиба-
ющаяся персоной. Словно она предназначена для того, чтобы пред-
ставлять маленького мальчика другому сознанию. В этой вербальной
интуиции изумление на этот раз идет от инаковости; или, скорее,
ребенок теряется перед неразличимостью между самим собой и Дру-
гим. Он есть он сам — в качестве Другого или для Другого. Недиф-
ференцируемость этих категорий не застанет нас врасплох: чтобы раз-
личить их, противопоставить друг другу, а затем объединить
синтетическими связями в вечной трансформации, необходимо было
бы самое простое диалектическое движение, движение жизни, ничего
большего; и, конечно, это движение существует в Гюставе, поскольку
жизнь маленького мальчика, хоть и на малых оборотах, но идет своим
ходом. Но он перегорожен, упрятан, отклонен конституированной
пассивностью, он змеится — подземная река — в имманентности; ког-
да река будет течь, гораздо позже, под открытым небом, зло уже свер-
шится; во всякое мгновение она будет рисковать быть занесенной пес-
ком. В течение первых лет, во всяком случае, категории смешиваются
и взаимопроникают друг в друга: когда пассивность есть единствен-
Рождение младшего
151
ная мыслимая форма деятельности, приходится претерпевать саму
самость как некое бытие-другим.
Гюстава берет оторопь перед собой, то есть перед словом «я сам»:
этот указатель наведен на его субъективную жизнь, он обозначает и
единичность (соответствующую чистому ощущению жизни), и един-
ство (одновременно пассивный и активный синтез) пережитого пото-
ка. Но если верно, что вкус блюда во рту или прохлада раннего утра
даются сами по себе как отдельные чувства, беспорно связанные со
здесь и сейчас, то так же верно, что незначительность неоцененного
ребенка и абсолютная эквивалентность случайных ощущений прида-
ют своей последовательности определенный характер общности. Гюс-
тав не имеет ничего общего с индивидуалистами «конца века»; он не
прячется в юбках матери, крича подобно Андре Жиду: «Я не как дру-
гие». Его невозможно даже назвать в ту эпоху индивидом. Уникаль-
ный? Заурядный? Ребенок не ставит вопросов; просто без слов, без
понятий его раскачивает от одного чувства к другому. И единичность,
с другой стороны, когда она пассивна, познаваема им: через протека-
ние всего он ощущает, что инертная идентичность упорно не дает в
себе сомневаться; но активного синтеза множественного, то есть пер-
соны, который он может наблюдать у других: у своего отца, всегда в
работе, у матери, продуктивной и держащейся на расстоянии, — у
него не существует; во всяком случае, он не повстречался с ним.
Взрослые между тем считают его ответственным за свои поступки: его
наказывали, ругали, поощряли. Такой у них обычай, он принимает
его. Но не улавливает его смысла, когда дело касается его непосред-
ственно: как только он достигнет возраста, когда сможет защищаться,
он будет его оспаривать; никто так откровенно, так агрессивно, так
безнадежно не верил в Судьбу — пассивный синтез, изнанку карт,
будущую истину, инертную, предуготовленную материальность так
называемых персон. «Я не чувствую себя свободным», — твердит он в
своих письмах. И метафизике нечего делать с этой покорной довери-
тельностью. Он прежде всего хочет отметить, что у него никогда не
создается впечатления, что он деятель, но постоянно — воздействуе-
мый. Кроме того, в наиболее ясных и развернутых отрывках он глав-
ным образом упрекает Луизу в волюнтаризме: согласно Музе, хотеть и
настаивать на своем — это определяться; единство действий унифици-
рует характер и наоборот. По правде говоря, это наиболее распростра-
ненное мнение — но не мнение Гюстава: он считает, что устойчивость
его особенной «персоны» и вечное повторение его поступков есть два
независимых следствия, вытекающих из одного источника, который
есть перманентность его объективных фатальностей. Фатальности —
инертное обустройство материи, проторенные дороги, рельсы, тун-
152
Идиот в семье
нели, наклонности, покатости, повороты — ждут его, будут задавать в
каждое мгновение его скорость и направление. Этим претерпеваемым
и ориентированным движением Гюстав сосредоточивается, собира-
ется в кучу, он ощущает себя словно в стальном корсете: проталкива-
ния, толчки, торможения и дистанционное управление — вот его
единство; стоит лишь на мгновение забыть об управлении этим движе-
нием, как его ветхие телеса развалятся, он растает, как жирная лужа
на железнодорожном пути, или разнесется дымом по слишком обшир-
ному пространству вселенной. Нечего бояться: будущее есть память —
вот что он чувствует, когда пишет любовнице, вот что он всегда чув-
ствовал; ребенок говорил л, я сам, и эти слова у него на устах и в
голове обозначали заурядный и обособленный своим порядковым но-
мером серийный продукт, который обретал свое временное единство в
результате работы, производимой рабочими на своем материале, и
который мало-помалу растеряет его вследствие износа и под воздей-
ствием внешних сил.
Разве он осмысливает эту Судьбу? Откуда пришли бы к нему сло-
ва, понятия? С первых же лет в нем установлен механизм: в течение
всей своей жизни он будет нуждаться лишь в выдумывании подходя-
щего языка; это будет его работой, которую можно было бы назвать
«Речью о Фатальности». Но сначала у него лишь туманное ощущение.
Когда врач-философ в самом начале говорит ему «ты», слово принимает
в этих властных устах совсем другой смысл: ты, ответственный, ты,
который должен слушаться меня и который, следовательно, хочет это-
го. Ребенок не умеет еще парировать удар, растворять ты и я в «он»
судьбы; он пассивно принимает это обозначение. Ты — это Я для Него.
Другими словами, через послушание Отцу он берет на себя ответ-
ственность и делает из нее периферическую характеристику своей
пассивности. В то же время, как я отметил, ты пробуждает в нем смут-
ные реминисценции: молчаливое воспоминание о том, чем он никогда
не был, о том, чем он не может не быть. Эти бессодержательные призы-
вы рушатся в забытье. Но приходит изумление: называние оспаривает-
ся и оспаривает ребенка в его бытии. Нет: оспаривание предполагает
противопоставление, синтетическую связь негативной взаимности.
Речь скорее идет о легкой дереализации, которая идет от слова к персо-
не и возвращается от персоны к слову. Я — это я: ребенок несомненно
признает себя; но потом, это не есть я: слово становится тесаным кам-
нем, Гюстав наталкивается на него; отринутый, он созерцает эту непро-
ницаемую массу, которая заключила его в себе и выгнала из его бытия.
Откуда он ее созерцает? Укрылся ли он в молчании? Нет: все есть
говорение (parole). Однако ему не хватает слов, которые бы точнее его
обозначили. Их не хватает, но место для них зарезервировано: немота,
Рождение младшего
153
будущее говорение, есть перекресток, откуда маленький мальчик со-
зерцает говорение в его полноте и недостаточности. Но ни возраст, ни
пассивность не позволят ему искать нового выражения; таким образом,
немота есть пассивное ожидание. Впрочем, не будем отсылать все это к
душевной сфере: все тело маленького Святого Себастьяна пронизано
словами, древки которых еще вибрируют. По правде, в той самой мере,
в какой немота есть говорение, говорение немо в своей сущности. Оту-
пение — вот что это: недостаточность слова в действии, обнаруженная
словом в возможности; отдаленное, непроницаемое, слово гипнотизиру-
ет и в то же время, неслышимое, отсутствующее, опускается в душев-
ные глубины. Вербальный акт все расставил бы по местам, определил
бы отсутствие недостаточностью нынешнего термина и наоборот; одним
словом, оба термина породили бы друг друга самим своим различием.
Но пассивность Гюстава не позволяет ему совершить операцию — по-
этому он ждет. Что сидит в нем, когда он, отупевший, целыми часами
сосет палец? Ничего и все: полуязык, отсутствие взаимности, живые
туманности, околдовывающиеся на камне, который их называет, и
удивляющиеся тому, что не окаменели, ощущение быть собой вне себя,
наконец скромное, заранее разочарованное ожидание некоей метамор-
фозы: жизнь будет разъедать эти глыбы непроницаемости, она освобо-
дит жизнь, заточенную ими — или же они мало-помалу поглотят ее,
малыш в конце концов растворится в темном бытии материи без внут-
реннего мира. Именно исходя из «Я», первого обозначения своей
субъективной реальности, следует понимать множественность изумле-
ний: всякая квалификация ребенка — «послушный», «злой», «спокой-
ный», «перевозбужденный», уставший» и т. д. — выдается за детерми-
нанту его самости; она есть его в той мере, в какой «я» определен ею;
таким образом, пусть обозначаются его настроения, поступки или «чер-
ты характера», знаки будут принимать участие в двусмысленности по-
нятия-матери и слова, его выражающего. Эти замечания позволяют
сделать вывод: первые приступы отупения не есть следствия конфликта
«природа—культура», а симптомы некоей внутренней болезни языка;
неоцененный ребенок может выражать себя только в терминах ценнос-
ти: в действительности к его субъективной реальности применяют наи-
менования, которые необходимо отсылают к автономии спонтанности,
к синтетическому единству опыта, ко всем структурам праксиса — то
есть к фундаменту всякого узаконивания; все было бы отлично, если в
один прекрасный момент Гюставу была бы дана возможность отправ-
лять суверенность, которую узаконивают эти наименования: любимые
сыновья — принцы; избранные, они правят с самого раннего возраста,
но если ребенок принят с безразличием — это сорняк. Гюстав, дикора-
стущая трава, ни из чьих уст не воспримет язык этих бесполезных
154
Идиот в семье
растений, который, единственный, был бы его языком. Позже, гораздо
позже, он сам его выдумает; пока же трава выражается на королевском
языке, иначе говоря: словами человека, который ее выдает. Или, ско-
рее, она не будет выражать себя вовсе. Мы узнаем о страстях Гюстава
по страстям его воплощения Джальо: неистовые, неосновательные, из-
менчивые, они латаются, рассеиваются, переходят друг в друга и испы-
тываются, не пытаясь продемонстрировать себя; одолженные взрос-
лыми слова намечают в этих грустных, лишенных мелодии песнях
некую творческую и суверенную спонтанность, с которой ребенок ни-
когда не сталкивался в себе самом; сколь бы, немного позже, они в
точности не воссоздавали последовательность нот, ей уже не быть той
же самой: сам собой организовывается ансамбль, наделяющий един-
ством предприятие, легкое сжатие составит из первого и финального
аккордов взаимность отражений, каждый звук отсылает к предыду-
щим, предвещает последующие и выделяется особенной формой на
фоне музыкальной тотальности. Короче, человеческий язык гуманизи-
ровал бы эти оттенки и удовольствия: он окрасил бы их, как должно, а
не как они есть. Когда Гюстав погружается в себя, претерпевает свои
настроения, он никогда не поднимается до желания коммуникации; и
когда он приподнят Другим до уровня дискурса, он отвечает на индуци-
рующие слова словами индуцированными, даже не представляя, что
мог бы отнести их к самому себе. Скоро выражению вообще и во всех
его отдельных формах сообщится эта патологическая инаковость. Он
живет в обществе, следовательно, выражает: каждый его жест «за-
поминается наперекор ему» или может запоминаться. Но холодные,
заторможенные, болезненные чувства, которые подавляются, или ин-
капсулируются, или испаряются в сердечных глубинах, переживают
себя как органическое ослабление, как убавление бытия — сужение
сосудов, замедление пульса, гипотония или мышечное рассасывание, —
и, даже если какие-нибудь изменение цвета или лепет могли бы их
обнаружить, то все равно они не выражают себя, они подавляют друг
друга; экспрессивный и эмоциональный порядки будут так рано разде-
лены у ребенка, что наверняка можно сказать, что он никогда не чув-
ствует того, что выражает, и не выражает того, что чувствует. Тогда
возникает вопрос, что же он будет представлять (presenter) другим?
Отвечу — ничего. Он воспроизводит (represente), он в воспроизведении.
Или, если хотите, жесты и акты организуются сами по себе без отсылки
к пережитым реальностям; они отсылают к другим то, что тем хотелось
бы видеть в Гюставе, или то, чем Гюстав хотел бы быть для них: две
цели, которые иногда противостоят друг другу, а иногда составляют
единое целое. Нам предстоит еще убедиться, что младший Флобер ни-
когда не прекращал разыгрывать роли. Странный контраст общитель-
ного человека с этой лежащей в его основе травой, сорной и терпели-
Рождение младшего
155
вой, которая вяло, пассивно пытается дистиллировать — как сок —
язык голой жизни. Весь Гюстав в этом: обманщик, когда он человек,
правдивый — когда остается растением. И пусть в Переписке он гово-
рит о себе — это будет поток чернил каракатицы. Пусть выдумывает,
пусть рассказывает истории, объявляя их выдуманными, мы ни на
одно мгновение не отклонимся от истины. И следует понять, что вегета-
тивная истина есть продукт пассивной активности; она насыщает суве-
ренные слова глубоким смыслом, который не сможет воссоздать ника-
кое слово. Мы еще убедимся в этом: во всяком случае, это — его
искусство, его одиночество; тогда как воспроизведение переживается на
уровне человеческих отношений, в перевозбуждении (с обычно следую-
щей за ним прострацией). Присутствие себе подобных чрезвычайно
волнует его: они имеют требования, в которых он плохо разбирается;
приходится уступать под угрозой разоблачения обмана и того факта,
что Гюстав — не совсем человек: идет игра жестов и мимики, это фарс,
балаган, это — Гарсон; и если зрителей все это убеждает, то тем лучше;
Гюстав будет пытаться наблюдать за собой их глазами. Я хотел гово-
рить именно о питиатизме*: в обществе Гюстав теряет голову, ни на
кого не смотрит и ничего не видит — он видим, замечено или нет его
присутствие; эта тотальная видимость есть внутренняя диспозиция;
пронизанный тысячью взглядов, освещенный всеми обращенными на
него лицами, он немедленно убеждает себя, что он на сцене — своего
рода круговой театр — и надо без перерыва играть пять актов. Он вмиг
вырывается из летаргической меланхолии, запрыгивает на верхний
этаж — сфера мимики, жестов, выражений, значений — и там, в плену
нервного припадка, превращается в громогласного весельчака. Свиде-
тели сообщают, что он не был достаточно убедительным. Он же и знать
этого не хочет: если он в кругу людей — он видим; если видим — он
играет; если играет, то победа достигнута де-юре. В конце, запыхав-
шийся, терзаемый этим Я, которое он укрывает и с которым никогда не
сталкивался, Гюстав слышит молчаливые аплодисменты невидимых
рук — этого достаточно; слепой и глухой к действительной реакции
аудитории, энтузиазмом других он дает убедить себя, что исполнитель
и его удивительный персонаж составляют и всегда составляли единое
целое.
Очевидно, что речь идет не о целенаправленном вранье, не о на-
стоящей игре, а о защите от людей. И что эта защита, объемистый
круговорот знаков, предпринимает отвлекающий маневр: слуховые
щели оглушаются криками, глаза утомляются размашистыми, поры-
* Питиатизм (pithiatisme) — от гр. peithcin, убеждать, и jatos, излечимый (Прим.
переводчика).
1Ш
Идиот в семье
вистыми движениями. Но эти танцы овладения вниманием несут в себе
серьезный изъян. Сам по себе Гюстав никогда не думал быть таким,
каким он воспроизводит себя. Он полагает, что убедил других, и гипно-
тизируется верой, которую, как он полагает, внушил им. Импакт на
других настолько силен, что те отражают ему его комедию под видимо-
стью правды и заставляют его разделять их заблуждение, тогда как он
наилучшим образом расположен, чтобы разоблачать его. И одновремен-
но настолько слаб, что он даже не заботится расспросить их, и они
воспроизводят в этой игре отражений лишь отвлеченный принцип ина-
ковости. Нам придется к этому вернуться, когда мы подойдем к его
«неврозу»; патология верования зависит скорее от истерии, чем от эпи-
лепсии, которой он так долго был подвержен. Пока же нас интересует
его протоистория: нельзя ли найти объяснение истеричному призванию
Флобера в пассивной конституции, которой его наделили?
Вот истина, которая в центре рассмотрения: хотя он ее признает
и утверждает — будь она лишь маскарадным костюмом заблуждения
или лжи — необходимо и достаточно, чтобы Другой проштемпелевал
ее. И, разумеется, он ничуть бы не ошибся, если бы рассмотрел Исти-
ну как общее произведение и требование взаимности: я никогда ниче-
го не узнаю из того, что не гарантировано мне Другим, но необходимо
тут же добавить, что Знание чужого не имеет никакой другой гаран-
тии, кроме меня. Однако Флобер не знаком с этой взаимностью: мы
видели и еще увидим, что эта связь ускользает от него. Отсутствую-
щую, он не может ее воспринять; присутствующую — не понимает, не
одобряет, не может за нее удержаться: он делает так, что она ломается
или преобразуется в феодальное отношение. Объяснение нам уже из-
вестно: будучи активным, он на опыте познал бы антагонизм или вза-
имопомощь — это мир людей; пассивный, он претерпевает себя, пото-
му что претерпевает постороннее господство; активность составляет
часть прерогатив чужого: Гюстав может служить лишь ей объектом.
Субъектом — никогда. Однако Истина есть всегда некое предприятие:
по этой причине Гюстав игнорирует ее или претерпевает. Он игнориру-
ет ее: никогда он не имеет в своем собственном существовании про-
светов активности — смешанных друг с другом интуиции и клятвы, —
которые решают то, что констатируют. Я говорил, что эта случай-
ная и застенчивая жизнь попытается наделить себя языком; но вопрос
для нее стоит не столько в том, чтобы определить себя, сколько во
вливании привкуса в слова; она дегустирует себя и проходит; дегуста-
ция не есть знание: будучи паразитической, она фиксируется на том
моменте пережитого, который увлекает ее в забытье. Чего не хватает?
Элементарного акта — утверждения. Он претерпевает: если утверж-
дение составляет Истинное, то останется только согласиться с мнени-
Рождение младшего
157
ем Другого. Утвердительный акт предстает перед ребенком как посто-
ронний праксис. Этот акт скрепляет печатью слова, жесты. Отмарки-
рованные, они обладают странной силой: они проникают через глаза и
уши как высочайший указ, дающий видеть, думать, быть этому бы-
тию таким, каково оно есть. «Наивности» Гюстава не имеют другого
источника: если решает другой, то единственный фундамент знания
есть принцип авторитета. Следовательно, ребенок сообразовывает
свою легковерность с семейной, социальной значимостью, с возрас-
том, представительностью, полом своего собеседника. Убытки значи-
тельны: высказывание дается в пропозиции — активном синтезе, —
произнесенной другим. Последняя со своими артикуляциями оседает
в ребенке как первоначально пассивный синтез. При этой инверсии
сказанное теряет свою функцию. Одна и та же фраза относится к од-
ним и тем же объектам, объединяет их одними и теми же связями —
однако, все изменено. Слышать слова — это реконструировать синтез;
это заранее конструировать его: понимают с полуслова, с полуфразы.
Мысль разом предстает перед обоими собеседниками и как сам объект
перед их лицом — это дерево, эта трещина в стене, этот стул, — и как
активное и практическое отслаивание этого объекта по отношению к
тотальности окружающего мира. Разоблачение, снятие покрова (опе-
рация одного или другого) заключает в себе трансцендентное указа-
ние, призыв к бегству от себя к ... и, если приглашение принято,
индуцированный, но автономный акт, возобновление первого превос-
хождения, присутствие обоих друг перед другом через актуализацию
их общего присутствия перед вещью. Истина носит характер работы:
она есть эта установленная трансформация вещи в саму себя, которая
не прекращает переделывать человеческие отношения через и посред-
ством переделывания этой реальности. Переделывать последнюю, ко-
нечно же, это лишь давать и давать ей появляться на совокупном фоне
и — не отрывая ее от среды, которая произвела и поддерживает ее, —
позволять ей развиваться в сумеречном свете наших взглядов, что она
с неизбежностью и будет делать, и, во всяком случае, во мраке Незна-
ния, то есть всего. Но посредством одного этого предприятия человек
объективируется в объекте, с которого снимает покров. Это значит,
что объект своим появлением, своим светом, границами отслаивания
и гипотетически предвиденных развитии определяет своего человека
или, скорее, свою группу, уже приобретенные знания, методы, техни-
ческие приемы и рабочие отношения. Обозначая вещь, разоблачая ее,
неизменную, под именем объекта, человек объективируется; стано-
вясь объектом через и для человеческого праксиса, вещь, не искажа-
ясь, обозначает человека человеку как человеческий объект. Вычерк-
нем момент праксиса у одного из работников — самого маленького,
Гюстава, как только он начинает говорить, — и что получается? Преж-
158
Идиот в семье
де всего: объекты без имени официально не признаны или, точнее, их и
вовсе нет; они живут во внебрачной связи с бытием, как Гюстав — с
существованием. Истина — как и заблуждение, разумеется — не имеет
для него смысла, когда он один. В три-четыре года строишь догадки,
собираешься сообщить о них родителям, забываешь о них, они по слу-
чаю вновь рождаются от тех же удивлений — вот исследование образа
действия истинности. Флобер не играет в эту игру: он упускает вместе
и аффектации, которые испытывает, и вещи, которые видит. Обладай
эти посторонние реальности какими-либо именами, он в них не сомне-
вался бы: поскольку у него есть родители! Но он и не думает об этом,
не обращает на них никакого внимания, и потом, эти имена не принад-
лежат ему: номинативная церемония есть привилегия взрослых. По
крайней мере, он мог бы спросить у матери, как это делают столько
мальчиков его возраста в тот же самый момент: как это называется?
почему так? и т. д. Но нет: вопрошание предполагает, что сперва тщет-
но или впустую был совершен номинативный акт. Нам известно, что
Гюстав не действовал — ни таким образом, ни по-другому. Если взрос-
лые сообщают ему имя какого-либо растения или животного, то из кап-
риза или по долгу; ни о чем не спрашивая, он воспримет слово как
священное отношение родителей к вещи; его хотели посвятить в этот
обряд, он будет отправлять культ; от него, мальчика из языкового
хора, будет даже требоваться в определенных обстоятельствах заим-
ствование того или иного слова и произнесение его — как по случаю
можно было бы поручить ему бить в гонг или звонить в колокола. Как
бы то ни было, речь идет только о заимствовании; после употребления
вокабула возвращается лексикону взрослых, который не является еще
лексиконом прописных истин (idees recues)*. Другими словами, Гюстав
именует, вступая в социальный мир коммуникации; он именует по
приказу других, через них, для них. Возвращаясь в свое одиночество,
он обнаруживает полуподполье вещей и самого себя: Истина витает над
его головой, ему и в голову не приходит поднять глаза и посмотреть на
нее. Однако номинативная интуиция есть конкретное схватывание
вещи такой, какая она есть, через наделяющий ее именем акт. Гюстав
игнорирует эту интуитивную полноту: не то чтобы вещь не была здесь,
не то чтобы он не видел ее и не дотрагивался до нее — он обладает ею
всеми своими чувствами. Но он не разоблачает ее как объект, будучи
не в состоянии возобновить предприятие, которое имеет целью занесе-
ние ее в гербарий знания; это познание внешнего мира чувствами и
аффектациями подпольного ребенка не имеет следствием размывание
границы между Я и Не-Я: общая структура объективности неотчетли-
* В дальнейшем будем переводить это выражение более буквально: «принятые
(усвоенные) идеи» (Прим. перев.).
Рождение младшего
159
во дана с самого рождения. Немой ребенок спонтанно различает то,
что принадлежит ему, а что — окружению. Просто объективность дол-
жна была бы у него, как и у большинства детей, вызывать в каждое
мгновение частные объективации: объективный мир должен был бы
заселяться объектами. Но нет ничего такого. Интуиции его чувстви-
тельности не опровергают номинативную очевидность, но и не утверж-
дают ее: пассивные, они пережиты без всякого отношения к Истине.
Однако именно они должны были бы поддержать обозначение: но ника-
кая молния, никакой гром, никакое Fiat не пронизывает их, даже если
течение пережитого влечет за собой обломки, наполовину забытые сло-
ва. Короче, никакого удивления, никакого особенного вопрошания:
будучи не в состоянии детализироваться, случается, что опроки-
дывается вся система; вопрос тогда переносится на все, и в результа-
те — изумление: зачем имена? Для нас же особенное значение имеет
то, что социальный момент объективации никогда не исправляется,
не оспаривается, не утверждается интуитивным возвратом «к самим
вещам». Знание же основывается — прямо и косвенно — на непосред-
ственной очевидности, которая есть разом и полное видение, и облада-
ние, и направленный взгляд. Через очевидность вещь, отдаваясь, ов-
ладевает мной, но я утверждаюсь, принимая ее «без посторонних
добавлений». Знание строго безлично, и только потом — мы, и по-
том — я. Знание такой особенности вещи, непоколебимо истинное, это
наше общее; но через интуицию, которая его подтверждает еще раз,
здесь и сейчас, оно есть мое: оно переполняет меня, вовлекает и опре-
деляет меня. Через очевидность я обращаюсь от строгой безличности
к исторической общности и от других — к себе самому; я возвращаю
себе себя — себя теряя. Этот опыт, следовательно, этичен: это акт,
институирующий персону, но который может осуществиться только
на базе ранее признанной ценности. Прибежище к Я вызывает абсо-
лютное доверие субъекта к своей собственной персоне, но сначала он
ее предполагает. Неоцененный Гюстав ни в коем случае не может рас-
сматривать себя в качестве абсолютного звена в цепи коллективных
операций. Ни считать синхронный ход вещей и своей жизни гаранти-
ей какой-нибудь вербальной пропозиции. Испытывать бытие, да. Но
не расшифровывать его.
Результат вдвойне пагубный: сама реальность его Я остается ему
чуждой; он знаком с ней по слухам. Фактически, фундаментальная и
непосредственная структура Эго — это спонтанное утверждение в не-
драх конкретной интуиции. И в случае Гюстава дело вовсе не в том,
что это Эго ускользает от него, остается смутным, расплывчатым и
ребенок боится столкнуться с ним лицом к лицу; просто оно другого
порядка и не существует вне вселенной значений, другими словами:
160 _ _ Идиот в семье
вне языка — магической силы взрослых. Слово неожиданно приходит
ему в голову, Гюстав теряет голову, и рождается изумление. Но за
исключением этих неприятных встреч никакая действительная связь
акта с бытием не способствует внезапному появлению объекта через
субъект и субъекта через объект. Все было бы еще ничего, если бы в
социальной вселенной ребенок не получил собственного имени, некое-
го Я, каких-то определений: когда он один в саду, ему нечего с ними
делать; едва мать или служанка зовут его, как он их находит. Когда
ему кричат из окна: «Что ты делаешь?» — он переходит от пережевы-
вания к вселенной предприятий. Впрочем, следует признать, что он
чаще находится в ней, чем в растительном одиночестве. Однако каж-
дое правдоподобное значение заранее распоряжается нашим веровани-
ем: вселенная знаков есть прежде всего вселенная веры: во всякой
услышанной фразе, во всяком звучащем в моем ухе слове я обнаружи-
ваю суверенное и направленное на меня утверждение, которое требу-
ет, чтобы я принял его на свой счет. Легко различить два момента,
хотя они обычно смешаны: декларация действует на меня, я верю ей
настолько, насколько она на мгновение остается королевским указом
Другого, своей метаморфозой в человека; недоверие есть болезнь; с
необходимостью начинаешь с легковерия или отрицаешь человека:
позволишь себя надувать с самого начала, ну и что? В конце концов,
если Другой хочет быть недочеловеком, то под вопрос тогда следует
ставить его — не меня. Этот первый пассивный момент — доверие
человеку в другом — немедленно превосходится к взаимности: я суве-
ренно утверждаю то, что мне суверенно утвердили. Однако я в каждое
мгновение был бы жертвой обманов, заблуждений, если бы не распо-
лагал — в принципе, если не в каждом отдельном случае — истинны-
ми редукторами. Или, скорее, владел бы одним, беспрестанно варьи-
рующимся, — очевидностью. Другими словами, я беру утверждение
Другого в соответствии с его требовательностью, но в присутствии
вещи, согласно интуиции, которую о ней имею. Вера автоматически
исчезает, уступая место акту. Теперь я знаю: через «да», «нет», «мо-
жет быть», которые я отрываю от вещи — или через молчание, кото-
рое допускает всякие предположения, — я трансформировал правдо-
подобие в правду. Такова, по крайней мере, идеальная операция.
В большинстве случаев она невозможна. Или — не сразу. Тогда я оста-
юсь в мире знаков, авторитетов, верований. Одним словом, язык, ко-
торому говорят, без корректива очевидности, характеризуется этой
фундаментальной чертой — правдоподобием. Которое приходит ко
мне от других, посредством их слов, как власть суверена над поддан-
ными, субъектами. Верование — не факт индивидуальной субъектив-
ности, и мы не расположены верить по некоей наследственной склон-
Рождение младшего
161
ности; речь идет о межсубъектном отношении, о несовершенном мо-
менте в развитии знания; это присутствие в нас посторонней воли,
объединяющей слова в ассерторическом синтезе, гипнотизирующей и
отчуждающей нас до того, что мы делаем из нее волю собственную.
С тех пор как он в обществе, то есть в семье, Гюстав обманут,
перегружен, пронизан знаками и их властной достоверностью. Он ве-
рит. Но в отличие от других детей, он так и не превосходит этот пер-
вый момент знания, что происходит и от того, что его сделали пассив-
ным, и от того, что он не располагает каким-либо редуктором.
Фактически обе причины составляют единое целое: пассивный ребе-
нок не может даже задумать проект присвоения себе чужого акта,
повторно утверждая утверждение или отрицая его; конечно, именно
он поддерживает синтетическое единство пропозиции по одной той
причине, что она встречает в его самости среду вяжущего свойства и
тотализации, но он ограничивается, как он думает, пассивной поддерж-
кой совершенного другим синтеза; фраза остается в нем одновременно
как множественность, неопределенно сдерживаемая естественным
стягиванием пережитого, и как печать, наложенная на неопределен-
ные аффектации, чтобы помешать их рассеиванию. Но вербальный
проект зависит кроме того от очевидности: видимость объекта сама по
себе может побудить говорящего принять на свой счет утвердитель-
ную или негативную формулу, носителем которой он является, или
устранить ее; возможно также, что до всякого упования на очевид-
ность различные факторы склоняют его занять позицию: в этом слу-
чае он не решит ничего без затребованного видения вещи. Ни тот ни
другой случай к Флоберу не подходит: опять же пассивность мешает
ему конституировать свои выстраданные интуиции в достоверные
очевидности; другими словами — придать простому обладанию струк-
туру акта; нет редукторов, нет контроля. Ни этого одиночества — вре-
менного, но существенного, — откуда выплывает решение: «Лишь я,
и довольно»-'. Гюстав страдает болезнью Истины; ему недостает кар-
динальных категорий: ни праксиса, ни видения. Что же касается Эго,
то оно остается на уровне значений. Можем ли мы сказать, что Прав-
ды в его глазах не существует? Да и нет. Конечно, скептицизм — его
призвание: Истина для него — это Наука, которую он до конца пре-
Фактически, речь всегда идет лишь о реактивации другой мысли; и мое утвержде-
ние черпает свою бесконечную силу лишь от утверждений в цепочке, предшество-
вавших ему и его поддерживающих. Не важно: без этой искры в каждой мысли, без
fiat, загорающегося тут, тогда как в другом месте оно только что потухло, Истина
могла бы только умереть при переходе от одного ума к другому; она была бы для каж-
дого из нас посторонней истиной.
11 Зак. 3416
162
Идиот в семье
следует своими сарказмами и которую пытается разоблачить в «Бува-
ре и Пекюше» таким образом, чтобы она рухнула под грузом собствен-
ных противоречий; ничего не достоверно, поскольку очевидность по-
теряна: если адекватные идеи выражены не ярко, то как их признать?
Все равносильно. И Гюстав дает нам знать, что у него «нет мыслей»,
что никогда не следует заключать, что нужно уважать всякое мнение,
лишь бы оно было искренним. Сердце — то есть патетическое связы-
вание — замещает тут отсутствующие «критерии»: пусть придержи-
ваются определенных предрассудков всеми своими силами, пусть уби-
вают, если дошло до этого, — или пусть мрут, — довольно: они будут
равноценными.
Операция заключается в том, чтобы заменить очевидности пате-
тичными обладаниями, не затрагивая при этом своей фундаментальной
пассивности: мы в начале века, который выдумает «жизненную ложь»
лишь в тот момент, когда будет уступать место веку нашему. Однако
она уже здесь, эта ложь, вызванная нуждой, которую в ней имеют: она
выставляет себя на каждой странице его Корреспонденции. Даже о Ре-
лигии, как мы увидим, Флобер скажет, что она несомненно содержит
фундаментальную Истину: доказательством чему является то, в его
глазах, что она есть инстинкт. Истина есть лишь потребность верить.
Но с другой стороны, его сердечный скептецизм не имеет ничего
общего с пирронизмом, рассудочным усилием по отрицанию разума:
он передает растерянность, злопамятство, скрытое усилие по подмене
разума сердцем и умопостигаемое — иррациональным. Это не доктри-
на и тем более не предприятие, а именно образ жизни. Как противопо-
ложность пережитому, скромно заявленному безрассудству остается
социальная организация значений; Гюстав купается в ней, как и вся-
кий другой; он отдает себе в этом отчет, как только выходит из одино-
чества. Но эта вселенная — истинная: доказательством тому являет-
ся то, что она содержит в себе слово «Истина» и что слово это
применяется в определенных вербальных пропозициях. Позже Гюс-
тав будет нам говорить об усвоенных идеях (прописных истинах) с
настолько более едким юмором, насколько он усвоил все свои. В част-
ности — идею Истины. Следовательно, он верит в нее: это воля друго-
го — в нем. Будучи скептиком, он удерживается от заключений:
Правды нет; это было бы формированием идеи, утверждением ее, взя-
тием на себя. Будучи социализированным, он заселен мыслью других,
претерпевает как верование то, что есть их утверждение. Таким обра-
зом, Истина — вербальная детерминанта экспрессивного мира — есть
фундамент его верований. И верование есть — как социальное отно-
шение необоюдности — знак Истины. Это общее место, инертная
мысль, переходящая из уст в уста и из головы в голову, входит в
Рождение младшего
163
Гюстава через слух, раздавливает юный ум под грузом аккумулиро-
ванных утверждений, навсегда запечатлевается в нем. Оно подавляет
и влечет одновременно. Подавление — это торжествующая инако-
вость, навязывающая себя его пассивности; непреодолимое влечение —
это заря неартикулируемого и беспрестанно забываемого желания;
каким образом маленький мальчик смог бы сказать — и сказать себе, —
что ему хочется прийти на смену и утверждать в свою очередь, раз
ему не хватает существеннейших структур утверждения? Притяза-
ние, которое он претерпевает, не понимая его, оно в самом знаке, в
манере, в которой ему его сообщили: авторитарный голос главврача
пробуждает в нем реминисценции или желании, неопределенное осоз-
нание беспорядочных проявлений властности; он желает вновь обна-
ружить их и добивается лишь того, что имитирует повелительные
нотки, которые его взволновали. Подавление, влечение, деградирую-
щее в имитации, — таково верование у Гюстава, которое, можно ре-
зюмировать, определяется как непоправимое отчуждение к взрослым.
Он ощущает его таким же образом: пусть какое-либо высказывание
отчуждает его целиком к семье, он без колебаний окрестит его исти-
ной. Но Истина с неизбежностью исключает верование; не то чтобы я
не мог верить в какой-то отсутствующий объект, известный по слу-
хам и являющийся где-то и для других истинным, то есть представ-
леннным в очевидности; просто-напросто, когда я верю в это, он не
истинен; если я подхожу и вижу его, то не верю в него больше. Веро-
вание есть Другой во мне; Истина — это объект предо мной, видение,
которое разотчуждает, ибо имеет место только через и для свободного
подтверждения моего Я. По этой причине правда никогда не субъек-
тивна — в отличие от мнения; это сам праксис, двойственная и ком-
плексная связь людей между собой посредством их работы над миром
и людей с миром посредством обоюдности (виртуальной и реальной)
человеческих отношений.
Все эти характеристики Правды содержатся в ее понятии, Гюстав
знаком с некоторыми из них. Но по слухам: Истина, сказал ему отец,
так устроена. Почему нет? Он верит этому; следовательно, не знает и
ничего не чувствует. Истина, тотализирующий фундамент всех истин,
в которые она воплощена, может тоже составлять объект строгой ин-
туиции: после обращения к фундаментальной очевидности заблужде-
ния и частные Истины не будут различаться, как и прежде — то есть
без специфической интуиции. Но никогда больше Правда — абсолют-
ная тотализация без порядка — не будет смешана с Заблуждением —
высшим принципом всякого иерархического порядка. Два мира, пер-
вый из которых непреклонно отвергает другой. Для Гюстава суще-
ствует только один — мир порядка. Порядок и Истина составляют
164
Идиот в семье
единое целое; тот и другая гарантированы его отцом. А если в опреде-
ленных обстоятельствах какая-либо пропозиция, считающаяся истин-
ной светлыми головами, представится без какой-либо из черт или
группы черт, конституирующих Правду, то ребенок со строгостью зас-
видетельствует это отсутствие, но увидит в этом не более чем побужде-
ние к осторожности; он не примет идеи, не проведя на какое-то время
своих консультаций. Объект — то есть, в данном случае, всегда отсут-
ствующая Истина — не сопротивляется ему: он верит в него, его не
видя, или, скорее, подменяет его Верованием. Истина для него — это
Вера, поскольку он имеет веру в Истине; он искренне верит в достовер-
ность всех значений: достаточно избегать промашек предосторожностя-
ми в употреблении, все остальное в принципе есть предмет веры. Самые
различные формы выражения — от мимики до «языка цветов» — соот-
носятся со значениями — вербальными или невербальными, — кото-
рые истинны у то есть вероятны по той единственной причине, что они
выражены. Вера будет иерархической: она пропорциональна важности
собеседника, то есть утвердительной силе. Таким образом ребенок, под-
меняя Истину иерархизированным верованием, с самого начала сме-
шивает Заблуждение и Правду, Отчуждение и Свободу.
Пустое и меченное прорехами Верование в не меньшей степени
предполагает и определенную субъективную силу: Другой утверждает
в Гюставе, и это зачаровывающее давление может породить сильные
чувства; вот где обнаруживается полнота патетического: не то чтобы
оно было гарантией знака (знак, поскольку он идет от другого, есть
своя собственная гарантия), просто для ребенка страстное кипение
похоже на согласие, на отказ; это пассивный образ действия. Со стра-
стью повторяющему какую-нибудь максиму, ему, тем не менее, не
удается присвоить ее себе. Но разгул аффективных сил придает опре-
деленную силу повторной имитации: никакого видения, никакого
спонтанного превосхождения одной фразы к другой, к своему объек-
ту, но это не мешает тому, чтобы псевдоистина была глубоко выстра-
дана, испытана. Чтобы быть понятым, воспользуюсь одним сравне-
нием. Театральные пьесы содержат в себе множество утверждений;
персонажи могут обманывать себя, утверждать страстью, подделывать
свою очевидность — не важно: они видят и говорят о том, что видят;
все выступление целиком есть некий акт. Однако после многочислен-
ных репетиций я констатировал, что большинство актеров неспособ-
ны представлять на сцене утвердительное поведение. Они же, вне
сцены, утверждают и отрицают так же часто, как и их зрители, то
есть в каждое мгновение. Как только они начинают играть, деятель-
ность уступает место страсти. Послушайте их: они страдают тем, что
говорят; если им приходится убеждать, то они все пускают в ход: го-
Рождение младшего
165
рячность тона, пылкость, дикое неистовство желания и ненависти —
кроме достоверности суждения, основанного на очевидности. Выра-
женное суждение есть призыв к взаимности; свободное, оно обращает-
ся к свободе другого; актер же хочет убедить заразительностью. Едва
он сказал: «Погода испортилась», как мы уже знаем, что входим в
мир стенаний и зубовного скрежета: он не знает, что погода испорти-
лась; кажется, он чувствует некую грусть своими костями, которая
вырывает у него эту фразу, как крик. Столь странное поведение имеет
только одно объяснение: всякое драматическое произведение есть
фантасмагория; столь глубоко входящий в свою роль комедиант ни-
когда целиком не теряет сознания иррациональности своего персона-
жа. Конечно, после спектакля у него могут вырваться слова, что пьеса
правдива; может быть, даже он будет и прав. Но эта истина другого
рода: она касается глубинного намерения актера и реальности, кото-
рую он затрагивал посредством этих образов; короче, «Гамлет», пьеса
Шекспира, несет истину; Гамлет, герой пьесы, есть фантом. И каким
бы ни было мнение актера о глубинном смысле драмы, его служба
заключается в том, чтобы воспроизводить слово за словом, жест за
жестом тотальность произведения: это значит, что он умирает в вооб-
ражаемой вселенной, правдивой, быть может, в своей совокупности,
но в детали — лишенной истины. Она здесь, однако, Истина, слово
произнесено в пьесе: перед публикой разоблачается заблуждение од-
ного действующего лица, ложь другого. Но о чем речь, если не об
имитации глупости одного и коварства другого? В противополож-
ность тому, утверждение, достоверность, очевидность никогда не по-
являются на сцене: мы видим лишь более или менее удачные их ими-
тации. По правде, всегда неудавшиеся: из Fiat можно предоставить
только деградированный образ. Талант комедианта тут ни при чем:
плох именно материал. Поскольку праксис неизбежно изгнан из вся-
кого представления, волевая твердость подменяется порывами чув-
ствительности: другими словами, ее выкрасят ее противоположнос-
тью. Пусть принц говорит: «Я — принц», это — действие; но Кин,
объявляющий себя принцем Дании, — это страсть, поддерживающая
жест. Театральная речь не дает улова вербальным актам; заученное
слово течет, не будучи в силах ни вызвать их, ни принять: Кин не
Гамлет, он это знает, как знает и то, что и мы это знаем. Что он может
сделать? Продемонстрировать? Невозможно: перед тем как быть пре-
доставленным, доказательство интегрируется в воображаемую сово-
купность. Гамлет может убеждать, если хочет, могильщиков, солдат,
встреченных по дороге, — он никогда не убедит нас. Единственный
способ сделать так, чтобы пьеса существовала через нас, — это зара-
зить нас ею. Аффективное заражение: актер нас осаждает, пронизыва-
166.
Идиот в семье
ет, будит наши чувства своими разукрашенными страстями, замани-
вает нас в свой персонаж и своим сердцем правит нашими сердцами;
чем больше мы идентифицируемся с ним, тем ближе будем к тому,
чтобы разделить с ним его верование — тогда как наше остается вооб-
ражаемым: прочувствованным, но нейтрализованным. Во всяком слу-
чае, это — верить, ничего большего. И комедиант не будет пытаться
оставить патетический регистр — который равно есть регистр Веры, —
ибо не останется ничего, кроме холодного интереса. До такой степени,
что исстрадавшийся актер воздерживается выговаривать фразы или
тирады, которые выносятся об универсальном и, как следствие, могут
непосредственно нас касаться. Испытанный актер остережется произ-
носить их как истины. Монолог Гамлета: мрачное размышление и
внутренняя пауза, недоуменное кружение вокруг одних и тех же на-
вязчивых идей, пережеванные сомнения, проблески очевидностей —
должен был бы, чтобы быть точным, передаваться вполголоса, нашеп-
тываться: монотонный, бесстрастный, лишенный интонаций голос;
ведь он высказывает свои страсти; он занял рефлексивную дистан-
цию. И его заботы есть заботы наши: жизнь, смерть, действие, само-
убийство. Все обобщено: быть или не быть? Кто ставит вопрос? Неваж-
но кто, если судить только по словам. Следовательно, я в своей
теперешней реальности. Но если хоть на мгновение сомнения и дово-
ды рассудка выдаются в своей универсальности за касающуюся меня
проповедь или за общую рефлексию людей о своем уделе, то все ру-
шится, как в кино, когда актер вдруг обращает свой взгляд к зритель-
ному залу и, кажется, смотрит на нас. Акт — взгляд, например, —
рвет вымысел; Гамлет умирает; остается человек в камзоле, донося-
щий до нас послание Шекспира. По этой причине каждый интерпре-
татор старается наделить особенностью монолог, его служба заклю-
чается в том, чтобы скрыть от нас, что эти слова могли бы
адресоваться нам: он пытается удержать нас в своем персонаже, за-
ключить нас в мире верования; нет, нет, во всем этом нет ни крупин-
ки истины — или, если и есть одна, то надо дождаться конца пьесы,
чтобы обнаружить ее, — терзания, ничего другого; и которые вас со-
всем не касаются: что общего вы имеете с этим датским принцем,
видением англичанина XVII века? Фразы, которые вы слышите, не
есть даже субъективные констатации, свидетельства бесстрашного яс-
новидения: они спазматически бьют претерпенными болями, как бьет
кровь из раны; если говорить до конца, то они в большей степени
воплощают терзания Гамлета, чем пытаются выразить их. Следова-
тельно, монолог будет сыгран: хорошо, если принц не катается по
полу или уберегает нас от своих рыданий. Если актер знает свое ре-
месло, то мы остаемся во власти Гамлета до самого занавеса. Во влас-
Рождение младшего
167
ти верования: это оно при полном свете маскирует от нас универсаль-
ный характер истин, которые актер пускает в нас, как стрелы; верить —
не есть действовать; паралич удерживает нас от того, чтобы идти на-
встречу этим парящим в воздухе идеям; надо было лишь претерпеть
их, чтобы не узнать в них этого праксиса — мысли. Что же до испол-
нителя, то он и не нуждался в размышлении: он входит в верование с
первой репликой и выходит с последней, а иногда и чуть позже; он ни
о чем не размышляет, он чувствует. Вредит ли — как часто говори-
лось об этом — мысль комедианту? Более того: при отправлении свое-
го ремесла, включая сюда и репетиции, она для него невозможна. Вот
почему лучшим актерам так плохо удаются утвердительные реплики;
ничего не познано, всему поверено, все вдвойне отчуждено: к автору,
который свободно навязывает текст, верования, страсти, к публике,
которая может поддержать свою веру, довести ее до крайностей или
разом все отбросить и пробудиться перед приведенными в ужас со-
мнамбулами.
Таков Гюстав: вместилище сентенций, представленных Другим и
заученных наизусть, испытанных как отчуждение, следовательно,
сырых, неотделанных; он находится в мире, где Истина есть Другой.
Никакого сомнения, что для тех, кто навязывает и вырабатывает ее,
она имеет другое лицо: ребенок удостоверился в этом не один раз. Но
он предпочитает игнорировать это спрятанное лицо; вступая в отно-
шения со взрослыми — то есть раз сто в течение дня, — он слышит их
голоса, их неподражаемо уверенный тон и пытается нравиться равной
уверенностью, но может лишь разыгрывать убежденность. В опреде-
ленном смысле, это позиция актера наоборот: тот, на подмостках, пе-
редает уверенности верованиями посредством самой потребности в
представлении, посредством отказа от всякой волюнтаристской ре-
конструкции, который обязывает его, пассивного, предаваться фа-
тальностям своего персонажа; Гюстав, сперва парализованный, дол-
жен предаваться чужим словам, которые заполняют его в качестве
заученного наизусть текста, и пассивная связанность, которую он им
придает — подчиненностью и безразличием — не имеет в самой себе
средств превзойти веру; его пережитая реальность — это медленное,
вегетативное течение лет; он потерян в мире первых истин и общих
мест, лишенный ориентира, веря всему, за неимением знания чего-
либо: вот что заставляет его играть роль. Фактически он не узнает
себя нигде, ни к чему не испытывает влечения, не обнаруживает ни
своей особенности, ни даже своей якорной стоянки в среде объектив-
ных значений; не будучи во власти выбирать себя, выбирая подходя-
щие для себя выражения, так и не ощутив фундаментальной потреб-
ности в самовыражении, он играет комедию выбора; руководствуясь
168.
Идиот в семье
предположенными родителями предпочтениями, он принимает значе-
ния безо всякого обращения к несуществующему для него означаемо-
му. И когда они в нем, обозначающие его чужие воли, он становится
через жесты таким, каким он определил себя посредством усвоенного
выражения. Двойная комедия: выбор имитирован; по правде, это про-
стой результат его податливости: за него решают внешние силы; един-
ственной откровенной позицией было бы безразличие, но оно-то и
было невозможным, поскольку он отчужден к вербальным предпочте-
ниям других. Характер сыгран: фактически он просто-напросто при-
писан ему. Но — кроме того, что речь идет о достаточно расплывчатых
схемах — он не ощущает его как свою реальность; его собственное Эго,
в нем, есть лишь объект верования; верование также — его качества;
мы уже убедились, что он плохо их понимал. Итак, он выражает пе-
ред тем как почувствовать, потом играет в чувствование того, что вы-
ражает. Чувствует ли он в настоящем роль, которую играет? Нет: он
верит, что чувствует ее. Комедия рождается из верования, которое
овладевает им за неимением надежных редукторов и, особенно, оче-
видностей. И не следует понимать комедию, словно бы Гюстав осозна-
вал, что играет ее. Но и неосознающим он тоже не является. В отли-
чие от профессиональных актеров, он не может ни слиться со своей
ролью, ни отвергнуть ее во имя своей субъективной реальности; обо-
значенные, чувства рождаются от самого их обозначения; в действи-
тельности это жесты. Гюстав прекрасно ощущает бедность их интриг,
пустоты, перевозбужденность, которая приходит на смену пережито-
му и которая есть лишь бегство от неосновательности. Но с другой
стороны, его глубинная жизнь остается невыраженной, невыразимой,
невыразительной, по крайней мере, на этой плоскости, этими слова-
ми: она остается в стороне, очень далеко, очень низко. Следовательно,
она не противопоставляет себя новым значениям и следующей за
ними комедии: нет конфликта, нет столкновений, нет очевидностей.
То, что говорится, сыграно; что переживается — не говорится.
Верить — это верить в кого-то (или во что-то, играющее роль
кого-то: своим глазам мы не верим). Это значит, как нам известно, что
усвоенные слова остаются в Гюставе как императивные значения. Это
значит также, что сила их заимствована. И что отсутствие интуи-
ции становится «правилом для руководства ума». Вообще-то дело не
заходит так далеко: существует область знания и область веры, с раз-
мытыми границами, но с достаточно различными освещенными зона-
ми. Верование — состояние временное; даже если возникает убежде-
ние, что во многих случаях оно может оставаться определенным, то по
случаю — не по сути. Оно занимает место знания. Я ссылаюсь на
того или иного человека, который видел то, чего я не мог видеть; за
Рождение младшего
169
неимением очевидности, я оказываю доверие очевидности другого. У
Гюстава же Верование есть Знание само по себе; иного-то и нет. Это
постижимо: перманентное отсутствие активной интуиции есть резуль-
тат пассивности; к тому же так и не испытана потребность в очевидно-
сти. Но очевидность — это связь существования с бытием и с самим
собой: определенным образом, это не что иное, как существовать в
качестве свободного организма, который беспрестанно достигает
себя и касается мира вокруг себя. Блокированное подкорками и пена-
ми пассивности, существование Флобера глубинно, оно несет слова,
оно уже «окультурено», но остается вне досягаемости, оно не предла-
гает себя как полный образ «бытия-в-мире» и жизни. Во вселенной
выраженных значений слова «Истина» и «Верование» будут смеши-
ваться друг с другом или, скорее, второе прячется за первым, более
внушительным, и выгрызает его плоть, оставляя лишь высушенный
скелет. Поскольку располагаешь истинными знаниями, максима ве-
рования не слишком стеснительна, и можно допустить, что если ве-
ришь в то, что не видишь, то не веришь в то, что видишь (потому что
знаешь это). Но все меняется, когда из этого выводится принцип вся-
кой истины. Это значит: отсутствие есть модус нормального бытия.
Трансцендентное бытие не выдает себя, имманентное остается неуло-
вимым, жизнь есть изгнание в недра реального, которое ни изнутри,
ни извне не может даваться видению. Другие представляют собой зас-
тупников: для Гюстава они воспринимают достоверности, которых он
не знает, но которые передаются значимыми даже в момент передачи.
Максимой теперь становится: я ничего не вижу и не могу ничего ви-
деть; критерием истины: быть утвержденной другими и запечатлен-
ной ими во мне. Если обозначенное бытие характеризуется своим не-
бытием (которое, конечно, может быть бытием-в-другом-месте), то
Комедия не есть больше имитация отсутствия, она есть само бытие
Истины. Фактически, имитация есть игра бытия и небытия: она вно-
сит в бытие небытие (отсутствие) бытия или, если угодно, она пред-
ставляет бытие небытием бытия; как бы там ни было, имитированное
намечено игрой двух небытии, последние отсылают к двум бытиям, из
которых одно не есть (или не есть здесь), а другое — не есть видимое
(замаскировано видимостью), не есть то, что схватывается мимохо-
дом как его истинное присутствие. Вот именно то, что есть бытие в
том мире, где верование притязает знать: люди живут, они есть, но
бытие ускользает от них; не знаешь, любишь ли свою мать, своего
брата или, скорее, не чувствуешь этого: это нормально, бытие этой
любви — в отлучке; остается только его обозначить: другим, чтобы им
понравиться, себе самому, как можно чаще, чтобы сохранить ее в све-
жести. В этих выражениях нежности без внутренней опоры, в этих
170
Идиот в семье
страстных знаках без страсти одновременно следует видеть и про-
буждение выученного значения, следовательно, обозначение бытия
повторяющимися поведениями, и представление minima этого бытия
в его отсутствии во внутреннем и внешнем мирах. У ребенка выраже-
ние есть с необходимостью комедия; но комедия не называет своего
имени: она верит, пытается поверить в себя, заставить поверить в
себя; она выдается за работу Истины. Остается пустота, которую этим
жестам, фантомам актов, не удается замаскировать: необходимо ее
избегнуть, напирая на верование. Ибо последнее — в отличие от ис-
тины — может возрастать до бесконечности; другими словами, ребе-
нок пытается компенсировать неосновательность бытия страстным
неистовством веры. Именно на этом уровне он думает овладеть ре-
альным; он совсем не чувствует своей любви, но в полной мере испы-
тывает веру в свою любовь; именно в вере он сталкивается с ее реаль-
ностью. Что значит — ставить себя во все более тесную зависимость
от других: верование, как нам известно, есть лишь введенное убежде-
ние, которое остается в нас, не растворяясь и не меняясь в наше
убеждение. Для того, чтобы Гюстав был все более и более верующим,
необходимо, чтобы он с каждым днем становился все более и более
убедительным. Не доводами: это было бы мыслить. Наигранной го-
рячностью, которая означает его страсть. Именно на заразительность
он рассчитывает, чтобы добиться одобрения. Как только последнее
ему дается, маленький мальчик берет его и проникается им: теперь
его любовь императивно обозначена в нем другим; следовательно,
она существует, она удостоверена. Конечно, это заразительное вооду-
шевление — предположив, что оно возникает, — не сможет ни доба-
вить что-либо к уверенностям Чужого, ни вызвать одобрения, кото-
рое не было еще выказано. Он действует, как в театре, лишь заражая
страстью зрителей. Жесты провоцируют жесты: ребенок бежит к
отцу, и отец раскрывает объятия. Короче, Гюстав мог бы как нельзя
лучше возбуждать верования. Но эта граница не может ему пред-
стать во всей своей отчетливости, поскольку он все еще смешивает
Знание и Веру, Верование и Утверждение. Если он убедил Другого,
то тот обнаружит свою веру жестами, знаками, которые ребенок при-
мет как императивные одобрения. Именно это и роднит его с акте-
ром: он внушает другим навязывать ему чувства, которые он желает
ощутить; его бытие, «неулавливаемое в имманентности», должно
течь к нему обратно, извне. Таким образом, актер нуждается в публи-
ке, чтобы быть этим Гамлетом, которого он представляет: но он зна-
ет в глубине, что он не есть Гамлет. Ребенок не знает ни того, что он
играет, ни того, что выраженное Эго едва ли ему принадлежит. Пото-
му что он ничего не знает, даже то, что этим говорится — знать. Он
Рождение младшего
Ш
верит тому, что говорят, тому, что его заставляют говорить, тому, во
что верят. Когда комедиант в один прекрасный день ощущает себя
вознесенным зрителями, он приходит в движение, эта эмоция слу-
жит ему, он черпает в ней новую силу, она наделяет своего рода
реальностью воображаемые чувства, которые он выражает; в эти
привилегированные моменты его уверенности общего порядка, не
исчезая, дают себя отодвинуть в самые глубины сердца; вопрос уже
не в том, чтобы быть Гамлетом, а — заставить сына разразиться гне-
вом против матери; он взволнован, он верит в свое раздражение: он
верит в это через другого и через свою недифференцированную эмо-
цию, которая придает его порывам некую ложную подлинность. Гю-
став сам собой расположился на этом уровне: разворошенная пассив-
ность может лишь совершать беспорядочные движения, это
беспорядочное волнение поддерживает комедию, сообщает ей
ускользающую реальность, он играет, он призывает других выду-
мать под его руководством персонаж, который он интериоризирует в
форме Эго и который навсегда останется посторонним для его жизни,
то есть, разом,person'ой, маской, наброшенной на пустоту, рядом вла-
стных директив, намечающих его будущее поведение, внутренним по
отношению к субъекту объектом, беспрестанно воспроизводящимся и
укрепляющимся, и, другой своей стороной, повернутой к тени, эмана-
цией первоначальной страсти, беспокойства, общей и безмолвной по-
требности быть любимым, одним словом, отражением темной пелены,
беспрестанно движущейся и скользящей вокруг себя самой, — са-
мости. Именно через этот двойной аспект своего Эго, «я» комедии,
комедии, отсылающей к субъективной связи с собой, он сможет позже
быть Гарсоном, то есть самим собой в Гарсоне, сделать из этого пер-
сонажа свое собственное обозначение, целиком отбрасывая его в мир
Другого, и, с другой стороны, интериоризировать как чисто свои те
качества (разгулявшиеся страсти, эпикуреизм), которые он разыгры-
вает для других, не обладая ими. В социальном мире означающего-
означаемого Эго Флобера может запросто выноситься за свои пределы,
чтобы оживлять вовне посторонний персонаж, который Гюстав с боль-
шим или меньшим успехом наделяет характером, идентичным со сво-
им, но в совершенно отличных обстоятельствах (но символизирующих
его собственную историю), и о котором он говорит тогда: это я. Гар-
сон — это я. Мадам Бовари — это я. Странная связь автора с самим
собою: мы к этому еще вернемся, ибо она характеризует вполне опре-
деленное отношение писателя к письму и всю сферу Литературы. За-
метим только, что он не говорит: Я — Мадам Бовари, — это сужде-
ние было бы ясным утверждением; превосхождение к объекту,
Реэкстериоризация внутреннего мира состоялись бы в смысле рацио-
1.72.
Идиот в семье
нальной активности — но вместе с тем фраза выдавала бы жалкого
романиста*. Все наоборот: это бесполое существо, это Бовари, пронизы-
вает его извне и обнаруживает себя как его бытие в пассивности, или,
если хотите, он сам есть это великое, лежащее между строк творение,
которое извлечет оттуда лишь акт другого. К тому же, комедией в проти-
воположном смысле, но аналогичной структуры, он может вызвать акт
извне, благодаря верованиям, разбуженным в других его игрой: мы
увидим, что, не будучи совершенным скупердяем, он всегда был немно-
го скуповат; это не мешает тому, чтобы он с отрочества и до самого кон-
ца разыгрывал щедрость, веря, что другие верят в его расточительность
и, вместе с тем, что он такой и есть-". Это качество приходит от Других
к его Я-Другому и, как следствие, с легкостью там интегрируется: име-
лась однородность между общей вывеской и частной детерминантой.
Обе границы, между которыми не прекращает раскачиваться Эго, есть,
следовательно, проекция Меня вовне в качествах некоего воображае-
мого персонажа под видом единства характера и жизни и поглощение
внешних качеств — доступных лишь Другим — с их интеграцией в том
же Мне, трансцендентном в недрах имманентности. С одним радикаль-
ным различием между обоими крайними позициями: говорящий «я»
Флобер никогда не искренен, он играет, он устраивает, устраивается;
его Корреспонденция и редкие автобиографические попытки должны
рассматриваться со всей осмотрительностью: если он говорит правду, то
неведомо для себя; то, что не сказано, чего не хватает, разоблачает его
в гораздо большей степени, чем публичная исповедь или частные при-
знания. Наоборот, когда он говорит о постороннем персонаже — о кото-
ром он говорит впоследствии: это я — все проходит; гарантированная
статусом воображаемости, истина устанавливается, мало-помалу про-
питывает творение, и не в силу утвердительного Fiat, а новым осмосом,
который мы опишем во второй части книги. Во всяком случае, достовер-
но то, что Эго в нем всегда невидимо, неуловимо и всегда составляет
объект некоего «акта» веры***.
* «Я — Хитлифф» «Грозового перевала» имеет отличный смысл: женщина
(Кэтрин) говорит: Я есть этот мужчина. В этом активном персонаже, чья страсть
есть всегда радикальный праксис, может воплощаться Эмили Бронте. Но не
она может сказать: Я есть Хитлифф; она также слишком активна, чтобы сказать:
Хитлифф — это я. Эта интимная связь осуществляется при помощи
промежуточной персоны, словно бы автор давала понять: эта девушка,
говорящая: я есть мужчина — в тот самый момент, когда она это говорит — это
я. Речь идет о посредническом отношении между пассивным открытием и
волюнтаристским творением.
** Все-таки он подменяет сумасшедшие траты дохода (в противном случае ко-
медия была бы затруднена) псевдорасточительностью своей «жизненной энер-
гии». Короче, комедия уже символична.
*** Можно сказать, что Эго каждого есть детерминанта Психеи и что оно целиком
обусловлено Другими, заполнено посторонними детерминантами, которые мы мо-
Рождение младшего
173
Эти замечания не имеют целью объяснить истерическую опта-
цию Гюстава. Прежде всего, причины последней носят более комп-
лексный характер: сама жизнь мало-помалу будет способствовать
ей. И потом — что в определенном смысле ведет к тому же — совсем
неправдоподобно, чтобы это особое беспокойство могло развиться у та-
кого маленького ребенка: в младенчестве могут отыскиваться соответ-
ствующие мимолетные симптомы, но не следует тут же заносить его в
ряд истериков и ничто не доказывает, что будущая оптация предопре-
делена этими недугами. Большинство аналитиков придерживается
того мнения, что этот невроз, глобальный ответ на совокупную ситуа-
цию, не обнаруживается до самого отрочества; в тринадцать-четыр-
надцать лет маленький мальчик «делает обход» своих проблем, он
скорее чувствует их, чем знает, но ощущает их настоятельность; он
жем ухватить в их абстрактном значении, но не видеть, ибо они могут показывать-
ся только перед другими. Лишь другие могут находить меня духовным или вуль-
гарным, интеллигентным или невежественным, открытым или замкнутым и т.д.; я
могу знать, что они находят меня таким, понимать смысл слов, которые меня
обозначают, но эти характеристики — которые выражают отношение с другим —
по сути от меня ускользают. Оба этих замечания верны, я согласен с этим. Но у
большинства из нас пассивность и активность справедливо распределены: диалек-
тика Эго (Я — самость, инаковость — акт и комедия) — это сложное движение; и
достаточно часто Я есть лишь горизонт рефлексивного акта: в этом случае оно есть
видение и клятва — но комедия сюда не входит. Имеется объективная реальность
Меня, но этот психический объект есть — по своей форме, во всяком случае, —
чистый коррелят рефлексивной самости; более того: самость продуцирует его, де-
лаясь синтетической активностью. В той мере, в какой определенные детерминан-
ты этого объекта могут происходить от Другого, я вынужден покинуть рефлексив-
ную сферу, вспомнить определенные поступки, которые заставили Другого назвать
меня раздражительным или малодушным, рассмотреть их глазами Другого, судить
о них, словно бы я сам был другим, потом вернуться к рефлексии, поразмышлять
над прошлыми намерениями, отбросить или принять, основываясь на интуитив-
ных доказательствах, суждение постороннего, наконец, реформировать единство-
объект моего рефлексивного опыта, Эго, в соответствии с предложенными детерми-
нантами или без них. Если я принимаю их, то наверняка они остаются во мне в
качестве нереализуемых значений. Верно также и то, что я буду пытаться сделать-
ся актером — из нетерпения и чтобы реализовать их. Но принимать в данном
случае это и присягать. Характер есть клятва, как говорит Ален. Таким образом,
различные формы активности, обычно представленные в конституции, или созыва-
ние Эго позволяют рассматривать рефлексивную эгологию как область Знания и
Истины (что, разумеется, означает также: Незнания, Заблуждения и «дурной
веры»). По правде, операция предполагает постоянную обоюдность: что позволяет,
по крайней мере на этом уровне, бороться против отчуждения и мистификации.
Для Гюстава же наоборот: Эго приходит к нему через других, он и не помышляет
ратифицировать его, лишь разыгрывать его в предложенном ему направлении и
так, чтобы подтвердить их требования. Оно не только объект Психеи, но и объект
внешний и другой, введенный извне в субъективность. Или, если угодно, «Я» Фло-
бера инородно.
i-£4 Идиот в семье
может тогда — и только тогда — выбрать тип восприимчивости и
активности, с которым будет сообразовываться всю свою жизнь. Оту-
певший, легковерный, отстающий семилетний Гюстав — не истерик:
ему еще не хватает средств быть им.
Однако следует уточнить. Когда психиатры по этому поводу упот-
ребляют слова «выбор» и «оптация», они не претендуют на то, чтобы
отсылать нас к метафизической свободе: они скорее хотят отметить,
что речь идет о тотальной метаморфозе субъекта, которую нельзя
объяснить какой-либо детальной обусловленностью, как сделали бы
это с отдельной аффектацией. Строгость остается, но детерминистские
интерпретации отставлены в сторону: невроз есть интенциональная
адаптация всей персоны ко всему своему прошлому, своему настояще-
му, к видимым образам своего будущего. Можно также сказать, что
для тотальности прожитой жизни и воспринятого мира (через отдель-
ную якорную стоянку) это манера становиться выносимым: либо исте-
рический «стиль», либо невозможность жить. Но, принимая циркуля-
ционность в том или ином смысле, нужна диалектическая мысль,
чтобы ухватить ее необходимость. Именно поэтому истерический не-
вроз можно сравнить с обращением. А всякому известно, что вспышка
у обращенного является венцом скрытой и медленной, растягиваю-
щейся на годы, работы. Чтобы броситься в ноги Христа после двадца-
ти лет воинствующей нерелигиозности, необходимо, чтобы бывший
неверующий неведомо для себя позволил моли разъедать свой атеизм:
в один прекрасный день последний оборачивается кружевом. И за
этими лохмотьями, сквозь тысячу дыр, он замечает уже расставлен-
ные по местам, в походном порядке, мощные механизмы. Перед тем
как обратиться, необходимо, чтобы он сделался обратимым. Это зна-
чит, что его отношение ко всему постепенно изменилось: ни одно из
изменений не причиняло беспокойства само по себе, и именно по этой
причине они проходили незамеченными; язык, например, в опреде-
ленных означающих пластах взял на себя другие функции: смыслы
пропитались символизмом; слово и вещь, в другом месте, смешались
друг с другом, и т. д. Эти лингвистические трансформации не дали в
конце концов неверующему веру, но конституировались, однако, в ка-
честве интенционального ответа на требования ситуации. И этот ответ —
частичная тотальность — в результате снизил в нем планку верования
(в логическом смысле этого понятия): материальная плотность знака,
например, чаще будет представать перед ним как реальное присут-
ствие означаемого. И, определенным образом, сцепление смысла с во-
кабулой, ослабление контроля — все эти модификации Слова составят
объект интенции: целью было (в безнадежной ситуации) — ослабить
рациональные требования, чтобы довольствоваться, по крайней мере,
Рождение младшего
175
новеньким. Бог в конце пути, но в тот момент, когда начинаешь при-
нимать слова за объекты и белое за черное, он не предвидится и не
является желаемым: дело будет заключаться в том — может быть,
чтобы еще больше закрыть глаза на беспорядок своего частного суще-
ствования, на душераздирающую абсурдность выбранной офицером
военной жизни, — чтобы по-другому сориентироваться — едва ли — во
вселенной языка. Не важно: он найдет Бога по той причине, что начал
выдумывать его. Ибо Бог — между тысячью других связей человека с
миром и с другими людьми — это и сгущение языка, и плененные
своими знаками значения.
Этот пример дает понять, какую важность я придаю первым отно-
шениям между ребенком и выражением. Тут недостаточно видеть
наиболее надежный путь, позволяющий подступиться к его творче-
ству и понять его: мы зайдем гораздо дальше в познании человека —
и, как следствие, самого творчества, — если признаем в этом синтезе
немоты и комедии, верования и пассивности дорогу, пролагаемую к
истерии. Источник объективен: недостаточно любимый ребенок скрю-
чился в своей пассивности, в своей случайности; но если та же нехват-
ка любви имела для него следствием лишение возможности пользо-
ваться Истиной, то едва маленький калека пытается адаптироваться к
своему недугу — то есть, в данном случае, отрицать его, — как он его
интериоризирует; верование — единственный объективно предостав-
ленный ресурс — становится функцией; он пытается увеличить его
интенсивность, он намеренно использует его для того, чтобы предста-
виться себе таким, каким он желал бы быть. Без сомнений, мы стал-
киваемся с замкнутым кругом: он не был бы сам по себе комедиантом,
если бы не был осужден к вере без знания; но, наоборот, осуждение
служит ему, он к нему адаптируется. Но этого недостаточно, вернее
было бы сказать, что посредством этого осуждения он выбирает себя
комедиантом, он будет играть себя, чтобы снискивать расположения
Других и удовлетворять свою потребность в любви. В пределе уже
виден питиатизм: мы также увидим, как скоро он будет вызывать в
себе отупение, чтобы делать из него оборонительное оружие; как рож-
денные от пассивности верование и комедия станут в свою очередь
источником пассивных действий; мы увидим Гюстава в крайне опас-
ных ситуациях, воздействующего на других — не говоря с ними и не
затрагивая их, даже не подавая вида, что он их видит, и ничего не
меняя во внешнем мире — простым давлением, которое он оказывает
изнутри на свое собственное тело.
Эта первая картина наконец закончена: пассивность, изумление,
легковерность, плохие отношения с языком и истиной, комедии, на-
меренно вызванные верования и, в конце пути, эта вероятная уже
176
Идиот в семье
возможность: пропасть, падение в истерию; все формирует эмбрио-
нальную систему, приведенную в действие двойным отказом: Любовь
уклоняется, и это бегство интериоризировано ребенком как его соб-
ственная вегетативная инертность; оценение матерью не состоялось, и
ребенок пережил это уклонение Другого как свое собственное бесцель-
ное и беспричинное протекание, то есть как дурманящую случайность
низкокачественного существа. Это удивление найдет позже свое выра-
жение в его сочинениях: персонаж «Последнего часа», например — сам
пятнадцатилетний Гюстав, — пишет: «Часто вглядываясь в самого
себя, я задавался вопросом: почему ты существуешь?» Этими словами
он воссоздает перед нами темный смысл своих отупений: в действи-
тельности речь здесь и не заходит о метафизическом вопросе. И ребе-
нок никогда не говорил себе: «Почему именно бытие, а не ничто? По-
чему это бытие есть именно я?» Но гораздо проще: «Родившийся
нежеланным, какого черта я здесь делаю?»
На этом наши затруднения не кончаются; фактически, если верно,
что два первых, решающих для формирования года сформировали Гю-
става для страдания, также верно и то, что с трех-четырех лет и в тече-
ние периода, который мы позже очертим, он познал счастье. И потом,
каким бы образом их не воспринимать, заброшенность и материнская
сухость могли породить изумление и тревогу: но, как я отмечал уже,
ребенок нуждается в любви, не имея четкого желания быть любимым;
следовательно, он ощущает — в том смысле, в котором говорят о газе,
что он бедный, — бедность своего бытия. До скуки, иногда до тоски,
как можно предположить, — но не до неистовства. Однако, в чем нам
предстоит еще убедиться, он беспрерывно бесится со времен поступле-
ния в коллеж — правдоподобно, что задолго до того — и до путешествия
на Восток: необходимо вмешательство других факторов и тщательная
его обработка. Другими словами, после младенчества мы констатируем
несколько счастливых годов — но как эта плоть для страдания смогла
вдруг расцвести и познать радость? — потом внезапно разыгрались бе-
шенство и боль, поток чернил уже не иссякнет — но какой новый кон-
фликт развязал ужас в этой инертной душе? Невозможно объяснить
обе эти последовательные трансформации простым развитием объек-
тивных факторов, за интериоризацией которых мы его видели. Но,
принимая во внимание даты, мы быстро понимаем, что Гюстав — спер-
ва к своему самому большому счастью, а потом огорчению — вступил в
контакт с социальным миром через новый, шумно вошедший в его
жизнь персонаж — через своего отца.
фф-ф
VI
ОТЕЦ И СЫН
а ВОЗВРАТ К РВПРВОСИВНОЩ АНАЛИЗУ
Именно набожное и холодное усердие матери конституировало
Гюстава пассивным агентом; м-м Флобер — в источнике этой «нату-
ры» и того тревожного состояния, через которое эта натура заставляет
себя жить. Это она приняла его как нежеланного, то есть как малень-
кого навязчивого самца, занявшего место дочери; это она не могла не
видеть в нем будущую жертву детской смертности и вынудила инте-
риоризировать это предвзятое материнское мнение в форме желания
смерти или, точнее, неспособности жить; и если сверхпредохранение —
которое прежде всего сделало из него объект слишком обстоятельных
забот — черпает свой источник в беспокойствах Ашиля-Клеофаса, то
факт, что в течение первых лет жизни ребенок претерпел его через
заботы, с вялым усердием расточаемым на него Каролиной. Но что
поражает в первых его сочинениях, тревожных и яростных, так это
то, что он никогда не обвиняет свою мать. Его сделали монстром, со
злобой говорит он нам; и никогда не забывает выказать свою пассив-
ность, которая есть его «натура» и его болезнь. Но когда он упоминает
о своей «аномалии», то она кажется более комплексной в его глазах,
чем простая конституированная инерционность: никакого сомнения,
что первая не заключает в себе последнюю; можно сказать, что она
превосходит ее, что это некое комплексное строение, лишь фундамен-
том которого служит пассивность. Как бы то ни было, Родительница
непосредственно в виду не имеется: если Каролина находит иногда
себе воплощение — во второстепенном персонаже, — то в качестве
жертвы, и упрекнуть ее можно лишь в том, что она жертва невольная.
Чья? Вот что мы должны установить. Чтобы разобраться в причинах,
которые никогда не дают юному автору успокаиваться и, во всяком
случае, заставляют связывать одну историю за другой нитью своего
гнева, нам необходимо вернуться к его первым рассказам. Не для
того, как делали мы это в первой главе, чтобы выудить в них подтвер-
12 3ак. 3416
- - Идиот в семье
ждение той или иной детали, а чтобы рассмотреть каждый из них в
своей целостности об их смысле.
Мы отметили, что Гюстав неискренен всякий раз, когда пишет от
первого лица: придется, следовательно, оставить пока в стороне
автобиографический цикл, который идет от первого наброска «По-
следнего дня» и до «Ноября», включая «Агонии» и «Записки безум-
ца»: эти произведения еще снабдят нас ценными сведениями, когда
мы получше его узнаем и будем располагать необходимыми для их
расшифровки ключами. Пока же, если мы воспримем их буквально,
то они лишь введут нас в заблуждение. И наоборот, он выдает себя,
как только начинает выдумывать. А с первого оставшегося от него
произведения и до сочинений пятнадцатого его года он не делает
ничего другого, как выдумывает. Следовательно, именно здесь сле-
дует его искать; именно здесь он нас и поджидает. Он не раскроет
перед нами объективную истину своей протоистории, но мы узнаем
от него другую неопровержимую истину: каким образом он ощущает
движение своей юной жизни. Тем не менее, если мы действительно
собираемся предпринять регрессивный анализ, то недостаточно будет
лишь со строгостью соблюдать хронологический порядок — необхо-
димо будет следовать ему наоборот. Во всяком исследовании,
касающемся интериорности, внутреннего мира, один из методичес-
ких принципов заключается в том, чтобы начинать рассмотрение на
крайней стадии изучаемого опыта, то есть когда он представляется
самому субъекту во всей полноте своего развития — что бы не слу-
чилось с ним впоследствии — то есть как тотализация, которая, без
того чтобы ее можно было бы назвать законченной, не сможет уже
быть продолженной*.
Выигрываешь здесь прежде всего вот в чем: чем богаче смысл,
чем ближе он к невозможному завершению, тем более он понимаем.
И вот другое преимущество: самые ранние интуиции, необрабо-
танные и чахлые растения, не только не содержат в себе намеков на
будущее развитие — хотя субъект мог пережить их как пред-
чувствия, — но не могущие быть схваченными через будущие свои
преломления, не осведомляют даже об архаическом смысле, который
держит их в своих руках и который они затемняют, сгущая его.
Если же мы проделаем дорогу наоборот, поднимаясь от 1838 к 1835
году, осуществим это регрессивное исследование, систематическую
интерпретацию настоящего в свете провалившегося будущего, то мы
* Следует понимать, что он может застыть таким, какой есть, с перерывами по-
являться вновь и вновь и потому интегрироваться в цикл повторения или устраняться
на более или менее длительный срок. Но как бы то ни было, единственное изменение,
которое могло бы его затронуть, это склероз или стереотипия.
Отец и сын — — —
обнаружим у Флобера субъективную эволюцию пережитого, то есть
его восприятие собственной жизни в ее диалектическом движении
тотализации. Когда исследование остановится за недостатком доку-
ментов, у нас будет время на поиск того, что хочет дать понять
писатель: от первых сигналов, трудных, но глубоких, до рацио-
нализированных, но более поверхностных конструкций последних
историй что-то безостановочно накручивалось на себя — и полу-
чился снежный ком; опыт сотню раз искал свое выражение. То, что
Флобер думает о своей жизни, то, что мы должны восстановить, так
это овремененное единство этих множественных значений и смысла,
который раскрывается в них.
Следует добавить, что когда речь идет о Гюставе, этот ретро-
спективный метод более необходим, чем в любом другом случае. По
причине свойственной ему странной характеристики, которую я
назову профетическим предшествованием, в каждом из первых
произведений обнаруживаются одни и те же символы и темы: скука,
боль, злоба, злопамятство, мизантропия, старость и смерть, — но
каждый раз под этими рубриками — новые переживания, которые
выражаются таким образом, что тематика всегда кажется адап-
тированной к настоящей ситуации и всегда предшествующей ей,
конституированной из глубин будущего как предчувствие более
глубокого и более богатого будущего опыта, намечаемого через
настоящее, а в глубинах прошлого — как привычка, укорененная
повторением, и как смутное conatus, изначально незабвенное стрем-
ление придавать смысл тому, что испытано. Короче, нет ничего в
этих первых произведениях, что не возвещает о будущих страда-
ниях и одновременно не возвещено старыми болями.
По этому поводу хочу привести один пример. В 1875 году, когда
банкротство племянника ставит его на грань краха, одной из глав-
ных сторон его отчаяния, по его собственному признанию, является
преждевременное старение. В своей переписке он часто возвра-
щается к этой ранней дряхлости и находит удачные формулировки,
чтобы зафиксировать ее черты: преувеличенная сентиментальность,
отупение, неспособность «взять верх», предчувствие близкой смерти,
безмолвное пережевывание самых отдаленных воспоминаний. Все
это правда, не стоит сомневаться: он фактически от него и умер, от
этого краха, пятью годами позднее. Но перенесясь к 1870 году, к
Седанской капитуляции и провозглашению Республики, мы с удив-
лением увидим, что он описывает свой стыд и несчастье в тех же
самых словах. Конечно, у нас еще будет возможность изучить его
совокупную реакцию на падение Империи, и мы найдем ее гораздо
180
Идиот в семье
более богатой, чем, кажется, указывает на это тема старения. Не
важно: сентиментальность, предчувствие смерти, пережевывание
воспоминаний — Флобер ни в чем нас не милует. Один мотив
выступает на фоне других: мотив выживания (survie); Гюстав —
«развалина» у в новом обществе для него нет места: именно в этом
он похож на стариков, которые действительно выживают из своего
времени. Было у них время страстной адаптации к жизни; таково,
во всяком случае, мнение нашего автора; она верна, эта банальная
истина, которая учит нас, что нельзя быть и быть бывшим. Гюстав
в 1870 рассматривает себя как бывшего и, следовательно, как не
будучего больше. Таким образом, превратности его судьбы в 1875
могли явным образом лишь реализовать то, что пятью годами ранее
было уже актуальным. Несомненно можно сказать — и это верно, —
что разгром при Седане и падение Империи развязали процесс
инволюции, которую банкротство Комманвиля лишь ускорило. Но
что сказать в таком случае о многочисленных, написанных до
войны, письмах, которые уже представляют Гюстава старой раз-
валиной, отставником и, наконец, восьмидесятилетним старцем?
И если возникает желание возразить, что эти образы — сколь бы
преувеличенными они ни были — вполне соответствуют сорока-
летнему человеку, ежедневно испытывающему свое старение, то я
отвечу, что тема ранней дряхлости присутствует почти во всех
письмах, написанных Луизе между 1848 и 1849 годами, то есть в
двадцать семь — двадцать девять лет. С первых дней он на-
поминает своей любовнице, что предвидел все до всякого вступ-
ления в бой: «Если ты рассчитывала найти во мне остроту юно-
шеских страстей с их бредовым пылом, то надо было бежать от
этого человека, который сразу же объявил себя старым и перед
тем, как претендовать на любовь, показал все свои язвы. Я много
пережил, Луиза, много. Те, кто ближе меня знают, удивляются,
находя меня столь зрелым, а я ведь зашел еще дальше, чем они
думают»*. Он яснее выражается спустя два месяца*-, в момент
легкой размолвки: «Под молодой моей оболочкой живет особенная
старость. Что же сделало меня столь старым еще с колыбели и
испытывающим отвращение к счастью, даже перед тем, как испить
его? Все то, что отталкивает меня от жизни... Мне хотелось бы не
быть никогда рожденным или умереть. Сидит во мне, в глубине
меня, интимная, непрекращающаяся, радикальная досада, которая
* 21 октября 1846 года. Ему двадцать пять.
** 20 декабря 1846 года.
Проблема
181
мешает мне чем-либо насладиться и заполняет душу до такой
степени, что изматывает ее...* Когда я прокричал тебе с самого
начала, с наивностью, которую ты ничуть не оценила, что... к
фантому, а не к человеку ты обращаешься... надо было мне верить».
* Мы видим здесь диалектически связанные темы скуки и старости. Так как связь
эта обнаруживается с первых его произведений, то позволительно задаться вопросом,
откуда она у него возникла. Мы попытаемся выявить здесь смысл и функцию этой
связи. Но для того, чтобы ребенку в голову взбрело рассматривать себя как
скучающего с самого раннего возраста, следовательно, как старого с рождения,
необходимо прежде всего, чтобы оба слова даны ему были в паре. Конечно, можно
сказать, что мысль «старики скучают» взята из хрестоматии народной мудрости.
Симона де Бовуар показала в «Старости» долю содержащейся в ней истины. Но
необходимо еще, чтобы кто-нибудь — или многие — рано сформулировал бы ее
перед Гюставом. Кто? Мы никогда этого не узнаем. Однако невозможно без удивления
читать следующий пассаж из диссертации Ашиля-Клеофаса (защищенной в 1810
году):
«Редко встретишь в частных домах, но достаточно часто в богадельнях,
расположение нездоровой души к операции. Состояние, о котором я собираюсь
говорить, это скука — род нужды, которая по отношению к работе, занятию пред-
ставляет собой то же самое, что голод — к полноценной пищи; и так же, как голод
порой не настолько ярко выражен, чтобы дать почувствовать человеку потребность
в пище, так же и скука часто не знает того, что ей надо.
Скука, возникающая самым различным образом, как от недостатка спо-
собных занять предметов, отсутствия объекта, в которого страстно влюблен, моно-
тонности впечатлений, всего того, что заставляет сказать:
L'ennui naquit un jour de Vuniformite,
(Скука рождается однажды от однообразия),
вызвана в богадельнях почти всеми этими собранными воедино причинами...
Дети, не столь подверженные влиянию привычки, редко являются ее
субъектами, тогда как взрослые и особенно старики более расположены к ней.
Последним, в частности, не нравится менять свой образ жизни.
Certain age accompli
La vase est imbibe, Vetoffe a pris son pli.
(Достигнут определенный возраст
Ил пропитан, материя приняла свои складки.)
Лафонтен.
Недоступное для дождей и ветров убежище, более подходящая для его
болей постель, лучший уход часто не могут заменить ему хижину или чердак,
убогое ложе, которое он разделял со своими близкими, и слабую поддержку, кото-
рую он получал от них:
Soit instinct, soit reconnaissance
L'homme, par un penchant secret
Chcrit le lieu de sa naissance
Et ne le quitte qu'a regret.
i£2 Идиот в семье
Этого влюбленного заботят лишь две вещи: любой ценой воспре-
пятствовать своей любовнице ступить ногой в Круассе и находить вся-
кий раз новые причины, чтобы откладывать их свидания в Париже
или Манте. Чтобы сдержать ее, он избегает, насколько это возможно,
засвидетельствовать ей любовь, которую ей захотелось бы тут же под-
вергнуть испытанию. Иногда пыл соперницы или собственная уста-
лость вырывают у него, загнанного в угол, надсаживающие ему горло
нежные признания. В мгновение он приводит себя в порядок, не от-
вергая, развенчивает их, и по возможности в тех же самых выражени-
ях. Вот что объясняет частоту припевов о своей старости: когда-то
страстный, разрушенный несчастьем, он потерял способность чувство-
вать. После этого он может заявлять, что любит ее, но с одним добав-
лением: если слово это сохраняет свой смысл под пером старика, кото-
рый уже не способен на любовь. Он может также менять термины
местами: я старый, следовательно, не люблю, но будь счастлива, по-
(По инстинкту или признательности
Человек по тайной склонности
Нежно любит место своего рождения
И покидает его лишь с сожалением.)
Грессе (Gresset), «Ода о любви к родине».
Состояние меняется, как только больной знакомится со своими соседя-
ми;
L'infortune n'est pas difficile en amis.
(Невзгода не так тягостна в дружбе)
Делиль.
расскажет о своих болях, услышит рассказ о их чаяниях, возымеет их сам,
привыкнет к присматривающим за ним людям, особенно отметит заботы мона-
хинь, ведомых более охотой и человечностью, чем долгом, и благосклонно оценит
искусного доктора, которого он найдет сердечным и достойным уважения».
Как можно видеть, объяснение тоски наивно. Упрощено и заме-
чание доктора Флобера о том, что дети редко подвержены ей, «тогда как... стари-
ки...» и т.д. Если он застал своего десятилетнего сына зевающим, не сказал ли он
ему: «Тебе скучно? В твоем-то возрасте! Дети не могут скучать: ты же не старик,
чтобы скучать». И малыш, воспринимая наставление навыворот и далекий от мыс-
ли: я не стар, следовательно, мне не знакома скука, — прежде всего обращается к
своему пережитому состоянию и говорит себе с агрессивной послушностью, кото-
рая за ним известна: я скучаю, следовательно, я стар. Принимая свой удел вось-
мидесятилетнего — дурная вера или недоразумение — от собственного отца, он
интегрирует его с отцовским проклятием: отец породил его старым, желающим
смерти, питающим отвращение к здешнему миру, следовательно, отец наделил его
«радикальной досадой», которая есть лишь интериоризация старости. Каким бы
образом он ее ни принимал, поразительно то, что доктор Флобер за одиннадцать
лет до рождения сына, который радикализует «сплин» в своей жизни и в литерату-
ре, считает себя обязанным посвятить этому «расположению души» значительный
отрывок своей короткой диссертации.
Отец и сын
183
скольку ты единственная, которая может время от времени вновь вос-
пламенять мое пепелище.
«Ты пришла кончиком своего пальца поворошить все это. Старый
осадок вновь поднялся, озеро моего сердца содрогнулось. Но для Оке-
ана предназначена буря. Пруды, когда их волнуют, выделяют лишь
зловонные запахи. Ты видишь, как я тебя люблю, если говорю тебе
все это. Забудь меня...»
Эта исповедь старика века, раз двадцать затверженная, имеет,
впрочем, и другое предназначение. Луиза легкомысленна, конформи-
стка, немного ничтожна: три причины, по которым она знает «свет»
немного лучше, чем ее молодой затворник, который почти без перехо-
да перескочил из семейного дома в интернат, а оттуда, после несколь-
ких парижских месяцев, к заточению. Поэтические прелести Музы
скрывали большую долю того, что мы склонны называть «опытом».
Гюстава это раздражает: он не желает, чтобы его держали за малень-
кого мальчика. Опыт, черт возьми, у меня он есть. В изобилии. И не
этой швее превосходить его в нем. Откуда тайные намеки на его про-
шлое.
«Немилосердная мания анализа изнуряет меня. Я сомневаюсь во
всем, даже в своем сомнении. Ты считала меня молодым, а я стар.
Я часто разговаривал со стариками о земных удовольствиях и всегда
бывал удивлен энтузиазмом, который озарял их потухший взгляд,
тогда как они не могли оправиться от изумления, узнав о моем образе
жизни; и они твердили мне: В вашем-то возрасте! В вашем возрасте!
Вы! Вы!»*. И спустя несколько месяцев: «Я превосходно понимаю, что
кажусь тебе глупым, а порой злым, безумным, эгоистичным или жес-
токим; но во всем этом я неповинен. Если ты хорошо слушала "Но-
ябрь", ты должна была угадать многое невыразимое и, возможно,
объясняющее, каков я. Но это время миновало; "Ноябрь" был завер-
шением моей юности»**. Эти предосторожности носят общий харак-
тер: какой молокосос не играет перед слишком искушенной любовни-
цей в повидавшего на своем веку? Без успеха, впрочем. Он виден
насквозь. Ты напускаешь на себя важный вид, отвечает Луиза: «Ты
рисуешься». И потом рассчитанные меры предосторожности Гюстава
жалки, они умаляют его до уровня его Родольфа; он, преступный,
сознает это и потешается над ними. Разве он врет? Вовсе нет: немного
найдется среди людей меньших лжецов. Очевидно же то, что он неис-
* 9 августа 1846 года.
** 2 декабря 1846 года. Щит. по: Флобер Г. О литературе, искусстве, писатель-
ском труде: Письма; Статьи. В 2 тт. М.: Худож. лит., 1984. — т. 1, с. 102.)
184
Идиот в семье
кренен. А неискренность, в противоположность лжи, обманывает нас
правдой.
Между 1846 и 1849 годами Гюстав не пишет ни одного письма,
которое, по крайней мере, не намекало бы на его раннюю старость.
Его любовная политика сдерживания, какой бы ни была пылкость
Луизы, не требовала столького. Следовательно, он дорожит этим.
Конечно, эта тема служит тому, чтобы лишний раз «помахать
рукавами», чем наш неудавшийся прокурор не преминул восполь-
зоваться. Но сначала он постарался выразиться ясно. Он стал любов-
ником в начале августа 1846 года. 9-го, по возвращении в Руан, он
был влюблен и не вымерял притязания своей возлюбленной. Но вот
что он тогда ей пишет:
«До знакомства с тобой я был спокоен, стал спокоен. Я вступил в
период возмужалости и нравственного здоровья. Молодость прошла.
Длившаяся два года нервная болезнь явилась ее завершением, ито-
гом, логическим следствием. Чтобы меня одолел подобный недуг, что-
то достаточно ужасное должно было до этого произойти внутри моей
черепной коробки. Затем все восстановилось; я стал ясно видеть окру-
жающее и самого себя, что встречается реже. Я действовал с четкос-
тью механизма, созданного для данного частного случая»-*. Автобио-
графия получит завершение 27 августа: «Все это старо, очень старо,
почти забыто*-*, я едва вспоминаю об этом, мне даже кажется, что это
произошло в душе другого человека. Тот, кто живет сейчас, кто зовет-
ся "я", — только размышляет о другом, об умершем. У меня было два
совершенно раздельных существования, и символом конца первого
существования и начала второго были внешние события. Это чистая
математика. Моя деятельная, страстная, бурная жизнь, полная раз-
личных потрясений и множества чувств, закончилась к двадцати
двум годам. К этому времени я сразу сделал большие успехи, и нача-
лось другое»"*-".
Сравнивая оба отрывка, приходишь к следующему: до двадцати
двух лет**** жизнь Флобера имела все характеристики смертельной
болезни, его опыт есть лишь обострение некоей агонии; он страдает,
как дышит, и каждое отдельное страдание на шаг приближает его к
* Цит. по: Флобер Г. О литературе... — т. 1, с. 74.
** Флобер намекает на прежние свои любовные связи.
*** Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. т. 5, с. 21.
**** Он говорит — двадцать два. Но приступ (январь 1844) имел место, когда ему
стукнуло двадцать три. Этого достаточно для демонстрации того, что он готовился
к нему в течение, по крайней мере, одного года.
Проблема
185
смерти. Когда все условия соблюдены, организм уступает; изнурен-
ный, теряя дыхание, молодой человек погружается в ложную смерть.
Слова «логика», «математика» должны быть восприняты в крайнем
смысле: они не были выбраны для того лишь, чтобы просто отметить
неизбежность кризиса, но они дают понять, что это существование
ощущало в себе гниение как внутреннюю очевидность, свою фунда-
ментальную очевидность. Предвиденный издали припадок есть завер-
шение, символ и мимоходный обряд: смерть и преображение. Но кто
воскреснет?
По правде сказать, его оценки второй своей жизни кажутся
противоречивыми. То смертельное спокойствие пруда: не волнуйте
стоячую воду, она завоняет. То начало «возмужалого периода нравст-
венного здоровья», а то — «радикальная досада». Он идет дальше,
он пишет фразу, проникновенность которой поражает: «Я дейст-
вовал с четкостью механизма, созданного для данного частного
случая». Это само определение невроза: защитные механизмы нала-
дили систему, которая сама по себе есть болезнь. Сын Флобер
организовался в глубине так, чтобы страдать наименьшим, насколь-
ко возможно, образом. Имеется скрытая конечная цель «падучей
болезни» и последующего добровольного заточения. В этом нев-
ротическом планировании встреча с Луизой не была предвидена:
Гюстав на мгновение взволнован, но возвращается, как робот, к
своему непоколебимому прямолинейному ходу; он только что нашел
новую тактику и щеголяет своей бесчувственностью из страха, что
остался слишком чувствительным.
Оно существует, однако, это истощение чувств: он умеет пользо-
ваться им как наименьшим злом, но он его претерпевает. Лазарь —
старик: точная, но холодная память, убитое сердце, утомленное ясно-
видение без какой-либо другой страсти, кроме страсти знать: «Глуби-
на моей пустоты равна лишь страсти, которую я вкладываю, чтобы
созерцать ее». Он безостановочно твердит: «Ты спрашиваешь меня,
через что я прошел, чтобы стать тем, чем я стал: ты не узнаешь этого,
ни ты, ни никто другой, потому что это невыразимо... Моя душа...
прошла через огонь. Какое чудо, что она не отогревается на солнце!
Рассматривай это как мою немощь, как постыдную внутреннюю бо-
лезнь, которую я подцепил от контакта с чем-то вредоносным, но не
сокрушайся, ибо ничего тут не поделаешь».
Огонь — это еще слишком благородно; Гюстав роняет эту метафо-
ру в самой середине абзаца. Ошпаренная, его душа? Более того! Си-
филитичная, прогнившая — куда дальше. Бедная, она пала жертвой
заражения. Я оставляю в стороне «что-то вредоносное»; не из недо-
верия: это не те слова, которые влекут за собой другие, и Гюстав ска-
186
Идиот в семье
зал то, что хотел сказать. Просто нам не хватает еще ключей: их,
должно быть, не хватало и Луизе. Что меня интересует в каждой из
этих двух метафор, так это роль, которую Флобер отводит времени:
вторая развертывает его, исправляя первую, которая его свернула.
Огонь — это мгновенный удар, травма. Наоборот, гниение через зара-
жение — это необратимый и медленный осмос, который интериоризи-
рует внешний мир, экстериоризируя внутренний, это семейная струк-
тура, исследованная, пережитая, испытанная в ходе индивидуальной
жизни, которая заканчивается в январе 1844. Оба образа сводятся к
декларации: «Меня сделали бесчувственным». Но первый воскрешает
внезапный несчастный случай, второй же настаивает на продолжи-
тельном прогрессировании болезни. Именно последний будет чаще
всего обнаруживаться в письмах к Луизе. Флобер пишет ей, напри-
мер, что считает свою короткую жизнь «долгой историей». Однажды
намекает, что его несчастья начались с семи лет. Другой пассаж —
уже процитированный — подводит нас к мысли, что сарказмы заста-
вили его осознать тогда разницу, которую он «всегда имел в манере
восприятия жизни... от манеры других», и что с тех пор он ощутил
потребность скрываться, находить за неимением настоящего одиноче-
ства убежище в самом себе. Оригинал объявлен монстром; он хочет
убить себя, дать себя убить, зарыться живым в могилу; во всех трех
случаях он приведет в исполнение коллективный приговор, который
предусматривает скорее не смерть, а то, что обычно является ее след-
ствием, — захоронение. Вот, по крайней мере, один из способов, ка-
ким Гюстав рассматривает в двадцать восемь лет людей и свою жизнь
среди них.
С первого взгляда, эта новая интерпретация, не рассеивая темные
места первой, добавляет к ним еще и свои. Флобер говорит нам, что он
замаскировал свою чувствительность; очень хорошо. По этой причине
она захиревает? По правде, нельзя прийти ни к какому заключению:
в особенных случаях скрытность может повлечь за собой истощение;
но есть другие, гораздо более частые, где тайная страсть воспламеня-
ется. Однако Гюстав категоричен: «Я слишком громко кричал в своей
юности, чтобы сейчас петь: мой голос охрип». Или же: «В пятнадцать
лет, конечно же, я обладал большим воображением, чем сейчас». Не
изоляция сломала ему голос, а невыслушанный пыл его обвинений.
Какими бы скрытыми они ни были, он имел страсти в своей юности.
И самые жгучие. Но всегда негативные: боль, зависть, стыд, бешен-
ство — это значит, что ему всегда препятствовали. Помните, как ква-
лифицирует он свои юношеские порывы: неистовством — само собой
разумеется, — но также, неожиданное слово, горечью; он может изме-
рять силу своих аффектаций лишь настолько, насколько может стра-
Отец и сын
187
дать от них: фрустрация и горечь, острая до безумия боль. Его страда-
ния не порождены одной лишь «отличительностью», они с необходи-
мостью должны были быть на него наложены, будь то ради санкцио-
нирования этой отличительности; намеренные, именно они подвергли
пытке слишком чувствительное сердце и в конце концов истощили
его.
Но при внимательном взгляде эта новая оценка не противоречит
предыдущим: Падение — это обнаружение «отличительности» через
суждение других. Именно это Флобер хочет внушить; несмотря ни на
что, чудовищный ребенок знаком с золотым веком раннего детства,
когда он не познал еще свою «натуру», поскольку от него ничего не
требовалось; пока его оставляют в детстве, он один: накормленный,
защищенный, конечно, но никогда — сравниваемый, А потом как-то
раз, в семь лет, властный судья обнаруживает его особенность и обо-
значает ее перед ним: итак, он другой. Другой, чем человек. Это зна-
чит, разумеется, ниже человеческого рода, остановленный в «процес-
се гоминизации». В итоге, провалившийся маленький мальчик
квалифицирован человеком, следовательно, объективно. Практичес-
кая квалификация: к этому недочеловеку более подходят одни обра-
щения, другие — менее. Так как теперь детерминированность вне-
шним миром обозначила его с головы до ног, ему не остается ничего
другого, как интериоризировать ее. Он увидит в ней знак своей низо-
сти или своих терзаний, редко — своей ценности: все-таки он колеб-
лется — мы в этом убедимся — между позитивным и негативным. Но
вот в чем он не будет сомневаться, что доказывает процитированное
письмо: я не как другие, следовательно, я скрываюсь, крик негатив-
ной гордости; нам не придется долго ждать следов действительно про-
изведенного родителями опустошения, которые заложили в эту душу
страстную гордость Флоберов, отняв у него средства ее удовлетворе-
ния. Но мы не в праве пока уточнять, поскольку не уточняет сам
Гюстав. Я даже добавлю, что в письмах к Луизе он в совершенстве
демонстрирует свое умение начинать признания и останавливать их в
нужной точке. Она считает, что ей доверяют, поскольку он говорит ей
после чтения «Ноября», что она угадает «невыразимое»; но вот где
неискренность: слово «невыразимый» очень двусмысленно — идет ли
речь о столь тонких и глубоких восприятиях, что нет слов для их
передачи? Или о семейной тайне, которую должно замолчать! Гюс-
тав нарочно не разрешает сказанного. Доказательством тому является
то, что он использует это слово чуть позже и, целиком сохраняя его
двусмысленность, скорее настаивает на втором смысле. Луиза спра-
шивает у него, какие тяготы, какое вечное несчастье оправдывают это
пресыщенное отвращение, это бахвальство старостью; смысл вопроса —
188
Идиот в семье
согласно ответу — ясен: что с тобой случилось! Что касается самого по
себе ответа, то он четкий, но гораздо менее простой; Гюстав начинает
с декларации: ты никогда этого не узнаешь, ни ты, ни никто другой.
Этого отрицания было бы достаточно; оно означает: я не хочу гово-
рить тебе этого. Но чтобы смягчить этот отказ дать делу законный
ход, он добавляет: «потому что это невыразимо». И на этот раз недвус-
мысленная точность вопрошания благоприятствует в ответе самым
точным значениям. Что с тобой случилось? Тягостные истории, о ко-
торых я тебе не расскажу, потому что они касаются моей семьи. Одна-
ко в ясных выражениях это не уточняется; доказательством тому яв-
ляется то, что биографы читали и перечитывали корреспонденцию, не
находя в ней ни малейшего намека Гюстава на ребенка-мученика, ко-
торым, как он думает со всей субъективной уверенностью, он был. Не
важно, в момент отправки писем Луизе, признаем, что их автор, недо-
верчивый стратег, зашел в доверительности так далеко, насколько
мог. К нему так придирались в детстве — по той простой причине, что
он не был похож на других членов семьи, на других учеников колле-
жа, на других студентов, — что нервы его в конце концов лопнули. Но
пользуясь намеками при упоминании о наложенных страданиях, он
выражается яснее насчет своих оборонительных маневров: сжигать
мосты — это калечить себя; его стратегия — специальная система,
стоящая чего-то лишь в его случае, — это его невроз. Или, скорее,
невроз — это все вместе, это стресс Флобера: интериоризированная
агрессия и стратегия, которая пытается обойти противника и окру-
жить его. Если для Гюстава пон-л'эвекский припадок есть логичес-
кое, математическое завершение его юности, если он интегрирует его
в свою прошлую жизнь в качестве ослепительной очевидности, а не
как несчастный случай, то потому, что он видит в нем завершение
некоей войны: есть то, что делали из него, и то, что он сам делал из
того, что сделали с ним, каждая из этих детерминант пыталась за-
хлестнуть другую*; но это трагическая война: азартом тут и не пах-
нет; нет вероятности, всегда достоверность. И результат будет строго
предуготовлен обоими противниками: сражение под Пон-л'Эвеком
должно было иметь место; оно было выверено вплоть до мельчайшей
* То, что он делает из себя, становится для и через Другого объективной характе-
ристикой, подтверждающей внешний приговор. Убегающего, его схватывают, он
вновь убегает и своим бегством предает себя новым захватам. В противоположность
тому, всякая объективная характеристика, откуда бы она не происходила, инте-
риоризирована как инаковость; все субъективные энзимы берутся за дело, чтобы
ее переварить. Мы убедимся в этом во 2-й части.
Отец и сын
189
детали. Победа или поражение? Оставим решать это самому Гюставу.
Достоверно, во всяком случае, что эта ложная смерть и «выживание»,
которое из нее вытекает, есть в глазах самого Гюстава интенционалъ-
ные факторы: старение есть продукт стресса, оно отсылает молодого
человека к детству и к поступкам Другого постольку, поскольку они
вызывают и вступают в схватку с его поступками, к своим собствен-
ным поступкам постольку, поскольку они пытаются обезоружить про-
тивника. Тем более необходимо отметить эту откровенность обиняка-
ми, так как в нашей ретроспективе мы увидим, как она исчезает,
чтобы обнаружиться — более недвусмысленной — в творческой резко-
сти отрочества. С доверием принимая это первое свидетельство, мы
без прикрас узнаем то, что ускользнуло — насколько мне известно —
от флобероведов: Гюстав субъективно уверен в том, что с семи до два-
дцати трех лет он прожил самую ужасную и самую непреклонную
жизнь. Не для того, как часто говорится, чтобы более чем кто-либо
другой прочувствовать несчастья нашего удела, но чтобы быть изгнан-
ным, обманутым, мучимым с семи лет своей семьей, другими слова-
ми — отцом. Поднимаясь вверх по течению времени, мы еще больше в
этом убедимся: отношение сына к властному отцу доминирует над
всем его существованием, и Гюстав отчетливо это осознает.
Тем не менее, Флобер в 1848 году, как в 70-м и 75-м, но по другим
причинам, представляет себя как выжившего, И мы не должны забы-
вать, что это — больной, что юность его завершилась ужасным при-
ступом и что новый Гюстав вынужден был после пон-л'эвекского при-
падка отказаться от активной жизни, заточить себя в Отель-Дье,
потом — в Круассе. Значит верно, что в определенном смысле последо-
вавший за январем 1844 года период рассматривался как выживание,
следовательно, как хрупкая и осторожная старость: нервная болезнь
кажется Гюставу смертью его страстей.
Если после преобразившей жизнь Гюстава пон-л'эвекской ночи
символ «ветхость» кажется приемлемым, то что следует думать при
обнаружении ярких ее выражений в произведениях, предшествую-
щих «нервной болезни»? С первых же страниц «Ноября», законченно-
го в ноябре 1842 — следовательно, за пятнадцать месяцев до того, как
она разразилась, — тема представлена со всей очевидностью: «Вся
моя жизнь у меня перед глазами, как призрак». Да, да: «Вся моя
жизнь». В двадцать один год. Речь не идет о том, чтобы рассказать,
подобно Бальзаку, о «вступлении в жизнь», написать, подобно Гете,
«Erziehungsroman» — нам пытаются ретроспективно показать некое
завершенное существование. Некое? Что я говорю? Тысячу существо-
ваний, быть может: «Если считать года, ... рожден я не так давно, но
Ro мне столько воспоминаний, отягчающих меня, как стариков —
190
Идиот в семье
прожитые ими дни: иногда мне кажется, что я длился веками и что
существо мое заключает в себе осколки тысячи прошлых существова-
ний». Быть может, следует заметить, что он предчувствует невроз: и,
без всякого сомнения, он действительно испытывает давящую уста-
лость, которая беспокоит его и которую он имеет полное право симво-
лизировать ссылками на «изношенность» или ветхость. Но чем серь-
езнее мы воспринимаем молодого автора, тем более поразительным
становится его таинственный дар предвидения: действительно, опира-
ясь на эти смутные ощущения, он предсказывает припадок и последу-
ющее за ним выживание: фактически юный герой «Ноября» не толь-
ко выживает из своей жизни, но и мысленно умирает, и мы увидим,
как из его трупа рождается второй рассказчик, который будет гово-
рить о первом в третьем лице. О втором нам не сообщается, старый он
или молодой: он просто существует для того, чтобы созерцать эту мер-
твую жизнь и свидетельствовать о ней; это память, чисто ретроспек-
тивный взгляд, недостаточно существующий, чтобы быть объектом
несчастий, страстей: с ним никогда ничего не случится. Не любопыт-
но ли, что Флобер мог четырьмя годами ранее пророчествовать об
ощущении, которое он описывает Луизе 26 августа 1846 года: «Тот,
кто живет сейчас, кто зовется "я", — только размышляет о другом, об
умершем»? Другими словами, «Ноябрь» заранее повествует о пон-
л'эвекском припадке и его последствиях. Почему бы и нет? Без сомне-
ний, на этой преневротической фазе своей жизни Гюстав гарантирует
свое предсказание о начале патологического опыта: он уверен в фи-
нальном крушении, тем более что падение уже началось; и позже,
после припадка, молодой любовник Луизы не будет смущен, прини-
мая на свой счет эти юношеские пророчества: отчаяние и тоска юноши
реализовались у него в претерпенные беспокойства. «Ноябрь»:
жизнь, трагически освещенная очевидной неизбежностью близкой
смерти; смерть, непреклонно вытканная в чуждости самой жизнью;
выживающий уже предвиден, это фантом: небытие, становящееся
субъектом через уничтожение субъективности; небытие, умышленно
смешанное с ясным сознанием не быть больше; весь ход, ведущий к
этому крайнему смешению, приступ, в котором необратимая метамор-
фоза одного образа жизни в другой заранее выдается за уничтожение
живущего.
С 1842 по 1848 год мы столкнулись бы, следовательно, со
строгим единством непреклонного процесса, где предвосхищения и
реминисценции, далекие от того, чтобы противоречить друг другу,
освещали бы друг друга обоюдной игрой отражений. Сквозь систему
в действии повсюду обнаруживалось бы то перспективное, то ретро-
спективное реальное понимание развязки: словно бы овременение
Отец и сын
191
процесса само по себе тотализировалась в каждое мгновение и,
единственное, варьирует в себе пропорцию между действительным и
возможным, пережитым и мифическим, пророчеством и воспоми-
нанием.
Но если мы принимаем это объяснение, то остаются два неинтег-
рирующихся в него факта. В первую очередь, тот же breakdown имел
место, насколько нам известно, три раза. В 1844, 1870 и 1875 — при-
держиваясь ярко выраженного свидетельства самого Флобера — один
и тот же удар грома: развязка подкрадывается к нему как вор — это
«нервный приступ», поражение, крах, — все охвачено огнем, он пада-
ет и поднимается лишь для того, чтобы заметить, что выжил, что, как
говорится, продолжает «тянуть свой срок» и что несчастье преждевре-
менно его состарило. Но заявления 1875 года, если воспринимать их
буквально, подтверждают заявления 1870. Если он после 4 сен-
тября стал восьмидесятилетним, этой развалиной, в которую он яко-
бы превратился, то что ему оставалось терять в 1875? И если он сокру-
шается после победы Пруссии, если ему кажется, что он погружается
в дряхлость, не значит ли это, что, несмотря на вечные жалобы при
второй Империи, он наслаждался полнокровной зрелостью? Какими
же тогда путями прошел тот старик 1844, разбитый жизнью и незабы-
ваемым, неизлечимым «коллапсом»? Не он ли снискал милость Пер-
соны, не он ли горланил на обедах у Маньи, куртизанил в Сен-Грать-
ене, Компьене, Тюильри? Словно он с каждым «ударом старости»
теряет память о предыдущем; однако это невозможно: Гюстав ничего
не забывает, он сам говорит нам об этом. Позже мы проясним эту
маленькую тайну. Заметим только, что уже в «Ноябре» он представил
нам возобновляющуюся старость. С каждой страницей молодое суще-
ствование убого, без созревания увядает; с каждой страницей юный
рассказчик углубляется в ветхость, в смерть то одним путем, то дру-
гим — и омолаживается, чтобы стареть дальше на следующей страни-
це. То противник изнуряет его, то боль, то злоупотребление радостями
воображения. Мы знали его разочарованным, пресыщенным, испыты-
вающим отвращение к мечтам и одиноким удовольствиям, он говорил
нам: «К чему мечты?» — и, вдруг, воображение его воскресает и рвет-
ся вперед; он улетает к тем же самым мечтам, которые лелеял в нача-
ле книги и отвергал в середине. Потому что старение для Гюстава
имеет не один смысл. Если оно, издавна установленное в душе несча-
стного, обрушивается на него извне, то потому, что у него несколько
старостей, каждая из которых имеет свою историю, свои значения,
свою нагрузку. Молено возразить, что он поступил бы лучше, выдав
одновременно все свои доводы и разом состарив вследствие всех этих
факторов своего героя? Но нет: эти доводы не обязательно совместимы
192
Идиот в семье
между собой, и мы догадываемся, что столь дорогая для Гюстава тема
«удара старости» пытается порой без большого успеха выразить ирра-
циональное богатство пережитого: скоро мы увидим — в других тер-
минах, — что она полисемантична.
Эти замечания позволяют нам ввести второй факт, о котором я
упоминул как об ускользающем от интерпретации пророчеств «Нояб-
ря». Действительно, если в 1842 году последняя объясняет предчув-
ствие потрясений 1844 пред невротическим, но уже патологическим
опытом юного автора и, в итоге, тревожным ожиданием будущей ка-
тастрофы, то с большим трудом можно согласиться с тем, что та же
серия образов — которые раскрылись веером при первых же призна-
ках болезни — смогла бы ранее обнаружиться при развязавших ее
обстоятельствах. Тем более что Гюстав в письмах к Музе'- категоричен
по этому поводу: до пятнадцати лет он имел самую безумную, полную
страстей юность. Конечно, в его страстях было достаточно горечи; бе-
шенство и отчаяние чаще потрясали его, чем энтузиазм. Но он жил,
говорит он нам. Полной грудью. До такой степени, что позже выска-
жет свою гордость тем, что был столь полнокровно молод. Пон-л'эвек-
ский кризис и проистекшая, по его мнению, из него дряблость есть
последствия бурной жизни: невозможно, следовательно, чтобы стар-
ческая апатия у него предшествовала началу невроза: сдерживая его
страдания, она воспрепятствовала бы коллапсу, который они, предпо-
ложительно, вызвали. Однако факт налицо: поднимаясь вверх по те-
чению времени, от пятнадцатого до тринадцатого его года, мы встре-
тим во всех его сочинениях развернутую фантасмагорию, то есть
мифическую Троицу: пассивное отчаяние, старость и смерть. Болен
ли уже Флобер? Откуда произошел бы тогда тот шок, который он по-
чувствовал при написании «Ноября» и который мы попытаемся вос-
создать в следующей главе? Принимает ли он эту тему в угоду моде,
под влиянием романтизма? Может быть, но почему эту? Впрочем, на
романтизм валится все: это общее, банальное место, что обогащающий
нас опыт в то же время убивает нас на медленном огне. Это пословица
взрослых; какой сюрприз, видеть ребенка Гюстава, набрасывающего-
ся на нее и пользующегося ею. Скажем ли мы, что он врет, важнича-
ет, чтобы удивлять? Слишком невероятно: в то время у него нет дру-
гой публики, кроме Альфреда, который знает его насквозь. К тому
же, кажется, он не все ему показывал: он опасается быть прочитан-
ным из страха выдать себя. Это признак того, что он осознает — более
или менее отчетливо, — что представлен своими персонажами. Он
* А позже в письмах к м-ль Леруайе де Шантепи.
Отец и сын
193
форсирует немного, вот и все: он сказал нам об этом в «Ноябре»: буду-
чи подростком, он впадал в «галиматью». За исключением этой ого-
ворки, мы вынуждены согласиться, что он искренен: вымысел по-
зволяет ему говорить то, что он чувствует. Прочтем первые его произ-
ведения: если спросить его в какой-то момент: «Что ты думаешь о
своей жизни?» — мы уверены, что он ответит: «Вы попали в самую
точку: она как раз только что закончилась, вам отвечает старик, мерт-
вец». Каким бы ни был протагонист, которому поручено воплощать
его, какой бы короткой ни была его жизнь, будь она оборвана даже
насилием, мы увидим, что он будет иметь все возрасты: детство, мо-
лодость и старость, — кроме зрелости. О которой вопроса никогда не
стоит: в крайний возраст вступаешь сразу же из золотого века. Моло-
дой человек — это старик: дряхлость пожирает его детство; едва кон-
чив его пережевывать, она расцветает и кончает самоубийством, под-
водя себе итог. Для Гюстава уже в тринадцать лет старость, живой
образ смерти, есть тотализирующее уничтожение; и наоборот, жизнь
тотализируется только уничтожением: следовательно, опыт является
исчерпывающим только в то мгновение, когда человек может рассмот-
реть свою жизнь с точки зрения смерти. Речь идет, как видно, не о
каком-либо засорении изношенных органов, а о психосоматической
трансформации, источник и перманентная причина которой находят-
ся в самой жизни, разоблачающейся в своей истине и располагающей
сяу будучи тотальной, в тотальности Бытия или Вселенной. Макро-
косм, микрокосм — сколько раз мы столкнемся с этими словами, так
хорошо усвоенными средневековой мыслью Флобера; второй, тотали-
зируясь, становится отражением первого, который есть тотализиро-
панное Ничто. Человек — зеркало мира: лакуна, которая осознает
свое небытие в недрах вселенского ничто. Старение — это более тесная
и более глубокая связь микрокосма с макрокосмом; одним словом, это
смерть на малых оборотах или, если угодно, смерть-сама-по-себе, реа-
лизующаяся посредством жизни. От старости не умирают: в глазах
молодого Флобера — стареешь от умирания. Что касается всей исти-
ны, то это гомотетическое соответствие между вселенной и индивидом
реализуется в последнем в конце процесса инволюции, через уничто-
жение.
Да, в пятнадцать лет, в тринадцать, гораздо раньше, быть может,
он познал неистовство и горечь несчастных страстей, он сгорал, ревел,
ненавидел. И в то же самое время переживал молодые порывы, отчая-
ние, которые разрывали его, удивляя самых старых стариков, этих
бездельников, своей разочарованностью. И все же, возразят нам, в
этих первых попытках будущий приступ картинно не представлен. Но
как раз наоборот. Мы увидим, что он входит в переживание несчастья
13 3ак. 3416
194 _ Идиот в семье
в качестве предчувствия. Флобер не лжет. О смерти, о старении, об
истощении отчаянием — очевидно, что он никогда не менял о них
мнения. В остальном же достаточно сравнить тексты: нет идентичнос-
ти, но поразительные соответствия, огни, появляющиеся в ночи и за-
жигающие другие огни, подмигивания ребенка молодому человеку и
молодого человека — ребенку. В пятнадцать лет Гюстав не может из-
ливать свою горечь, смутно не предвидя катастрофу своих двадцати
трех лет; он не смог бы в двадцать пять лет сделать из нее логическое
завершение своей жизни, если бы подростком, десятью годами ранее,
смутно не предполагал триаду Отца и обоих его сыновей в «Чуме во
Флоренции». В этом странном существовании все обоюдно, несмотря
на длительность — вопреки ей. Прошлое привело к настоящему, кото-
рое, целиком формируясь согласно протоисторическим схемам, пере-
моделирует, трансформирует и подтверждает прошлое. Нам остается
лишь наблюдать за этими разменами, мы будем в самом сердце этого
диалектического движения самости, в сердце истинных терзаний Гю-
става и его субъективной истории. — Именно по этой причине ретро-
спективная регрессия навязывает себя, когда речь заходит о нем: она
одна может расшифровать оракулы молодой пифии исходя из будуще-
го, которое их оправдало,
1837: «Страсть и Добродетель». Гюставу идет шестнадцатый год.
Уже не в первый раз он воплощается в женщину: очень скоро мы
увидим, что он «проецировался» в уродину Маргерит, прежде чем
доверить Мадзе, блестящей героине, представлять его. Последняя
совсем не похожа на бледных героинь полубиографий, которые
Флобер будет писать в последующие годы: ее жизнь вовсе не есть
«мысль», какой будет жизнь Безумца, который оставит нам скоро
свои Записки, она не сводится, как жизнь героя «Ноября», к долгой
скуке, к прерываемой вспышками ярости старческой апатии. Мадза
не родилась с желанием умереть: наконец, в ней мы находим
остроту и неистовство юношеских страстей. Флобер не солгал. Если
он не испытывает их, эти страсти, то во всяком случае грезит, что
испытывает. Сердце Мадзы, если говорить до конца, вовсе не затро-
нуто, но пол ее — пекло. Соблазнитель пробудил ее чувства: сперва
разочарованная, она внезапно воспламеняется и уже не захочет
больше порывать с наслаждениями. Ее пыл пугает любовника,
который обращается в бегство: конец серии оргазмов; пожар разом
разносится повсюду: остается либо погибнуть в нем, либо осво-
бодиться и поехать за струхнувшим любовником; между делом ей
приходится отравить всех членов своей семьи: блаженного мужа,
двух детей нежного возраста. Бесполезно, поскольку возлюбленный,
Отец и сын
195
как водится, женился и дает ей об этом знать из самых глубин
Америки, где он укрылся. Брошенная злодейка остается одна:
преступление не приводит к цели. Мадзе не остается ничего другого,
кроме как отравиться.
В этом коротком и замечательном произведении Гюстав показы-
вает нам персону женского пола: универсализированная внезапным
пробуждением в себе животной потребности, она индивидуализирова-
на редкой интенсивностью и строгой специфичностью этого «инстинк-
та». Как галантно высказался о женщинах Бодлер: «Elle est en rut et
veut etre foutue [Она в течке и хочет, чтобы ее имели]». Во всякий
момент, согласен. Но, вместе с тем, только тот может иметь ее, кто в
первый раз сумел вызвать у нее течку. В этом абсурдном предпочте-
нии — ибо соблазнитель оказывается мерзавцем — заключаются все
ее несчастья и вся ее особенность. Она жила, живет, с ней нечто
происходит, от чего она умрет. Эта персона женского пола есть некая
история, необратимая и с плохим концом авантюра. Мадза ничто со-
бой не представляет, пока с ней ничего не случается. Она спит. А по-
том — событие: мужчина медленно, испытанными хитростями транс-
формирует ее в вакханку и, добившись своего, обращается в бегство,
ужаснувшись пожара, который сам разжег. Этот несчастный случай и
сделал Мадзу — пылающую и вместе с тем фрустрированную. Добрая
супруга, нежная и холодная, она была лишь простушкой, дурочкой.
Без встречи, бросившей ее в руки соблазнителя, она осталась бы доб-
родетельной. И никакой. Флобер не вкладывает в ее уста слов, ее пре-
восходство над нами проистекает от ее пустого и загубленного беско-
нечным желанием пола. Откуда это? Всем ли доступны эти ненасытные
потребности? Произошла ли встреча в особенных обстоятельствах?
Автор не говорит этого. В любопытном пассаже он внушает нам, что
любовник сперва очарован этой страстностью и чуть было не воспла-
меняется сам: быть может, он пугается не столько любовницы, сколь-
ко себя; так или иначе возникает ощущение, что ему необходимо уси-
лие, чтобы отвернуться от нее. Это подталкивает нас к мысли, что
голый инстинкт для всех один и тот же, но большинство людей так
его боятся, что подавляют его. Заслуга Мадзы — тут же наказанная
несчастьем — заключалась бы в том, что она ему предалась. На дру-
гих же страницах просто кажется, что она слишком богато одарена.
Не так важно: был ли этот темперамент ее собственным или общим и
сумела ли она развить его, она не узнала бы его без случайности, кото-
рая поставила на ее пути соблазнителя. История и врожденные дарова-
ния сочетаются, чтобы раскалить добела ее страдания. Одаренная, она
познала невыразимые наслаждения, оставленная — ее страдания не-
исчерпаемы. Линия этой жизни слишком чиста, слишком отчетлива
196
Идиот в семье
для того, чтобы сводить ее к последовательности случайных обстоя-
тельств. В действительности все связывается друг с другом: сила ее
характера с необходимостью оборачивается против нее, обращает лю-
бовника в бегство, толкает ее к преступлению и от преступления — к
отчаянию. Итак, перед нами персона, которая составляет и разом пре-
терпевает длительность безвозвратно, длительность, которая необра-
тимо фабрикует персону и ломает ее. Начинания, их последствия:
полная эквивалентность женщины и ее судьбы.
Речь, как видно, идет обо всем существовании. Коротком, но пол-
ном: к тому же стремятся «Ноябрь» и «Записки»; мы знаем, что Гюс-
тав хочет высказать все в одной книге. Он это сделает, впрочем, в
«Мадам Бовари». И наоборот, в «Страсти и Добродетели» мы не нахо-
дим и следов определенных тем, которые заполнят последующие про-
изведения — с «Похорон» и до первого «Воспитания чувств». Само
собой разумеется; представим Мадзу индифферентной или апатичной:
не было бы и истории. Что же касается разочарованности, которую
молодой автор выведет на сцену в семнадцать лет, то в этом нет и
вопроса, когда ему пятнадцать. На мгновение разочарованная физи-
ческой любовью Мадза тут же впадает в очарование ею, из которого ей
уже не выйти. Отъезд Эрнеста погружает ее в несчастье, но она не
подозревает о его причинах и до последнего, жалкого послания этого
Дон Жуана — так называет его Гюстав — не прекращает любить его и
хочет с ним соединиться.
Два мотива, однако, известны нам. Один, кажущийся неумест-
ным в этой жгучей авантюре, — это мотив старости. Другой — пассив-
ности. Первый так необоснован, так неловко введен, что сразу откры-
вает нам свой навязчивый характер и свою архаичность. Словно
Гюстав не смог удержаться, чтобы не ввести его в рассказ, где ему
нечего делать. Эрнест улизнул, Мадза бежит за ним: слишком поздно,
она прибывает в Гавр, чтобы увидеть белый парус, «теряющийся за
горизонтом». Она возвращается домой: «Ее пугала затянутость време-
ни, ей показалось, что она прожила века и стала старой; есть от чего
поседеть, боль так наседает, печаль так грызет вас, ... ибо бывают дни,
которые старят, как годы, мысли, от которых появляются морщины».
Ее волосы поседели за одну ночь: эту историю рассказывали перед
маленьким Гюставом. Неоднократно: он страстно слушал. Какое счас-
тье, если бы он смог после какого-нибудь невыносимого унижения
выйти к своим, за завтраком, со снежной шевелюрой. Это не тотчас
заметили бы, а потом, внезапно — гробовое молчание! Он прочел бы
ужас и угрызения в глазах родителей; он сказал бы им с притворным
смирением: «Это потому что бывают дни, которые старят, как годы!»
Чудесное свидетельство: нечто на его голове означало бы его терза-
Отец и сын
ния, он же был бы ни при чем: метаморфоза состоялась без его ведома,
ночью, быть может, он заметил ее лишь по изумлению своих близких.
Активность, пассивность, соматизация отчаяния. Но Мадза, дикая
взрослая душа, не отчаивается. Чтобы соединиться с Эрнестом, быст-
ро сообразила она, ей достаточно будет истребить свою семью; она пе-
реходит к экзекуции: результат безукоризненный, и ее твердость,
равная темпераменту, вызывает восхищение. В «Ноябре» дряблость
связывалась с опытом, изношенностью, анорексией; очевиден разрыв
с последними рассказами автобиографического цикла: Мадза не в кон-
це своего любовного опыта: никогда ее страсть не была столь живой, а
пожар ее пола — столь жгучим; она ничего не потеряла от своей спо-
собности страдать, совсем наоборот, ее несчастья только начинаются.
Никогда боль «не ослабит» эту Медею. Это настолько верно, Гюстав
сам настолько осознает это, что не осмеливается на самом деле побе-
лить ее шевелюру. Она думает, что ее волосы поседели, но это неправ-
доподобно в случае столь нерефлексивной, столь далекой от всякого
рода нарциссизма женщины. Это просто означает, что автор мечтал об
этой метаморфозе, что она являлась одной из тем его ведомого орга-
низма, одной из надежд его злопамятства: это он, конечно же, из-за
какого-то грубого окрика сказал себе, полный надежды: «На этот раз
уж точно», и побежал смотреться в зеркало — но тщетно. Перо его
бежит и пересказывает нам мечту его злопамятства: оно венчает Мад-
зу тут же тающим снегом. Для нас во всяком случае важно то, что
пятнадцатилетний мальчик открывает перед нами один из способов
старения, значительно отличающийся от способов, которые он пере-
числит в последующих произведениях: к старости подступаешься по-
средством внезапной травмы с последующей сильной болью.
Другой, известный уже мотив, пассивность, дает нам доступ к
еще более глубоким и ранним структурам этого несчастного дет-
ства. В действительности Мадза претерпевает свою участь. Она будет
убивать, — скажут; не чистый ли акт? Разве ее неискупаемые дето-
убийства не были тщательно приготовлены? Пусть: мы подойдем к
этому. Но заметим для начала, что она была, собственно говоря, по-
рождена Эрнестом. Перед тем как узнать его, она спала, эта душа без
тела ждала в невинном забытьи, когда придут и породят ее. Грустный
Дон Жуан берется за дело: отметим, что и речи нет о громовом ударе;
Эрнест — специалист, обольщение есть искусство, имеется ряд рецеп-
тов, осада ведется по правилам, необходимы стреляющие глаза, иног-
да — гений. Эта тема свойственна XIX веку, наследовавшему ее от
века предыдущего: Эро де Сешель в более общих чертах предлагал
средства маневрирования всяким представителем — самкой или сам-
цом — нашего рода. И Стендаль в своей юности не довольствовался
198
Идиот в семье
тем, чтобы пускать в дело «методы» своего кузена Марсьяля: он ис-
кал также строгих средств вызывать смех у слушателей, независимо
от пола и возраста. Результаты были разочаровывающими: Эро де
Сешель дал перерезать себе глотку, Стендаль не дописал до конца
своей комедии; что же касается системы Марсьяля, сознательно при-
мененной к красавице Мелани, то она лишь отсрочила взятие крепо-
сти, которая и так сдалась бы без всякого сражения. Как бы то ни
было, речь шла — «Опасные связи» свидетельствуют об этом — о
практическом применении механистического детерминизма, кото-
рый казался тогда последним завоеванием сциентистской филосо-
фии. Если одна и та же причина во всякое время производит одно и
то же следствие, то чтобы добиться его, достаточно будет в один пре-
красный момент вы-звать первую: вот надежное средство достичь
или обеспечить самые лестные завоевания. Но Гюстава не интересует
дергание за веревочки: он не любит серцеедов и его воротит от карье-
ризма. Он прежде всего проникается страстью к несгибаемости детер-
минизма: и потому, что — сотню раз затвердил перед ним отец — это
фундамент знания, то, что позволяет познать людей, и потому, что он
сам чувствует себя манипулируемым. Поэтому второе рождение Мад-
зы не есть в его глазах продукт случайности, оно было замышлено,
человек хотел этого, сделал из него объект умело проведенного пред-
приятия. Поразительно, что молодая женщина более двадцати лет
прожила в лишенном истории и правдоподобно счастливом оцепене-
нии — до самой мутации, которая сперва осчастливила ее, чтобы за-
тем надежнее ее фрустрировать. Не соответствует ли этот первый пе-
риод золотому веку Джальо — до ревности? И как в первом, так и во
втором случае разве не намекает Флобер на свой собственный золо-
той век? В семь лет кто-то вытащил его из Лимба, обрадовал его и
вскоре разочаровал. Эта развязка была замышлена: за любовью дол-
жен следовать обман, поскольку само собой разумеется, что Дон
Жуан «Страсти и Добродетели» никогда не имел намерения оставать-
ся на всю жизнь верным Мадзе: доказательством тому является то,
что он скрывается и бросает якорь в Америке: уставший от своих
легких завоеваний — они поневоле легкие, потому что он владеет
методом, — этот стареющий повеса женится. Счастливый брак, та-
почки, послушная подруга, поддерживающая порядок в доме — они
все кончают этим, сыны семойств, даже если приходится при этом
разбивать сердце любящей любовницы. Именно это, по крайней
мере, было на слуху в ту эпоху; буржуазная литература сотню раз
обращается к этому сюжету, с начала века прошлого и до начала
текущего («Голая женщина» Батая есть лишь один из вариантов).
Несомненно, безрассудства Мадзы вынудили Эрнеста порвать рань-
Отец и сын
199
ше, чем ему бы хотелось; но он порвал бы во всяком случае. Короче, без
этого посланного провидением — или дьявольского — любовника Мад-
за незаметно для себя перешла бы от сна к смерти. Он будит ее и разом
наделяет Судьбой: История Мадзы, эта авантюра, которая овременива-
ется в ней вплоть до самоубийства, предвидена Эрнестом, для несчаст-
ной же переживать ее — это претерпевать ее из конца в конец.
Единственная непредвиденность для Эрнеста: он и не думал,
прежде чем перейти к действиям, что эта целомудренная юная сом-
намбула превратится под его ловкими руками в фурию. Можно ска-
зать, они меняются ролями: она пугает его. Почему? Он думает, что
его здоровье в опасности? Маловероятно: молодая женщина, сообща-
ется нам, требовала от любовника часто повторяющихся, но отнюдь
не невыносимых усилий: будучи домоседкой, она должна была расто-
чать свои заботы мужу, детям; следовательно, у него было время, что-
бы «восстанавливать свои силы». Нет: голая страсть ужасает его; эта
посредственность — мелкие тщеславия, мелкие наслаждения — вне-
запно обнаруживает извергающийся кратер вулкана. Опасности нет,
но наш завороженный на момент Ловелас дорожит тем, чтобы оста-
ваться на поверхности себя самого и отрицать как у себя, так и у дру-
гих «ужасающие глубины», о которых Гюстав поведает нам в «Нояб-
ре». Одним словом, все исторично, все зависит от отношений,
установившихся с самого начала между любовниками и переживае-
мых каждым такими, какими они определены другим: страх и пани-
ческое бегство Эрнеста — это теллургическая сила Мадзы, пережитая
этим беднягой как завораживающая и смертельная опасность. Как бы
то ни было, это стоическое неистовство развязано именно им. Необхо-
димо еще отметить, что Мадза — как указывает заглавие, — это сама
Страсть с большой буквы. Она приводит в замешательство Дон Жуана
отнюдь не непредвиденным поступком. Ни чем-то иным, за что ее можно
было бы считать ответственной: именно — бурями, волнующими ее
плоть, безумной потребностью, которую она переживает (как Наемники
в ущелье Топора будут претерпевать наложенный на них врагом голод).
Да: Мадза — изголодавшаяся. Изголодавшаяся Эрнестом, и именно это
пугает соблазнителя, который решает оставить ее с ее голодом. Была ли у
ребенка Гюстава сыновья любовь подобной силы, напугал ли он свое-
го родителя проявлениями своей нежности? Возможно: ибо именно в
момент фрустрации Мадза недвусмысленно его воплощает. Нрав по-
кинутой ожесточается: она сходит с ума от гордости и злости; она до-
ходит до бешенства, до ненависти. На кого она обрушится? На своего
мучителя? Никогда: он непричастен. Как и муж с детьми: это пре-
грады, их следует устранить, вот и все. Мадза приберегает презрение
и отвращение для окружающих ее людей: их жалкое счастье пост-
200
Идиот в семье
роено на предумышленном калечении. Да есть ли у них пол? Никто не
наслаждается: дети рождаются, это верно, но им передается невзрач-
ная жизнь, отказывающаяся от удовольствий из страха перед болью.
Мадза проклинает себе «подобных», не замечая — но автор отчетливо
это осознает, — что она ненавидит в них пошлость своего беглеца-
возлюбленного. Рассчитанная мелочность Эрнеста есть общее пре-
ступление всего человеческого рода; но важно то, что Мадза обнару-
живает ее посредством личной своей неудачи, своей истории и своей
«течки», тихонько разбуженной, затем жестоко фрустрированной и
неугасимой. Эта личная и датированная фрустрация — в один пре-
красный день я осмелилась насладиться, вследствие чего страдаю —
наделяет ее безумной гордостью считать себя аристократкой несчас-
тья: наслаждение или терзание, бесконечность проходит меж ее ля-
жек. Но сама эта гордость рождена от особенного несчастья: ибо в
конце концов бесконечность — в чем Мадза не сомневается — это член
Эрнеста. Пусть он пронзит ее — это полнота Бытия; пусть откажется —
она обнаружит в своем чреве пустоту, в которой через три года будет
«кружиться» Смар. Отчаяние и горе этой женщины отмеряют, без
того чтобы она сомневалась в этом, немыслимую диспропорцию беско-
нечного желания и бесконечно малого его объекта. Дорогая для Гюс-
тава тема: что есть прекрасного в абсолютной любви, так это то, что
она никогда не оправдана и никогда не заслужена качеством любимо-
го существа. Гордость и злопамятство; родители Флобера не стоили,
говорит он нам, ни такой любви, ни таких страданий. Как бы то ни
было, ненависть и презрение Мадзы к человеческому роду сопровож-
даются непреодолимым влечением и завистью: ей, нарушившей су-
пружескую верность, оставленной, преступной, нет места на земле. Ее
собратья пока этого не знают, и она торопится презреть себе подобных
из страха позавидовать им. В источнике ее злости мы не найдем ни
одну из тех универсальных причин, которые автор укажет в последу-
ющих произведениях, но — конкретные события, решения бегущего
Ловеласа, особенную ситуацию, рождающую зависть, ярость и стыд.
Все здесь, однако: бесконечное желание как отрицание бытия и необ-
ходимость неутоленности. Автор внушает нам эти аллегории, которые
займут значительное место в автобиографиях, а мы не можем решить,
раскрывают ли они глубинный смысл басни или же их следует счи-
тать абстрактными «суперструктурами», по-своему выражающими
индивидуальную авантюру. Гюстав откровеннее в пятнадцать лет, чем
в двадцать. Глубже, также — не стоит беспокоиться, он к этому вер-
нется, — ибо именно в тотальной жизни персоны, обусловленной дру-
гим еще до рождения и вплоть до физических отправлений, вплоть до
потребностей, он ищет мотивы поступков и мыслей в их особенности.
Отец и сын
201
Через Мадзу мы обнаруживаем Ego Гюстава, то есть — он сознает это —
его Alter Ego.
Пусть не сказал он об этой первой Бовари то, что будто бы заявил
о другой: «Это — я!» Понятно, что подросток кричал в тишине:
«У меня есть свой орел, со мною рожденный, задуманный еще до рож-
дения жестоким Юпитером; я то, что из меня сделали, — младший в
семье; между предназначением, которым определили меня в моей
сущности задолго до моего зачатия, и ужасным концом, который мне
предписан, я продвигаюсь вперед рассчитанными шагами, терзаемый
близкими мне страстями, такими же реальными и материальными,
как половая потребность или острая зубная боль». Гюстав в кризисе,
он страдает до вопля. Послушайте его: «Эрнест чувствовал себя пре-
восходно (в Мексике, куда он бежал) в этой благоухающей атмосфере
ученых академий, железных дорог, пароходов, сахарного тростника и
индиго. В какой атмосфере жила Мадза? Круг ее жизни не так широк,
но это был мирок в сторонке, который вращался в слезах и отчаянии
и который наконец погряз в пучине преступления».
И не случайно мы обнаруживаем в творчестве и Переписке много-
численные отголоски этой последней фразы: образ узкого круга не
есть у него мимолетный символ; он составляет часть его мифологии.
В первом «Воспитании», написанном до и после приступа 1844 года,
Жюль на последних страницах определяет страстную жизнь — свою
жизнь до падения — как тесный манеж, где вращаешься без пере-
дышки. И пятнадцатью годами позднее он пишет в гневе: «Я отвел
себе в жизни очень небольшой уголок и, как только в него вторгают-
ся, я свирепею»*.
В «Страсти и Добродетели» Гюстав не заботится — в противопо-
ложность тому, что он будет делать в автобиографическом цикле, —
об универсализации своего опыта. Он не говорит: «Я есть определен-
ный человек, как и вы все», что, как мы увидим, составляет часть
самозащиты, которая в пятнадцать лет еще не налажена. Напротив,
он признает узость и особенность: «Это был мирок в сторонке». Мож-
но ли сказать, что эта тесная, но бездонная вселенная ограничивается
его домом? Будет замечено, что этот «мирок в сторонке» — который
противопоставляется жалким публичным заботам Эрнеста как самая
личная интимность — характеризуется повторением: он вращается,
беспрестанно приходят одни и те же боли; другими словами, несчас-
тье Гюстава структурно, а вовсе не случайно: хорошее определение
жизни, которая не прекратит развертываться в семейных рамках.
* 4 сентября 1852 года. Щит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 5, с. 64.)
202
Идиот в семье
Мадза совершает преступление, что ее выделяет. Не только вели-
чиной злодеяния, но своими жертвами, которые заранее указаны.
Указаны — хотя он не хотел этого — аниматором этой Галатеи и судь-
бой, которой он ее наделил. Она уничтожает свою семью. Автор никог-
да не зайдет так далеко, как его создание, но он ввел ее в мир только
для того, чтобы она совершила поступок, который он не отваживается
предпринять: письмо объективирует фантазмы, группирует их, а
следствия вытекают сами по себе: написанные, они обретают консис-
тенцию, в которой отказано грезе, не становясь всецело реальностя-
ми. В Мадзе Гюстав проделывает этот наглядный опыт — истребление
семьи Флоберов. Что он пытался уже делать, как мы увидим, в «Чуме
во Флоренции», что ему удастся в полной мере — на бумаге — в фина-
ле «Мадам Бовари». Об этом он грезит давно: он сам сказал нам об
этом, к чему мы еще вернемся. Незначительность слишком доверчи-
вого мужа, нежный возраст двоих детей не должны вводить нас в за-
блуждение: это уловка. Существенное не сказано. Или, скорее, сказа-
но лишь наполовину: эти добрые люди не унижают Мадзу, не
причиняют ей намеренных страданий, но они мешают; она — укоре-
ненная вопреки себе, и ее ярость, ее болезненные неистовства косвен-
но проистекают от ее семьи. Стоит лишь перелистать Переписку, что-
бы убедиться, как сильно Гюстав страдал от своего укоренения — не
признаваясь между тем, что он в той же мере требовал его, как и
претерпевал. На этот раз он позволяет себе отрыв от семейной почвы.
Тем самым он удовлетворял свою злопамятность: эти три невинные
жертвы — лишь маскарадный костюм трех виновников, убитых без
суда и следствия. Конечно, он не произносит об этом ни слова. Но
прочтем, что пишет он о чувствах матери после истребления своих
ближних: никаких угрызений, узнаем мы; совсем наоборот — ра-
дость, счастье в преступлении: «Она собиралась покинуть Францию
после того, как отомстила за свою поруганную любовь, за все то, что
было фатального и ужасного в ее судьбе, после того, как насмеялась
над Богом, людьми, жизнью, поигравшей с ней какое-то время фа-
тальностью, после того, как позабавилась в свою очередь над жизнью
и смертью, слезами и печалями, и в обмен за свои боли вернула Небу
преступления ».
Отомщенная? На невинных. Тогда как виновен только Эрнест.
Верно, что она ничего не знает. Но на что в таком случае обижаться?
Эти издавна замышлявшиеся убийства преследовали с самого начала
лишь одну цель — сделать ее свободной: стала бы понятной ее, конеч-
но же, преступная, но не лишенная своего рода невинности, обязан-
ной чудовищному эгоизму страсти, радость: эти преграды не шли в
счет, разве что мешали соединиться с любовником: она устранила их,
Отец и сын
203
ей не придется больше об этом думать, остается лишь с радостью при-
нять необходимые меры, чтобы лететь к Эрнесту: только это должно
было приниматься в расчет. Или же, уверенная в себе и своем праве,
она могла бы позволить себе роскошь пролить слезинку над могилами:
бедные детки, мне пришлось, вы не заслуживали этой преждевремен-
ной смерти, но так захотело небо. Но нет: она поздравляет себя со
своим преступлением и в нескольких процитированных строчках
сквозит удовлетворенная ненависть. Разумеется, радость вновь обрес-
ти Эрнеста дана нам как существеннейшая; к удовлетворению злопа-
мятства юный автор привлекает внимание лишь мимоходом. Оно бу-
дет лишь вторичной реакцией. В конце концов, этого требовала сама
история. Но едва появившись, оно занимает все место: бесконечная
фрустрация сделала Мадзу злой (мы увидим, что этой характеристи-
кой автор наделяет всех своих героев вплоть до Эммы Бовари). Беско-
нечно злая. Мы знаем теперь, против кого она так долго готовила
свою месть: против того, кто извлек ее из небытия еще до того, как
Эрнест заново породил ее, против того, кому — в своем незнании ис-
тины — она приписывает все свои несчастья и кто намеренно произ-
вел их строгим планированием: она мстит за себя Богу-Отцу. Это гово-
рится каждой строчкой: «Она смеялась над Богом... в обмен за свои
боли вернула Небу преступления». Что лучше: это не «счастье в пре-
ступлении», о котором будет говорить Барбе д'Оревильи и которое
порождается очень особенной бессознательностью; это радость от
преступления. Заметим, что платя злом за зло, она убеждена, что
избегает предуготовленной Судьбы: фатальность, говорят нам, играла
с ней; но теперь она «насмехается» над фатальностью. Заметим мимо-
ходом это убеждение Гюстава: для каждого игра сделана еще до рож-
дения, и избегнуть этого нельзя, если только не выбрать радикальное
Зло. Это Зло уже существует, поскольку творение есть его жертва и
осуждено на страдания до самой смерти: речь, следовательно, идет не
о том, чтобы выдумать его или ввести его в мир, а о том, чтобы взять
его на себя: жертва ускользает из рук палачей, становясь в свою оче-
редь на сторону злобности (которая есть не что иное, как страдание,
осознающее себя и понимающее, что в его природе — быть несправед-
ливо наложенным). Мадза встает на сторону своих мучителей — или,
скорее, Великого и Единственного Мучителя, — отказываясь играть в
игру, то есть оставаться добродетельной и испытывать мучения в пря-
мой зависимости от своей добродетельности: она делается палачом,
чтобы поломать свою судьбу; раз Зло властвует над миром, она избега-
ет несчастья, останавливая свой выбор на Зле, то есть становясь на
сторону тех, кто дергает за веревочки. Это не пройдет, конечно, без
возмущения Творца, который, как верный последователь Сада, ре-
204 .__ Идиот в семье
шил, что Мадза будет наказана за свои добродетели и наказана ими
же. Но это еще одно удовольствие — оскорблять главного Злюку, ра-
зоблачая его лицемерие: Мадза — это Жюстина, смело трансформиру-
ющаяся в Джульетту, чтобы понять этот всеобщий закон Творения:
добрые — наказаны, а злые — вознаграждены. Ее гордость сперва
была целиком заимствована в ее бесконечном страдании; теперь она
утверждается против вечного Отца: это взятый на себя Грех, гордый
собой и лишенный угрызений. Радикальное Зло, согласно юному авто-
ру, есть страдание, отказывающееся быть далее претерпеваемым и
оборачивающееся в праксис. Читая между строк, мы видим, что Мад-
за имеет двух отцов: первый — незначительный Эрнест, простой инст-
румент Провидения, вложивший ад в ее влагалище; другой — Бог,
который все предвидел и все устроил. В итоге два лика доктора Флобе-
ра: Родитель, прежде всего, это символический Отец, более могуще-
ственный, чем Моисей Фрейда, поскольку он не ограничивается тем,
чтобы давать Закон, а одаривает до всяких Десяти заповедей, до рож-
дения, даже до зачатия второго своего сына предуготовленной судьбой
и осуждет его на страдание до самой смерти; другой Ашиль-Клеофас —
это палач, заплечных дел мастер, представитель первого на земле,
тот, кто вызвал у ребенка слепую страсть нарочно для того, чтобы
потом его фрустрировать (к семи годам). Отсюда эта безумная злоба
пассивной игрушки, марионетки против Другого — символического
Отца и отца-обманщика, — отсюда мечта убить всю семью. Это значит,
при внимательном чтении, — отца и обоих братьев. Ибо Мадза поро-
дила двух маленьких самцов. Гюстав в своей смертоносной мечте не
осмеливается выходить живым из бойни. Он убьет Ашиля-Клеофаса,
Ашиля и себя на их могиле.
Именно это подтверждает конец рассказа. Добродетель неумоли-
мо наказана. Но порок — тоже. Убийств и самоубийства недостаточ-
но: трое несчастных кончаются, не отдавая себе в этом отчета. Вот
было бы красиво: между братоубийством и отцеубийством, с одной
стороны, и самоубийством, с другой, должно пройти какое-то время,
чтобы оставить место для наказания. Иными словами, когда подрос-
ток лелеет в мыслях это запретное мщение, Другой, в нем, негодует и
разит: эта красивая мечта о бойне завершается тоской; оскорбленное
Сверх-Я Гюстава заставляет его окунуть Мадзу в отчаяние: на следую-
щий после ее триумфа день письмо Эрнеста дает ей знать, что тот уже
полгода как женат и не собирается с ней встречаться: «Что делать? —
восклицает она. — Что станется? У меня была одна мысль, одно на
сердце — оно не удается мне; идти тебя искать? Но ты прогонишь
меня, как рабыню; если я брошусь в среду других женщин, то они,
смеясь, отвернутся от меня, с презрением будут показывать на меня
пальцем, ибо они никого не любили, не знают слез».
Отец и сын
Бедной женщине остается лишь умереть: умереть, для Гюстава,
это оставить свою шкуру в руках других: полицейский комиссар вы-
ламывает дверь, и его взгляд оскверняет это прекрасное, без покровов
тело, которое смерть еще более обнажила. Эрнест между тем продол-
жает жить: Бог не вознаграждает ни добродетель, ни порок, он питает
благосклонность лишь к посредственности. Вот истинное зло: непри-
стойный взгляд на оставленном мертвом теле, счастье в скудости; дру-
гие торжествуют по всей линии.
Можно ли сказать, что, отравляя семью, Мадза перестала претер-
певать, что она в самом деле перешла к действиям? Нет: эти убийства
были предвидены точно так же, как и самоубийство. Ее подвели к это-
му за руку. Было предвидено, что ее неистовая страсть напугает Эрнес-
та и что тот под каким-либо предлогом снимется с якоря; было предви-
дено, что Мадза одурачит себя и примет этот предлог за чистую монету.
С тех пор, непреклонно, она должна была убеждать себя, что он ее
ждет, что только семья мешает их соединению, и, обезумевшая от не-
счастья и злости, она должна была устранить это препятствие. И в это
мгновение, вольная располагать собой, она должна была обнаружить,
что единственной причиной ее долгой фрустрации было решение лю-
бовника. Ее безумная страсть и обратила в бегство Эрнеста, и налила яд
в стаканы мужа и сыновей ее телеуправляемой рукой. Действие? Нет:
спровоцированное, ожидаемое поведение; хитрый Создатель, заставив
ее поверить в то, что через преступление она избегнет фатальности, вел
ее к тому, чтобы до конца реализовать свою судьбу.
От судьбы, следовательно, не уйдешь? Этот вопрос настойчиво
ставит перед собой Гюстав в те юношеские годы, и именно он с расту-
щей неотложностью будет ставиться до января 1844 года. Он что же,
хочет изменить свою жизнь? Да. И изменить бытие. Почему? Он еще
не отчетливо это понял. Во всяком случае, из рассказа видно, что если
бы эта мутация могла бы быть возможной, то она требовала бы, чтобы
он прибегнул к самым крайним средствам. Смерть и преображение —
единственно возможный путь. Если Мадза терпит крах, то потому, что
она осталась в тесном кругу страстей и беспрестанно в нем вращалась.
Гюстав тоже вращается в нем. Без надежды. Он не знает еще, что убить
необходимо себя и что только смерть страстей может переродить его.
Двумя месяцами ранее, в «Quidquid volueris», он развил те же
темы с большей настойчивостью и, определенным образом, большей
ясностью: быть может, персонаж антропопитека более, чем Мадзы,
соответствовал в то время его глубинным намерениям; он одним сво-
им существованием более отчетливо, быть может, чем сам Гюстав, де-
монстрирует смешанные чувства, которые питает юный автор к
предуготовленности и историчности. Мы не будем возвращаться к са-
206
Идиот в семье
моописанию, которое дает Гюстав: этот портрет ребенка-художника —
немота, неграмотность, поэзия — мы описали выше. Но в той же гла-
ве мы процитировали отрывок из письма к м-ль Леруайе де Шантепи,
где Гюстав говорит о своей «врожденной меланхолии» (следовательно,
конституциональной или наследственной) и, чтобы объяснить ее, на-
мекает на некую «глубокую рану, о которой никто не знает» (следова-
тельно, на некое событии своей протоистории). Мы задавались тогда
вопросом, будучи не в силах еще дать на него ответ, что означало для
него это, на первый взгляд, противоречивое схватывание конститу-
ционального как конституированной характеристики. Пробужде-
ние Мадзы поставило нас на правильный путь: однако второе рожде-
ние Спящей Красавицы есть лишь метафора: когда она встречает
Эрнеста, она супруга и мать; он раскрывает ей свои чувства, но не
творит ее ex nihilo. Тема разом обогащается и затуманивается; в
«Quidquid volueris», наоборот, удачное воплощение Гюстава в Джальо
выставляет чувства автора неприкрытыми: антропопитек похож на
паскалевского человека после Падения: тот не может составлять
объекта замысла, поскольку некая историческая авантюра привела
его в упадок и поскольку, целиком сохраняя определенные, Богом
вложенные в него характеристики, он утратил другие (например, не-
винность) вследствие запрещенного (то есть не входившего в планы
Творца) поступка. Конечно, пал лишь Адам. Но поскольку мы рожда-
емся от него, через промежуточные персоны, он передал нам свой
грех, свое падение, свое изгнание, короче, свою историчность. Адам
неопределим: он есть как то, чем его сделали, так и то, что он сделал
из того, что сделали из него, расстраивая и отклоняя в сторону боже-
ственное планирование: только история позволяет понять отца чело-
вечества и всех людей, от него рожденных. Также и наша человечес-
кая реальность для Паскаля одновременно конституциональна и
конституирована. До Падения человеческого рода не существовало:
именно Адам, через грех и навлекая на себя этот особенный акт —
божественное проклятие, сделался человеком. Пятнадцатилетний Гюс-
тав приписывает рождению Джальо ту же функцию, которую Паскаль
приписывает Падению: функцию абсолютного начала. Ни ангел, ни
зверь, — говорит один: ангел и зверь соответствуют каждый своему
замыслу, поскольку ни тот ни другой не согрешили. И Флобер — ни
зверь, ни человек. Действительно, по своему происхождению Джальо,
сын женщины, ускользает от общей сущности, характеризующей
орангутангов; как сын обезьяны он ускользает от того, что юный ав-
тор считает человеческой природой. В автобиографических произведе-
ниях мы видели и еще увидим Гюстава прибегающим к повторам и
обобщениям. Здесь, более искренний, поскольку выступает замаски-
Отец и сын 207
рованным, он отказывается — в отличие от Мадзы — отличать героя
от своей авантюры. Речь ведь идет о монстре, то есть об особом, по
определению, существе.
Это сопоставление Флобера и Паскаля тем более оправдано, что
Гюстав любит повторять: «Я верю в проклятие Адама». Что это озна-
чает, если не то, что существование человека предшествует сущности?
Между тем имеется капитальное различие между обеими концепция-
ми: для Паскаля проклятие приходит после прегрешения: Господь
сотворил человека по своему образу, предписывал ему делать Добро и
приумножать Его славу; грех пришел от самого Адама, то есть от той
частички тени и «ничто», которая существует во всяком создании и с
которой Всемогущий, будучи полнотой Бытия, не может ничего поде-
лать. Для Гюстава проклятие Адама есть закваска, которая бросается
в само тесто, из которого его лепят. Он рождается проклятым и гре-
ховным — как предвидел Творец, — чтобы оправдать проклятие. Ис-
торичность человека вовсе не рождается из его проекта, из праксиса,
который являлся бы ее результатом: совсем наоборот, так называе-
мый праксис есть не что иное, как реализация человеком, ведомым
провидением, предписанной ему Другим Судьбы. История — это Дру-
гой: каждый рождается со своей, запечатленной в его теле как неизле-
чимая рана: ему не остается ничего иного, кроме как реализовать ее,
то есть он, жалкий и злой, должен узаконить a posteriori приговор и
тем самым исполнить его, устремясь — что бы он ни делал, но самими
своими действиями — навстречу самым жестоким страданиям. Итак,
виновный и наказанный — и все-таки невинный, не несущий ответ-
ственность, поскольку Другой заставил его совершить злодеяния, за
которые он будет наказан. Не будем удивляться этим концепциям,
они были в моде. Каин Байрона проклинал Бога и попрекал его за то,
что тот все предвидел, вплоть до братоубийства, осудившего его на
муки. Альфред Ле Пуатвен, примерно в то же время приобщивший
Гюстава к философии, в своих «Стихотворениях» вызывающе вел
себя по отношению к Создателю и с радостью богохульствовал. Эти
милые выходки опирались на суждения Энциклопедистов, Дидро,
Вольтера: или ты создал меня, зная, что я убью своего брата, предам
Христа, и тогда ты преступник; либо ты не знал этого — тогда ты не
Всемогущий. Но эти умственные игры оказали на Гюстава влияние
лишь в той мере, в какой они соответствовали его глубокому ощуще-
нию. И юноша, витая с Альфредом в этих метафизических высотах,
злился на Бога, потому что смутно различал в нем образ своего отца.
Посмотрите на Джальо: в определенном смысле, никто не оказы-
вает на него влияния; его импульсы, желания, страсти остаются до
самой смерти спонтанными. Это означает, что он не выражает ничего
.208 Идиот в семье
другого, кроме своего бытия. Но по справедливости, это бытие не при-
надлежит ему, поскольку он был изготовлен другим. Месье Полю,
биологу-любителю, захотелось провести опыт (чтобы впутать в это
дело всех ученых, молодой автор подчеркивает, что Академия Наук
давно уже требовала проведения подобного, представляющего такой
огромный интерес скрещивания и что до сих пор не хватало лишь
средств). Заметим мимоходом, что Ашиль-Клеофас есть человек науки
и что Наука изобличена здесь — между строк, без слов — в своей
бесчеловечной жестокости. Короче говоря, месье Поль имел точное
намерение скрестить обезьяну с человеком: из любопытства и, конеч-
но же, садизма. Преуспей он, продукт скрещивания будет вести свое-
го рода экспериментальную жизнь. Он воссоздаст своей конституцией
и своим поведением важнейший этап эволюции. Он предпринимает
попытку, но налицо — не без умысла со стороны Флобера — отврати-
тельная жестокость его действий: черную рабыню запирают с огром-
ным и взбешенным зверем, который насилует и обрюхачивает ее. Про-
дукт спаривания, дитя ярости и ужаса, течки и страдания, без
всякого сомнения проклятое своей матерью (этого не сказано, но ведь
пробел подозрительный: как будто Гюстав не грезил о чувствах жен-
щины к зверю, которого она носила в своем чреве?) — это Джальо, ни
человек, ни зверь, но чья физическая комплекция и поведение выра-
жают и его почти человеческую реальность, и его животность. Думае-
те, обе эти характеристики гармонично сочетаются друг с другом?
Совсем наоборот: этот монстр во всякое мгновение раздираем их неус-
транимым противоречием. Противоречие желаемое: его создали на-
рочно, чтобы оно постоянно воспроизводило непреодолимую противо-
положность природы и культуры. Рожденный для страдания: это
тоже было предумышленным; необходимо, чтобы он страдал и чтобы
его конфликты раздирали его для того, чтобы он в полной мере стал
антропопитеком, за которым Наука должна провести наблюдение: это
значит, что ему с самого начала была предначертана прямая дорога к
преступлению и самоубийству. Месье Поль не предвидит во всех дета-
лях этот трагический конец, но тем не менее тот не застанет его врас-
плох: он не может не знать, что этого загнанного монстра характери-
зует невозможность жить.
Очень знаменательно, что Гюстав наделил этого ученого-любите-
ля всей ответственностью за эксперимент и его результаты. «Quidquid
volueris» есть обвинительный акт. Действительно, если бы автор пы-
тался просто описать себя, если бы его исключительно прельщал об-
раз человека-зверя, позволяющий высказаться о своих трудностях,
недостатках и компенсирующих их поэтических устремлениях, если
бы злопамятность не была главным источником всего этого вымысла,
Отец и сын
209
то он не посчитал бы необходимым выставить месье Поля инициато-
ром этого противоестественного совокупления. Рассказ бы и так состо-
ялся, если бы изнасилование рабыни было представлено как случай-
ность. Орангутанг похитил молодую негритянку, изнасиловал ее,
затем бросил; месье Поль мимоходом узнает эту историю, усыновляет
маленького монстра и увозит его в Европу, чтобы показать академи-
кам. Что бы это изменило: одиночество человека-обезьяны среди лю-
дей, его внутренние конфликты, чувствительность, нехватка ума, рев-
ность, приступы бешенства, преступные порывы и смерть — все было
бы сохранено. Все, кроме одного: виновности родителя. Действитель-
но, если Гюстав сделал из своего Джальо дитя эксперимента, если он с
удовольствием представил эту спонтанно пережитую и выстраданную
жизнь как развертывание «наглядного опыта», то потому, что ему не
достаточно было требовать для себя в стыде и гордости звания монст-
ра: он хотел, чтобы в источнике этого бытия лежала злая воля. Все
так строго разложилось в его голове, что ему захотелось, ради сжатия
интриги, чтобы дитя насилия погибало, совершая насилие. Гюстав-
Джальо овладевает силой и убивает — невольно — Ад ель, молодую
жену месье Поля, которого это ничуть не затронуло. После чего, обе-
зумев от бешенства и боли, он с таким рвением бьется головой о стену,
что умирает на месте. Смерть Мадзы не спасала ее от Других: комис-
сар мирно наслаждался ее наготой. Бедный антропопитек, еще более
несчастный, не ускользает ни от месье Поля, ни от Науки; его набива-
ют соломой и помещают в музей: каждый студент может пойти и по-
смотреть на него там. Что же касается пагубного любителя — ставше-
го демиургом автомата, — то он остается, конечно же, — как и Эрнест —
единственным оставшимся в живых.
Мы заметим здесь, как в «Страсти и добродетели», многочислен-
ность отцов. Истинный отец Гюстава-Джальо — это Поль. Просвещен-
ный насчет семейного планирования автор решил в полном знании и
сознании методично творить для нужд бесчеловечной науки это дитя
лаборатории, этого антропопитека — младшего. Но как только речь
заходит об осуществлении эксперимента, он раздваивается и транс-
формируется в орангутанга: доктор Джекиль и мистер Хайд. Двойной
субъект озлобленности; рассмотрим это совокупление с точки зрения
организатора: это жестокое, но рационально обусловленное предприя-
тие, преследующее серьезные цели, безжалостный, но хладнокровный
и обдуманный поступок. Рассмотрим его как особенное событие, кото-
Рое имело место определенной ночью 1821 года, вероятно в марте: это
непристойное, абсурдное насилие, без сомнений претерпенное женщи-
ной-жертвой в ужасе, боли, пережитое самцом в течке как темный,
животный порыв. Словно бы выражалось наконец глубокое отвраще-
14 3ак. 3416
210
Идиот в семье
ние, чьи корни лежат в протоистории: какими бы ни были заслуги,
ум, знания родителя, даже если верный утилитаристский расчет со
всей очевидностью показал ему, что рост семьи был в его интересах,
зачатие — этот необходимый переход от человека культуры к природ-
ной смене — может быть лишь гнусностью. Два человеческих созда-
ния — одно из которых становится жертвенным животным — изобра-
жают зверя с двумя спинами, барахтаются вместе в грязи и крови:
продукт этой низости, обязанный убийству, несет в себе как глубин-
ную свою природу ту ночь, когда обратившийся в обезьяну почтенный
ученый изнасиловал свою рабыню; бешенство и ужас, обагренная кро-
вью грязь — вот его природное противоречие: не плод ли он непри-
стойной страсти и мерзкого согласия? Не интериоризировал ли он с
необходимостью то и другое? Фантом, конечно, но твердо держащий-
ся на ногах: несколькими годами ранее в сценариях дошедших до нас
мелодрам Гюстав с удовольствием показывает нам виновных матерей,
с которыми жестоко обошлись соблазнители, изнасиловавшие их или
просто обманувшие, но во всяком случае — бросившие. Когда мы по-
дойдем к сексуальности Флобера, нам придется вернуться к этой пер-
вой системе образов: изнасилованная, падшая, наказанная мать. Сидит
в нем, все вместе, и садизм, и жалость. Но мужчина не заслуживает
прощения. Любопытно, но можно сказать, что изъян этого расчетливо-
го существа, даже когда оно входит в течку и превращается в жертвен-
ное животное, заключается в том, что оно недостаточно наслаждает-
ся. Для Гюстава — мы вернемся к этому, — ощущение сладострастия
присуще женщине (при условии, разумеется, что она не насилуема), и
нам еще предоставится возможность поближе подойти к этому жела-
нию, которое он записывает спустя два-три года в свою записную
книжку, мечтая стать женщиной, чтобы познать плотское удоволь-
ствие. В юности же Флобер не упрекает в этом прекрасный пол: со-
всем наоборот, он завидует пассивности стонущей под ласками любов-
ницы и последующему пассивному экстазу, столь близкому к его
отупениям и восторгам. Немного позже — между «Quidquid volueris»
и записью в записной книжке, — убежденный, что женщина ради
собственного удовольствия подстрекает мужа заниматься любовью,
он, меняя местами термины, описывает в «Записках безумца» копу-
ляцию: как бы то ни было, мужчина остается озверевшим, но отупля-
ет его прежде всего не течка, а алкоголь; женщина пользуется его
опьянением, чтобы воспламенить его: он овладевает ею, она наслаж-
дается — в этом вся цель, другой и не было; таким образом рождаю-
щийся девятью месяцами позже ребенок, «нежный залог любви», не
будучи желаемым ни одним, ни другим из супругов, оказывается пло-
дом случайности: сверхштатный, надоедливый, отражающий своей
Отец и сын
211
ужасной случайностью нечаянный случай, извлекший его из «нич-
то», он будет нелюбимым. Короче, преступное его порождение вмене-
но теперь женщине. Ничего удивительного: он только что пересказал
на предыдущих страницах свою несчастную любовь к м-м Шлезингер.
Он так сильно на нее сердился за то, что она держится за Мориса,
такого гротескного, вульгарного и ничтожного, что решает раз и на-
всегда, что женщины отдают явное предпочтение фатам и дуракам.
В этих условиях почему бы не перегнуть палку: в соответствии с по-
лом м-м Шлезингер постоянно в течке и спаивает Мориса, чтобы про-
скальзывать под него; в результате его злопамятство против Элизы
заметает следы и маскирует первоначальный ужас перед породившим
его совокуплением. Фактически, настаивая на случайности зачатия,
он скрывает этим, неведомо для себя, другой аспект, который в его
случае и его глазах остается основополагающим — предумышлен-
ность. Интерференция обоих мотивов в «Записках» тем более очевид-
на, что ничего в строгой манере держать себя Каролины Флобер не
может выдать добродетельную вакханку, которая спускала себя с
цепи по ночам, при закрытых дверях, в руках Родителя. К тому же в
Отель-Дье семейное планирование было открыто провозглашено: ро-
жали детей, это было необходимо; когда один из них подыхал, попыт-
ки возобновлялись. Элиза, впрочем, фигурирует и в «Quidquid
volueris», написанной после знаменитых каникул в Трувиле: это стра-
стно любимая Джальо Адель, которая имеет, потому что она женщи-
на, глупость обожать своего мужа, робота. Таким образом тема новел-
лы богаче, полнее, непосредственнее связана с протоисторией, чем
декларации «Записок». Существеннейшая претензия Гюстава к роди-
телям не переносится на случайность его рождения. Конечно, он чув-
ствует эту случайность, это — фактичность, это особенный привкус
Пережитого в той степени, в какой оно в своей несократимой, но «не-
выразимой» оригинальности выражает бесконтрольную необуздан-
ность копуляции: заброшенность супругов на грязных кухнях приро-
ды. Но отвращает его не столько краткое безумие, сколько
предумышленность. Нет, антропопитек не продукт случайности: он
был издавно желаем и желаем именно таким, каков он есть. Ашиль-
Клеофас решил, что он породит Гюстава, и именно Гюстава он и поро-
дил. «Quidquid volueris» — это долгое и богатое размышление о рож-
дении. Маленький человечек спрашивает себя: «Зачем я рожден?» И в
этой рефлексии нет ничего метафизического: подросток спрашивает
себя, что может означать факт наличия еще одного мужчины для
°тца, мужчины законченного, со своими привычками, предвзятыми
мнениями, идеологией, познаниями; что это значит — быть младшим
сыном доктора Флобера?
212
Идиот в семье
Ответ ясен: я не продукт толчка пенисом, данным вслепую —
или, по крайней мере, не только продукт. Прежде всего, я дитя идеи.
Отец задумал меня задолго до того, как породить. Он зачал меня от-
нюдь не ради меня, не ради моего счастья, не ради того, чтобы дать
мне свою любовь: я был у него в уме не целью, а лишь средством
реализации его планов, инструментом его семейного карьеризма; ради
достижения своих целей ему показалось необходимым, чтобы я был
нижестоящим; другими словами, он не мог не знать, этот крестья-
нин, творец домашней семьи, определяемой правом первородства, он
не мог не знать, что он создает младшего, который будет на девять лет
моложе брата; я упрекаю его в том, что он хотел меня не несмотря на
этот гандикап, а по причине его, и, следовательно, — заведомо поро-
дил меня для моего несчастья.
Таким образом, хотя маленький мальчик осознает свой пассив-
ный темперамент, свою нестабильность, отупения, свои плохие отно-
шения с языком, неспособность действовать*, он все же далек от того,
чтобы приписывать ответственность за все это первым заботам Каро-
лины Флобер по уходу за ним: он со сдвинутыми ногами перепрыгива-
ет через свое рождение и принимается искать причины своей «анома-
лии» в своей предыстории и еще дальше, в Fiat, произнесенным
абсолютным Другим. Главное, не следует усматривать в этом обвини-
тельном акте следствие мимолетного настроения или некий подрост-
ковый парадокс. Злопамятство Гюстава столь стойкое, что оно на всю
его жизнь детерминирует в нем радикальное неприятие своего рожде-
ния и декларированную оптацию в пользу стерильности. Достаточно
привести один лишь пример: в 1852 году Луиза заявляет Флоберу, что
она, как ей кажется, беременна от него. Проходит несколько дней и
она его «успокаивает»: ложная тревога. Вот что он отвечает ей
11 декабря:
«Начинаю с того, что пожираю тебя поцелуями в радости, унося-
щей меня. Твое сегодняшнее письмо сняло с сердца ужасную ношу.
И вовремя. Вчера я весь день не мог работать... При малейшем движе-
нии, которое я делал (это буквально), мозги принимались прыгать в
моей черепной коробке, и я был вынужден лечь в 11 часов. У меня
* Еще больше, чем в «Страсти и добродетели», финальное насилие, убийства и
самоубийство предстает чисто патетическим. Джальо не хотел ни насиловать, ни
убивать Адель: он царапал ее когтями, помышляя лишь о том, чтобы дотронуться
до нее; таким же образом у него и мысли не было убивать себя: это буря в его теле,
претерпенная буря бросила его головой вперед о стену. Короче, он ничего не сделал;
этот разрушительный взрыв не представляет собой даже отказа: это соматизация
неспособности жить.
Отец и сын
213
был жар и общая слабость. Вот уже три недели, как я ужасно стра-
дал при мысли... О! да, эта мысль мучила меня, два или три раза
перед глазами вставали свечи, в четверг, например... Идея породить
кого-либо на свет приводит меня в ужас. Я проклял бы себя, если бы
стал отцом. Сын от меня! О! Нет, нет, нет! Пусть сгниет моя плоть, и
пусть я никому не передам гнусность и низость существования!»
Сколько волнений, какое неистовство! Знаю, он не хотел связы-
вать себя с Луизой, уже и так сильно стесняющей в его глазах, до-
полнительной связью и наделять ее правами матери, когда он отка-
зывал ей в правах любовницы. И потом, будь она ангелом, он боится
обуржуазиться: «...Отцовство заставило бы меня войти в рамки буд-
ничного существования. Девственность моя — в отношении к миру —
была бы уничтожена, и это погрузило бы меня в пучину пошлых
мелких забот»*. Но эти рассуждения могли заботить его, терзать, в
крайнем случае — их недостаточно для мотивации его тревог. Необ-
ходимо, чтобы он вскармливал в себе ненависть к отцовству. И что-
бы причины этого лежали весьма глубоко. «Л проклял бы себя, если
бы стал отцом», что может быть объяснено лишь следующим наме-
ком: «Потому что я проклял своего отца». Немного дальше он добав-
ляет: «Чувствую себя невозмутимым и счастливым. Итак, вся моя
молодость прошла без единого пятна, без единой слабости». Зачать —
это пятно? Слабость? Тогда виновен доктор Флобер, который «пере-
дал (Гюставу) гнусность и низость существования». Флобер, жертва
злоупотребляющего отца, отказывается освобождаться, становясь
этим отцом в свою очередь: что ему внушает ужас в сыне, которым
ему угрожают, так это он сам. Поражает одно слово — девственность.
Этот мужчина тридцати одного года имел много связей; не важно:
если совокупление стерильно, чистота его не затронута; это будет
лишь лишенный памяти контакт двух эпидермисов. Произойди за-
чатие, мужчина оказывается замаранным гнусной химией, спрово-
цированной им в утробе женщины; любовь тогда похожа на дефека-
цию: Гюстав бы нагадил — что сделал отец, когда зачал его. В это
мгновение проклятие оборачивается в другую сторону: Гюстав про-
клинает своего отца, потому что отец проклял его**.
* Цат. по: Флобер Г. О литературе... — т. I, с. 235.
'"'* Процитированный нами пассаж не оставляет сомнений насчет фундаментальной
идентичности месье Поля: это, говорит Гюстав, «монстр или, скорее, чудо цивили-
зации, несущее все ее символы: величие разума, сухость сердца». Однако парал-
лель между обоими монстрами: «Вот монстр природы в контакте с другим монст-
ром...», вместе с навязыванием себя имеет тенденцию отклонять в сторону,
маскировать символ: Гюстав заранее уходит побежденным; это значит, что он ни-
когда не осмелится долго и откровенно сравнивать себя со своим Создателем. Ста-
2ii _ Идиот в семье
Здесь следует отметить, что Джальо — в чем проявилось умение
Гюстава — не кажется сердитым на Поля за то, что тот ввел его в мир.
Более того: новелла ссылается на золотой век, предшествующий не-
счастью и смерти антропопитека, тогда как в «Чуме во Флоренции»
Гюстав дошел до того, что отказал герою в счастливом детстве. Грех —
или ошибка — скорее заключается в том, что его увезли в Европу и
столкнули лицом к лицу с людьми: отсюда — первые тревоги. И за-
новится понятным, что между властным отцом и сыном отношения однозначные;
чтобы приводить какие-либо сравнения, необходимо, чтобы отношения взаимнос-
ти были по крайней мере теоретически возможными. По этой причине Гюстав
может тайно проклинать своего Родителя, но ему запрещено располагаться на од-
ном с ним уровне: Ашиль-Клеофас, порочный Бог, остается священным вплоть до
своих репрессий. С того момента, когда Джальо и месье Поль поставлены в парал-
лель, последний меняет лицо. Фактически, большую часть времени это франт,
бездельник, лишенный чувствительности расторопный и злой дурак. Это ученый-
любитель, находящий удовольствие лишь в салонах, в компании кретинов «в жел-
тых или лазурных перчатках, с лорнетами, во фраках, со средневековыми лицами
и бородками», которые могут быть щеголями или руанскими промышленниками,
но никак не похожи на академиков. Поль в этих пассажах есть лишь первый
вариант Эрнеста, жалкий Ловелас «Страсти и Добродетели». Впрочем, он несет в
интриге две совершенно различные функции: это ужасный демиург, чудо цивили-
зации, который добивается долгожданного результата, в сердечной сухости созда-
вая плоть для страдания, неизбежная судьба которой заключается в том, чтобы
умереть от горя; но это и рантье, «держащий нос по ветру», который знается со
снобами, появляется по утрам в Булонском лесу, а по вечерам — «у Итальянцев»;
главное, это любимый и остающийся равнодушным муж Адели, которую безна-
дежно и страстно желает Джальо. Между Полем I, который исследует мир и слу-
жит науке, и Полем II, обходительным продуктом парижского света, нет явной
связи. Но нет и несовместимости: этот биолог-любитель мог бы быть как тем, так
и другим одновременно или последовательно; виданное дело. Если бы это было
так, однако, он должен был бы встречаться с людьми науки, наблюдать с ними за
своим созданием, короче, доводить эксперимент до своего завершения. Но нет,
ничего такого он не делает. Или если и делает, то нам об этом ничего не говорится.
Гюстав мимоходом отмечает живой интерес натуралистов к монстру. Но Поль II
после удачного скрещивания, кажется, теряет всякий интерес к результату: он
таскает антропопитека повсюду, безразличного, смутно всех презирающего, как
целиком преданного ему слугу, как любопытную вещицу, вызывающую смех в
обществе. Главное, его безмерная «сухость сердца» ослепляет его до такой степе-
ни, что скрывает от него любовь и достоинства жены, которая лишь ради него и
живет. Не был ли Поль II Ашилем, узурпатором, холодным бенефициантом оте-
ческой любви, которая осчастливила бы Гюстава, окажись он ее объектом? Да, без
всякого сомнения, он был им: и сравнение допустимо между обоими братьями,
старший из которых так хорошо разбирается в логических связях, а младший — в
побуждениях сердца. Адель, если принимать вещи именно таким образом, это
прежде всего благосклонность отца, отданная первенцу и отказанная второму. Но
не забудем, что новелла написана после трувильской встречи: это значит, что на
молодую женщину возлагается новая обязанность — представлять Элизу. Рев-
Отец и сын
215
тем разыгрывается драма, когда Поль, так как это его право, женит-
ся на Адель, вызывая у своего создания бессильную и дикую рев-
ность. Кто может жаловаться? Никто. Очевидно, что молодая де-
вушка может выйти замуж лишь за молодого человека, то есть
одного из представителей своей породы; как крайний случай, челове-
ческий род может мириться с тем, чтобы позволить обезьяне покрыть
черную рабыню: жертва на обочине человечества; но для Белой, для
представительницы буржуазии, француженки, мезальянсы запреще-
ны; впрочем, Адель и представить бы это себе не смогла без ужаса:
отдать себя в объятия Джальо, этого недочеловека, чья неполноцен-
ность в глазах всех очевидна. Короче, этот неполноценный соперник
заранее исключен из всякого человеческого правосудия; более того,
его любовь даже не замечается. Без сомнений, безграничностью сво-
ей любви Джальо одерживает верх над жалкими вышестоящими над
ним существами. Но какая шкала человеческих ценностей ставит
чувствительность над интеллигенцией? Перед кем монстр обжало-
вал бы судебное решение, вынесенное над ним? Небеса пусты. Бога
нет. Да и если бы он существовал, это был бы Отец, он признал бы
правоту людей. Таким образом, Другой выиграл навсегда, задолго до
того, как у Поля возникла идея осуществить свой опыт; Джальо уже
проиграл, когда начинает любить: он страдает от фрустрации, это
верно. Но от фрустрации законной и которую он считал бы таковой,
если бы умел рассуждать. Именно таково желание автора: обернуть
все против себя: Разум, Закон, даже Любовь (она нормальная, когда
Адель любит месье Поля); это равносильно тому, чтобы признать
себя монстром, недочеловеком, не идущим ни в какое сравнение с
братом, и, как следствие, соглашаться с тем, что он не заслуживает
ничего из того, что желает. После чего, оставив заблудившегося
Джальо отбиваться от этих слепых очевидностей, Гюстав проворно
поворачивается к отцу: да, я не обладаю никакой ценностью, заслу-
гой или правом, но почему ты сделал меня таким? Тут необходимо
одно уточнение: юный Гюстав, воплощенный Джальо, не располага-
ет, как и его персонаж, никакими средствами, чтобы иметь и обнару-
живать злобность; им с рвением и в невинности приходится пережи-
вать удел, уготовленный для них кем-то другим: финальная
катастрофа — которая вписана в их судьбу — будет настолько более
ность Флобера двухъярусна: он ревнует к своему брату и к Морису Шлезингеру;
таким образом, месье Поль в той степени, в какой Адель воплощает трувильский
фантом, должен передавать кое-какие черты Мориса, недостойного и вялого лю-
бовника, каким будет Арну во втором «Воспитании».
216
Идиот в семье
потрясающей, насколько они не предвидят и не постигнут ее. Если
смотреть глубже, младший сын Ашиля-Клеофаса в силу пассивного
темперамента, которым его наделили, не может и не хочет бунтовать
(мы будем еще об этом говорить): спонтанность у него должна быть
послушанием и верой; таким образом, реализовывая все то, что пред-
писал Другой, он снимает с себя всякую ответственность за несчас-
тья, которые случаются с ним в соответствии с установленным пла-
ном: это его Создатель проник в него, чтобы им маневрировать.
Следовательно, есть лишь один-единственный виновный — всемогу-
щий отец. Виновный в глазах кого, судьи-то ведь нет? Вот где поджи-
дает нас Гюстав: рассказом он раздваивается; рассказчик есть другой,
чем одержимый ребенок. Когда последний страдает в незнании, не-
способный на кого-либо рассердиться — логические связи не даются
ему, таким его сделали, — автор освобождается от него и свидетель-
ствует; более того, он делает из своей новеллы обвинительный акт.
Сдержанная, деформирующая, извилистая — его речь от этого не ме-
нее объективна. Конечно, автор никогда не говорит: «Я обвиняю»; не
важно, изложение фактов тенденциозно: все развертывается так, как
будто бы юный Гюстав, всецело занятый жизнью, чистосердечно гово-
рит: «Если я страдаю, то это мой недостаток. Я могу винить только
себя и благодарю взрослых за их неоценимые услуги: я знаю, что они
служат высшим интересам и оказываю им доверие от всего своего сер-
дца», между тем как анонимное и рефлексивное сознание возвыша-
лось над этим неведением и устанавливало ужасную истину — пре-
ступление Ашиля-Клеофаса. Из чего можно заключить, во-первых,
что позиция Гюстава по отношению к своей семье зафиксирована: нет
ни сопротивления, ни бунта, но глубокая и выставленная напоказ
вера, управляемое послушание, которое провоцирует наихудшие ка-
тастрофы, заставляя взрослых признавать, что именно они своими
жестокими и глупыми намерениями несут за это полную ответствен-
ность; дальше я опишу эту тактику под именем «парящего полета»,
мы увидим, что это праксис пассивности. Во-вторых, попытка раздво-
ения осведомляет нас о литературном образе действий юного писате-
ля: нет ничего бескорыстного, беспричинного в его рассказах. Множе-
ство авторов, в зрелом возрасте подолгу говоривших о себе, в своих
дебютах с восторгом рассказывали просто красивые истории или писа-
ли условные поэмы о смерти, любви, неиспытанных ими больших
чувствах. Гюстав в пятнадцать лет — как и в тринадцать, в чем мы
скоро убедимся, — пишет, чтобы понять себя и отомстить за себя.
Он безостановочно пережевывает свою ситуацию, рассматривает ее
под одним углом зрения, под другим, но по причинам, которые не
представляются еще достаточно ясными, он может возвыситься до
Отец и сын
217
рефлексии, лишь размышляя над воображаемым персонажем, кото-
рый будет, если угодно, возможным Гюставом — реализованным, мо-
жет быть, но в другое время или в другом мире. Существенным, в
итоге, является то, что отношения те же самые, но материальные осо-
бенности различны. В ходе нашего исследования мы еще сотню раз
будем иметь возможность убедится в том, что эта рефлексия, которая
воображает, характерна для отношения Флобера к себе. Не следует
думать, действительно, что он схватывает истину — свое истинное
чувство, истинное видение своего прошлого, своей собственной исто-
рии, — а потом из осторожности маскирует ее — как Пепис, кодиру-
ющий свой дневник из страха, как бы тот не попал в чужие руки.
Нет: Гюстав терзаем настоятельной потребностью познать себя, рас-
шифровать свои беспорядочные страсти и разобраться в их причинах.
Но так уж он устроен, что понимает себя, лишь себя выдумывая. Та-
ким образом, отныне литература есть его спасение, поскольку он все-
гда выдумывает только себя самого и ему удается смутно подавить
свой сердечный беспорядок, пролететь ирреально над своей реальной
ситуацией. Но если фикции удается вырвать его из непосредственно-
го, если он проникается страстью к первым своим произведениям, то
потому, что потребность в самопознании всегда предстает перед ним в
сумерках раннего детства лишь как неустранимое желание создавать
другие персонажы.
Итак, месье Полю выносится обвинение. На этом уровне нечего
тратить время на поиски судьи: кто более компетентен в вынесении
приговора, чем сам его создатель. Благодаря этой уловке Гюстав полу-
чает высшее наслаждение творить самого себя, после чего — своего
творца и наделять последнего, в воображаемом, радикально злой во-
лей. Литературное творчество или месть твари.
Эти замечания позволяют нам более глубоко проникнуть в обви-
нительное заключение «Quidquid volueris». Мы видели, что до своего
падения Джальо познал золотой век. Необходимо учитывать и эти
первые годы, скажут нам, чтобы справедливо судить о месье Поле. Но
действительно ли следует полагать, что Джальо жил тогда в безоблач-
ном рае? Да, сын обезьяны и женщины «подвергался» тогда экстазам.
Но в которых, если хорошенько на них посмотреть, есть что-то подо-
зрительное. Я даже не говорю о летаргических меланхолиях, в кото-
рых они регулярно теряются, ни о сопровождающем их трепете.
Я предлагаю просто перечитать его портрет до отъезда в Европу:
«Юность его была свежей и чистой, ему было семнадцать лет,
или, скорее, шестьдесят, сто и целые века, настолько он был старым и
разбитым, истрепанным и битым всеми ураганами сердца, всеми бу-
рями души. Спросите у океана, сколько он носит морщин на лбу;
218
Идиот в семье
сосчитайте штормовые волны. Он жил долго, очень долго, вовсе не
мыслью, но... душой и был уже стар сердцем. Однако аффектации его
не были ни на кого направлены, ибо царил в нем хаос самых странных
ощущений (sic)... Природа во всех своих формах владела им: душев-
ная нега, бурные страсти, жадные аппетиты. Это было соединение ог-
ромной моральной и физическом слабости со всем пылом сердца, но
сердца хрупкого, которое разбивалось само по себе при каждом пре-
пятствии...»
Позже он добавит, что Джальо любит Адель — до того как рев-
ность не бросила его в страстное желание обладать ею — «как природу
всю целиком, мягкой и универсальной симпатией». Его сердце «было
обширным и безграничным, ибо вмещало весь мир в своей любви».
Ничего удивительного в появлении тут мотива старости: более любо-
пытным кажется то, что она распространяется на ребенка во время
его протоистории, другими словами, во время золотого века. Мадза —
это пароксизм несчастья, которое чуть было не белит ей волосы. Ребе-
нок Джальо, наоборот, это повторяющиеся экстазы, страсти без слез,
которые превратили его в старика. Получается, словно он говорит нам
с двухмесячной дистанцией: «при выходе из детства несчастье разби-
ло меня» и «ребенком я был счастлив, счастье состарило меня». От
одной новеллы к другой — символизм перевернут. Настойчивость
Гюстава, с которой он приводит каждый раз лейтмотив старения, и
противоречивое употребление, которое он из него делает, допускает
лишь одно объяснение: эти поверхностные значения прикрывают глу-
бокий смысл; автор пытается внушить его; если ему это не удается, то
потому, что он теряется в себе и кроме того ему не хватает подходя-
щих инструментов. В конце этой главы мы попытаемся прояснить
этот поливалентный символ. Пока же продолжим осторожное продви-
жение вперед.
Старый — Гюстав сотню раз повторил это Луизе, что означает:
апатичный, анорексичный. Короче, умирающий или мертвый. По
крайней мере, именно этот смысл он придает этому слову в свои два-
дцать пять лет. В пятнадцать — дело совсем другое: доказательством
служит то, что Джальо, ребенок-старик, не утратил ничего из своей
способности страдать. И желать. Пусть только появится Адель — это
будет Адом. Что же означают здесь слова «разбитый, изношенный,
сломанный»? Почему из этого юнца хотят сделать столетнего стари-
ка? Это тем более смущает, что воплощающийся в своем персонаже
Гюстав имеет целью дать ракурс семи своих первых лет. Да, счастье
малыша длилось семь лет, а потом на него обрушилось несчастье: он
познал стыд быть монстром и дикую зависть. Но гром поразил уже
убеленную сединой голову. Что он хочет сказать? Конечно, он может
Отец и сын
219
рационализировать этот странный фантазм; не внутренняя боль, мо-
жет он заявить, и не взятая сама по себе радость изнашивают душу и
тело — а их интенсивность. Позитивная или негативная, страсть ста-
рит нас во всяком возрасте пропорционально своей силе. Не говорится
ли нам о Джальо, что природа «владела им во всех своих формах:
душевная нега, бурные страсти, жадные аппетиты»? Сердце человека-
обезьяны с рождения будет неким пандемониумом. Но эти несколько
строк поражают: они фальшивят до такой степени, что их можно по-
считать приписанными. Действительно, когда Гюстав берется живо-
писать нам зарождающуюся любовь Джальо к Адели, он пишет: «Где
кончался ум, там во владение вступало сердце, оно было обширным и
безграничным, ибо вмещало весь мир в своей любви. Так он любил
Адель (до ревности), прежде всего как природу всю целиком, мягкой
и универсальной симпатией, потом, понемногу, любовь разрасталась
по мере того, как уменьшалась нежность к другим. Ведь все мы рожда-
емся с определенной суммой нежности и любви... Разбросайте тонны
золота по поверхности пустыни, песок вскоре поглотит их, но соберите
их в одну кучу и вы построите пирамиды. Что ж, он сконцентрировал
всю свою душу на одной-единственной мысли и жил ею».
Описание замечательное из-под пера пятнадцатилетнего подрост-
ка. И справедливое. Не только в своей всеохватности, но, особенно,
приложенное к самому автору. Недалеко то время, когда Гюстав ска-
жет: «Моя жизнь — это одна мысль». Но сама истина этого отрывка
свидетельствует о «галиматье» того, что касается старости. До того
как «собрать в кучу» тонны золота и любви, которыми он владеет,
Гюстав раскидывал их по пустыне, и песок поглощал их. Никаких
неистовств. Ни бурь: эта растрепанная душа выдавала во вселенную
лишь одну тихую аффектацию. Чтобы сконцентрировать ее, необходи-
ма будет двойная неудача: конечный объект концентрирует на себе
бесконечную силу любить (здесь Джальо присоединяется к Мадзе); в
то же мгновение другой присваивает его себе, и фрустрация разжига-
ет желание. Постижимо ли в этих условиях, чтобы «ветры страсти» в
момент невинности и космической симпатии смогли поколебать серд-
це до такой степени, чтобы разбить его? И «износ», откуда он идет?
Откуда старость? Читатель стоит на месте; неистощимая и гениальная
восприимчивость Джальо воскрешает детство с его бесконечными ре-
сурсами. Возможно ли, чтобы ребенок деградировал посредством по-
этического переживания, даже если его расстроенный квиетизм вынуж-
дает его безудержно испытывать душевные волнения, нескончаемые
экстазы, будь то с легким налетом тоски? Настолько, что Джальо не
сдерживает свои чувства. Юный автор имеет злой умысел, настаивая
на этом общем месте: непостоянство есть специфическая черта вые-
44ч Идиот в семье —
ших обезьян. Вспомните непростительного Замакоиса конца предыду-
щего века:
«Потому что между вами и его гневом только что пролетела бабоч-
ка». Антропопитек сохраняет непостоянство обезьяны: самые интен-
сивные аффектации охватывают его и, внезапно, отпускают и рассеи-
ваются. «Это было соединение огромной моральной и физической
слабости со всем пылом сердца, но сердца хрупкого, которое разбива-
лось само по себе при каждом препятствии, как безумная молния,
разрушающая дворцы... и тонущая в луже воды». В этих странных
строчках, чья неправильность подчеркивает глубину, необходимо ви-
деть согласованное признание автора: Гюстав знает восторги и жела-
ния, которые занимают его какой-то момент и рушатся при малейшем
препятствии. Он скорее предается, чем добивается: до несчастья, ко-
торое соберет воедино все его силы страдать, он воспринимает свои
страсти, но что ему не хватает, так это минимума синтетической ак-
тивности, которая позволила бы ему продлить их на какое-то время и
интегрировать в единство собственной персоны.
Можно ли представить подобное распыление опыта без разруше-
ния самой идеи субъекта? Да и нет. Ущербность вопроса заключается
в том, что он поставлен в интеллектуалистских и кантовских терми-
нах. Если мы остаемся на аффективной территории, к чему призывает
нас автор, то не так трудно будет признать, несмотря на более глубо-
кую унификацию, без которой человеческая жизнь была бы невоз-
можной, что в протекании пережитого отдельные блоки могут изоли-
роваться. Гюстав так часто на этом настаивает, что тут следует ему
верить: он имел несколько жизней; поймем, что детство его характе-
ризуется в его глазах возникновением эпизодов, не связанных с ре-
альной совокупностью его восприятий: пробужденные грезы, отупе-
ния или не поддающиеся квалифицированию чувства, которые
претерпеваешь, будучи не в силах их идентифицировать. Эти субъек-
тивные детерминанты имеют две дополнительные черты (хотя кажет-
ся, что они противостоят друг другу): повторение и новизна. Вытека-
ющие из глубин одной и той же персоны, они часто воспроизводят
себя под тем или иным обличием; но поскольку их сущность заключа-
ется в хрупкости, поскольку посещаемые ими пассивные души испы-
тывают их, будучи не в силах их удержать, то они кажутся всегда
новыми и всегда особенными. Именно на эти разъединенные или пло-
хо соединенные фрагменты он намекает в «Quidquid volueris» и поз-
же, когда пишет в «Ноябре»: «Я прожил много жизней, тысячи жиз-
ней». Эти повторяющиеся иллюминации, которые ослепляют его и
тухнут, так что он не очень хорошо знает, ни что они освещают, ни
откуда приходят и существует ли ведущая к их источнику дорога,
Отец и сын —^
особенно поражают его своей новизной; субъективная ткань пережи-
того — медленное протекание «пассивных синтезов» — слишком сла-
ба, persona слишком неотчетлива, чувство реального в нем слишком
смутно для того, чтобы он рассматривал эти состояния как совсем
анекдотичные, легкие колебания его предприятия жить: они занима-
ют его постольку, поскольку это организованные формы, которые дру-
гие называют реальностью. Их появление для него, это каждый раз
рождение, а когда они исчезают, ему кажется, что он умирает. Таким
образом, может ли он, без метафоры, видеть в каждом из них всю
жизнь: не чувствует ли он с каждым разом, что становится другим?
Однако вот что он называет старостью в «Quidquid volueris»:
сколько бы он не видел в ней некую аккумуляцию необычных и осо-
бенных переживаний, в действительности она выражает постоянную
дезинтеграцию, следствие его пассивности. Знаменателен сам образ
Океана, множественного и «вечно возобновляемого» единства: он пло-
хо соотносится с объектом, который якобы символизирует; настолько
плохо, что дает почувствовать недостоверность мысли. Текучий кон-
тинент стар, говорит нам Гюстав. «Ветры рябят, морщат его». Это
верно, но рябь беспрерывно изменяется; при мертвом штиле морщины
вообще разглаживаются. И можно ли назвать рябью вздыбление моря
тайфуном? Разъединенное единство, преследуемое Единым множе-
ством, рухнувший синтез — ежедневно разгоняемый одними и теми
же бурями Океан ничего не аккумулирует; он до конца сохранит свою
незанятость, свободные силы: несмотря на Нептуна с его седой боро-
дой, нет ничего менее подходящего для передачи образа истощения,
чем это вечно юное возобновление. Зато морское движение, разверну-
тое свертывание, достаточно хорошо передает прилив, отлив пережи-
того и его псевдоплюрализм у маленького Гюстава. Позже, как из
смирения, так и из пристрастия к выверенным метафорам Флобер в
потемках произведет переаттестацию своих образов; Луизе в приве-
денном нами письме он описывает себя таким, каким сделали его не-
счастье и болезнь: спокойный и гнилостный пруд с беспокойными ме-
лями. И никогда не волновать. И добавляет: «Это Океану подходят
бури». Смысл ясен: я есть — таким меня сделали — маленькая приро-
да: мое спокойствие смертельно; если меня поколебать, я завоняю;
большие натуры сделаны для больших страстей. Море неисчерпаемо,
как юность.
В «Quidquid volueris», однако, он осознает свое слабое место; в то
же время гиперболически говорит нам о бурях, которые разбили его
детство, признает паразитическую природу своих экстазов; еще не-
много и он попросту объяснил бы их воздействием внешнего мира:
«Его душа, хватающаяся за все прекрасное и возвышенное, ... цепля-
222_ Идиот в семье
лась за все это и умирала вместе с ним». Сам по себе Гюстав ничего
больше собой не представляет: только вампир, нуждающийся в крови
других, чтобы прожить несколько часов, и умирающий с пением пету-
ха. Обновленная душа — это новый объект; когда объект исчезает из
поля зрения, душа уничтожается. А что происходит между исчезнове-
нием внешнего стимула и появлением нового возбудителя? Ничего,
кажется, говорит нам Гюстав. Ничего, то есть неопределенная пелена
родной скуки или возвращение вампира в могилу, уходящего в небы-
тие до следующей полночи. На этот раз мы можем понять истинный
смысл, который он придает слову «старость» — который он придает
ему в этой истории, в этом возрасте; его функция заключается в
том, чтобы отмечать его пассивность, его «относительное бытие* и
неспособность, в которой он находится, быть самому по себе в источ-
нике своих энтузиазмов. Когда он называл себя изношенным, разби-
тым бурями, он лгал: штормы щадили его золотой век. Но верно, что
он не помнит это детство разом и как восхищение, и как анорексич-
ную апатию: он жил с трудом, затопленный скукой, если какое-либо
внешнее обстоятельство не пробуждало его. Старости вменялось в обя-
занность ободрять его: она одновременно отдает отчет в шатком кише-
нии разрозненных эмоций и в холодном согласии, которое поддержи-
вает их в бытии, не связывая между собой. Но эта метафора есть
признание: должно быть, золотой век Гюстава был мрачным. Посто-
ронний для самого себя ребенок катит в себе посторонние жизни, ин-
туиции, которые поражают его своей посторонностью, претерпевают-
ся в изумлении и исчезают, оставляя лишь запутанные воспоминания.
Прежде всего они поражают своим почти патологическим характе-
ром. Скорее чем делать опыт, целиком его претерпевая, он предается
ему. Самость остается, но как тревога, как невыполнимая задача.
Определенным образом Каролину Флобер можно считать ответ-
ственной за чуждость, которая вынуждает Гюстава испытывать един-
ство своего опыта как множественность инертных синтезов: не она ли
конституировала его пассивным! Но Гюстав, кажется, не понимает
точной роли, которую сыграла мать в его формировании: за то, что он
находит уже достойным сожаления в своем золотом веке, подросток
возлагает ответственность на одного Ашиля-Клеофаса. Этого не сказа-
но: слабость и пыл — вот участь Джальо, ничего большего. И как мы
убедились, это ни есть, сколько ни отрывай его от родных мест, дев-
ственного леса, Океана, такая уж плохая участь. Или, по крайней
мере, Гюстав хочет показать нам позитивный ее аспект. Достаточно с
осторожностью отнестись к употребляемым им образам, чтобы угадать
за целиком аполлоновской эмоциональностью ребенка Джальо фунда-
ментальную и замаскированную страстность. Мы недавно процитиро-
Отец и сын
223
вали одну фразу, которая, кажется, уподобляет отупения антропопи-
тека приступам вампиризма. Но мы ее урезали, сейчас же уместно
востановить ее в своей целостности, то есть со столь обожаемыми
юным Гюставом сравнениями; станет очевидным, что она хромает:
«Его душа, хватающаяся за все прекрасное и возвышенное, как плющ
за развалины, цветы за весну, могила за труп, несчастье за человека,
цеплялась за все это и умирала вместе с ним». Душа хватается за
возвышенное, как могила за труп, как несчастье за человека? Эти
образы покажутся нелепыми, но Флобер выбрал их не случайно. Мож-
но ли сказать, что он просто находится под влиянием определенного
романтизма и что образы Петрюса Бореля и того хуже? Несомненно,
но почему именно этот романтизм? «Ад и проклятие!» Это мода.
А потом? Гонкуры позже будут упрекать взрослого и знаменитого Гю-
става в его желании «эпатировать буржуа». Мы к этому еще вернем-
ся: но какого буржуа эпатировать ему, этому ребенку, который рас-
считывает лишь на одного читателя?* Действительно, в то время его
юношеское перо скрежещет не переставая: он не задерживается на
поисках выражения или адекватной метафоры, а предпочитает в
единстве ораторского волнения выбрасывать на бумагу, чтобы выра-
зить одну и ту же мысль, порой противоречивые различные прибли-
жения, которые подходят к передаваемой идее различными окольны-
ми путями и в сопоставлении подправляют друг друга. Смысл передан
не одним-единственным образом: он предстает в своей сложности как
выходящий за пределы всех, хотя каждый претендует выдать его в
законченном виде. Эта обработка последовательно переписанными
местами нигде не предстает лучше, чем в этих нескольких строчках.
Первый образ, спонтанный, непосредственный, вытекает из потребно-
сти, которую испытывает автор, стараясь подчеркнуть паразитизм
экстазов: что лучшего может выдумать Гюстав для выражения отно-
сительного характера этой души и ее необходимости, чтобы жить,
цепляться за внешний мир, чем сравнить ее с паразитическим расте-
нием. Да сравнение ли это? Паразитизм есть доминирующая структу-
ра идеи, которую необходимо передать, но он есть также порядок,
род, одним из видов которого является плющ. Выбор растения имеет
единственным назначением наделение этой концепции материальным
существованием; она становится вегетативной силой. Но как часто
случается, посредством своей материализации идея выходит из бере-
гов: она предполагает негативное определение, которую Гюстав при
* Двоих, в крайнем случае, включая еще любимого им тогда Эрнеста. Он будет
категоричен на этот счет годом позже, в начале «Агоний».
224
Идиот в семье
первом приближении считает неуместной: плющ красив, но не «разва-
лины»; так что значение оказывается перевернутым: вовсе не монстр
цепляется за красоту, а приятное растение, которое, как цветок Зла,
добывает средства для своего существования из хлама, отбросов. Сло-
во «руины» лучше бы сюда подошло? Может быть, но не достоверно:
слишком сильна его негативная нагрузка. Во всяком случае, Гюстав
ничего не вычеркивает: ему не приходит даже в голову, что настоя-
щие паразиты живут, поедая другие жизни: прежде всего он думал
обвить свое ползучее растение вокруг минерала. Этот первый подход,
едва предпринятый, смущает его, и он тут же, чтобы исправить дело,
бросается в противоположную крайность, то есть в условное: «разва-
лины» заменены «весной», более достойной, согласно всеобщему
фольклору, представлять мягкую мощь возрождающейся Красоты. Но
тут же искажается первый член сравнения, трансформированный вто-
рым и банальностью здравого смысла: если объект красив и возвы-
шен, то отношение души к нему должно быть позитивным, а это воз-
можно, говорит анонимная глупость подавляющего большинства,
только если оба они воплощаются в некоей эстетической реальности.
Весне будут соответствовать души-цветы. Аполлоновский образ:
клумбы роз распускаются с нежным весенним теплом; единственный
образ, который не шокирует по той простой причине, что он банален.
И также самый легкий, самый небрежный: в самом деле, разве можно
сказать, что цветы «хватаются за весну», цепляются за нее, что они
живут в симбиозе с солнцем? Тем не менее они произрастают при оп-
ределенных обстоятельствах, конституирующих благоприятную среду
для метаморфозы почки: так что нюанс «пассивной активности» со-
хранен. Стимул приходит извне, будь то лишь для допущения актуа-
лизации того, что уже в силе; взамен растение цепляется за внешние
факторы, обуславливающие его существование: мистическая и почти
инертная энергия позволяет ему поглощать свет и делать из него сред-
ство для своего роста. Это — сосать кровь из солнца, «вампиризиро-
вать» его? Конечно, нет: солнце, чтобы сохранить до конца популяр-
ную метафору, похоже на стоическую причину, которая действует
так, что продуцирование ее следствий не влечет за собой убыли или
простого изменения ее субстанции; оно — дар, щедрость. Этим апол-
лоновским построением молодой Гюстав, кажется, свидетельствует об
оптимизме, от которого он, конечно же, далек. Словно бы игрой про-
тивовесов, приводящей его в замешательство, он не мог воздейство-
вать ни на один из членов без того, чтобы не вызвать тем самым видо-
изменения другого, искажающего его мысль. Фактически, глубинной
концепцией подростка был бы — если бы его можно было точно выра-
зить — радикализированный платонизм. Любовь к Красоте — сын
Дефицита любви, Гюстав держит ее за требовательную лакуну, за по-
Отец и сын
225
стыдное и отчаянное небытие, сознающее свое глубокое уродство. Это
качание от «плюща—развалин» до «цветов—весны», то есть от одного
тревожного состояния к другому, в результате открывает Гюставу по-
средством этой двойной неадекватности намерение (l'intention) — еще
темное, но фундаментальное, — которое дважды пыталось обнару-
жить себя и которое дважды выдавало неуклюжесть написанных
слов. Какое? Что ж, мы узнаем о нем одновременно с самим автором.
Констатируем для начала, что третье сравнение возникает как страст-
ное отрицание второго: оптимизм отношения «цветы—весна» был ин-
дуцированным; едва написанная, эта поэтическая вульгарность отвра-
щает его: она не принадлежит ему, он не может узнать себя в ней, это
анонимный продукт Глупости, которая проскальзывает в него так,
что он этого и не замечает. Он реагирует — новое раскаяние, новая
корректировка, — выставляя все в мрачном свете: пара «могила—
труп» соответствует возвращению в силу абсолютного пессимизма: на
этот раз Флобер не щадит ни восхитительный, возвышенный и очаро-
вывающий Джальо объект, ни душу бедного антропопитека. Несуще-
ственность последнего сохранена: именно труп творит гробницу. Но
не странное ли намерение — воплотить нетленную Красоту в падаль?
Она будет замарана. Однако третье сравнение знаменует прогресс по
отношению к двум предыдущим: негативный акцент сделан прежде
всего на душе: она была плющом и цветочной клумбой — теперь она
пагубная и полная лакун. Могила, собственно говоря, эта темная и на
три четверти незаполненная полость; что она содержит? Разреженный
и застоявшийся воздух, тело в гробу. Последнее может и отсутство-
вать: есть гробницы, которые лишь ждут своего будущего обитателя.
В переносном смысле это имеющее свое название место представляет
Смерть, непреклонную необходимость, крайний предел, которую
жизнь несет в себе и питает как свое крайнее внутреннее событие и
свое завершение: Смерть, паразит жизни, вот что подходит Флоберу.
Не думает ли он, младший, о тех фамильных склепах, где детям с
рождения отведено место между живыми еще родителями и усопши-
ми предками? Душа, во всяком случае, становится смертной. Она есть
смерть, и она мертва — существование плюща и розы было относи-
тельным, заимствованным; по крайней мере, они жили, высасывая
другие жизни. В новом же свете душа антропопитека предстает в нем
как разъедающий принцип, который будет разлагать его; виденная
извне, это гробница Красоты. Ее ожидание не переживается даже пас-
сивно: оно совершенно инертно; это пещера, материальная пустота;
будучи произведением человека, могила ждет человека мертвым, оп-
равдывающего ее мертвеца, и, приняв его, она дает ему разлагаться в
с^бе, не извлекая из этого ни малейшей выгоды: для Джальо нет сим-
биоза; Красота, когда он встречает ее, лишь актуализирует это умерщ-
15 3ак. 3416
226
Идиот в семье
вленное содержание, напрасно там портясь. Если говорить до конца,
она тоже Смерть: не без причины Гюстав сравнивает ее с трупом, и мы
увидим, гораздо позже, что эта хромая метафора заключает в себе
профетическую интуицию идей, которые взрослый Флобер использует
в своем творчестве, будучи не в силах ясно их объяснить. Таким обра-
зом объясняется тесная связь будущего художника и Красоты как
субъективного «эйдоса». Связь одного с другой, как мы убедимся, это
«абсолютная точка зрения», которую Гюстав назовет также стилем и
которую мы определим как точку зрения смерти на жизнь. Пока же
попытаемся почерпнуть в этом новом образе другие сведения о юном
авторе: он нам показывает душу ребенка Джальо во время экстазов
как полную лакун: скупая и злая, она с инертным нетерпением ждет
разрушения в себе жизни — разрушения несчастного, которым она
владеет, — и, через вмешательство Красоты, разрушения всех жиз-
ней. Внезапно четвертое сравнение, новое раскаяние, при полном све-
те разоблачает его смысл и мотивации. Гюстав не смог удовлетворить-
ся парой «могила—труп». Инертность гробницы не очень удачный
символ пассивной активности, и трудно допустить, что она «цепляет-
ся» за труп, который в себе содержит. С другой стороны, Гюстав еще
очень далек от гениального пророчества, позволяющего нам предуга-
дать его будущую эстетику Смерти, он сам возмущен: подростку — в
той мере, в какой он на поверхности есть, как и каждый, более чем
каждый, жертва общих мест своего времени, — следует, поскольку
это высшая ценность, представлять Красоту на «онтической» террито-
рии высшим благом живущих — жизнью. Появляется, следователь-
но, второй член — человек, воскрешенный: это смердящий уже Ла-
зарь, с него снимают погребальные пелены, он встает и покидает
пещеру, в которой его похоронили. Один-единственный раз мизан-
троп Гюстав делает одолжение своим собратьям: «человеческое суще-
ство», живое, размышляющее и страдающее, будет воплощать эстети-
ческий объект и одновременно станет мерой всех вещей. При условии,
что оно — без надежды, другими словами, рождено в аду. На этот раз
сравнение подходит: несчастье набрасывается на новорожденного,
цепляется за него и, поскольку это особая судьба, умирает вместе со
своей жертвой, чтобы воскреснуть в другом месте по случаю нового
рождения. Несчастье, следовательно, это душа? Именно: в каждом из
нас душа есть особый принцип страдания. Без тела она не смогла бы
жить; но эта паразитка присасывается к организму и мучает его до
тех пор, пока тот не умрет. Тогда она улетучивается. Что же именно
она собой представляет? Претерпенный, неизлечимый нарыв, «глубо-
кая рана», о которой упоминает Гюстав в письме к м-ль Леруайе де
Шантепи? Или же злой умысел, некое упорство вредить? Следует ли
Отец и сын
227
тут видеть интериоризацию причиненного нам Зла или само Зло, то,
которое мы делаем, которым мы делаемся? Для Гюстава одно неотде-
лимо от другого. Мы интериоризируем «в рану» несправедливость
Других, мы со злостью ее реэкстериоризируем. Любопытно, что он
сетует в одних и тех же словах в начале «Записок безумца» и спустя
более тридцати пяти лет, когда, в 70-м, за седанской капитуляцией
последовало германское вторжение и установление Республики: меня,
который был таким нежным, люди сделали сухим и злобным. В конце
концов, сами экстазы меняют знак: в этой anima, темной и пассив-
ной, ждущей встречи с Красотой для своей актуализации, за самим
выбором символов угадывается что-то зловещее, двойственное присут-
ствие смешанных Зла и Несчастья. Согласимся ли мы, что юный ав-
тор после трех неудавшихся попыток по передаче своей мысли нако-
нец преуспел в четвертой и что последнее сравнение является
единственно ценным в его глазах? Конечно, нет: в этом случае разве
не зачеркнул бы он другие? Пара «несчастье-человек» без всякого со-
мнения соответствует углублению идеи: Гюстав угадывает свои наме-
рения. Но он сохраняет всю образность, несмотря на ее несовершен-
ство: потому что другие метафоры добавляют необходимые нюансы к
смыслу, который он собирается выразить. Это хорошо, что можно оп-
ределить душу через несчастье. Но это сравнение само по себе не пере-
дает онемения и пассивности, на которые наводит пара «могила-мерт-
вец». Без нее страдания Джальо-Гюстава можно было бы представить
как легендарного овода, проворного и одержимого палача бедной Ио.
Потерялся бы паразитизм в пользу фрустрации, которая вследствие
этого могла бы предстать как некий активный и неистовый принцип.
Забылся бы, наконец, этот мрачный туннель — Смерть, прерывис-
тость отупений и, может быть, страдания. И весенние цветы несут ту
же нагрузку: если основа экстазов есть неистовство, «горькое», мрач-
ное уныние, то на поверхности они не перестают от этого быть менее
восхищениями. Совокупность сравнений пытается показать их как
подозрительные радости, погружающие ребенка в испытывающую
ужас чуждость: он претерпевает их жадно, он цепляется за них, но в
то же время у него возникает ощущение, что лекарство хуже болезни;
в остальном нередко случается, что он трепещет и что все заканчива-
ется страшной печалью и ложной смертью; когда возвышенный
объект исчез, Гюстав-Джальо переносит смерть в форме летаргии.
Как я сказал уже, смысл вне этих контрастирующих метафор, и
мы схватили за живое ход мысли юного автора, который их наслоени-
ем хочет выразить невыразимое. В итоге, этот прием есть лишь лите-
ратурная эксплуатация страсти. Активный писатель упорствовал бы
л нахождении точной, отточенной, единственной формулы, которая
228
Идиот в семье
говорит все то, что должно быть сказано, и ничего большего. Флобер,
наоборот, продуцирует свои сравнения последовательными выбросами
или, скорее, они продуцируются в нем, он претерпевает их и перепи-
сывает, будучи не в состоянии властвовать над ними через действия;
каждое из них замыкается на себе и одновременно мотивирует страст-
ную реакцию, которая будет новой аппроксимацией. Что же до того,
чтобы отбирать их — нет: именно потому, что они брызжут из-под его
пера, как кровь из перерезанной артерии, каждое защищено в глазах
ребенка своей спонтанностью. Нерешительные усилия, расстроенные
самой своей пассивностью, эти колебания, подправляемые другими
приблизительными оценками, эти ошеломляющие удары, бросающие
автора от одного образа к другому — все способствует тому, чтобы
дать нам увидеть за невинностью и податливостью этого «спокойного»
ребенка и, несмотря на видимую прерывистость его внутренней жиз-
ни, беспрерывную страсть, которая противопоставляет его самому
себе и Другому, злобное намерение, которое осуждает его как злого,
чтобы легче выносить обвинительный приговор против ответственного
за его несчастье. Не будем забывать, что описания и сравнения отно-
сятся к эпохе невинности, которую он нам представит в «Страсти и
Добродетели» двумя месяцами позже как сладкую и лишенную исто-
рии дремоту во вселенной повторения. Значит, он несчастлив и зол с
золотого века? Это было бы неправдоподобно, если бы он ссылался
исключительно на пассивную конституцию, которой наделила его
мать и которая обнаруживается плохим включением в языковую сре-
ду, передающим в свою очередь вечное вопрошание: Нелюбимый, не
ощутив, что рождение его отвечает некоему ожиданию, не может по-
нять, что он делает в этом мире. «Мы — лишние, мы, работяги искус-
ства», — воскликнет он в 1870 И именно это он ощущает в каждое
мгновение своей протоистории: лишний человек — лейтмотив всей
жизни. Но в четыре года вопрос им не сформулирован: скажем, что
его ощущения сами по себе несут в себе вопрошающую сущность.
В результате — тревога, которая без всякого сомнения может быть
порой труднопереносимой. До семи же лет ребенок располагает двумя
компенсациями: одна — это самозабвение, переход от отупения к эк-
стазу; другая, о которой мы уже говорили, это отцовское расположе-
ние; никакого сомнения, что Гюстав в первые свои годы не представ-
лял собой объекта любви Ашиля-Клеофаса: мы к этому вернемся,
когда пойдем королевской дорогой прогрессивного синтеза. Верно, что
эта любовь — из одного того факта, что это любовь Отца — примеши-
вается слишком поздно в его протоисторию, то есть после того, как
ребенок понемногу обнаружил себя и зафиксировал под умелыми ру-
ками, которые его конституировали. Доктор Флобер любит Нелюби-
мого. Это главное, но этого недостаточно. Это было бы так, быть мо-
Отец и сын
229
жет, без капризного непостоянства Ашиля-Клеофаса (без того, разу-
меется, что Гюстав принимает за капризы), который сбросит малень-
кого фаворита с высоты его заимствованного величия, чтобы заменить
его после этой ужасной немилости недостойным узурпатором Аши-
лем. Не важно, нежность отца, несмотря на свою недостаточность,
пережита в первые годы как сияющее счастье, которое почти оправ-
дает несвоевременное рождение младшего сына: доказательством тому
является то, как мы увидим, что Гюстав сохранил из своего раннего
детства несколько ослепляющих воспоминаний. В то время малень-
кий мальчик не может еще предвидеть, что главный хирург будет
главным фактором его близкой фрустрации: как следствие, он не мо-
жет, кажется, переживать свои экстазы такими, какими описывает
их нам в «Quidquid volueris». Значит ли это, что в пятнадцать лет он
описывает их по-другому, чем почувствовал в пять? В этом временном
промежутке произошли другие события, он приобретает со своей сто-
роны и со стороны семьи более глубокий и болезненный опыт: не от-
брасывает ли он ретроспективно рожденную от немилости фрустра-
цию в тот возраст, когда не страдал от нее?
Истина в том, и Гюстав с первых своих произведений со всей яс-
ностью это отмечает, что он хранит очень двойственное воспоминание
о своих первых годах: доказательством тому является то, что он опи-
сывает их то как безмятежный сон (Мадза), то как непрекращающее-
ся мучение (Гарсиа), то как противоречивое время, где ужас и спокой-
ное сладострастие сосуществуют в одном и том же экстазе («Quidquid
volueris»). Нам же важно пока то, что он приписывает свои несчастья
с самой колыбели своему отцу, а не Каролине: автор его дней все
предуготовил. Вплоть до его угрюмой пассивности. А именно, он наде-
лил его душой, то есть внутренним терзанием. Фактически, душа
Джальо, его глубокая рана, есть лишь противоречие в нем животного
и человеческого притязаний: это смятение зверя, преследуемого поло-
виной человека, которую в него поместили, и всеми людьми, которые
окружают его, наблюдают за ним и исследуют его, это неизбежная
обязанность, желание и невозможность подняться до уровня человеч-
ности, это оспаривание природы культурой и наоборот. По этой при-
чине ее можно воспринимать то как совершенно инертную лакуну,
как гробницу в том смысле, что ее детерминанта животности — хотя и
оспоренная уже в своей непосредственной реальности — остается не-
пересекаемой границей, то, что конституирует в ней культуру как
чистую пустоту, которую невозможно заполнить, как некое другое
место в сердце настоящего, короче, как дыру в душе, чье чистое
здесь-бытие, неподвижное, пожизненное, имеет все характеристики
инертной материальности. А то, если принять в рассмотрение отвлечен-
ную реальность животности, которая оспаривает себя во имя некоего
1Ш
Идиот в семье
иного, которое она не может даже себе представить, душа сохранится
под видом того, что Гегель называет несчастным сознанием — если не
считать, что противоречие между универсальным и эмпирической
особенностью дано в «Феноменологии духа» как определенный мо-
мент диалектического процесса (что значит, разом, что она полагается
для себя, обнаруживается как превосходимая и будет в дальнейшем
превзойдена), тогда как несчастье Джальо не может полагаться для
себя по причине отсутствия одного из членов противоречия, следова-
тельно, что оно переживается вслепую и что, по той же причине, оно
ни в коем случае не доступно превосхождению. При рассмотрении ее,
однако, в том или ином виде, душа предстает как претерпенная те-
лом, за которое она цепляется, и как случившаяся человеку и себе
самой, видеть ли в ней фиксированный и выстраданный запрет —
инертную, непересекаемую границу пережитого — или рассматривать
ее как pathos, то есть как прочувствованное через тщетные порывы
бессилие. Другими словами, Гюстав считает — несправедливо, но оп-
ределенно — доктора Флобера ответственным за свою пассивную кон-
ституцию. Он не имеет ни средств, ни желания объяснять ее материн-
ским поведением. Напротив, месье Поль — в самом источнике
пассивности Джальо: намеренно создавая антропопитека, он наделил
его в качестве сущности pathos'ом; это патетичное животное будет об-
ладать самой отменной чувствительностью: это значит — доведенной
до крайности восприимчивостью; следовательно, его можно заставить
страдать более, чем кого-либо другого, поскольку он — звериный, то
есть может реагировать на умышленные агрессии лишь страстью; но
тем самым, и в этом его первоначальная фрустрация, он оказывается
ниже праксиса, который по определению является человеческим: что-
бы установить строгое соотношение между целью, к которой стре-
мишься, и средствами, которыми располагаешь, необходимо владеть
«логическими связями» и прогностической твердостью, которая по-
зволяет фиксировать и удерживать проект, даже когда причины, де-
терминировавшие его, познают временное забвение. Одним словом,
кроме утвердительной силы Джальо не хватает того, что американцы
называютpostponment. Гюстав захотел этого, Джальо пассивен, пото-
му что он на три четверти обезьяна, и страдает от этого, потому что на
четверть он человек: и это детонирующее смешение было желаемо его
создателем. Не будем называть это его сущностью: это предполагало
бы, что противоречивое существо может представлять собой объект
для понятия. Но умышленно заложенное в него Другим непревосхо-
димое противоречие в той мере, в какой оно есть сознающее себя стра-
дание, есть именно его историческая истина, его душа; а душа Гюста-
ва рождена до него в качестве проекта Ашиля-Клеофаса, который не
Отец и сын
231
побоялся зачать этого антропопитека — младшего сына. Ибо он млад-
ший, Гюстав, непоправимо, как Джальо — продукт человека, непо-
правимо звериный. И пассивность малыша идет именно — во что он
верит — от его фундаментального бессилия модифицировать внушаю-
щую ему ужас ситуацию: убей он Ашиля (мы увидим, что он думал об
этом), он был бы всего лишь младшим-убийцей. Флобер сотню раз
будет возвращаться к этому впоследствии: душа — это инстинкт.
А инстинкт как страстное оспаривание навязанной конечности есть
фундаментально религиозный импульс. Если же бессилие пытается
вырваться из сетей отчаяния, то что оно может сделать, если не меч-
тать о высшем, сверхчеловеческом праксисе, о чуде, даре любви, кото-
рый имеет сверх того то преимущество, что может опрокинуть одним
движением руки научные законы, на установление которых Ашили-
Клеофасы затратили столько усилий. Но это постулирование Всемогу-
щего бессилием должно остаться тщетным зовом: как только оно обре-
тает форму, это уже фарс. Таким получился странный инструмент
пытки, который отец выковал для своего сына: душа, это фундамен-
тальное Зло, неотделимые друг от друга несчастье и злоба, детермини-
рованная непревосходимым историческим противоречием душа, со-
знательное бессилие, тщетный зов к чуду благодеяния, которое одно
лишь могло бы заново породить Джальо целиком человеком или цели-
ком обезьяной и, отодвигая к 1810 году рождение Гюстава, превра-
тить младшего в старшего над своим старшим. Не имеет души тот, кто
хочет: она только для самых несчастных, которые есть самые боль-
шие виновники. Она рождается от изгнания, от семейного непризна-
ния, проклятия: она сделана — страдание и жестокость — из отрица-
ния этого первого отрицания. Но отрицание отрицания для него — это
чистое отрицание, причина которого заключается в том, что этот пас-
сивный агент не смог бы завершить это отрицание актом: радикаль-
ным отказом или бунтом. Здесь также следует видеть пережитую
смерть, беспрестанно воскрешаемую старость, одновременный призыв
к Богу и к «ничто»: душа есть патетичное и тщетное отрицание,
претерпеваемое в потрясении всего тела, никогда не экстериоризиро-
ванное в поведение явного противостояния. Таким образом она может
представать в недрах живой материи как непролазная запутанность
мазохизма и садизма; в то же время это лакуна, бегство и преследова-
ние, которая пытается вампиризировать вещи мира, но, за неимением
свежей крови, все рушится в эту пустоту, где скоро навечно закру-
жится Смар. Тех, кто не захочет увидеть в «Quidquid volueris» изло-
жение горечи и в этой совсем женской anima — интериоризацию от-
цовского проклятия, я приглашаю перечитать со мной «Адский сон»
(«Rcve d'enfer»), эту «фантастическую сказку», которую Флобер за-
231
Идиот в семье
кончил 21 марта 1837 года, в пятнадцать лет три месяца, и которую я
считаю, несмотря на романтическую «галиматью», самым глубоким
из его первых рассказов.
«Адский сон». Опять дуэт: герцог Альмароэс и Сатана — сы-
новья одного отца. Роль же pater familias'a. на этот раз взял на себя
сам Бог. Герцог — электронная машина, «заброшенная на землю
как последнее слово творения». Вечный Отец, недовольный своим
предыдущим творением, человеком, реализовал этот прототип
согласно тщательно разработанным планам. Он сохранил за ним —
кто знает, почему? — человеческую форму, но, испытывая отвра-
щение к этому врожденному недостатку — душе, не потрудился
наделить его ею, предпочитая сохранить его в форме устройства с
feed back. Робот не был поставлен в известность: обладая общими
чертами нашего рода, он считал себя просто Суперменом до того
злосчастного дня, когда ему пришлось признать, что он всего лишь
автомат, венец упорядоченной материи. Вот как он рассказывает о
своем открытии и разочаровании:
«Мало-помалу эти грезы, которые, как я думал, обнаружил на
земле, рассеялись как сон; сердце стеснилось, и природа показалась
мне неудавшейся, изношенной, стареющей, как безобразный и хро-
мой ребенок, покрытый старческими морщинами. Я попытался под-
ражать людям: иметь их страсти, их интерес, действовать, как они —
все было тщетно, я был похож на орла, пытающегося устроиться в
гнезде дятла. Тогда все померкло в моих глазах, все было не более,
чем длинная черная завеса... существование — долгая агония...
Я сказал себе: "Безумен тот, кто хочет счастья и не имеет души! Безу-
мен... кто думает, что тело и материя делают счастливым! Да, мой
рассудок был развит, тело — красивым, материя — величественной.
Но нет души! Нет веры! Нет надежды!"»
Следует отметить первое появление темы неудовлетворенности и
скуки: дальше мы увидим, что персонажи последующих произведений,
фрустрированные и злопамятные, слишком сильно терзаются, чтобы
позволять себе роскошь — скучать. И здесь другой участник дуэта,
Сатана, будет игрушкой самых мучительных страстей; перемешанные
вместе угрызения и злопамятство без передышки будут занимать его:
полнейшая занятость, несвобода. Этот лейтмотив исчезнет из дальней-
ших сказок: Джальо и Мадза, далекие от пресыщенности, замыкают-
ся на своей фрустрации. А когда он к ней вернется, в автобиографи-
ческом цикле, недостаточность внешнего мира будет выдана за одну
из причин преждевременного старения автора. Здесь, что любопытно,
именно природа поражена дряхлостью. Вместе с тем ее упрекают в
Отец и сын
233
наивности. Она — «стареющая, как безобразный... ребенок, покры-
тый старческими морщинами». Фактически, эта неудавшаяся вселен-
ная вечна, вечность сохраняет за ней продолжающееся детство вы-
шедшего из рук Творца произведения; она сохраняет за ней также ее
дряхлость, ее морщины, которые никак не зависят от возраста и про-
сто отмечают, что Демиург провалил свою попытку.
Но первые произведения Гюстава свидетельствуют о том, что ма-
ленький, безобразный монстр со своими преждевременными морщи-
нами есть не кто иной, как сам автор. Это он видит свое детство как
конституированную старость. Почему же он тут обвиняет Природу в
дряхлости? Причиной тому является то, что он с самого начала не
очень хорошо понимает, куда клонит. Я сказал, что он пишет в то
время для того, чтобы косвенно просветить себя насчет своей чуждос-
ти, воплощая ее в персонаже, который представит (re-presente) ее ему
на расстоянии. Тема неудовлетворенности, совсем новая и темная,
лежит в источнике этого сочинения. Но в то время, когда она выплы-
вает в творчестве Флобера, где готова занять главное место, он не ос-
вободился еще от более архаичного и без сомнения более глубокого
мотива; автор колеблется и не приходит к решению, наше ли плачев-
ное житье не достаточно хорошо для Альмароэса-Супермена или же,
совсем наоборот, — тема виновности — необходима душа, чтобы же-
лать благ этого мира. Или, если угодно, самооправдание, ответ на бо-
лее глубокое самообвинение, все целиком пронизано в первый момент
виновностью, от которой Гюстав хочет излечиться. Почему я ничего
не чувствую? Ответ № 1: потому что в глубине я старик с самого рож-
дения. Ответ №2 — первый продукт самозащиты: потому что консти-
туциональный старик — это не я, а мир. Что же тогда? Под именем
Альмароэса Гюстав отказался от той обостренной чувствительности,
которую он возьмет на себя спустя несколько месяцев под именем
Джальо? На этот вопрос я отвечу, что тут надо понимать вот что:
юный автор не знает, куда клонит, он конструирует героя — бесчув-
ственного человека. Чтобы увидеть. И его неуверенность настолько
сильна — по крайней мере, на первых страницах, — что он доходит до
того, что по недосмотру одаривает своего робота Anim'ой, в которой
откажет ему на последующих страницах. Он пишет: «(Это) был чис-
тый и неподвижный ум, холодный и совершенный, бесконечный и
упорядоченный, как мраморная статуя, которая бы думала, действо-
вала, обладала бы волей, силой, душой, наконец*, но чья кровь не
стучала бы с жаром в венах, которая понимала бы, не чувствуя, кото-
Подчеркнуто мной.
234
Идиот в семье
рая имела бы руку без мысли*, глаза без страсти, сердце без любви.
Прочь всякую жизненную потребность, всякую материальную реаль-
ность! Все для мысли, для экстаза, но для экстаза смутного и неопре-
деленного, который купается в облаках... и который обязан инстинк-
ту и конституции». По правде, это описание заставляет думать,
скорее, о каком-то совершенном разумении, чем о голой материи. Это,
конечно же, neAnima, а. Animus, ее самец, Ум, Интеллигенция в дей-
ствии.
Подбор слов со всей ясностью обнаруживает влияния: «мрамор-
ная статуя» сильно напоминает Кондильяка и, в меньшей степени,
Ламетри; эти философы, очевидно, известны ему от отца. Человек
есть животное-машина, поскольку Разум вдвойне обусловлен: изнут-
ри — психологическим детерминизмом, вовне — жесткими связями
объективных последовательностей. Но Гюстав не может удержаться
от того, чтобы не трансцендировать этот точный автоматизм, делая
вдруг из мысли синоним «смутного» экстаза или, если угодно, выда-
вая последний за terminus ad quern первой. Не пристало их иметь ему,
роботу, эти экстазы — которые будут характеризовать Anim'y Джальо
спустя несколько месяцев! Впрочем, подросток и не превозносит их.
В «Quidquid volueris» он будет настаивать на их космическом харак-
тере: душа расширяется до такой степени, что вмещает в себя беско-
нечность; по крайней мере, на поверхности они являются предметом
гордости монстра и наделяют своим величием этого безграмотного бе-
долагу. В «Адском сне» ударение ставится на отрицательном аспекте:
бесконечность становится неопределенностью, бессодержательные
восхищения теряются в беспредельном, в облаках; в этой форме они
кажутся близкими к примитивным отупениям. Не важно: даже если
* Id. Колебания юного автора таковы, что он пишет здесь «рука без мысли» и
двумя строчками ниже: «все для мысли». Между тем противоречие лежит лишь в
выражении. Значения остаются совместимыми: мысль, которой так не хватает
мирскому суду, это великая конструктивная греза, корни которой уходят в
аффективность; это также патетичное предчувствие жизни, которое Флобер вздумает
отметить в автобиографическом цикле, когда напишет: «Моя жизнь — это одна
мысль». Но когда он определяет Альмароэса этими словами: «все для мысли», он
прежде всего противопоставляет разумение (Pentendement) — строгую систему
научных знаний — органическим потребностям и страстям. Двойственность
очевидна: позже Гюстав будет ужасаться нашими слишком человеческими
потребностями (и, без сомнения, они отвратительны ему с настоящего времени), но
в этом тексте отсутствие потребностей представлено как неполноценность, как
уязвимое место. Явное противопоставление обоих членов фразы идет, во всяком
случае, от бедности словаря. Часто беглое перо Гюстава предписывает одному и
тому же термину две несопоставимые друг с другом функции.
Отец и сын
235
он подчеркивает их недостаточность, можно ли в действительности
видеть в этих мистических состояниях верховный ум или, если угод-
но, превосхождение аналитическим разумением самого себя к синкре-
тизму, который должен был бы, наоборот — согласно стандартам вре-
мени, — предшествовать анализу и служить ему материалом?
Впрочем, Гюстав убежден, что математическая точность не может вы-
зывать эти расплывчатые детерминанты пережитого. Доказатель-
ством чему служит то, что он опять вдруг вводит «инстинкт» и «кон-
ституцию» (пассивную), чтобы сделать из них истинный источник
этих состояний. Это равносильно тому, чтобы восстанавливать душу
по ту и иную сторону Разума в качестве фундамента всякой иррацио-
нальности и, в частности, сумасшедшего желания быть в другом мес-
те и разбить цепи конечности.
Однако этот странный портрет есть портрет Гюстава, и мы разбе-
ремся в его противоречиях, если обнаружим первоначальное его наме-
рение (rintention). Оно ясно, впрочем: Флобер хотел вместить в него
разом и примитивные инстинкты, и первоначальное Желание, и оту-
пения, и засыхание, которое вызвала в нем механистическая филосо-
фия отца. Этот чудесный ум, которым он наделил своего героя, вовсе
не его ум, а Ашиля-Клеофаса или, точнее, ум, которым обладает
Ашиль-Клеофас и которым он хотел бы наделить Гюстава. Когда он
умаляет значение своих экстазов, то именно взгляд отца в нем обесце-
нивает их. И наоборот, в нем прокладывает себе дорогу мысль, что эта
гиперрационализация его существа, если бы ей предстояло осуще-
ствиться под контролем главного хирурга, не имела бы другого ре-
зультата, кроме как вырвала бы у него душу и заменила бы ее строгой
системой, которая не сообразовывалась бы ни с фундаментальным
«инстинктом» младшего, ни с его конституцией.
Между этими различными чертами, продуктами пропитывающе-
го подростка глубокого кризиса, прослеживается единственная связь:
холодность — приблизительное, но не символическое обозначение
внутреннего опыта. Предается ли Альмароэс оперативному расчету
или витает в облаках, он ощущает себя в себе самом и непосредствен-
но существом, «чья кровь не стучала бы с жаром в венах, которое
понимало бы без чувств... имело сердце без любви». Это означает, что
герцог может разлагать внешние объекты и чужие чувства на состав-
ные элементы или теряться в пантеистической тотализации космоса,
но он не способен, в отличие от людей, желать благ этого мира (пооче-
редно и в их особенности). Супермен имеет то общее с недочеловеком
Джальо, что ни тот ни другой не могут разделять человеческие цели.
Но Флобер, кажется, экспериментировал, «чтобы видеть»: зверь, его
воплощение, изъеден своею душой, он имеет лишь избыток сердца;
236
Идиот в семье
робот знает все о нашей планете и о других, он обладает врожденным
знанием: Бог его таким сделал; в определенные моменты кажется, что
Альмароэс извлекает свои знания исключительно из себя самого: ему
достаточно лишь подвергнуть свои врожденные идеи некоей комбина-
торике, чьей тайной наделил его Всемогущий. Но ему, лишенному
чувствительности, никогда не познать скромные радости людей и их
безмерные страдания. Pathos (знание и праксис, все целиком) в нем
атрофировался.
На непосредственно следующих за этим автопортретом страницах
Флобер колеблется еще между гордыней и униженностью. Первое
объяснение этой чудесной анорексии нашептывается ему гордыней:
он слишком велик для этого мира; он воспламенился бы сразу — вот
был бы пожарище! Но не стоит беспокоиться: Альмароэс, «прибыв-
ший в среду людей, не будучи человеком, как они... и более высокой
природы, с сердцем, более возвышенным, он требовал только страс-
тей, чтобы питаться ими... был ограничен, подавлен, смят нашими
привычками и инстинктами... жаркие объятия женщины... (разве за-
ставили бы они его) трепетать однажды утром, его, который находил в
глубинах своего сердца бесконечное знание, огромный мир?... Наши
бедные сладострастия... вся земля со своими радостями и наслажде-
ниями, что ему было до всего этого, ему, имевшему нечто ангельс-
кое... Вся эта природа: море, леса, небо — все это было маленьким и
жалким. Ему не хватало воздуха для своей груди, света для глаз и
любви для сердца». На этом пока остановимся: Гюстав просил бы
лишь желания земных сладострастии: все его несчастье идет от того,
что они — нежелаемые. Можно подумать, что мы читаем уже одну из
страниц «Записок» или «Ноября»: оборонительная тактика (перекла-
дывать всю ответственность на Другого) начинает переход к задаче и к
желанию обобщать, короче, к неискренности автобиографий. Факти-
чески, эти объяснения сами по себе переходят от частного к общему —
но на полдороге останавливаются. В «Ноябре» он обратится к рассмот-
рению самой общей и самой абстрактной характеристики всех людей
и всех вещей — их Бытия как изъяна: существование для него есть
недостаток Ничто. Но в «Адском сне» он не поднимается до столь ра-
дикального оспаривания: микрокосм и макрокосм связаны друг с дру-
гом и значительно отличаются друг от друга; есть этот ненормальный
герцог Альмароэс, продукт особого Flat, и потом есть это несчастное
мелкое Творение — земля со своими фауной и флорой, определенны-
ми, перечисленными, классифицированными родами, всегда подоб-
ными самим себе и воспроизводящими себя, никогда не удивляя, в
скучном цикле повторения, каждый несовершенный в своей монотон-
ности и, хоть и составляющий объект специального указа, черпаю-
Отец и сын
237
щий в своей фактичности тошнотворную видимость случайности.
Плохо обожженная земля, местами мягкая, местами пережженная, под
куполом бедных газов — небом. Этот маленький мир, продукт злого
Демиурга, представлен автором как подписанная дрянная картина,
особенно как плохой, неудавшийся ребенок: вполне определенный ху-
дожник, вполне определенный отец провалили свою попытку. Ошибка
историческая и датированная. Однородность микрокосма — Альмароэ-
са, занимающего место Гюстава, — и макрокосма — нашей планетар-
ной системы — установлена: это два отдельных продукта одной воли,
первый по времени сделан для того, чтобы служить клеткой для второ-
го. В «Адском сне» Гюстав кажется влюбленным в искусственность:
потому что он недвусмысленно отказывается быть продуктом этой не-
благородно плодовитой, презираемой им Природы. Материалы ее, но
понадобились Ум и надприродная Воля, чтобы собрать их и обработать.
«Это, — говорит он об Альмароэсе, — последнее слово Творения». Коро-
че, он подходит к отжившей вселенной с чувством превосходства: меж-
ду трудоемкой продуктивностью земли, жалкими организмами, кото-
рые на ней произрастают, и фабрикацией Альмароэса произошла
модернизация производства. Гюстав осмеливается наконец отомстить
Другим и этой аномалии, на которую они его обрекли: он принимает
на себя их остроты и парирует их им же: «(Я) ограничен, подавлен,
смят вашими привычками и вашими инстинктами! (Моя аномалия —
это сама нормальность, поскольку я обязан ею) ... высшей природе,
более возвышенному сердцу». И если я не соизволяю интересоваться
ходом мира, то потому, что не хочу опускаться, как другие, умеряя
свои требования. Возвышенный робот, я метко отвечаю своим обвини-
телям: вы обвиняете меня в нехватке сердца, в то время как я пожира-
ем безмерным Желанием Всего? Это вы — атрофированные сердцем, с
желаниями ограниченными и шаблонными. С пятнадцати лет Гюстав в
двух шагах от открытия одной из ключевых ценностей своей вселен-
ной: величие человека соизмеряется с его неудовлетворенностью. Вре-
менно отвлекает его от этого особенный характер упрека, который ему
тогда делают: родители Гюстава, должно быть, обеспокоены его анорек-
сией: «Мальчишка, — говорилось в то время, — не имеет никакого
пристрастия, его ничто не интересует». Но это отсутствие чувств и же-
ланий есть лишение чистое: оно не заключает в себе ни само по себе, ни
в Гюставе, ни для свидетелей его жизни никакой тревоги, никакого
страдания: ребенок — не падший бог, помнящий о небесах. Они чув-
ствуют себя несчастными, это не вызывает никаких сомнений, но по
Другим причинам — в чем мы убедимся по той же сказке. Что же каса-
ется его безразличия, то замечают и дают ему его заметить другие: он
не любит бабушку, быть может, а если и любит, то недостаточно, не
238
Идиот в семье
увлечен учебой, его не привлекают шумные и дикие игры сверстни-
ков, его находят капризным, несговорчивым, он редко испытывает
симпатию к друзьям семьи? Ну и что? Это не заставляет страдать, это
буквально ничего, и нельзя и вообразить, чтобы он из-за этого сокру-
шался, если только священные авторитеты не разоблачают это ничего
как некую несостоятельность. Он отвечает именно на это разоблаче-
ние, отрывая его от себя и обращая против своего обвинителя. Перед
тем как быть прочувствованной и в полной мере осознать себя, не-
удовлетворенность, даже если она смутно находит в глубинах какой-
то отклик, рождается под пером Гюстава как самооправдание и аргу-
мент ad hominem. Ничто не дает так это почувствовать, как обвинение
в дряхлости, внезапно выдвинутое против мира: Гюстав, кажется,
слышит ропот: ребенок-старикашка, уродец, душа, покрытая морщи-
нами! Он напрягается и кричит вселенной: Сама старик! Старик в дет-
стве? Почему нет? Скоро мы увидим, что эта злобная защита, еще
абстрактная и не лишенная пустословия, носит, как это принято у
Флобера, пророческий характер. И пророчествует он не только о своей
будущей позиции, но и о позиции своего века или, скорее, своего по-
лувека, отмеченного им несмываемыми чернилами, берущего начало
в 1848 году и продолжающегося после его смерти.
Как бы то ни было, идея не совсем созрела; и Флобер прерывает
себя. С первым появлением Сатаны — видимая перемена. Скептичес-
кий Альмароэс признается Демону, что, не имея души, он не может
любить. Это внезапное изменение знака не может не поражать: в нача-
ле рассказа Альмароэс, кажется, обладает душой: ее у него отнимают;
по рефлексу гордыни Гюстав объяснял свою пустоту, свою скуку,
свою бесчувственность избытком. Теперь, словно бы он вдруг решил
признать себя виновным, он объясняет холодность своей крови недо-
статком. Если роботу не хватает тепла, то потому, что он недоста-
точный , чтобы любить. Кажется, что автор в порыве вдохновения об-
наружил в это мгновение смысл предпринятого им вслепую рассказа и
нашел, чтобы передать свою туманную и глубокую идею, некий новый
символизм. Доказательство: с этого момента и до самого конца на на-
ших участников дуэта будет возложена обязанность противопостав-
лять чистую душу — которую воплощает Демон — чистой материи, к
которой в конце концов сводится сверхчеловеческий герцог. Факти-
чески, Альмароэс, о котором нам только что сообщили, что он имеет
«нечто ангельское», разом трансформируется в «холодный автомат»;
его наделяют полной бесчувственностью минерала. Дьявол обрисовы-
вает тему: «Ты ничего не желаешь, Артур, ничего не любишь, ты сча-
стлив, ибо подобен камню, подобен ничто». Позже эти слова будут
повторены в «Ноябре»: «...Эти длинные каменные статуи, простертые
Отец и сын
239
на могилах: их спокойствие настолько глубоко, что жизнь здесь, на
земле, не предоставляет ничего подобного... они словно наслаждаются
своей смертью... если (после смерти) приходится еще чувствовать что-
то, то пусть это будет ее глубокое ничто». Однажды, значительно поз-
же, под конец жизни, Флобер раскроет нам скрытую позитивность
;)того отрицания: его последний Антоний на последних строчках по-
следнего «Искушения» выплеснет это желание крайней усталости:
«Быть материей».
Сказал ли Сатана правду, и имеет ли эксфолиация души след-
ствием если не счастье — где его взять? — то, по крайней мере, ата-
раксию возвышенного автомата? Можно сказать. Перечитаем следую-
щий пассаж, например: «Что же, этот человек, который казался
таким дьявольским и ужасным, который казался дитем ада, мыслью
демона, произведением проклятого алхимика, он, чьи потрескавшие-
ся губы, казалось, растягивались только при свежем прикосновении
крови, он, чьи белые зубы выделяли запах человеческой плоти, что
же, это дьявольское существо, этот зловещий вампир был лишь чис-
тым и цельным духом, холодным и совершенным...» Холодность и
совершенство: вот что, не давая ничего позитивного, по крайней мере
отнимает всякую возможность страдания. Машина ничего не желает:
никакой возможности для фрустрации. Она никогда не расстраивает-
ся: следовательно, она никогда не узнает тревоги за паралич, за холо-
стой ход, ни безумия ощущать себя в ответ на определенные стимулы
выдающей ложную информацию. Но при этом в нас закрадывается
одно сомнение: почему этот чистый, цельный, холодный дух наделен
столь зловещим видом: разве было необходимым, чтобы он предстал
перед другими как «произведение проклятого алхимика»? Почему
зубы этого минерала — который совсем не питается, поскольку не
знает потребностей — выделяют запах человеческой плоти? Альмаро-
эс даже не мизантроп: к чему этот людоедский вид?
Заметим прежде всего, что физический облик робота явственно
выдан за обманчивую внешность. Нас ставят в известность, что «это
странное и особенное существо, прибывшее в среду людей, не бу-
дучи, как они, человеком, по желанию имеет их тело, их формы, их
речь, их взгляд». Следовательно, он ответственен за свои черты,
манеры: «Свинцовый взгляд, холодная улыбка, ледяные руки, блед-
ность...», он придает их себе точно так же, как атласную нежность
кожи, «белой, как луна», или как голубые волосы. Одним словом,
°н выбрал это тело как символ своего субъективного состояния.
Слово «по желанию» не было поставлено здесь по недосмотру: этот
довод получает самые различные подтверждения. Такое, прежде
"сего: «Он бысто проходил среди молчаливых крестьян, ... терялся
2_4Q_
Идиот в семье
из виду, стремительный, словно газель, неуловимый, как фанта-
стический сон, как тень, и мало-помалу звук его земных шагов
утихал, и ни одного следа не оставалось позади него, разве что страх
и ужас, как бледность — после грозы». Немного дальше автор
называет эти прогулки «крылатым бегом». В действительности робот
оставляет за собой следы, когда хочет: самая возвышенная форма
материи характеризуется свободной дематериализацией. Альмароэс,
говорят нам, не имеет души: пусть. Но на первых страницах он не
имеет и тела, если только не понимать под ним этот вышедший из
равновесия фантом, простой образ его фрустрации. Когда герцог и
Дьявол наносят краткий визит Джульетте, их замечают «прижав-
шимися к стене»; глава семейства снимает ружье, прицеливается и
стреляет: тщетно; пули ложатся в стену, на самом видном месте, а
«оба фантома исчезают». Пусть Сатана — фантом, в добрый час: это
лишь душа. Но герцог, эта частица материи, оказывается, не обла-
дает даже телесной непроницаемостью. По мере того, однако, как
усиливается контраст между участниками дуэта, подчеркивается
материальность Альмароэса: уже после своей встречи с Сатаной
«Артур расправляет свои огромные зеленые крылья, распрямляет
свое белое, как снег, тело и улетает к облакам». Крылья; птичья
экипировка: что может быть лучше? Конечно же, это самая удачная
метафора для передачи видимости экстаза: и отныне слова «взлет»
или «полет» беспрестанно будут воскрешаться под пером Гюстава.
В нашем же контексте необходимо также воспринять эти термины
в их буквальном смысле: Артур давит на воздух; если он поднимается
до облаков, то потому, что воздух поддерживает его; это транс-
портное средство носит не столько магический, сколько физический
характер. В последнем столкновением с Демоном Альмароэс обретает
наконец силу и непроницаемость: «Шумное дыхание, вырывающееся
из его горла, отбрасывало Сатану — как яростная вибрация бьющего
тревогу колокола, рвущегося в нефе, ревущего, расшатывающего
опоры и рушащего свод». Таким образом, наш Протей представляет
собой бесконечные превращения материи: то кажется, что он сделан,
подобно богам Эпикура, из потока столь тонких атомов, что ста-
новится неотличимым от лишенного консистенции фантома, а то,
рассказывая о своем «летаргическом теле», автор, не колеблясь,
наделяет его «высокомерной надменностью грубой и глупой мате-
рии», не упуская из виду, что несколькими строчками выше он
наделял его ошеломляющим гением. Короче, Альмароэс наделяет
себя внешностью, которая подходит его внутренним предраспо-
ложенностям: если он бежит от людей, то несется, не касаясь земли;
если ищет экстаза, то вот он тяжелый, как ангел, как самолет,
Отец и сын
241
отрывающийся от земли и убирающий шасси; для повседневности
;)то вечное и неустанное движение выбрало изношенный организм,
морщинистое лицо, впалые глаза; точно так же, как жилищем он
себе избрал разрушенный замок: до такой степени, что неизвестно,
кто из двоих подражает другому, изможденный алхимик или эта
груда камней, которую плющ едва удерживает от полного
разрушения. Влияние Гете на эту образную картину не должно
ускользнуть от нас: этот ученый «с бледным лбом, впалыми и
покрасневшими глазами... с белой и высохшей кожей... с худыми,
длинными руками» — это Фауст до своей встречи с Мефистофелем,
точно так же, как Джульетта, третье главное действующее лицо,
непосредственно навеяна Гретхен. Именно воспоминания о «Фаусте»
отклоняют иногда в сторону намерения Флобера и трансформируют,
например, в исследователя железного герцога, которому и так все
заранее известно. Глубинная же причина, толкающая молодого
человека придать роботу старческий вид, идет из самых глубин
автора: послушаем же его, описывающего свой персонаж в
моральном плане: «(Существование оказалось не более) чем долгой
агонией... после того, как я увидел проходящими передо мной
людские поколения и смену империй, я не почувствовал (больше) в
себе никакого трепета... все было мертвым и парализованным в
моем уме». И вот другое место: «Он любил длинные, вытянутые
своды, где слышны лишь ночные птицы и морской ветер; он любил
эти развалины, поддерживаемые плющом-, эти темные коридоры и
* Тема плюща, представленная здесь за шесть месяцев до своего появления в
«Quidquid volueris», достаточно ясно обнаруживает свои негативные стороны.
В общем, отношения в ♦Адском сне» перевернуты: плющ есть практический субъект,
он удерживает вместе инертные материалы, которые рассыпались бы без его
синтетического усилия. Но, разумеется, слово «развалины» не метит тут ни в
прекрасное, ни в возвышенное: оно просто обозначает склеенные друг с другом
элементы некоего инволюционного опыта. Синтетическая активность продлевает
агонию руин; более того: именно она портит их. Мы снова констатируем, что есть
У Флобера стойкие мотивы, операционные схемы, которые перекочевывают из одного
произведения в другое и в некоей общей перспективе, которая не варьируется,
могут выражать позитивный аспект этого опыта точно так же, как и его негативные
определения. Тесное родство «плюща—развалин» есть некая силовая линия,
привычный образ творческого воображения; слово решит о символизированной
Реальности: пусть плющ поддерживает или же цепляется — все меняется. Короче,
можно говорить о некоем пассивном синтезе, оперативное значение которого каждый
раз детерминировано на уровне практического намерения. Это не означает, что
агломерат сам по себе и до всякого вмешательства не обладает указательной
Ценностью. Но сама по себе последняя не есть выражение, она, более глубоко, есть
"^различимость структуры и превосхождения. Она никогда не наделяет значением,
голько смыслом: мы еще к этому вернемся.
16 '*ак. 3416
242 Идиот в семье
всю эту видимость смерти и разрушения*; он, упавший с такой
выси, чтобы опуститься так низко, он любил что-то падшее так же,
ему, лишенному иллюзий, хотелось руин, он нашел ничто в веч-
ности*''*, он хотел разрушения во времени».
Альмароэс не бесчувственный: вот что будет поражать. Как ма-
шина может страдать? Она не имеет души: вот удача, как удачно вы-
разился Сатана. Нет души, нет и страданий. Кроме одного, о котором
Демон не может знать: чистое разумение, лишенное души, страдает от
ее отсутствия. Это его первоначальная фрустрация, поверенная со
стыдом и растрезвоненная в злопамятстве: «Нет души, нет надежды!»
Самый очевидный, если не самый глубокий, упрек, адресуемый под-
ростком отцу, заключается в том, что у него была отнята вера: эта
апатия, которую вы называете старческой, вы сами меня ею надели-
ли, заразив меня агностицизмом. Мы находим здесь кающегося су-
дью, охотно признающегося в своих преступлениях, чтобы тем самым
изобличить в них настоящего автора, который водил его рукой;
смерть Бога не есть некий локализованный дефицит: в глазах Гюстава
это радикальная метаморфоза Всего (Tout) в Ничто (Rien); в итоге его
безразличие представляет собой лишь интериоризацию Ничто
(Neant). Вот что объясняет эти слова — «упавший с такой выси... так
низко», — которые с первого взгляда, кажется, воскрешают плато-
новское припоминание, галлюцинирующее и смутное воспоминание о
пребывании на Небесах. Но, как мы видим, контекст препятствует
этой ламартиновской интерпретации; робот, созданный систематичес-
ки проведенной работой над космической материей, явился в мире:
для Ламартина и Платона только душа может вспомнить духовное су-
ществование, которое она познала до падения в тело. Тело Альмароэ-
са, каким зачал его Гюстав, может иметь только материальную па-
мять i; покоиться только на материальности Космоса. Как следствие,
* Этот замок, несомненно, заменяет Отель-Дье: символизм здесь явный.
** Говоря до конца, Гюстав не очень-то зациклен на этой вечности самой по себе.
Иногда он берет это слово в смысле «бессмертия»: «ибо он был осужден жить» и
эта нескончаемая жизнь воспринимается, по определению, как временной процесс.
В другой раз речь идет об отрицании всякой длительности — даже здесь, напри-
мер. И случается также, что Альмароэс вглядывается в лицо своей собственной
смерти: «Он знал, что придет день, когда ничто унесет Бога, как и Бог унесет его
однажды». «Осужденный жить» означало бы в этом случае, что он не может убить
себя своими собственными руками, что Всемогущий отрегулировал его как часы.
В конце концов он остановится. В этом же самом отрывке, немного дальше, —
чему противоречат другие места новеллы, — сам Бог оказывается смертным, что,
если бы в том была нужда, можно было бы закончить демонстрацией того, что он
воплощает Pater familiars..
Отец и сын
243
с первого взгляда кажется, что ему неоткуда падать. Но контекст про-
свещает нас: падение символизирует «разочарование (desillusion)».
Артур думал, что имеет душу — и лишился заблуждения. Он разом
пресыщается: Бог мертв, душа тут же упразднилась; остается бесцвет-
ный мир, который продает свои сиюминутные наркотики и удоволь-
ствия, но который никогда уже не трансцендировать к Абсолютному.
Ибо для Альмароэса душа, если бы она существовала, консти-
туировала бы себя как транс-восхождение (trans-ascendance)> исходя-
щее из неудовлетворенности. Как обычно, он жалуется на то, что не
может желать жалких благ этого мира, и, когда он относит эту ано-
рексию к несостоятельности своей Anima, мы понимаем, что хочет
нам сказать Флобер: Артуру не хватает Огромного Желания, того,
которое сожжет Мадзу, а также воли притязать на Бесконечное через
конечное. Целиком христианская концепция: в конечном счете имен-
но Богу адресуется любовь, которую мы несем — будь она плотской —
к его созданиям. И наоборот, если бы мы не любили Бога, даже неве-
домо для себя, мы не могли бы ничего любить, будь то тело женщины.
Альмароэс не лишен Бога, ибо убежден в Своем существовании; но
именно Творец, лишив его души, сделал его неспособным любить Его
Всеблагость, Его Всемогущество и, следовательно, любить что бы то
ни было. Налицо столкновение между обе-ими символическими систе-
мами: Бог есть целиком Pater familias, заботящийся о правильном
зачатии совершенного сына, то есть сверхчеловека, но вместе с тем
этот самый символический Отец, вызывающий страх, восхищение,
проклятый, захотел для завершения своего произведения преподать
агностицизм своему созданию. За чудесным герцогом угадывается
бедный Джальо; Гюстав тайно адресуется к Ашилю-Клеофасу и гово-
рит ему: Вы хотели сделать из меня своего ученика и конкурента,
бесстрастного и холодного ученого. Большое спасибо, но, как видите,
я оказался недостойным этого грандиозного проекта: я был страстью,
инстинктом, моя конституция вела меня к тому, чтобы скорее верить,
чем знать, и по этой причине я был склонен к тому, чтобы стать веру-
ющим. Вы сдержали меня, обуздали мою религиозную природу и за-
хотели заменить мои смутные экстазы сухой очевидностью, которые я
не понимал, не владея той утвердительной и отрицательной силой,
которая свойственна вам и которая составила величие нашей семьи.
И что после этого остается? Полная система знаний, каждое из кото-
рых с неизбежностью порождает последующее, я затверживаю их
наизусть, не зная их; и потом это стершееся, обложенное запретами
сердце, чьи порывы пресечены с самого начала, и чувство, что все,
начиная с Науки, абсурдно в этом пустынном мире, где я влачу свою
заброшенность. Эта передача позволяет нам интерпретировать опреде-
244
Идиот в семье
ленные противоречия, уже обнаруженные у Альмароэса: этот чистый
и математический дух знает смутные восхищения, вообще неизвест-
ные математикам; он счастлив, поскольку думает, что обладает ду-
шой, и агонизирует, когда замечает, что не имеет ее. Воплощающийся
в Альмароэсе мальчик не может целиком идентифицировать себя со
своим персонажем: доктор Флобер не уничтожил душу своего млад-
шего сына; он просто сдержал ее, погрузил в самые глубины бытия:
ребенок ощущает себя отрезанным от нее этим орудием пыток,
Animus'oM, очевидностями других; эта система, которой извне обре-
менили его дух, но в которой он не узнает себя; упрятанная, притес-
ненная, лучшая и самая интимная часть его не перестает от этого
меньше существовать: это она посылает ему не поддающиеся расшиф-
ровке сигналы, которые иногда, насквозь пронзая железные стены
достигнутых знаний, провоцируют его на грустные, почувствованные
наспех, стыдливо, экстазы. Это она, наконец, в сумерках отчаялась,
он же не имеет даже права взять на себя это отчаяние и признать его
своим.
Но мысли есть пирамиды: задолго до появления Сатаны герцог
познает свою судьбу: «Ничего для него отныне! Все было пустым и
полым; ничего кроме бездонной скуки, кроме ужасного одиночества,
и притом надо жить веками, проклинать существование, ему, кото-
рый не имел ни потребностей, ни страстей, ни желаний! — Одно лишь
отчаяние!» Отчаяние незаконно присвоенное: откуда оно? И оттого
что Артур слишком велик для этого мира, и оттого что он переносит
фундаментальную фрустрацию: ему отказано в возможности страдать.
Но если душа есть фрустрация, то фрустрация тела есть душа. «Гру-
бая и глупая материя» в своей плотной непроницаемости есть чистое
бытие и недостаточность недостаточности. Это почувствованное
отсутствие негативного в недрах полной позитивности становится ду-
шой навыворот, неподдающимся отрицанием отрицания. Отчаяние не
любить, не мочь страстно желать. Как бы там ни было, отчаяние есть
конституциональная черта души. Скука — это чистое бытие в своей
универсальной эквивалентности; но с течением времени скука отчаи-
вается. Короче, имеется в материи темный conatus к «ничто», и эта
лакуна в недрах полноты вводит в герцога-робота все негативные ощу-
щения. Просто они второй степени: он желает желать, страдает, что
не страдает; тут мы подходим к уровню рефлексии. У Джальо душа
будет непосредственным, спонтанным несчастьем; у Артура она от-
рефлексирована. В сущности, несмотря на влияния никудышного ро-
мантизма и раздражающей склонности к гиперболе, «Адский сон»
есть богатое и глубокое произведение, вызывающее интерес двумя ха-
рактеристиками, в других местах противостоящими, здесь же допол-
Отец и сын
245
няющими друг друга: это диктат едва управляемой галлюцинации,
которая сперва не знает, куда клонит, и первый выход Гюстава на
поверхность рефлексивного сознания. Действительно, это сон — ад-
ский сон, который своей извилистостью и видимой нечленораздельно-
стью, но в то же время неким увещеванием, ставит перед Гюставом
вопросы, на которые тот пытается ответить, не выдумывая новый
миф, а пытаясь поразмышлять над этим кошмаром. Не будем под
этим понимать, что рефлексия пробуждает его: он размышляет во сне.
На этом не этическом, а уже онтологическом уровне полнота бытия
преследуется невозможным Ничто. Источник этого инфраструктурно-
го значения уже угадан: это невозможность сказать нет, пережитая
Гюставом как невыносимая полнота конституированного пассивным
агента. Альмароэс, король Праксиса, на деле лишь повинуется изгото-
вившему ему ремесленнику: бунт против своего удела ему запрещен.
И этот запрещенный, следовательно, непостижимый, невыразимый,
потопленный в послушании, нерушимый бунт между тем, поскольку
он произведен бытием как невозможное желание уничтожения, —
это душа раба, это духовность материи.
Вот, следовательно, что Артур собирается демонстрировать преда-
ваемым себе физическим обликом: не вечную молодость материи и
рассудка, а вечную старость уныния, которая не осмеливается назвать
свого имени и которая есть не что иное, как душа. Текст ясен: герцог
не страдает ни от одного из земных лишений, поскольку он не испы-
тывает никаких желаний. Он проклинает свое существование в его
тотальности. Ампутация духовного органа имеет те же последствия,
что и ампутация простаты, — старение всех тканей. Что же касается
ужаса, которое вызывает это адское чудовище, свежевыпитой крови,
стекающей с его рта, то они специально предназначены Альмароэсом
и через него самим автором для того, чтобы продемонстрировать, что
этот совершенный дух знаком со всеми черными великолепиями,
даже с ненавистью. Показывая Демону море, он говорит: «Вот что я
люблю или, скорее, что я менее всего ненавижу». Что он ненавидит
более всего: Бога. Он «провел века, проклиная его», и грезит порой о
том, чтобы уничтожить творение все целиком. Чем ненависть отлича-
ется от страсти? Ничем, именно ею она у Альмароэса и является. Тог-
да как в реальности это сложное чувство находит свою основу лишь в
сопровождающей его неусыпности и в терпеливых происках, которые,
исходя от него, трансформируют его в желание вредить и придают ему
объективный статус некоего предприятия. Ненависть, не превосходя-
щая себя в утверждающем себя акте, есть лишь греза о ненависти.
Можно сказать, что это постоянный фантом виртуальной души, пре-
следующий материю; чудесное и детское метафизическое видение не-
246
Идиот в семье
счастного ребенка. Альмароэс — это вселенная, это материальная пас-
сивность, которую Бог извлек из Ничто и придал форму во славу себе
и которая претерпевает одновременно и несгибаемые законы Творца,
и бессильную ненависть, Ему посвященную, тайную нить своего бы-
тия. У Гюстава это порожденная и завуалированная скукой тайная и
бездействующая злость, которую мы позже опишем под именем зло-
памятства (ressentiment).
Однако духовный принцип был первым, очень архаичным и дав-
но оставленным творением Демиурга: до Альмароэса он наделал лю-
дей, до людей — ангелов, чистые души, то есть лишенные тела: с
одним из них дело обернулось плохо — с Лукавым. Намерение Флобе-
ра заключается в том, чтобы в беспощадной дуэли противопоставить
тело без души душе без тела. Сатана, царь земных душ, к своему не-
счастью убедил себя, что железный герцог — человек и что в этой
счетной машине укрылась одна из его подданных: он хочет вырвать ее
оттуда и увести с собой в ад, увлекается, несмотря на неизбежные изоб-
личения во лжи, без счета тратит свои силы, похищает самую краси-
вую девушку в мире, влюбляет ее в Артура и бросает к ногам робота:
чтобы соблазнить его, без ощутимого результата, как представляется;
отчаявшись из-за своего провала, он выносит адские муки, скрежещет
зубами, орет, льет слезы и в качестве единственного утешения мимохо-
дом проклинает бедную влюбленную: «Нет, нет, ты не имеешь души, я
ошибся, но я завладею вот этой». Немного позже завязывается потасов-
ка: Дьявол теряет голову и хочет вцепиться Артуру в перья: «Два не-
совместимых принципа сражаются лицом к лицу... надо было видеть
их в борьбе, душу и тело». Исход сражения не вызывает сомнений:
герцог, все такой же сухой, посылает Сатану на ковер и уходит влачить
в другом месте свой сплин и свою безучастность.
Возникнет соблазн принять эту конфронтацию за простое ритори-
ческое упражнение: «Противопоставив несчастье души без тела летар-
гическому безразличию тела без души, вы в конце концов станете на-
стаивать на необходимости их слияния». Но, по правде, ничего этого
нет. Прежде всего потому, что это единство — вторая попытка Творца —
дала рождение человеку, который, как известно, не оправдал возло-
женных на него ожиданий. Этот второй промах и представлен в новел-
ле: чистая Джульетта переходит, как и Мадза, от целомудреннного
сна к любовному аду и в конце концов оказывается проклятой. А по-
том, когда оба монстра готовятся к кулачному бою, Гюстав немного
отстраняется, чтобы оставить им поле, и задумывается: «Как они
были величественны и возвышенны, эти два существа, которые, сли-
тые воедино, составили бы Бога: дух зла и сила власти». Таким обра-
Отец и сын
247
зом, единство рассмотрено, но ему не уничтожить, даже допустив, что
оно могло бы состояться, ни несчастья, ни злости. Несомненно, оба
сражающихся есть жертвы фрустрации, и мы увидим Сатану горько
жалующимся на отсутствие тела. Но будет видно, что не во фрустра-
ции заключено его несчастье: если бы он имел возможность вопло-
титься в каком-либо организме, он, далекий от того, чтобы смягчить-
ся, достиг бы острого преступного наслаждения в соединении Зла
физического со Злом духовным. Бог, рожденный от слияния грубой
силы и злобности? От такого Бога и хранит нас Бог: тот не имел бы
другой цели, кроме как подорвать мир. К тому же мы с ним знакомы,
Альмароэс не обделен своего рода душой. И наоборот, Сатана обладает
кое-какими физическими силами, более действенными, чем представ-
ляется. По этой причине Флобер настаивает на том, что оба этих прин-
ципа есть не дополняющие друг друга, а «несвязанные». Поэтому сле-
дует, чтобы понять смысл выдуманного им конфликта, изучить
Сатану, Anima, как мы сделали с Артуром, Animus'oM. Читаем:
— Что ты имеешь, что составляет твою славу и гордость, эту сущ-
ность высших духов? Что ты имеешь? (повторяет герцог). Ответь!
— Свою душу (говорит Демон).
— И сколько минут за свою вечность можешь ты насчитать, когда
душа эта приносила тебе счастье?
В этом диалоге Сатана, кажется, гордится тем, что имеет душу.
Но в другом месте он признается: «Я имею только душу»; сами эти
слова не вяжутся друг с другом: христианин, этот продукт соедине-
ния, может декларировать, что он имеет душу, и точно так же, что он
имеет тело; потому что в каждом случае он судит с точки зрения
разнородной тотальности, которая он есть. Но Сатана, который за не-
имением физических органов не «может ни взять, ни дотронуться»,
есть лишь душа или, скорее, поскольку речь идет о некоем мифе,
непринужденно выбранном ради его размаха, он есть Душа и ничего
другого (несмотря на определенные силы, которые мы скоро у него
обнаружим). Может ли он в этих условиях утверждать, что душа «со-
ставляет» его гордость? Нет, но что она есть его гордость. Или, ско-
рее, что гордость есть его душа, что она становится ее закваской. Тема
гордости, которую мы обнаружим в автобиографиях и записках, в
первый раз выходит здесь на сцену; Флобер, проявляющий себя более
лукавым или более глубоким, чем сам Лукавый, заставляет Альмаро-
;)са сказать, что гордость есть сущность высших духов. Мы читаем
именно так: не «свойство высших духов», а их сущность. Это она, в
итоге, продуцирует их в их превосходстве, то есть в самом их бытии.
Мы встречали эту идею — но в более развернутом виде — в «Страсти
и Добродетели». Мадза обезумела от гордости. Но следует отметить,
248
Идиот в семье
что она отнюдь не всегда была гордостью: необходимо было бегство
Эрнеста для того, чтобы ее безмерное несчастье вызвало в ней эту спе-
сивую надменность, которая заставила ее презреть мир. Гордость,
высшая ценность, появляется тогда, когда страдание бесконечно; она
есть не что иное, как непоколебимое и четкое через пережитую боль
сознание способности страдать, которую она предполагает. Несчастье
и гордость — в источнике души. Первое творит «рану», вторая, отка-
зываясь от лекарств, — обследует содержимое, другими словами, сум-
му несчастий, которые могут туда входить. Именно поэтому Сатана
после этой гордой декларации не перестает стенать и вместе с тем,
кажется, беспрестанно себе противоречит.
...«Я имею лишь душу, душа, жгучая и бесплодная, пожирает и
раздирает себя; душа! но я не могу ничего, я могу лишь угадывать
поцелуи, чувствовать, видеть, но не могу дотрагиваться, не могу
брать... Почему я не зверь, не животное, не рептилия... их желания
утолены, их страсти успокоены. Ты хочешь душу, Артур? Душу, но
подумал ли ты об этом? Ты хочешь быть как люди?... чахнуть от отча-
яния, падать от иллюзий к реальности? Душа! но хочешь ли ты воп-
лей безумного отчаяния, сумасшествия, идиотизма!...* Ты опус-
тишься до надежды. Душа: значит ты хочешь быть человеком,
немного большим, чем дерево, немного меньшим, чем собака?»
Имеется какая-то бессвязность в этих причитаниях: в первой час-
ти своей жалобы Сатана видит несчастье в том, чтобы «иметь лишь
душу» и не быть нагруженным в качестве балласта материальным ве-
сом тела; во второй части — «Ты хочешь быть как люди?... чахнуть от
отчаяния, падать от иллюзий к реальности...» — в любом случае он
считает Anim'y абсолютным принципом страдания. Обращаясь к Аль-
мароэсу, который претендует на то, чтобы быть одним лишь телом,
Демон пытается дать ему понять, что какой бы совершенной ни была
материальная организация робота, он стал бы человеком (немного
большим, чем дерево, немного меньшим, чем собака) простым вмеще-
нием Anim'bi куда-нибудь в его тяжелую массу. Определенным обра-
зом, оба фрустрированных имеют разные концепции этого духовного
принципа.
Для герцога это просто то, что не хватает его совершенству, —
чувствительность. Для Другого, во всяком случае, она — зло: едва
соединившись с телом, она начинает терзать его; это боль, которая
хочет быть успокоенной; тогда несчастный, уставший страдать, начи-
нает надеяться: нет ничего более низкого, чем заблуждаться до такой
* Подчеркнуто мной.
Отец и сын 249
степени, чтобы униженно оказывать доверие вселенной, где наихуд-
шее всегда достоверно. Так познает он разочарование. Надежда — его
грех. И унижение; байроновская тема: не проклинающий Бога не до-
стоин жизни. Отчаяние, ответ космоса, дробилка надежд — это воз-
вращение человека к своей истине. Но, по Гюставу, он не может в нем
жить: ему приходится либо умирать, либо возвращаться к надежде.
Сатана, единственный, есть радикальное Зло, потому что он есть чис-
тая и только Anima, лишенная материальной экипировки и знающая
об этом, знающая, что она лишена ее навсегда и что смерть, такая
желанная, запрещена ей. Лишенная земного веса, который служил
бы ей балластом, поглощал бы часть ее энергии, замедлял бы живость
ее внутренних движений, она представлена самой себе без малейшей
непрозрачности. Чистое рефлексивное сознание бесконечной боли,
она извлекает свою гордость из своего отчаяния: ей не дано развле-
каться иллюзиями; ее знание самой себя уже давно убедило ее в том,
что она осуждена на Вечность.
Осуждена на что? И за какое преступление? С первого взгляда
можно сказать, что Сатана символизирует бесконечное желание, кото-
рое всегда в действии и за неимением органов вечно фрустрированное:
посмотрите, он не перестает требовать тела: «О, если бы я был челове-
ком! Если бы я имел его широкую грудь и его сильные ноги... как я
завидую ему, ненавижу его, ревную: я ничего не могу, я могу лишь
угадывать поцелуи, чувствовать, видеть, но не могу дотрагиваться, не
могу брать: я не имею ничего, ничего, я имею лишь душу. О, сколько
раз ползал я по теплым еще трупам молодых девушек! Сколько раз я
отворачивался от них, отчаявшийся и проклинающий!» Риторичес-
кий смысл не вызывает сомнений: тело без души не знает желания, но
душа без тела есть желание без утоления: чтобы наслаждаться, надо
обладать, чтобы обладать, надо брать. Но при более внимательном рас-
смотрении эта симметрия кажется натянутой. Без материи, одно
лишь наслаждение отказывает желанию? Более радикально, не само
ли желание — вместе с реальностью? Душа не есть некая инертная
лакуна и тем более не пустота, закапывающаяся в Ничто; вместе с тем
Флобер не воспринимает ее и как некую духовную субстанцию — что
он не смог бы сделать, не наделив ее какой-либо достаточностью; кет:
в его глазах это дефект бытия, мучение материальности. По этой при-
чине он символизирует ее Сатаной, чье существование Отцы Церкви
разоблачили как паразитическое. Душа не обладает собственной кон-
систенцией, она относительна к телу, как образ — к реальному, как
Зло — к Добру. Это неутолимое желание Мадзы, отсутствие в ее поле
пола Эрнеста. Эта невидимая трещина предполагает единство Космо-
са; уничтожьте материю, которую она возделывает, останется лишь
— Идиот в семье
фантом. Точнее, воображаемое желание. Что говорит нам Сатана? Что
он не может брать! Но брать — это одновременно акт и его цель,
стремление и само удовольствие. Мужчина со своей широкой грудью,
сильными ляжками, плечами, руками именно своим полом «берет»
женщину; но эти же самые органы наделяют желание его реальностью.
Когда Сатана волочится по телам молоденьких девушек, что он мо-
жет хотеть? Войти в них или владеть органом, который даст ему
нераздельными желание и возможность? Таким образом, осуждение
Anim'bi касается ее сущности, заключающейся в том, чтобы пожи-
рать саму себя и теряться в противоречиях. Это, конечно, бесконеч-
ное желание, но умерщвленное фундаментальной кастрацией. Жела-
ние, идентичное неутоленности, потому что оно в себе самом
заледенело от недостаточности. Таким образом, душа есть нечто во-
ображаемое — если только оно не цепляется за тело; она есть желание
желать и, за неимением особенного тела для своего устремления, она
мечтает быть желанием всего. Никакого сомнения, что Флобер не хочет
говорить здесь о «нечленораздельном», о котором он будет говорить в
♦ Ноябре»: «Меня смутно влекло к чему-то ослепительному, чего я не
смог бы ни сформулировать каким-либо словом, ни уточнить в своей
мысли какой-либо формой...» «Беспрестанное» страстное желание,
добавит он. Беспрестанное, жгучее и бесплодное, без имени, раздира-
ние, чье глубокое противоречие заключается в том, чтобы отрицать
себя, утверждая, чье страдание есть лишь субъективная манифеста-
ция своей онтологической неосновательности. Можно ли в таком слу-
чае сказать, что само это страдание — тоже воображаемое? Почему нет?
Оно, это самое, по крайней мере, обладает не большей реальностью,
чем желание. Но скоро мы увидим, что оно скрывает другие, которые
очень реальны.
А за что он наказан, падший ангел? За свой бунт? Он не способен
на мятеж. Говоря начистоту, в конце нашего анализа мы обнару-
жим, что он наказан без причины. Но можно тут же показать, что
жертва есть также и палач. Для начала, Гордость у Гюстава есть
черное чувство. Потому что она приходит, как говорит Жене, после.
Он ни на что не должен смотреть с уверенностью, подобно тому, как
прочие обязаны пережитой несомненностью тому, что их ждали еще
до их рождения, следовательно, они безусловно признаны, затем
конституированы созидающей материнской любовью. Это спокой-
ное довольство, обязанное счастью с колыбели, есть белое. Оно со-
вместимо даже со скромностью. У Флобера, как и у Жене, совсем
наоборот: гордость рождается на развалинах; она не представляет
собой даже компенсации; это поза, рождающаяся от отсутствия
(у Вора непознанная мать представляет глубокую и глубоко пережи-
Отец и сын —
тую лакуну) или безразличия (холодное усердие Каролины не дало
Гюставу почувствовать, что он пришел в мир для осуществления не-
коего желания, ответа на зов). Далекая от того, чтобы заполнить эту
существенную пустоту или оставить ее без внимания, Черная гор-
дость есть сама эта пустота, сознающая себя и утверждающая ради-
кальное превосходство негативного над позитивным, Ничто над Бы-
тием, лишения над наслаждением. Это Изгнанник, презирающий с
высоты своего изгнания жалкие действия интегрированных, это Бе-
зутешный, предпочитающий свою радикальную фрустрацию посред-
ственным удовольствиям себе подобных, довольствующихся столь
малым. Другими словами, Черная гордость рождается в сердце того,
кто претендует выбирать несчастье, которое ему навязывается. От-
сюда двойственность Гюстава по отношению к собственной гордости,
которая неожиданными поворотами отрывает его от многих унижен-
ностей, но составляет в то же время его вечное терзание, поскольку,
отвергая посредственные удовлетворения, он выбрал основываться
на отсутствии всего, то есть буквально на ничто, на существенной и
претерпенной бедности. Если не имеешь всего желаемого, лучше не
иметь ничего, быть ничем в ничто. Страдание показывает, что душа
была достаточно широкой, чтобы вместить в себя весь мир; поддер-
жанное, продолженное, оно доказывает, что та выстроила этику взя-
той на себя фрустрации. Но какой стыд для этих гордецов, когда
острословы или фаты хвастают перед ними своими мелкими преиму-
ществами: сыновья Дьявола смогут им противопоставить лишь свои
недостатки. Мы к этому вернемся: пока же отметим, что для Сатаны
гордость, выбор небытия, следовательно, раны, и душа составляют
единое целое, эта духовная позиция предстает одновременно и как
основа аристократической морали, и как радикальное Зло: посколь-
ку Черная гордость выбрала Зло, которое она выносит, следствием
этого является перевертывание ценностей — самые высокие будут
самыми близкими к абсолютному Небытию, — что возвращает нас
не столько к упразднению Этики, сколько к основанию ее на скри-
жалях антиценностей. Без сомнений, Зло претерпено, именно Дру-
гой подверг ему Сатану. Но поскольку Гордость есть лишь вознесе-
ние (assomption) этой несправедливости, душа целиком погружается
во мрак, словно основа ее существования заключалась в сознатель-
ном выборе радикального Зла.
Действительно, все вытекает из этой первоначальной оптации:
злобность Сатаны есть лишь другое обличив принятого на себя Зла.
Зависть, прежде всего: она рождается из сравнения крайней нехват-
ки, которую Сатана требует для себя, но от которой страдает, и низ-
шей полноты (мелкие таланты, удовольствия), которую он презирает
252
Идиот в семье
у других, не в силах при этом удержаться от мысли, что она неспра-
ведливо поделена. Далее следует жестокость: Сатана — жертва абсо-
лютного Зла, истинный автор которого — Бог; но в ярости требуя его
для себя, он видит в нем не только Зло для претерпевания, но и Зло для
совершения. Страдающая душа заставляет страдать, страдания и жесто-
кость человеческих душ — бальзам для его ран: «Когда я вижу, — гово-
рит Сатана, — души людей, страдающие, как моя, я утешаюсь в своих
болях, чувствую себя счастливым в своем отчаянии». Но не будем забы-
вать, что вредность Демона носит фундаментально этический характер.
Чертовка — Сатана есть немного женщина, посмотрите, как он «тащит
груди по песку» — царствует над душами, обладает священной властью
над своими подданными, которую она использует для того, чтобы шаг
за шагом вести их всех к погибели, чтобы отыграться на них за несчас-
тье, которое сожгло ее, — но и чтобы разделить его с ними: Злой Дух с
первой своей оптации скрытно решил распространять Зло, сделать из
него «закон-рамку» духовного ордена, которым он правит.
Итак, вот противник, которого Гюстав хочет противопоставить сво-
ему герцогу: Небытие, Горделивое Бессилие, Страдание, воображаемые
пульсации Желания, сладострастие вредить. Все души будут жариться.
Все, но отнюдь не все люди: есть такие, которые не имеют души, подобно
Альмароэсу. Нет ада для Эрнеста. Ни для месье Поля. Осуждены будут
Мадза, Джальо и бедная Джульетта, все преступление которой заключа-
ется в том, что она страстно любит — под влиянием Дьявола — робота.
Эту власть над тайной раной, этим Ничто, которое укрыто в глу-
би организмов и чья единственная добродетель заключается в выхо-
де за грань детерминизма не посредством изменения хода вещей, а
через оспаривание его страданием, Лукавый не может осуществлять
на практике, не будучи снабженным кое-какими средствами. Если
душа есть надлом тела, то чтобы воздействовать на нее, приходится
воздействовать на тело; но как видоизменить материальную систему,
не будучи снабженным хотя бы эмбриональной материальностью?
Которую Бог и Гюстав уступают-таки Князю Тьмы: заметим для на-
чала, что Губитель душ, требующий капризно: «Я имею власть толь-
ко над душами», если и действительно лишен осязания и хвататель-
ных органов — рук, крючьев, клещей, не так важно, — признает
все-таки, что обладает прекрасным зрением. Неужели Гюстав считает
взгляд наименее материальным коммуникационным средством? Раз-
ве мы забыли о признании, сделанном спустя несколько лет: «Ребен-
ком я любил то, что видится»? Дьявол был бы похож на того милого
ребенка, нескладного, немного неуклюжего, скованного в своих дви-
жениях, быть может, питающего отвращение к контактам как к
слишком компроментирующей близости, но взгляд которого рико-
Отец и сын
253
шетил по волнам и терялся в бесконечности? Действительно, его пер-
вый контакт с Альмароэсом — это видение. Да и как коммутировать
с непроницаемой материальностью, если не через чувства: несомнен-
но, Бог, расчетливый хозяин, может постичь его и предугадать его
поведение одним разумением; но если бы Сатана был способен на
это, если бы он умел осуществлять изобретенные Верховным Инже-
нером ученые операции, чтобы предвидеть до бесконечности поведе-
ние своего робота, он знал бы, что у Альмароэса нет души и что пы-
таться ввергнуть его в преисподнюю лишь пустая трата времени.
Действительно, Ашта-Сатана располагается в пространстве напро-
тив Animus-Артура, и извне наблюдает за ним, как делал бы это уче-
ный, пользующийся и одновременно сбитый с толку плотной непро-
ницаемостью этого организма. Это было бы ничего, но у Лукавого
припрятан в мешке не один забавный физический фокус: если вы
стреляете в него, он увиливает от пули, захватывает ее с собой, про-
ходя через стену, и вдруг через окно посылает ее обратно, выбивая
при этом стекла. Теперь он хочет осудить малышку Джульетту: отку-
да появляется эта рука, которая выходит из Атт'ы и позволяет ему
«привлечь (ее) сильной рукой»? Позже он унесет ее в пространства,
как непременно делали это и будут делать все Сатаны, которых Гюс-
тав породил и породит вплоть до последнего «Святого Антония».
Сколь бы просвечивающейся ни была девушка, что-то же она весит:
необходимо, следовательно, чтобы ее похититель совершил чудо
или, подверженный сам законам тяготения, владел бы парой крыль-
ев и по необходимости мог бы расправлять их. Сами чудеса, впрочем,
показали бы, что он в прямом зацеплении с природой. Он и не отка-
зывает себе в их совершении. Перед тем как сцепиться, оба монстра
задирают друг друга — как Моисей и египетские маги! «Сатана, —
спрашивает Артур, — можешь ты остановить волну? Можешь ли сте-
реть в порошок камень своими руками?» А Горемыка отвечает ему:
«Да», — без комментариев. Что же, раз может он наделить себя рука-
ми более сильными, чем клещи, чтобы размять каменную глыбу —
как иной делает это с гончарной глиной, — разве не смог бы он вос-
пользоваться ими, чтобы обнять девушку за талию? Не значит ли
лто, что Гюстав оплакивает если не свое бессилие, то по крайней мере
свою холодность? Во всяком случае, вот «сверхчеловеческие суще-
ства» сходятся лицом к лицу. Как? Душа может владеть приемами
дзюдо? Для того чтобы сражение могло иметь место, каким бы ни
был его исход, необходим контакт, следовательно, определенная одно-
родность. И если электронный герцог одерживает над ним победу, то
во-все не потому, что он противопоставил себя, материю, некоей духов-
ной силе, которую, как бы там ни было, он не смог бы ни схватить, ни
254
Идиот в семье
даже воспринять; просто он противопоставил менее экипированному
противнику неразрушимое сцепление своих частиц: выигрывает силь-
нейший. Сатана видит; он видим; он железной рукой похищает де-
виц, но стальная рука может заставить его грызть землю: одним сло-
вом, имеется материальностьAnim'bi, которая, далекая от того, чтобы
казаться исходной величиной, выступает как ее производная, как
временный щит, который та выделяет в неотложных случаях, чтобы
смело выступить — манипулируемая инерция — против пассивного
сопротивления внешней материи. Тело Сатаны есть превосхождение
Ничто к Бытию, точно так же как animula vagula Альмароэса — не-
предвиденное превосхождение Бытия к Ничто.
Мы не имеем дело с двумя несвязанными и разделенными принци-
пами, но как в одном, так и в другом случае со всем целиком Гюставом,
размышляющим о том, что ему кажется его собственной несвязаннос-
тью. Это раздвоение Гюстава равноценно двойной и одновременной ин-
терпретации его внутреннего опыта. «Адский сон» есть удивительная
попытка подростка подобрать к своей жизни два различных ключа: в
каждом из двух случаев он показывает себя в своей тотальности, пред-
полагая только, что одна из его составляющих более или менее атрофи-
рована, и, чтобы покончить с этим, он по случаю долго подготавливае-
мой дуэли пытается показать свою истину в противопоставлении себя
себе самому всему целиком.
Действительно, сравнивая обоих монстров, мы констатируем, что
не так уж они и различны: и тот и другой были произведены намерен-
но. И одним и тем же отцом. Отметим отсутствие матери: в рассмат-
риваемых нами новеллах сыновей зачинают, но не рожают. Мужчина
пробуждает Мадзу от летаргического сна. Мужчина решается на скре-
щивание, продуктом которого будет Джальо: черная рабыня, необхо-
димое вместилище, после родов сразу исчезает. В «Чуме во Флорен-
ции» семейный конфликт противопоставляет старого Козимо обоим
сыновьям: о матери ни слова; вероятно, pater familias — вдовец. «Ад-
ский сон», ведя происхождение своих персонажей непосредственно от
Творца, очевидно считает возможным не прибегать к посредничеству
женского чрева. И все-таки они братья, оба противника, сыновья
Мужчины, не женщины: может быть, именно эта причина объясняет
их фрустрации. Последние, впрочем, различные по своей природе,
так ли отличны по своим последствиям? Дьявол несчастен, Альмароэс
тоже.
В глубине оба соперничающих брата страдают одной и той же
анорексией, которая делает их обоих нечеловеческими, одного — пре-
восходством его организации (но мы знаем, что она таит в себе фунда-
ментальный недуг — таким образом, Супермен есть скрытый недоче-
Отец и сын
255
ловек), другого — недостаточностью его экипировки (но Сатана, недо-
человек, превосходит самых выдающихся представителей нашего
рода — то есть самых несчастных — своей несравненной способностью
страдать: таким образом, отношение переворачивается, и недочеловек
добивается права царствовать над душами, то есть над страданиями
людей). Откуда же происходит их различие? Почему отчаяние Сата-
ны, вместо того чтобы окрашивать его анорексию, перманентно акту-
ализируется как реальная детерминанта этого Воображаемого? При-
чиной является то, что эта вечная безутешность есть фиксированная
связь с очень давней катастрофой; эта душа определяется в чистоте
своей памяти как безутешное пережевывание первоночального нака-
зания — предшествовало оно или нет преступлению — громогласного
приговора, который детерминировал его Падение. Альмароэс-Гюстав —
не падший: именно по этой причине душа его остается виртуальной и
его ненависть к Богу кажется объективной и практической связью с
Высшим Существом. Гюстав-Сатана в одну из дат своей протоистории
увидел себя отторгнутым от рая и низвергнутым в бездну, с тех пор он
не прекращает падать: эта историческая и паскалевская связь с не-
обратимым событием лежит в источнике его субъективности. Именно
она, осмелюсь сказать, делает из него душу: связь эта имеет упразд-
ненное и вместе с тем отравляющее прошлое; это и причина его ано-
рексии: как эта раненая душа — мы могли бы назвать ее всплываю-
щим в памяти Падением, к которому она исключительно сводится, —
разъедаемая унижением, злопамятством, угрызениями и горечью,
могла бы развлекаться безделушками нашего мира; где ей брать вре-
мя, чтобы желать их? По правде, разъедаемая своей историчностью
Дьяволица несвободнаУ неналична. Завидуя людям, которые могут
страстно желать женское тело, она ревнует к их незанятости, налич-
ности, к их перманентной возможности ускользать от Истории и жить
в настоящем. Этот паскалевский Дьявол есть старший брат Джальо.
Можно ли сказать, что Альмароэс есть старший брат месье Поля?
Гораздо сложнее: герцог должен был бы представлять, как автомат
Вокансона, само чистое настоящее, если допустить, что некий сверх-
человеческий Разум ведал его изготовлением. Это тем более необходи-
мо, что — мы уже обратили на это внимание — он вовсе не пребывал
на Небе: Творец изъял из земли кое-какие минералы и суверенным
Fiat конституировал его. Самое большее, что можно допустить, это то,
что при своем появлении он думал, что владеет душой, и что он —
Гюстав подтверждает это — сохранил ужасное воспоминание о своем
Разочаровании. Ну и что? Лукавому не в чем ему завидовать! Поздрав-
ляя его с тем, что тот чистая материя, Сатана говорил герцогу: «Ты
хочешь душу? Ты хочешь пасть от иллюзий к реальности?» Горькая
256
Идиот в семье
ирония, должно быть думал молодой автор: если душа определяется
падением (слово * падать» употреблено здесь не случайно), тогда кто
же есть Альмароэс, вся жизнь которого объясняется первоначальным
падением, разочарованием, от которого он так и не оправился? Но
Гюстав идет дальше: захваченный бегом своего пера или смешивая
карты, он доходит до того, что во многих местах наделяет герцога
платоновскими припоминаниями, которые может обнаруживать в
себе лишь падший Ангел. Артур признается, что его рождение было
скатыванием вниз (une degringolade); перед тем как увидеть свет, он
познал сладострастие нерукотворного: «Действительно, я вспоминаю,
что был момент, когда все проходило за моей спиной и рассеивалось
как сон. Я пробудился из состояния опьянения и счастья для жизни и
скуки: мало-помалу эти грезы, которые я думал найти на земле, ис-
чезли как и этот сон; сердце сузилось». Именно Сатане, конечно же,
пристало делать подобные признания: прежде всего потому, что он
ангел, потому, что он имел на небе свою резиденцию, потому, что
наказание его заключается в том, чтобы хранить воспоминание о сво-
ем небесном жилище, откуда он безвозвратно изгнан. Однако он не
произносит об этом ни слова, разве что с негативным оттенком: словно
он боится об этом говорить: почему? Почему переряженный в Альма-
роэса Гюстав позволяет себе намеки на отупения золотого века и за-
прещает себе их, входя в шкуру Дьявола? Причина проста и позволяет
нам еще дальше продвинуться в намерения автора: Артур ни в чем не
виноват; Бог его зачал, слепил — дал осечку. Или, скорее, преуспел —
увы. Ошибка была в самой концепции. Пусть Всемогущий отчитыва-
ется. Альмароэс, благородная жертва Создателя, жертва Его глупого
намерения скорее усовершенствовать Свое старое, пришедшее в упа-
док произведение, чем уничтожить его и начать с нуля, а еще лучше —
навсегда вернуться с ним в Ничто, восстает против своего Господина;
как равный с равным он осуждает его, бросает ему вызов, и дикая
ненависть, которую он к нему испытывает, в своей объективности
ничем не отличается от законного приговора, произнесенного консти-
туированным телом. Этот мученик испытывает аристократическую
боль, и в этом его стоицизм: ни разу не согрешив — как бы он мог это
сделать, этот автомат, чьи пружины и зубчатые передачи скомбиниро-
ваны Другим таким образом, что они могут производить лишь предви-
денные эффекты? — ему нечего скрывать: итак, именно ему Гюстав
доверяет позаботиться о том, чтобы напомнить о бесформенных экста-
зах своей протоистории; в устах незапятнанного и безупречного робо-
та напоминания прозвучат как осуждение Отца. Переведем: золотой
век был веком восхищений и Веры: малыш под влиянием материн-
ской религиозности верил в свою бессмертную душу, которая соеди-
Отец и сын —
нится в один прекрасный день со своими умершими братьями в Раю.
Но в домашних семьях с определенного возраста маленький мальчик
начинает принадлежать отцу. Ашиль-Клеофас вмешивается, излагает
механистическую идеологию, пузыри лопаются: в этом сциентизм.
Речь идет, разумеется, лишь о ложной метафизике, но Гюстав не мо-
жет в нее не поверить: старые надежды не прекращают преследовать
его, но он видит в них лишь фантазмы: легко заметить, что «Адский
сон» не подвергает сомнению, что животное-машина, Артур, соверше-
нен в своем роде. Другими словами, Гюстав, будучи не в силах убе-
дить себя в ней, не подвергает сомнению отцовскую идеологию: без
сомнения, это истина; это так, поскольку сказано Отцом: но эта самая
истина не была сладкой. Гюстав реагирует, как больной раком, кото-
рый не прощает своим близким, что они открыли ему его состояние.
Душа маленького мальчика — это его незнание: знание рассеивает ее,
остается случайный продукт, тело, совокупность атомов в окружении
других совокупностей. В «автобиографиях» тема получит свое разви-
тие: она станет безличной и абстрактной, Гюстав будет выдавать свою
разочарованность за следствие собственного своего опыта. Но «Адский
сон» категоричен: изобличается Бог-Отец, прозрачный символ; вот
кто несет ответственность.
Глубокое различие, разделяющее Артура и Сатану, не коренится,
как мы убедились, ни в глубинной природе фрустрации, ни в ее след-
ствиях. Злой Дух, конечно же, очень злой; но не следует воображать,
что Артур очень добр. Первый говорит: «Когда я вижу души людей,
страдающие, как моя, я утешаюсь в своем отчаянии». О втором же
читаем: «Он, упавший с такой выси... он любил что-то падшее... ему,
лишенному иллюзий, хотелось руин, он нашел ничто в вечности, он
хотел разрушения во времени». Признаю, что вопрос в этом тексте
главным образом стоит об обветшавших замках и что лучше получать
удовольствие при виде падающего камня, чем «падшей женщины».
Тем не менее эта любовь, мотивированная чем-то неразрушимым для
«разрушения во времени», не вызывает никакого беспокойства: и че-
ловек разрушается во времени; кто знает, не вознамерится ли как-
нибудь Альмароэс от скуки взять какого-нибудь представителя рода и
ускорить его обветшание? Во всяком случае, на всем протяжении но-
веллы он сохраняет окрашенное враждебностью безразличие к этим
нижестоящим существам, чей физический облик он принял. Нет:
если Сатана отличается от Артура, то только своей виновностью. Аль-
мароэс упал сверху: грех за это лежит на Боге. Сатана, если его низ-
вергли с Неба, то это его грех, все об этом знают. Не то чтобы он был
наказан за свою злобность; та, как мы видели, приходит после: это
Гордость или взятое на себя Зло. Значит, он взбунтовался, как гово-
17 3ак. 3416
258
Идиот в семье
рит об этом легенда? Флобер не говорит об этом ни слова: но мало
вероятно, чтобы он воображал себе восстание ангелов; бунт не сильная
его сторона. Нет: Дьявол есть Дьявол потому, что он наказан, вот и
все. Виновность лежит в его сущности: видно, что хвастаться нечем.
Бедный Демон совсем и не хвастается: едва утвердив свою гордость,
за-требованную железным герцогом, он тут же рассыпается в стенани-
ях. Само собой разумеется, что он питает против своего Создателя
сильную злобу, и факт, что Бог не выходит чистеньким из всей этой
истории: если Он всезнающий, он познал грех и наказание до того,
как вытащить нерадивого ангела из Небытия. Но если Альмароэс ве-
дет себя развязанно по отношению к Демиургу, то Сатана, создание
замкнутое, застенчивое, почтительное, питает против вечного Отца
тайную ненависть, подавленную невольным поклонением: ему даже
случается молиться безжалостному Автору о своих болях: почему бы
не сказать, что Проклятый страдает неизлечимой любовью к своему
палачу? Истина в том, что его виновность — кто бы ни нес за нее ответ-
ственность — заставляет его стыдиться: его бесконечная ненависть
остается бессильной; более того, самобичующая, она оборачивается
против него и делает его «мазохистом». Посмотрите на него после пор-
ки, которой подверг его Альмароэс, на жалкого, наслаждающегося
своим поражением, почти отдавшегося: «Когда он вдоволь насладился
хрипом, вырывающимся из его груди, когда он насчитал достаточное
количество агонизирующих вздохов, которые он не мог сдержать и
которые разрывали ему сердце, когда, наконец, оправившись от свое-
го жестокого поражения, Сатана поднял обессиленную голову к свое-
му победителю, он опять встретил этот взгляд холодного и невозмути-
мого автомата, который, казалось, смеялся в своем презрении».
Понятно, что в этих условиях Проклятый не желает отказывать-
ся от прошлого; он беспрестанно думает о годах счастья, пережевыва-
ет их. Если он ничего не говорит об этом, то потому, что опала разры-
вает ему сердце. Униженность душит его: он чувствует себя
осужденным на недостаточность бытия. Не он ли твердит без останов-
ки: я имею лишь душу! я имею лишь душу! Этим, конечно, сказано: я
совсем не имею тела. Но также: мне недостает ума; именно поэтому я
не сумел понравиться. Или из-за своей апатии, быть может? Не было
ли отсутствие тела символом пассивности Гюстава? Нет экипировки,
нет орудий: праксис невозможен. Короче, он ничего не сделал — и не
без основания, — что могло бы не понравиться доброму Богу; если он
не нравится, то из-за бытия, которое тот ему дал: быть неприятным,
если он был таким; Сатана вынужден признавать это; если Сатана
отвратителен Богу, абсолютной точке зрения, то потому, что он есть
абсолютно отвратительный. Таким образом аргумент — ценный, —
Отец и сын
259
который он оборачивает против своего создателя (Почему ты меня сде-
лал таким, что я должен разочаровывать тебя?), ослаблен тем фактом,
что бытие не только есть отношение к Богу, но и отношение к себе
самому в Боге: и поскольку он есть монстр, его отношение к себе есть
непосредственно отвращение. Еще бы: когда изъян настолько глубок,
приходиться жить им или, как удачно выражаются сегодня, делаться
им: конкретное, непосредственное должны реализоваться и претер-
петься в омерзении. После этой галлюцинирующей операции, кото-
рая называется просто-напросто пережитым, всякая попытка, пусть и
оправданная, перенести ответственность на Создателя может быть
лишь дискурсивным, абстрактным и вспомогательным усилием. Фак-
тически он жалуется Богу на свое бытие-объектом: но сталкивается
он в непрерывной интуиции с самим своим существованием; когда
Флобер скажет гораздо позже: «Я не чувствую себя свободным!» он
даст понять, что претерпевает бытие, которое дал ему исчезнувший
Демиург. Пусть. Но и самый пассивный агент не может избежать ма-
неры претерпевать это бытие, то есть видеть, как оно приходит к себе,
словно бы — не несущие ответственность за весь ансамбль и за творе-
ние ex nihilo — мы постоянно, с милостью божьей, в деталях продуци-
руем его, чтобы поддерживать его и сохранять за ним его горький и
пресный привкус. Короче, Дьявол, чистый, но недостаточно индиви-
дуализированный субъект, «осуществляет» свое отвращение к себе и,
чтобы сохранить в границах католический вещизм Гюстава, опреде-
ляет свое бытие-объектом (воспринятое как то, чем его заставили
быть, но и то, что ускользает от него, что проявляется только в глазах
Всемогущего), исходя из того, что ему доступно — из своего бытия-
субъектом. Сатана, трансцендированная трансцендентность, кладет в
источник своих несчастий свое Бытие-для-Другого, то есть свое Бы-
тие-Другим, неуловимую, объективную виновность. Ибо Князь Тьмы
далек от того, чтобы забыть, что Бог, которого он пытается проклясть
(«Почему ты сделал меня монстром?»), есть принцип всякой полноты
и всякого порядка, короче, что он есть Истина, Реальное, Добро! Если
Демон был создан, чтобы быть проклятым, чтобы почувствовать в бес-
порядке своей души стыд, которому не будет конца, то потому, что
этот диссонанс был необходим вселенской гармонии. Брюзжащий, но
заранее побежденный, можно сказать, что он чувствует себя жертвой
справедливой несправедливости; задаваясь целью протестовать про-
тив причиненного ему Зла, он знает уже, что это Зло есть не что иное,
как Добро и что ему нечего противопоставить обожаемому, давшему
ему жизнь решению по той причине, что Высшее Существо в сердце-
пине своего сияния нуждается в своей ночной части, и что эта темная
часть, это абсолютное, но локализированное Зло, сведенное к бесси-
лию, это — он, жертва и виновный.
260
Идиот в семье
Что делать в этом случае, если не безжалостно, горделиво и для
всех желать небытия, беспорядка, греха и несчастья? Если Зло — его
царство, то у Лукавого не может быть другой амбиции, кроме как
распространять его. Осудить Добро? Невозможно. Но можно попы-
таться ослабить его или подточить. Маниакальный и плаксивый Дья-
вол находится в выгодном положении: Бог вверил ему души. Его
власть над ними абсолютна. Посмотрите на бедную Джульетту: едва
он появляется, она хочет бежать; тщетно: «Она не смогла подняться...
она снова и снова напрягалась, но ничто не могло заставить ее сделать
хоть одно движение, ее железная воля разбивалась перед чарами этого
человека и его магической властью...» Он способен вдохнуть в нее
любовь. К несчастью для бедной души, Демон пользуется своей магне-
тической властью лишь для того, чтобы влюбить ее в Альмароэса —
которому на это, очевидно, плевать. Короче, печальный Князь любит
души и в силах влюблять их в себя, но не заботится об этом: он хочет
лишь губить их. Странная, одинокая страсть: отталкивать, ломать,
уничтожать, отказываться от коммуникации, взаимности. Нет ничего
более ортодоксального, конечно же: Зло такое же строгое, как и Доб-
ро; начиная служить ему, можно желать лишь его. Злая воля, такая
же необусловленная, как и добрая, имеет своей единственной целью
реализацию наихудшего. Следовательно, желания и любовь есть
лишь средства: Сатана хнычет, но хочет он того или нет, он ведом
своим безжалостным предприятием. И потому никак не скажешь, что
он находит досуг, чтобы питать другие страсти: у Дьявола нет хобби.
Другими словами, даже находясь в своей империи, где он всесилен,
когда он мог бы если не любить, то по крайней мере воображать, что
любит, и на самом деле заставлять любить себя, наслаждаться безгра-
ничным обожанием душ... негативность торжествует: он хочет Зла,
как Артур хочет Ничто, и имеет лишь одно настоящее желание: уни-
версализировать Несчастье и Грех. Для того чтобы предприятие его
никогда не свернуло с пути, для того чтобы он не давал себе никаких
отсрочек, для того чтобы он непреклонно пытался с каждым биением
своего сердца делать самое большое Зло, делаться самым большим из
зол, необходимо божественное содействие его милостливого Господи-
на; необходимо, чтобы действенная милость поддерживала его бесси-
лие, короче, ему нужны соответствующие полномочия. И он является
этим уполномоченным и знает об этом: упорствуя против провиденци-
ального порядка в реализации беспорядка, он лишь следует своей на-
туре, то есть соответствует сущности, которой наделил его Бог. В этом
смысле он не является даже хозяином своего предприятия, это оно,
наоборот, владеет им и безжалостно им манипулирует. Когда оно идет
«все хуже и хуже», он ограничивается тем, что осуществляет миссию,
Отец и сын
261
предписанную ему Всемогущим в своей всемилости; исполнитель
грязных работ, когда он берет на себя свою вредность и раздувает ее,
он опять же соответствует намерениям Всевышнего: делая Зло своей
единственной задачей, целью, которой он решительно добивается, он
снимает с Творца ответственность.
Переведем. Сатана — это главным образом фрустрированный Гю-
став, который в то время охотно называет себя злым. Именно так: я
могу любить — будь то неявно — лишь к несчастью для тех, кого
люблю. Ибо Сатана любит души — своих подданных: что бы он не
отдал, чтобы завладеть душой Альмароэса, которой, как он думает,
робот владеет? Но он любит их, чтобы их губить, и черпает свое
горькое счастье в их вечном несчастье. Таков и я: гордость и зависть
заставляют меня желать адские муки — в каждое мгновение для каж-
дого члена моей семьи. Я нахожу удовольствие в мрачных образах
своего воображения. Верно, что я не совершаю большого зла. Но это —
видимость. На самом деле мои духовные упражнения играют в моих
глазах роль магических заклинаний: без рук — поскольку действие
мне запрещено — воображаемые несчастья, которым я подвергаю сво-
их близких, оказывают непосредственное и пагубное воздействие. Это
не совсем то, что он говорит в «Адском сне». Но то, что он хочет
сказать: письмо от 1853 года* подтверждает это:
«Человек, ни разу не побывавший в публичном доме, должен
страшиться и сумасшедшего дома. И тут и там — поэзия одного по-
рядка... Он не видит, каким сгустком нравов иной раз бывает безоб-
разное... Эти изумительные выставки человеческих бедствий... в них
есть нечто столь приятное, что дух твой охватывают каннибальские
вожделения. Он бросается, чтобы поглотить их, впитать в себя. Каки-
ми думами полнилась моя голова, когда я, бывало, лежал в постели
какой-нибудь шлюхи, разглядывая редины на ее простынях! Сколько
жестоких драм я сочинял в морге, куда одно время меня неудержимо
влекло, и т.д.! Думаю, впрочем, что у меня тут особенная способность
восприятия; уж я-то разбираюсь в болезненном! Ты ведь знаешь, ка-
кое влияние я оказываю на безумных и какие странные приключения
у меня бывали с ними! Любопытно проверить, сохранил ли я свою
власть... Безумие и распутство — и то и другое я так глубоко исследо-
вал, так долго плавал в них по своей воле, что никогда не стану (наде-
юсь) ни умалишенным, ни маркизом де Садом. Но я за это хорошо
поплатился. Моя нервная болезнь была накипью этих маленьких ум-
ственных развлечений».
* 7 8 июля 1853, Круассе. Луизе Коле. Щит. по: Флобер Г. О литературе... —
т. 1, с. 290-291.)
262
Идиот в семье
Склонность к обдуманно культивируемому «болезненному», «ум-
ственные развлечения», систематически повторяемые волевым усили-
ем, «каннибализм» духа, подогреваемый «сгустком нравов» безобраз-
ного и бедственного, направленные на проституцию, болезнь и смерть
думы — вот воображение Зла, воспринятое как некое предприятие.
Бросается в глаза поражающая ассимиляция распутства и садизма:
«Я так глубоко исследовал распутство (в воображении: умственные
развлечения и, без всякого сомнения, мастурбации), что не рискую
стать де Садом». Сексуальные думы подростка вместе с платоничес-
кой любовью Сатаны в точности символизируют следующее: любить
души — это губить их; обладать красивым телом — это причинять ему
страдания. И главное, Гюстав дает понять Луизе, что эти упражнения
носили предохранительный характер: злокачественными думами он
освобождался от неудовлетворенности, опорожнял в них свое злопа-
мятство: решительно соприкасаясь с безумием, он тем самым избегал
впадания в него на самом деле. Это вечное ожесточение, добавляет он,
расстроило ему, однако, нервы. Короче, бешенство преследует его, он
пытается утолить его воображаемой злобностью, которая распростра-
няется по всему пространству и не приносит никому вреда. Вот душа,
вот Дьявол; нет ни тени чувственного желания: воспоминание о ста-
рой фрустрации, вновь вспыхивающий стыд поддерживают желание
кусать, царапать, убивать — садизм, удовлетворяющийся «адскими
снами», которые его отпугивают; сознание своей виновности — перво-
причины падения — не покидает его больше, раздувая, наоборот, ма-
зохизм, который обнаруживается во всех его сказках и который, бо-
лее радикальный, чем мазохизм маркиза, всегда выстраивает их
интриги таким образом, что ужасный преступник становится Правед-
ником и оказывается правым, тогда как невинная жертва, если смот-
реть глубже, виновна, и несправедливые муки, на которые ее обрека-
ют, представляются заслуженным наказанием.
Между тем мы увидели, что другой Гюстав, железный герцог,
может высоко поднять голову и прямо посмотреть в глаза своему
Отцу. Следует признать, что он тоже играет проигрывающего, по-
скольку начинает с того, что принимает предписанную ему неутеши-
тельную философию. Отец справедлив, когда наказывает Дьявола;
разочаровывая Альмароэса — он правдив. Правдив? Не совсем, одна-
ко: он захотел лишить души свое создание и не заметил, что душа есть
не что иное, как это лишение. Главное, Артур есть монстр, без цели и
его добрый Господин не может отрицать своей ответственности, хотя
эта огромная полнота бытия (космическая материальность) оставляет
место только призрачной негативности, только грезе о фрустрации.
Отец и сын
263
Откуда такое различие, с этой точки зрения, двух воплощений Флобе-
ра. Откуда двойной пересказ в одной сказке всей своей истории цели-
ком, от рождения до Падения: первый раз — крича о своей невиннос-
ти, второй — признавая себя виновным. С одной стороны, Гюстав есть
ученая груда «глупых» атомов; он наделен материальной энергией,
мгновением и вечностью. Если его истинное существование немного
выходит за рамки первичного Плана, если он обладает призрачной
душой, воспоминаниями, если материя у него преследуется памятью,
то это, конечно, не ошибка его Родителя. С другой стороны, вот он в
мгновение ока одарен историей, необратимой, незабываемой, — Паде-
нием; через историчность он ускользает от понятия: его душа есть
память, целиком мобилизованная пережевыванием какого-то семей-
ного инцидента и острым осознанием греха, который вменяется ему в
вину, но который он никогда не совершал. Историчность, вневремен-
ность механистического мгновения — два полюса, две «бессвязанные»
интерпретации одного и того же существования. Значит, скажут нам,
Гюставу необходимо остановиться на одной из них. Но нет: он на-
столько далек от выбора, что связывает их в одном рассказе и демон-
стрирует их по отдельности в чертах одного персонажа в борьбе с дру-
гим. И что? Виновен или невиновен? Что он решает?
Ничего. «Фантастическая сказка» не имеет конца: Сатана, само
собой разумеется, не может ничего поделать с Альмароэсом, но и Аль-
мароэс — что может он против Сатаны? Ловец душ поймает душу
Джульетты под хмурым взглядом своего бывшего противника; после
чего вновь примется за свои иеремиады. Автомат между тем возобнов-
ляет свои алхимические занятия и одинокие прогулки: за исключени-
ем смерти и осуждения девушки, ничего и не произошло. Более того:
не могло ничего произойти. Интерпретировать этот рассказ и искать
смысл нерешительности Гюстава можно в свете рассказов последую-
щих. Пока же достоверно то, что Флобер одновременно воплотил себя
в двух персонажах, потому что ему не показалось возможным описать
себя в одном. Мне даже кажется вероятным, что Сатана был введен
«по дороге», когда Альмароэс показал себя неспособным воплотить
всего Гюстава, в частности его злопамятство и виновность. Следова-
тельно, мы имеем тут дело с типичным дублетом: автор есть весь цели-
ком персонаж и весь целиком порожденный от первого двойник. Эта
двойственная структура рассказа характеризует глубокое отчужде-
ние: заселенный другим, автор пытается сопротивляться угрожающе-
му ему внутреннему расколу, вводя в свои сочинения унитарную
связь между своими Ego и Alter Ego. Но при рассмотрении «Quidquid
volueris» и «Страсти и Добродетели» мы замечаем, что дублет раздев
264
Идиот в семье
ился; другими словами, пары «Джальо—месье Поль» и «Мадза—Эр-
нест» конституированы двумя персонажами, лишь один из которых
представляет автора.
Однако месье Поль соответствует Артуру так лее, как Джальо —
Сатане. Не является ли он «чудом цивилизации»? Конечно, он лишен
души: когда антропопитек насилует и терзает его жену почти у него
на глазах, он сохраняет то же спокойствие, что и Альмароэс, когда
Сатана погружает свою загребущую лапу в горло Джульетты. Это уче-
ный: он исследует мир и воспроизводит при помощи гениального опы-
та нечто среднее — столь полезное науке — между обезьяноподобным
и человеческим существом. Знание и праксис, совершенная бесчув-
ственность — вот главные характеристики Альмароэса. Однако месье
Поль — составной гибрид Ашиля-Клеофаса, Ашиля и парижских
франтов, обедающих у Тортони, — не имеет уже ничего общего с Гюс-
тавом — если не этот шутовской опыт, который сделал из первого
Родителя последнего. По какой причине Гюстав отказывается призна-
вать себя в этой жемчужине культуры? Он не выдает ее, но она оче-
видна: месье Поль совсем не имеет души, но не страдает от этого.
Совсем наоборот, это отсутствие облегчает ему жизнь: далекое от того,
чтобы мешать ему в желании благ этого мира, оно, напротив, дает ему
доступ к радостям и тщеславию. Создатель Джальо является «голо-
вой», «логические связи» крепко-накрепко укоренены в нем; по необ-
ходимости он умеет и действовать. Однако это всего лишь робот. При
написании «Адского сна» Гюстав в общем и целом смутно предвидел
глубокую концепцию — лишенную истины — знания, которое могло
открыться лишь потерянному ребенку, пассивно рассматривающему
науку извне: если бытие есть всего лишь материя, если строгие зако-
ны управляют материальностью космоса таким образом, что всякая
вещь имеет свое достаточное основание вне самой себя в некотором
факторе, который также определяется извне, если для людей, этих
особенных сгущений материальности, дело обстоит точно так же, если
знание у них появляется тогда, когда психологический детерминизм
начинает вдруг вторить логической необходимости, и если это знание
есть не что иное, как сам по себе естественный закон, такой, каким
содействие детерминизма и необходимости позволяют ему устанавли-
ваться для себя через детерминацию мозга, тогда познание, как и дру-
гие факты вселенной, есть строгий продукт законов природы и преж-
де всего тех из них, которые — как ньютоновская механика — извне
управляют системами в движении. Однородность познания и познан-
ного тогда такова, что претенциозные действия ученого производятся
в нем извне ансамблем природных последовательностей. Другими сло-
вами, Наука вовсе не есть автономный поиск истины: в ней следует
Отец и сын
265
видеть Вселенную всю целиком, трансформирующуюся в мозгу в
представление о себе самой. Далекая от того, чтобы научный разум
был поиском, желанием, зовом, она смешивается с чистым движени-
ем материи; если обстоятельства таковы, что всякое постороннее вме-
шательство устранено цепью физических детерминант, то мысли уче-
ного — внешние самим себе — есть не что иное, как сама Вселенная,
реализующаяся посредством «логических связей» через микрокосм,
который внешние факторы сделали — систематическим подавлением
pathos'а и инстинкта — тупым и строгим, как материя, та материя, из
которой он сделан. Или, если хотите, если механистический монизм
истинен, наука в человеке есть не что иное, как чистое движение ма-
териальности, предоставленной самой себе подавлением всех мечта-
ний. Именно эта концепция — ассимилирующая логические связи с
законами природы и в недрах строгого монизма делающая из знания
эквивалент голой материальности — позволяет Гюставу, с «Адского
сна», ассимилировать сверхчеловеческое разумение Артура с «тупос-
тью» материи: можно было тут же по прочтении процитированных
мною отрывков обвинить его в непоследовательности — нет ничего
более ложного. Он логичен с самим собой и, сверх того, с отцовским
механицизмом: если познание не конституируется через синтетичес-
кое и практическое превосхождение познаваемого, то субъективность
экспериментатора должна быть срочно устранена, чтобы дать эмпири-
ческим ассоциациям и логическим связям развиваться как куску ма-
терии, управляемому собственными законами во внешнем мире. Бы-
тие и познание идентичны. Но этой уверткой он неизбежно приходит
к тому, чтобы рассматривать чистую интеллигенцию — материальная
система, детерминированная внешними причинами, — как уподоб-
ленную самой непроходимой глупости. Которая в действительности,
как мы увидим, есть прежде всего заполонение духа весомостью об-
щих мест; но что глупее — дать доступ в себя пословицам и вошедшим
в поговорку выражениям, этим канцелярским крысам универсальной
мудрости, или предаться своей собственной силе тяжести, предать дух
в пользу чистой материальности и физических сил, которые механи-
чески и предвиденно произведут в нем знание, то есть универсальную,
полагающуюся для себя материю? Нам еще предстоит понять, что
Гюстав считает месье Омэ разумным (intelligent) человеком — един-
ственно разумным человеком в романе, за исключением промелькнув-
шего доктора Ларивьера, — и в то же самое время — совершенным
идиотом, достойным напарником аббата Бурнисьена: кюре предается
низменности материальных потребностей, а Омэ сделал из своего моз-
га счетную машину. Можно ли избегнуть этой дилеммы: отупения те-
лом или рассудком? Нет. Или, скорее, напротив. Одним-единствен-
266
Идиот в семье
ным способом — неудовлетворенностью. Это негативное движение,
это рассогласование, как нам известно, не может черпать свой источ-
ник в полноте бытия. Не следует также считать, что оно может воздей-
ствовать на материальность, которую оно оспаривает, самим своим
страданием: ему нужны были бы какие-то реальные клешни, чтобы
изменить реальность. Оно также не спасает: поскольку Ашиль-Клео-
фас не сказал истины, спасение не имеет смысла. Оно составляет
нашу ценность. Вот и все. Альмароэс не симпатичнее Сатаны (мы еще
убедимся, что никогда, кроме двух случаев, воплощающие Гюстава
персонажи не вызывают нашей симпатии; и он сам добивается этого).
Он стоит царицы душ: сверх нерушимой силы и тупой инерционнос-
ти извне ведомой мысли, чистой груды материальности, ему прирож-
дена душа — некое хрупкое отчаяние. Что это за отчаяние? Жалкое
намекающее запирательство; имеется другая истина? Трудно пове-
рить: необходим был бы другой Демиург, более могущественный, ко-
торый принимал бы нашего за дурака. Или, быть может, некое след-
ствие без причины: следствие «Флобер»; материя была бы пронизана
невидимым дефектом по той простой причине, что полнота материаль-
ного бытия не может полагаться для себя без фундаментальной связи
с какой-то нехваткой? В «Адском сне» нет никаких объяснений. Про-
сто Флобер говорит: этот незапамятный и жестокий герцог — это я.
В действительности же это не совсем он: что отличает Гюстава в то
время, так это, конечно же, не его первенство в точных науках. Ар-
тур, это то, чем Гюстав боится стать; были разговоры с Отцом, терпе-
ливое изложение философии, депоэтизирующей мир и сводящей его к
тому, что он есть: вот и атомизированный младший в семье. Неистов-
ства Альмароэса, обнаруживающиеся в своей истине материальной
системы, передают лишь справедливое негодование юного автора.
И потом он без сомнения мечтал о своей карьере: Отец должен был
расхваливать перед ним ремесло ученого. Гюстав зачарован до ужаса
этой перспективой: быть ученым — это раздувать свою собственную
материальность. Следовательно, недостаточно признавать себя моле-
кулярным и обусловленным вплоть до малейших своих предпочтений:
необходимо было испытывать интерес лишь к молекулам и, отбрасы-
вая чувствительность, стараться быть не более чем точной машиной,
произведенной слепой вселенной и обусловленной ею вырабатывать
знание, более того, быть знанием, то есть космическим детерминиз-
мом, полагающимся для себя в своей универсальности за счет исчез-
новения всякой особенности. Став врачом, погубил бы Гюстав свою
душу? Он обеспокоен этим, и в этом один из смыслов «Адского сна».
Возможно также, что эти философские разговоры вызвали в нем —
несмотря на глубокое злопамятство — какую-то теплоту по отноше-
Отец и сын
267
нию к Ашилю-Клеофасу, этому строгому и — в глазах его сыновей —
всемогущему хирургу, которого его сциентизм не предохраняет от
глубокой угрюмости, вспышек гнева и даже слез. Необходимо было
бы в этом случае видеть также в Артуре приукрашенный портрет
pater familias'а: он лишь скопление атомов, машина по выработке на-
уки, он знает это и с гордостью об этом говорит и, однако, плачет:
имеет ли он душу? Следовало бы кроме того вспомнить, что в те вре-
мена сциентистская философия старика Флобера полностью соответ-
ствовала цинизму Альфреда Ле Пуатвена. Доктор, без всякого сомне-
ния, представлял свой механицизм без какой-либо патетики: это так,
вот и все. Он извлекал из нее только одно заключение: что мораль —
одно лишь надувательство. Что совсем не мешало ни ему, ни его близ-
ким, ни его клиентам, поскольку он был «добродетельным по приро-
де». Эти же самые идеи с воодушевлением твердил по четвергам Аль-
фред: они не целиком соответствовали его мыслям, в чем мы
убедимся, но он подпитывал ими на несколько часов, на несколько
месяцев свой верующий нигилизм: его юный собеседник выходил пос-
ле этих дискуссий несколько напуганным. Бесцветный сциентизм
Ашиля-Клеофаса становился в устах Альфреда ужасным отрицанием
всего; это Альфред показал Гюставу «Ничто в Вечности». Потому я
склонен думать, что Гюстав, создавая пару «Альмароэс—Сатана»,
имел намерение вставить легкие оговорки несчастного и обеспокоен-
ного подростка во всеохватные и универсальные экзекуции, которые
гак блестяще и весело устраивал каждую неделю Ле Пуатвен. Он
словно бы говорил ему: «Вольно тебе отнимать у меня мои последние
резоны жить: за тобой сила мысли, логические связи. Но я, я лишь
обманутый (frustre) ребенок: твои причины отчаиваться универсаль-
ны и пронизаны весельем. Без сомнений, ты проклинаешь Бога. Но
для того, чтобы создать мир. Я же несчастен, не понимая почему,
вследствие своей невыносимой особенности». Эта последняя догадка
объясняла бы, почему Флобер, который в других сказках — за исклю-
чением «Страсти и Добродетели» — расписывает себя довольно туск-
лыми красками, украсил Альмароэса, свое творение и воплощение,
столькими сверхчеловеческими качествами: это также Альфред, ко-
торого он любит, которым он хотел бы быть, но о котором он думает
тогда, что у того не хватит сил, чтобы следовать за ним до конца.
Короче говоря, Альмароэс был бы неорганическим Гюставом, та-
ким, каким механицизм Отца и нигилизм Альфреда* изобразили его
В случае, если эти ссылки на Альфреда покажутся темными и лишенными
основания, я отсылаю к главе, где говорится об отношениях между обоими друзьями.
268
Идиот в семье
в его собственных глазах, вызывая у этого ребенка, нуждающегося не
в знании, а в Вере, потому что пассивность толкает его к ней, отчаян-
ный и застывший ужас, который есть не что иное, как его душа; это
тот же самый Гюстав, восхищенный славой главного хирурга, в по-
следний раз пытающийся следовать его карьере и ужасающийся при
мысли о чистой экстериорности, которой должен добиться ученый,
чтобы дать в себе развиваться движению внешнего (rexterieur); к
тому же это Гюстав, приукрашивающий себя в мечтах ужасными
свойствами, которые его восхищают в Альфреде, и одновременно про-
никающийся своим вышестоящим положением (у Альфреда «есть
идеи*, я же могу лишь чувствовать), на котором он горделиво настаи-
вает и которое можно назвать его негативным превосходством; вместе
с тем, страдающий от своего автоматизма робот представляет в мечтах
образ отца, спасенного своим беспокойством и демонической силой от
блистательного и внушающего беспокойство друга, чья совершенная и
самоубийственная беспечность может быть также символизирована
анорексией Артура. Но так же верно, что этот фантастический персо-
наж, в котором автор захотел заключить и столкнуть друг с другом
множество возможных вариаций своего бытия между этими двумя
пределами, Отцом и другом, представляет также Флоберу его соб-
ственную анорексию. Это Гюстав, которому не удается разделять че-
ловеческие цели, который начисто лишен желания благ этого мира и
который, по этой причине, в тревоге чувствует себя отличным от всех
прочих, будучи не в состоянии противопоставить им в гордыне некое
Эго, которое было бы тем же, что и он; это Гюстав, который дегусти-
рует в Альмароэсе пресность и ложную полноту бытия; это Гюстав,
который скучает до потери дыхания без какой-либо компенсации,
кроме все более редких смутных экстазов, которые не предвидел его
Создатель; это Гюстав, наконец, который представляется себе автома-
том, другими словами, маленьким человечком, порожденным и по-
ставленным в мир для осуществления, чтобы он ни делал, предуготов-
ленной Судьбы. Сегодня автомат, завтра антропопитек: два
различных символа для намекающего обозначения одной и той же
раны.
Это усилие по конструированию Альмароэса в результате побуди-
ло автора к тому, чтобы прикомандировать к нему Сатану; тревога
молодого автора заключается в том, что он не помещается целиком в
своем персонаже: куда поместить свой ужас перед парадоксами друга?
Куда — подавляющие печали, которые бросают его на постель, то
инертного, мертвого от отчаяния, а то воющего, ревущего, отбиваю-
щегося от своих фантомов? — В настоящего осужденного? Куда —
зависть, темную, ревнивую амбицию, которая его гложет? Куда —
— Отец и сын -
бесконечное, неутоленное желание? Альмароэс может воплощать как
стоицизм Гюстава, так и его анорексию. Но он не отдает отчета в сво-
ей безбрежной и ненасытной душе, которая хотела бы поглотить всю
вселенную. Главное, Гюстав считает себя особенной авантюрой, исто-
рией: мы знаем, что в этом он решительный сторонник Паскаля. Од-
нако несмотря на кое-какие намеки на прошлое Альмароэса — намеки
очень непоследовательные, как мы убедились, — он не в силах ввести
в «мгновенность» материальности (какой представляет ее механисти-
ческая идеология) овременивание судьбы. Для ребенка-оракула тоска
исторична в той мере, в какой История для него профетична. Во вре-
мени для пророчества — * наступит самое худшее, это точно, оно уже
наступает, каждое новое мгновение невыносимее предыдущего, что
позволяет предвидеть острое мучение, которое закончится уничтожени-
ем», — вот в чем он нуждается, вот то, что механическая система,
окрещенная Артуром, не может дать ему. Этот автомат, если угодно,
сфабрикован, но ему не хватает Судьбы, то есть основанной на куму-
лятивной памяти временности. По этой причине, в чем мы убедились,
он может, как какие-нибудь часы, быть постигнут понятием.
Дьявол, в определенном смысле, в настоящем не более историчен,
чем герцог, поскольку навечно осужден к одному и тому же несчас-
тью. Однако его история имела место: он насладился божественным
покровительством и только затем его потерял. И душа Сатаны есть не
что иное, как вечное пережевывание этой исторической драмы: это
значит, что она воскрешает ее в каждое мгновение, что через нее эта
священная мистерия, величие падения, не прекращает овременивать-
ся*. Эта драма есть одновременно архетипичное событие, к которому
относятся все мысли несчастного, и, в тот момент, когда он нацелен
на него в своем прошлом, конкретное, через угрызения и злопамят-
ство, повторение временного движения, которое дало ему вкусить ра-
достей Неба, чтобы потом навечно их его лишить. Другими словами,
само воспоминание о потерянном счастье находится в движении: Са-
тана обновляет свое падение, думая о нем; это значит, что Милость и
Немилость в их противоречивости и временном единстве есть перма-
нентная детерминанта этой души. Не имеющее конца падение означа-
ет в данном случае не постоянно ускоряющееся скатывание, а неопре-
деленный возврат одного и того же: отчаяние Проклятого есть не
фиксированное состояние, а постоянно обновляемый процесс (все
было так прекрасно, я чувствовал себя таким счастливым, таким гор-
дым! Второй временной отрезок: почему необходимо было, и т. д., и
Он обновляет ее каждый раз, когда завладевает душой.
270
Идиот в семье
т. д.)- Не то чтобы Дьявол без передышки переходил от надежды к
отчаянию — хотя отдельные его замечания наталкивают на мысль,
что он не иммунизирован (в отличие от Альмароэса) от искушения
надеждой: «Бог смилуется, однажды я буду прощен», даже если он
будет корить себя позже за «низменность» своей уступки, — но он
должен воскрешать с каждым биением своего сердца невыносимое
воспоминание о далеких радостях (отравленных уже познанием того,
что следует за ними), чтобы идти отсюда в стыде и ярости к осознанию
своего осуждения.
Одним словом, Сатана есть чистая память, несвободная, замкну-
тая на своих старых претензиях, которые она до истощения созерца-
ет. Это и вопрошание без ответа: как я сказал уже, угрызения и злопа-
мятство борются за его сердце. Это означает, что он беспрестанно в
оцепенении спрашивает себя: в чем я виноват? Ни на одно мгновение
Гюстав-Сатана не разыгрывает невинность: pater familias никогда не
осужден целиком и полностью, и никогда приговор его не приписыва-
ется капризу. Точно таким же образом Гюстав-Артур никогда не по-
мышляет поставить под сомнение отцовскую философию. Но так же,
как последний упрекает главного хирурга в том, что тот открыл ему
истину — позиция слабости: уйти побитым, — точно так же Демон, не
отрицая своей греховности, выступает перед Богом с претензиями,
что тот наказал его. Вечный Отец и не вспомнил, что любил своего
Ангела; он и не подумал во имя этой, накануне еще столь живой люб-
ви о том, что может простить; или же, придя к выводу, что всякий
грех должен быть наказан, он слишком сурово обошелся с виновным
и ретировался, оставив тому в удел стыд; стыд и ужасное познание
своей недостаточности быть. Сатана символизирует эту вопрошаю-
щую и злопамятную виновность, он навязал себя молодому автору,
потому что позволял тому намеками выразить свои смутные размыш-
ления о Предназначении. Эта закрытая, как устрица, память живет в
настоящем лишь для того, чтобы представлять в нем прошлое. Пла-
чевная жертва ужасного и священного возмездия: именно несправед-
ливость доброго Бога его, собственно говоря, и наказала. Другими
словами, упреки отнимают способность наслаждаться настоящим. Од-
нако, как мы убедились, Сатана выставляет себя жертвой бесконеч-
ных и неутолимых желаний: ему недостает, сообщает он нам, лишь
органов. Он хвастается: на самом деле он приписывает себе вообража-
емые желания, потому что он желает желать. А с чего бы ему хотеть
этого? Чтобы вырваться от раздирающих его под воздействием про-
шлого пережевываний, от этой ретроспективной страсти, которая зас-
тавляет его продвигаться вперед задом, со взглядом, прикованным к
никогда не выпадающему из вида детству. Чтобы отрицать свою ано-
Отец и сын
271
малию, «быть как другие», отведать сладострастии настоящего, быть
в мире, быть актуальным. Более того, чтобы разорвать этот узкий и
глубокий круг, по которому вращаются его страсти, чтобы противопо-
ставить узам своей конечности — более стесняющим его, чем кого-
либо другого, поскольку он не представляет собой ничего иного, кро-
ме разъедающего воспоминания об архетипичном событии, —
безбрежную лакуну ирреального желания Всего, то есть Бесконечнос-
ти. Эти замечания должны быть у нас на виду, когда мы обратимся к
воображаемым структурам пережитого у Флобера. Пока же лишь от-
метим, что этот затравленный, угрюмый, дикий и жалкий подросток
хочет взять и отказывается дать себе свободу желать, любить, одним
словом, жить. Семья окружает и оккупирует его, он видит только ее,
мусолит свои претензии и не имеет другого ресурса, когда хочет пере-
дохнуть, кроме как широко грезить наперекор узкой Судьбе, которую
ему готовят и которую он уже предсказывает.
От «Адского сна» до «Quidquid volueris» в уме Флобера происхо-
дит перемена: он сохраняет чувство своего нижестоящего положения,
но его угрызения утихают в той самой мере, в какой возрастает злопа-
мятство. Родитель теряет священную ауру, которую он сохранял
вплоть до своего беззакония: он был Богом — он становится месье
Полем. Этот робот не имеет уже ничего общего с Гюставом. Джальо же —
недочеловек по недостатку ума: именно это, без сомнений думает Гю-
став, отвращает от меня отца. И тут же агрессивно переходит в контр-
атаку: 1) бедный антропопитек есть «реально нижестоящий» на почве
логики. Но виновность, которая мучила Сатану, у монстра уступила
.vecTo невинности: Гюстав громогласно заявляет отцу: «Я то, что вы из
меня сделали; вы один несете за это ответственность». 2) В противопо-
ставлении Логики и Чувствительности Флобер отчетливо демонстри-
рует свое отвращение к первой и предпочтение второй: он мог коле-
баться какое-то мгновение, но теперь решение принято: он будет
поэтом. Он не утверждает, что было обращение или даже внезапное и
определенное решение после сильных колебаний: просто скажем, что
углубилось его самосознание, что он подавил свой стыд, гасит крики
своего виновного сердца и воздвигает свои скрижали антиценностей:
Душа и Зло, Красота как выбор Ирреального. И потом он до конца
разработал комедию Бесконечного Желания: он убедил себя в своей
принадлежности к этим большим, жаждущим Бесконечности душам;
Сатана становится Джальо, который в свою очередь оборачивается
Мадзой. Мадза — осужденная, чьи страсти кружатся по кругу и кото-
рая тоже замкнута на чудесное прошлое, которое никогда не вернет-
ся, но горькое сожаление о котором вместо того, чтобы переноситься
на потерянное детство, решительно направлено на расточавшиеся на
212 Идиот в семье
нее Эрнестом сладострастия. В «Страсти и Добродетели» душа оста-
лась памятью и фрустрацией. Но она добилась того, чего не хватало ей
в «Адском сне», став ненасытным желанием. Выше мы увидели, ка-
ким ловким приемом Гюстав смог сохранить обширное сожаление обо
Всем и передать его точной ностальгией, разъедающей женский пол:
потому что он убедил себя, очень по-христиански, что посредством
каждой своей части Творение желается все целиком и по ту его сторо-
ну — сам Творец. Таким образом он сможет защищать свою анорек-
сию, утверждая, что нежная любовь, которую он несет всему Миру,
исключает всякое частное желание (так же Джальо, до ревности —
которая есть его Падение, — несет Адели лучезарную и спокойную
любовь, ту, что он испытывает ко всякой вещи в Космосе), или пре-
возносить, если он испытывает их, свои самые особенные желания,
утверждая, что они адресуются Богу — отсутствующему, скрытому
или несуществующему — через его творения и останутся как таковые
навсегда неутоленными. Акцент тогда делается на субъективном: Эр-
нест, бледная копия месье Поля, который в свою очередь является
падшим Альмароэсом, не стоит сам по себе ни малейшего сожаления:
но Дьяволица Мадза любит в нем не что иное, как Космос, произвед-
ший его, этот франт для нее лишь предлог: огонь, пожирающий ее
чрево и составляющий ее величие, происходит от нее одной.
Во времена «Адского сна» Гюстав более откровенен и более расте-
рян. Он колеблется между страдающим анорексией Альмароэсом и
ложно похотливым Сатаной. Если он создал второго, то потому, что
стыдится апатии, в которой его, вероятно, упрекают; если он обеспе-
чивает триумф первого, то потому, что гордится им. Борьба между
обоими монстрами с этой точки зрения представляет огромный инте-
рес. Само собой разумеется, что она вдохновлена первой частью «Фау-
ста». Как, впрочем, и главная идея: искушение, впервые здесь по-
явившееся и ставшее впоследствии одной из главных тем нашего
автора. Не следовало бы, однако, видеть тут лишь простую и неориги-
нальную имитацию. Оба протагониста «Адского сна» есть воплощения
Гюстава, который более или менее смутно осознает это*'*; таким обра-
зом, особенный привкус этой фантастической сказки заключается в
* Нам еще предстоит рассмотреть, что означает для юного автора воплощение: но
читатель уже понял, что подросток, хотя и постоянно терзаемый одними и теми же
проблемами и пишуший лишь для того, чтобы найти их решение, никогда не имеет
дерзкого намерения описывать себя: персонажи, которые он выдумывает, ситуации,
в которые он ставит их, не являются никогда простыми переодеваниями автора.
Однако если они — это он, то подросток полностью этого не знает и никогда этого
не хотел: он чаще всего полагает, что история, которую он выдумывает, прельстила
Отец и сын
том, что Гюстав сам соблазняется ею и терпит неудачу в своем пред-
приятии — не из излишка, а по недостатку. Если отставить в сторону
«осуждение», которое здесь не более чем модная гипербола — впро-
чем, Альмароэс уже осужден, поскольку его Создатель преподнес ему
в подарок вечное отчаяние, — то остается, что некий младший, став-
ший злым из-за семейных невзгод, берется пробудить желание — в
самой непосредственной и самой глубокой форме — у преступного
сына хирурга-механициста и не преуспевает в этом.
Нет конца, как я сказал. Теперь мы знаем почему. Демон не мо-
жет соблазнить Альмароэса: чтобы возбудить в том желания, необхо-
димо было бы, чтобы соблазнитель был способен сам испытывать их;
но это невозможно, он слишком мобилизован; будь он свободнее,
впрочем, он зря потратил бы силы: Альмароэс не придает себе доста-
точного значения, чтобы принимать всерьез свои желания. Что же не
хватает «Адскому сну»: теории Желания, которую Гюстав выкует
впоследствии в полнейшей неискренности. Что составляет его цен-
ность: беспокойство автора, почти откровенность, с которой он форму-
лирует свои проблемы, не давая их разрешения. Я в обоих лицах,
думает он. И говорит, что невозможно быть разом Сатаной и Альмаро-
эсом, этими двумя несопоставимыми принципами. Фактически, в чем
мы убедились, оба монстра не так уж и различны: один и другой —
отчаявшиеся, следовательно, как один, так и другой имеют душу; тот
и другой могут воздействовать на материю, следовательно, как один,
так и другой имеют тело. Несопоставимость не может быть рассмотре-
на как внутренняя непреодолимость их природ: она приходит извне;
)то окружение, которое продуцирует то одного, то другого: Гюстав
есть Сатана в семье и Альмароэс в обществе и по отношению к благам
этого мира. Это означает, что он есть диалектическое единство того и
другого: на деле — и несмотря на то, что думает юный автор, — когда
он ощущает себя Альмароэсом, он не прекращает тем не менее быть в
глубине Сатаной. Причиной этого является то, что философия отца
есть лишь вторичный фактор его анорексии: главный — его давняя
его своим богатством или патетикой. Все зависит от сюжета, от вдохновения, от
момента: более того, тонкая, полупрозрачная пленка отделяет его от его
протагонистов; в других случаях, как сознание у Гегеля, он проецируется,
объективируется, отчуждается и не признает себя в том, что есть лишь его внешнее
представление (re-presentation). Потому что глубинный, но явный мотив каждого
рассказа — это желание увидеть себя как Другого — то есть как видят его Другие —
по той причине, что он принимает свое Быть-Другим за свою истину. Но продуцируя
Другого, то есть постороннего, фундаментальное намерение меняется в самой своей
концепции, и этот посторонний полагается для себя в неподдающейся расшифровке
"^проницаемости.
ЖЗак. 3416
274
Идиот в семье
немилость. Именно потому что его сделали Сатаной, он и стал Альма-
роэсом.
Впрочем, по крайней мере однажды, Создатель объединил оба
принципа. Между первым своим произведением, душой, и последним
словом творения — машиной, он создал составное существо — челове-
ка. Юный автор со всей свойственной его возрасту систематичностью
не забыл ввести в рассказ и представителя нашего рода. Это детище
Бога, как можно догадаться, вышло не очень удачным. Джульетта
есть, как говорит Сатана, «немного большее, чем дерево, немного
меньшее, чем собака». Ее обязанность — представлять страсть. Внача-
ле, конечно, налицо невинность, стоячая вода. Но как только Сатана
овладевает ею, Джульетта начинает страдать. «Как осужденная». Чи-
таем:
«Имелось столько страсти в этих криках, в слезах, в груди, кото-
рая с шумом поднималась, в этом слабом и воздушном существе, пол-
зающем по земле на коленях, — все это было так далеко от женских
криков по поводу разбитого фарфора, от блеяния барана, от пения
птицы, от лая собаки, что Артур остановился, посмотрел на нее какое-
то мгновение... а затем продолжил свой путь.
— О! Артур, послушай, ради бога, одно мгновение! Ведь я люблю
тебя, люблю! О! Пойдем со мной, мы будем жить вместе, далеко-дале-
ко отсюда. Или, послушай, мы убьем себя вместе! [...]
Она упала на колени к его ногам, опрокинувшись на спину, слов-
но бы собиралась умереть. Она умирала, действительно, от истощения
и усталости, она извивалась от отчаяния и хотела рвать на себе воло-
сы, а потом рыдала с натянутым смехом, со слезами, которые заглу-
шали ее голос; колени ее были разодраны и покрыты кровью, ибо она
любила любовью раздирающей, полной, сатанинской, эта бешеная,
взрывная, восторженная любовь медленно пожирала ее».
В противоположность Маргерит, Джульетта так и не познает пол-
ноты: ей приходится любить того, кто не может любить. Когда я гово-
рю, что ей приходится, я затрагиваю не волю Лукавого, для которого
бедная девушка является лишь средством для погибели Альмароэса, а
волю самого Флобера, который значительно позже заметит, что двое
любовников никогда не любят друг друга одновременно и что одному
из двух всегда приходится страдать от любви. Как бы то ни было, эта
дикая страсть так и не превзойдет стадии лишения. Видя ее с крика-
ми катающейся по земле, мы узнаем в Джульетте знакомый образ:
этот шестнадцатилетний ребенок кажется первым вариантом Мадзы;
она имеет то же неистовство и великолепное бесстыдство. Одна на уте-
се, она ждет Альмароэса, как младшая ее сестра будет ждать скоро
возвращения Эрнеста. Он приходит. Она валится на него: «Она при-
Отец и сын
275
жималась к его телу, осыпала его поцелуями и ласками, он оставался
невозмутимым в ее объятиях, холодным под поцелуями. Надо было
видеть эту женщину, изнемогающую от страсти, расточающую все то,
что переполняло ее: пыл, любовь, поэзию, пожирающий и интимный
огонь — чтобы оживить летаргическое тело Артура, остававшееся бес-
чувственным к этим обжигающим губам, к этим судорожным объяти-
ям...-'» Короче, зря старается: он остается бессильным под ласками —
из безразличия, — она против своей воли остается девственной. Что
же касается «пожирающего и интимного огня», то Гюстав с большей
точностью локализирует его в «Страсти и Добродетели».
Итак, все выходы перегорожены. Три создания: двое проклинают
создателя, а третья по-дурацки простирается перед ним, не избегая
тем не менее Проклятия ни в этом мире, ни в другом. Троица вопло-
щений: имея лишь тело, вы никогда не узнаете, что такое желание;
если вы имеете только душу, вы будете лишь вечным злопамятством;
если вы имеете и то и другую, вы будете страдать в аду, и ваши несча-
стья будут прямо пропорциональны силе ваших страстей. Троица по-
зиций, равно невозможных: стоицизм порождает скуку, бунт повер-
жен в стыде, любовь ведет к отчаянию. Другими словами, нет
пригодной позиции. В этой философской сказке Гюстав хочет дока-
зать невозможность для сознательного существа существовать. Суще-
ствование продуцируется как невыносимая боль, а затем уничтожает-
ся в более или менее продолжительный срок.
Гюстав существует, однако: он держится. Если он думает и чув-
ствует то, что пишет, то почему бешенство и страдание не раздавили
его? Вернемся к персонажу Джульетты: тем, что он показывает нам, и
особенно тем, что скрывает, он дает нам знать о чувствительности и
трюкачествах подростка. У Джульетты — как позже у Мадзы —
страсть возбуждена. Нам дадут понять, что любовница Эрнеста обла-
дает сильным темпераментом и что соблазнителю придется лишь раз-
будить его. К оцепеневшей любовнице Артура он подходит по-друго-
му: имела ли она чувства? Мы ничего об этом не узнаем, поскольку
искусство Демона основано на внушении, на гипнотизме: «Это была
любовь, внушенная Адом, со своими беспорядочными криками, этим
жгучим огнем, который раздирает душу, изнашивает сердце; сата-
нинская страсть, целиком судорожная и целиком форсированная.
* Удивляет позиция Альмароэса: он лежит на спине, безразличный, бездейственный.
Женщина наваливается на него, манипулирует им, рукой или ртом ласкает его и
пытается воспламенить. Гюстав не без удовольствия описывает здесь эротическую
позу, которая лучше всего подходит к его пассивности и воскрешает материнские
манипуляции. Мы поговорим еще об этом.
276
Идиот в семье
столь странная, что кажется от этого причудливой, столь сильная, что
сводит с ума*». Акцент сделан на паразитизме ощущения: далекая от
того, чтобы спонтанно его продуцировать, душа инфицирована им из-
вне, оно питается ею, она претерпевает его как смертельную болезнь.
В то же время столь живые впечатления имеют нечто подозрительное:
все, идущее от Дьявола, бесконсистентно по своей сущности: вручае-
мые им золотые монеты превращаются в мертвые листья. Словно бы
эти любовные печали есть и невыносимые ожоги, и притворство: им
не хватает бытия, И Другой в Джульетте отмахивается от этой недо-
статочности беспорядочными криками, которые она испускает по его
приказам, конвульсиями, в которые он бросает ее. Околдованная де-
вушка может почувствовать эту невыносимую и призрачную боль
только преувеличенной: это своего рода игра, которой она не может
положить конец; ее необходимо беспрестанно форсировать, бросаться
из крайности в крайность, переходить от жестикуляции к столбняку
и от столбняка к жестикуляции, чтобы скрыть от себя недостаточ-
ность чувства. Никакого сомнения, что Гюстав не описывает здесь
свой личный опыт: он лишь жалуется на то, что страдает слишком и
вместе с тем недостаточно, он лишь выслеживает свои ощущения и
объявляет их «столь странными (etranges), что они кажутся причуд-
ливыми». Последний член фразы может показаться смешным. На-
прасно. Как и все проявления мнимой наивности пера, которыми ки-
шат первые произведения, он имеет свое точное значение. Все
происходит так, словно бы автор написал: «столь посторонние
(etrangeres)», желая показать этим инаковость пережитого. Особен-
ность дьявольских страданий заключается в том, что они в большей
степени сфабрикованы, чем выстраданы, и что сам себя принуждаешь
фабриковать их. Но принуждающее Alter Ego есть нечто другое, чем
жаждущее я, которое истощается в потрясениях. Все происходит так,
словно дьявольская любовь есть лишь подделка, галлюцинация чув-
ствительности, обострение эмоционального поведения. Флобер хочет
описать случай самовнушения? Пока что мы не можем ответить на
этот вопрос. Но, во всяком случае, мы не сомневаемся, что одержимые
страдают. Чтобы продвинуться вперед, необходимо продолжить наше
чтение.
Итак, отвергнутая Джульетта предается отчаянию. Недолго:
«...за отчаянием последовало изнеможение, за яростными криками —
слезы; нет больше возгласов, глубоких вздохов, лишь еле произноси-
мые и задержанные на губах звуки, — она словно боялась умереть,
* Подчеркнуто мной.
Отец и сын
277
выкрикивая их. Волосы ее побелели, ибо несчастье старит; оно, как
время, бежит быстро, давит тяжело и ударяет сильно». Какая любо-
пытная осторожность у этой отчаявшейся: она сдерживает крики из
страха перед смертью. Да, она постарела. Несчастье сделало ее такой.
Несчастье, которое есть, как мы в этом убедились, лишь противоречие
времени: чем оно сильнее, тем менее нуждается в том, чтобы длиться;
бесконечность раздавливает свою жертву в одно мгновение; результат:
если она жива еще, то больше не страдает. Персонаж Джульетты
представляет живой интерес потому, что Гюстав воплощается также и
в нее. В Сатане и Альмароэсе он рассказывает о своем страдании, гово-
рит об его причинах; в Джульетте он описывает его, пытается донес-
ти до нас привкус пережитого. Однако акцент поставлен на жесте:
слезы, вздохи, бормотания. Кричать — это страдать, умирать, быть
может; не кричат — значит уже не чувствуют; сдерживаться от кри-
ков — это успокаиваться изнутри. В следующем за отчаянием изне-
можении видится некий зловещий, основанный на старческой ано-
рексии покой (ataraxie). Странная смесь пережитого со своими
знаками: с самого начала эта нездоровая и форсированная страсть об-
наружилась завываниями и конвульсиями, словно бы Джульетта пы-
талась компенсировать некую недостаточность своей боли преувели-
ченной страстностью выражающих ее физических беспокойств:
можно предположить, что Флобер после какой-то горькой обиды ук-
рылся в своей комнате и вынужден в одиночестве (но не без тайного
свидетеля: мы увидим, что он ощущает себя постоянно видимым)
изображать эмоцию, которой он якобы переполнен. Все начинается
тогда приступом одержимости: он падает, отбивается, барахтается,
раскидывает руки и ноги в разные стороны, ревет, если уверен, что
его никто не слышит, а если нет, заимствует прерывистое дыхание
Сатаны или вздохи Джульетты. В результате быстрое старение: по-
нятно, что он истощается; совершенно разбитый, он не подает призна-
ков жизни и не имеет больше сил чувствовать; на исходе дыхания, у
него не осталось даже сил на слезы. А потом? Что ж, он встает, мрач-
ный, но успокоившийся: вентиль прикрыт, скука обступает его, тош-
нотворная и уютная. Значит он врал себе? Он разыгрывал страдание,
пи мгновения не страдая по-настоящему? — Не думаю. Объективное и
комплексное отношение ребенка со своей семьей конституирует пер-
воначальную ситуацию; последняя структурирована таким образом,
что одновременно производит и отвергает Гюстава; более того: она
производит и беспрестанно воспроизводит его в его собственных гла-
зах как негодную вещь. Определенным образом, речь идет об аб-
страктной структуре «социальной ячейки»; тем не менее ребенок
каждый раз обнаруживает ее в глубине всякого конкретного позора,
278
Идиот в семье
всякого отвращения, испытанного как общий смысл его существова-
ния. В ранящем замечании раздраженного отца Гюстав, следовательно,
узнает свое первородное несчастье. Он узнает его, но не очень понимает:
именно она, однако, эта «первоначальная сцена» делает невыносимым
отеческий окрик — который в действительности скользнул бы по нему,
не оставив следа, если бы не показался ему симптомом подтачиваю-
щей его болезни, «покрытого мраком бедствия», которое сделало из
него то, что он есть. Загипнотизированный, он не может не прокручи-
вать в памяти катастрофу, не исследовать ее и не проникаться ею, не
реализовывать ее в прошлом и в настоящем как перманентный смысл
пережитого. Но тем же движением, охваченный ужасом, страшащий-
ся обнаружить еще один раз, что первая детерминанта его бытия есть
не что иное, как отцовское проклятие, он пытается избегнуть ее. От-
рицать ее? Невозможно: его злобность слишком сильна, слишком не-
усыпна; нет даже вопроса в том, чтобы замаскировать ее от себя, по-
скольку немногим раньше, в «Чуме во Флоренции», он говорил об
этом в открытую. Что делать тогда, если не раствориться в выраже-
нии своей боли до такой степени, чтобы трансформировать ту в после-
днюю роль? Страдающий, он разыгрывает страдание, чтобы больше не
страдать: крики и жестикуляция отвлекают его от страдания, цели-
ком претендуя на то, чтобы обозначать его; он усердствует до истоще-
ния. Цель? Поскольку он не может избегнуть своей бедственной Судь-
бы и кладет свою гордость на раздирание — как требует этого его
злопамятство, — он сделает так, что доведенное до самой вышки несча-
стье (то есть со всей строгостью изображенное) само по себе трансформи-
руется в угрюмое безразличие. Псевдоинтериоризация нестерпимого
фактически есть лишь доведенная до крайности экстериоризация,
которая в первое время развлекает юного мученика, а потом изматы-
вает его страдание в том смысле, в котором говорят о перемешива-
нии, «изматывании салата» (on fatigue la salade). Но мы забегаем
вперед. Странное поведение: истинный несчастный страдает в неиск-
ренности. Однако чему тут удивляться: можно умереть от горя, но
никто не страдает без фальши.
Однако гимнастика Гюстава не может быть для него достаточной:
как признался бы он себе, что пользуется ею для самоуспокоения, он,
который «не хочет быть утешенным»? Необходимо установить, что
бесчувственность хуже боли. Вот чему служит здесь миф о старости.
До бесконечности повторяемые пытки, говорит нам Флобер, становят-
ся все менее и менее тягостными, но эта прогрессирующая анестезия
не есть меньшее зло — наоборот, она ведь идет от немощи. Речь не
идет о привыкании: налагаемые мучения ускользают от нашего ясно-
го сознания, чтобы проникать в организм и истощать сами источники
Отец и сын
279
пашей жизни. Тотализация несчастья — это смерть от истощения,
радикальное уничтожение осужденного; старость, эта неспособность
чувствовать, предвосхищает ее. Таким образом Джульетта состари-
лась в шестнадцать лет, перед тем как умереть от любви. Таким обра-
зом неудачливый Гюстав, когда бешенство и злость душат его, чуть
стареет, чтобы выпутаться из переделки. Но недостаточно играть ко-
медию, необходимо воспринимать ее всерьез. Гюстав считает, что с
него с живого сдирают шкуру и что нет ничего хуже его участи. В то
же время он сознает, что его страдания — частично его заботами — не
имеют общей мерки с объективным его несчастьем. Одна из функций
старения — заполнить пустоту, которая разделяет одни от другого:
тело приходит на смену душе; таким образом подросток может сви-
детельствовать о своих терзаниях в той самой мере, в какой он обере-
гает себя от того, чтобы чувствовать их: необходимо кроме того в них
верить. Мы впервые обнаруживаем здесь главную линию жизни —
самовнушение. Старение — это лишь вербальное разрешение, если
только Гюстав не чувствует ее своими костями; если только он не
переносит его не как мимолетное истощение, а каждый раз как сома-
тизацию своей физической боли.
«Адский сон» — это обвинительный акт по всем правилам. Обви-
няемый: Бог под псевдонимом Ашиля-Клеофаса. Его первое преступ-
ление: он требует любви и, впрочем, любим, но приводит в отчаяние
тех, кто любит его. Бедная Джульетта испытала это на себе. Создание
по природе доброе, она отправляет культ своему Создателю; на верши-
не отчаяния она отвергает мысль о самоубийстве, чтобы не вызвать
его неудовольствия: «Она верила в Бога и не убила себя. Верно, она
часто смотрела на море и на утес высотой сто футов, а потом начинала
еле заметно улыбаться с гримасой, которая пугала детей. Воистину
сумасшедшая — останавливаться перед одной мыслью, верить в Бога,
почитать его, страдать ему в удовольствие, лить слезы ему в радость.
Верить в Бога, Джульетта, это быть счастливой: ты веришь в Бога и
ты страдаешь! О! Ты действительно сумасшедшая». Бог в этом тексте
это и идея — которую Ашиль-Клеофас разрушил в своем сыне, — и
живое существо, почитаемый отец. Вот что объясняет любопытную
Фразу: «Верить в Бога — это быть счастливой, ты веришь в Бога и
страдаешь». Гюстав, когда он действительно думает о Боге, мог бы
написать, что Вера дает счастье. Но добавил бы, что его отец так все
устроил, что она навсегда исчезла: «Я больше не верю в Бога и стра-
даю от этого». И наоборот, если Вечный Отец есть подставное лицо
Ашиля-Клеофаса, тогда высказывание корректно, ибо следует пони-
мать: иметь отца, почитать его, страдать ради его удовольствия, лить
слезы ему в радость — это быть счастливым; я имею отца и страдаю.
280
Идиот в семье
Такой Родитель, кормящийся слезами своих детей, даже если он и
делает их счастливыми, вызывает подозрения. Но Гюстав не видит в
этом ничего плохого: он плакал бы от счастья и лишь ради удоволь-
ствия доктора Флобера, если бы только тот интересовался им. Но нет:
он имеет отца, и он несчастлив; Родитель, думает он, отвернулся от
него потому, что попрекает свое создание в том, что оно такое, каким
он намеренно его сделал.
Ибо в этом второе преступление Всемогущего. Он интересуется
лишь Своим Величием, имеет лишь одно пристрастие, Вселенную,
взятую в своей совокупности, и тупым и жестоким волюнтаризмом
приносит своих тварей в жертву Плану; никогда не принимает он их
во внимание, взятых самих по себе и индивидуально: семейное Пла-
нирование — вот и все; каждая из них получает некую сущность,
первоначальную формулу, которая определяет ее в соответствии со
всеми другими и предписывает ей цели, которых она достигнет ценой
своего счастья и своей жизни. Этот обожаемый, но упрямый, злой и
бестактный Демиург добивается лишь того, что вызывает к себе нена-
висть. И третье его преступление — ибо глупость преступна — заклю-
чается в непонимании того, что Творение, его хобби, оказалось лишь
огромным крахом, и в упорстве, с каким он пытается его усовершен-
ствовать, тогда как необходимо было бы разрушить его, а, вернее,
никогда его даже и не предпринимать. Откуда горькое заключитель-
ное прошение Сатаны:
«В воздухе стояло нечто вроде странного шума слез и рыданий,
словно — хрипение мира.
И голос возвысился с земли и сказал:
— Довольно! Довольно! Я слишком долго страдал и гнул спину,
довольно! О! Смилуйся! Не твори другого мира!
И мягкий, чистый, мелодичный, словно ангельский, голос опус-
тился на землю:
— Нет! Нет! Это навечно, не будет больше других миров».
Мы находим здесь в очень недвусмысленной форме отвращение
Гюстава к размножению: значит этому не положен конец? Мы все тебе
не удались: Ашиль, этот автомат, и двое других, которые мертвы, и я,
человек-обезьяна, и младший мой брат, тут же умерший, и эта сестра,
о которой мне уже известно, что она скоро умрет-. Этого не достаточ-
но? Нет? Ты что же, не видишь, что творишь лишь несчастье: трупы
* Спустя несколько месяцев он напишет «Последний час», любопытное произведение,
представляющее собой переход от вымысла к автобиографии. Герой говорит «Я»,
как в «Записках», и предполагается, что перед тем как застрелить себя из пистолета,
он подводит итог всей своей жизни. Насколько можно об этом судить (произведение
осталось незаконченным), это жизнь юного Гюстава. Единственный выдуманный
Отец и сын
281
или козлов отпущения? Каждая новая попытка для тебя лишь кап-
ризное и побочное изобретение, реализованное в приступе течки; для
того же, кого ты извлекаешь из небытия, это горькая чаша, которую
приходится испивать до дна, капитальный приговор, исполнителем и
жертвой которого он одновременно является.
К кому он адресуется? К главному хирургу, без всякого сомне-
ния; но через него он осуждает жизнь во всех ее формах: откуда бы
она ни пришла, это мандат на страдание, выданный холодной или
садистской волей какого-либо создателя. Короче, упрек обобщен: че-
рез своего отца он адресуется всем отцам. Или, если угодно, что вну-
шает ему самый непосредственный ужас, так это необходимость для
человека быть сыном человека, рождаться с уже конституированным
прошлым, с заложенным будущим, появляться в мире как набор зара-
нее установленных средств для достижения определенной цели, кото-
рую он интериоризирует и которая есть, в нем, цель Другого. Именно
это обозначает окрашенный черным юмором ответ Бога: успокойся,
будет лишь один мир, мир для вечности. Переведем: од на-единствен-
ная семья Флоберов, без других членов, но именно с этими в течение
всего твоего существования.
Самый явный смысл «Адского сна» мог бы резюмироваться одной
фразой: «Я проклинаю день своего рождения». Гюстав проклинает
этот день, потому что убежден, что в источнике его рождения лежит
проклятие: он видит себя и видит свою жалкую дорогу; он ощущает
позади себя ужасного Иегову, который вытащил его из грязи для
того, чтобы был на земле человек и чтобы этот человек совершил пер-
вородный грех. Предназначенный к совершению непростительного
прегрешения, он тем самым отвратителен автору своих дней, заранее
наказанный, заранее изгнанный из Рая, он сотворен для преступле-
ния и несчастья: следовательно, проклят. Гюстав есть проклятый ре-
бенок: он сделан для того, чтобы свидетельствовать о своей скудости и
быть наказанным за это муками своей гордости и честолюбия. В «Ад-
ском сне» он оборачивает проклятие против своего Творца.
В ноябре 1836 года Гюставу нет еще и пятнадцати. Он только что
закончил «Библиоманию», первые строчки которой гласят:
«Джакомо, книготорговцу, ... было тридцать лет, но он слыл уже
старым и изношенным; он был высокого роста, но сгорбленный, как
старик; волосы его были длинными, но седыми; руки — сильными и
элемент — но значительный: герой только что потерял свою младшую сестру,
которую обожал. Действительно, Каролина, дочь Каролины, имела хрупкое здоровье:
Гюстав, должно быть, часто думал о ее смерти. В «Последнем часе» он пророчески
Убивает ее.
282
Идиот в семье
нервными, высушенными и покрытыми морщинами... он имел неук-
люжий и смущенный вид, его физиономия была бледной, грустной,
уродливой и ничего не выражающей. Этот человек никогда ни с кем
не говорил... был молчаливым и мечтательным, мрачным и грустным,
он имел... только одну страсть — книги».
Как только он видит одну из них, он преображается: «Глаза его
оживлялись... он едва сдерживал свою радость, беспокойства, свои
тревоги и боли...» Итак, это не очередной бесчувственный Альмароэс:
огонь не потушен, страсть жжет Гюстава. Младший в семье извивает-
ся, как виноградная лоза в пламени... И пусть он кажется жалким,
этот очаг пожара: книготорговец все облек в манию:
«...не науку он любил, а ее форму и ее выражение; он любил кни-
гу, потому что это была книга, он любил ее запах, ее форму, ее загла-
вие. Что ему нравилось в каком-нибудь манускрипте, так это его ста-
рая стершаяся дата, причудливые и странные готические буквы,
тяжелая позолота рисунков; это страницы, покрытые пылью, пылью,
запах которой он вдыхал со сладостным и нежным наслаждением; это
красивое слово "Finis", окруженное двумя Амурами, нанесенное на
ленту... или начертанное на корзине между розами... Он слыл в Бар-
селоне за странного и дьявольского человека, за ученого или колдуна.
Он едва умел читать».
Смотрите-ка! Вот первый недвусмысленный намек на те трудно-
сти, которые испытал семилетний Гюстав за изучением азбуки! По
. этой причине страсть чудака заурядна лишь в видимости: она отсыла-
ет, я уверен, к чудесному детскому воспоминанию: в то время как
папаша Миньо читал ему «Дон Кихота», ребенок Гюстав грезил о кра-
соте книги. Кто не имеет подобных воспоминаний? В том возрасте я
читал произведения Жюля Верна без большого увлечения, но сражен-
ный красотой красно-золотого переплета, картинками, золоченными
на обрезах страницами. Перед этим чарующим объектом тебя охваты-
вает сомнение: разве он лишь средство коммуникации? А если это
цель, напротив? Если рассказанная история есть лишь необходимое
средство для производства такого количества формальной красоты?
Для Гюстава это великолепие прикрывало некую тайну: столь совер-
шенный объект сверх того обладал неким смыслом, это была весть для
расшифровки. Прежде всего он встретился с формой, которая полага-
лась для себя, а потом, когда Миньо начал читать ему, — с содержа-
нием, идеей. Не было уделено достаточного внимания этой новелле,
которая дает нам понять один из факторов флоберовского формализма
(относительного): для этого глубокого, но потерянного мальчика, ко-
торому не далось чтение, когда родители решили научить его азбуке,
и который парировал их порицание словами: «Зачем читать? Папаша
Отец и сын
283
Миньо делает это за меня», смысл прежде всего предстал как тайная и
дополнительная красота формы: книга утверждала себя, это был лег-
кий в обращении предмет, маленькое, самодостаточное архитектурное
строение. После чего другие могли извлекать из нее фразы, рассказ.
«Библиомания» доказывает, что это впечатление осталось: позже, го-
раздо позже, после разочарований, сотни перипетий, именно его он
обнаружит вновь (если не считать, что предмет его ремесла будет
представляться как архитектурное строение из слов). Оркестрованные
и гармоничные, насыщенные и сверкающие, как золоченые страни-
цы, звуки. Их слушаешь за их красоту. И через них, незаметно для
нас, в нас проникает смысл, особенная и священная тайна, которая —
в отличие от всякой другой информации — неотделима от выражаю-
щей ее вербальной формы и есть лишь «потусторонний мир», предчув-
ствованный через эти самые слова. Согласно всякому правдоподобию,
красивые «in-octavo», которые листал Миньо, ничуть не беспокоили
Гюстава в его золотом веке: они стали предметами искусства или, ско-
рее, зманациями небесной Красоты в то же время, как и орудиями
пытки, когда мальчик понял, что от него ждут их расшифровки, и
ощутил злобное сопротивление, которое оказывала ему их чудесная
материальность. Именно тогда он болезненно полюбил их, эти надмен-
ные страницы, которые жестоко противопоставляли ему свою немоту,
именно тогда, может быть, сформировалось неясно выраженное, не-
сформулированное, смутное для себя самого намерение писать для
элиты неграмотных читателей или, вернее, для моментального пре-
вращения членов этой элиты в очарованных неграмотных, делая из
Красоты слов, фраз и их композиции эквивалент сопротивления, ко-
торое оказывала ему печатная материя.
Но в четырнадцать лет он позволяет лишь угадывать садизм Кра-
соты. Он хочет одновременно выразить и свою страсть, и свое злопа-
мятство. Аномалия юного автора конституирует саму сущность Джа-
комо. Последняя не описана как некое состояние — это желание,
короче, лишение; она его «поглощает всего целиком» до такой степе-
ни, что уничтожает — или почти — органические потребности (к ко-
торым Гюстав испытывает отвращение). «Он едва ел, он больше не
спал, лишь целыми днями грезил о своей идефикс — книгах». Замет-
на злобность Флобера к Знанию и всякой форме культуры. Джакомо
обожает в книгах именно искусственное. Но не следует думать, что он
ценит в них человеческий труд, потребность в коммуникации посред-
ством знаков: его извращение (Флобер выдает его за таковое, но не
видит тут зла, совсем наоборот) заключается в трактовке этих продук-
тов человеческого труда как плодов земли и, особенно, в отрицании
человеческих целей, согласно которым они были изготовлены. Этот
284
Идиот в семье
паразит рода человеческого крадет книги, даже честно покупая их,
поскольку он отклоняет их от их истинного предназначения и коллек-
ционирует их, как бабочек. Двойное отрицание: Природе он предпо-
читает «анти-физис» и человеческие творения, при условии трактов-
ки их как природных объектов, не имеющих авторов и ничему не
служащих. Это значит отрицать человека в его продуктивности, под-
чинять Науку и человеческие отношения этому единственному пред-
назначению: служить несущественным поводом к созданию краси-
вых, но ничего не означающих предметов. Джакомо отказывается
быть человеком, то есть разделять наши цели: он выбирает себе цель,
развенчивающую все другие и отражающую ему его особенность. Так
что ничего удивительного, что добрый монах слывет злым. Конечно,
он никому не причинил зла, но его страсть есть в сущности злодей-
ство. Это не мои слова, читайте: «(Джакомо) имел злодейский и гад-
кий вид». Потому что он живет в нашем мире как за границей. «Когда
он шел по улицам, он не видел ничего из того, что его окружает, все
проходило перед ним как фантасмагория, загадки которой он не пони-
мал, он не слышал ни шагов прохожих, ни звука колес по мостовой;
он не думал, не грезил, он видел лишь одно — книги». Это замеча-
тельное описание похоже на признание: Гюстав признает здесь то, что
его племянница назовет его «наивностью». Она показывает его одура-
ченным взрослыми и пронизанным заброшенностью, «угадывающим
какую-то тайну». Он живописует себя в Джакомо теми же красками:
перед ним, рассеянным, мир предстает как «фантасмагория, загадку
которой он не понимал». Смутное, но перманентное удивление, навяз-
чивый, несформулированный вопрос, на который он не хочет искать
ответа. Фундаментально, как известно, удивляет не мир, а наше при-
сутствие в мире, если наше раннее детство не оправдало его (ложно).
Гюстав есть и до самой смерти останется оторопевшим (что вполне
подходит этому сверхштатному животному) человеком. Но в этой но-
велле он относит эту оторопь — источник которой надо искать в
структурах семьи Флоберов — к «моноидеизму» страсти. Что же каса-
ется самой этой страсти, то, если необходимо дать ей имя, я назвал бы
ее человекоубийственной, настолько думы Джакомо — самые возвы-
шенные, особенно, — нечеловеческие или, точнее, античеловеческие.
Вот как он грезит об обладании королевской библиотекой:
«Как вольно ему дышалось, как он был горд и силен, вглядываясь
в огромные галереи, где взгляд его терялся в книгах! Он поднимал
голову? — Книги! Опускал голову? — Книги! Слева, справа, книги,
книги».
Угадывается в этом воскрешении какая-то темная сила; представ-
ляются эти пустынные, «огромные галереи» — колумбарий; книги —
Отец и сын
285
урны; какая-нибудь катастрофа, вероятно, поглотит человечество;
бесконечно одинокий король Гюстав отправляет свое всемогущество
над заколдованными вещами. Впрочем, его страсть не ограничивается
отделением от мира; она яростно противопоставляет его тем, кто ее
разделяет. Как он ненавидит их! Как ему хотелось бы их умертвить!
Получается, что человеческие отношения у него завязываются только
со смертельными врагами.
И особенно с одним смертельным врагом, с более богатым Баптис-
то, который все у него отнимает. Сказка построена на теме зависти,
как предыдущие и последующие: мы не узнаем многого о Баптисто,
разве что он тут специально для того, чтобы терзать Джакомо. Самое
важное для Гюстава — это точно описать его боль и найти кого-ни-
будь, на кого он мог бы взвалить за нее ответственность: его соперник,
хоть и располагающий большими средствами, есть точное его подобие,
его брат. Утаскивая у него из-под носа инкунабулы, которых тот домо-
гался, Баптисто мучит его фрустрацией. Конечно, и Сатана, душа без
тела, и Альмароэс, тело без души, оба будут фрустрированными. Фру-
стратор же тот, кто сотворил их, наделив каждого своей особенной
аномалией. Гюстав здесь не беспокоится об объяснении аномалии мо-
наха: так он устроен, вот и все; он мог бы даже оказаться удовлетво-
ренным, имей он состояние. Что есть, то есть, именно равный, ровня
ему, его фрустрирует; и именно его Джакомо должен ненавидеть. Вид-
но, как от «Библиомании» до «Адского сна» обогатилась тема, но так-
же — как стерлось ее первоначальное значение: действительно, в оп-
ределенном смысле Артур и Сатана являются равными соперниками,
и победа первого составляет несчастье второго. Но на самом деле Дья-
вол, который есть Зло и Отчаяние, не доведись ему встретить Альма-
роэса, был бы так же несчастен: истинный виновник — это Вечный
Отец. Оба участника дуэта воплощают Гюстава на свой манер. Вечный
Отец не выступает в «Библиомании»; и Баптисто не есть Гюстав. Он,
впрочем, никто, потому что юный автор пренебрег его описанием: ска-
жем, это просто Другой. Во всем совершенно подобный Джакомо
(даже манией, следовательно, возможно даже характером и аналогич-
ной физиономией), он лишь противопоставляется монаху в своей ма-
териальной инаковости, он просто вступает в соревнование с ним и
всякий раз выходит победителем. Мы обнаружим также, что удвоение
Гюстава в «Адском сне» прикрывает более архаичную тему, где участ-
ники дуэта, далекие от того чтобы каждый по-своему воплощать авто-
Ра, делят между собой роли, один представляя Гюстава, а другой —
рго палача.
Посмотрите на него, на этого Джакомо, который в тридцать лет
выглядит «старым и изношенным». Что грызет его? Его мания? Нам
286
Идиот в семье
сообщается, что она, наоборот, молодит его: завидев инкунабулу, он
скидывает лет десять. Его несчастья? В начале рассказа это всего
лишь помехи. На деле, поскольку достаточно одной книги, чтобы он
потерял свою старческую походку, неуклюжесть, мрачность, посколь-
ку он вновь обретает свои морщины, осанку, стоит ему только поки-
нуть свою библиотеку, то должно заключить, что возраст не зависит
здесь ни от прожитых лет, ни от испытаний: он отмечает безразличие.
Именно этой характеристикой Флобер будет определять в письмах к
Луизе свою преждевременную старость: он пережил свою молодость и
ничего больше не чувствует. Причиной чему, говорит он, долгая вере-
ница невыразимых несчастий. Ничего такого в 1835 году: речь не
идет ни о приобретенной апатии, ни о конституциональном отсут-
ствии интереса: охваченная одной-единственной страстью душа Джа-
комо не испытывает никакого другого желания. Заброшенный, почти
лишенный потребностей организм местами чахнет, в других — сох-
нет. Так же и старость Артура была результатом его анорексии. Тем
не менее признания Гюстава Музе призывают нас к осторожности:
считает ли автор констатируемое нами у монаха безразличие ко всему
врожденной чертой характера (в чем он хочет нас убедить)? Порази-
тельно, что этот тридцатилетний человек не имеет семьи — тогда как
семейные отношения занимают такое видное место в новеллах Флобе-
ра до первых его автобиографических произведений. Рожден ли он
эпохой? Именно Сатана, зачатый немного позже, дает нам ответ: Де-
мон был сделан и определен долгой семейной историей; он не что
иное, как память, и отказывается эта память именно от независимос-
ти, вакансии сердца. Разве у Джакомо не тот же случай? Но, будет
сказано, Джакомо сгорает, библиомания убивает его. А Сатана? Не
коллекционирует ли он души? Имеется семейная авантюра Гюстава;
она ранит его, он — треснувший. Но эту трещину, которая, отнесен-
ная к прошлому, есть лишь перманентное выражение давней немило-
сти, следует также рассматривать как строгую детерминанту будуще-
го: лишение, без всякого сомнения, влечет за собой несвободу,
занятость и, как следствие, безразличие, но, выстраданное как не-
хватка, оно определяется в качестве строгой детерминанты будущего,
как желание определенного объекта. Проклятие Сатаны, его рана,
предписывает ему его будущие цели: распространение Зла и прокля-
тие душ. Невозможное прощение, иначе говоря, необратимость про-
шлого влечет за собой отчаяние; но эта признанная и в отчаянии пере-
житая необратимость толкает к неугасимому рвению вредить. В этом
случае сходство между фрустрацией и рожденным от нее желанием
слишком очевидно. Но обычно между тем, в чем было отказано душе,
и тем, что она хочет себе присвоить, связь не представляет собой не-
Отец и сын
287
кую взаимность символических отражений: слишком много составля-
ющих входит у Джакомо в игру для того, чтобы можно было выделять
первоначальную нехватку на фоне ярко выраженной мании. Обратим
все же внимание на его желание устранять человека из его творения и
делать из знания средство производства нечеловеческой Красоты этих
не принадлежащих природе объектов — без всякого хотения признать
в них между тем знак человеческого труда. Может ли это желание
сперва и одно появиться? Не есть ли оно, в другой форме, само нача-
ло, которое у Проклятого рождается от его проклятия? Страсть Джа-
комо своим деструктивным аспектом заставляет нас искать свои ис-
точники в давнем злопамятстве (как и мизантропию, которую Гюстав
афиширует в своих письмах примерно в то же время): монах любит
книги наперекор людям, следовательно, ненависть к людям пришла в
первую очередь. Нам об этом ничего не говорится: он главным образом
показан нам в своем безразличии; ни филантроп, ни мизантроп, ника-
кой связи с родом. Но остается злобность, извращенность, садизм его
мании. Для Гюстава душа имеет две стороны: лицевая есть требова-
тельность, а оборотная — рана. Наличность, незанятость, вечное на-
стоящее — это было бы молодостью; аппетиты и яства земные не име-
ют истории. И наоборот, тот, кого слишком глубоко ранило особенное
детство, доказывает безразличие ко всему, кроме зова слишком стро-
гого и слишком исключительного призвания, которое есть не что
иное, как само детство, трансформированное в Судьбу: он заранее
стар, и жизнь его настолько предвидена, что кажется уже прожитой.
Итак, Джакомо сумасшедший, злой, совершенно бесчеловечный;
его пристрастия, одновременно ребяческие и старческие, не допуска-
ют никакой симпатии. Гюстав настаивает, насколько может, на не-
правоте доброго монаха и несомненно желает, чтобы мы осудили его:
оттого что он видит в своих читателях серьезных, уравновешенных,
ученых взрослых, филантропов, короче — болванов; именно этим лю-
дям он доверительно сообщает — конечно, чтобы шокировать их, —
что монах почти неграмотный и никогда не подает милостыни. Но
едва вы осудите его персонаж, как юный автор спросит вас: по какому
праву, во имя чего? В действительности он говорит в конце сказки о
книготорговце как об одном из тех особенных и странных людей, над
которыми «толпа смеется на улицах, потому что она совершенно не
понимает их страстей и маний». Все происходит — и именно это при-
дает рассказам особенный оттенок — таким образом, словно бы изма-
тывая своих героев — а этого более, чем кого-либо другого, — он пре-
тендует на то, чтобы отметить некую позитивность негативного. Под
:>тим я не подразумеваю, что он устанавливает негативность, чтобы
«последствии отрицать ее. Нет: библиомания остается нечеловеческим
288
Идиот в семье
и абсурдным проектом против природы. Скорее, имеется нечто фунда-
ментальное в лишении; «нехватка» — какой бы она ни была — зак-
лючает в нем некое суверенное закрепление права твари на творение
и, как следствие, на Творца. Объекты наших страстей равноценны.
В счет идет лишь интенсивность: достаточно дойти до конца в своей
неправоте, чтобы оказаться в конечном счете правым. Джакомо, сча-
стливый и мятущийся, становится внушительным, когда крадет биб-
лию Баптисто. Внушительным и виновным: этот самобичующий акт
получает быстрое наказание — смерть; герои юного Флобера, эти злю-
ки, сбываются, уходя в небытие. Все происходит так, словно ребенок
должен был играть в проигравшего вследствие первоначального и не-
поправимого осуждения, оспаривать которое он не имел ни права, ни
власти, ни желания. Таким образом, оборона могла начаться лишь
после поражения, когда враг уже давно стоит по местам, занимает
стратегические позиции и вооруженное сопротивление неприемлемо
никоим образом. Что делать Гюставу и всем тем, кто его воплощает,
как не признавать себя виновными, излагать факты скорее прокуро-
ру, чем адвокату, потом, исчерпав все доводы, повернуть аргумент,
показать в этой неопровержимой виновности, в этом скудоумии, кото-
рое они открыто признают, признак бесконечной лакуны, ранения,
которое преступный родитель нанес им, породив их на свет, и чаяния,
каким бы оно ни было, которое, неся свою рану, составляет их неви-
димое величие, единственно возможное в этом мире.
В этом смысле название новеллы вводит в заблуждение: вместо
«Библиомании» следовало бы читать «Графомания». Автор с беше-
ной униженностью ожесточается на самого себя: он пишет потому, что
не любит себя, и, как следствие, не любит того, что делает. Он пишет
каракулями; немного позже он скажет, что похож на нумизматов,
филателистов. Естественно, в самом своем несчастье он находит ужас-
ное спасение; посредственный писака, он дает грызть себе печень это-
му грифу — желанию быть великим писателем; гений становится его
фундаментальным лишением. Или, скорее, если душа определяется
как определенное желание, углубленное определенной историей, то
его душа есть двойное лишение. Своей теневой стороной, будучи обра-
щенной к бытию памятью, она есть медитация над необратимой ката-
строфой; с другой стороны, она есть зов, призвание, но нет никого,
кто мог бы призвать ее: зов бросает само будущее, детерминированное
фрустрацией (которая требует быть изглаженной). Фундаментальная
возможность Гюстава есть не что иное, как рана, требующая един-
ственного бальзама, который может притупить ее, — славы, компен-
сированного унижения. Но если понятны ходы этой негативной мыс-
ли, то угадывается, что юный автор вместе с тем убеждает себя быть
Отец и сын
289
обреченным на отчаяние: необходим был бы гений. Черт возьми!
Если бесконечное, но отдельное желание есть обращенная в пророче-
ство память, то фрустрация в то время как она определяет в будущем
одну-единственную полноту, способную заполнить ее пустоту, пере-
живается в злопамятстве, в капризе — как мученик, который дол-
жен уходить от себя к крайностям лишения и страдания. Это означа-
ет, что она рассматривает свою фундаментальную возможность лишь
в форме фундаментальной невозможности. Невозможная слава есть
будущее выражение необратимой, прошлой немилости. Она невоз-
можна, потому что она необходима. Претерпенное в виновности не-
счастье, становясь будущим, проектируется как провал единствен-
ной деятельности, которую Флобер может и хочет предпринимать.
Подросток осужден: его единственное величие в жалком крушении,
которое уничтожит его, — это необъятность гения, которая преследу-
ет его и в которой ему отказано. «Библиомания» таит фрустрацию,
но не может скрыть злопамятства; смысл ясен, если не для Гюстава,
то по крайней мере для нас, его читателей: манипулируемый с рожде-
ния, постаревший в результате памятного падения, я наделен только
одним жгучим, горьким, неутолимым желанием; за исключением
этого, мне на все наплевать.
С другой точки зрения это шероховатое, но глубокое произведе-
ние является более явственным, чем последующие сочинения: оно на-
стаивает на повторяющемся характере несчастий Джакомо: они менее
всего непредвиденные, каждое есть воспроизведение предыдущего,
монах их ждет. Баптисто «отнимал у него с какого-то времени... все
то, что появлялось редкого и древнего... Этот человек стал тяготить
его, он всегда уводил у него из-под носа манускрипты; на публичных
торгах он набавлял цену и добивался своего. О! сколько раз бедный
монах в своих честолюбивых и горделивых грезах видел тянущуюся к
нему длинную руку Баптисто, которая проходила сквозь толпу, как в
дни торгов, чтобы отнять у него сокровище, о котором он так давно
мечтал, которого он желал с такой любовью и эгоизмом. Сколько
раз... его охватывал соблазн преступлением покончить с тем, что ни
деньги, ни терпение не могли сделать; но он подавлял эту мысль в
своем сердце, старался искать забвения в ненависти, которую испы-
тывал к этому человеку, и засыпал на своих книгах».
Бедный книготорговец готов к своему несчастью по той простой
причине, что оно беспрестанно вновь рождалось и каждый раз одина-
ковым образом поражало его. Церемониал зафиксирован навечно:
продажа начинается, появляется соперник, открываются торги, на-
дежда и отчаяние сменяют друг друга, Джакомо обнаруживает
«с ужасом, что его антагонист воспламеняется по мере того как растет
1сПак. 3416
290 Идиот в семье
цена», начинает бояться, а потом страх отступает: он знает. Он борет-
ся еще. Тщетно: игра сделана. Лишь на мгновение отодвигает он три-
умф врага, публичное унижение и фрустрацию: «Книгу пускают по
рукам, чтобы передать ее Баптисто; книга проходит перед Джакомо,
он чувствует ее запах, видит ее переходящей из рук в руки перед
своими глазами, потом попадающую к человеку, который берет и со
смехом раскрывает ее». Раз за разом одна и та же пытка. Это «умори-
тельный, комический номер»: вечный возврат одних и тех же страда-
ний. Едва начатая, сцена представляется ему уже во всех деталях:
остается лишь прожить ее, вновь ее прожить, скорее; вплоть до про-
блесков надежды, заранее отчаявшийся монах строит иллюзии без
иллюзий, натужно, потому что это фиксированный момент для того,
чтобы дать заманить себя в ловушку; странный привкус пережитого:
необходимый и, однако, абсурдный — поскольку очевидность его не-
обходимости проистекает не из внутренней логики, а из своего беспо-
лезного повторения, — он со скукой дегустируется, но строгость эти-
кета настолько непреклонна, что каждое частное впечатление
прочувствовано — ужасное мазохистское наслаждение, сладострастие
боли — как тождественность реминисценции и предвидения.
Будет отмечено, что монах поражен «в своих грезах гордости и
честолюбия». Не лучше ли было бы сказать, что на самом деле автор
говорит нам о чем-то совсем другом, но не о том, о чем он собирается
нам рассказывать. Конечно, есть у коллекционера и честолюбие, и
даже тщеславие, и удовлетворение от единоличного обладания ред-
чайшим предметом. Но тон Гюстава предупреждает нас: его серьез-
ность, афишируемое им потворство гордыне и честолюбию книготор-
говца достаточно дают понять, что он хотел воплотить в смехотворной
мании — чтобы ввести в заблуждение вероятного читателя и, особен-
но, чтобы посмеяться над самим собой — две свои фундаментальные
страсти. «Компенсирующий» характер той и другой — как ритуаль-
ный аспект, так и вечный возврат наложенных на него мук — дает
нам драгоценное свидетельство о природе этих неистощимо повторяю-
щихся терзаний; я вижу здесь два порядка невзгод в одном смешан-
ном. Местом церемониального повторения может быть только семья:
отец — главный распорядитель, он устанавливает этикет и следит за
его соблюдением; мать помогает ему в этом, а дети играют роли, рас-
пределенные между ними с рождения: Ашиль — роль старшего, Гюс-
тав — младшего; крошка Каролина исполняет роль маленькой люби-
мой сестрички. Что представляли собой эти регулярные, беспрестанно
повторяющиеся события, мы пока что не можем определить, разве что
формально и в общих чертах: речь идет о праздниках, конечно, о днях
рождения и, потом, необходимо было чествовать, не без некоторой
Отец и сын
291
пышности, блестящие школьные успехи Ашиля. Были и каникулы,
ежегодные выезды семейства Флоберов в Ионвиль или Трувиль, две
недели, которые оно проводило у матери Ашиля-Клеофаса; более по-
вседневно, были обеды, которые временами собирали родителей и детей
в полном составе: фиксированные часы, неизменный ритуал, введен-
ные отцом в круг своих профессиональных обязанностей; были также
вечера: девочка и младший оставались лишь на мгновение, их рано
укладывали спать, и когда Ашиль был дома, доктор Флобер, должно
быть, задерживался на какое-то время, чтобы поговорить «как муж-
чина с мужчиной» со своим старшим сыном. Во всем этом необходимо
видеть лишь рамку: истинные повторения — вошедшие в привычку
шутки, сотню раз пересказанные истории о давно прошедших событи-
ях, заученные наизусть анекдоты, которые приходилось вы-слуши-
вать снова и снова в те дни, когда Ашиль-Клеофас был в хорошем
настроении, неизменно излагаемые, зимой и летом, ценностные суж-
дения об одних и тех же поступках или об одних и тех же персонах, и
т. д. — были продуктами семейной памяти; посредством них ячейка
Флоберов утверждала свою идентичность, постоянство своих структур
и своей иерархии: именно это, разумеется, маленький Гюстав не мог
выносить; острота, насмешка, всплывшее в памяти воспоминание сво-
ей повторяющейся циркулярностью заставляли его вновь обнаружи-
вать необратимость своего падения и одновременно неизменный поря-
док, жертвой которого он являлся. «Библиомания» дает нам понять,
почему страсть обремененной семьей Мадзы будет вращаться по кру-
гу, по узкой, но глубокой окружности. Гюстав описывает цикл семей-
ного повторения, который посредством вечного возвращения церемо-
ний беспрестанно толкает его к тому, чтобы реализовывать в глубине
архетипичное событие и фиксированные структуры ячейки Флоберов
постольку, поскольку они пережиты младшим как его собственная
невозможность жить.
Следовательно, карусель предвиденных оскорблений: вот фунда-
ментальный порядок его несчастий. Накладывается другой, второсте-
пенный и тоже цикличный: на каждую обиду он реагирует писанием.
Он запирается, рассказывает свою историю, чтобы отделаться от нее и
отомстить своим гонителям. И каждый раз провал; мы угадываем это
здесь, мы увидим это позже со всей очевидностью: Гюстав недоволен
тем, что он пишет. Молнии в его глазах — лишь подмоченные петар-
ды. Семейное оскорбление невыносимо, изложение же изобличающей
это оскорбление горечи Флобер считает посредственным. Проклятие
отца настигает его вплоть до уголков, которые должны были бы, по
принципу, ускользать от врача. Новая цикличность: он страдает, но
каждый раз, когда он хочет свидетельствовать об этом, он промахива-
_2_92
Идиот в семье
ется. Никто не узнает о его «невыразимых» страданиях, если только
он не гений. Каждая новелла есть процесс, начатый против своих го-
нителей и вновь проигранный: Другой торжествует по всей линии.
Каким образом Гюстав-Джакомо реагирует на эти вечные агрес-
сии, на вечные «осечки» своей обороны? На манер Джульетты, разду-
вая проявления своего несчастья, чтобы в меньшей степени чувство-
вать его? Вовсе нет: или пятнадцатилетний подросток не поставил еще
себе целью прибегать к этим приемам, или же просто-напросто он ме-
нее организован, более искренен. Читаем. Джакомо страстно желает
латинскую Библию с греческими комментариями; соперник увел ее у
него из-под носа, фрустрированный книготорговец для начала по-ро-
мантически раздирает себе грудь ногтями. Но вот он покидает зал
торгов, и боль его принимает другой оборот:
«Его мысль не принадлежала больше ему, она бродила, как его
тело, без цели и без намерения; она была неустойчивой, нерешитель-
ной, тяжелой и причудливой; голова словно налилась свинцом, лоб
горел...
Да, он опьянел от того, что чувствовал, он устал от своих дней, он
был пьян от существования».
Едва горькая эмоция поражения ущипнула ему нервы, как она
испаряется. Слишком тяжелое чувство раздавливает его и изменяется
в блуждающую подавленность. Сама мысль, эта разнюхивающая
мысль, потерялась — в одурении. Это мгновенный обмен: тело погло-
щает страдание и возвращает дряхлость. Это описание тем убедитель-
нее, чем оно неожиданнее. Страдать, чаще всего, это приводить в по-
рядок, реализовывать: катастрофа интериоризируется работой
пережевывания: дух тщательно корпит над самыми невыносимыми
воспоминаниями и воспламеняет их. Это «монолог», который станет
вскоре обиходным поведением Гюстава. Для Джакомо, этого старого
четырнадцатилетнего книготорговца, нет ничего более чуждого, чем
навязчивое присутствие себя. Гонимый судьбой, он отлучается — ни-
кого больше; улица пронизывает его, эта вакантная душа есть пере-
кресток смешков, разговоров, напевов, которые остаются ему посто-
ронними: «Но ему казалось, что это был всегда один и тот же звук,
один и тот же голос, это был глухой и смешанный гомон, причудливая
и шумная музыка, которая гудела в его голове и утомляла его». Он
бродит наугад, возвращается к себе «изнуренным и больным», «укла-
дывается на скамью своего бюро и засыпает». Счастливая боль, веду-
щая через истощение ко сну. Да, монах просыпается в жару. «Ужас-
ный кошмар истощил его силы...» Он что же, имел их еще? Двумя
строчками выше нам сообщили, что их у него уже не осталось. Немного
раньше, впрочем, Джакомо, вследствие серьезного разочарования —
Отец и сын
293
какой-то букинист сообщает ему, что он только что купил «Мистерию
Святого Михаила» за восемь мараведи, — «опускается на землю, как
человек, уставший от преследующего его видения». Все ясно: при уг-
розе Джакомо снижает активность до минимума; этот оборонитель-
ный абсентеизм практикуется насекомыми, его неудачно называют
рефлексом ложной смерти.
Откуда это? Почему приведение в порядок замещено здесь испы-
танным беспорядком? Он не хочет страдать? Конечно. Кто же хочет?
Но надо еще и мочь положить этому конец. Если он порой избегает
сильного раздражения, этого нервного сумасшествия, то потому, что
его объективное несчастье позволяет ему это. Единственное преиму-
щество слишком предвиденных болей заключается в том, что при по-
мощи трюкачества можно от них предохраниться. Маленький Гюстав
обязан материнскому поведению своей пассивностью, своими отупе-
ниями, подавляющей усталостью. Он будет их эксплуатировать: начи-
ная с золотого века, мысль его отлучается; он будет пользоваться
этим: это будут устроенные отсутствия. Не следует думать, что он по-
рождает их по своей воле: сознательная, решительная воля не смогла
бы показаться без того, чтобы терпеливо воздвигаемое сооружение тут
же не развалилось; и потом Гюстав, самый упрямый из писателей, не
имеет средств хотеть, то есть решительно ангажироваться в какое-
либо предприятие. Совсем наоборот, чтобы потихоньку ускользнуть,
необходима пассивная оптация. То есть — мы к этому еще вернемся —
пассивный выбор пассивности: предаешься душевным дырам, туман-
ностям и, чтобы всецело этому подчиниться, отклоняя всякую ответ-
ственность, кончаешь тем, что наугад указываешь дорогу своим соб-
ственным фатальностям. Самым острым ожидаемым болям он заранее
противопоставляет мягкую плотность своей придурковатости. — День
рождения Ашиля? Отлично: душа отослана, она вернется завтра. Вот
крики, поцелуи, достойный продолжатель Ашиля-Клеофаса получает
поздравления, объявлен прямым, почетным наследником в глазах
Гюстава: ничего не вибрирует у младшего; агрессии притупляются во
внутренней вате, пронзительное звучание ущипленных нервов транс-
формируется в вязкое колебание, замедленное недумающей субстан-
цией, которой наполнен его мозг. Между агрессиями Гюстав произно-
сит монолог; мы видели, что он говорит себе: я убью своего
соперника. Так делают все упрекающие. Но в то время как на него
нападают, он закрывает лавочку: никого больше; в пустынном доме
слышатся голоса, шумы, но они приходят извне; в пустынных комна-
тах никто не может ни воспроизвести, ни понять их. Позже, когда
жилец вновь появляется, худшее уже позади. Только вот что: все взя-
ло на себя тело. Оно истощено, оно в горячке, оно погружается в не-
294
Идиот в семье
здоровый сон, терзаемое кошмарами. Оборонительный абсентеизм в
результате ускоряет физиологическую инволюцию. Сотню раз повто-
ренная агрессия вызывает нервные расстройства. Стресс — здесь сим-
биоз атаки и обороны — только способствует их обострению. Мы обна-
руживаем диалектическую троицу: интериоризация Зла, затмение
души, износ тела (играющего свою собственную роль и роль отсутству-
ющей). Это ее Флобер обозначает уникальным понятием — старение.
Альфред хочет «жить не живя»; Гюстав же хочет страдать не стра-
дая: если верить ему в этом, то это — стареть.
Он все сказал? — Нет. «Библиомания» ясно нам показала, что вер-
бальный и концептуальный аппарат Флобера соответствует некоей глу-
бокой интенции. Но какой? Какова эта интенция? «Глубокая рана»,
что это? Кто есть Баптисто, всегда побеждающий и столь ненавистный
противник? Чтобы обнаружить материальное и конкретное содержание
этих немного абстрактных очевидностей, необходимо продолжить ис-
следование, подняться до его первых произведений, более откровенных
или более наивных. «Чума во Флоренции» относится к сентябрю 1836
года: Флоберу четырнадцать лет и девять месяцев. «Аромат для чув-
ствования (Un parfum asentir)» датирован апрелем: четырнадцать и четы-
ре. «Тайна Филиппа Осторожного», согласно изданию Шерпантье, со-
чинена тоже в сентябре 1836. Но в том же издании она фигурирует до
«Аромата для чувствования». Со своей стороны, я считаю, что она была
сочинена в 1835: фундаментальные темы Гюстава, действительно, при-
сутствуют здесь, но не «не находят выхода», он претерпевает их, не
властвуя над ними, что нам позволит, впрочем, коренным образом раз-
личить два мотива, которые рефлексия Флобера связала впоследствии
(в частности, в «Чуме во Флоренции»). Я, следовательно, буду говорить
об этом третьем рассказе после двух других. Иными словами, все мы
знаем о регрессиях, которые во всякое мгновение угрожают писателю,
о ловушках, которые путают его в себе самом и на время скрывают от
него направлявшие его очевидности, об усилии, которое требуется от
всех нас, чтобы просто быть интеллектуально верными нашей собствен-
ной мысли: если «Филипп Осторожный» следует за «Ароматом...», то
налицо временная инволюция Флобера и его проблематики; однако у
всех ищущих себя эти инволюции столь часты, что я не могу видеть в
недостоверностях «Филиппа Осторожного» абсолютное доказательство
его предшествования. Как бы там ни было, это не так важно.
«Чума во Флоренции» начинается с пророчества. Оба сына Меди-
чи, Франсуа, старший, и Гарсиа, младший, отправились к ясновиди-
це. Та, старуха, естественно, «важная дама в молодости», теперь од-
ряхлевшая, с «чудесной белой шевелюрой», говорит первому: «Твои
Отец и сын 295
намерения вскоре осуществятся, но ты умрешь, преданный одним из
своих близких», а второму: «Червь зависти и ненависти будет грызть
тебе сердце и... ты найдешь в крови своей жертвы искупление униже-
ниям своей жизни». Предсказание сбудется пункт за пунктом. Мы
знаем, что оно связано для Флобера со строгой детерминированнос-
тью: структуры семьи Медичи могут переживаться в индивидуальной
истории каждого члена только в форме повторения. Право первород-
ства, например, есть перманентная структура, которая отсылает к со-
циальным институтам; она обнаруживается перед младшим Гарсиа
как ежедневное возвращение его унижений. Но это повторение ориен-
тировано: индивидуальная авантюра течет с рождения до смерти;
фиксированный возврат роковых созвездий изматывает силы; это оз-
начает, что кризисы имеют то же содержание, но не ту же интенсив-
ность; сам их смысл варьируется в зависимости от временного поряд-
ка: каждый торопит конец процесса, но первые слепо подготавливают
конечный взрыв (или дряхлость и изношенность); тогда как последу-
ющие дают нам видеть в своей особенности неизбежную кончину, к
которой они нас приближают. Нигде впоследствии — кроме как в
«Легенде о святом Юлиаие Странноприимце», написанной в пятьде-
сят четыре года, — он не покажет с такой ясностью строгую связь
между жизнью в семье и профетической тревогой: старая Беатриче
есть лишь романтический аксессуар, это сам Гарсиа, схватывающий
вневременную необходимость структуры наперекор своему собствен-
ному овременению. Он, впрочем, признает его: двумя днями позже, в
момент убийства Франсуа, он с бешеным ликованием вспоминает об
оракуле: «Вот, предсказание верно: видишь места на моей голове, где
не хватает волос? Видишь, какой у меня разбитый и ослабевший
вид... Ибо я провел ночи, крича от бешенства и отчаяния». Все связа-
но: семья, структура, история, сила предвидения и старение.
Двух дней слез было бы достаточно, чтобы разбить вид? Гарсиа
преувеличивает: верно, что он лез на стену все эти сорок восемь часов;
но ясновидица ничего не сказала, чего бы он не знал с детства.
С детства младший Медичи видит неотъемлемого от отцовского покро-
вительства и почестей Франсуа: к старшему перейдет достояние, это
прямой наследник; предназначенный самим своим рождением к взя-
тию на себя наследства Козимы, он становится судьбой младшего,
которого обирает. Будущее Гарсиа ежедневно предстает перед ним
сквозь мелкие унижения: это его смысл, они реализуют его в настоя-
щем; социальный институт, перманентная причина его несчастья,
воплощается во Франсуа, обнаруживается сквозь знаки любви, расто-
чаемой отцом будущему главе семейства. Таким образом, каждое ис-
пытание является новым — ибо удача прекрасного Франсуа откры-
296
Идиот в семье
вается через обстоятельства, которые беспрестанно варьируются и
мало-помалу ведут того к конечному успеху: смерти отца и передачи
полномочий, — и каждое в то же время известно своими причинами,
предполагается и предвидится, что не мешает ему быть пережитым,
тщательно и до конца выстраданным. Бедный Гарсиа: его не избавля-
ют ни от одной детали. Драматургам случается вырезать из своих про-
изведений бесполезные и скучные сцены, которые, как говорится,
«повторяются без нужды». Но Творец семьи Медичи и всего мира не
заботится об этом: напротив, он находит удовольствие в повторах, в
сценах, «которые ничего не прибавляют»; Франсуа выходит победите-
лем, это известно, требуются купюры; Всемогущий упорствует, имен-
но повторение интересует его: в каждое мгновение старший должен
брать ставку; для Гарсиа, как и для Джакомо, предвидеть и чувство-
вать есть одно и то же; предназначенное к неопределенному количе-
ству воспроизведений, чувство младшего растет от того, что оно было
предсказано и есть предсказание.
Гюстав не Бог; будучи художником, он только намекает на эти
скучные повторы, из которых соткана ткань жизни Гарсиа, но он
предлагает нам капитальное событие, итог всего предшествующего,
предсказание всего последующего — триумф права первородства.
Франсуа присвоен кардинальский чин: папа подписал назначение.
Символ ясен, Гюстав не позаботился о транспонировании; самое боль-
шее, на что он соглашается, это заменить имя Флобера на Медичи; но
очевидно, что он сохранил самое существенное. Прежде всего, старый
Козимо не выделяет старшему никакого аванса из своего наследства:
он ничего не дает ему из того, чем владеет. Это идет от того, что
Ашиль-Клеофас — Гюстав не может не знать этого — должен по спра-
ведливости распределить свое личное достояние между всеми наслед-
никами. Нет, глава рода Медичи интригует возле папы, чтобы добить-
ся от того наделения своего старшего сына каким-либо авторитетным
достоинством: то же сделает доктор Флобер, когда будет добиваться
для Ашиля своего поста, который ему не принадлежит, не будучи на-
следственным. Именно таким образом главный хирург реализует пра-
во первородства, и Гюстав возмущен этими добродетельными происка-
ми и предпочтением, которое они предполагают. Он так мало
позаботился о том, чтобы скрыть свою злобу, что парадоксальным об-
разом наделил Франсуа религиозным достоинством, тогда как млад-
ший, Гарсиа, скромно служит в армии с дипломом лейтенанта, в то
время как каждый знает, что при Старом режиме старший брал шпа-
гу и становился воином, а младший часто стригся в монахи. Причина
бросается в глаза: Франсуа, хоть и искусный во всех телесных упраж-
нениях, будет духовным лицом; это означает, что его достоинство бу-
Отец и сын
297
дет основываться на знании, как и Ашиля, из которого несправедли-
вый отец хочет сделать наследного принца науки. Из тщедушного
Гарсиа Козимо делает солдата, чтобы отделаться от него: ему — наси-
лие и деятельность, ему — незнание. Всю свою жизнь он будет отправ-
лять ремесло, которое ненавидит и для которого совсем не предназна-
чен. Флобер на этот раз открыто выдает причину своего злопамятства
или, скорее, одну из двух причин, по которым он имеет зуб на отца:
противозаконно воскрешая отмененное право первородства, доктор
Флобер хочет дать преимущество старшему сыну и даровать ему са-
мую блестящую медицинскую карьеру во всей Нормандии; он пригла-
шает того пойти по его стопам, разделить его славу и даже приумно-
жить ее, он ему дарует богатую и знатную клиентуру, все видные
фамилии Руана; он настолько любит этого чудесного сына, что желает
пережить себя только в нем.
Вероятно, новелла была написана в приступе жара: быть может,
она пришла на смену потрясению, надолго сокрушившему Гюстава.
Я прихожу к заключению, что какое-то особенное событие воскресило
его ярость; но мы никогда об этом не узнаем. Вспомним только, что
Ашилю в то время двадцать три года и что он заканчивает учебу.
«Чума» датируется сентябрем: будущий врач с блеском сдал какой-
нибудь экзамен? Не состоялось ли по этому случаю, в июле, в августе,
семейного торжества? Все, что можно сказать, это то, что Козимо Ме-
дичи рассчитывает закатить чудесные празднества по случаю назначе-
ния Франсуа. Флоренция ликует, присутствие младшего сына необхо-
димо. Вот где верх садизма; в «Библиомании» жертва вынуждена
присутствовать при триумфе своего палача, в «Чуме» ей приходится
кроме того ему аплодировать. Для Гарсиа этот удар судьбы предвиден,
неизбежен, неприемлем. Ничего нового, конечно, он достаточно их
уже испытал, но случается, что символ несет больше зла, чем симво-
лизированный объект: года собираются в кучу за одну ночь, невиди-
мое представляется зрению, абстрактное проклятие обретает плоть и
тиранит. Тысячами огней кортежа и бала кардинальское достоинство
ослепит младшего. «И вот на улицах Флоренции появляется мчащая-
ся по мостовой карета Монсеньора, какой-нибудь ребенок... спросит
свою мать: "Кто эти люди в красном позади кардинала? — Его слуги. —
А тот, другой, следующий за ним на лошади, одетый в черное? — Его
брат..." О! Насмешка и жалость! И только при мысли, что придется...
называть его Монсеньором и простираться у его ног!» Вывод напраши-
вается сам собой: он восклицает: «Я не буду участвовать в этих празд-
нествах!»
Однако он присутствует на церемонии: «Он созерцает все это с
угрюмым и грустным видом... как умирающий в агонии смотрит на
298
Идиот в семье
солнце со своего смертного одра». Агония: слово, к которому Гюстав
вернется в семнадцать лет, чтобы сделать из него заглавие первой своей
автобиографии. Что же касается «умирающего, смотрящего на солнце
со своего смертного одра», то он всплывет, как мы увидим, на после-
дних страницах «Ноября». К счастью, несчастье — как и в случае с
Джакомо — разом старит Гарсиа, и этот упадок сил прежде всего ме-
шает ему действительно ощутить свою ярость. И все же страсти слиш-
ком сильны. Они разбушевались, он взбешен:
«Вид брата раздражал его до такой степени... что у него возникло
желание разодрать ногтями женщину, чье платье случайно его косну-
лось». Как и Джальо, когда ревность жжет его, царапает Адель свои-
ми железными когтями; и Джакомо, как мы видели, до крови рас-
царапывает себе грудь. Идет ли речь о чисто литературном приеме или
же бешенство Гюстава внушало ему женское желание царапать врага?
Во всяком случае, этот яростный импульс отмечает — во всех приве-
денных мною примерах — пароксизм агрессивности и начало его мол-
ниеносного заката. Франсуа замечает эту тревогу, подходит, расспра-
шивает брата со снисходительностью, которая доканывает несчастного.
Вытащит ли Гарсиа свою шпагу? Вонзить кинжал в живот кардинала?
Вовсе нет: Франсуа уходит. Немного позже:
«Какой-то человек упал в обморок прямо со скамьи, проходив-
ший мимо слуга взял его на руки и вынес из зала... То был Гарсиа».
В «Чуме» он ничего не выдумывает, это ясно. Ведь мода требова-
ла, чтобы он вынул шпагу. Но нет: он слишком труслив, чтобы обна-
жить шпагу против брата. Слишком труслив? Тогда необходимо, что-
бы он упал в обморок. Подросток, не принимая во внимание это
кричащее противоречие, выбрал эпоху насилия и крови, чтобы поме-
стить в ней свои собственные слабости; его герой должен убить или
умереть, это очевидно; и потом, немного позже, он убивает: Франсуа
погибает от руки своего брата. Немного дальше мы увидим, какие
мысли навевает это убийство.
Пока же вернемся к этой безумной, заканчивающейся крахом
ненависти. Гарсиа теряет рассудок; эта ложная смерть есть уход по-
английски. Добавим принятое решение: «Я не буду участвовать в этих
празднествах». И еще — кто знает? — приговор, который сам винов-
ный приведет в исполнение. Во всяком случае, младший Медичи по-
хож на героя «Ноября» тем, что он уничтожает себя мыслью — это
значит, и пальцем не пошевельнув. Менее удачливый и менее систе-
матичный, он добьется лишь временной кончины. Но, в конце кон-
цов, пон-л'эвекский припадок, разве это нечто другое? Поражает
здесь то, что он так рано имел точное ощущение своих эмоциональ-
ных констант. В несчастьях тело этого подростка скрытно побуждает
Отец и сын
299
его опустить руки, поддаться силе тяжести, сделаться трупом или без-
жизненной вещью. Самоуничтожение, которое всегда под рукой, во
всякое мгновение остается его самым непосредственным искушением,
как оно станет позже искушением святого Антония. Фактически, гру-
бое и скотское поведение Гарсиа позволяет нам лучше понять помра-
чения Джакомо: монах в первый раз падает в обморок, во второй,
после торгов, бессознательно бродя наугад, он стоя лишается
чувств. Между обмороком и отупением, между отупением и экстазом,
«Библиомания», когда она проясняется «Чумой», позволяет нам
увидеть, что есть только один выход. Оцепенения, помрачения, апа-
тии: сколько перебираемых памятью смертей. В действительности
нет никакой необходимости идти до конца: когда чувствуешь, что
опрокидываешься назад или готов спикировать носом, случается,
что тормозное устройство приходит в действие и падение останавли-
вается. Существенным при каждом приливе несчастья является то,
чтобы уход в пустоту был возможным: речь тут идет не о сознании —
Гюстав неоднократно дает нам знать в точных текстах своей Коррес-
понденции, что он никогда его не терял, — а о степени присут-
ствия в мире. Жертва и манипулятор темными силами, маленький
мальчик при приближающейся опасности предпринимает голово-
кружительный отход. Но раз он сохраняет свои чувства и ограничи-
вается «дистанцированием» от реальности, то в какой же области
бытия этот реальный ребенок может передвигаться, удаляться, при-
ближаться к миру, сохранять дистанцию? Однозначно отвечаю: в
области не-бытия. Скоро мы узнаем, что Гюстав реален лишь напо-
ловину; мы рассмотрим в деталях фазы оборонительного движения,
которое я называю здесь, так как оно не было определено, процессом
ирреализации. Но мы не продвинемся вперед, не поднявшись сперва
к «Аромату для чувствования», с тем чтобы вернуться потом к
«Чуме во Флоренции» и пролить свет на эпизоды, оставшиеся для
нас непроясненными.
Перенесемся прежде всего в конец рассказа. Уродливая до ужаса,
больная, оставленная, немного сумасшедшая Маргерит находится в
последней степени отчаяния и униженности. Сверх того толпа —
«презренная масса» Бодлера — преследовала ее ненавистью и оскорб-
лениями. В подобных обстоятельствах нет ничего удивительного, что
думаешь о том, чтобы убить себя. Что поражает, так это то, что мысль
о самоубийстве приходит внезапно, как гениальное озарение, и что
она скорее предстает не как решение, которое надо принять, а как
открытие некоей тайны.
— Сумасшедшая! Сумасшедшая, — кричал бегущий за Маргерит
парод.
300
Идиот в семье
Она остановилась, ударила себя по лбу:
— Смерть! — со смехом сказала она.
Широкими шагами она направилась к Сене.
О ком говорит Гюстав? Об Архимеде? Эврика? Она ударяет себя
по лбу и смеется: она утопится, конечно, но не вследствие некоего
волевого Fiat, текст не оставляет в этом никаких сомнений; самоубий-
ство кажется следствием, непосредственно вытекающим из его откры-
тия. На деле она только что отгадала смехотворную загадку своей
жизни: эта толпа — которая немного напоминает античный хор и,
радикальнее, «мир» во всех смыслах этого слова — безжалостно от-
вергает ее. Речь не идет здесь ни об исключении, ни об изоляции ка-
рантином, ни даже об изгнании: требуется именно ее жизнь; она
осуждена на смерть с самого рождения и по той единственной причи-
не, что ее уродство невыносимо. Вот ее озарение: это уродство, по-
скольку оно смешивается с вызванным им всеобщим отвержением,
есть ее сущность. Скажем, если угодно, что это ее сущностъ-другая,
поскольку она относится к тому, что она есть для других и через них;
не важно: за исключением этого, что остается в ней? Ничего, что не
является интериоризацией ее физических недостатков и реакций, ко-
торые они вызывают у другого. Ничего, кроме неуловимого дунове-
ния, «аромата для чувствования», о котором мы многого не узнаем,
поскольку он затеряется в природе, так что никто и не подумает вдох-
нуть его. Ее сущность, напротив, строго определяется как запрет: она
есть женщина, которая несет в себе радикальное отрицание своего
бытия, женщина, которую поражает запрещение жить. Она примет на
себя эту сущность и реализуется через самоуничтожение.
Порицает ли Флобер толпу за то, что она судит исключительно по
одежке и пренебрегает этим «ароматом для чувствования», который
есть душа Маргерит? Нет. В единственной фразе, где он намекает на
этот неуловимый аромат, он ставит его в один ряд с красотой «для
видения» своей соперницы, бесчувственной и продажной Изабеллады.
Немного раньше, впрочем, один из персонажей из садизма обрушива-
ется на несчастную. Он зажал ее в оконном проеме: «Она уже не могла
ускользнуть от него, он мог бросить ей в лицо все свои ругательства,
он мог до конца пересказать ей все те горести, которые она претерпе-
ла, сказать ей, насколько она уродлива, показать ей всю ту разницу,
которая разделяла ее и (прекрасную) танцовщицу (ее соперницу)...
— О! Изамбар, что я тебе сделала?
— Ничего, но ты мне противна... Почему ты все время плачешь?
Почему у тебя такой угрюмый вид, такая неприятная походка, внеш-
ность, которая в конце концов выводит меня из себя?... А! Нет, ты
слишком уродлива!...»
Отец и сын
301
Этот человек очень злой, без всякого сомнения: однако в двадцать
один год Гюстав решительно берет на свой счет злобную неприязнь,
которую Изамбар испытывает к уродству. Перечитаем отрывок из
«Ноября»:
«Его, влюбленного во все красивое, уродство отвращало, как пре-
ступление; действительно, это что-то ужасное — уродливое существо,
издалека оно пугает, вблизи — вызывает отвращение; когда оно гово-
рит — страдаешь, если оно плачет, его слезы вас раздражают... а мол-
чащее, его неподвижное лицо кажется вам вместилищем всех пороков
и всех низких инстинктов». И Гюстав добавляет: «Таким образом, он
никогда не прощал человека, который не понравился ему с первого
взгляда». Уродство есть застывший символ преступления. Именно это
он недвусмысленно декларирует в 1842 году; но уже с 1836 года он
настолько в этом убежден, что щедро наделяет бедного Гарсиа наичер-
нейшей душой, самыми ужасными несчастьями и самыми отталкива-
ющими чертами. Достаточно перелистать «Записки» и «Ноябрь», что-
бы заметить, что это боязливое и окрашенное садизмом отвращение
есть одна из самых постоянных его черт. Когда ему уже за пятьдесят,
он пишет Карвало: «Я вышел из театра в состоянии человека, только
что получившего удар тростью по голове. Это было не все! Внизу, у
двери, меня остановил костюмер, и я был дико поражен уродством
этого человека. Ибо "Водевиль" должен был заставить меня ощутить
все, з том числе и "Ужас"!
Так как этот ужас парализовал меня (черт возьми, как он урод-
лив! какие зубы!), я прибыл в цензорство с изменившейся физиономи-
ей и совершенно подавленный... Тень Флобера... уступила все от уста-
лости, отвращения, вялости и чтобы покончить с этим». (К Карвало,
январь 1874.)
Отвергает ли он, впрочем, Изамбара? Никоим образом: он рисует
его без снисхождения, но и без гнева, и можно сказать об этом персо-
наже, что чувства Гюстава по отношению к нему двойственны: само
собой разумеется, поскольку он представляет одновременно ожесточе-
ние других против автора и полный ненависти ужас, который возбуж-
дает в нем уродство. Что же касается презренной черни, то он попре-
кает ее не в ненависти к уродливому, а скорее в опошлении этой
ненависти, как, впрочем, и всех других чувств, которые она узурпи-
рует. Главный садист — это сам Гюстав, который пишет новеллу толь-
ко для того, чтобы мучить свое создание невыносимыми пытками, и
который выдумал Изамбара, чтобы через его уста адресоваться прямо
к Маргерит и сказать ей обо всем ужасе, который она ему внушает.
Сознательно или нет, но юный автор взял в свою очередь роль, кото-
рую он отводит Вечному Отцу и pater familias'y: он, не задумываясь,
302
Идиот в семье
создал жалкое создание и предоставил себе возможность проклясть ее
за все те изъяны, которыми сам же ее и поразил. Именно это придает
рассказу всю его двусмысленность. Ибо в то же самое время несчаст-
ной приходится воплощать своего автора. Это не может не поражать,
если вспомнить, что Гюстав был красив, что ему говорилось об этом и
что он это знал. И все же этот очаровательный блондинчик ополчается
против дурнушки: все несчастья Маргерит — обманутой, битой, пре-
следуемой человеком, которого она любит, осмеянной, наполовину
изъеденной (чуть не разодранной) львом, ненавидимой людьми и из-
бегающей линчевания только самоубийством — происходят от ее гру-
стного лица. Автор поставил себя на ее место, но она так непохожа на
него, что он с легкостью переходит от мазохизма к садизму. Словно он
говорит ей: «Это невозможно — быть такой уродливой: ты, конечно,
нарочно делаешь это». Это верно, но я вижу тут одно из проявлений
гениальности мальчика: чтобы быть уверенным в том, что безжалост-
но выставляешь себя в своих собственных глазах, чтобы обнаружить в
себе отвращение, которое весь мир несет тебе, чтобы понять и разде-
лить его, чтобы сделать из него источник горестей, которые он налага-
ет на Маргерит, чтобы предохранить себя от малейшей симпатии к
своей героине, то есть — к себе, он и нашел это средство: проециро-
вать в нее свою аномалию в форме порока — ибо для него это одно и то
же, — который более всего ему ненавистен; таким образом он сможет
забыть, что его жертва есть не что иное, как он сам, и отнестись к себе
так, как это делают другие, то есть как к козлу отпущения. Не оста-
нется никаких сомнений, что Маргерит представляет его, если при-
нять во внимание: 1) Что пары «Quidquid volueris» и «Адского сна»
присутствуют в этой новелле так же, как и в «Чуме во Флоренции», и,
в качестве наброска, в «Библиомании», где Баптисто существует
лишь для поддержания внутреннего напряжения, свойственного всем
его рассказам (пространство, структурированное противопоставлени-
ем двух персон: фрустрирующим и фрустрируемым). 2) Речь идет о
двух женщинах, которые борются за одного мужчину и одна из кото-
рых — отчасти, правда, для сексапильности — обладает душой, то
есть бесконечной способностью страдать, следовательно, роднится с
Сатаной, с Джальо, с Мадзой, Эммой — всеми этими перевоплощени-
ями Гюстава Флобера, тогда как другая, прекрасная, как день, но
сухая, корыстная, бессердечная, — из потомства роботов: Артура,
Поля, Эрнеста. 3) Что мужчина без усилий покорен роковой женщи-
ной — которая, впрочем, быстро его бросит, — и что бедная Маргерит,
законная супруга неверного, лишена узурпаторшеи любви, которая
принадлежала ей по праву. 4) Что страдания дурнушки сопровожда-
ются странной гордостью и — Гюстав специально это подчеркивает —
Отец и сын
303
злостью. Которых не становится меньше от того, что в «Аромате» он
выбрал внушать себе ужас. Разумеется, тема навеяна одним из об-
щих мест романтизма; злободневным авторам нравится забрасывать
возвышенные души в отталкивающие тела. Но Гюстав трактует сю-
жет по-своему, то есть безжалостно; душа Маргерит, к тому же, не
возвышенна — разве что своей способностью страдать; ее любовь по-
казана нам лишь в своем негативном аспекте, об ее величии можно
судить только по величию отчаяния, которое грызет оставленную бед-
няжку. Но главное, драма играется одновременно в двух плоскостях:
на высшем уровне она есть возможность для Гюстава ввести идею
Фатума, заново усвоенную, как мне представляется, в своей фило-
софской форме, но которая уже давно предстает перед маленьким
мальчиком как смысл пережитого и его ориентация. На низшем уров-
не, спрятанном под первым, это сведение счетов. Уродство же Марге-
рит позволяет рассказать историю одновременно в двух плоскостях.
Это станет понятнее, если мы поближе рассмотрим изъян, которым
прекрасный юноша облек себя на бумаге. На деле, если уродство пред-
ставляет собой язву, которой он считает себя пораженным, которую
другие ненавидят в нем и которую он ненавидит вместе с ними, нена-
видя и их, то главные характеристики символа дадут нам сведения о
символизируемом объекте.
Речь идет в первую очередь об усвоенной и конституциональной
детерминированности. Поймем, что Гюстав начинает с признания
себя виновным, но для того, чтобы тут же снять с себя вину: он рож-
ден с пороком в ментальном строении, как Маргерит — с неблаговид-
ной внешностью. Он тут же спрашивает: «Чья вина?» — и отвечает,
как Шарль Бовари: «Ничья, это судьба». Маргерит уродлива — это не
ее вина. И если бедный Изомбар показывает в себе налет садизма, то
ото также не его вина. Будет ли порицаться чернь? Да нет: так уж
устроены люди, ненавидящие уродство и убогость. Короче, весь мир
оправдан. Такая снисходительность несчастного и злопамятного ре-
бенка кажется немного подозрительной. Она афиширована, однако, и
Гюстав верит в нее; он будет верить в нее всю свою жизнь. Но необхо-
димо отметить, что такое отсутствие у всех состава преступления ос-
новывается не на механистическом детерминизме — который пытает-
ся ему преподать отец, — а на античной Фатальности: Флобер не
хочет оставлять каких-либо сомнений на этот счет, поскольку с пер-
вых же строк новеллы дает Судьбе ее греческое имя «Ананке». Одна-
ко Fatum, как он его понимает, есть прямая противоположность де-
терминизма. Если бы мы приняли принципы доктора Флобера, то
само собой разумеется оправдали бы всех; и с его точки зрения были
бьт правы: мир есть круговорот атомов, которые перемещаются, соеди-
304
Идиот в семье
няются и разъединяются согласно непреклонным законам; никто не
создал его, никто на него не воздействует. Уродство Маргерит, совер-
шенно неожиданный результат переплетения каузальных цепочек,
есть лишь внешний по отношению к ней факт, поскольку все в ней,
включая «ее саму», есть экстериорность. Красота, продажность Иза-
белл ады — это тоже факты; обо всем этом молено лишь сказать, что
это то, что есть. Нет ни Добра, ни Зла. Есть Ложь и Правда. Знание
имеет практическое применение, которое позволяет людям частично
управлять своей жизнью, поскольку оно учит их воспроизводить ту
или иную причину, чтобы добиться того или иного следствия.
Фатум у Гюстава — это необходимость для жизни проживаться
до заранее определенной смерти, которая ждет ее в назначенный час,
в назначенном месте, и скучно развертываться в последовательности
эпизодов, детализированный план которой был установлен еще до
рождения. Определенным образом, его отец, который должен был ду-
мать, как Лаплас, что знающий законы вселенной и нынешнее состо-
яние составляющих ее частиц некий сверхчеловеческий ум смог бы
предвидеть последовательность дальнейших состояний вплоть до кон-
ца мира, не противоречил бы этому. Но возникло бы недоразумение:
для главного хирурга ситуацию можно видоизменить, воздействуя на
детерминирующие ее факторы; для Гюстава — нет: предпринимаемые
действия — самые обдуманные, лучше всего просчитанные — по видо-
изменению Судьбы не могут сделать ничего другого, кроме как реали-
зовать «то, что было написано». Большего и не требуется для того,
чтобы наши непоправимые жизни отсылались все к посторонним на-
мерениям и чтобы заменить в каждом экстериорность детерминизма
интериорностью рабской воли (serf arbitre), старающейся, несмотря
на себя, реализовать намерение-другого (intention-autre), которое ре-
шит ее судьбу. Внезапно возникает идея возрождающейся виновнос-
ти. Все невинны? А что если все виновны, начиная с этих Других,
которые маневрируют нами еще до нашего зачатия?
Мы вернемся к этому вопросу. Пока же нам необходимо понять
Маргерит. Прибегая к Фатуму, Гюстав, после провозглашения ее не-
винной, все же возлагает на нее ответственность за свое уродство. Ко-
нечно, он прямо не говорит этого, но в каждой строчке можно прочесть,
что уродство оскорбляет. Будучи механицистом, он бесстрастно регис-
трировал бы воздействие этих анатомо-биологических структур на по-
ведение этих строго обусловленных в моральном и физическом облике
животных-людей. Однако он далек от этого, поскольку прежде всего
считает, что телесная обделенность рождается от злой воли. Юный
эстет считает ее непростительной; он думает обнаружить в ней некий
злобный расчет; уродливы, чтобы не нравиться: это почти что тот же
Отец и сын
3Q5
язык, который Изамбар применяет к Маргерит. Кроме того Гюстав
обнаруживает здесь то, что называют «народной мудростью»: не гово-
рится ли об агрессивном уродстве? Впрочем, он это знает и прибегает
к народу, у которого Маргерит вызывает гнев, чтобы вынести приго-
вор: Изамбар, Гюстав и толпа осуждают Маргерит на смерть за грех
уродства. Странная концепция: с одной стороны, она делает из урод-
ства усвоенную детерминанту, чей закон — экстериорность и которая,
будучи пассивным результатом наследственности, внутриматочных
акциденций и т. д., поддерживается пассивностью; с другой стороны,
более архаичной, более глубокой, она возлагает ответственность на
того или ту, кто им страдает. Определенным образом между тем эта
двойственная и противоречивая детерминированность достаточно хо-
рошо передает нашу спонтанную реакцию: все в человеке есть весь
человек; лицо, например, дано и пережито, все вместе: это — волнуе-
мая коммуникационными актами инерционность, беспрестанно рас-
страиваемая, пересматриваемая, определяемая выражениями, кото-
рые берут ее на свой счет и проглядываются через нее, сквозь нее,
составляя ее черты. Ни на мгновение человеческое лицо не существу-
ет в одиночестве бытия: оно пережито, понято — это физиономия; сама
неподвижность — спокойствие в пустых глазах греческих статуй — ии-
тенциональна; она обозначает адаптацию внутреннего к внешнему и,
парадоксальным образом, тотальную мобилизацию тела. Разом матери-
ал выражения становится сам собой экспрессивным. Двояким образом:
красный нос вызывает улыбку — до определенной степени: красота
улыбки может заставить забыть о красноте носа — и, главное, физионо-
мия — во сне, как и в бодрствовании — становится перманентным ви-
дом лица. Обработанная значениями плоть придает им всем свою осо-
бенность, свою неустранимую материальность; она участвует в общей
интенциональности и вместе с тем кажется, в самой своей структуре,
проявлением некоей глубинной интенции. Физиономия, детермини-
рующая форму материя, улыбка глубин, угадываемая по поверхност-
ным улыбкам, — можно сказать, что это инерционность бытия, обна-
руживающаяся как выбор. Это не совсем ложное впечатление в той
мере, в какой сказано о том, что каждый в сорок лет несет ответствен-
ность за свое лицо. И потом верно, что ощущение собственного урод-
ства уродует. Но нам важно то, что лицо, скованная свобода, превзой-
денная материальность, явно оправдывает это первое импульсивное
смешение эстетики и морали. Красивое ободряет; уродливое, кажет-
ся, обнаруживает безобразие души; более того, кажется, что оно пред-
вещает несчастье: почти повсюду колдуны обладают двумя или тремя
из этих характеристик: они несчастные, странные (вне обыденного
или иностранцы) и уродливые. Уродство не необходимо, но когда оно
20 3ак. 3416
<юь— _ Идиот в семье
есть, обе другие характеристики заключаются в ней: действительно,
уродливая женщина удивляет, диссонирует в среде заурядной
(«qualunquiste») плоскостности человеческих лиц, и никто не сомне-
вается в том, что она несчастна. Именно на этом уровне надо рассмат-
ривать рабскую волю: уродливая женщина не заразна на манер холе-
рика или чумного; те могут передать лишь болезнь, от которой они
страдают, и ничто не помешает впоследствии рационально рассмот-
реть заражение как экстериорность и с детерминистическо-механис-
тической точки зрения. Но колдуны не сообщают свою болезнь: так
неаполитанец, встречающий на своем пути уродца, думает, что его
жена умрет, или, в лучшем случае, что он сейчас сломает себе ногу.
В этом смысле он обнаруживает в колдунье анонимную злобность, кото-
рая выбирает свои жертвы, сообщая каждой из них катастрофу, кото-
рая должна ее поразить. Эта сила духовного порядка не принадлежит,
конечно же, колдунье, которая часто даже не осознает то зло, которое
совершает: между тем злая власть проявляется через нее посредством
несчастья, которое сперва поразило ее и которое она должна была ин-
териоризировать, переживать изо дня в день, которое она в итоге под-
держивает единственным фактом своего существования и отчаяния.
Именно здесь происходит заражение народного сознания: злой прин-
цип, который создал эту несчастную нарочно для того, чтобы она мог-
ла страдать и вредить одновременно, само собой разумеется, бесконеч-
но превосходит ее, но из одного того факта, что он продолжается в ней
как достаточная причина ее жизни и что она присваивает его себе как
саму субстанцию пережитого, воспринимающего, чувствующего, де-
лающего выбор, решающего постольку, поскольку она есть, посколь-
ку она умеет быть и остается непоправимо безобразной женщиной,
которую Зло поразило в ее существе, поскольку это безобразие не есть
инерционность, но она должна превосходить ее и, как следствие, каж-
дым из своих выборов брать ее на себя (постольку, например, посколь-
ку ее неумеренное пристрастие к пирожным замещает сексуальное
желание, которое ее физический облик — она не может не знать этого —
мешает ей удовлетворить, поскольку также — более, чем зеркала —
взгляд других и их поведение снова и снова открывают перед ней в
каждое мгновение ее изъян, который ей хотелось бы забыть, и по-
скольку, следовательно, это разоблаченное уродство лежит в основе
антагонистического отношения, которое она поддерживает с ними),
можно сказать, что она существует Злом, которым поражена, что она
интериоризировала его как перманентный принцип, который упоря-
дочивает ее восприятия, ее чувства и поведение, короче, что она по-
вторно присваивает его себе и берет на себя за него ответственность.
Свободная воля (libre arbitre)? Нет, ибо она не может сделать так,
Отец и сын --
чтобы этой воли не было и чтобы она не мотивировала все ее поведе-
ние. Но рабская воля, конечно же: ибо, поскольку она не убивает
себя, она соучастница злого решения, которое ее породило; более того,
она есть само это решение, продолжающееся в свободе своего созда-
ния, но остающееся там в качестве Судьбы, чтобы всегда ее подтал-
кивать, несмотря на нее, к худшему: к тому, что доставит ей более
всего огорчений, к тому, что более всего навредит другим. В действи-
тельности решение, принятое в то или иное мгновение, может пока-
заться ей на поверхности невинным и без связи с пожирающим ее
злом. Но Зло — в ней, поскольку оно есть ее тотальность и ее судьба,
оно отклоняет выбранное поведение в свою пользу, то есть во всех
случаях — к худшему: и в этом тоже заключается вина несчастной,
поскольку даже когда она и знать этого не хочет, она в глубине со-
знает это.
Само собой разумеется, что я и не подступился здесь к истинной
феноменологии уродства: по причинам, которые я назову не субъек-
тивными, а интерсубъективными, я хотел объяснить реакцию, кото-
рую оно вызывает у большого числа людей. В том числе и у подростка
Гюстава. Мы знаем его суеверным и пророчествующим: если он рассы-
пал по «Мадам Бовари» предваряющие знамения, то не с ребяческим
намерением потуже завернуть гайки романа, давая предчувствовать
конец с самого начала, а в действительности потому, что видел соб-
ственную свою жизнь полную знамениями — провозвестниками худ-
шего, в большинстве своем. Уродство было одним из них. Для пассив-
ного и мрачного ребенка, убежденного, что он влеком неотвратимой
судьбой к самому ужасному концу, встреча с физически обделенным
человеком была настоящей травмой: следует напомнить, что в близ-
кие к умственной депрессии периоды часто не хватает сил, чтобы
возобладать над собой и превзойти появление безобразного лица, зло-
вещего и натянутого выражения: оно запечатлевается в уме и пере-
страивает все, это профетический образ нашего Зла. Гюстав, конечно
же, не в ранней юности, не на грани депрессии, но обнаруживает не-
которые ее признаки: слова и вещи вязнут в нем, неудобоваримые,
трансформированные своей собственной инерционностью в инертные
угрозы. По этой причине верно, что уродство оскорбляет и пугает
его: это его неумолимая Судьба, собранная в одном лице и представ-
ленная завершенной в его интуиции. Действительно, чем мы пассив-
нее, тем более ключ мира — праксис, эта борьба рука об руку против
судьбы, выскальзывает из наших рук, тем более мы претерпеваем
безобразие других, тем более оно кажется нам непреодолимым: в
нас, как непереносимая детерминированность пережитого, в другом,
которого мы воспринимаем по нашему образу и подобию, как инерт
30^
Идиот в семье
ная, болезненная и ответственная за свою ужасную Судьбу* опора — и
тем более оно предстает как невыносимая Истина этого мира. Таков
Гюстав, таковым он и останется. Для него Маргерит виновна: эта жер-
тва имеет свою рабскую волю, то есть свою Судьбу; детерминизм на-
выворот — это в ней, как и в Гюставе, свобода для несчастья. Ей
предоставлен выбор средств, но, что бы она не предпринимала, они
приведут к осуществению предсказанного конца, который может быть
лишь усугублением ее несчастий: она смутно знает это, и в этом зак-
лючается самая большая ее вина: она знает, предпринимая какую-
либо попытку, что она лишь приближает объективный крах, который
предрешен в высших инстанциях. Другими словами, Бытие есть вы-
бор; просто в каждом из нас это выбор Другого. Имеется, следователь-
но, два виновника: я, усваивающий и реализующий этот дурной и
трансцендентный посредством своих частных оптации выбор; Другой,
творец-садист, который сделал меня для преступления и несчастья.
Вот куда хотел повернуть Гюстав: этот кающийся судья обвиняет
себя, чтобы осуждать Другого. Согласен, он не любезен, он зол, с каж-
дым биением своего сердца он вершит это радикальное зло: идентич-
ность преступления и несчастья, подчиненность себя, ответственного
и сознающего, произведенному в нем Другим Alter Ego, Вдвойне дур-
ная Маргерит, образ автора, осуждена быть свободной — свободной
для зла, — то есть интериоризировать эту инертную детерминанту,
уродство — что вызывает внешнее Зло (недоброжелательность, са-
дизм, скандал, линчевание) и как реакцию Зло внутреннее (страда-
ние, стыд, зависть, злобность); между тем и другим устанавливается
диалектическое отношение, которое не прервется даже со смертью
Маргерит (ее труп окажется в конце концов на столе для вскрытия).
А Другой! Тот, кто создал Гюстава? Тот, кому Гюстав подражает —
без сомнения, чтобы лучше его понять, — творя Маргерит? Не являет-
ся ли он под именем «Ананке» первым преступником? Вот мы и вер-
нулись к предназначению. Но на этот раз младший выражается гораз-
до яснее. Вспомним «Эврику», за которой тут же последовал прыжок
в воду. Маргерит поняла, что она отвергнута судом себе подобных и
что этот суровый приговор пролил лишь свет на онтологический грех,
который с первого же дня отнимал у нее право на жизнь. Так же и
Гюстав, рожденный виновным, то есть нижестоящим Флобером — с
чем светоч науки, гордившийся своим первенцем, не смог бы смирить-
* Уродство практического и ангажированного в коллективное предприятие агента
почти — или вовсе — не влияет на его мотивации. Взаимно: его товарищи не
замечают его уродства — или забывают о нем. Потому что у праксиса другие
критерии.
Отец и сын
309
ся — есть недостаток бытия, недостаток в бытии. Однако, будь то в
качестве лакуны, это небытие имеет онтологический статус: оно есть.
Это значит: инерционность, обусловленность в экстериорности — но
также и постоянство. Это полое Ничто ребенок должен интериоризи-
ровать в форме первородного греха. Но не сделалась же она сама по
себе, эта трещина, в полноте реального: ее с необходимостью кто-то
сделал. Кто же, если не Бог, сделавший Сатану и Маргерит, Отец,
сделавший Ашиля по своему образу и подобию и Гюстава — по образу
антропопитека или раздосадованного уродца, которому отказано в
иске. Первоначальный акт описан: это намеренный грех (иначе он не
говорил бы о Фатуме), который произвел тварь, чтобы запятнать ее
ничтожеством. Ничтожество, бывшее реальной целью созидательного
проекта, вызывает в результате пустоту, паразита бытия, которая
сама по себе есть онтологический скандал в качестве небытия, кото-
рое есть; скандал прекратится, если это надменное Ничто осознает
себя и признает, упраздняясь, что оно было создано и введено в мир
лишь для того, чтобы больше не быть, или, если угодно, чтобы Дру-
гой привил ему эту последнюю цель, которая есть также временное
развитие его сущности, — изживать себя. Парадоксальная ситуация:
давший ему жизнь автор отказывается от него, он производит его,
чтобы от него отказаться и чтобы его создание приняло в желаемое
время этот отказ на свой счет и в достаточной степени возненавидело
себя, чтобы себя упразднить. Вот что Гюстав хотел сказать: нет ни
Отца, ни Бога в источнике Маргерит. Один лишь Фатум. Но именно
сам юный автор, как мы убедились, создал бедную женщину: из нена-
висти и для того, чтобы всем миром осудить ее на смерть. Я нисколько
не сомневаюсь, что он страдал и скрежетал зубами, когда корпел над
несчастной и, особенно, когда ненавидел себя в ней. Что он хочет этим
дать понять? Что отец любил его, а затем отвергнул? Несомненно.
Именно любовная фрустрация — в центре рассказа. А потом? Что
один и тот же Ашиль-Клеофас, породив его, захотел его отвергнуть?
Что он намеренно наделил его неприемлемым для семейства Флоберов
изъяном, что в итоге изгоняет его оттуда тем же актом, который ввел
его туда? Отметим, что в «Аромате» Гюстав, создатель, есть свой соб-
ственный отец, но что бродячий акробат, любимый Маргерит и бро-
сивший ее ради Изабеллады, это тоже Ашиль-Клеофас. Словно Гюстав
говорит главному хирургу: «Ты перестал любить меня, потому что я
тебя разочаровал. Но не за это я сержусь на тебя, ибо я действительно
разочаровываю. Я упрекаю тебя за то, что ты меня таким сделал». Эта
претензия не выдерживала бы никакой критики, несмотря на все те
софизмы, которые мы только что привели, если бы Гюстав считал себя
жертвой какого-либо физического или умственного недостатка: даже
310
Идиот в семье
если он считает, что те, кто страдает от них, в конце концов их инте-
риоризируют, он не может не знать, что это непредвиденные акциден-
ции и что Отец семейства не имел ни намерения, ни средств наложить
их на него. Каково же одновременно природное и конституциональное
бытие, которым, в чем он может в полном сознании упрекать Ашиля-
Клеофаса, тот захотел наделить его? «Аромат для чувствования» не
говорит нам об этом, в то время как интересующее нас мы находим в
необычном отрывке из «Чумы во Флоренции», к которой мы можем
сейчас вернуться.
«(Гарсиа) был слабым и болезненным, Франсуа — сильным и здо-
ровым; Гарсиа был уродливым, неуклюжим, вялым и лишенным ост-
роумия; Франсуа был красивым кавалером с красивыми манерами...
Следовательно, это был* старший, любимчик в семье: ему — все по-
чести, слава, титулы и достоинства; бедному Гарсиа — мрак и презре-
ние».
Именно так: Франсуа — приветливый, способный, крепкий, сле-
довательно — старший. Две идеи пришли в соприкосновение и смеша-
лись друг с другом. Одна и другая очень веские: это старший — ему
наследство; этот красивый кавалер — гордость всей семьи. От их пере-
плетения рождается всеобщее безумство: он обладал всеми достоин-
ствами, следовательно, был старшим. А Гарсиа? Что же, он всеми ими
обделен, следовательно, младший. Для Гюстава статус старшинства —
природа и культура, все вместе — определяет достоинства ребенка:
перворожденный будет наилучшим. Почему? Потому что он первый.
Захочется возразить, может быть, что Гюстав плохо объяснился, что
Козимо признает эти достоинства за Франсуа как за будущим главой
семейства, но что тот в действительности вовсе ими не обладает. Нет и
нет: идеи зрелые, четко выраженные, двадцать раз повторенные в но-
велле; верно, что Гарсиа труслив, зол, слаб и уродлив. О его брате я,
конечно же, не скажу, что это бриллиант чистой воды, но по одной
той причине, что Гюстав ненавидит людей такого сорта: внушающих
страх, обольстительных, блестящих, чья непосредственная и спонтан-
ная адаптация ко всякой ситуации необходимо сопровождается этим
кардинальным грехом — удовлетворенностью. Франсуа — это Анри,
каким он предстанет в конце первого «Воспитания». Что же касается
красоты, ума, храбрости и силы, то да, будем уверены, что он облада-
ет ими и что они составляют часть его старшинства. Словно бы эти
добродетели спонтанно били ключом из его статуса наследника, буду-
щего pater familias'si.
* Подчеркнуто мной.
Отец и сын
311
Это безумие? Я, скорее, увидел бы в этом проблеск гения, рожден-
ный от страдания и ненависти. Конечно же неверно, что старшие сто-
ят большего, чем младшие: но покровительство отца и абсолютная
достоверность в феодальных обществах стать в один день Хозяином
Дома часто наделяют первого сына спокойной дерзновенностью, счаст-
ливой подчиненностью, осознанием своих обязанностей и способнос-
тей, короче, всеми шансами с самого начала. После чего все, что он
делает со всем этим, касается только его. Pater familias есть одновре-
менно его создатель и господин, но также, поскольку этот перворож-
денный должен прийти ему на смену, его самая интимная возмож-
ность. В наших супружеских семьях любовь и доверчивость матери
наделяют ребенка, которого она предпочитает — и который далеко не
всегда является старшим, — тем, что я назвал выше суверенностью: в
результате чего, если ее фаворитом является младший, следуют ком-
пенсации, вся сложная игра нарушений и обретений равновесия, ин-
териоризация детьми антагонизма между родителями — игра не сде-
лана. Не всегда, в конце концов. В «домашних» семьях царствует
отец, и поскольку иерархия сыновей основана на праве первородства,
он одним толчком члена производит своего фаворита в объективнос-
ти. Он будет любить его, каким бы ни было его лицо, но не так, как
матери, которые всему предпочитают плоть от плоти своей, ничего
при этом не спрашивая: эта объективная любовь, основанная на соци-
альном статусе, выражающем целиком все общество и совокупность
институтов, обеспечивающих феодальный порядок, есть разом требо-
вательность и великодушие. В остальном же он адресуется не к слу-
чайной и непредвиденной маленькой жизни, которая только что роди-
лась, а к социальному бытию своего будущего преемника: маленькому
фавориту останется лишь интериоризировать эту любовь и осознать
)то объективное бытие, то есть свое абсолютное первенство. Таким
образом, достоинства Франсуа есть не что иное, как удачное развитие
его шансов. Он ловок, потому что легко себя чувствует в шкуре буду-
щего господина; красноречив, потому что язык, как и всякая вещь,
принадлежит ему; его доброжелательное величие дает знать, что он
сознает, какую ответственность он возьмет на себя со смертью отца.
По этой же причине Гарсиа, вторичному по сущности — то есть на
Уровне отцовского Fiat, — радикально не хватает любви, которая по-
зволила бы ему любить себя. Зачем упражняться, изучать, прогресси-
ровать? Он должен придерживаться своего ранга, то есть жить на
своем месте, никогда не высовываться — вот главное. Оба брата в
равной степени отчуждены: в каждом из них существование подчине-
но бытию, то есть — Другому. Но отчуждение служит Франсуа, рас-
суждает Гарсиа. Дата его рождения предписывает последнему грани-
312
Идиот в семье
цу его амбиций. Он вял, говорят нам? Черт возьми, это его долг; разве
может он задаваться целью затмить своими добродетелями будущего
главу семейства; и потом, зачем утомляться, если в любом случае по-
чести и деньги перейдут к перворожденному? Франсуа обладает до-
статочностью: он зависит только от своего отца, то есть, в опреде-
ленном смысле, от самого себя. Ему мало важности, если старый
Козимо, породив его, наделал еще дюжину детей: его прерогативы не
будут затронуты. Гарсиа, это относительное существо, обусловлен
вплоть до самого тайного своего советчика, вплоть до своего характе-
ра, вплоть до своих костей не только своим абстрактным положением
младшего, но и тем, кто делает это положение конкретным и невыно-
симым, — этим братом, который видит его, разговаривает с ним и чьи
блестящие добродетели — которые есть привилегии — имеют прямым
следствием зародыши греха в сердце младшего. Ибо сам грех у Гарсиа
относителен: он не рождается непосредственно из его особенной сущ-
ности; это лишь оборотная сторона добродетелей Франсуа. Бытие Гар-
сиа сводится к его Бытию-Другим, это предел, a priori навязанный
Другим: это запрет, навязанный Отцом в повелительной форме: «Ос-
терегайся заходить дальше» — и воплощенный старшим, чья полнота
беспре-станно отсылает его к небытию. Отсюда единственная и тщет-
ная страсть младшего: занять место будущего главы семейства, убив
его, если нет другого средства.
И пусть его страсти были задолго до его рождения вписаны в его
статус младшего — они не появились бы, если бы он не реализовал их;
его смертоносные замыслы не могут проистекать из его сущности —
хотя они включены в нее — с математической точностью, они будут
существовать как реальные и датированные детерминанты его субъек-
тивности при том условии, что он затронут ими. Приведем лишь
один пример: да, его трусость индуцирована в нем храбростью брата,
но она осталась бы лишь вероятностью, если бы не случилось, что его
охватил страх и он бежал с поля боя. Вот где мы обнаруживаем раб-
скую волю Маргерит и понимаем наконец символическое уродство,
которое автору захотелось придать ей. Ибо Гарсиа, когда он убегает,
когда его гложет ревнивое честолюбие, когда он мечтает об убийстве
Франсуа, становится полностью ответственным за свою субъективную
реальность; это он, исключительно он поражен этими злобными им-
пульсами и допускает их существование; в этом его страшная вина.
Но с другой стороны, нисколько его не извиняя, Гюстав ясно нам го-
ворит, что актуализацией своих грехов и пережевыванием своих зло-
вещих проектов младший Медичи лишь интериоризирует статус, ко-
торый ему навязан и который определяет его лишением. Другими
словами, когда Гарсиа мечтает о том, чтобы убить Франсуа, он реали-
Отец и сын 313
лует свой удел младшего. Он реализует его спонтанно. И так же
спонтанно падает без чувств во время бала. Но спонтанность не исклю-
чает гетерономии, совсем наоборот. Отчужденная спонтанность, ведо-
мая свобода — вот рабская воля. Маргерит была виновной в интерио-
ризации своего уродства; действительно, она спонтанно делала это, но
она была сфабрикована таким образом, что должна была совершить
эту интериоризацию помимо всего прочего. Подобным же образом
Гарсиа совершенно справедливо имеет исключительное право интери-
оризировать сущность, навязанную таким образом, чтобы нести за нее
полную ответственность. Это равнозначно тому, чтобы своими сред-
ствами приводить в исполнение дородовой приговор, который осужда-
ет его на посредственность и зависть; в этом его вина: душа его черна,
бессильное и ревнивое честолюбие терзает его, он изнывает от злости,
следовательно, это — младший. Вот где мы сталкиваемся с радикаль-
ным Злом: молодой человек со времени своего зачатия наказан гре-
хом, который, что решено, он совершит; точнее, грех есть лишь неиз-
бежная интериоризация преждевременного наказания; злой —
потому что младший, младший — потому что злой: этот трибунал рас-
крывает нам глубокое несчастье Гарсиа, то есть его загнанную душу.
Что бы он не думал, что бы не испытывал, что бы не предпринимал,
он актуализирует свой иепревосходимый удел младшего.
Значит, именно это символизирует уродство Маргерит? Это пре-
ступление, которое Гюстав ставит в вину pater familias'yl Да: после
«Чумы во Флоренции» мы не можем больше сомневаться — именно
это. Фактически, в ту памятную ночь зачатия Гюстава Ашиль-Клео-
фас мог опасаться, что его будущий отпрыск окажется немощным и
больным, но не мог наверняка предвидеть это: он рисковал, вот и все,
и за это сын не может на него сердиться. С другой же стороны, спустя
девять лет после рождения Ашиля главный хирург имел формальную,
но абсолютную уверенность, что что бы ни случилось, его первый сын
будет на девять лет старше новорожденного. Вот он, червь во фрукте,
пятнышко на бриллианте — младший; ребенок родится младшим,
отец Флобер знал это, и эта достоверность не удержала его. Более того,
раз он хотел второго сына, то именно для того, чтобы иметь младше-
го, он и зачал его. Ба! скажут, что же тут вменять ему в вину. Не
стоит заблуждаться: удел позжерожденного варьируется; все зависит
от семейной ячейки и ее структур. Из двух не являющихся близнеца-
ми братьев один с необходимостью старше другого; эта физическая
необходимость сама по себе не конституирует судьбу, если только она
не дублирована культурной детерминированностью. Добро бы, впро-
чем, если бы речь шла об универсальном институте: ребенок легче бы
с этим смирился, потому что «это так». Но когда Гюстав пришел в
314
Идиот в семье
мир, право первородства было уже упразднено. Однако у Флоберов
оно определенным образом существует. Добрая воля Родителя поддер-
живает его. Семейная структура такова, что этот режим предпочтения
предстает одновременно и как объективное установление обществен-
ных нравов, в принципе отжившая или в определенных привилегиро-
ванных слоях перешедшая из институционального права в обычаи, и,
в среде в общем враждебной, как свободное решение, как субъектив-
ное Fiat pater familias'Si. В обществе, где отмененное Кодексом право
первородства существует здесь и там островками, капризная и суве-
ренная субъективность в некотором частном пункте возрождает и ут-
верждает его, создавая младшего, чтобы поразить того статусом не-
полноценности. Другими словами, у отца возникла «его идея»; во
всяком случае, Гюстав в этом убежден. И что значит быть младшим,
если не ощущать свое бытие — то есть свой статус — как другое!
Следует понять то, что оно желаемо другим, и то, что оно делает из
Гюстава, относительного персонажа, другого, чем все Флоберы — ко-
торые все абсолютны. Более того: быть младшим — это отличаться от
себя самого; спонтанность пережитого имеет тенденцию суверенно ут-
верждаться; это я, я живу, я чувствую, что живу — но статус содер-
жит в себе эту спонтанность и отрицает ее: в тот момент, когда ребе-
нок утверждает себя, он испытывает себя как вторичного; он
переживает противоречие своего существования и своего бытия, как
Маргерит — своей любви и своего уродства. Будучи младшим, Гюстав
нижестоящий и ответственный за свою низшую ступень. Нет «ниже-
стоящих» в семье Флоберов: надо быть достойным славного отца, ко-
торый ею правит. Если он проклял вас, произведя вас на свет, следо-
вательно, решил, что вы будете недостойным, то остаются лишь два
решения. Довести до крайности злопамятное подчинение и реализо-
ваться как Ничто через потерю сознания или самоубийство; или яро-
стный мятеж — вплоть до убийства. Два решения, представляющие у
маленького Гюстава единое целое. Два способа сделаться относитель-
ным, разумеется. Но главное, две манеры переживать противоречие
до конца, то есть ничего не упуская из каждого из двух членов. Ско-
ванная свобода, абсолютное имеет лишь один способ делаться абсо-
лютно относительным — упраздняться; но вместе с тем дано другое
решение; если, уничтожаясь как индивидуализированная персона,
молодой человек реализует себя как младшего, то он упразднится
как младший, если решит пережить в персоне и уничтожить старше-
го. На деле, как нам становится уже понятным, освободившийся от
старшего ударом кинжала младший, если только дело урегулировано
в самой страшной тайне и ничего никогда не вылезет наружу, сильно
рискует выдать себя своим судьям как младший-убийца, что есть
Отец и сын
315
один из способов, наряду с другими, выявить себя относительным и
вторичным, следовательно, спонтанно выразить свою чисто сфабрико-
ванную сущность и вновь взять на себя ее груз: осужденный на
смерть, покорившийся, он обходным маневром соединится с Маргерит
в небытии, которое предстает его участью. Не уклоняясь настолько от
вечного и дородового приговора: мертвая, Маргерит покончит со сво-
им уродством лишь став падалью; казненный, Гарсиа останется in
saecula saeculorum младшим. Просто из обоих этих неразделимых
предприятий первое представляет практическое движение реализа-
ции, а второе есть лишь его воображаемая инверсия. На самоубий-
ство, конечно же, Гюстав никогда не покушался на самом деле. Но он
обдумывал его, он видел в нем свою интимную возможность: коле-
баться перед реальным решением и наконец отодвинуть его или пере-
нести на более поздний срок; в принципе — даже если ему нравится
иногда воображать свою смерть, угрызения отца и т. д. — этот отсро-
ченный акт, который всегда под рукой, предстает интимной детерми-
иантой молодого человека, возможной, если угодно, но не воображае-
мой. Убить Ашиля? Это фундаментальное желание подростка, но
желание нереальное, обнаруживающееся в те моменты, когда писа-
тель отдается и вверяет свое перо ведомому онейризму: если мы по-
ближе взглянем на последние страницы «Чумы», то увидим, какие
реальные намерения прикрывает это грезящееся желание.
Ложная смерть, потеря сознания, недостижима для ребенка: он
никогда не заходит дальше отупения или летаргической меланхолии;
другими словами, он никогда не теряет своих чувств; но история Мар-
герит доказывает, что многие из этих отупений были следствием неко-
его предварительного озарения — всегда одного и того же. Мысль
вспыхнула у Маргерит, и бедная дурнушка тотчас пошла топиться.
Мы знаем, что она поняла: противопоставляемый мне непреклонный
отказ заранее вписан в бытии: это я сама; сознающий себя недоста-
ток в полноте, требующей, чтобы реформироваться во всей своей сово-
купности, моего исчезновения; ненавистная и ненавидимая, я ненави-
жу себя до саморазрушения, это моя сущность, и самоубийство
осуществит меня как высший объект универсальной ненависти
(включая и мою) переходом в Ничто, который есть мой категоричес-
кий императив; я стану тем, что я есть. Юный автор думает и чувству-
ет то же самое, менее драматично, но так же глубоко. Каким бы ни
был разгул страстей, вызванных вечным возвращением семейных це-
ремоний, каждая из которых снова и снова утверждает его младшим,
они не доходят до того, чтобы оспаривать в нем принятия a priori
отцовского проклятия и сознания своей собственной виновности; это
означает, что они пережиты в перспективе саморазрушения, что спо-
316
Идиот в семье
собствует тому, чтобы отдавать отчет в их пассивном характере: пе-
ред Ашилем ярость может сотрясать его, но она будет белой: заранее
обезоруженная фундаментальным согласием, она лишь может обо-
рачиваться против него самого, против его недостоинства и подра-
жать смерти. Я говорю подражать (mimer), потому что, когда речь
заходит о самоубийстве, юный автор в пятнадцать лет не находит
никакого удовлетворительного решения: Маргерит отдается смер-
ти; речная вода есть необходимый инструмент: это нечто отягчающее;
для того чтобы ее конец был чистым, ей необходимо было бы самоуп-
раздниться в то самое мгновение, когда интериоризированный всеоб-
щий отказ соединился бы в ней с бытьд ля-отказа, которым ее наде-
лил ее создатель: пережитое и сознающее единство этого двойного
отрицания должно было бы быть само по себе смертью без всякого
прибежища к какому-либо материальному орудию. Именно по этой
причине спустя несколько месяцев Гюстав допускает, чтобы пассивная
ярость Гарсиа — соответствующая тому же самому осознанию —
ввергла его в ложную смерть, обморок, к которому автор был часто
близок, но так и не познал; в паразитическом существовании бедно-
го лейтенанта, отвергнутого Козимо и флорентийской аристократи-
ей, заключение вытекает само по себе: он теряет сознание. Эта лож-
ная смерть есть прогресс в галлюцинирующей мысли Гюстава: она
так полно соответствует требованиям ситуации, такая спонтанная,
скромная, что никто не обращает на нее внимания. Бал продолжает-
ся: ранним утром, когда последние гости уже разошлись, подметаю-
щий зал невозмутимый служитель бросает его в мусор, и мир ничего
не теряет от своей полноты. Между тем Гюстав не удовлетворен этим
совершенством: обморок, очень хорошо; он видит в нем радикализа-
цию своих отупений, их смысл. Но именно потому, что эти летарги-
ческие и сознательные состояния близки ему, потому, что момен-
тальное устранение сознания предстает ему в эти моменты бегства
как искушение, он не может не знать, что за этой ложной смертью,
если бы она могла состояться, последует воскрешение. Он пойдет го-
раздо дальше в «Ноябре», в чем мы убедимся. Но потому, что он во-
шел в предневротическую фазу. Пока же он не решается доводить
вещи до крайности: потеря сознания — это репетиция смерти. Не
сама смерть: и потом, один разок, ему хотелось бы под покровом гал-
люцинации свести счеты с Ашилем. Следовательно, Гарсиа воскре-
шается, и в последних главах новеллы мы видим, как он убивает
Франсуа своими собственными руками.
Следовательно, второе решение — преступление. Оно шокирует:
мы видим тут слабость как таковую и без единой опоры одерживаю-
щую верх над силой. Но необходимо понять, что это единственный
реванш, который удовлетворил бы Флобера: если бы Гарсиа заплатил
Отец и сын
317
подручным, чтобы убить кардинала, он прибег бы к силе других. Чего
хочет юный автор, так это чтобы его бессилие быть относительным
уничтожилось само по себе, покончив с Другим, с абсолютом, который
сделал его относительным до самых костей: и недостаточно уничтожить
этот гнусный абсолют, прежде всего необходимо его заместить: необхо-
димо, чтобы трусливый, пассивный, плохой дуэлянт Гарсиа стал стар-
шим, один сокрушил этого здоровяка, этого умелого в фехтовальном
искусстве крепыша, чьим младшим его сделали. Впрочем, прочтя эту
последнюю часть повнимательнее, мы увидим, что она имеет все харак-
теристики сна: Гюстав спал с открытыми глазами, когда писал ее, и
намерения его более откровенны, чем в последующих новеллах.
Все отправились на охоту — на лошадях. Кардинал в костюме
всадника, следовательно, при шпаге. Он «отклоняется в сторону, идя
по оленьему следу»: Гарсиа, «одетый в черное, угрюмый и задумчи-
вый», следует «машинально» за ним. Лес «становится все более и бо-
лее густым». Они спешиваются и садятся на траву. «Вот и ты, карди-
нал », — говорит Гарсиа и вынимает свою шпагу, что в его положении
не так легко было сделать. Оскорбленному Франсуа требуется много
времени, чтобы понять, что происходит. Наконец он встает, тогда как
Гарсиа, все еще сидя, продолжает рыдать. «Ты сумасшедший», — гово-
рит Франсуа. Тот отвечает словом на слово: «Сумасшедший? О, да, су-
масшедший! Убийца? Может быть...» И тут он вдруг вскакивает: по
крайней мере, как я предполагаю. Ибо автор не говорит об этом ни
слова. Но вот текст:
«(Гарсиа) всхлипывал, и казалось, что у него лопнут сейчас вены.
— Ты сумасшедший, Гарсиа, — сказал кардинал, поднимаясь с
испугом.
— Сумасшедший? 01 Да, сумасшедший! Убийца? Может быть. По-
слушай, монсеньор кардинал Франсуа, назначенный папой, послу-
шай, — это была дуэль ужасная, насмерть, но дуэль оскорблений, рас-
сказ о которой заставляет содрогаться от ужаса, — до сих пор ты имел
преимущество, общество защищало тебя: все справедливо и хорошо
устроено; ты мучил меня всю мою жизнь, сейчас я перережу тебе горло.
И он опрокинул его яростной рукой и приставил шпагу к его гру-
ди».
Почему Франсуа не разоружил брата? Почему он не помешал ему,
по крайней мере, подняться? Что это за «ужасная дуэль»? Обнажил ли
кардинал в свою очередь шпагу? В этом случае, почему он позволил
себя «опрокинуть яростной рукой»? Если бы это был сюрприз, то дуэль
не смогла бы состояться; а если дуэль, то Гарсиа должен проиграть.
Гюстав же, кажется, то рассказывает нам об особенном сражении (это
была дуэль..., и т. д.), то об убийстве («убийца?» может быть). Самый
странный — конец:
318
Идиот в семье
«О! Прости, прости, Гарсиа, — говорил Франсуа дрожащим голо-
сом. — Что я тебе сделал?
— Что ты мне сделал? Вот что!
И он плюнул ему в лицо.
— Я отвечаю тебе оскорблением на оскорбление и презрением на
презрение: ты — кардинал, я плюю на твое кардинальское достоин-
ство; ты красив, силен и могущественен, я плюю на твою силу, красо-
ту и могущество, ибо ты подо мной, ты трепещешь от страха под моим
коленом. А! Ты дрожишь? Дрожи же и страдай, как дрожал и страдал
я. Ты не знал, ты, со своей хваленой мудростью, насколько человек
похож на демона, когда несправедливость делает его диким зверем.
О! Я страдаю, видя тебя живым, получай!
Пронзительный крик раздался над лесом и вспугнул, подняв в
воздух, совиное гнездо.
Гарсиа, с пятнами крови на кружевном воротнике, сел на своего
коня и понесся галопом».
Сказано буквально, что слабость плюет на силу> обуздывая ее.
Это было бы возможным, если бы Гарсиа устроил засаду. Гюстав и не
думает даже об этом: ссора должна разрешиться между обоими брать-
ями. И потом, главное, он хочет невозможного', чтобы слабость оста-
лась слабой в тот самый момент, когда она обуздывает и высмеивает
силу. Ба! скажете вы, слабый всегда может убить сильного: достаточ-
но одного удачного удара. Верно. Но в нашей истории в этом нет и
вопроса. И отнюдь не в спину Гарсиа закалывает брата: этот недоно-
сок встает лицом к лицу со здоровяком и одной рукой, одной — дру-
гая держит шпагу — левой опрокидывает его. После чего ставит коле-
но ему на грудь: выходит, следовательно, что они оба катались по
земле; выходит, что маленький в несколько приемов греко-римской
борьбы положил того на обе лопатки. Где было оружие в это мгнове-
ние? Выпустил ли Гарсиа свою шпагу? Но нам говорится, что он ее
«приставил к груди» своей жертвы. Следовательно, он подбирает ее и
проворно вскакивает на ноги: таким оружием неудобно наносить удар
с близкого расстояния. Если только он не бросил брата наземь, остава-
ясь на ногах. Но нет, не шпагу он держит у него на груди: «Ты подо
мной, ты трепещешь от страха под моим коленом». Итак, мы видим
Гарсиа стоящим и коленопреклоненным в одно и то же время; он пере-
резает горло Франсуа — вонзая ему шпагу в самое сердце, В послед-
ней главе нам предъявят труп кардинала с кровоподтеками на коле-
нях. Значит несчастный не падал на спину? Однако Гарсиа опрокинул
его. Эти противоречия доказывают, что Гюстав не заботится о том,
чтобы показать нам сцену со всей наглядностью. Мы читаем речь
убийцы и именно с его слов узнаем о случившемся: «Держи!» — гово-
Отец и сын
319
рит Гарсиа. И это означает, что он наносит удар. Действие же развер-
тывается за кулисами: Гюстав заменил его точечной строкой, как де-
лается это в некоторых романах, когда влюбленные укладываются в
постель. Зачем эта сдержанность, достойная классических трагедий?
Что ж, прежде всего потому, что сцена убийства не поддается реализа-
ции; мельчайшая деталь подчеркнула бы ее неправдоподобие. И по-
том, мы знакомы с пассивностью Гюстава, с его созерцательным кви-
етизмом: он в своей тарелке, когда описывает exis* (объекты,
церемонии, позы, привычки), и стеснен, когда необходимо рассказать
о praxis'e. Но глубинная причина лежит в другом: чтобы наглядно
показать нам преступление, он должен был бы его пережить, что он
себе запрещает: пережить его, следовательно — совершить. Он жела-
ет, без всякого сомнения, убийства Ашиля, но не своими руками.
И посмотрите, как возвращается к нему вкус к детали сразу же
после убийства. Он с удовольствием сообщает нам, что Гарсиа садится
на коня «с пятнами крови на кружевном воротнике». Какая нелов-
кость! Он пачкается кровью, оставляет жертву на месте преступления
и присоединяется к кортежу! Тело, естественно, находят, отвозят гер-
цогу. Это глупое братоубийство тотчас разоблачает своего автора, ко-
торого Козимо поражает ударом шпаги. Речь, очевидно, идет о том,
что аналитики называют самобичующим актом, цель которого — за-
ставить pater familias'a. собственноручно убить собственного сына.
Проявляется злобность Флобера, которая была бы удивительной у
подростка, если считать ее рассчитанной; но нет: это само выражение
первоначальной ситуации — Гарсиа говорит своему отцу: поскольку
ты вычеркнул меня из мира, произведя меня на свет, то иди до конца,
покончи сам с моей жизнью, которую ты обрек на уничтожение. По-
следовательность событий поражает своей строгостью: «Человек по-
хож на демона, когда несправедливость превратила его в жестокого
зверя». Гарсиа, продукт дородовой несправедливости, реализует себя
таким, каким его сделали, и ведет себя как дикий зверь, убивая бра-
та. Жалкий, ставший тем, кем был, он взывает к наказанию, которое
уничтожает его, и именно сам Козимо, ответственный за это рожде-
ние, должен взять на себя ответственность и за эту смерть. Обожае-
мый, справедливый, однако виновный герцог проклял ребенка задол-
го до его зачатия: смысл этой жизни заключается в том, чтобы
заставить судью самого привести в исполнение вынесенный им приго-
вор: если я реализовался в конце концов таким, каким ты хотел меня,
* Exis сущ., производное от гр. echein, иметь (подобно лат. habitus, производному
от habere, иметь): обладание, манера бытия. Противопоставляется praxis'y (Прим.
перев.).
320
Идиот в семье
то тебе придется меня убить. Становится понятным, что преступле-
ние есть средство найти смерть, избегая самоубийства; оно совершено
не ради себя, а чтобы вызвать месть Козимо. Странный трибунал: не-
справедливость сделала из Гарсиа несправедливого; уничтожение его,
несправедливого, становится справедливым. На деле, перед тем как
рассечь пополам младшего, Козимо декларирует, «топнув ногой: О да,
пусть торжествует справедливость! Так надо, кровь справедливого
взывает к мщению; что ж, мщение!» Все происходит так, словно бы
Родитель исправляет свою первоначальную ошибку. Породить млад-
шего — это предназначить его к тому, чтобы укокошить старшего и,
следовательно, взять на себя обязательство по его ликвидации. Гюс-
тав мечтает о том, чтобы бросить вызов своему отцу, но этот вызов
предполагает непоправимый поступок, который отвратителен для во-
ображения Флобера. Он уже давно, действительно, поражен пассивно-
стью; по этой причине рассказ о братоубийстве сделан халтурно: рас-
сказать его — это почти что его совершить. Он хотел убить Ашиля?
Нет: он хотел хотеть этого, чтобы стать наконец монстром, которого из
него собираются сделать. Ребенок изобличает ошибку отца, послушно
реализуя его намерения: отец окажется правым, наказав сына, но тем
самым он продемонстрирует, что был неправ, породив его. Грех Гюста-
ва исчезает вместе с ним; остается единственный виновный — Ашиль-
Клеофас. Таким образом, «Чума во Флоренции» есть «наглядный
опыт»; самоубийство Маргерит не удовлетворяет Гюстава; в частности,
его злопамятство остается неутоленным; не покончив еще с «мыслен-
ной смертью», он отваживается на скорую руку убить Ашиля и с удо-
вольствием детализирует последствия своего преступления: мыслен-
ная смерть будет остановкой сердца сознанием невозможности жить;
исполнение смертного приговора отцом — это та же смертельная ос-
тановка в измерениях инаковости. Не важно. Эмоциональный раз-
ряд очень силен: ребенок потрясен, отважившись на братоубийство,
хоть и в воображении. Он не будет больше возвращаться к этому в
последующих рассказах; жертвы будут убивать друг друга, не затраги-
вая при этом своих палачей; Джальо насилует и душит только Адель
и ее ребенка, Мадза отравляет только своего немощного мужа, только
своих малышек; месье Эрнест и Поль, мучители, будут пользоваться
всеобщим уважением, переживут бойни и умрут своей легкой смертью.
В «Чуме во Флоренции» и в «Аромате...» мы узнали только об
одной из претензий, которые Гюстав выдвигает против отца: тот сде-
лал его младшим и открыто предпочел ему старшего сына. В этой фор-
ме неправота Флобера рискует остаться немного абстрактной, и было
бы удивительным, что Гюстав так сильно от этого страдает. Надо за-
Отец и сын
Ш
метить, однако, что несчастье маленького мальчика дублируется тем
фактом, что он сознает свою врожденную недостойность. Верно, со-
гласно Гюставу, что она непосредственно проистекает из его характе-
ристики позжерожденного. Но не идет ли речь о некоей конструк-
ции, рационализации его первоначальных чувств? Преимущество
сказки, озаглавленной «Тайна Филиппа Осторожного», заключается
в том, что темы старшинства и враждебного отца отделены друг от
друга. Филипп II, отец Карлоса, всю жизнь страдал от того, что ви-
дел, как ему предпочитают брата. Именно это несправедливое пред-
почтение, без всякого сомнения, сделало его несчастным и злым.
Именно к нему следует относить терзания, на которые он обрек сына.
Тот, совсем еще юный, разумеется, уже старик; он заточен своим от-
цом, который зорко следит за ним в компании Великого Инквизито-
ра через проделанный в перегородке невидимый глазок. Карлос не
может не знать об этом: он чувствует себя видимым и увиденным
вплоть до своего одиночества; ни на одно мгновение взгляд отца не
отворачивается от него: его жесты записываются, душа читается: он
знает, что наводнен этим фиксированным взглядом недоброжела-
тельного отца, который отчуждает, объективируя, то есть воздей-
ствуя инаковостью, самую интимную его субъективность, которая
становится другой для самой себя, потому что она другая для Абсо-
лютного другого. В результате первый автопортрет художника:
«(Дон Карлос) имел красивые черные волосы... пропорционально
сложенную фигуру двадцатилетнего человека; но если бы вы видели
его впалые щеки, его грустные и меланхоличные голубые глаза, по-
крытый морщинами лоб, то сказали бы: это старик. В его взгляде
было столько грусти и горечи, бледный лоб был изборожден
столькими преждевременными морщинами, что бросалось в глаза,
какими ужасными и неслыханными болями страдал этот человек».
Кажется, следовательно, — именно по этой причине я верю в
предшествование «Тайны» по отношению к «Чуме» и «Аромату» —
что обе претензии Гюстава к Ашилю-Клеофасу сперва были пережиты
по отдельности. Настолько, что предпочтение, оказываемое Карлом V
красавцу Хуану Австрийскому, хоть и упомянутое, не кажется не-
справедливостью: можно сказать, что Гюстав признает его правоту.
Однако оно сформировало недоверчивый и ревнивый характер Филип-
па, это его тайна: но в то время юный автор путается в своих мифах.
Гарсиа зол, потому что его с рождения подвергали насмешкам, потому
что отец захотел его младшим: таким образом, он считает себя одно-
временно и невинным, и виновным. Филипп, напротив, хотя и по-
страдал от несправедливого предпочтения отца и хотя, быть может,
оно стало глубинной причиной его несправедливого поведения по
21 Зак. 3416
322.
Идиот в семье
отношению к собственному сыну, не признается настолько невин-
ным. К тому же следует отметить, что его заброшенность остается
аффективной и не сопровождается лишением наследства. Хуан уми-
рает эрцгерцогом, Филипп же — абсолютный монарх. Напротив,
Гюстав жалуется на то, что отец зорко следит за ним, пронизывая его
вплоть до тайников души своим хирургическим взглядом. Кажется,
следовательно, что эта претензия датируется первой и что другая,
более поздняя, добавилась к ней, чтобы раствориться в нем в ученую
конструкцию: перед тем как почувствовать себя фрустрированным
старшим братом, Гюстав имеет ощущение, что отец пронизывает его
насквозь и читает в его душе как в открытой книге.
Эта гипотеза подтверждается чтением «Матео Фальконе», новел-
лы, написанной где-то в середине 1835 года, то есть в тринадцать с
половиной лет. Естественно, история маленького Альбано не была
выдумана Гюставом, который позаимствовал ее, совсем сырую, у Ме-
риме. Это почти плагиат, что характерно для детей этого возраста:
остается узнать, почему среди всех прочих прочитанных им произве-
дений юный автор выбрал именно это. Причина кажется ясной, когда
читаешь версию Гюстава. У Мериме героем выступает отец; он хочет
показать, что такое корсиканская честь, к каким крайностям она мо-
жет толкнуть человека. Если Гюстав переписал ее, то вовсе не потому,
что находил силу и красоту в произведении старшего своего современ-
ника, а потому, что чувствовал в себе полное с ним несогласие. У него
героем, без всякого сомнения, является Альбано. Прегрешение кото-
рого он и не думает отрицать: этот маленький корсиканец выдал
ссыльного за часы. Следовательно, совершил преступление. Да, но он
даже не понимает, что сделал, и смущен столь мало, что берет часы и,
положив их на землю, «смотрит, как они блестят в лучах солнца».
Речь очевидно идет о самобичующем акте, как и в «Чуме во Флорен-
ции». Возвращается Матео, узнает о случившемся, берет ружье, уби-
вает ребенка. Гюстав, такой язвительный в тех случаях, когда речь
заходит о проклятии или оправдании, не произносит ни слова протес-
та: по обычному закону этот обесчестивший семью ребенок наказуем.
Идея уничтожения отцом, которая является «выходом» в последовав-
шей через год «Чуме», остается в то время — мы не можем больше в
этом сомневаться — некоей аффективной, идущей от злопамятства и
сожаления темой, которая, не получив всего своего развития, под-
кожно циркулирует в нем. Ребенок не говорит еще: «Убей меня, ты,
сделавший меня таким», но его мрачные мечтания питаются смутным
желанием: отцы, подобно Уголино, едят детей; съешь меня, раз тебе
за меня стыдно, это лучше, чем мучить меня, как ты это делаешь.
К тому же он не скрывает, что это слишком строгое правосудие на-
Отец и сын
323
казуемо: мать Альбано умирает от горя, и непреклонный отец, ответ-
ственный за обе смерти, остается один. Заметим, что это первое появ-
ление м-м Флобер в новеллах Гюстава: впрочем, лишь для того, чтобы
там скончаться. Гораздо позже, в «Ноябре», она появится снова: рас-
сказчик будет грезить, что она утонула. В тринадцать лет, пытаясь
разобраться в несчастьях более раннего детства (это не вызывает со-
мнений: он пансионер в коллеже, и суровый Ашиль-Клеофас может
травить его лишь два раза в неделю), он хранит еще мысль о более
снисходительной, чем грозный Моисей, матери: она была холодна, но
иногда брала его на колени, чтобы рассказать ему о Боге. Это у нее и у
Бога pater familias похитил его, чтобы осыпать его сперва своими да-
рами, а затем лишить его своей милости*. В чем Гюстав упрекает док-
тора Флобера прежде всего, так это в немилости; но он уходит поби-
тым, поскольку в то же время сознает, что заслужил ее**.
Закончим началом: в тринадцать лет Гюстав, исключительно для
одного себя, учреждает литературный журнал***. Мы располагаем от
него «шестым вечером» — другие потеряны. Гюстав описывает там
«Путешествие в Ад», и вот что мы читаем: «И человек, бедный чело-
век в лохмотьях, с седой головой, человек, отягченный нищетой, по-
зором и бесчестьем, один из тех, чей сморщенный от забот лоб заклю-
чает в двадцать лет все болезни века, сидел там, подперев колонну. Он
казался муравьем у подножия пирамиды. Он пристально посмотрел
на людей, все посмотрели на него с пренебрежением и жалостью — и
он всех их проклял; ибо старик этот был Истиной».
Первое дошедшее до нас произведение, первое появление темы
старости. На этот раз, возразят нам, Гюстав остается в стороне; речь
идет о банальной аллегории, которую он развивает со всей объектив-
* До нас дошли его мелодраматические проекты, собранные Брюно в прекрасно
документированной работе о юношеских произведениях Флобера. Мать постоянно
в них присутствует. Мы будем их рассматривать, когда подойдем к сексуальности
Флобера или к «комплексу Эдипа» в полудомашней семье. Большинство их них
совпадает по времени с новеллами, которые мы только что анализировали.
** Я оставляю в стороне очень показательную новеллу — «Кольцо приора». Брюно
показал, что она вдохновлена образцом школьного сочинения, опубликованного в
учебнике той эпохи. Но это не причина для нас, чтобы отодвинуть ее в сторону,
поскольку он сам признает, что Гюстав придал этой истории целиком личный и
противоположный тому, что предлагал образец, смысл. Хотя речь опять же идет об
отношении отца к сыну и о слишком жестоком наказании виновного, главная тема —
тотализация опыта — заставляет нас рассмотреть ее в другой главе, когда мы зада-
димся вопросом, почему все произведения Флобера представляют собой исчерпы-
вающие тотализации.
*** Эрнест сотрудничает в нем иногда.
•*^i Идиот в семье —
ностью. Вы в этом уверены? Замечу, что этот старик назван <одним из
тех... чей лоб заключает в двадцать лет все болезни века». Значит у
него есть братья; сестры, может быть: эти персонажи скоро выйдут на
сцену и будут называться Карлосом, Маргерит, Гарсиа, Джакомо,
Джальо, Джульеттой и т.д.; описание подходит ко всем. Более того:
оно, как перчатка, подходит герою «Ноября», который жалуется на
то, что постарел из-за болезни века — скуки. Для своего объекта,
напротив, оно совершенно не годится. Вневременность, объектив-
ность, безличность — эти характеристики столь явственны, что их
принимает во внимание народная образная система, а мудрость всех
веков и народов показывает нам истину непризнанной, переряжен-
ной, но бесстрастной: никогда она не плачет и никогда не смеется. Из
нее делают, в крайнем случае, юную обнаженную натуру, выходящую
из источника, — молодость как эквивалент вечности — но никто, кро-
ме Гюстава, не задался бы целью представить нам ее под видом старо-
го бродяги. Что же касается проклятий, то они еще меньше ему под-
ходят: это значит наделять его страстями, несправедливостью, одним
словом — уподоблять Заблуждению. По этим причинам аллегория
Флобера вызывает подозрения: Истина смешивается с тем, кто ей вла-
деет и кого она тяготит. Автор демонстрирует нам людей, которые
ополчаются на одного из своих. Таким же образом — поразительное
сходство — «толпа» будет преследовать Маргерит своими угрозами и
оскорблениями. И почему эта раздражительность, если не потому, что
он знает тайну, которую скрывают люди. Это предатель, смутьян, ко-
торый в каждое мгновение рискует открыть им последнее слово о че-
ловеческой авантюре. Раздаются крики, чтобы заставить его замол-
чать. Они ненавидят саму его преждевременную дряхлость: она
свидетельствует о боли, которую причинило бы им Знание.
Этот слишком юный старик — сам Гюстав. Подавленный, отвергну-
тый ребенок обладает уже «полным предощущением жизни». В этом
смысле Правда — в нем. Но в другом смысле он есть Истина Флоберов
(как колонизированный есть истина колонизатора, а раб — господи-
на). Запоздалый, озлобленный, испорченный — его родители ненави-
дят в своем продукте, думает он, реалистический и нелестный образ
семейной группы; ребенок контрударом проклинает тех, кого изобли-
чает его несчастье и кто имеет бесстыдство упрекать его в нем. Прав-
да, как и уродство, есть грех; впрочем, Гюстав не делает различия
между ними: речь идет об одном и том же перманентном и явном
изобличении рода по одному из его членов. И о реакции рода осужде-
нием на смерть. Со всей ясностью предстает в этом «путешествии в
ад» то, что взбешенный мальчишка влез уже в шкуру одной аллего-
рии и разом ее видоизменил. С каких пор? Мы ничего об этом не
Отец и сын ^?
узнаем. Так же, как невозможно решить, насколько сознательно Гюс-
тав воплощается. Не то чтобы операция произошла неведомо для нас,
во мраке, а, наоборот, потому что проект недостаточно детерминиро-
ван. Действительно, роль символа остается еще очень двусмысленной:
входишь в Идею, чтобы обнаружить себя в персоне, и наоборот. Это
позволяет нам все-таки продвинуться вперед: первоначальная интуи-
ция нашла недавно свое вербальное выражение. К тринадцати годам
Гюстав считает уже себя стариком. Он будет стареть, но каким бы ни
был возраст его артерий, возраст его сердца останется фиксирован-
ным: от тринадцати до пятидесяти восьми лет он есть, раз и навсегда,
столетний старец.
Чтобы показать, что означает миф о преждевременной дряхлости
в момент своего первого появления, нам потребуется лишь несколько
слов: сидящий у подножия колонны человек стар потому, что он знает
всю Истину (la Verite). Какую Истину? Ту самую, которую Флобер в
заключение выражает устами Сатаны:
— Покажи мне свое царство, — говорю я Сатане.
— Вот оно.
— Как?
И Сатана отвечает мне:
— Мир и есть Ад.
Если мир и есть Ад, то мы осуждены с рождения».
Это прежде всего означает, что Творение есть Приговор: порож-
дать равноценно осуждать. Таков смысл проклятия Адама. Но есть и
другое следствие этого уподобления: воля Дьявола заранее обрекла
нас, виновных, к наихудшим пыткам; мы все имеем судьбу; не требу-
ется большого количества отваги и ясновидения, чтобы предвидеть
свою. Проклятый, человек-истина знает, что он живет в Аду и заслу-
живает свое несправедливое страдание. По этой причине другие осуж-
денные отталкивают его: они не хотят знать ни своего греха, ни своего
осуждения и упорно объясняют неуклонное движение жизни перепле-
тением каузальных рядов вместо того, чтобы в каждом из своих зло-
ключений видеть следствие злого решения Суверена. Но профетичес-
кая интуиция человека-истины не имеет ничего общего с рациональной
очевидностью: это сердце, испытывающее ее как субъективную досто-
верность по случаю каждого отдельного страдания; необходимо пони-
мать, что истинная боль носит обобщающий характер; она дегустиру-
ет себя как предумышленное завершение, как повторение и, все
вместе, как предвестие больших терзаний; короче говоря, какое-либо
прочувствованное несчастье есть итог всей жизни, с Первородного
греха и Падения до смертной казни. И разумеется, уничтожение мо-
жет быть заменено простым обмороком. Ведь обморок есть сам по себе
326
Идиот в семье
уничтожение. Флобер подтверждает эту идею своей ранней молодос-
ти в письме, написанном в тридцать один год*: «Я уверен, что знаю,
как умирают. Я часто чувствовал, что душа меня покидает, как чув-
ствуешь вытекающую из раны кровь». Не является ли обморок обра-
зом смерти, самой смертью: сначала теряешь рассудок, но главное —
это заключение: вся целиком жизнь, отчаявшаяся отдельным стра-
данием, поглощается им. Конечно, выживаешь, но это не равнознач-
но воскресению: это — старение. После нескольких таких коротких
существований насчитываешь себе сто лет.
С тринадцати лет Флобер смешивает Жизнь и Судьбу, Страдание
и Наказание, обожаемую Суверенность отца и Дьявольскую отцов-
скую несправедливость, Ложную Смерть и Выживание; он резюмиру-
ет все эти пока что неотделанные темы в двух мотивах: в Мифе о
первородном проклятии, делающем из этого мира единственный Ад, и
Мифе о столетнем ребенке. Умереть — это интериоризировать объек-
тивную истину, привести в исполнение дородовой приговор, вынесен-
ный каждому нашим отцом; стареть — это соматизировать духовное
(moral) страдание и выживать, обескровленным, апатичным, с пустой
головой и истощенным телом, до ближайшей «ложной смерти» и от
нее к последующим вплоть до радикальной тотализации, то есть —
уничтожения. Поразительно, что наша аналитическая регрессия по-
зволила нам обнаружить мотив, глубоко зарытый в автобиографиях и
спрятанный под своими собственными обогащениями в предшествую-
щих им произведениях: под Предназначением понимаем: дородовое
осуждение на несчастье и смерть, предрешенное отцом еще до зача-
тия. Если мир есть Ад — идея, которую Гюстав сохранит на всю свою
жизнь, — то потому, что Я есть Другой: до тринадцати лет и — как
будет нами установлено — с седьмого года Гюстав обнаруживает в себе
внушающую ужас инаковость, выделенную задолго до того восхити-
тельной и садистской интеллигенцией Ашиля-Клеофаса, которая со-
ставляет его несчастье и его стыд и которую он должен переживать до
самого дна, поскольку он есть не что иное, как она, которая, однако,
есть нечто иное, чем он. По этой причине он проецируется в своих
новеллах и, не очень понимая свое предприятие, делается там другим,
чтобы не спускать глаз с этого Alter Ego, на которое он не может
взглянуть в себе самом, поскольку оно входит уже во взгляд, который
хочет его обнаружить, и вместе с тем потому, что его инаковость ме-
шает ему познать что-либо, что не есть он сам в качестве Другого. По
этой же причине он пытается раздвоиться в этих сочинениях, чтобы
* 27 декабря 52-го года. Щит. по: Флобер Г. О литературе... т. 1, с. 239.)
Отец и сын
327
уловить себя как тем, так и другим: ему это удается только один раз,
в «Адском сне»; тема «старшего—младшего» путает и отклоняет в
сторону его предприятие. Однако он вернется к нему в главных своих
произведениях: мы найдем первого и второго рассказчика в «Нояб-
ре», Анри и Жюля в первом «Воспитании», Омэ и Бурнисьена в «Ма-
дам Бовари», во втором «Воспитании» — Фредерика и Делорье, в «Бу-
варе и Пекюше», наконец. Источником всех этих пар, — которые есть
то два аспекта его самого, то его и его противника, то два противопо-
ложных принципа — следует считать тревожное состояние, которое
восходит к его протоистории и находит свое первое выражение в
«Аромате для чувствования».
Рассмотрением юношеских произведений регрессивный анализ
отослал нас к объективным структурам семьи Флоберов. Эти родители
не были нежными, но, добродетельные от природы, исполняли свой
долг. Мы знаем, что удивительная идея, которую Гюстав подкожно,
отнюдь не сознаваясь себе в этом, составляет о своем отце, не может
соответствовать реальности: Ашиль-Клеофас был властным, вспыль-
чивым, порой плаксивым, конечно, измотанным; обстоятельства сло-
жились так, что он все менее и менее понимал младшего сына; к не-
счастью для Гюстава, этот ученый принимал механистическую
идеологию (но что ему оставалось делать? это была буржуазная идео-
логия, следовательно, прогрессивная для своего времени) и ничего не
понимал в литературе; мы увидим также, что он был близок к тому,
чтобы считать младшего сына заброшенным ребенком — и это унижа-
ло его в его отцовской гордости — и что он совершил ошибку, дав ему
это понять. Но он не был людоедом, студенты любили его, старший
сын, жена его обожали: для того чтобы Гюстав мог думать, что
Ашиль-Клеофас, произведя на свет, проклял его, необходимо, чтобы
они были жертвами, как один, так и другой, этой ужасной порожден-
ной доктором семьи, которую его дети, как предполагалось, должны
увековечить. Что же касается нашего автора после этого ретроспек-
тивного рассмотрения, доказывающего глубокую искренность и оза-
дачивающую давность его уныния, скуки, пессимизма и мизантро-
пии, то кажется доказанным, что родиться в эту эпоху, в этой семье и
быть в ней младшим — это попасть в смертельную ловушку. Задача
юной жертвы заключалась в том, чтобы с неудовольствием интериори-
«чировать противоречия этого переходного и плохо сбалансированного
продукта — полудомашней группы, основанной и руководимой му-
тантом, детство которого было крестьянским и который вдруг пере-
прыгнул в вышестоящий слой средних классов в качестве «специали-
ста», сохраняющего в себе диссонирующую смесь: крестьянские
традиции и буржуазную идеологию. В этом смысле ребенок, с кото-
328.
Идиот в семье
рым мы встретились в его первых произведениях, есть не что иное,
как сама эта семья, такая, какой она пережита одним из ее членов,
определенным a priori тем местом, которое он в ней занимает как ре-
альная субстанция общей субъективности. Однако этот член, детерми-
нанта интерсубъективности, схватывает в себе пережитое как чистое
и простое осуждение, он, живя, познает на опыте невозможность
жить. Как такое может быть? Каким образом отпрыск счастливой и
процветающей семьи так рано дошел до того, чтобы ненавидеть чело-
веческий род, начиная с себя, видеть во всяком человеке жертву и
одновременно палача? Откуда идет, что он так рано имел «полное пре-
дощущение жизни», что означает и то, что он рассматривал всякое
человеческое существование как Судьбу, и то, что он решил, что наи-
худшее всегда достоверно? Чтобы разрешить эти вопросы, надо проде-
лать путь в противоположном направлении: мы возьмем ребенка, ког-
да он выходит из рук Каролины Флобер, и попытаемся, посредством
свидетельств, Переписки, тех же сочинений, взятых на этот раз как
суммарное свидетельство, заново составить эту жизнь, как она развер-
тывалась изо дня в день. В этом прогрессивном синтезе речь будет
идти о том, чтобы дать пережитому развиваться на наших глазах как
стрессу, то есть как нераздельному единству агрессий и обороны, од-
ним словом, мы попробуем осуществить умопостигаемую реституцию
этого существования, рассматриваемого как тотализация на ходу.
к ВАССАЛЬНОСГЬ
В течение двух первых лет, оставаясь в руках матери, Гюстав —
сорная трава; он живет случайно, не зная почему, и смутно ощущает
себя лишним, «сверхштатным». Как только ему исполняется три или
четыре года, отец заинтересовывается им. Ребенок сразу же начинает
обожать его. Что это значит? Как эта угрюмая и излишняя жизнь
отреагирует на первые знаки расточаемой на нее любви?
Ребенок, конечно, ничего не сказал об этом. Но если расспросить
взрослого писателя о его раннем детстве — предшествующем паде-
нию, — то мы увидим, что сожалеет он вовсе не о потерянном счастье,
а скорее о том, что Жид называет усердием, а Гюстав — «простотой».
Неизданный отрывок из «Мадам Бовари» осведомляет нас, что он
подразумевает под этим. «Счастливое время детства, когда сердце его
было чистым, как вода кропильниц, и подобно ей отражало лишь ара-
бески витражей со спокойной возвышенностью небесных чаяний».
«Простое сердце», «чистое сердце» не противоречит себе, оно не раз-
Отец и сын
329
дираемо конфликтами Разума и Веры: естественное его движение не-
сет его ввысь; оно возносится, обожая. Кого? Бога, Господа, Отца,
Заступницу: не так важно; важно вознесение, каков бы ни был его
объект. Вознесение же есть непосредственное данное аффективности.
Жюль Леметр, этот остроумный глупец, посетовал на то, что Фелиси-
тэ оказалась глупой. Откуда он это взял? У Флобера никогда и в мыс-
лях этого не было. Для него, как нам известно, наибольшей глупостью
является ум. «Служанка с большим сердцем» вложила свой гений в
свою жизнь. Она не рассуждает, но понимает, потому что предан-
ность сама по себе есть понимание. Сколько раз Флобер повторил, что
идиоты, дети и сумасшедшие ощущают доверие к нему: «Потому что
знают, что я — как они». И конечно, это не так, Флобер менее всего
прост, поскольку, вопреки ему, его вознесли на уровень противоре-
чия. Однако он хранит ностальгию по единству, тем более сильную,
что она питаема смутной реминисценцией, сравнимой с воспоминани-
ем о другой жизни. Есть состояние невинности; некоторые навсегда
его потеряли, другие время от времени вновь обретают его, наконец
третьи сохраняют его с детства и до самой смерти. И состояние это
всегда характеризуется обожанием. Когда субъект рассматривает себя
как несущественного и считает существенным своего Сеньора, тогда
он становится «бесконечным» и «глубоким». Именно эта неразличи-
мость сердца и разума (resprit), объединенных в едином акте всеоб-
щей любви, нашептывает Шарлю неожиданные слова: «Это Рок». Он
разом возвышается над Омэ и самим Ларивьером. В то же мгновение
истинным кретином предстает Родольф, находящий этого обманутого
мужа «достойным презрения». Исключенный из окончательной вер-
сии текст расставляет все точки над «i»: «Ибо (Родольф) ничего не
понимал в лишенной гордыни, самоуважения и бессознательной стра-
сти, которая вся целиком погружается в любимое существо, завладе-
вает своими чувствами, трепещет и приближается к пропорциям чис-
той, в силу широты и безличности, идеи». Мы очень далеки от
буржуазного индивидуализма: совсем наоборот, единственные чув-
ства, снискивающие милость в глазах нашего мизантропа, это чув-
ства, подрывающие индивида. На этом уровне «обездоленные», «дура-
ки» предстают «неограниченными», и универсальность чувства
наделяет их глубиной мысли.
Что разоблачает детский источник этой концепции врожденной
невинности «а ля Руссо», растворенной безличности, затерянной в со-
циальном мире индивидов — персонализированных реальной соб-
ственностью и партикуляризацией интересов, — но порой воскрешае-
мой тотальной преданностью, так это то, что самая чистая любовь
сопоршеино неспособна, по Флоберу, защитить любимое существо:
330
Идиот в семье
Шарль не спас Эмму от несчастья и смерти, он добился лишь ее нена-
висти. Фелиситэ однажды защитила детей хозяйки от взбешенного
быка. Но что она может против катастроф, которые поразят вскоре
семью? Что может Жюстен, кроме как устелить цветами могилу?
А малышка Рокк? И сам Фредерик, что он может для м-м Арну? Эта
возвышенная, но невыразимая любовь — это любовь ребенка, кото-
рый видит родителей страдающими, не осмеливаясь шевельнуться и
не располагая средствами помочь им. Чтобы им понравиться, он цели-
ком предается малейшим поручениям, которые они дают ему, — но
без иллюзий. Связь, которую Флобер вспоминает, которую он превоз-
носит в «Простом сердце», это вассальность. Которая определяла при
Старом режиме социальное поведение вассала: он должен был в опре-
деленных обстоятельствах приходить на помощь сеньору; что же каса-
ется его чувств, то они касались только его. В мире детства, в который
Флобер в течение всей своей жизни будет мечтать вновь погрузиться,
все наоборот: квиетизм, о котором мы будем еще говорить, отменяет
поступки. Остается возвышение сердца. Образ кропильницы со всей
ясностью показывает это: нужна душа обнаженная, широкая, незаня-
тая, достаточно спокойная для того, чтобы Господь отразился в ней;
это отражение бесконечного в конечном, священного в мирском наде-
ляет создание полным его достоинством. Случайная и конечная суб-
станция, когда она чиста, любовно и пассивно отражает бесконечную
мощь, которая и преступает свои границы, и укрепляет свое единство.
Что-то от этого перейдет в пантеизм Флобера, и именно таким образом
он будет понимать — скорее страстно, чем интеллектуально — связь
конечного мира с бесконечным атрибутом.
Все ли сыновья так обожают своих отцов? Конечно, нет. Особенно
в супружеских семьях, где любви противостоит агрессивность. И ко-
нечно, Гюстав, как говорится, «заимел своего Эдипа»: мы будем гово-
рить об этом, когда обратимся к его сексуальности. Структура же этой
полудомашней семьи, как и характер м-м Флобер, противостоят клас-
сической тройственной связи, которая лежит сегодня в основе всей
нашей чувствительности. На деле Каролина, будучи не в состоянии
любить или, быть может, экстериоризировать свою любовь, оставила
своего младшего, живущего без резона жить сына, как рыбу на песке —
как высокопарно, но справедливо он выразится позже — агонизиро-
вать. Все детерминанты его чувственности, вплоть до Эго, зародившего-
ся в нем с момента отнятия от груди, были поражены ничтожностью:
едва Ашиль-Клеофас заинтересовался им, как ребенок набросился на
этот резон быть; но, уже обделенный любовью, он не мог больше нахо-
дить свое оправдание в чувстве — доброжелательном, но прохладном, —
которое нес ему восхитительный Сеньор: он исчерпывал его в позволе-
Отец и сын
331
нии любить. Сам покрытый славой хирург имел полный резон быть:
это был Бог, это был Царь. И эта достаточность позволяла оставленно-
му ребенку ощущать наконец свое существование как право: он был
рожден, чтобы обожать своего отца; тот сделал его, чтобы отражать
славу, которую он излучал на свой манер и для которой Бог, кажется,
создал нас.
Любопытное письмо Гюстава утверждает нас в наших воззрениях:
«Книга Виньи меня немного шокировала... Я увидел в ней системати-
ческое обесценение слепой преданности (культа Императора, напри-
мер), фанатичного отношения человека к человеку. Что есть красиво-
го в Империи, так это поклонение Императору — исключительная,
абсурдная любовь. Возвышенная, истинно человеческая»*. Он пишет
эти строки в двадцать пять лет. Как он не видит, что мысль его разру-
шается самими передающими ее словами и что нет ничего менее чело-
веческого, чем радикальное отчуждение одного человека к другому,
которое закладывает в каждого сущность нашего рода как его быть-
другим и показывает нам наш общий удел как презренный у нас и в
наших собственных глазах, вызывающий восхищение у иностранца?
Я отвечу, что на самом деле он все видит, и доказательством тому
служит слово «фанатичный», которое, как известно, пользуется дур-
ной славой: Флобер умышленно использует его, чтобы шокировать, с
намерением — с которым мы еще столкнемся — изображать позитив-
ное в его негативных аспектах. И не забудем, что по той же самой
причине он представляет высший принцип своей этики как максиму
эстетического порядка: эта преданность вовсе не добрая, она — краси-
вая. А мы не можем не знать, что красота может быть ужасной. Не
важно: он разоблачает себя, когда это чувство воодушевляет его до
такой степени, что он называет его «истинно человеческим»: хотя на-
речие пытается еще сбить с толку, отсылает к другой норме, истине,
слово «человеческий» все разоблачает. Таков гуманизм Флобера, ко-
торый представляет собой межчеловеческие отношения вассальности
и который он страстно противопоставляет идеологии своего класса
именно в то время, когда тот организуется для свержения Луи-Фи-
липпа. И главная забота этого «гуманизма» заключается не только в
том, чтобы вызвать частный интерес, но также или, быть может, глав-
ное — противопоставить преданность братству. Одним словом, сын
Флоберов в ту эпоху ведет сражение по двум фронтам: с одной сторо-
ны, буржуазный утилитаризм, с другой — социализм. Он ненавидит
взаимность связей по крайней мере так же, как и атомизм. В великих
Речь идет о «Неволе и величии солдата».
331
Идиот в семье
социальных идеях, которые быстро размножаются к 1848 году, его
раздражает то, что они отрицают аристократический дар во имя общ-
ности рода: человек не есть для меня и не должен быть другим, по-
скольку он в точности один и тот же. То, что я делаю для него, я
делаю и для себя; он делает это для меня и для самого себя. Это уни-
версалистское видение делает из солидарности не заслугу, а необходи-
мое средство ускорить пришествие человеческого. Флобер понимает
взаимопомощь лишь в форме жертвы: кто-то отдал жизнь для кого-то
в полном убеждении, что его жизнь не считается, а другая необходима
на земле. Причина этого феодализма очевидна: в той мере, в какой
Бытие есть некое Право, Каролина не дала второму сыну права на
существование; он обретет его, как только ему улыбнется отец, в по-
зволении доктора Флобера отражать его обожаемую сущность или те-
ряться в ней. Если обожание есть причина его бытия, то последнее
существует лишь как его бытъ-другим в той мере, в какой он сделан
для того, чтобы отрицать себя в пользу другого.
Заметим, что процитированное письмо неблагосклонно к Импе-
рии: как к персоне Императора, так и к имперским институтам. Пото-
му что Флоберу двадцать пять лет; мелкий вассал, уже давно впавший
в немилость, не испытывает больше иллюзий насчет своего сеньора.
Вспоминая свой золотой век, он сожалеет не о неблагодарном объекте
своего почитания, а о субъективности вассальной позиции. Таким об-
разом, хоть и восхищаясь «возвышенной преданностью» старых слу-
жак наполеоновской армии, он разрушает смысл, который эта предан-
ность имела для них: они думали найти в Наполеоне «почитаемую
заслугу». Для принадлежащего к следующему поколению Флобера
объект жертвенности спорен — в этом смысле он может писать, что
преданность абсурдна, — но это совсем не важно, поскольку только
сама жертвенность — каков бы ни был ее объект — может возвысить
человеческую душу. Тут феодальное строение дает трещину и опреде-
ленным образом опрокидывается: Хозяин есть лишь существенное
средство, выбранное для того, чтобы сделаться вассалом. Мы понима-
ем сейчас, что этот очаровывающий Гюстава фанатизм заключает в
себе и отдаленные источники его ужаса перед эгалитаризмом: два рав-
ных человека — это сорная трава; в чем взаимность может изменить
их статус? Равенство — это универсальная случайность. Если он так
думает, то потому, что ощущает себя лишенным полномочий. Чтобы
сделать человека «истинно человеческим», то есть оправданным, не-
обходимо брать обоих в их иерархической связанности. Имеется еще
одна достоверность: нижестоящий будет спасен своей преданностью —
для вышестоящего все остается неопределенным. Вассал, впрочем,
Отец и сын
133
реализует свою человеческую полноту лишь в тот момент, когда он
погружается — тщетно — в самоотрицание в пользу другого.
Короче, вассальность для ребенка Флобера — это средство, вы-
бранное несущественным существом для того, чтобы заработать себе
право быть существенным, раздувая свою несущественность: в тече-
ние всего золотого века она вселяла в него уверенность, скрывая от
него его оставленность и пустоту неба; мир полон, пока Хозяин оста-
ется абсолютом. С этой точки зрения он — дарующий: он отдает свою
персону для почитания, служения; он имеет чрезвычайную доброту
предъявлять свои требования. Но самый прекрасный дар сделает все
же другой, жертвующий, если надо — из собственной жизни. Верно,
что она ничего собой не представляет, ничего не стоит и будет оправ-
дана лишь жертвой, которая ее упразднит. Позже мы увидим, как
Гюстав, будучи уже не во власти оставаться в положении вассала,
классическим перевертыванием охотно делается сеньором. Потому
что буржуазный индивидуализм, это одиночество равных атомов,
фундаментально, по причинам, идущим от недолгой его истории, вну-
шает ему ужас. Точно так же, как пассивные педерасты, старея, ста-
новятся активными и завидуют покорности своих молодых любовни-
ков. Но если Флобер остановился на этой феодальной связи, если он
питал всю свою жизнь этот фантазм преданности, который так никог-
да и не смог ни рассеяться, ни реализоваться, если этот мелкобуржу-
азный интеллектуал, в глубине же лишенный дружеского расположе-
ния к себе мизантроп, использовал против своего класса в качестве
наступательного оружия эту устаревшую идеологию, то вследствие
глубокого злопамятства против отца, человека, который так и не по-
зволил целиком обожать себя; потому что добрый Сеньор заморозил
своего вассала в перманентном притязании на вассальность фрустра-
цией, восходящей к первым годам.
Однажды, в письме к Луизе, Гюстав воодушевляется; какую пре-
красную книгу можно было бы написать, изложив просто-напросто
опыт современного человека «с семилетнего возраста и до девяноста
лет». Воспринимая фразу, как она доходит — что не значит, как она
дается, — задаешься вопросом, почему семь, а не десять, когда он
пошел в коллеж, или полтора года, время отнятия от груди. И почему
не сказать попросту: перескажем целиком всю жизнь наших персона-
жей от рождения до смерти. Но стоит лишь немного заняться Флобе-
ром, как становится понятным, что его «аксиомы» имеют два одно-
временных смысла: один, непосредственный, метит в объективную
универсальность, другой, глубинный, управляет первым и напрямую
соотносится с автором и его личными переживаниями. По правде,
первый при первом же вопросе рушится, ибо он не имеет реального
334 — Идиот в семье
существования вне другого, производящего и поддерживающего его:
аксиома — это манера выражаться, и Гюстав хорошо это знает; веж-
ливость или осторожность вменяют ему в обязанность выражать как
объективную и абстрактную истину определенное субъективное вос-
приятие себя самого и своей жизни. И Флобер говорит: какую пре-
красную книгу я сделал бы, если бы описал свою жизнь, начиная с
семи лет! И на этот раз мы избавлены от удивления: если Гюстав пи-
шет «семь лет», то не потому, что он видит своими глазами некую
общую характеристику седьмого года, не потому, что этот год отмеча-
ет собой то, что называют сегодня очеловечением (rhominisation). Но,
в его особенном случае, по касающимся его одного мотивам, золотой
век подошел к концу и начались «сарказмы», когда ему стукнуло
семь лет. Или, скорее, после Пон-л'Эвека, он убедил себя, что его
жизнь была сыграна еще в семь лет. После чего пришлось проживать
ее, плести эту сделанную уже жизнь и разрушаться, реализовывая ее.
В семь лет ударом молнии обрушилось несчастье, после чего пришлось
овременивать, детализировать его в нескончаемом процессе. В итоге
Флобер мог бы сказать: «Мы вынуждены становиться, без передыш-
ки и безвозвратно, но в повторяемости, тем, что мы есть». И потому
мы лучше поймем высокомерное признание, которое молодой автор
делает любовнице:
«Различие, по которому я всегда отличался от других в своих
взглядах на жизнь, способствовало моему вечному заточению (недо-
статочному, увы!) в одинокой суровости, из которой ничего не выхо-
дит. Меня часто унижали, я так негодовал, вызывал негодование, что
давно уже пришел к выводу, что для спокойной жизни необходимо
жить одному...*»
Действительно, Гарсиа сделался злым из-за «сарказмов», кото-
рые отпускала семья в его адрес с рождения. Должны ли мы, однако,
принимать всерьез это «всегда»: для Гарсиа, да; но не для Джальо! не
для Мадзы, даже не для Маргерит, которая, конечно, никогда не зна-
ла счастья, поскольку всегда была уродливой, но нам дают это знать в
тот момент, когда она входит в Ад. Даже Альмароэс испытал некое
иллюзорное довольство, когда думал, что обладает душой. Я вскоре
вернусь к этому явному противоречию, одно из положений которого
относит несчастье к рождению, а другое — к семи годам. Пока же
скажем, что в семь лет Гюстав обнаруживает аномалию, «различие»,
которое всегда отделяло его от других. Первый «сарказм» попадает в
самую точку и раскрывает ему все те, которых он заслуживал своим
* Все три временных определения подчеркнуты мной.
Отец и сын
335
прирожденным изъяном, которые ему не адресовывались — из жало-
сти или может быть потому, что палач ждал своего часа, — но кото-
рые складываются, как осиный рой, в один незабываемый укус, опре-
деляющий разом прошлое и будущее. Когда я говорю, что была лишь
одна-единственная насмешка, то следует правильно меня понимать:
напротив, их было много, но в небольшой промежуток времени, и
шли они не от Ашиля, учившегося интерном в коллеже, не от малень-
кой Каролины, которой было всего три года, не от м-м Флобер, о снис-
ходительности к которой свидетельствуют мелодрамы и новеллы: в
«Матео Фальконе», в частности, неспособная противопоставить себя
дикому решению, к которому толкает мужа корсиканская честь, не-
способная даже на самые мягкие упреки после того, как ее Хозяин и
Сеньор убил ее ребенка, она, пассивная, как сам Гюстав, ограничива-
ется тем, что скромно умирает без единого слова, без единой негатив-
ной мысли. Остается сам Хозяин: что он сделал? Он с презрением
открыл своему сыну глаза на его истинную натуру. Как показывают
истории Альмароэса или Джальо, не так важно, чтобы постыдное са-
моразоблачение было датировано; обнаруживается именно прирож-
денный изъян: железный герцог появился в мир без души, Джальо —
с рождения антропопитек. Эти изъяны не изменяются. В семь лет
Гюстав познал свое незыблемое отличие, о котором, несмотря на свою
безумную гордость, он ни разу не скажет, что это некое превосход-
ство. Белая ворона не видит своего оперения: как только ей его пока-
зывают, она, умирая от стыда, ищет дыру, куда могла бы спрятаться.
Заточение не обойдется без кровавых увечий. Мы подойдем к этому.
Пока же примем во внимание лишь возраст открытия: два или три
серых года, м-м Флобер снесла его, но забыла снабдить визой. Счастье
пришло с отцом и продлилось с трех до семи лет. Перед тем как рекон-
ституировать отцовское проклятие, следует представить себе, чем был
полный крах, который навсегда с ним покончил.
В первые годы pater familias не имел ни возможности, ни жела-
ния расточать свою вольтерьянскую иронию на ребенка, который бы
ее не понял; хирургический взгляд остается в футляре. Говоря до кон-
ца, в то время Ашиль-Клеофас казался прекрасным принцем, доволь-
ным тем, что преуспел наконец в своей попытке; чуть позже он прова-
лил последующие, что должно было еще больше привязать его к
младшему; в «свои визиты» по окрестностям Руана ему нравилось
брать его с собой в свою двуколку. Так как вассальность не была оспо-
ренной, не было тогда ни малейшей побудительной причины выдумы-
вать этот безумный исход — идентификацию. Полная ее противопо-
ложность, феодальная связь, свободно развивалась: далекий от того,
чтобы присваивать себе бытие Сеньора, имитируя его поведение, ма
ЗЖ
Идиот в семье
лыш двояко интериоризировал свою объективную вассальность: он
делался чистым зеркалом заслуг Хозяина, не признавая за собой дру-
гого права, кроме обязанности отражать их, или же, поверженный, в
те моменты, когда отупение заканчивалось экстазами, он терялся в
своем Добром Сеньоре, его особенность растворялась в отцовской сущ-
ности — без того чтобы он становился собственным отцом; он слиш-
ком хорошо знал свои пределы, бесконечную дистанцию, которая раз-
деляет бесполезного и случайного представителя мировой фауны от
человека священного права. Аннулированный этим мистическим по-
читанием Гюстав оставался чистой, абстрактной отличительностью
без чего-либо, что отличалось бы от повстречавшейся полноты, разве
что пустым сознанием быть «ничем» и вампиризировать полноту Че-
ловека, то есть бесконечную силу Ашиля-Клеофаса. Отец, позволяя
сопровождать себя в своих объездах, заново порождал его, он хотел
многого от этого маленького, без статуса, обожания: он допускал, что-
бы Гюстав был зеркалом его добродетелей, или же окутывал, погло-
щал, рассасывал его в себе, не лишая его тем не менее чувства своей
конечности; ребенок сохранял достаточно сознания для того, чтобы
пользоваться триумфальным приемом деревенских жителей. Мы зна-
ем это по его собственному описанию: вихрь пыли, несущаяся гало-
пом лошадь, возгласы, толпа бросается к двуколке, женщины в сле-
зах, одна из них берет доктора за руку. Медицина — вот что это; вот
где слава: преисполненное ожидание, горячие и признательные взгля-
ды, всеобщее почитание; вплоть до самой отдаленной деревни незна-
комцы, страдающие и твердящие: с ним я спокоен, он спасет меня.
Маленький вассал рассматривает славу как универсальную вассаль-
ность: мы обнаружим это чувство, обернувшееся «черным», в его бу-
дущих отношениях со своими читателями. Пока через отца слава дос-
тигает и ребенка. Не прямо, разумеется, но поскольку Сеньор
дозволяет иногда, чтобы его создание, поскольку оно другое — что
значит, паразитическое, лишенное достаточности, — составляло часть
его сущности. Первые отупения — которые должны были пройти не-
замеченными — отметили собой экстатическое отношение ребенка к
отцу. Отношения с вещами есть всегда, первоначально, человеческие
отношения. При Отце, часто отсутствующем в доме или если он там,
совсем не имеющем времени заняться ребенком, именно мир — это
зеркало отца и его божественной силы, — мир, где больные существо-
вали лишь для того, чтобы быть вылеченными его наукой, был в одно
время, в отсутствии pater familias'a, объектом отупений Гюстава, ис-
точником которых, как нам известно, была его питиатическая «кон-
ституция» и, из-за плохого владения словом, его отношения с мате-
рью: приведенный в замешательство, он впадал в экстаз, то есть в
Отец и сын
337
золотом веке он бежал от матери, суровой и холодной любовницы, к
своему отцу или бесконечному месту приложения его подвигов.
Однако семья принадлежит ему. И прежде всего Дом. Он самый
юный и самый покорный член ячейки Флоберов: но если он отдается
Сеньору и принят им, то тот интегрирует его в глубокое единство
группы, которое осуществляется лишь через него; место Подданного,
которое он занимает в самом низу лестницы, есть выражение отцов-
ской воли: соглашаться на это послушание — это другая манера пере-
живать феодальную связь и единственный способ заслужить прогулку
в двуколке: в конце концов все это приводит к одному и тому же:
общаться с верховным главой иерархическим путем, подчиняясь
всем, или иметь привилегию теряться в нем, или отражать его посред-
ством экстаза, без посредников. Гюстав заметил, что видно и без слов,
что последний в Доме Флоберов есть также единственный, кого pater
familias берет к себе в двуколку. М-м Флобер никогда не сопровожда-
ет мужа: у нее достаточно забот по дому. Ни Каролина, самая млад-
шая, слишком маленькая. Ни Ашиль, который в коллеже. Что же
касается реальных благ, то владеет ими один Отец. Гюстав же, посред-
ством своего Хозяина, принимает участие в вечной церемонии присво-
ения. Маленький мальчик обнаруживает предметы, которые находи-
лись тут до него: обнаружить для него — это присвоить себе, видеть
то, что выдающийся взгляд извлек задолго до его рождения из прими-
тивной неразличимости, дотрагиваться до того, до чего сильная и лов-
кая рука дотрагивалась до него. Дом содержит и заключает его в себе,
но Собственник поглотил, переварил его, ассимилировал в свою соб-
ственную субстанцию: в этом смысле он становится фиксированным
образом Отца. Отцовская власть обнаруживается в нем повсюду: от
подвала до чердака нет ничего, чего бы он не хотел или, по крайней
мере, с чем бы он не мирился. Меж стен пространство изборождено
проложенными им путями: Гюстав гуляет в материализированной,
вездесущей воле; именно ее он любит в этих апартаментах, ее, кото-
рая скрадывает от него зловещее их уродство. Его Сеньор здесь, под
этой крышей, разбросанный по этой мебели, инертный, мистическим
образом заснувший; Отец сделался вещью, не переставая окружать,
защищать своего ребенка, он отдается, и маленький мальчик, изнут-
ри, овладевает им в свою очередь. Между почтением вассала и даром
Хозяина имеется взаимность; один посвящает себя другому, свои
душу и тело; другой отдается также, определенным образом, но в сво-
ем материальном существе: он доверяет своему подданному недвижи-
мое имущество, которое до конца обнаруживает его присутствие.
Со времен Революции буржуазия приучает своих детей четко от-
личать человеческие отношения от «реальной» собственности — пря-
22 3ак. 3416
338
Идиот в семье
мой, легальной, необусловленной связи стяжателя со стяжаемой ве-
щью. Но Гюстав-вассал неведомо для себя обнаруживает структуры
Старого Режима: обладание материальными благами есть ленная за-
висимость, оно основывается на отношении между персонами и уве-
ковечивает его в форме непрекращающегося дара и неотъемлемых
обязательств. Для маленького Флобера любовь и собственность неот-
делимы друг от друга: одна есть мера второй. Более того, поскольку
этот самозванец имел право быть рожденным только в своем отноше-
нии к Родителю, то таким же образом он основывает его на своем
собственническом отношении к материальной совокупности, которая
того представляет: феодальная собственность, то есть связь персоны с
персоной через данную вещь, становится для Гюстава золотого века
фундаментальной структурой его права на жизнь. Разумеется, ребе-
нок не догадывается об этом. Ему не хватает слов, как представляет-
ся. И понятий. И улавливания отношений. — Всех инструментов мыс-
ли. Но надо лишь жить: синтез — вовне; он будет интериоризировать
объективное сочленение почтения и феода по той простой причине,
что оно существует и что эти практические реальности нераздельны
друг от друга. Их пережитая связь становится в нем субъективной
структурой. Не то чтобы она была когда-либо почувствована и выстра-
дана, это — матрица: бесконечность практических проявлений выхо-
дят из нее — действия, аффектации, идеи, — вызванные самыми
различными ситуациями, они носят свою марку неведомо для себя, не-
видимо, и, никогда не полагаясь для себя, обнаруживают или воспроиз-
водят первоначальную связь в объектах, на которые они нацелены: та-
ким образом, субъективный момент есть момент опосредования; первое
отношение интериоризировалось, чтобы реэкстериоризироваться в дру-
гих секторах — неважно каких — объективности. В этой крайней фор-
ме поставленное клеймо кажется неузнаваемым: от одного объекта к
другому, впрочем, все способствует тому, чтобы трансформировать его:
случай, место, цель, структуры и логические связи в этой новой обла-
сти бытия. И все же эти различные аббревиатуры становятся в наших
глазах тем же самым, как только мы вспоминаем первую структуру.
Речь идет не об отыскании универсального понятия в отдельных при-
мерах, а о признании первоначальной строгости сочленений в особен-
ностях его дальнейших проекций: строгости самой по себе особенной;
она имеет единство и индивидуальность некоего «шифра», то есть осо-
бенного метода расшифровки.
Приведу лишь один пример: через постоянство этой первоначаль-
ной связи проясняется странное упрямство Гюстава. С первой до по-
следней страницы Корреспонденции, уличенный в пустом корыстолю-
бии, он провозглашает, что ему хотелось бы быть сказачно богатым,
Отец и сын
339
что он жаждет золота и драгоценных камней, что он умирает, не имея
всего этого. Ни одного раза, между тем, он не рассматривает возмож-
ность сколотить состояние: единственно приемлемое богатство есть
богатство наследуемое. Конечно, мысль расхожая в ту эпоху: буржуа-
зия освобождается от старых идеологий постепенно; земельная соб-
ственность обуржуазивается, но навязывает еще свои ценности; и по-
том, это время семейного капитализма: фабрика наследуется подобно
имению. И Гюстав, наследник, не находит в себе ни пристрастия, ни
средств обогащаться прибылью или накоплением. Не важно: чтобы
исключительно и постоянно отражать эту слабеющую тенденцию, не-
обходимо, что он сам был сформирован объективной связью, которая
ее поддерживает. К тому же он страстно доводит все до крайности:
презирает барыш, всякую приносящую доход работу, мечтает о рад-
же, который сделает из него своего единственного наследника; его
охватывает бешенство, когда он узнает, что кто-то из друзей получил
наследство: короче, он заходит так далеко, что находит себя одним-
одинешеньким. Этот чистый потребитель будет жить на семейное дос-
тояние и из презрения к барышу откажется приумножить его. Он что,
забыл, что доктор Флобер получал деньги за свой труд? Что имение в
Трувиле приобретено по большей части благодаря гонорарам, полу-
ченным от клиентов? Наоборот, он постоянно думает об этом, но ис-
точник состояния — пот ли это или кровь — не имеет значения: во
всяком случае золото облагорожено передачей. Будучи заработанным,
богатство есть бытие несовершенное, мерзкое; переданное, оно расцве-
тает, очеловечивается, дар видоизменяет и наполняет его, оно дости-
гает в руках наследника духовной полноты. Ушедший хозяин падает
золотым дождем на своего служителя; последний собирает эти звон-
кие и полновесные наследства: через них на него возлагается миссия
не воплощать ушедшего, а быть носителем его власти. И его, в свою
очередь, ждет трансформация: как случайное создание, он жил без
цели и без причины; почитаемая щедрость выделяет его, смерть упол-
номочивает его жить согласно непреклонной и последней воле, кото-
рая пронизывает и формирует его: он освящен. Можно возразить, что
завещатели не столь щедры: рождение, обязательства, добровольные
и законные услуги дают обычно будущему наследнику право на заве-
щанное имущество, которое ему достанется. Гюстав согласился бы с
этим при условии, что Сеньор ничем не обязан; в конечном счете по-
следний должен завещать как ему вздумается по той простой причи-
не, что без полной свободы щедрость не может состояться. Для того,
чтобы отцовское состояние досталось сыну — будь оно сотню раз за-
служено им — как предпочтение и как милостливый дар, необходимо
и достаточно, чтобы отец еще при жизни всегда имел исключительное
340
Идиот в семье
право лишить его наследства: если он мог это сделать и не сделал,
тогда завещание есть акт сеньорской любви: в руках освященного
сына золото становится самим pater familias'oM с его требованиями и
его добротой.
Не будем терять времени на то, чтобы подчеркнуть крайне реак-
ционный характер наваждения Гюстава (даже для его времени, име-
ется в виду); он бросается в глаза. Стоит лучше вспомнить, что оно
уходит своими корнями в раннее детство Флобера, в первые годы,
которые навсегда сделали его неспособным отличать собственность от
дара. Можно предугадать, что эта неспособность позже обострит его
зависть: любовь и деньги, нераздельные, будут гипнотизировать его
своим обоюдным символизмом: отсутствие первой свидетельствует о
том, что он лишен последних, и наоборот. Мы еще увидим тесную связь
между ревностью и преданностью. Пока же достаточно отметить, что
эта концепция богатства, которая спасает ребенка от первоначальной
случайности домашней связью, привязывающей его, несущественного,
к Дарующему по сущности, к pater familias'y, с четырехлетнего возра-
ста способствует формированию онтологического достоинства Гюстава
на базе этого фундаментального притязания: быть рантье.
Семья тоже принадлежит ему. Ашиль существует, конечно, но не
мешает: потому что он кажется естественным, как все то, на что на-
талкивается рождающийся взгляд: незапамятные, скорее близкие,
чем отличные существа — это антураж, признанный задолго до того,
как быть познанным, и который можно назвать также первой нату-
рой, поскольку ребенку его бытие отражается через окружение, в той
мере, в какой тело определяется тем, что его окружает. Это также
реальность, заранее принятая, лишь бы она была выносимой: слиш-
ком поглощенный ее познанием, чтобы быть в состоянии оспаривать
ее, ребенок делает из нее мерило Бытия, Истины, Добра. Окружаю-
щие его объекты, не покидая области непосредственной жизни, полу-
чают в ней существование де-юре — статус. Права взрослых вселяют
уверенность в новоприбывшего, узаконивают его рождение. Таким
образом Гюстав, едва научившись говорить, признает в Ашиле боль-
шого брата. Старшего с самого начала: для уважительного консерва-
тизма маленького вассала иерархия Флоберов — это закон. Почитае-
мый отец, источник всякой власти и всякого доверия, суверенно
решил, чтобы жена дала ему двух сыновей, разделенных девятью го-
дами: как в том, так и в другом юридический акт породил действи-
тельный факт; будучи творениями одного демиурга, Гюставу необхо-
димо либо отказаться от своего собственного статуса или признать
статус Ашиля. Более того: будучи признанным, большой брат сниски-
вает возможность признавать. Подходя к ребенку, улыбаясь ему или
Отец и сын
341
разговаривая с ним, он от своего имени принимает участие во всегда
разочаровывающей и всегда возобновляемой церемонии приема; он
заявляет, что Гюстав вовсе не сорняк или самозванец, а желанный
гость; это вечный возврат архетипичного акта, который, однако, не
состоялся, — открытие дверей. Если бы оба мальчика следовали друг
за другом с дистанцией в два-три года, то их отношения — не теряя
своей юридической базы — были бы совсем другими. Страстными,
конечно. Дружескими, быть может. Но девять лет — или около того —
интервал слишком большой. Конечно, при рождении Гюстава Ашиль
лишь маленький мальчик. Но в то время как младший едва начал
говорить, старшего отправляют в коллеж: он с усердием там трудится
и появляется дома лишь по праздничным дням. Короче, он из другого
мира, это взрослый в миниатюре. Ребенок претендует лишь на то,
чтобы подчиняться ему: говорится, что брат уже большой мальчик,
уже «разумный»; Гюстав знает, что Разум не привилегия, а вопрос
возраста; старший владеет им, ждет он и младшего. Превосходство
Ашиля было лишь временным, можно и признать его с полным спо-
койствием. Гюстав не будет испытывать больших затруднений, по-
скольку подчиненность ставит его в более выгодное положение: погло-
щенный своими занятиями, удаленный, Ашиль изгнан, большую
часть времени проводит среди He-Флоберов, породы неполноценной,
но бесчисленной и опасной. Обреченный на то же изгнание Гюстав
наслаждается пока что удобствами детства: он не покидает семейного
очага, мать посвящает себя ему; расточая на него свои заботы, она
берет его на колени и рассказывает ему о Боге, Отце всех отцов; док-
тор Флобер берет его с собой в поездки; Ле Пуатвены, близкие друзья
родителей, при всяком случае ласкают его: короче, он слушается
всех, ему отплачивают нежностью. Эта слишком правильная неж-
ность иногда даже разочаровывает; но какой бы вялой она ни была, он
чувствует ее, это среда его жизни. А Ашиль? Разве он не столь же
обожаемый сын? Конечно же, нет: Гюстав убежден, что старший брат
внушает глубокую привязанность родителям по той простой причине,
что добрые отцы должны любить своих детей. Но поглощенный свои-
ми занятиями, бедный изгнанник совсем не имеет времени испыты-
вать на себе доброжелательность доктора: в общем, он конечно имеет
право на эту любовь; Гюстав же, более удачливый, еще и обладает ею.
Он очень рано понял, что этой привилегией он обязан детству: и пото-
му совсем не ревнует к Ашилю, которого постигло несчастье уже вый-
ти из него; Гюстав знает, что достигнет скоро возраста и статуса бра-
та, но его не торопят оставить свои прерогативы: он будет стареть, это
его долг и право, но как можно позже. Действительно, впоследствии
он часто отмечал, что какое-то непонятное сопротивление препятство-
342 _ Идиот в семье
вало его учебе, словно бы он отказывался покидать свое состояние.
Сейчас же нам важно установить внутреннюю предрасположенность,
которая будет терзать его: так как он считает себя более наделенным,
чем Ашиль, он забывает ревновать его. Отличный был бы старт, если
бы вместе с тем младший не дурачил сам себя: без всякого недоверия
он признает за каждым его юридический статус, чтобы уполномочить
всех членов семьи к признанию его статуса. Это значит, что он согла-
шается с их правами: будучи интериоризированными, они станут его
обязанностями. Ашиль есть вышестоящий по возрасту; Гюстав не ви-
дит в этом ничего плохого, совсем наоборот: он находит в этом сред-
ство погрузиться в детство и замкнуться в нем; в остальном он знает,
что иерархия окончательно не определена: но слишком уж рано млад-
ший достигнет грустных привилегий старшего: Разума, коллежа, из-
гнания. Не знает он только того, что старшинство у Флоберов есть
непоколебимое отличие: не то минимальное преимущество, которое
заволакивается дымкой и рассеивается в буржуазных семьях, когда
братья, один и другой, достигают положения взрослых, а жалованное
право заменить pater familias'a после кончины. Несчастный соглаша-
ется почитать Ашиля и повиноваться ему: это ведь, думает он, лишь
на время. На деле же он обманут: разрыв существует до самой смерти
отца; после 46-го года, инертный и священный, он будет увековечен
последней волей покойного. Что может младший поделать с этим: он с
самого раннего детства позволил себя убедить, что эта количественная
разница в возрастах символизирует качественную, но временную раз-
ницу в заслугах; теперь же оказался сообщником завещателя и заве-
щательных распоряжений. И сколько ни кричи, что он не хотел этого,
враг занимает свое место; фрустрированный подросток дает арьер-
гардные бои; чтобы отказывать старшинству в его вышестоящем поло-
жении, надо было никогда не признавать его. «Я согласился с ним, —
ответил бы он, — лишь на время». Да, но большего и не надо: за
фактическим состоянием он соглашается видеть некое право. Суще-
ственный демарш совершен. Юридический статус Ашиля воспроизве-
ден, испытан самим ребенком, и священной власти Отца остается
лишь поддерживать его и укреплять.
И что может быть более неосторожным для младшего, чем при-
знать за перворожденным — первоприбывшим, так сказать, — право
быть любимым? Конечно, ребенок скорее слеп, чем щедр: он утверж-
дает право, потому что суть дела ускользает от него. Но он попал в
западню: если любовь когда-либо проявляет себя — я имею в виду
любовь отца к Другому, — то эта другая любовь будет юридически
обоснована. На что ему жаловаться, этому малышу? Если бы он про-
чел в глазах Сеньора невиданную и не предназначенную ему неж-
Отец и сын
343
ность, разве он смог бы осудить ее? Кричать, что он ее лишен? Это
было бы понятно, если бы главный хирург предпочитал своим сыно-
вьям чужих. Но речь идет об Ашиле: на этот раз право поставлено на
первое место как принцип; реальность, кажется, отвечает на его тре-
бование и проникает в него; жгучая материя, любовь, заполняет абст-
рактную форму; форма содержит грубую материю и оправдывает ее.
Можно спорить, конечно, считать отцовскую любовь слишком страст-
ной: эти вопросы представляют мало интереса. В действительности,
даже если Гюстав и обнаруживает когда-либо, что доктор Флобер не-
сет глубокую любовь старшему сыну, то он заранее лишил себя
средств протестовать. Его обирают. Пусть. Но это законная кража: во
имя Ордена «Флоберы», которого требует сам Гюстав, необходимо по-
дать недопустимую жалобу, отказать в иске истцу и обязать его возра-
доваться чувству, что его отец предан ответчику. Если младший при-
знает себя побежденным и радуется, значит ли это, по крайней мере,
что он смиряется? Нет, но что он теряет голову: фрустрация грызет
его, тем более острая, что она не осмеливается произнести свое имя.
Короче, все в порядке: в первое время старший так мало стеснял
младшего, что последний спокойно интериоризировал право перво-
родства и вместе с тем подчерпнул из него один из перманентных ис-
точников своих семейных обязанностей. Ни самозабвение, ни некий
добродетельный порыв не были движущей силой интериоризации; она
была просто необходима: группка Флоберов столь слитна, что каждый
из ее членов есть одновременно воплощение тотальности и выражение
отцовской власти, этой синтетической силы, которая производит на
свет и спаивает их; таким образом, права каждого есть отражение или
дополнение прав всех других: признавая статус Ашиля, Гюстав при-
знавал свой статус. Священная власть Отца была юридической, ни
одно из его созданий не достигало предписанной полноты прежде реа-
лизации в себе через других и в других через себя Бытия-Флобером
как существования де-юре. В результате чувства Гюстава, совокупнос-
ти органических импульсов и юридических притязаний, которые обо-
стряют друга друга вследствие своей взаимообусловленности, полнос-
тью заслуживают греческого имени «патос», которое Гегель давал
страстям античной трагедии.
Следовательно, в брате он признает прежде всего всю семью в ка-
честве субъекта прав; он признает также себя, поскольку он есть, как
и каждый, вся семья. Он не нуждается в том, чтобы прямо требовать
права быть любимым, поскольку любовь дана; но когда он требует ее
для брата вследствие того священного принципа, что хорошие отцы
должны любить хороших детей, он выступает, не зная того, от имени
всей семьи, которая именно от Ашиля-Клеофаса получила свою орга-
344
Идиот в семье
низацию: предписанными операциями, постами, указанными каждо-
му в виду максимальной эффективности, Отец — в ней и уже норма-
тивный: это сама среда должно-быть (le devoir-etre); но семейный ан-
самбль требует, чтобы эта интеграция была любовью. Любовь есть
долг для Создателя; речь идет не о том, чтобы распределять ее по
частям между созданиями, взятыми одно за другим; нет, Демиург
должен любить гуртом все Свое Творение. В этой самой любви, фунда-
ментальном обязательстве Отца, единстве предприятия через первона-
чальное родстве всех его членов, каждый видит ансамбль общих обя-
занностей и вместе с тем свои частные обязанности, поскольку они
дополняются обязанностями других: право быть любимым становится
для каждой части ее рассасыванием во Всем и ее непосредственным
восстановлением в форме части узаконенной, обоснованной. Таким
образом, имеется лишь одна любовь Флоберов: подвижное отношение
Всего к своим частям. Гюстав дает юридическое основание чувству,
которое отец расточает на него, требуя его также и для своего брата:
этот ребенок, как нам известно, не индивидуалист: он не знает несрав-
ненных страстей, порождаемых несравненными созданиями. Он поме-
щает любовь «Флоберы», реальное единство матери и детей, в сердце
отца. Именно эту любовь, всю целиком, он требует для каждого и, как
следствие, для себя. Это неразложимое и истинное единство малень-
кой группы запутает его позже и — как мы увидим скоро — лишит
его власти говорить «нет». Действительно, фаворитизм, если верно,
что Ашиль-Клеофас практикует его, может играть роль лишь внутри
маленького сакрального мирка и определенным образом покажется
освящающей силой в глазах своей жертвы: последняя не сможет ни
порицать его за излишнюю любовь к Ашилю — полномочно ли она
решать, что есть лишнее? — ни полностью прощать ему недостаточ-
ную любовь к Гюставу.
Вот суть дела: любовь Флоберов, такая, какой чувствует ее ма-
лыш, это с одной стороны некий формальный и юридический синтез,
интеграция, с другой — нежное участие, немного сухое, иногда не-
много рассеянное, но которому не может не хватать теплоты, посколь-
ку оно адресуется ребенку. Тревога начнется с того дня, когда Гюстав
как будто поймет, что брат тоже владеет отцовским сердцем. Короче,
именно спонтанное чувство будет внезапно поставлено под вопрос. Не
долго: несправедливое любовное предпочтение тут же отошлет оказав-
шегося за бортом брата к статьям завещания. Другими словами, Дом
Флоберов — подобный в этом большинству домашних семей — имено-
вал любовью отчуждение Отца к всему целиком предприятию и ан-
самбль расположений, которые он принял, которые он принимал каж-
дый день ради сохранения единственного объекта своего интереса.
Отец и сын
345
После чего, конечно же, не было никакой необходимости, чтобы pater
familias любил (в том смысле, который мы придаем сегодня этому
слову); чтобы слишком явные знаки разоблачали испытанную эмоцию
перед ребенком Дома. Гюстав в той мере, в какой он считал себя
объектом особенного внимания, тут же узнал, что эта благосклонность
адресовалась не его персоне, а просто-напросто его возрасту — и что
нежность отца не переживет детства сына. Если маленький мальчик
нечаянно обнаружит, что доктор Флобер испытывает к Ашилю, этому
молодому человеку, ту же слабость, то он будет оскорблен. Короче,
золотой век не лишен противоречий. Вот первое — которое скорее
установлено, чем пережито. Второе, напротив, смутно прочувствова-
но.
Своими отрицательными сторонами индивидуализм либеральной
буржуазии имеет свои преимущества: он находит человека изолиро-
ванным, атомизированным и раздувает это одиночество, рвет послед-
ние связи: каждая монада сразу становится несравненной или, ско-
рее, основывающиеся на сравнении отношения остаются внешними к
сравниваемым субстанциям. В частности, эта буржуазная мораль ра-
створяет в себе всякую органическую связь — ту, например, которая
детерминирует бытие младшего бытием старшего. Другими словами,
воспитанный индивидуалистами Гюстав страдал бы меньше или не
страдал вообще: нижестоящий, пусть, но на поверхности; по правде
же — уникальный. К несчастью, семья Флоберов перенимает из своей
новой среды экономический либерализм и социальный атомизм, чер-
пает в них свой утилитаризм, но категорически отвергает этику су-
пружеских семей и birth control, этот индивидуализм, который под-
верг бы опасности ее единство или ее потомство.
Гюстав есть просто сын (ип fils), именно младший брат (le frere
cadet) Ашиля, именно старший брат Каролины: он есть вся семья, вся
семья есть в нем; нет ни одной мысли, ни одной эмоции, которую он
не сообщает ей: это ось координат; его страдания — с которыми мы
познакомимся дальше, — его редкие моменты гордыни, даже чувства,
которые он посвятит позже м-м Шлезингер, все сообщено Дому Фло-
беров: он любит, ненавидит, мечтает, философствует, негодует в
пользу или наперекор ему. Это означает, что он есть противополож-
ность индивида. На деле, когда после своей нервной болезни Флобер
добьется статуса индивидуалиста, он будет вынужден повысить его в
цене; он принимает его в переряженном виде, он может согласиться
быть монадой лишь при условии, что он высшее монадическое долж-
ностное лицо: анахорет, брамин или «отшельник из Круассе»; не бу-
дучи существом семейного или божественного права, пусть хоть инди-
видуальность, по крайней мере, не сможет сводиться к сожительству
346
Идиот в семье
персоны с самой собой, пусть это присутствие себя переживается как
королевский брак. Ребенком, подростком, Гюстав познает и оценивает
себя только в своей семейной реальности как внутреннюю детерми-
нанту семьи Флоберов. Хуже всего то, что он заранее осуждает себя:
он будет судить себя согласно нормам, принятым Флоберами. Даже
когда он выдумает другие, не столь глубоко враждебные ему, новые
Скрижали будут основываться на старых: первые не столько попыта-
ются свергнуть вторые, сколько выковать, вне себя и в другом мире,
более годные для дыхания из ценностей более чистых и, вместе с тем,
менее реальных. Реальность — это Дом; ценности в нем практические:
я хочу сказать, что они рождаются от отправляемых функций и пре-
следуют цель кодифицировать функциональные акты. Утилитаризм —
вот этика Флоберов, та, с которой Гюстав беспрестанно будет бороться
в себе и, как следствие, — принимать; гидра, чьи головы рождаются
вновь каждый раз, когда он их отрубает. Но речь не идет о некоем
абстрактном принципе; наоборот, это самый строгий из особенных
механизмов, неразрывно связанный с домашней экономикой: эта
организация распределяет роли; как и инструменты, персоны будут
детерминированы в качестве средств продолжения предприятия: каж-
дая определена другими и определяет сама себя как средство, никогда
как цель. Что же касается конечной цели, то ее и вовсе нет. Разве что
та, которая гласит, что всякая достигнутая цель становится средством
достижения следующей: semper exelcior. Этот ориентированный ути-
литаризм есть не что иное, как честолюбие. Под последним не следует
прежде всего понимать неопределенную и случайно заронившуюся с
неба в то или иное сердце страсть: это процесс в самом развитии; ма-
ленькая группа детерминирована в течение какого-то времени своим
объективным возвышением и продуцирует свои средства его увекове-
чивания. Доктор Флобер есть мутант, все еще ошеломленный своей
мутацией: ему необходимо интериоризировать ее. Она становится в
нем уверенностью: прошлое служит залогом будущего, которое про-
должит чудесное восхождение; вместе с тем эта уверенность есть не-
преклонное правило: Ашиль-Клеофас должен быть средством своего
продолжающегося успеха. Вылепленная его руками семья есть одно-
временно и цель, и средство. Именно посредством нее и ради нее соци-
альный успех сына ветеринара должен выходить за пределы одного
поколения. Таким образом он замесил в семейное тесто двойную за-
кваску: необусловленное обещание успеха. Абсолютный императив
всего посвящен этому. Другими словами, честолюбие есть сама сущ-
ность этой семьи: оно есть ее резон быть, живой и вместе с тем за-
стывший проект, форма ее отчуждения к отцу и через него — к веку;
это оно определяет каждого нового члена через всех и укрепляет до
Отец и сын
347
крайности семейную интеграцию; более того, оно пережито всеми и
каждым в отдельности как реальный ход предприятия: заработки,
экономия, покупки земли, расширение клиентуры, растущая извест-
ность главврача — все прочувствовано в общем, все способствует
тому, чтобы придать общей жизни векторную детерминированность,
смысл: дети и родители ощущают себя «оторванными» друг от друга,
прогресс не только цель и средство, но и жизненный элемент, среда,
это для каждого субъективное впечатление скорости — настолько бо-
лее отчетливое, насколько скорость варьируется, насколько налицо
резкие, прерывистые движения. Восходящая сила маленькой группы
конституирует общую субстанцию каждого частного модуса. Для каж-
дого оно есть долг — рано или поздно оно продолжится его усилиями,
— но еще больше любовь: сочетаясь браком с движением, давая себя
нести, готовясь в будущем прийти на смену, входишь в виды Отца,
идентифицируешься с обожаемым Создателем, поешь дифирамбы, на-
стойчиво просишь и добиваешься его одобрения. Каждый отражает
всем другим упорную волю Сеньора: любят друг друга в Нем, как
христиане — в Боге; это обожание скрывает от детей гетерономию их
воли: честолюбие и Отец составляют единое целое; их страсть не отли-
чает одно от другого. Им недостаточно быть послушными рабами: они
станут ревнивыми последователями. Другими словами, сын Флоберов
честолюбив с рождения: он дышит честолюбием, ест его, выделяет
его, это движение его жизни, смысл его фундаментальной любви, тай-
на его абсолютной важности и несущественности, это партикуляриза-
ция общего проекта его свободным* личным проектом. Пусть и не
догадываясь об этом, но Гюстав есть воплощение семейного честолю-
бия: его фундаментальный проект — подняться как можно выше, что-
бы броситься в руки Хозяина, уподобиться ему, внести свой вклад в
возвышение всех: в его Доме это вечная «общность святых» (1а
communion des saints), все заслуги переливаются с головы на голову;
выделенный с самого раннего возраста отличиями отца, он прославит
позже всю семью собственной своей славой. Первый импульс ребенка
несет его к вершинам: именно там его место; но преклонению масс он
придает лишь относительное значение; признание его ценности чело-
веческим родом есть лишь необходимое условие истинного его посвя-
щения: несущественный и знаменитый, он повернется к своим; если
тогда они скажут ему: ты достоин нас — он сможет спокойно умереть.
И конечно, честолюбие не есть лишь греза о любви; как только он
более определенно задумывается о своем будущем, оно показывает
* Когда я говорю «свободный», то следует правильно меня понимать. Имеется в
виду спонтанность, но исходя из предуготовленной сущности.
348
Идиот в семье
другое свое лицо — алчность: надо обогащаться, аккумулировать зва-
ния, почести; следует понять, что этот буржуазный карьеризм есть не
что иное, как карьеризм pater familias'a.. Представляю, сколько раз в
мрачных апартаментах Отель-Дье — где уродство обстановки столь
явственно указывает на утилитарную скаредность, на принесение все-
го в жертву успеху — мать Гюстава рассказывала маленькому маль-
чику о детских годах великого человека, о чудесном пробуждении его
гения, его шествии к славе с побитием всяческих рекордов. Эта со-
всем юной вышедшая замуж женщина испытывала столько же обожа-
ния к Хозяину, сколько «леденящего» презрения к He-Флоберам: сле-
довательно, она представляла Ашиля-Клеофаса как единственный
пример для подражания; для начала он был долгом, поскольку необ-
ходимо было походить на него, позже он станет наградой, поскольку в
конце концов, после периода сурового аскетизма, предстоит овладе-
ние его добродетелями. Таким образом, как было честолюбие для
Отца, так Отец есть разом правило и обещание для ребенка; благодаря
чему пуританский карьеризм может породить оптимизм: добро в кон-
це вознаграждается. Это тщеславное ребячество, трансформируя свое
предприятие в волшебную сказку, делает его доступным и для Гюста-
ва. Казалось, что всей жизни уже можно подводить итог: необходимо
было лишь галопом промчаться по ней до самой победы. Безумная
надежда в самой сердцевине проекта скрывает ее сухость: редуты бу-
дут проворно браться, это возможно: другой делал уже это; ее не было,
готов спорить, вплоть до первых успехов Ашиля, которые до того, как
внушать ему опасения, ободряли младшего. Это будет легко, очень
легко: второй без труда возобновлял сделанное первым Флобером, а
третий, когда будет на ходу, легко побьет оба их рекорда.
Здесь проявляется второе противоречие, более глубокое, без вся-
кого сомнения, чем первое, ибо оно навсегда структурирует движение
пережитого. Гюстав есть сын Каролины так же, как и Ашиля-Клеофа-
са. Между этой четой никогда не будет разногласия, поскольку жена
требует лишь права подчиняться своему мужу. Тем не менее их млад-
ший сын интериоризирует виртуальное противоречие, которое никог-
да не будет противопоставлять родителей друг другу. Действительно,
Гюстав есть прежде всего продукт Каролины, именно она вскармлива-
ет его и ухаживает за ним: издали наблюдающий за первоначальным
воспитанием младенца доктор Флобер видит в нем одно только рве-
ние: все в порядке, он хвалит материнское усердие молодой жены,
призывает ее к неусыпному присмотру за ребенком, но не может даже
понять, что эти первые образцы материнского поведения передают на
самом деле каким-то образом прочувствованное негодование разочаро-
ванной супруги своим новым жилищем, недавним охлаждением су-
Отец и сын
349
пруга, рождением четвертого мальчика, в то время как она ждала
девочку, и, как следствие, конституируют лишнего бездельника, от-
кормленного без любви, ошарашенного тем, что избежал смерти, унес-
шей двух его братьев. Нежеланный, нежелаемый, без резона быть, он
с первой же отеческой улыбкой бросается в мир Отца, ради извлече-
ния своего юридического статуса из требований Сеньора интегрирует-
ся в предприятие «Флоберы», которое в нем и вне его есть разом
подъемная сила, семейное единство, любовь, долг и, особенно, прак-
сис. Гордость Ашиля-Клеофаса не представляет собой в действитель-
ности простого инертного воспоминания о мутации, которая сделала
из крестьянина самого видного (и самого богатого) доктора Руана; это
продолжающаяся мутация, посредством него и через него, это чудо-
вищный аппетит к знанию, который заставляет его вскрывать и
вскрывать трупы, это еще совсем крестьянская страсть к барышу, ко-
торая заставляет его инвестировать все, что он имеет, в недвижимое
имущество, это восхищение и безмолвная требовательность его сту-
дентов, которые заставляют его год за годом возобновлять и совершен-
ствовать свои лекции, это покровительство руанского высшего обще-
ства, его клиентуры, которое начинает открывать перед ним свои
салоны, это холодное презрение к не-мутантам, к бедным, которые не
обогащаются, к богатым, рожденным в роскоши. Короче, гордость
чудака не относится к патосу; она пережита в действиях. И которая,
следовательно, к 1835 году осознает эту яростную активность как тай-
ную сплоченность семейной связки и как увлекающее ее подъемное
движение, которое она имеет миссией интериоризировать и реэксте-
риоризировать практическими проявлениями, которые покажут в ее
лице превосходство Флоберов над всем человеческим родом? Едва вой-
дя в мир Отца, не переставая переживать себя сверхчисленным, маль-
чик, который считает себя выродком и которого эффективная суро-
вость матери конституировала без его согласия, понял любовью, что
слава — его удел, что в возрасте мужчины ему необходимо будет вер-
хом или в двуколке въезжать в городки и деревушки и галопировать
меж простершимися крестьянами. Это и есть отцовский образ Гюста-
ва, не исключающий ни утилитаризма, ни даже скаредности или, во
всяком случае, искусства экономии. Однако образ материнский, или,
вернее, первая привычка ребенка прямо противоречит этому. Не то
чтобы он был более правдивым в себе или более глубоким: это травма
его субъективности; отцовский Гюстав есть интериоризация своего
объективного положения. Да, он чувствует в себе эту силу, которая
песет его, он старается чувствовать ее, чтобы бежать от первона-
чального застоя, он чувствует также свой долг завладеть этой
подъемной силой, которую ему приходилось лишь претерпевать. Но
350
Идиот в семье
этот долг настолько более императивен, насколько не хватает средств
для его выполнения. Этот неспособный утверждать и отрицать ребе-
нок, который обнаруживает свою необоснованность, как только отец
отварачивается от него, который может бежать от нее лишь в отупе-
ние, это квиетистское самозабвение, каким чудом сделался бы он уче-
ным, субъектом истории? Карьеризм маленького Гюстава целен —
импульс и обязанность, все вместе, — но наталкивается на его пассив-
ность, конституированную с первых же месяцев как пассивность фун-
даментальная до такой степени, чтобы сделать из него скорее ребенка
которому говорят, чем говорящего, некий поток пассивных синтезов,
проводников не могущих осуществиться интенциональностей. Что он
сделает? Он чувствует восхождение Флоберов в своем теле; ему ежед-
невно его описывают, Отец представляет его. Следовательно, оно в
нем: его сделали карьеристом. Его гордость становится выстрадан-
ным честолюбием — на деле она есть лишь присвоенное любовью от-
цовское честолюбие, но у Гюстава то, что было праксисом в Ашиле-
Клеофасе, с необходимостью становится патосом; это призрачная
активность, которую он не может даже усвоить и которая неотступно
преследует — как беспокойство, как угрызение, как перманентное и
неосуществимое притязание — инертное протекание Пережитого. Эта
гордость, кроме того, является интериоризацией той гордости, что
сплачивает всех членов Дома и которая в принципе есть не что иное,
как безумная спесь pater familias'a.; он не испытывает больших труд-
ностей, чтобы почувствовать ее, отражая высокую фигуру доктора
Флобера или теряясь в отцовской славе: но потому, что он забывается
и овладевает гордостью другой; как только он вновь обретает себя, эта
прямолинейная отвага, самоутверждение наперекор всем исчезает,
оспоренная глубокой униженностью Нелюбимого, лишенная инстру-
ментов (завышенных требований, утвердительной силы, активности),
которые позволили бы ей существовать. Не будем путать это неосуще-
ствимое с мучительной гордыней, о которой свидетельствуют первые
его произведения: последняя придет после падения; основанное на
злопамятстве и фрустрации, компенсация несправедливой и слишком
справедливой немилости, она станет патосом Гюстава, орлом, кото-
рый будет выклевывать ему печень до тех пор, пока тот не умрет.
Пока же — золотой век: речь идет о легких беспокойствах в Раю.
Каролина и другие агиографы Ашиля-Клеофаса доставляют радость
слушающему их маленькому вассалу; я вижу в их рассказах одну из
вторичных причин его «чуждости»: ему вдалбливается в голову прак-
тический язык, конкретный язык (le langage) праксиса, но значения,
не ускользая от него полностью (они очень хорошо соответствуют по-
Отец и сын
351
ступкам других), никогда не подкреплены его субъективной уверен-
ностью. Вместе с тем они обозначают его: он сын Флоберов, он будет
подражать своему отцу, будет спасать больных, приумножать достоя-
ние; более того, примеры главврача и Ашиля настолько ему близки,
настолько повседневны, что он напрямую привлечен к этому делу: он
ведь составляет часть семейной субстанции. Но без согласия, которого
он не может дать, эти слова остаются в нем мертвыми буквами; он
должен верить тому, что ему говорят, будучи не в силах реализовать
их смысл превосходящим их проектом. Это показывает себя будущее
семьи, будущее, которое обволакивает и его; он хочет его, он хочет
внести свой вклад в его осуществление, но его грезы, если они у него
есть, тут же рассеиваются беспокойным, но достоверным сознанием
своего бессилия. Его сделали честолюбивым, пусть; он проникся карь-
еризмом Флоберов; но немного времени потребуется для того, чтобы
коллективное восхождение стало для него источником беспрерывных
унижений: пассивный, он будет чувствовать, как его тянет, несет се-
мейная связка; мертвый груз, который не участвует в общем усилии,
который тормозит его, быть может. Пассивный честолюбец, что мо-
жет быть более жалкого?
Все это лишь намечено, предчувствовано, смутно пережито — в
виде беспокойств, быть может. Но в двуколке доктора Гюстав — коро-
левский сын. Впрочем, если он угадывает тревогу, если усматривае-
мое будущее беспокоит его — потому что оно его в качестве другого,
потому что очевидно, что он должен будет показать себя в нем новым
Ашилем-Клеофасом, — то он уже защищается пассивным сопротивле-
нием, то есть предаваясь тому, что он есть; вот одна из причин — и не
самая незначительная — его отупений: Гюстав боится. Мы увидим по
ходу нашего исследования, что он никогда не избавится от этого стра-
ха. Увидим также, как он разыгрывает Вечность наперекор Времени:
потому что хочет остановить свою Судьбу. Впрочем, это ему удастся —
ценой невроза. Пока же он совсем не интересуется Вечностью и даже
не достоверно, что он знает само это слово: отупение есть прежде всего
отказ расти и сталкиваться с проблемами знания, практической жиз-
ни: когда беспокойство задирает его, он «делается неповоротливым» и
пытается вернуться в свое прошлое, то есть в настоящее без проблем.
Эта явная регрессия есть самозабвение (abandon a soi): чистое настоя-
щее отождествляется с прошлым, и поток невысказанных восприятий
выдается за растворение души в чувственной вселенной. Речь одно-
временно идет об уничтожении ненужного Эго и будущего. На этом
уровне отупение есть ответ; ребенок умеет уже пользоваться им: раз
пережитую и ранее структурированную совокупность они хотят силой
облечь в роль у для которой он не подходит, то он пользуется часто
352
Идиот в семье
заволакивающими его туманами, чтобы забыться и потерять из виду
эту ждущую его роль.
В то время Гюстав имеет и другую причину, чтобы цепляться за
детство: он смутно и вопреки себе предчувствует, что любовь отца ад-
ресуется не столько к его персоне, сколько к его возрасту: не рискует
ли он с возрастом стать Ашилем, чьи привилегии его пока не беспоко-
ят? Но он, конечно, им станет: младший Флобер должен пройти все
три фазы: быть любимым Гюставом, потом Ашилем — гениальным
студентом, чтобы наконец воплотить Ашиля-Клеофаса в его славе и
мощи. Меньший горячо — но с ужасом — желает сравняться однажды
с самыми великими из Флоберов. Но он не торопится стать подобным
прилежному Ашилю, которого никогда нет, который ведет в коллеже
угрюмую жизнь и знаком скорее с почитаемой суровостью pater
familias'a, чем с его нежностью и снисходительностью. Гюстав пока
что есть лишь Гюстав: благодушный Сеньор преподнес ему дар из сво-
ей персоны и своих улыбок, ничего не требуя взамен, кроме послуша-
ния, которое маленький вассал и так счастлив оказывать. Почему бы
не устроиться в раннем детстве: это золотой век, Гюстав смутно это
чувствует, необходимо зафиксироваться в нем, перестать расти. Поз-
же мы увидим, что Флобер владеет инволюционной концепцией вре-
менности: все идет хуже и хуже, таков закон. Множество причин
склонило его к выбору этого предвзятого мнения, которое проявится
лишь значительно позже. Падение, конечно же, есть одна из них. Но
следует указать и исходную оптацию, — которая обнаруживается по-
всюду, в частности, во время «нервого припадка» 1844 года: это отказ
становиться взрослым, другими словами, определяться внутри семьи
другими отношениями с каждым из ее членов. Все согласуется:
Ашиль — это будущий образ Гюстава. Но отношения Отца со Стар-
шим Сыном кажутся ему очень сухими: исходя из них, он предчув-
ствует, что время праксиса будет для него временем провала и изгна-
ния. Отупение передает разом и сознательную неспособность, и отказ.
Фундаментально оно рождается из оцепенения (stupeur). Эта ха-
рактеристика, которую оно сохранит в течение всей жизни, сама ста-
нет некоей функцией — которая напоминает изумление Гюстава перед
«бесконечной глупостью Буржуа». Мы к этому вернемся. Пока же
фундаментальным является смутное сознание противоречия, которое
противопоставляет скорее перетерпенное, чем преодоленное пережи-
тое персоне, которая ему навязывается языком, поведениями и кото-
рую необходимо будет переживать, ее тоже, богатую и неопределен-
ную последовательность восприятий без Эго, того Эго, которое, в нем,
имеется в виду другими и которое кажется ему Эго кого-то другого.
На эту непостижимую тревогу некоторые дети реагировали бы гневом
Отец и сын
353
(который есть упрощение) или гиперактивностыо бегства (называемой
матерями «перевозбуждением»). Каждый пользуется и может пользо-
ваться лишь подручными средствами. Пассивный Гюстав налегает на
пассивность: чуждость ставит его на грань обморока. Он сказал об
этом: в своих сказках он сделал из него, в чем мы убедились, крайний
предел и смысл своих отупений. И это правда. Если не считать, что он
никогда не падает в обморок. Эго исчезает, но мысль, словно освобож-
денная, бурно развивается. Странная мысль, которая будучи не в си-
лах быть вербализированной, не освобождается от чувства, никогда не
утверждается, в разноцветных лохмотьях пересекает сознание, кото-
рое делят между собой удовольствие и страх. Очень знаменательно
описание, оставленное нам м-м Комманвиль и перенятое ею от бабки.
В эти моменты Гюстав имел дурацкий вид и сосал палец. Этих деталей
достаточно, чтобы охарактеризовать позу, хорошо известную педиат-
рам и соответствующую, согласно им, моментам «интенсивной идеа-
ции»; все его фантазмы занимают его и особенно те, которые касаются
его уподобления животным. Гюстав дает нам драгоценные сведения
на этот счет в своих письмах к Луизе. Животные тянутся к нему,
потому что «знают, что я похож на них» — это убеждение лежит в
источнике одной из последних сцен первого «Воспитания»: Жюль не
может отвязаться от жалкого и забрызганного грязью пса, который,
видимо, есть он сам или собственная его жизнь. Оно имеет своим ис-
точником довольно распространенное среди детей и особенно сильное
у Гюстава верование, что они есть животные: избалованные, прелест-
ные, как домашние звери, и вместе с тем, как и они — когда роди-
тельское созвездие требует этого, — не имеющие визы. Гюстав добав-
ляет: они понимают меня, они знают, что я их понимаю. Что важно
здесь, так это глубинное уподобление идиота животному: уподобление
оборонительное, ибо идиот, неудавшийся человек, не вправе быть
идиотом и не развивать всех качеств своего рода. Тогда как лис вправе
быть лисом, а волк — волком. Словно бы Гюстав доверительно нам
сообщает: взрослые меня, ребенка, принимают за идиота; в действи-
тельности же я был маленьким зверьком. Злость усложнила тему в
«Quidquiq volueris», написанной гораздо позже, поскольку обезьяна
Джальо насильно получила человеческий характер, который состав-
ляет ее несчастье. В своей первоначальной форме, с пяти до семи лет,
это ассимиляция маленького человечка, чуждого из-за пассивности
культуре, и животного, которое в полной мере выражает свой род с
самого рождения, предстает как выражение его отказа расти и сталки-
ваться лицом к лицу с поджидающей его культурой, представленной
уже азбукой: скорее, чем открыть ее, эту непостижимую вещь, кото-
рая должна превратить его в человека, Гюстав готов теряться в При-
23 3ак. 3416
354.
Идиот в семье
роде или самому делаться Природой — продуктом земли. Человек,
которого он будет описывать в первых своих новеллах, есть человек
исторический и паскалевский: но это не падший ангел, это окульту-
ренный зверь; культура есть Падение, он предчувствует это: в глазах
его будет сидеть, как позже у обезьяны Кафки, другой жертвы зло-
употребляющего отца, «растерянность дрессированного животного».
Ему нравится разыгрывать из себя идиота или природную силу из
простого удовольствия символически крушить в себе и вокруг себя
вещи собственно человеческие; бури, град восхищают его: они уничто-
жают человеческий труд, Природа расчищает место, утверждает свое
абсолютное превосходство над изобретениями человека и их воплоще-
нием в жизнь; она показывает, что наш столь хвастающий своей дву-
смысленностью род не есть пуп земли и что какой-нибудь катаклизм
может стереть его с лица земли подобно другим животным видам,
давно уже исчезнувшим. Иными словами — хоть ребенок и не распо-
лагает подобно нам средством сформулировать свою мысль, — в чело-
веке ему отвратительна история, которая делает его немыслящим и
противоречивым; если он хочет остаться животным, то потому, что
звери не имеют истории, что каждый из них определен, классифици-
рован самой полнотой понятия, которое всегда его охватывает, не ос-
тавляя места аномалиям, делает его подобным всем другим из его
породы, и что что бы он ни делал, он ограничивается реализацией.
Таким образом, детство уже не возраст, а некая животная категория:
есть обезьяны, собаки, дети. Быть может, если хорошенько посмот-
реть, то ребенок есть лишь собака, не знающая об этом. Это лучшее
средство уверить себя, что никогда не покинешь раннего возраста,
золотого века; хорош прием и для того, чтобы бежать от этой вечной
болтуньи, речи, к истине животного — молчанию. Естественно, опера-
ция осуществляется при помощи слов. Но вокабулы «собака», «кош-
ка», «цыпленок» служат лишь практическими схемами: зарытые в
пережитом, они тайно управляют немыми фантазмами. Как бы там ни
было, смысл этих идентификаций ясен: Культура, признанная как
прерогатива зрелого возраста, радикально отвергается, на первый
план выходит Природа; вместе с тем ребенок находит миф для объяс-
нения своего первого сопротивления окультуриванию: он зверь, а зве-
ри не говорят. Наконец, обозначаясь как одно из тех домашних жи-
вотных, которые являются для взрослых постоянной возможностью
демонстрировать свою нежность, он высказывает свой голод по лас-
кам; будущее отвергнуто: рождается комнатная собачка, становится
щенком, взрослой, потом старым уставшим псом, не покидая при
этом родного салона и ничего не делая, чтобы заслужить любовь, ко-
торая будет широко на нее расточаться; он будет находить счастье в
Отец и сын
355
повторении и, конечно, в религиозном почитании этих богов, которые
склоняются над ним и тихо с ним разговаривают, не требуя, чтобы он
понимал то, что они говорят.
Таков золотой век Гюстава: нужда, любовь данная, принятая,
пассивная спонтанность, греза об увековечивании настоящего и ску-
ка, прерываемая значительными отсутствиями, где маленький маль-
чик посредством пантеистического экстаза непосредственно становит-
ся природой или косвенно разыгрывает из себя чистое животное. Так
ли чудесен этот предшествующий Падению Рай? — И да, и нет. Преж-
де всего, он переживается в самой сердцевине смерти, которую отец и
мать представляют каждый на свой манер; Каролина дает ему образ
домашней, частной смерти: двое маленьких самцов умерли до его
рождения, третий — чуть позже; в окружении этих кратких и част-
ных авантюр, живо развернувшихся с рождения до смерти, Гюстав до
мозга костей чувствует личную близость к этим мимолетным судьбам:
он рожден, чтобы быстро умереть, и смутно чувствует, что м-м Флобер
относится к нему как к «moriturus»; это не пугает его, позже это даже
станет основой его искусства. «Я рожден, — говорит он после Паде-
ния, — с желанием умереть». Это не совсем так: это желание, соб-
ственно говоря, пришло к нему в семь лет и опиралось на то, что
можно было бы назвать «бытием-для-смерти» этой пассивной натуры.
Таким образом, желание сохранить детство вечным, каким оно пред-
стает в течение золотого века, могло в то время просто смешиваться с
другой вечностью, обещанной матерью и совсем незнакомой Гюставу,
вечностью post mortem. Ничто не мешало, во всяком случае, Нелюби-
мому и Нежданному смутно рассматривать — как со всей озлобленно-
стью и ясностью сделает Маргерит — свою правдоподобно близкую
смерть как возврат к порядку. И это смутное предчувствие придавало
пережитому, даже в период раннего детства, некий зловещий при-
вкус. Отупение или упразднение неопределенного Эго в пользу живу-
щего животного или пережитой бесконечности было также непости-
жимой грезой о самоупразднении смертью. Было столько различий:
уничтоженный Гюстав, собаки, кошки, тигры не прекратят существо-
вать, ни море — развертывать образ бесконечного.
Доктор Флобер, упорно расчленяющий в подвале трупы и каждое
утро наносящий визиты умирающим, которые отходили после полу-
дня, — это была смерть публичная: он представлял право общества на
смерти. Эта работа обожаемого Сеньора беспокоила малыша не более
чем жирные зеленые мухи, которые вырывались из подвала, чтобы
жужжать в маленьком садике, где они играли с Каролиной: смерть
была материалом отцовского гения, следовательно, тут не было места
для страхов. Что же Гюстав познал, что повторил раз двадцать в своих
356 _ Идиот в семье
произведениях, так это то, что мертвые поражены крайней обнажен-
ностью, той, которая не имеет средств — жестом, выражением лица,
грацией или красотой — защитить себя, что означает, что кончина
есть ужасная сверхжизнь, предоставляющая их беспомощными кап-
ризам живущих. Именно по этой причине он зайдет в садизме так
далеко, что заведет Маргерит за ее самоубийство, чтобы положить ее
под скальпель двух студентов-медиков, даст набить соломой бедного
антропопитека или вырыть из земли красавицу Адель, горячо люби-
мую антропопитеком и превратившуюся в падаль-.
Обе этих концепции, смерть материнская и смерть отцовская,
противостоят друг другу в его голове. Смутно еще, затем, с возрастом,
все более и более непримиримо. Первая является для монстра почти
желаемой: он неудачно сделан, он разделывается с собой; не будучи
любимым, он возвращается в «ничто», откуда его по ошибке извлек-
ли; вторая есть пожизненное осуждение: живой или мертвый, монстр
является лишним для вечности; несчастный принадлежит и людям, и
червям, которые делают из него все, что хотят: короче, даже само-
убийство не спасает сверхчисленных детей; оно их социализирует.
В пять лет Гюстав не формулирует для себя со всей ясностью это
противоречие. Настолько, что, смирившийся со смертью, он и пред-
ставить себе не может, как он предал бы себя ей. Скажем просто, что
он обеспокоен следующим контрастом: с одной стороны, эти чистые,
лучезарные отсутствия, маленькие мертвецы м-м Флобер, с другой —
эти нескромные и объемистые присутствия, мертвецы славного докто-
ра. К какой смерти он предназначен? К чистому уничтожению — не-
что, что должно походить на его экстазы — или к некоему зловонному
последействию? Как бы там ни было, он несет в себе смерть: сверхпре-
дохранение родителей и семейные трауры вложили ее в него; это и
вопрошание о своем будущем, и смысл отупений; тот обморок, кото-
рый ему так и не удался. Позже мы увидим, что скорее чем самоубий-
ства — которое рискует предоставить его людям — он желает для себя
материнской смерти — доведенной до крайности, поскольку ему хоте-
лось не только, чтобы тело его рассосалось в «ничто», но и чтобы ни
следа от него не осталось в памяти людской. В пять лет он так далеко
не заходит. Но он, пассивный, ощущает себя более близким, чем дру-
гие дети, к этой абсолютной пассивности — обращению в ничто; до
такой степени, что чувствует себя старым, то есть заранее мертвым, и
воспринимает смерть, в чем мы скоро убедимся, как выстраданную
пассивность, нулевую степень жизни.
* В «Агониях» он возвращается к этой теме и показывает нам в очень неправдопо-
добной, но типичной манере «великого человека», вырытого из могилы неслыханная
вещь — на глазах толпы, той самой толпы, которая хотела линчевать Маргерит.
Отец и сын
По этим причинам мне представляется, что, несмотря ни на что,
золотой век был для Гюстава достаточно зловещей чуждостью. Пас-
сивный и нечаянный через мать, осужденный любовью отца на гипер-
активность, обезумевший от гордости интериоризацией честолюбия
Флоберов, но не находящий в своей излишней случайности малейше-
го резона быть, неспособный говорить, понимать речь других, замеща-
ющий в себе очевидность принципом авторитарности и первые досто-
верности — верованиями, задираемый этим непрекращающимся
вопрошанием: зачем я рожден? — от которого его отвлекали лишь
периодическое присутствие и немного вялая нежность измотанного
отца (достаточно настоящая, чтобы очаровать его на мгновение, слиш-
ком запоздалая, чтобы его конституировать), этот чувствительный ре-
бенок ничего не боялся, это верно: Дом, эффективные заботы матери,
Бог, о котором она порой ему рассказывала, чудесный Отец, который
одарил его своей нежностью, оправдание своей случайности вассаль-
ностью, гармоничная смена времен года и семейных праздников и в
сердцевине всей этой повторяемости непреклонное восхождение связ-
ки Флоберов — все это было, как говорят сегодня, «успокаивающим».
Оставался «чуждый» контраст витального потока без Эго и отсутству-
ющего ЭгОу которое знали и называли Гюставом другие; и в другой
плоскости оставалась эта преждевременная близость со смертью, ко-
торая казалась ему то тканью его субъективной жизни, а то абсолют-
ной инаковостью, которая бросит его в руки других как вещь, на ко-
торую они будут иметь jus utendi et abutendi и которая, однако,
останется им. Неопределенная озабоченность, смутное и вечное вопро-
шание, скрытое под готовностью подчиняться. Оставалась скука —
знакомая всем детям, обостренная у него пассивностью. Единственны-
ми моментами — однако все еще двусмысленными, — когда радость
брала верх над спокойным беспокойством, были его отупения, кото-
рые он называл также — но гораздо позже — экстазами, где Alter Ego
улетучивалось, где ребенок становился миром или мир — ребенком-.
Он очень подробно описал их в первом «Святом Антонии», и мы на-
долго к этому вернемся. Пока же необходимо сказать лишь вот что:
* Выли и «поездки» доктора Флобера, скажут нам, ослепление ребенка, сидящего
в двуколке рядом с отцом. Это верно. Но обращу ваше внимание только на то, что
счастье малыша основывается в этом случае также на потере самого себя. Оно
является лишь отражением отцовского великолепия или же растворяется в Его
Воеблагости. И потом достоверно, что радость его пожиралась беспокойством: когда
ребенок теряется в мире, мир ничего не требует. Нельзя ни отражаться в спокойствии
доктора Флобера, ни безмятежно растворяться в нем: это грозный Отец, его любовь
имеет безжалостные требования, которые малыш не совсем понимает, поскольку
этот чудесный Родитель фундаментально активен и требует действий. Позже Гюстав
сбудет страх, который в то время превалировал над радостью.
35£
Идиот в семье
эти двусмысленные состояния предвосхищают припадок Пон-л'Эвека,
являющийся в конечном счете лишь их радикализацией; они лежат,
следовательно — если это слово имеет какой-нибудь смысл — в самом
источнике гения Флобера, и одна из задач данной книги заключается
в том, чтобы показать это. И другая особенность его золотого века:
когда ребенок познает счастье, он оказывается уже сформированным
для несчастья, которое и последует; этот счастливец несчастлив с
рождения; он этого еще не знает, но тем образом, каким он с помощью
подручных средств приводит в порядок ситуацию, в которую его за-
бросили родители, он подготавливает, в чем мы убедимся, собствен-
ными руками маленький ад, который станет его участью после Паде-
ния и — навсегда.
а НЕДОСТАТОЧНОСТЬ
М-м Каролина Флобер пытается научить Гюстава грамоте. Тщет-
ные усилия. Убийца собственной матери сразу же переходит к оборо-
не, заранее отвергает все обвинения, что видно из текста К.Комман-
виль, который звучит как эхо ее заверений: «Я не виновата; с Ашилем
все было превосходно». Позже она добавляет для внучки: «И с твоей
матерью тоже!» Если она ни при чем, то, следовательно, виноват сын.
Сопротивление могло исходить только от ребенка.
Это сопротивление существует: мы знаем сейчас его причины.
Когда Гюстава усаживают перед азбукой, все происходит так, словно
бы ему показывают два совершенно разных предмета, заявляя при
этом, что они составляют единое целое. Так, возразят нам, случается
со всеми детьми. Действительно: но разница между читать и говорить,
какой бы значительной она ни была, не является неустранимой. Пото-
му что устный язык в большинстве случаев есть уже активность.
В большинстве случаев, но не в случае Гюстава. Мы знаем уже,
что он — которому говорят: слова идут от взрослых, входят в него
через ухо и обозначают его как некоторый, несоизмеримый с инерт-
ным потоком пережитого объект. Разумеется, он может быть «которо-
му говорят», только если он сам говорит, сам разговаривает с собой:
несмотря ни на что, крайне необходимо, чтобы постижение речи было
праксисом; но интериоризированная пассивность ребенка не дает ему
инструментов, которые позволили бы ему познать этот праксис. По
той же причине активность никогда не доводится до конца: задержан-
ное, расшифрованное, записанное памятью слово остается речью дру-
Отец и сын
359
гого, и смысл не отличается от звука, то есть от изрекшего ее голоса.
На этом уровне устный язык для Гюстава целиком синкретичен: это
модус бытия, в нем, который нацелен на него, не затрагивая, смысл и
материя которого неразличимы друг от друга; он скорее представляет-
ся целыми фразами, чем словом. Или, вернее, на этой первой стадии
фраза есть слово, а слово — фраза.
Письменный язык преподносится ему как предмет, радикально
отличный от первого. Этому ребенку, наводненному и загипнотизиро-
ванному сонорными кусками, которые неотступно преследуют его,
ему не принадлежа, представляют орудие, которым он сможет овла-
деть только в конце систематического разложения с последующим от-
лаженным соединением вновь. Другими словами, его призывают вы-
ковать себе инструмент настоящей активностью, первый момент
которой есть, как полагается, анализ. Для всякого ребенка анализ
есть самая большая трудность. Но особенно для Флобера: именно по-
тому, что он никогда не отличал смысл от звуковой материи, ему пре-
тит операция, которая имеет целью разложение Глагола по буквам, то
есть незначащим элементам. Язык есть существенная форма его от-
чуждения: именно это мешает ему ухватить его «условный» характер.
Речь — это мать в нем и Отец, оба всемогущие; пользуясь ею, он ощу-
щает ее как срыгивание. Одним словом, звуковой кусок неразделим,
поскольку это Другой; он не обладает универсальностью — даже по-
тенциальной, — поскольку дается как проекция несравненных инди-
видов; это отнюдь не неопределенная возможность, поскольку он все-
гда актуальный и императивный. С азбукой ему предлагается
другой язык, где материя и форма — смысл и бессмыслица — строго
различны; кроме того, это ансамбль безличных возможностей, кото-
рые принадлежат всем и не обозначают никакого отдельного хозяина,
это поле универсальности и взаимосвязанности. Короче, противопо-
ложность тому, что обычно ему дано, противоположность языку Фло-
беров, который принадлежит pater familias'y как дом, как каждый
ребенок и представляет звуковую среду частной суверенности; это
противоположность силе, одолженной отцом каждому члену семьи,
противоположность движению вассальности. Ребенок не может в этом
разобраться: аналитическая идея расстраивает как его пассивность,
так и его феодальный синкретизм, условный характер букв не соотно-
сится с вещественностью фразы, эгалитарный универсализм расхоже-
го языка оскорбляет его мысль — отражение иерархического и осо-
бенного порядка. Чтобы научиться читать, ему необходимо было
развить в себе свою концепцию языка, то есть радикально изменить
свое отношение к себе и к другим. И, разумеется, это возможно, но не
без посредничества; взрослый способен на подобные метаморфозы,
36Q
Идиот в семье
если ситуация того требует. С огромными усилиями удастся это впо-
следствии и ребенку. Но отождествление обоих языков останется на-
всегда незавершенным: до конца своей жизни Гюстав будет видеть в
письменном языке несущественный модус Глагола, предназначенный
для подготовки абсолютной вербальной формы, то есть языка устного.
Никогда у этого писателя письмо не добьется своей автономии. Таким
образом, трудности, с которыми сталкивается отстающий юнец, про-
исходят от того, что он не понимает функции письменной речи и не
знает соответствия фонемы с морфемой. Нам известно о затруднении,
которое испытывает Джальо со схватыванием логических связей, и
мы знаем, что эта неспособность является причиной его неграмотнос-
ти. Контекст же указывает на то, что мысль Гюстава превосходит вы-
ражение, которое он ей дает: Джальо не понимает артикуляций, от-
куда бы они не происходили. Связь букв, составляющих вокабулу,
чисто условна. Разве что это некая связь: смешивая Другого с собой и
субъекта с объектом в пассивном синкретизме интерпретации, Гюстав
стал способен не столько к аналитической активности, сколько к син-
тетическому соединению. Есть два языка, о которых ему говорится —
напрасно, впрочем, — что они составляют единое целое. Вот где непо-
стижимое для маленького мальчика утверждение: фонемы, пассивные
синтезы, проникают в него через ухо, расходятся там, если же они
выходят через уста, он претерпевает свой собственный оборот речи;
теперь ему говорят, что морфемы надо составлять, что называемая
чтением активность должна актуализировать один за другим начер-
танные на бумаге знаки, вызывать последний, не теряя из виду все
предшествовавшие ему, и конституировать их систематической уни-
фикацией один из тех законченных объектов, которые называются
фонемами, переходят инертными жужжаниями из уст в уши, которые
окружают людей и есть шум их жизни. Каким образом это возможно,
что говорящий есть «которому говорят», и что читатель читает, и
что речь в том и другом случае идет об одном и том же языке? Други-
ми словами, для маленького Флобера трудность является принципи-
альной: он не понимает, что от него требуется. Тем более что чтение
представляется детям как первый строгий, то есть согласованный и
сознающий свои универсальные структуры праксис: да, они научи-
лись ходить, говорить, есть согласно установленным правилам, но в
большей или меньшей степени посредством имитации: читать — это
не только разлагать и вновь соединять графемы, но и узнавать, что
действие, каким бы оно ни было, включает в себя разложение практи-
ческого поля и его последующее сложение ввиду поставленной цели.
Учиться читать — это действовать. И, обратным образом, читать для
ребенка — это учиться действовать. Становится понятным, что Гюс-
тав, кроме того что он не понимает единства двух языков, дезориеити-
Отец и сын
361
рован с появлением этого непостижимого объекта — элементарной и
абстрактной теории действия, продуцированной самой активностью и
становящейся необходимым светом для ориентации по ходу конкрет-
ного действия. Он оказывает этой трансмутации, которая хочет пере-
вернуть его субъективное бытие, пассивное сопротивление. Мы убе-
димся, что его невольный и спонтанный отказ учиться читать будет
всю жизнь противопоставлять его действиям, которые будут навязы-
ваться ему в своей повелительной обнаженности. Для всякого другого
ребенка читать — лишь предмет для обучения: для Гюстава — это и
дать себе средства, которыми он не располагает, и преобразоваться, ос-
тавлять беспокойную, но удобную инерционность пережитого, чтобы
стать холодным и способным на какое-либо предприятие субъектом.
К несчастью, в тот момент, когда его собираются учить читать по
слогам, он вступает в переходный возраст. Некоторые матери раздра-
жены робкой независимостью, которую они обеспечили своими соб-
ственными руками своим пяти-шестилетним отпрыскам: эти новички
уходят и приходят на своих ногах, едят или отказываются есть, во
всем выставляют напоказ свое упрямство, капризы, индивидуаль-
ность. Если бы они обходились собственными средствами! Но они не
утратили ни зависимости, ни своей хрупкости. Теперь приходится
убеждать их принимать заботы, которые расточал на них авторитет.
«В этом возрасте им обязательно надо хотеть!» Это создание, вопреки
себе восставшее против создателя; эти выношенные дети кажутся от-
рицанием материнского усилия: она лелеяла себя в них одной, той же
самой; благодаря любви они становятся другими. Что может быть бо-
лее досадного: мать удваивает бдительность, но изо дня в день пере-
живает это противоречие; часто она обижается и отстраняется немно-
го. Известны последствия отнятия от груди для младенца; я думаю,
что в переходный возраст можно говорить о контротнятии матери: в
этот запоздалый момент она обнаруживает радикальную инаковость
того, что она принимала за свое отражение: нить порвана.
Дети тут не виноваты: их тело утверждает свою автономию, вот и
псе, и его так называемый бунт случается просто оттого, что оно в
состоянии ходить и бегать; «воля» приходит позже: она станет челове-
ческой негативностью лишь для того, чтобы интериоризировать жи-
вотную независимость. Малыш ни о чем таком не догадывается: он
продолжает свой рост, тяжелую и терпеливую авантюру; более чув-
ствительный к идентификации, чем к метаморфозам, он в глубине
ощущает себя тем же самым; это родители изменились. Короче, он
ничего больше не понимает, он переживает свое изгнание в тревоге, в
любовном ожидании примирения: он нравился вчера, почему не нра-
вится сегодня? Вчера родители смеялись над его ужимками; почему
°ни уже не смеются над ними? Единственная его защита — возобнов-
362
Идиот в семье
лять их: таким образом, он намеренно повторяет то, что случайно вы-
рывалось у него тремя годами ранее. Он усложняет свой случай.
Что делать, если не упорствовать: поскольку сегодня порицают
то, чему аплодировали вчера, значит маленький мальчик плохо дал
понять себя. Следовательно, необходимо усилить эффекты. Разом
спонтанность оборачивается комедией; юный притворщик искренне
не нравится: не будь дураком, не корчи из себя ребенка. Он сам, не
признаваясь себе в этом, чувствует себя фальшивым. Чтобы бежать от
себя, он бросается в новые комедии, кричит, орет во все горло, «обезь-
янничает», надрывается и без промежуточных состояний переходит
от перевозбуждения к гневным слезам. То он захочет бежать от при-
творства действительным поступком: но что делать, если не разру-
шать? Он все разобьет и будет наказан. А то его будет грызть тоска:
что если все было одним лишь враньем, даже его сыновья любовь? Что
если родители не любили его? Он бросается в их руки, чтобы обрести
уверенность, изображая нежность, чтобы возбудить ее в них и в себе.
Тщетно: он слишком озабочен показом, чтобы чувствовать; что же
касается взрослых, то эти неуместные порывы только раздражают их:
спокойно, ты мешаешь мне работать. Ребенок поставлен в тупик: его
попрекают автономией, которую он не просил, его держат на расстоя-
нии и, когда он хочет вновь обрести потерянное рабство, когда он
пытается разбить прозрачное стекло, которое отделяет его от своих,
его попросту попрекают тем, что он ломает комедию. Как он мечтает
тогда соскользнуть назад! Как ему хотелось бы вернуться в прежнюю
свою жизнь, древнее царство потребностей, чьим рабом и монархом он
был! Как он желает вновь обрести истины голода и пищи, зова и дара,
нежности! Короче, он плывет по течению, он «регрессирует» без како-
го-либо результата, кроме как — писаться в постель-'.
Счастливые дети берутся за руку отцом в тот момент, когда мать
слегка от них отворачивается. Это не было случаем Гюстава. Конечно,
отцовское царство рано пришло на смену холодной властности Каро-
лины Флобер. В грустной жизни малыша вся любовь шла от Ашиля-
Клеофаса. Но какая пустота, когда и сюзерен отворачивается от него.
Главврач, как часто случается с властными и угрюмыми людьми, лю-
бил новорожденных наперекор взрослым; перед их колыбелью он чув-
ствовал себя достаточно одиноким, чтобы растрогаться их невиннос-
тью. Он сохранял за ними свое покровительство еще несколько лет,
пока мог забавляться их хрупким бессилием. Но не надо было расти.
После пяти или шести лет следовала немилость; его, скептического и
* Мы вернемся ко всему этому во второй части работы.
Отец и сын
363
недоверчивого, сухого, «по краям» циничного, охватывал ужас перед
всякого рода демонстрациями и особенно комедиями; излияния вызы-
вали у него тошноту. Чистосердечные чувства он обращал в бегство —
одним, выбранным, чтобы оттолкнуть, словом. Заклейменный ма-
лыш, каким бы он ни был, краснел от стыда и шел прятаться под
стол. Познал ли Ашиль эти страдания? Порой мне кажется, что док-
тор Флобер, будучи не в силах дать ему братьев, обошелся с ним менее
сурово: единственная надежда семьи Флоберов имела право на внима-
ние, пропорциональное ее хрупкости. Гюстав же вошел в опасную
зону, когда старший брат уже давно покинул ее: он не так дорог и,
как следствие, больше раздражает. И потом, ему не везет: сестра рож-
дается, когда ему идет четвертый год; да, в глазах отца она менее
ценна, поскольку это всего лишь дочь, но, в конце концов, дочь дол-
гожданная для м-м Флобер и потом, в течение нескольких лет, малют-
ка для сюсюканья: она должна была интересовать главного хирурга,
вызывать его худосочную нежность. Сверху и снизу Гюстав нашел
себя фрустрированным. Ревновал ли он к Каролине? Этот вопрос нам
еще предстоит поставить себе. Пока же просто заметим, что ребенок
более предчувствует свою немилость, чем претерпевает ее. Этого дос-
таточно, чтобы погрузить его в тревогу. Если он угадывает, что неж-
ность отца адресовалась его возрасту, то этого достаточно для того,
чтобы он отказывался расти. К несчастью для него, это регрессивное
намерение приходит некстати: родители решили, что пора приступать
к дрессировке; его знакомят с алфавитом. Ребенок видит в этом сим-
вол: он узнает в азбуке дорогу, ведущую к одинокому уделу подрост-
ков, взрослого. И вместе с тем вот средство сохранить свой возраст: он
противопоставляет символу символический отказ; он не обучится гра-
моте: все его тело сопротивляется обучению. Это поведение, как я уже
говорил, не является ни сознательным, ни целенаправленным: ему
достаточно будет, в чем нам предстоит убедиться, быть интенциональ-
ным, чтобы погрузить его в невыносимое чувство виновности. Какое-
то время все остается на месте: он мямлит и не прогрессирует. Как бы
там ни было, в конце концов все равно научится. Но мать, к несчас-
тью, охватил страх: безответственная и боязливая, она встревожила
Родителя; не урожденный ли Гюстав идиот? Справедливо негодую-
щий врач-философ взял в оборот маленького лоботряса. Он не допус-
кал, чтобы сын Флоберов грешил отсутствием ума; и все же этот сти-
пендиат Империи был обеспокоен: его сперма рисковала быть
порченой; породив стольких мертвецов, почему бы ему не заделать
кретина? Он на месте принял решение: кто может многое, может и
пустяк; он, Ашиль-Клеофас, профессор общей медицины и хирургии,
сам выучит грамоте своего младшего сына: под руководством желез-
364 Идиот в семье —
ной воли и несравненного ума ребенок наверстает упущенное за не-
сколько месяцев. Он принялся за дело и все испортил: униженный
сыном, он унизил того на всю жизнь.
Откуда, спрашивается, я все это знаю. Что же, я просто вычитал
это у Флобера: малыш сохранил столь живое воспоминание об этих
уроках, что не смог удержаться и не поделиться им с нами. В «Арома-
те для чувствования», написанном в пятнадцать лет, бродячий акро-
бат Педрилло становится учителем своих сыновей: он учит их танце-
вать на натянутом канате.
Самый юный «достаточно проворно взобрался по лестнице, веду-
щей на канат»; он надлежащим образом справился со своей задачей;
его брат, не столь одаренный, делает несколько прыжков, падает на
голову и с плачем исчезает. Но вот третий — то есть Флобер, промежу-
точное звено между Каролиной и Ашилем. Без сомнений, юный автор
остерегся наделять рожденного последним сноровкой, которую в дру-
гих своих сказках он признает за старшим: потому что Каролина —
впрочем, со слов К. Комманвиль — выучила азбуку с легкостью. И по-
том, надо запутывать следы. Не важно: достаточно прочесть этот
странный эпизод, лишенный всякой реальной связи с интригой и ка-
жущийся включенным в повествование под давлением какого-то на-
важдения, чтобы в то же мгновение заметить его лирический и субъ-
ективный смысл:
«Пришла очередь Эрнесто. Он дрожал всеми своими членами, и
страх его возрос еще больше при виде берущегося за деревянный
прут отца.
Зрители окружали его. Он был на канате, на него давил взгляд
Педрилло. Надо было продвигаться вперед. Бедное дитя, как робок
был взгляд его и как скрупулезно следовал он очертаниям прута,
который поднятым концом стоял у него перед глазами...
Со своей стороны, прут следовал каждому движению танцую-
щего, подбадривал его, грациозно опускаясь, угрожал, яростно
двигаясь из стороны в сторону, подсказывал танец, задавая такт
ударами по канату, одним словом, это был его ангел-хранитель, его
стражник или, скорее, дамоклов меч, нависший над его головой при
мысли о неверном шаге.
Какое-то время лицо Эрнесто судорожно искажалось, в воздухе
слышался свист, и глаза танцующего тут же наполнялись тяжелыми
слезами, которые он с трудом проглатывал.
Между тем он скоро спустился, на канате оставались следы крови».
Весь Флобер здесь: мы вновь обнаруживаем все то же при-
творство. Этот прут, о котором он с блаженством рассказывает!
Ангел-хранитель, не более не менее. Но который внезапно обора-
Отец и сын 365
чивается дамокловым мечом. Страж становится смертельной опас-
ностью. Что же касается полученных ударов, то о них ни слова.
Мимоходом упоминается свист, не более. В действительности же
маленький паяц настолько сильно отхлестан, что оставляет на
канате следы крови: но Гюстав постарался, чтобы мы запомнили
лишь образ прута: гибкого, легкого, гипнотизирующего, символ
господства и отеческого участия. Этот текст — неопровержимое
обвинение: отец заставил работать сына, и сын — из стойкого
злопамятства или внезапного выплеска ненависти — без коммен-
тариев выдает своего палача.
Быть может, нам возразят, что свидетельство могло соответство-
вать более недавним воспоминаниям: кто сказал, что автор обиняками
не рассказывает о своих несчастьях последнего года или недели? Я отве-
чу, что с десяти лет Гюстав не нуждался больше в репетициях по той
причине, что без труда понимал и легко успевал. Случилось, может
быть, что отец сунул свой нос в домашнее задание ученика коллежа
или потребовал от него наизусть рассказать свой урок: но подобные
вмешательства без продолжений — случающиеся во всех семьях —
есть всего лишь капризы: они раздражают ребенка, основательно его
не затрагивая. Сын даже и не упомянул бы о них, если бы они не
напомнили ему о предприятии, которое опустошило его детство под
предлогом поднятия его целины. И потом, прочтем внимательнее
текст: единственный педагог — Педрилло, упражнения — ежеднев-
ны; и какая серьезность в работе! Речь идет не о легкой помощи и так
успевающему ученику, а о переводе ребенка из Природы в Культуру:
он ходил, теперь же необходимо, чтобы он танцевал на канате; после
будет видно. Короче, наперекор силе тяжести и головокружению в
него насильно вдалбливаются элементарные, но искусственные навы-
ки, зачатки ремесла. Это — учиться читать.
Драма развертывается. Ашиль-Клеофас взбешен: из шести детей
трое мертвых, а один из выживших не имеет мозгов. В Гюставе он
любил свою сперматическую силу; если красивый мальчик с рожде-
ния лишен рассудка, то удача становится провалом: доктор имел в
своей мошонке из чего сделать сына — не более. Если Бог поражает
pater familias'si в его половом члене (verge), то тем самым дает знать,
что разжаловал его. Лишенный мужской силы, врач-философ не более
чем отец по чистой случайности.
Нервный, неуравновешенный, без сомнения парафренический,
Ашиль-Клеофас не был слишком склонен винить себя в чем-либо.
К тому лее имелся другой выход из положения: требовался виновный;
если не отец, то им с необходимостью оказывается младший сын. Ре-
шив пробудить его рассудок, врач-философ обрек себя на общий удел
366
Идиот в семье
всех отцов-педагогов. Учителя из этих людей отвратительные: «Если
бы ты любил меня, если бы ты имел малейшее чувство ответственнос-
ти передо мной, перед своей матерью, если бы за неимением всего
этого ты хотя бы сохранил хоть какую-нибудь признательность тем,
кто породил и вскормил тебя, то ты уже давно знал бы все буквы,
департаменты, таблицу умножения. Смотри, я задам тебе только один
вопрос: кто выиграл битву при Пуатье? Ты не хочешь отвечать? Какая
неблагодарность!» И дело в шляпе: без предупреждения, не изменив
ни одного слова, глава семьи подменяет ценность фактом; школьные
способности становятся обязанностями: его сын будет обладать ими
под страхом личного его оскорбления. Странное чувство, зыбкое и
запутанное; отцовская требовательность вдвойне безрассудна: на по-
верхности она опирается на целиком абсурдную идею: чтобы навер-
стать упущенное — какими бы глубокими ни были причины отста-
вания, — маленький ученик нуждается лишь в доброй воле; в глубине
же она основывается на остающемся несформулированным теологичес-
ком принципе: всякое творение есть требование (une creance) Создателя
на свое создание: сын должен приумножить славу Родителя, который
произвел его. Короче, узаконив свой гнев, отец-педагог не стесняется
больше: он горько попрекает ученика за его слабоумие; это уже не
несчастье, временная остановка умственного развития — это грех,
который не имеет никакого другого источника, кроме постыдного от-
сутствия любви: его необходимо заклеймить.
Ребенок должен был узнать истину, которую скрывают от себя
родители, испытать свои неспособности как фактические сопротивле-
ния, как внешние, инертные детерминанты, на которые оказали вли-
яние его рождение и его короткая история: факт есть, что он не
понимает, что он не запоминает. К несчастью, все не так просто. Ко-
нечно, он нащупывает свои пределы, есть и такое. Но он не есть на
этом эмпирическом уровне свои собственные границы, он не выносит
их пассивно, как сургуч переносит печать, как пленник претерпева-
ет стены своей камеры: ему необходимо осуществлять их; другими
словами, именно существуя, он актуализирует их бытие; это превзой-
денное прошедшее (passe depasse) сохранено и тем самым утверждено
в отрицающем его превосхождении. Одним словом, существование де-
лает из всякой невинности лишенную основания иллюзию, поскольку
существующий овладевает своим бытием в тот момент праксиса, кото-
рый я назвал интериоризацией внешнего (l'exterieur). Маленький
мальчик ощущает свою недостаточность как внутреннюю и спонтан-
ную слабость своего проекта. Неспособный разложить слово по бук-
вам, ребенок переживает свое непонимание как некое предприятие;
растворенная в его проектах, его сущность обнаруживается перед ним
Отец и сын
367
как практическое решение; это не предполагает осознания им того,
что он когда-то принял это способное принимать различные формы
решение: достаточно, чтобы каждый проект обнаруживал перед ним
это решение как принятое в нем; тем самым он становится ответствен-
ным: его сопротивление, виденное изнутри, больше похоже на уста-
лость, на искушение, чем на преграду; он не далек от того, чтобы
поверить, что он сопротивляется себе из злой воли. Впрочем, как мы
убедились, фундаментальная интуиция Гюстава охватывает опреде-
ленную эмпирическую истину, поскольку упорствующий в своем от-
казе расти мальчик определен интенционалъным сопротивлением,
которое смешивается с интериоризированными границами его воз-
можностей или, если угодно, с его способностями.
Следует понять, что эта ситуация не столь нетерпима. Грешить —
это ничто для ребенка: наказание очищает, усердие искупает и вызы-
вает сладостную церемонию прощения. Остается лишь признать внеш-
ние границы: «Я маленький, позже я стану большим». Но если преде-
лы, которые он не может переступить, представляются ему, если он
ощущает их в себе как следствия автономного и сотню, тысячу раз
затверженного решения или, наоборот, если он обнаруживает в своей
свободе дурную природу, которая ведет его всегда к преступлению сво-
бодно, то он сам по себе сталкивается с рабской волей, этой демони-
ческой выдумкой Лютера.
Оба Флобера терзают Гюстава: именно чистому лишению они
придают одновременно статус рабской воли и инертной вечности мате-
рии; ребенок интериоризирует ничто — это пассивное «здесь-бытие»
Нет (du Non) — меняет отсутствие на субъективное присутствие —
впрочем неуловимое — и основывает чистую полостность своей души
на постоянстве дьявольского Fiat, которое никогда не имело места.
Для отца и сына — для сына через посредничество отца — рождается
объект: недостаточность. Гюстав — недостаточный; это одновремен-
но значит, что недостаточность есть его бытие и что недостаточность
бытия есть его фундаментальный выбор, его первородный грех. Разу-
меется, преступным безумием отца было представлять своему сыну
эту относительную характеристику как абсолютную реальность. Гюс-
тав был недостаточным лет в семь относительно горделивых целей
отца. Сто двадцать пять лет спустя, более сведующие в вопросах дет-
ства, мы обвиняем главврача в том, что он целил слишком высоко,
слишком быстро и привел в смятение несчастного ученика проявлени-
ем своего ожесточения. Сегодня определили бы уровень мальчика, то
есть связанный ансамбль его способностей и сопротивлений; исходя
из этой реальности, воспитатель определил бы свой метод и постав-
ленные перед ним объектом задачи на короткий и длинный — такти-
_368
Идиот в семье
к а и стратегия — сроки. Если бы возникла необходимость в расшире-
нии поля возможностей, то психолог или психиатр попытались бы
поскорее освободить ученика от продуцированных его историей пут и
тормозов, чем форсировать его умственное развитие без трансформа-
ции сердца. При Реставрации врач-философ призывает ребенка пере-
живать свою собственную несостоятельность как дистанцию, которая
отделяет его от модели, определенной отцовскими честолюбием, не-
терпением и отсутствием чувства меры.
По-школярски, частные уроки были увенчаны успехом. Гюстав
поступает в коллеж в установленном возрасте и показывает себя там
достаточно успевающим учеником. Кроме того, когда приходит на ум,
что первые письма Корреспонденции, замечательные твердостью сти-
ля, датируются его девятым годом, понимаешь, что отстающий ребе-
нок быстро наверстал упущенное время. Впрочем, ничего другого он и
не говорит в «Аромате для чувствования»: Эрнесто не обладал ни да-
рованиями первого из своих братьев, ни полной неспособностью вто-
рого; он идет от одного к другому концу предписанного пути без осо-
бой грации, но и без срывов.
Не важно, что приходится его хлестать в самом конце; ведь имен-
но угрожающая, гипнотическая сила прута занимает у него место сно-
ровки: Эрнесто не имеет призвания, именно Террор делает из него
канатоходца. Два года Террора? Четыре? Мы никогда этого не узнаем.
Как бы то ни было, юный автор хранит воспоминание об ужасном
принуждении: он кровоточил. На деле, эти по справедливости и при
помощи удвоенного насилия увенчавшиеся успехом испытания под-
держивают в ребенке постоянное, едва выносимое напряжение, кото-
рое определенным образом делает успех более тягостным, чем неуда-
чу. Последняя, даже если она и унижает, имеет преимущество быть
разрывом; съеживаешься, тяжело переживаешь свои крах и позор:
поражение может быть передышкой. Как и победа, при условии, что
одержана она весело, по призванию, что в ней полностью обретаешь
себя: Гюстав не обретает себя в ней; каким бы образом она к нему ни
пришла, он узнает в ней лишь лицо своего отца: отец восторжествовал
над мальчишкой, победил в нем извращенную волю проигрывать, он
водил его строптивым умом и вялой рукой; по этой причине ребенок
не знает прочного облегчения: каким бы ни было преодоленное пре-
пятствие, оно предвещает следующее, которое еще больше пугает его.
По отцу ум прогрессирует, упражняясь над собой, таким образом
каждая решенная проблема является трамплином для прыжка к воп-
росам более сложным. Ребенок же не ощущает своего прогресса: если
он и находит решение, то ему всегда кажется, что случайно. «Чудо не
повторится, в следующий раз я проиграю». Короче, он живет в стра-
Отец и сын
369
хе. Хуже того — в ужасе. Так ли это ужасно? Да, его «недостаточ-
ность» выдается за клеймо и якобы метит его. Но было бы еще полбе-
ды, если бы она приложилась к девственному сургучу, если бы некий
спящий еще дух осознал себя по этому полученному вдруг клейму: он
определил бы себя исходя из него, адаптировал бы к нему свои амби-
ции и проекты. Полбеды также, если бы разбуженный, сознающий,
но сдерживаемый другими заботами, направленный к другим целям
другими аппетитами ребенок просто-напросто не тревожился бы тем,
чтобы научиться грамоте. Но плохо то, что маленький вассал лишен
милости. Во всяком случае, как я говорил уже, вполне вероятно, что
доктор Флобер потерял к нему интерес между восьмью и десятью го-
дами: не доверяю я отцам, которые слишком рано любят своих детей:
есть большая вероятность того, что впоследствии они сживут их со
света. Что они обожают в них в первое время, так это их бессилие; как
только сыновья входят в силу, эти отцы показывают себя самыми тре-
бовательными истязателями. Что любил Ашиль-Клеофас, усаживая
Гюстава рядом с собой в двуколку, так это то, что я назвал бы квази-
одиночеством: он прокручивал в уме свои заботы, мечтал о своих бу-
дущих вложениях, в то время как безмолвное создание, слева, обожа-
ло его. Факт, что — Гюстав сам сказал нам об этом — за все детство он
сопровождал отца в этих знаменитых поездках только в возрасте че-
тырех-пяти лет. В семь с этим давно уже было покончено, и никто не
может поверить, что доктор Флобер отказывался брать с собой сына
потому, что тот, совсем не зная азбуки, не заслуживал этого. Никто,
кроме самого Гюстава, который выучил ее примерно в то же время —
или шестью месяцами до или после своей немилости и недостойности.
Тем более что в то же самое время родители Флоберы — кое-что от
этого осталось в воспоминаниях м-м Комманвиль — совершили другое
преступление: чтобы задеть за живое младшего, они без всяких коле-
баний, в качестве соревнования, принялись сравнивать его посред-
ственные результаты с блестящими достижениями старшего девяти-
летней давности, когда тот был в возрасте Гюстава. Последний, как
мы убедились, черезчур склонен винить себя: он ощущает свою дефек-
тивность как грех конституции, который будет злой волей. Вызывая
сомнение (тогда как необходимо было, наоборот, объяснить ребенку,
что все в его возросте сталкиваются с теми же трудностями), родители
закрепляют немилость малыша; главное, они трансформируют смут-
ное чувство неадаптированности к реальному в ту аномалию, которую
он будет считать отныне своей сущностью: «Я не как другие»; каким
бы ни был смысл этой фразы, но когда Гюстав пишет ее в двадцать
лет, это архаично означает: Ашиль научился читать в пять лет, а я —
в семь, я оказался неспособным.
24 3ак. 3416
г, НЕПОЛНОЦЕННОСТЬ
В четырнадцать лет Гюстав делится с нами стыдом, который он
почувствовал, который всегда чувствует и который детерминируется в
нем беспрестанными сравнениями с братом: в «Аромате для чувство-
вания» Маргерит оставлена мужем, который любит Изабелладу. Ни-
щета вынуждает троих бродячих акробатов жить в ежедневной тесной
близости:
«Что более всего унижало Маргерит, так это вечное сравнение с
Изабелладои, которое ежедневно, в каждое мгновение она должна
была выносить. Презрение неотступно следовало за ней, что бы она ни
делала...»
Детские годы Ашиля есть один из самых замусоленных эпизодов
семейной саги: в шесть лет он уже был исключительным. И разумеется,
умел читать. «Делай как твой брат, Гюстав! Делай как брат!» Гюстав
же как раз таков, что не может делать как брат: впрочем, именно
потому ему и приводят того в пример. «О! Это не Ашиль, который отве-
тил бы на эти глупости!» Ну, нет. Гюстав же их наговорил, эти глупос-
ти: именно этим он отличается от брата. Отличается, мало сказать: по-
скольку она изобличалась в абсолютном, его недостаточность
оставалась выносимой; когда к делу привлекается Ашиль, она стано-
вится отношением с Другим, то есть неполноценностью (I'Inferiority).
В довершение несчастья он живой, этот неподражаемый, на-
вязываемый ему эталон, в его жилах течет та же самая кровь; по
воскресеньям и четвергам он разговаривает с Отцом. Этого доста-
точно: с самыми лучшими в мире намерениями Ашиль-Клеофас
становится палачом своего младшего сына. Ашилю шестнадцать: с
этим молодым месье, блестящим выпускником коллежа, которым он
может гордиться, доктор Флобер принимает другой тон: он раз-
говаривает с ним как мужчина с мужчиной, расспрашивает об его
учебе, о преподавателях; как пережитую уже историю он рисует
перед ним будущее, которое ему готовит, он рассказывает ему, что
значит быть практиком, что медицина есть самое прекрасное ре-
месло в мире, что она стремится к знаниям, чтобы спасать; он ведет
его в госпитальные залы; молодой человек присутствует на уроках,
студенты относятся к нему с почтительной фамильярностью: это
Дофин; все происходит так, словно бы главврач говорил: «Вот мой
фьеф, который будет твоим». Юный Ашиль потихоньку проникается
своими будущими привилегиями, которые становятся его натурой:
он рожден; в его персоне старшинство оборачивается расизмом.
Проблема
171
Младший все видит: он застает отца без умолку говорящим, деля-
щимся своими воспоминаниями, объясняющим свои проекты, он
плохо переносит, когда хмурое и горячо любимое лицо озаряется
при виде старшего сына; Гюстав доходит до того, что сокрушается
о проявленном Ашилем интересе; именно этим большой брат и
подкупает: серьезным видом, живым умом, вопросами, которые он
осмеливается задавать, своим высоко поднятым, внимательным ли-
цом с широко раскрытыми неморгающими глазами — он оча-
ровывает. В первый отрезок своей жизни Гюстав признает за Аши-
лем право быть любимым: Флоберы есть модусы семейной суб-
станции, чувство, испытываемое отцом к каждому, есть лишь диф-
ференциация его любви к семье. Он должен был любить их в равной
степени для того, чтобы все члены были связаны этой цирку-
лирующей от одних к другим пневмой — отцовской любовью.
С тайным льготным тарифом для одного младшего. Но когда золотой
век близится к концу, он разом познает свою оставленность, свою
недостаточность и истинное отношение отца к старшему сыну.
Словно бы доктор Флобер, обнаружив неполноценность Гюстава,
санкционировал ее тем, что отвернулся от него. Или, в других
выражениях, словно бы интеллектуальное превосходство Ашиля с
необходимостью делало из него самого любимого. Сравнением
Ашиль-Клеофас трансформировал недостаточность, субъективное ли-
шение в объективную связь младшего со старшим — неполно-
ценность; последняя в плане аффективности обнаруживается в фор-
ме настоящего отказа в любви. Следует понять, что этот отказ не
есть простая санкция: в конце концов он стал самой неполно-
ценностью, обнаруженной и почувствованной ребенком как замо-
раживание его внутренней субстанции. Годом раньше он жил в
теплом климате отцовской любви: быть, быть собой, быть любимым,
осмеливаться любить — все это было единым: теперь же — ночной
холод; Эго, которое он с таким трудом поддерживает в себе и которое
пришло к нему извне, отныне это не более чем слово, обозначающее
его, внутри, оледеневшим и, осмелюсь сказать, безличным, без связи
с непосредственными данными своей чувствительности. Одна из
структур этого введенного в него под давлением Я есть в точности
недостаточность или, точнее, неполноценность, пережитая как ка-
чество- другого, то есть определенное Другим (Сеньором) и детер-
минирующее его по отношению к другому (старшему). Другими
словами, преступление Ашиля-Клеофаса заключается в том, что
этим дурацким сравнением дикого ребенка с блестящим, уже
одомашненным молодым человеком он способствовал отчуждению
Гюстава в пользу брата.
371
Идиот в семье
Даже таким образом все могло бы еще устроиться: девять лет —
длинная дистанция; между студентом и маленьким мальчиком нет
точек соприкосновения. Серьезные разговоры Ашиля с доктором Фло-
бером точно так же утомляют Гюстава, как и гипнотизируют. Просто
он воспринимает их отношения в их совокупности как некую особен-
ную связь, которая определяет их одного через другого и публично
выставляет напоказ их тайную близость. Именно эта мужская дружба
лишила его сеньорской нежности. Но не возвращаясь больше к тому,
что навсегда потеряно, разве не может он успокоиться при мысли, что
через девять лет, став большим, он будет вести такие же разговоры,
иметь ту же близость с Ашилем-Клеофасом? В конце концов, предмет
разговоров — медицина. Не то чтобы старший ее уже изучал: он гото-
вит себя к ней, выслушивая доводы отца и делаясь в угоду ему досроч-
ным врачом. Однако слово «медицинская наука» обозначает для млад-
шего странный и сложный объект, принадлежащий ему так же, как и
брату: это профессия отца, причина его усталости, раздражительнос-
ти, это слава, знаменитая пыль, поднятая лошадьми при въезде в де-
ревню, это трупы, которые бок о бок ждут своей очереди быть транс-
портированными в анатомический зал, это Дом, Честь Флоберов, это
сложные, но вполне определенные реальности, которые намеками вос-
крешают отец и старший сын в своих разговорах: природа человечес-
кого тела, поражающие его болезни, жизнь, материя. Это прометеевс-
кое прошлое Ашиля-Клеофаса, его будущее и будущее обоих его
сыновей, будущее уже оформленное, слишком даже легкое, где тече-
ние будет нести тебя вплоть до конечной известности; медицина, пред-
восхищение двух молодых жизней, это среда, «климат», стиль, чело-
веческие отношения: Гюстав видит в ней элементы своей судьбы.
В этом смысле он мог бы не удивляться, что Ашиль говорит с Родите-
лем о своей будущей карьере: это его право, как через девять лет будет
правом младшего.
К несчастью, в тот же момент малыш обнаруживает, что времен-
ное неравенство — которое ему хотелось бы связывать с возрастом —
было трансформировано милосердной волей отца в окончательный
статус: Ашиль — избранник главврача, он заменит его, наследует обя-
занности и прерогативы, будет главврачом в свою очередь. Когда Гюс-
тав узнал все это? Мы не знаем. Но это не было ни для кого секретом:
все в госпитале знали, что врач-философ возложил все свои надежды
на первенца. Я изложил резоны доктора: с его точки зрения они были
подходящими; но что может подумать об этом его младший сын?
Главный врач в Отель-Дье — это лучший врач во всей Нормандии;
приходя к нему, другие врачи непременно заверяют его в своем почте-
нии, в своем восхищении: следовательно, они неполноценные, ребе-
нок не преминул это заметить. Поскольку Ашиль берет пост и славу,
Отец и сын
373
доктор Гюстав Флобер окажется навсегда неполноценным по отноше-
нию к нему. Примет ли он этот декрет со смирением? Увидит ли в нем
недостойное отсутствие любви? Предательство? Та и другая реакции
были бы возможными, если бы ребенок не сознавал первоначальную
неполноценность, ответственным за которую был исключительно он:
Ашиль делает ослепительные успехи в учебе, Гюставу же еще не да-
лось чтение. Разве юридическая и уставная неполноценность не санк-
ционируют неполноценность реальную и переживаемую? Разве
Ашиль-Клеофас не принял свое решение лишь после разочарования,
которое доставил ему младший сын? В этом случае неравенство судеб
было бы глубокой истиной неравенства талантов: посредственный Гю-
став отцовским декретом будет иметь подходящую ему посредствен-
ную карьеру. Но разве не может он поменять члены местами и поду-
мать — безрассудство, не стоит и говорить, — что он оказался
неполноценным потому, что заранее было решено, что Ашиль будет
стоять выше? Необходимо понять, что маленький мальчик попал в
дьявольскую ловушку: каждая из трех детерминант — неполноцен-
ность ввиду недостаточности, ввиду любовной фрустрации, ввиду су-
веренного и не подлежащего обжалованию декрета — отсылает к двум
другим; они формируют синтетическое единство, каждая характерис-
тика которого неотделима от всего ансамбля и выделяется ка фоне
тотальности, которая одновременно поддерживает его и через него
выражается. Необходимо описать ловушку в ее объективном механиз-
ме, перед тем как подступать с вопросами к Гюставу и расспрашивать
его, как он ее ощутил.
Далекая от того, чтобы добраться до ребенка в его «человеческой
природе» и затронуть в нем универсальную, так сказать, способность
страдать, неполноценность обрушивается на Флобера; именно в бы-
тии-Флобером младшего она найдет свое конкретное установление,
свою особенность; что же до страданий, то если они есть, они будут
страданиями Флоберов. По той единственной причине, что речь идет о
семейной драме. Имеется Дом Флоберов и потом — ничего, потом тол-
пы: отцу удалось привить детям эту дурацкую гордость; мать разделя-
ет ее; любовь, гордость: та же пневма, та же самая субстанция. Если
брать ее саму по себе, недостаточность, инертное качество, она рассея-
лась бы, ибо компенсирована чувством врожденного превосходства
над всеми людьми. Один недостаточный Флобер стоит больше мини-
стра; сыновья врача искренне так думают: это их фундаментальное
отношение с внешним миром. Если этот недостаток бытия и существу-
ет, то в маленькой группе и в связи с ней: интериоризированное, об-
щее честолюбие поддерживает и питает его, объективные родственные
отношения трансформировали его в неполноценность. Как мы убеди-
лись, бытие-Флобером предуготовлено; оно передается наименовани-
374.
Идиот в семье
ем. Спонтанность Гюстава приняла за правило совокупность команд и
неразрывно связанных с этим именем обещаний. Это значит, что он
реализует свое бытие, превосходя его движением своего существова-
ния, и, вместе с тем, что безмолвная клятва, эквивалент рождения,
конституирует это бытие — определенное Другим и самим собой — в
непревосходимых пределах его будущего. Предел — детерминирован-
ность как позитивная, так и негативная: работа, карьера врача, за-
прет на падение, уверенность в успехе. Отец сделал выбор за ребенка,
но тот сохраняет чувство, что он сам останавливается на этом выборе:
семейная воля партикуляризируется в нем, чтобы стать его волей; и
наоборот, Гюстав не будет иметь никакой другой воли, кроме полу-
ченной от своей семьи. До открытия недостаточности, когда отец брал
его с собой в двуколку и рисовал ему в самых простых словах общее и
лично его будущее, Гюстав познавал оптимизм: упорные и достойные
похвалы, его усилия увенчаются успехом. Его уверенность покоилась
на полном доверии к отцу, то есть к человеческому Праксису, на-
сколько тот воплощался в этом практике. Поскольку pater familias
приводит ему в пример свою собственную персону, ребенок в дви-
жении схватывает свою жизнь как уже прожитую, суммированную и
целиком заново переживаемую. Небезразлично то, что маленький
мальчик имел уже старого, в довершение своей провинциальной сла-
вы, отца: он не может видеть в Ашиле-Клеофасе некоего старшего
молодчика, поглощенного все еще рискованным предприятием: это
победитель, мудрец, чье существование закруглилось; вот одна из
причин, я думаю, которая заставляет его с самого детства рассматри-
вать человеческие жизни как законченные синтезы, которые интегри-
руют будущее в прошедшее, а смерть — в рождение, или, если угодно,
как прямолинейные движения, чья скорость и направление заранее
установлены и которые идут от этого рождения к этой смерти. Коро-
че, Гюстав издавна знаком со своей фундаментальной пассивностью.
Но, на поверхности, сила Флоберов несет его, и у него возникает чув-
ство, что она его возносит.
Хорошо. Но случается, что этот необходимый отказ оказывается
невозможным, — разве что форсировать собственную неспособность.
Стать лучше, чем Ашиль, следуя той же карьере, — это бессмысленно:
прежде всего, Ашиль по определению непревосходим; потом, это со-
вершенное существо есть размазня, рохля, буржуа: его не победить
без радикализации своего собственного обуржуазивания. Совершен-
ный ум, целиком поглощенный выносимыми им диагнозами, предпи-
санными курсами лечения; в остальном же, мелкая, лишенная силы
натура, пресная и банальная чувствительность: он переносит заботу
жить своей жизнью на приобретенные привычки. Этот принц Науки
не будет демоном, в отличие от своего отца: совсем как бакалейщик.
Отец и сын
375
Гюстав не может составить твердого мнения об этом странном живот-
ном; он колеблется между двумя противоречивыми суждениями:
1) Ашиль, быть может, был буржуа с рождения. И самым плос-
ким: предназначенным к буржуазной глупости вульгарностью сердца.
Лишь несправедливая и безрассудная щедрость Отца сделала из него
большого ученого, которым он, конечно же, станет: философ-практик,
чтобы вдохнуть в него свой собственный гений, из уст в уста, ложился
к своему сыну, как Юлиан к прокаженному, и медленной цементаци-
ей уступал ему свои жизненные силы, свою не знающую усталости
мощь. Короче, все идет от pater familias'a. Именно это, гораздо позже,
Гюстав ясно дает понять Эдмону де Гонкуру следующим любопытным
признанием, от которого спустя четверть века после смерти Ашиля-
Клеофаса отдает злопамятством: «Флобер воскликнул: «Нет такой ка-
сты, которую я презирал бы так, как касту медиков, я, вышедший из
семьи, где все от отца к сыну, включая и кузенов, были медиками.
Ибо я единственный из Флоберов не стал врачом... Но говоря о своем
презрении к касте, я исключаю своего отца. Я слышал, как он гово-
рил за спиной только что получившего докторскую степень брата, по-
казывая при этом кулак: «Если бы я был на его месте, в его возрасте,
с деньгами, которые он имеет, каким бы я стал человеком!» Понимае-
те, после этого, какое презрение он питал к хищной врачебной прак-
тике»*. Вызывает восхищение если не лживость, то по крайней мере
цепочка неправд, выстраивающихся друг за другом по ходу отрывка.
До Ашиля-Клеофаса семья Флоберов производила лишь ветеринаров.
Гонкур не может быть заподозрен в недопонимании: имеются письма
Гюстава, где он со всей однозначностью заявляет, что Флоберы были
врачами от отца к сыну. Стыдится ли он назвать истинную профессию
своего деда? Не думаю: в других письмах он с гордостью называет ее.
Все зависит от обстоятельств. Между тем очевидно, что Гюстав вы-
ставляет себя единственным Флобером, не занимающимся медици-
ной: таким образом, он считает, что по наследственности в высшей
степени владеет врачебными качествами; в то же время против Аши-
ля, который, владея ими не более, чем он, послушно, удобно ими вос-
пользовался, чтобы зарабатывать свой хлеб, как делали это все пред-
ставители их расы, он держится вызывающе, как единственный,
обладающий отважным гением сказать нет и использовать хирурги-
ческий взгляд в более благородных целях. Вместе с тем благословля-
ется в свою очередь и Ашиль-Клеофас: его бескорыстие таково, что он
презирает продажную медицину. И конечно, главный хирург был че-
стен, случалось, что бедным больным он оказывал свои услуги бес-
платно; никакого сомнения, что банальному, но хорошо оплачиваемо-
* Goncourt, Journal, t. X, 1874 1875, p. 160.
376.
Идиот в семье
му вмешательству он — добавляет Гюстав в том же разговоре — пред-
почел бы сложную, рискованную, полную уроков и оплачиваемую дю-
жиной селедок операцию. Но воспринимая слова Гюстава буквально,
трудно представить, как старик после смерти смог бы оставить детям
такое кругленькое состояние. По правде, восхваление Ашиля-Клеофа-
са есть осуждение Ашиля. В сущности, говорит нам Гюстав, отец ис-
пытывал к тому лишь презрение: ты мой сын, думал он, сын моих
трудов, ты использовал мои деньги, мое доверие, мою науку, я дал
тебе все, а ты лишь вот что. Смутная связь идей толкает Гюстава к
заключению: «Понимаете, после этого, какое он имел презрение к
хищной врачебной практике»; я могу найти здесь только один смысл:
Флобер заносит своего брата в число хищных, жадных врачей. Не
знаю, прав ли он; однако факт, что он верит в это. Известно почему:
Ашиль удвоил состояние. Но кроме того, что Гюстав осуждает в брате
все то, что находил похвальным у отца — различая таким образом
обогащение алчное и бескорыстное, — этот упрек, который мог быть
вынесеным именно в 1874 году, конечно же, не был адресован глав-
ным хирургом своему первенцу до того, как тот начал практиковать.
В остальном, что сказать? Ашиль-Клеофас, в чем мы убедились, был
конечно убежден, что он стоит большего, чем Ашиль: его трудное дет-
ство, деклассирование, осуществленное собственными его руками, на-
делили его высоким мнением о себе: без сомнения, ему случалось из
злобной нервозности отпускать колкости в адрес любимого сына.
Могу даже представить ужасного Родителя, бросающим в порыве оже-
сточения в лицо сыну все, что он о нем думал (ses quatre verites).
Бормотать их тому в спину, так чтобы тот не мог их слышать, показы-
вать кулак, который тот не мог видеть — и, дальше некуда, в тот
самый день, когда Ашиль получил степень доктора? Я не могу пове-
рить в это. Намерение же Гюстава, вместе с тем, лежит на поверхнос-
ти: он не говорит, но дает понять, что, понося старшего, доктор Фло-
бер сознавал присутствие младшего: действительно, разве можно
представить, чтобы Родитель, говоря с самим собою, не заметил того,
что последний находится совсем рядом, чтобы понимать невосприни-
маемое Ашилем бормотание? Если же он сознает это, то адресуется
именно к Гюставу. Точнее, он вступает с ним в непрямую коммуника-
цию и счастлив от того, что дает захватить себя врасплох. Семья меди-
ков, презренных, кроме одного, ставшего великим человеком. И дру-
гого: сына-бунтаря, который хочет посвятить себя Искусству и не
собирается зарабатывать ни сольдо своим пером; эти двое понимают
друг друга: та же сила характера, та же духовная проницательность,
то же бескорыстие. Вот почему доктор Флобер издали предпочитает
своего блудного сына — у которого хватило смелости не понравиться
ему, отказавшись от карьеры, которую тот ему предлагал, — этой по-
Отец и сын
средственности, которая располагала всеми возможнсэстями, включая
возможность воспринять чудесным образом вдохнутьпе отцовские ум и
науку, и которая ничего не сделала с этим, которая б»ез призвания, из
подозрительного (потому что это было легко) послушания позволила
навязать себе профессию (чего не захотел Гюстав) и^ более того, вос-
пользовалась своими неслыханными преимуществами, чтобы коммер-
циализировать свое священство. Флоберу, даже пятидесятилетнему,
хочется уверить себя — ему нужна для этого тольв<о внимательная
публика — одним махом и очень противоречиво, что отец сделал пода-
рок из всех своих интеллектуальных дарований недостойному сыну,
нарочно обделив младшего заботой, поддержкой, способностями и та-
лантом, и что пришел день, и по причине этого самог^о лишения и без
сомнения также разочарованный узурпатором, он гпонял, что семья
Флоберов произвела за свою вековую историю двух! орлов — его и
младшего, проклятого им когда-то. Но полный почтения и обманчи-
вый анекдот, рассказанный Гюставом Эдмону, исходит, кажется, из
более умиротворенной души. В какой-то момент его якизни состоялось
примирение с умершим отцом. Очень поздно, наверняка. Значительно
позже опубликования «Мадам Бовари». Во всяком случае легенда об
отцовском проклятии сопровождается в 1874 году другим, выкован-
ным задним числом мифом: Родитель в конце концов все понял, пеле-
на спала с его глаз, он оказал Гюставу милость про?тнать перед ним
Узурпатора. Сейчас оба шагают бок о бок, Наука дляа Науки рядом с
Искусством для Искусства, как Зорро рядом с сыном: Зорро.
Но в 1835 году потерянный, заблудший, безжалостный к самому
себе подросток не представляет себе ни конца, ни компенсации своим
терзаниям. Отцовское проклятие очевидно, всякшя возможность
happy end'a исключена: Ашиль посредственен, но это избранник,
Ашиль-Клеофас делает ему подарок из своего несравненного ума. Что
делать? Презреть его посредственность? То есть забыть, что по воле
своего создателя тот будет самым большим ученым с^воего века. Пре-
зреть в нем саму Науку: это значило бы — необъяснимое и влекущее
злодеяние, но которое он едва ли осмеливается воспринять — пре-
зреть своего отца. Доказать, что оставленный ребенок сам по себе спо-
собен превзойти своего брата и побить его на его территории? Это не-
возможно: маленький Гюстав сохраняет следы Падения; ему дали
понять, что он семейный идиот: как представить себе, что он бросает
вызов этому союзу светлых голов?
2) Разве что — ученик коллежа часто близок к тому, чтобы пове-
рить в это, — Ашиль, как и он, был сначала лишь смутным вдохнове-
нием, лишь неким транс-восхождением, ускользаюш^им через экстаз
от сухих истин Науки, расчетов утилитаризма. И что Родитель, думая
как лучше или, наоборот, из лукавства, выбрал его учеником, сделал
378
Идиот в семье
из него хранителя своего дьявольского Знания, которым несчастный
проеден до самых костей. Сокрушительный удар, который не удался
ей, Науке, с Гюставом, сразил бы Ашиля: убить Веру в зародыше без
надежды на воскресение, произвести выскабливание сердца, заменить
там любовь интересом: в этом случае Узурпатора следовало бы скорее
пожалеть, чем порицать; высушивая его, точное Знание обуржуазива-
ло бы его. Двусмысленность в этом случае связывалась бы не столько
с приобретенными способностями и их пользователем, а заключалась
бы в самом Знании. Отсюда, несмотря на все прочее, жалкий вид,
который обнаружится у месье Поля, Эрнеста и т. д.
Примитивное чувство, которое компенсировало в Гюставе созна-
ние излишнего нонсенса, — это оптимизм. Он верил в себе косвенным
образом, через субстанцию Флоберов, конечным модусом которой он,
несмотря на на что, был: заслуги семьи будут всегда вознаграждены в
нем, как и во всех прочих модусах. Внезапное открытие своей недо-
статочности поражает юного честолюбца в самое сердце его коллек-
тивного честолюбия; первой затронутой структурой будет оптимизм:
конечно, его фамильное имя остается синонимом успеха. К тому ясе
ничего не изменилось: маленький мальчик имеет те же императивы,
ту же любовь своего Сеньора, то же желание преуспеть; Ашиль> в кол-
леже добивается новых успехов с той же легкостью, слава Сеньора в
самом зените, она никогда не сойдет оттуда: в этом смысле мир Флобе-
ров сохраняет свою структуру трезвого оптимизма — и именно в этом
бесподобном мире ребенок собирается жить до самой смерти. Просто-
напросто, невыразимая трансформация распорядилась такиля обра-
зом, что, обнаруживший себя единственной ошибкой доктора Флобе-
ра, он купается в динамической надежде семьи, будучи не в
состоянии проникнуться ею. В нем — и повсюду в Отель-Дье — на-
дежда делается другой: Гюстав не прекратил верить в эту чудесную
семью: сто раз на дню он пытается оживить в себе коллективные ча-
яние и гордость; когда это ему удается, ребенок вздыхает с облегче-
нием, но в то самое мгновение, когда он обретает взаимное доверие
Флоберов, он замечает, что оно есть в его собственной персоне чаяние
других. Что она делает в нем, эта аффектация, которая не его? Пер-
вый ответ, приходящий ему на ум: она имеет лишь то существование,
которым он ее наделяет, это он разжигает и раскаляет ее добела, не
имея на нее права. В таком случае следует отделаться от нее, обрести
униженность, которая подходит к его неспособности, вернуть общи-
не узурпированное чувство. Но он быстро понимает, что это решение
невозможно: он получил надежду как печать. Гюстав — продукт
Отец и сын
379
предприятия, и первая обязанность твари — без задней мысли до-
веряться Творцу и Творению: существует, как нам известно, честь Фло-
беров, каждый должен утверждать и доказывать, что эта семья стоит
выше всех прочих. Эта обязанность возлагается на Гюстава, как и на
других членов группы: но в тот момент, когда от него требуется акт
веры, который адресуется всему Дому, следовательно, через него, и к
самому себе, формальное осуждение обязывает его устраниться от об-
щей доли. Устраниться? Не совсем: он должен восхвалять в собствен-
ной персоне плотское произведение Отца и брать на себя ответствен-
ность за фабричный дефект. Так делают Христиане, которые
благодарят Бога за то, что он дал им бытие, и считают себя ответствен-
ными за свое «ничто». Эта пытка надеждой: разрешенная младшему
Флоберу, она запрещена Гюставу. Повышение по службе в предприя-
тии невозможно. Отец заранее разрешил возможности и заслуги, и ре-
шение это не подлежит обжалованию: Гюстав — наименьший Ашиль,
вот что навсегда зафиксировано. Семья Флоберов усилиями всех чле-
нов совершает подъем в руанском обществе — но никому не подняться
в семье Флоберов. Есть посты: на них назначаются навечно. В пятнад-
цать лет Гюстав завершен: он нашел все свои литературные темы, то
есть выражения для всех своих забот, для всех своих неистовых
страстей. Не часто встречается, и я не помню, чтобы встречал когда-
либо подобную скороспелость: она пугает; ни одного дуновения не
придет извне, будущее загорожено воздушной стеной. Как не понять
ребенка, который с самого раннего возраста имел «полное предчув-
ствие жизни», то есть — который нашел свою Судьбу? Эта странная
внутренняя неизменность, поражавшая современников, есть подарок
Флоберов своему младшему. «Ты будешь семейным идиотом». Если
одним прекрасным днем ребенок захочет найти шанс выпутаться из
положения, то ему придется согласиться с приговором. И каким бы ни
было спасение, пусть он не надеется на его пересмотр. Гений, быть
может: идиоты и гении, говорилось обычно в ту эпоху, имеют не одну
общую черту. Светлая голова — никогда. Однако утверждая примат
своего Дома, младший не может удержаться от того — он ведь состав-
ляет его часть, — чтобы не рассчитывать на некое чудо, на действен-
ную милость, переходящую от Отца или от всей общины к ее последне-
му отпрыску. Эта иллюзия не может ни рассеяться, ни длиться:
неполноценность публична, это ежедневно возобновляемое суждение
отца; как не верить этому? Настолько, что она вписана в факты: ребе-
нок знает свою заторможенность, рассеянность, и потом, налицо нео-
провержимые ошибки и эта негативная интенция, которая может сой-
ти за злую волю. Если приговор вынесен Отцом, то к какому Богу
взывать? По правде говоря, прямого опыта неполноценности не суще-
ствует: разница в возрасте, разделяющая братьев, осуждает младшего
380
Идиот в семье
на бытие неполноценным в прошлом старшего. Но будучи лишь
ретроспективным, сравнение кажется от этого более истинным; оно
не допускает никакого соперничества: можно превзойти юного совре-
менника, но Ашиль, ребенок и совершенство, — это, как мертвец.
Отец устанавливает и навязывает его: вплоть до одиночества поток
эмоций и идей будет преследоваться моделью, детализирующей не-
полноценность Гюстава. Последняя никогда не является абстракт-
ной детерминантой его бытия, это и семейное отношение, и непосред-
ственный привкус его внутреннего опыта — под чем мы понимаем
смутное сознание своего отчуждения — и, поскольку он думает, что в
каждое мгновение обладает ею, текстура его персоны. Это не промах,
не грех, а конституциональный недостаток, за который малыш счи-
тает себя ответственным и который присутствие в нем Другого посто-
янно разоблачает как его быть-относительным.
Разом все малейшие продвижения в восхождении Флоберов ста-
новятся ему чуждыми. Едва. Это дистанция, которую он занимает по
отношению к ним — или которую они занимают по отношению к
нему. Словно они принадлежали ему в меньшей степени, чем осталь-
ным домочадцам. Но в тот же самый момент его охватывает ярость:
Это мое! Все то, что есть Флоберы, — мое! Все в апартаментах
Отель-Дье перенимают эту собственническую страсть от отца. Но кро-
ется тут и нечто другое: связи с вещами отражают для этих плохо
обуржуазившихся сельчан личные отношения. Это мое означает: это
моего отца, Хозяина, которому я отдаюсь и который отдает мне все,
что имеет. Мрачное жилище, сад, двуколка: это сам отец, как мы
убедились; это отец, становящийся для ребенка материальной средой.
И что? Чувствовать себя отдаленным — будь то незаметно — от Отель-
Дье, от владения в Трувиле, от недавно приобретенных благ, не зна-
чит ли это отдаляться от отца? Ашиль-Клеофас в глазах своего сына
воплощал чистую щедрость: даже отдаваясь ему телом и душой, ма-
ленький вассал не заслуживал любви, которую нес ему сеньор. И что?
Разве надо теперь отказываться от отцовской любви под тем предло-
гом, что она не заслужена? Данные и отказанные, близкие и далекие,
блага этого мира возбуждают и обманывают сыновью любовь и алч-
ность маленького честолюбца. Сила Флоберов, одолженная маленько-
му мальчику общиной, обособленная возрастом и положением млад-
шего, раздирается сама по себе, уделяя свою энергию и свои
позитивные характеристики отрицанию, которое становится ее тем-
ной и разъедающей антитезой. Обращенная против самой себя, эта
сила становится насилием: с ее возрастанием насилие возрастет в
той лее степени. И наоборот, возросшее насилие будет обострять често-
любие: эта единая, разделенная сейчас сила будет мало-помалу нести
себя вплоть до самого конца под воздействием своего внутреннего
Отец и сын
381
рассогласования и неразрывного единства. Недостаточность есть
лишь абстрактный момент в этой ведущейся честолюбием против са-
мого себя борьбе — но это самая большая опасность. Неуловимое в
имманентности, это трансцендентное по происхождению отрицание
есть в конечном счете лишь трещина интериоризированного бытия:
ребенок претерпевает его, будучи не в силах ему противостоять; он
составляет какой-либо проект, чтобы уменьшить его, но оно уже про-
скользнуло и туда; ничего удивительного, поскольку это бытие, ко-
торым ему приходится быть; но между тем не вызывет удивления,
что он истощается в тщетных попытках: это бытие, которым ему надо
быть наперекор тому, что он есть. Результат нулевой, кроме одного
пункта: он настолько крепче цепляется за блага, за карьеру, на-
сколько считает себя недостойным всего этого: обладание ими, если,
через невозможное, он и познал бы его, знаменовало бы конец его
иедостоинства. Сам по себе он не домогался бы положения отца: пас-
сивный, мечтательный, быстрый на отупения, он не ощущал ника-
кой склонности к трудному ремеслу, которое требовало постоянной
бдительности, почти патологической гиперактивности, быстрых ре-
шений. Никогда его не желая, он оказался лишенным этого положе-
ния, как только доктор Флобер пообещал его брату: это была форма
отцовского приговора и отворачивающейся от него любви; это было
конститутивное лишение его Эго и символ его бытия-относительным,
то есть его неполноценности. Отсюда зарождается то, что Гюстав на-
зывает «мрачным и ревнивым честолюбием» Гарсиа*. Он определяет
себя теперь в своих собственных глазах как того, который не был
выбран, и, разумеется, который не имел никакого резона быть выб-
ранным. Неполноценность соединяется здесь с чистой случайностью
дикорастущей травы, которой наделила его мать: справедливо, что
мне достаются лишь крохи, мне, явившемуся на этот банкет, не буду-
чи на него приглашенным.
С другой же стороны неполноценность пережита как дьявольская
противоположность случайности, то есть как строгое следствие дородо-
вого Fiat. Воздвигнутое, затвердевшее, интериоризированное семейное
честолюбие остается в нем, это субстанциональная реальность его Эго,
посредством которой он, недетерминированный модус субстанции Фло-
беров, держится на ногах; дифференциал, делающий модус специфич-
ным, с необходимостью становится неполноценностью: таким образом,
с момента своего появления Эго определяется по отношению к Друго-
* Это же он ясно выражает в «Quidquid volueris»: перед тем как полюбить Адель,
Джальо необходимо понять, что она принадлежит другому. Раньше он ограничи-
вался тем, что включал ее в свою универсальную доброжелательность.
382
Идиот в семье
му, лишь умалением которого оно является. Гюстав, если он хочеть
познать себя, должен лишь смотреть на старшего, идеальное совер-
шенство, лишь злой копией которого он является. Есть от чего сойти
с ума, ибо честолюбие Флоберов настолько неистовее в Гюставе, на-
сколько более оно оспорено: малыш страстно желает почестей, состо-
яния, успеха. Более горячо, чем Ашиль, не стоит и сомневаться. Но в
то же мгновение полнота оказывается нехваткой: он знает, что ни-
когда не будет иметь столь желаемые блага; более того: источник его
желания — это уверенность в том, что оно никогда не будет утолено.
Страстная потребность способствовать восхождению семьи, начиная
свою карьеру с той точки, в которой отец закончил свою, и болезнен-
ное чувство, что он не обладает требуемыми способностями, были
вместе замешаны в его плоть руками Родителя. По этой причине они
не предстают ребенку ни как две строго связанные характеристики,
ни как столкновение двух случайностей. Связанные, они определя-
ли бы друг друга, рвение честолюбца могло бы компенсировать его
лакуны, терпение и покорность — моменты того же честолюбия —
могли бы вырвать его из его недостаточности: по крайней мере, ма-
ленький мальчик был бы в этом убежден. И наоборот, если противо-
поставление проекта и средств зарождалось бы из некоей автоном-
ной спонтанности, сами по себе недостатки обладали бы неким
смыслом, они передавали бы торможения, сопротивления, глубоко
связанные с протоисторией Гюстава; вследствие чего они тормозили
бы не только успех, но и честолюбие: противоречие противопоставля-
ло бы не «хотеть» и «мочь», а, исподнизу, — «хотеть» и «не хотеть».
Нет ничего такого: карьеризм — без тормозов; недостаточность — нон-
сенс. Верно, мальчик интериоризирует ее, делает из нее — как мы убе-
дились — настоящий опыт. Так как истинный смысл этого испыта-
ния остается вне его и коренится в комплексном отношении отца к
детям и к самому себе, Гюстав претерпевает ее, но неполноценность —
не его продукт, и найти тайну своего бытия он думает послушанием.
Как следствие, сила, свидетельствующая в его глазах о его флоберовс-
кой подлинности, и изъян, исключивший его из семейной группы,
пронизывают друг друга, определяют свое бытие вместе, но без какой-
либо другой связи, кроме этого близкого сосуществования.
Но кто осмелится утверждать, что ребенок считает себя не-
чаянным столкновением этих двух характеристик? Хотя значения ос-
таются независимыми, он в любом случае прекрасно понимает, что
интенсивность его фрустрации прямо пропорциональна интен-
сивности желания; и потом Эго не может быть в чьих-либо глазах
неким сборным соединением — это структурированное единство. Это-
го достаточно, чтобы самые различные черты в каждом из нас, каза-
лось, как бы мало мы ни углублялись, выражали на разных диалек-
Отец и сын
383
тах одну и ту же тотальность. Ребенок будет пытаться скоро осознать
через мифы, что связь между излишком честолюбия и недостатком
способностей, будучи ни нечаянной, ни логической, не является от
этого менее внутренней и синтетической, ибо она заранее установле-
на трансцендентной волей. Фактически, отец дал и забрал обратно.
Все способствует тому, чтобы убедить ребенка в том, что он поставлен
в мир с властным полномочием; и это верно: не может быть Флобера
без полномочия; Ашиль имеет полномочие быть лучшим врачом го-
рода, Гюстав же, при рождении, — быть лучшим после Ашиля. Но
отцов-ское проклятие дает знать полномочному, что ему отказано в
средствах для несения своей службы. «Если природа моя неблаго-
дарна, то почему на меня возложена столь трудная миссия? Если
предприятие столь деликатно, то почему меня сделали таким нелов-
ким?» На худой конец, если бы команды оставались внешними, он
приспособился бы таким образом, чтобы быть не в силах им повино-
ваться. Почему же они продуцированы в нем в форме столь жгучей
страсти? Преуспеть — это был его долг, это была безумная любовь; в
той степени, в какой он, младший в семье, не был ничем иным, ничем
большим, чем этот патос — и настолько более Флобером, насколько
пламя было более сильным; почему? Его с рождения забрасывают в
предприятие, в котором он не располагает средствами добиться успе-
ха, его обуславливают таким образом, что он каждый раз не может
удержаться ни от предвидения провала в этом деле, ни от возобнов-
ления его. Здесь появляется нечто новое — строгость во зле. Цели-
ком человеческая непреклонность; противоречие столь совершенное,
что оно кажется выбранным. Неужели природа может таким вот об-
разом обрабатывать одну и ту же персону, воспламенять ее алчнос-
тью и обременять бессилием так, чтобы доводить ее несчастье до
крайности? Нет: это удивительное хозяйство не оставляет места слу-
чайности. Годом раньше счастливый Гюстав открывал глаза на наш
мир следствий без посылок, он находил в нем больше путаницы, чем
необходимости. Ничто, кроме счастья Флоберов, не кажется ему за-
ранее предрешенным. Но постоянство во Зле суживает ход вещей: все
мчится прямо к цели — к наихудшему. Лицо мира изменилось: его
надули: он смакует очевидность будущего своего провала, чудовищ-
но наслаждается этим и в то же самое мгновение его прокаленная,
уставшая умирать, неустанная страсть бросает его к тому, чтобы на-
чинать заранее проигранное сражение. Отсюда этот всеобъемлющий
миф, задуманный лет в семь, когда холеный маленький вассал скаты-
вается вниз, когда добрый и любимый Сеньор становится нетерпели-
вым Магистром, униженным тем, что породил идиота: мир — это Ад.
Таковы, можно было бы сказать, внутренние, но объективные
структуры этого замученного Эго, какими они предстают из регрес-
384
Идиот в семье
сивного анализа первых сочинений. Я проследил шаг за шагом про-
цесс, которым пассивность, честолюбие, недостаточность и старшин-
ство мало-помалу конституировали его. Остается показать конкретное
развитие этого детства, исходя из этих первоначальных структур. До-
стоверно, например, что пассивность идет от матери и есть первона-
чальная интериоризация внешнего мира; честолюбие — только вто-
рая. Как маленький мальчик будет переживать неоправданное
честолюбие сквозь последовательность своих пассивных аффектаций?
Как активность — ибо карьеризм существенно практичен у отца и
старшего сына — может быть интериоризирована усвоенной пассив-
ностью младшего? Что остается от всего этого? Что ребенок может
понять в этом, он, которому не удается даже целиком разобраться с
вербальными знаками?
Именно изучение первых произведений опять же позволит найти
ответы на этот клубок вопросов, каждый из которых обусловлен все-
ми другими. Мы будет исходить из самого простого мифа, рано выко-
ванного Гюставом, чтобы понять себя, — проклятия Адама. Маргерит
и Гарсиа были поставлены в мир для того, чтобы уничтожить себя: это
означает, что Гюстав с момента зачатия осужден на смерть своим ро-
дителем: постараемся понять, что значит для него этот миф об осуж-
дении.
д. ПОДЧИНЕННОСТЬ
Разумеется, она никогда не была перенесена на самом деле. Ей
достаточно быть субъективной уверенностью, детерминирующей фун-
даментальное бытие ребенка. При внимательном рассмотрении мы
находим, что она выражает непрекращающуюся трансформацию фак-
тической необходимости в суверенную оптацию, и наоборот.
1) Факт, что Ашиль — старший, что он, будучи старше на девять
лет, представляет в каждое мгновение зрелище своего объективного
превосходства; факт, что это превосходство не целиком обязано разни-
це в возрасте, поскольку старший, будучи в возрасте младшего, давно
уже умел читать, писать и считать. Впрочем, и сам младший в раннем
своем детстве признал как некое право старшинство старшего: конеч-
но, он не знал, что делает. Когда же узнал, что это равнозначно при-
знанию нестерпимых привилегий, было слишком поздно: принцип
принят, необходимо принимать и все его следствия.
Отец и сын
385
2) Это суверенный и немотивированный выбор. При Старом режи-
ме старший имел над братьями лишь превосходство в ранге: само
установление — а не его заслуга и не какое-либо решение свыше —
гарантировало его право: имелось принуждение для всех, даже для
отца. К несчастью, гибридный характер семьи Флоберов заключается
и в том, что главный хирург основывает ее на праве первородства, в то
время как последнее не отвечало больше господствующим нравам.
Так что фактическая необходимость затмевается для Гюстава оптаци-
ей. В определенном смысле он прав: семейные структуры отражают
характер Ашиля-Клеофаса; но он не видит, что доктор Флобер — му-
тант и что его оптация отражает ценности и традиции его детства.
Желая укрепить ячейку Флоберов, интригами добиваясь наследова-
ния служебных постов, он должен был заранее выбрать в качестве
своего продолжателя перворожденного, каким бы тот ни был. Гюстав
не в том положении, чтобы знать, что следуй он за братом в один-два
года дистанции, этот выбор подлежал бы отмене: лучший праздновал
бы победу; он не понимает, что именно время и смерть сделали не-
преклонным отцовское решение. В его глазах все происходит таким
образом, словно бы pater familias своим декретом создал Ашиля имен-
но таким, каким тот должен быть, то есть таким, какой он есть. Тем
самым отец непринужденно произвел в персоне младшего товар худ-
шего качества и без определенного применения; Гюставу кажется, что
Сеньор извлек его из Лимба немотивированным актом именно для
того, чтобы он был тем, в ком семья не нуждалась. Несущественный,
бесполезный, следовательно, неполноценный, маленький мальчик
ощущает себя определенным указом к наименьшему бытию и, как
следствие, наименьшему имуществу.
Хуже того: Гюстав имеет постоянное впечатление, как мы убеди-
лись, что его сделали по мерке и что каждая из его характеристик
была задумана как отрицание соответствующей характеристики Аши-
ля. Неполноценность — невзаимное отношение со старшим братом —
пережита младшим как первая оценка его бытия. Как мы убедились,
Гарсиа, его приспешник, отражает Гюставу его бытие-относительным.
Это значит, что Другой предстает перед ним конститутивной частью
его бытия, неоспоримым, абсолютным пределом, исходя из которого
устанавливается первоначальное сравнение. Сама ревность есть лишь
институированное превосходство Ашиля, поскольку она должна быть
пережита нижестоящим Гюставом. Вот что ловко разрушает малень-
кого мальчика: он должен жить в мире инаковости, устроенным Дру-
гим для других, где он сам в качестве Другого произведен как быть
наименьшим и как быть относительным.
25 3ак. 3416
386
Идиот в семье
Эта относительность составляла, без всякого сомнения, предмет
декрета. Он рожден «с желанием умереть». Это значит: с сознанием
излишнего бытия. Но эта совершенная бесполезность не отсылает к
случайности: он видит в ней намерение отца. Главврач произвел вто-
рого сына со знанием дела: он знал, что ребенок будет младшим. Сде-
лал ли он это несмотря на это знание или по причине его? Для Флобе-
ра вопрос не имеет смысла: в его родителе понимание и воля не могут
противоречить друг другу: всеведущий, тот видит до бесконечности
последствия своих решений; всемогущий — ничто не может произой-
ти, не отражая в точности его волю. Короче, для pater familias'a. раз-
личные хотя есть и могут быть лишь потому что. Он знал о страда-
ниях, которые неотделимы от удела младшего; он мог воздержаться:
если он не сделал этого, то потому, что беззаботно принял на себя
ответственность за недостаточность и неполноценность, которые тер-
зают маленького Гюстава. Посмотрите на Козимо; все это едино для
него: породить второго сына, наделить его соответствующими статусу
младшего провинностями и вместе с тем относиться к нему согласно
его бытию и его ценности — которые в точности перекрываются друг
другом, — ссылая его в мрачное лейтенантство. Словно бы отец при
зачатии выбирал и «умопостигаемую характеристику» сына, и его
феноменальную жизнь, то есть временное отражение этой характери-
стики. Долгожданным Падением Гюставу вменено в обязанность сво-
бодно реализовать неполноценность, к которой Ашиль-Клеофас не-
принужденно его определил.
Несчастному кажется, что причина, по которой он реализует в
своем опыте порабощение своей свободы, очевидна: отец пропитал его
честолюбием Флоберов — детерминантой активности, — которое пас-
сивный ребенок должен чувствовать как обезоруженную страсть, и в
то же самое время суверен декретировал, чтобы новоиспеченному че-
столюбцу не хватило необходимых способностей для достижения по-
ставленных семейным честолюбием целей. Раздираемый этим проти-
воречием Гюстав может найти истину обеих детерминант только в их
конфликте: чем более жгучими будут желания, тем более жалкими
результаты. В своем рвении, в страсти достичь самой высокой инстан-
ции и добиться наконец поздравлений отца ребенок видит прямую
причину своих шумных провалов. Он подступается непосредственно,
не зная даже его имени, к вселенной Сада, Старика, которого он будет
лелеять всю свою жизнь. Гюстав — это Жюстина: как и она, он уви-
дит, что добродетели его строго наказываются, а суровость кары про-
порциональна его заслугам. Тщательная выверенность этого закона
достаточна для того, чтобы показать его неестественный характер:
имеется в сердце Гюстава предустановленная дисгармония.
Отец и сын 387
Заметим, что Гюстав скорее находит, чем выдумывает арха-
ичную интерпретацию своего удела, ибо она старше его на не-
сколько тысячелетий. Сражаясь против Лая, Эдип лишь дал выход
своему гневу: он не знал своего рода и тем более имени старого
зануды, который прижал к скале его колесницу. Знай он это и
останься в Фивах, предстоящее отцеубийство по-другому обусловило
бы свою свободную спонтанность, но, во всяком случае, результат
был бы тем же самым. Это Судьба. Но что может исказить смысл
поступка и, несмотря на агента, заставить его реализовать по-
ставленную заранее и в большинстве случаев противоположную той,
что он ставил себе, цель? Ничего, если не противостоящее пред-
приятие, ведущееся другим умом, освещающее другую волю. Боксер
делает обманное движение и ослабляет стойку, я стремительно
нападаю и проваливаюсь: он постарался дисквалифицировать мои
жесты и сделать их вспомогательными к своим для того, чтобы я
спонтанно и неведомо для себя сделался служащим его цели сред-
ством, думая при этом, что преследую свою. Нет Фатума без чело-
веческой интенции. Или почти человеческой*.
Фатум есть темная воля, которая бороздит по нашим жизням и
идет от предвиденных концов к их началам: игры сделаны заранее.
По этой причине Флобер, сфабрикованный ребенок, есть с самого ран-
него возраста подлинный фаталист. Он верит в Судьбу именно в той
мере, в какой ему кажется, что отцовское осуждение спровоцировало
гетерономию его спонтанности. Во всех первых произведениях один и
тот же мотив: мотив интенциональности другой или украденной сво-
боды: на всю жизнь великий распорядитель заранее обработал
Umwelty его орудия и обстоятельства таким образом, чтобы каждое
желание было разбужено в то самое мгновение, когда организованное
окружение делает его наиболее несвоевременным. Каждое поведение
вызвано ложной комбинацией, которая, как обманное движение бок-
сера, обязывает его реализовывать цель, прямо противоположную
той, которую оно перед собой ставило. Короче, существование есть
цепь тщательно расставленных ловушек — покалеченным выходишь
из одной, чтобы тут же попасть в следующую, калечащую еще боль-
ше. Завершение есть смерть. Не та естественная кончина, которая
ждет изношенный организм, а умело подготовленное с самого рожде-
ния другой волей заключение, такое же строгое и искусственное, как
согласование резолюций. Эта заселенная посторонним жизнь есть в
* В силах, крадущих у меня мой праксис и использующих его в других целях,
всегда находится интенциональная структура. Но эта интенция может оставаться
анонимной. Я называю ее в другом месте контрфинальностью, обозначая этим
универсальную категорию — акт без автора.
388
Идиот в семье
итоге горизонтальное падение, направление и скорость которого уже
рассчитаны. Становится понятным смысл тотализирующей устрем-
ленности, замеченной уже нами у Гюстава: взятые по отдельности,
эпизоды какого-либо существования не интересуют его; каждый отра-
жает на свой манер предыдущие и возвещает последующие; каждая
судьба циркулярна и вместе с тем необратима: в каждое мгновение все
мотивы присутствуют в ней разом: смерть в рождении и рождение в
смерти — все знакомо, предвидено, неизбежно; но в то же время воз-
врат назад невозможен: игра сделана, своего хода уже не сделать; име-
ются повторы, но событие, даже если оно возвращается каждый раз
подобным самому себе, каждый раз предстает новым, его упрямое воз-
вращение делает его каждый раз менее выносимым. Для Флобера
«тошнота жить» идет от того, что каждая судьба предвидена для того,
кому приходится ее переживать, и от того, что впоследствии необхо-
димо тщательно испытывать в деталях то, что известно уже как об-
щая очевидность.
Ибо Судьба для него возвещается в озаряющей интуиции, которая
не обманывает; действительно, для него это едино, сказать, что с самого
раннего детства он имел «полное предчувствие жизни» или что он «ве-
рит в проклятие Адама». Но второе высказывание, более точное, отсы-
лает прямо к воле другого. Необходим кто-нибудь, чтобы проклинать; и
не случайно, что Проклятый есть Адам, который насладился на какое-
то время чудесным детством в земном раю и который был изгнан оттуда
за совершение первородного греха. Короче, первым человеком здесь
является изгнанный, виновный и ясновидящий Гюстав. Ясновидение и
судьба — это одно и то же. В 1857 году вся Франция будет читать,
ничего не понимая — за исключением одного лишь Бодлера, — рассказ
об одном осуждении, предсказанном с первых страниц и реализованном
на последних: восхитительная и потерянная, как Мадза-отравительни-
ца, Эмма спонтанно бросается в Ад; она неумолимо брошена туда. Нам,
далеким от того, чтобы сводить тяжеловесные слова «Ад», «Сатана»,
«Проклятие» лишь к модным категориям товара, необходимо, следова-
тельно, уловить в них смысл, который, помимо значений, они пытают-
ся символизировать. Несомненно, общим в этих сгущенных символах
является то, что все они намекают на сумеречный лик Священного. Не
забудем, что первоначальная интуиция — предчувствие жизни — вы-
ходит за пределы простого предвидения: это пророчество, короче,
открытие, которое предполагает вторжение «божественного (numi-
пеих)» в жизнь ребенка. Пойдем дальше: священное есть фундамен-
тальная структура этого предвосхищения; если угодно, оно есть его ру-
чательство. Посмотрим, что это означает.
Гюстав не может ни в семь, ни даже в четырнадцать лет опреде-
лить для себя кривую собственной жизни. Предвидение — как про-
Отец и сын
389
стая экстраполяция — ему, следовательно, запрещено, если только
это не интериоризированное предвидение Другого. В этом случае свя-
щенное есть признак его отчуждения. Ребенок принял на свой счет
принципы отца, всей семьи, занятую ими позицию — проникся всем
этим; он восстанавливает их на свой манер, эти объекты в сердце
субъекта, объективные истины, наполовину изъеденные субъективно-
стью. Что требуется для того, чтобы это предвидение стало семейным
пророчеством, имеющим целью угнетение ребенка своим неочевид-
ным авторитетом? Утверждение, которое выносилось бы исключи-
тельно о будущем, Гюстав смог бы взять под сомнение: необходимо,
чтобы оно основывалось на суждении, касающемся настоящего. Необ-
ходимо, чтобы с большей или меньшей ясностью Гюставу было
заявлено: ты — семейный идиот. Но кто дает убедить себя чужому
мнению, претендующему лишь на констатацию факта? В действи-
тельности Гюстав встанет в ряды монстров только в том случае, если
это по виду ассерторическое предположение — «ты идиот, minus
habeas» — скрывает в себе некий Приговор. Это явственно показал
Кафка, другой монстр, которому нравилось цитировать Флобера и
ощущать себя близким к нему, в новелле, носящей то же название и
выставляющей напоказ юридическую основу его отношений с Отцом.
Предвидение фактов будет для сына неоспоримой и священной исти-
ной, только если те должны продуцироваться как моменты процесса
исполнения вынесенного создателем приговора. Жить тогда — это ра-
стягивать свои мучения: и осужденный прекрасно знает — на десять
лет каторги или пятнадцать тюрьмы. Гюстав слышит, как самый
властный голос, отцовский, дает ему эту печальную клятву: «Какие
бы ты ни прилагал усилия, ты не будешь любим, ибо я решил навеч-
но, что ты не заслуживаешь быть моим сыном». Как ребенку не быть
в этом убежденным: его отец есть восхитительный человек, который
держит слово; его приговоры не подлежат обжалованию. Пророче-
ство, чьим фундаментом остается положение, что наихудшее всегда
достоверно, есть лишь припоминание осуждения: ужасный прогресс
страданий неизбежен, потому что он есть развитие священного поряд-
ка. А почему, возникает вопрос, священное у Гюстава представляется
как наказание? Что ж, потому что его недостаточность, останавливаю-
щая и ограничивающая его сущность усвоенная детерминанта, пред-
стает перед ним одновременно и как собственный первородный грех:
он ощущает свою сфабрикованность как собственную оптацию; это
нормально, поскольку он не может быть своей сущностью, а только
осуществлять ее, и этого достаточно, чтобы делать его бесконечно
виновным, поскольку он сделал преступный и перманентный выбор
быть относительным. Таким образом, Гюстав, с тех пор как он стра-
дает, мысленно наслаждается горьким обладанием своей тотализиро-
39CL
Идиот в семье
ванной жизни. Сквозь свою нынешнюю боль он видит боль несконча-
емую: он проклят, эта будущая и заранее смакующаяся боль выдается
за священную. Такова, без сомнений, фундаментальная структура Пе-
режитого после Падения: насколько настоящий момент поворачивает-
ся к прошлому, настолько несчастье вызывает скуку, поскольку оно
есть пресная реализация того, что было предвидено и сотню раз осу-
ществлено; насколько он поворачивается к будущему, наоборот, на-
столько это есть пророческая и священная тоска, поскольку каждая
боль содержит в себе обещание бесконечного возврата и с каждым
разом в более худшем варианте. Что значит — переживать свою
виновность. Однако все происходит таким образом, словно ребенок, не
теряя ощущения, что само его существование есть грех, который ни-
когда не будет прощен, приписывал Родителю ответственность за
свою сущность, разоблачал в нем демиургическую и жестокую волю
дать жизнь самому глупому из Флоберов, чтобы карать человеческую
глупость в его персоне. Профетическое знание, предчувствие Другого
и самосознание неотделимы для Гюстава друг от друга, поскольку он
находит в источниках своего бытия то же самое злое намерение, кото-
рое ведает его судьбой: в сущности, он вздумал сделать способности
обратно пропорциональными амбициям; в его прожитой, предвиден-
ной жизни падения будут настолько более головокружительными, на-
сколько более высоко будет метить его жадная и ошалелая гордость.
Первородное Fiat приходит от pater familias'a. Но Фатум, полное
предчувствие своей жизни, есть не что иное, как семья Флоберов, жи-
вой и сильно структурированный организм постольку, поскольку отец
руководит им и отчужден к нему. Второй сын целиком в него интегри-
рован, то есть он будет жить — в двойственности, конечно, мы надол-
го к этому вернемся — только семейной жизнью, не воспринимая и
даже не желая выхода, который позволил бы ее избегнуть. Но испы-
тывая семью как питающую и поддерживающую его бытие необходи-
мую среду, он предвидит, что его удел младшего и незаслуженность
всегда будут удерживать его в ней на самом низком уровне. Однажды
старший сын станет перевоплощенным отцом — Гюстав знает это;
кем же тогда будет он, родившийся позже, семейный идиот? — Ни-
кем. Таким образом, семья окутывает его и его сползание увлекает его
к окончательному упадку. Прогресс Флоберов детерминирует его ин-
волюцию. Первые незыблемые структуры являются здесь отно-
шениями родства, которые ставят его на якорь в его подчиненном
положении; они выражаются допускающими предвидения повторе-
ниями, но сквозь эти с каждым разом более тягостные возвраты, где
превосходство старшего каждый раз более явственно, он видит также
необратимость процесса, он болезненно наслаждается своим бытием-
чтобы-опускаться (ctre-pour-dcchoir), который можно было бы также
Отец и сын
391
назвать его бытием-чтобы-умереть. Гюстав — между семью и тринад-
цатью годами — учится видеть свою жизнь как временную тоталь-
ность. Это значит, что в каждое мгновение она полна унижений и
развертывается как мрачная мелодия к ожидаемому концу. Он видит
вселенную сквозь эту тотальность, которая есть он сам и его семья: то
есть он может смотреть на нее только сквозь семейную авантюру.
В том, что обернется позже его «пессимизмом», необходимо видеть
обобщение его пророческой интуиции: Ад, перед тем как быть этим
миром, есть его собственная жизнь.
На этом этапе исследования наш первоначальный вопрос раздваи-
вается, потому что внутренний опыт онтологически характеризуется
раздвоением или присутствием себя. Следовательно, недостаточно по-
казать первоначальную структуру этой жизни и особенный тип ее
отчуждения, ни даже восстановить непосредственный ее привкус, необ-
ходимо, исходя из данных, которыми мы располагаем, детерминиро-
вать тот образ, каким это пережитое заставляет переживать себя. Ка-
ким образом осужденный Гюстав реализует свое осуждение? Какими
поступками? Какое влияние эти поступки, вызванные его немилостью
и которые, по правде, есть лишь способ намеренно ее ощутить, в свою
очередь оказывают на архетипичное событие? И каким образом нераз-
рывно связанные аффектация и позиция овременятся посредством
свои взаимных обуславливаний? С этой проблематикой мы подходим
к тому, что можно назвать стрессом Гюстава, то есть к единству его
интериоризированного в страдание зла и к намеренному устройству
этого зла в той степени, в какой это устройство, которое в определен-
ных случаях может обнаруживаться рефлексивным поведением и ди-
станцированием, в любом случае соскальзывает в непосредственное
страдание в качестве интенции страдать*.
В семь лет намерение ясное: Гюстав страдает в подчинении. Пото-
му что приговор поражает его в его любви, в полной вассальности;
меняешься не так быстро. Тем более что порывы маленького вассала
поддержаны объективными структурами полуфеодальной среды.
В Отель-Дье все подчиняются доктору Флоберу. Как оспаривать суж-
дения человека, которого чтит семья, обожают студенты, уважает
весь Руан? Если он, впавший в немилость, до такой степени любит
своего судью, то любит с необходимостью вплоть до его безжалостной
суровости. Приговор приводит его в отчаяние, но он не отвергает его.
Да и как он смог бы это сделать, не разрушив авторитет главы семьи и
не развалив Дом Флоберов. Для этого ребенка без визы, который не
совсем — даже до Падения — уверен, что имеет право существовать,
* Однако еще не затрагивается персонализация.
392
Идиот в семье
более экономичным будет дать себе разрушаться, уничтожаться как
нежизнеспособному модусу в субстанции Флоберов, предпочитать себе
своего создателя — как требует того клятва вассальности — вплоть до
его ужасной воли, которая произвела создание только для того, чтобы
вынести над ним приговор. Надо все принимать: недостаточность,
первородный грех, неполноценность, объективное сравнение, делаю-
щее из него относительное существо, заслуги большого брата и угото-
ванную судьбу. «Будьте благословенны, отец мой, за то, что сделали
меня младшим. Будьте благословенны за то, что лишили меня всех
заслуг и что наделили всеми ими моего брата. Будьте благословенны
за то, что сделали меня плохим и, как следствие, покарали меня за
это. Будьте благословенны за то, что отняли у меня надежду». В этом
акте покорности — я буду страдать до самого конца, как вы того же-
лали, — легко различается намерение меньше страдать. Маленький
Гюстав, как мы убедились, был извлечен из своей родовой случайнос-
ти не пламенем отцовской любви, а долгом отразить своего Сеньора во
всей его славе. Его создали «ни для чего» или для манифестации «фа-
натичной» преданности, для самоуничтожения в пользу pater
familias'a. — на выбор. Разумеется, он все потерял: величественные
поездки в двуколке, улыбки Ашиля-Клеофаса; этот маленький семи-
летний лентяй замечает, что он раздражает отца: за жарким светом
золотого века последовала хмурая ясность. И холод. И скука. Это ли-
шение, с которым он не смиряется. Но в конце концов доктор Флобер
не был ни столь нежным, ни столь присутствующим: преподнесен-
ный им потерянному ребенку Дар — это послушание. Следователь-
но, необходимо продолжать слушаться его, принимать немилость
как испытание: от него требуют ненавидеть себя? Очень хорошо: он
будет ненавидеть себя, он будет жить, чтобы себя ненавидеть; что
значит, отделаться от всего, чтобы сохранить право на существо-
вание.
Не важно: если и имеется какой-то комфорт в послушании, то
нельзя и вообразить, чтобы оно в этом случае было исключительно
намеренным. Или, скорее, намерение происходит от того, что нет дру-
гого возможного поведения. Если бы семейная ячейка дала трещину
или просто-напросто если бы ребенок выявил в ней антагонизмы вроде
тех, что противопоставляют мужа и жену в супружеских семьях, то
он мог бы выбирать, оспаривать авторитет отца в той мере, в какой
даже влюбленная мать оспаривает его своей персоной. Он обрел бы
прибежище, укрытие — даже без материнского сообщничества, даже
в молчании. А если бы один из умерших сыновей выжил, он смог бы
присоединиться к нему, образовать пару бунтарей, где один признает
Отец и сын
393
другого. Но нет: он один, сестра слишком мала, вечно нижестоящая
мать целиком отчуждена к отцу: она стирается, хочет быть несуще-
ственной и прозрачной, чтобы он проходил сквозь нее, как свет сквозь
стекло.
И все же, если бы в своей протоистории Флобер был страстно лю-
бим Каролиной Флобер, если бы он сам глубоко и физически любил
мать, эта ревнивая любовь развила бы его агрессивность. Но, как мы
убедились, лишая его любви, она лишила его средств любить. Вместе
с тем он теряет всякую возможность быть агрессивным: мы знаем, что
ткань пережитого у него представляет собой пассивность. Именно
пассивно он будет переносить проклятие отца: оно становится у него
неким страдать (un pdtir), печатью, унифицирующей извне субъек-
тивный поток, или, точнее, некий пассивный синтез. Самое большее,
он пытается множеством отупений достичь Рая, из которого был из-
гнан. Но в тот период, когда встревоженный женой pater familias се-
рьезно задается вопросом, не является ли его младший сын врожден-
ным идиотом, прибежище к экстазам становится все более и более
затруднительным. Едва Гюстав собирается отлучиться, подносит па-
лец ко рту, как ужасный взгляд Отца, если он тут, пронизывает его:
малыш под наблюдением, он чувствует это. «Тайна Филиппа Осто-
рожного» может служить свидетельством. Итак, Карл ос заточен в сво-
ей комнате:
«...большой и обшитой панелями, с темным потолком. Вообще же
она имела обветшалый и жалкий вид... На стенах висело огромное
количество оружия... дверь запиралась на железный засов, цепи и
задвижки. Создавалось впечатление жилища человека, опасающегося
какого-либо предательства...» Ничто так не воскрешает усилия Гюс-
тава, чтобы зарыться, замкнуться в одиночестве своей внутренней
жизни. Оружие указывает уже на злопамятство: ребенку четырнад-
цать лет, Падение далеко позади. Но особенно поражают, я думаю,
следующие слова: «Кровать была покрыта красными гардинами, на
окнах же их совсем не было». Окно без гардины: единственно возмож-
ное бегство, космический экстаз.
Но сколько бы Карлос — в двадцать лет «это старик», естествен-
но, — не баррикадировался у себя, ему не избежать отцовского ока.
Филипп II — символ прозрачен — предоставляет его Великому Инк-
визитору:
— Вы можете видеть отсюда, отец мой, чем он занимается в своей
комнате...
«Он снял распятие, нажал пальцем на кнопку и доска вдруг ото-
двинулась, давая доступ к маленькой двери, с которой он снял две
394
Идиот в семье
железные пластины и открыл ее при помощи широкой оконницы... в
комнату Инфанта Испании».
Карлос знает об этом. Он часто слышит звуки открывающегося
окошка. Флобер знает, что в его душе читают.
— Опять он! — говорит он сквозь зубы. — Опять этот человек,
прислушивающийся к моим слова, следящий за моими жестами, пы-
тающийся разгадать чувства, бьющиеся в моем сердце, мысли, враща-
ющиеся у меня в голове, всегда здесь, сидящий рядом со мной, сто-
ящий позади меня, скрывающийся за панелью, шпионящий у
двери... и я не смогу в своей яростной и ревнивой ненависти, не смогу
лить слезы и проклинать, мстить за себя! Нет! Это мой отец и мой
король! Надо сносить его удары, принимать все обиды, соглашаться со
всеми оскорблениями».
Стадия покорности преодолена, как видно. Однако несмотря на
вдохновляющее его злостное негодование, этот пассаж позволяет уга-
дывать архаичную набожность. В четырнадцать лет — у нас еще будет
возможность надолго к этому вернуться — Гюстав убежден, что отец
читает в его душе, как в открытой книге. Мы увидим, как это ощуще-
ние будет мало-помалу рационализироваться: доктор Матюрен и док-
тор Ларивьер, два воплощения Ашиля-Клеофаса, будут просто-напро-
сто отличными психологами, тонкими знатоками человеческого
сердца. Но когда Гюстав пишет «Тайну...», рационализация не закон-
чена: символ выдает идею в ее первоначальной обнаженности. Она с
необходимостью датируется издавна: Гюстав в то время учится интер-
ном в коллеже; он видит отца по четвергам и воскресеньям, когда тот
не поглощен своими больными или занятиями: даже так, конечно, он
может ощущать себя разгадываемым, наблюдаемым со смесью удив-
ления, беспокойства и научной безличности — особенно во время ка-
никул. Но для того, чтобы трансформировать в новелле эти краткие,
достаточно неприятные контакты в непрекращающийся шпионаж,
необходимо, чтобы он переносился через них к предшествующему
опыту. Когда доктор Флобер, униженный сопротивлением неграмот-
ного мальца, обеспокоенный подозрительным абсентеизмом, которым
его младший пытался ускользнуть от него и от себя самого, в молча-
нии направлял на него свой знаменитый хирургический взгляд, Гюс-
тав ощущал себя пронизанным насквозь: его душа раздета догола,
другой видит ее; невозможно отомстить за себя, «лить слезы и про-
клинать»; эти страсти были бы виденными, монолог — услышанным.
Ребенок запрещает себе всякую мечту о бунте, даже негативные пове-
дения, которые не выходили бы за рамки субъективной жизни: вну-
шающий ужас взгляд отца должен обнаруживать в нем лишь влюб-
ленную покорность.
Отец и сын
395
Эта первоначальная позиция отмечает его навсегда: она в источ-
нике его неискренности; даже озлобленность и гнев позже будут нести
в себе тайную покорность. Но какой бы глубокой она ни была, сама по
себе она не может поддерживаться такой, какой давалась. Прежде
всего для того, чтобы ребенок оставался в собственных глазах жалким
объектом почитаемой ненависти, он должен был бы конституиро-
ваться таким, каким его сделали: пассивного принятия недостаточ-
но; только активное сцепление, и подразумеваемая, продолжающая-
ся клятва могли бы наделить этот инертный агрегат страданий
интенциональным единством стойкого exis'a, только они могли бы
взять на себя синтез Другого. Но вместе с тем это значило бы утверж-
дать себя субъектом предприятия: одиозный объект предприятия-
другого исчез бы. Как бы то ни было, она существует только посред-
ством конституированной пассивности Гюстава, заставляющей его
претерпевать ее принятие или, еще лучше, грезить о ней. Исходя из
этого, все рушится: синтез не оспорен, но, будучи вынесенным, оста-
ется в нем посторонней силой, а подчиненность, не будучи актом, ос-
тается кошмаром. Таким образом, как мы убедились, задолго до неми-
лости язык оставался некоей мутной совокупностью, заложенной в
него Другим.
£ ЗЛОПАМЯТСТВО
Пассивное послушание порождает злопамятство и предписывает
его границы, не давая ему обернуться в ненависть. Таким образом
раб, поскольку бунт невозможен — более того, непостижим, — испы-
тывает приказы хозяина как серию направляющих императивов и
как свою жизнь, становящуюся чуждой ему и заставляющую при
этом проживать себя как его собственную: это покорность, это — долг,
трансцендентный в имманентности; но своими побочными результата-
ми — усталостью, болезнью, болью, унижением — рьяное исполнение
обязанностей заставляет работающего признавать требование в себе
другого как чуждое зло или, если угодно, схватывать свою тревогу
как идущую от Другого. Негативная характеристика автоматически
привязывается к приказу в ходе выполнения и к тому, кто его отдал.
Это — злопамятство. Ситуация очерчивает границы проходящего про-
цесса: в подневольном бессилии злопамятство, если ему случается по-
лагаться для себя, тут же основывается на покорности, ограничиваясь
его окрашиванием. Если же сопротивление допустимо, то клятва —
396 Идиот в семье
обычно коллективная — трансформирует его в ненависть, то есть в
праксис. Для маленького Гюстава тирания является домашней, этот
раб есть продукт семейного изготовления; таким образом, он будет во
власти послушания. Но последнее, как мы убедились, является и
конституциональным, и невозможным: необходимо было бы в уни-
женности реализовать мерзкого монстра (каким хотят, чтобы он
был) и вместе с тем очистить от него землю. Задача, которая, не буду-
чи взятой на себя маленьким Гюставом, может представать перед
ним только как негативное засилье Другого: страдания, которые он
терпит, не будучи включенными в прибыли и убытки какого-либо
предприятия, изобличают сами себя как наложенные Другим. В
этом случае злопамятство, никогда не возвышаясь до ненависти, ста-
новится глубоким смыслом и целью покорности. Что может выра-
жаться следующим образом: когда не достает агрессивности, когда
уже установленный в субъекте Другой лишает его суверенности, то
есть автономной активности, которая позволила бы ему взять на
себя или отказаться от конституированного характера, короче, когда
согласие и бунт равным образом невозможны, тогда у нелюбимого
появляется злопамятство: это сложная тактика, посредством кото-
рой он пытается возместить невозможную субъективность, раздувая
отчуждение, которое разоблачает его перед самим собой в качестве
объекта; в нашем случае это значит пассивным послушанием заим-
ствовать силу другого и оборачивать ее против него же: делаясь чис-
тым средством реализации навязываемых ему посторонних целей,
злопамятный человек дает им самим разоблачать свою несостоятель-
ность, а следствиями, которые они не преминут иметь, — их злокаче-
ственность. Чтобы лучше понять природу и смысл того, что мы назо-
вем позже пассивной активностью, достаточно противопоставить
две постоянно присутствующие в «первых сочинениях» темы: само-
убийство и «мысленная смерть». В том и другом случае Гюстав реали-
зует проклятие отца: но самоубийство, будучи бунтом, остается в
состоянии фантазма, тогда как другое уничтожение, будучи пассив-
ной активностью и злопамятством, есть чисто пережитая смерть,
которая найдет свою реализацию в пон-л'эвек-ском «припадке».
Когда Маргерит слышит крики бегущих за ней по пятам людей,
на нее находит озарение, она переводит ругательства на свой язык:
«Смерть!» Именно этого и ждут от нее, само собой разумеется. Она со
смехом бежит к реке. Ребенок, понимая, что они представляют собой
желания Отца, семьи, профессоров и товарищей, зачитывает вынесен-
ный ими приговор, беря на себя его исполнение. В то же время он дает
им знать, что подписывается под всеми мотивировками: да, Ашиль
совершенен, да, я посредственность; я признаю перед всеми «ничтож-
Отец и сын
397
ность (le neant)», к которой определил меня мой Создатель, публично
совершая уничтожающий меня акт.
Не представляет ли собой это рвение ликвидироваться доведенное
до крайности послушание? Без сомнений, но не пассивное послуша-
ние. Маргерит разражается смехом, хлопая себя по лбу: она смеется
над своими палачами, над собой, над человеческим родом: своей доб-
ровольной смертью она утверждает свою независимость и берет ее на
себя, кончая с собой. Беря на свой счет небытие, которое до сих пор
было лишь ее определением Другим, она уничтожается в свой час и
одним ударом, когда воля ее гонителей и Судьбы заключалась, быть
может, в том, чтобы умертвить ее на медленном огне. Это не все: она
мстит за себя. Гюстав, если бы он убил себя, развязал бы скандал,
разоблачил бы Флоберов такими, какие они есть — делателями монст-
ров. Если этот слывущий за Святого врач доведет собственного сына
до самоубийства, то весь Руан признает в нем демонического Сеньора
из мрачного Средневековья.
Месть зашла бы еще дальше, если бы он осмелился ее вершить.
Естественно, ничто не говорит о негативной цели, но читаем хоро-
шенько: юный Гюстав — всегда на грани «свободной ассоциации» —
осведомляет скорее тем, о чем он умалчивает, чем сказанным. Чем
стал Педрилло, например, этот нарушающий супружескую верность
супруг, который представляет виновного отца? Кажется, что о нем
совсем забыли. Однако он тут, болезненный, спрятанный под каким-
либо членом предложения, как флоберовское отрицание под утверж-
дением. Важная дама проезжает в тильбюри, Маргерит узнает Изабел-
ладу: «Она не ошиблась: однажды, когда Изабеллада танцевала на
площади, какой-то важный сеньор увидел ее, и с того дня она стала
его подругой». Следовательно, ей пришлось бросить паяца: тотчас же
и сухо. Но Педрилло любил ее до безумия: следовательно, он страдает.
Таким же образом неблагодарность Ашиля накажет pater familias'a: он
поселится в Париже, войдет в высшее общество и будет стыдиться по-
родившего его провинциального хирурга. В это мгновение, быть мо-
жет, Педрилло вспомнит о своей жене, Ашиль-Клеофас — о другом
своем сыне: они будут нуждаться в их любви. Но будет слишком по-
здно: Маргерит и Гюстав уже умрут от этой любви.
Мы показали уже, что убийство Франсуа в «Чуме во Флоренции»
есть самонаказание. Но этот вполне реальный аспект поступка Гарсиа —
карающий себя бунт — скрывает более коварный замысел: младший
убивает старшего, чтобы заставить Козимо, этого беспощадного Су-
дью, самому привести в исполнение вынесенный им Приговор. Ты
был Магистратом! — говорит ему Гюстав. Отлично: будь же теперь
палачом. И вот Отец семейства перерезает горло собственному сыну.
398
Идиот в семье
При этом бедняга попадает в ловушку, устроенную для него Гюста-
вом: одним ударом шпаги он уничтожил свой Дом. Если бы Франсуа
умер от чумы, Родитель сохранил бы наследника: жалкий Гарсиа при-
нял бы факел. Этим же самоубийственным убийством последний вы-
нуждает своего отца обнаружить свою собственную ошибку и неиз-
бежную необходимость наказания, которое она несет в себе: сделав его
младшим, фрустрировав, Козимо сделал его монстром, злым и отчаян-
но ревнивым, следовательно, он нарочно породил его для того, чтобы
тот братоубийством реализовал свою сущность: дать свет Гарсиа — это
было предрешить смерть Франсуа; когда же наистрашнейшим из пре-
ступлений младший становится наконец монстром, стать которым он
был обречен, pater familias'y, глупому или недальновидному, не оста-
ется ничего другого, кроме как покончить со своим произведением,
уничтожив своего собственного ребенка. Какое наказание для грозно-
го старика! Он останется один, размышляющим о близкой своей смер-
ти, другими словами, об угасании своего рода, которое он подготовил
своими собственными руками.
Любопытная страница последнего «Святого Антония» приводит
нам доказательство того, что зарожденная негативной гордостью меч-
та о самоубийстве есть радикальный, но воображаемый бунт Гюстава
против Ашиля-Клеофаса. У стоящего на краю пропасти Антония воз-
никает искушение броситься в нее:
«Сделать всего одно движение! только одно.
Тогда появляется СТАРАЯ ЖЕНЩИНА:
Подойди. Кто тебя удерживает?
АНТОНИЙ, запинаясь:
Я боюсь совершить грех!
СТАРУХА:
Сотворишь деяние, равняющее тебя с Богом, — подумай только!
Он тебя создал, ты же возьмешь и разрушишь его дело — ты сам,
своим мужеством, свободной волей! Наслаждение Герострата не пре-
вышало этого наслаждения. И затем твое тело достаточно издевалось
над твоей душой, чтобы ты отомстил наконец!»*
Наивность аргумента разоблачает его древность. Хоть разноси все
творение по крупицам, никому и в голову не придет — даже Флоберу-
взрослому, — что разрушитель мира мог бы сравняться по мощи с
тем, кто произвел и привел этот мир в порядок; в противном случае
необходимо было бы признать, что раздавливающая часы ступня рав-
на пьянице-часовщику, который их бросил. Но вопрос даже не в этом,
а в исчезновении конечной и притом смертной твари: да разве смогла
* Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 2, с. 343-344.
Отец и сын
399
бы она изменить что-либо в Творении? Вселенная, ничуть этим не
затронутая, увековечится столь же полной. И напротив, это искуше-
ние гордыней принимает головокружительную глубину, если под-
няться к его истинному источнику и понять, что оно ставит лицом
друг к другу не бесконечного Творца и низкую тварь, а два конечных
существа, одно из которых произвело другое: Ашиля-Клеофаса и Гюс-
тава. Надо всем, что есть: над Наукой, Деньгами, над своими Сыновья-
ми и Наследием — власть Родителя неоспорима. Что же до того, чтобы
умереть от своей собственной руки, то младший убежден, что это зна-
чит сделать действительным постановление об изгнании, вынесенное
главным хирургом. Как-никак над тем, что не есть, блистательный Се-
ньор Бытия лишен всякой власти. Оба человека, старый, совершенно
живой, и молодой, мертвый в силе, приходят наконец — в голове Гюс-
тава — к некоей взаимности: «Ты смог меня сделать (faire), я могу себя
разделать (dcfaire) и тем самым развалить семью — твой шедевр; Не-
Бытие стоит Бытия, а я, я стою тебя. Результат — нулевой».
Всегда Ничто, конечно же: эта цепляющаяся за самоубийство
Гордость так же пуста, как и в те моменты, когда она пытается опе-
реться на качественность Флоберов. Однако внутренная работа пози-
тивна: вот царство теней, его царство, над которым отец не имеет ни-
какой власти. Конечно, решено, никогда ничего не будет: достаточна
сама возможность решения. Если добровольная смерть становится
внутренней возможностью младшего, свободным смыслом, который
он может придать своей жизни, который он даже придает ей с настоя-
щего времени и что бы ни делал впоследствии, то сущность Гюстава,
такая, какой выковал ее отец, остается между скобками, колеблется
между бытием и ничто, между жизнью и смертью. Монстр? Да и нет.
«Если захочу. Насколько хочу. Короче, я монстр по временному и
подлежащему пересмотру с моей стороны согласию». Для достижения
своей эффективности суверенный акт Родителя нуждается в одобре-
нии сына. Поскольку тот дает его краткосрочно и со всеми оговорка-
ми, навязанный статус есть не более чем предложение. Пока ребенок
не выказывает определенных намерений: ему определен его устав, он
отвечает: посмотрю. Вместе с тем отклонением возможного самоубий-
ства он становится обязанным своим существованием самому себе:
верно, у него нет средства изменить его хоть на йоту; оно будет та-
ким, каким сделал его отец, или не будет вовсе. Но то, что его можно
отбросить все целиком — это уже кое-что. Таким образом, умерщвляя
свою жизнь, переживая свою смерть, ребенок возместит себя. Этим
первым движением он негативно конституируется как своя собствен-
ная причина: борьба отца с сыном происходит на высшем уровне Тво-
рения ex nihilo и уничтожения бытия. Если внимательно посмотреть,
то эта гордость есть оптация: Гюстав узнает, что отец непревосходим,
400
Идиот в семье
и тем самым оставляет ему Науку, Власть и даже Добродетель; он
сравняется с ним, переносясь в совершенно непознанную область Не-
знания, Бессилия, раздирающей и виновной Страсти; одним словом,
Отец есть Бытие, которое видит Бытие с точки зрения Бытия: все полно.
Гюстав же решает рассматривать это самое Бытие со своей собственной
точки зрения, которая есть точка зрения Ничто; этой сменой перспекти-
вы он располагается вне Реального — бесконечная частица в подвешен-
ном в Ничто состоянии. Гюстав — во всяком случае между тринадцатью
и двадцатью четырьмя годами — не перестает раздумывать о самоубий-
стве. Не то чтобы он увидел в нем конкретный, настоятельный акт, кото-
рый ему предоставлен и осуществление которого он переносит со дня на
день, но, скорее, он узнал в нем свободу-чтобы-умереть, свою крайнюю и
фундаментальную, как и жизнь, возможность, средство становиться че-
рез подобранное уничтожение произведением своих собственных рук.
Вообще же это значит, что он не прекращает мечтать о бунте. Но
в то же время прекрасно знает, что никогда не перейдет к акту и что
мятеж его есть лишь воображаемая возможность. Действительно, он
повсюду пишет: я хочу убить себя — и непременно добавляет: но не
убью. При внимательном прочтении юношеских произведений часто
наталкиваешься на мысль, что самоубийство невозможно. Не вообще,
конечно же, но для отдельного героя, который воплощает Гюстава в
каждом из них. Посмотрите на Альмароэса:
«...Он скучал на этой земле, но той скукой, которая поедает, как
рак... и заканчивается для человека самоубийством. Но он! И само-
убийство?... Сколько раз он подолгу рассматривал дуло пистолета; а
потом с яростью отбрасывал его, будучи не в силах им воспользовать-
ся, ибо был осужден жить».
Джальо же удерживает инстинкт — и незнание: «О! Если бы, как
мы, люди, он знал, как быстро улетучивается неотступно преследую-
щая нас жизнь с курком пистолета... Но нет! Несчастье в порядке
природы, которая наделила нас ощущением существования, чтобы
как можно дольше это несчастье сохранять».
У Мадзы инстинкт жизни становится обманчивым, он внушает ей
безрассудные надежды, отворачивающие ее от самоубийства:
(Эрнест только что покинул Францию.) «Она слышала голос, зо-
вущий ее из глубин пропасти, и с головой, склоненной над бездной,
высчитывала минуты и секунды, которые ей понадобятся на то, чтобы
с хрипом умереть... Между тем какое-то жалкое ощущение существо-
вания приказало ей жить и заверило, что имеется еще на земле счас-
тье и любовь, что ей надо лишь ждать и надеяться и что она... увидит
еще (Эрнеста)».
Отец и сын 401
Все же она предаст себя смерти, но гораздо позже — преступная и
наконец отчаявшаяся.
Герой «Ноября», наконец, «думает какое-то мгновение, не дол-
жен ли он покончить со всем этим; никто не увидит его, никто не
придет на помощь, в три минуты он будет мертв; но тут же обычной в
такие моменты антитезой существование улыбнулось ему, его жизнь в
Париже показалась ему привлекательной и полной будущего... Меж-
ду тем голоса из пучины звали его, волны раскрывались, как могилы,
готовые тут же заключить его в себя... Он испугался, вернулся и всю
ночь с ужасом прислушивался к свисту ветра...»
Эти отрывки очевидно истолковывают один и тот же опыт, без
сомнения не раз повторенный: Гюстав вертит в руках пистолет или
склоняется над рекой, морем. Выстрел или утопление. Утопление,
женское самоубийство, имеет свои преимущества: Маргерит бросается
в Сену, Мадза и герой «Ноября» хотят быть унесенными Океаном:
вода завораживает, самоубийство не столько акт, сколько просто го-
ловокружение; взаимно: головокружение есть начало самоубийства:
«голоса из пучины звали его, волны раскрывались, как могилы... он
испугался». Все происходит так, словно маленький мальчик претер-
певал свой импульс как обворожение внешним миром: остается сде-
лать всего одно движение, говорит святой Антоний; и подросток в
«Ноябре»: остается всего три минуты страданий. Короче, он выбира-
ет бунт в наименее активной форме, он делает из него согласие, почти
обморок. Но даже таким образом он не может на него решиться. Что
удерживает его каждый раз? «Чувство существования»; эти два сло-
ва, которые находишь в «Quidquid volueris» и в «Страсти и Добродете-
ли» соответствуют выражению из «Адского сна»: «осужденный жить» —
и «антитезе» «Ноября». В итоге мы сталкиваемся с аппетитом к жиз-
ни, который Гюстав, несмотря ни на что, якобы находит в себе. Ис-
тинный ли это аппетит? Нет: необходимо было бы иметь другую мать,
другую протоисторию. Как я сказал уже, чтобы любить жизнь, чтобы
с доверием и надеждой ждать в каждую минуту минуту следующую,
необходимо было интериоризировать любовь Другого как фундамен-
тальное самоутверждение: маленький изгнанник держится за суще-
ствование всей силой своих негативных страстей, гордыней Флоберов,
мрачным и ревнивым честолюбием, заложенным в него отцом: унич-
тожить себя — это значило бы ретироваться от полноты Флоберов и
дать ей реформироваться такой же плотной, но без него; вот что для
него невозможно: даже фрустрированный, он хочет участвовать в се-
мейных триумфах; он не позволит Ашилю наслаждаться ими без него:
R тот момент, когда он уступает головокружению, когда чувствует, что
2бЗак. 3416
402
Идиот в семье
ослабит сейчас хватку, он предпочитает тешить себя обманчивыми — и
ему это известно — надеждами: и он, он тоже может преуспеть, соста-
вить предмет гордости pater familias'a. Этого достаточно, чтобы отойти
от пропасти, выпустить пистолет, найти свои несчастья сиюминутными —
в этой семье, которую он не может ни выносить, ни покинуть.
И потом добровольная смерть ничего не меняет: она не вырывает
жертву из рук палачей, а предает ее их власти. Мы убедились, что
труп представляет собой сверхжизнь post mortem персоны, что обяза-
но, конечно, тесному соседству мертвых и живых, одних — вскры-
тых, других — делающих вскрытие, каким пережил его Гюстав в
Отель-Дье, но также и особенно пассивной конституции ребенка, по-
скольку его бытие есть бытие-другим, которое он только послушно
интериоризирует. В этой перспективе даже усердная интериориза-
ция предстает как небольшая и бесполезная лихорадка, а полнота
бытия будет наконец достигнута, когда с рассеянием последней бы-
тие-другим останется одно в своей совершенной пассивности как бы-
тие-для-других, когда Маргерит после самоубийства будет вскрыта,
когда очаровательная Адель «с алебастровыми грудями», эксгумиро-
ванная на «Пер-Лашез», будет вонять так сильно, что могильщик по-
чувствует себя плохо, когда Эмма после бунта, который «кладет конец
ее дням», будет странным образом переживать себя в теле, которое
гниет, в воспоминаниях, которые разбирают и вновь собирают, каж-
дое на свой манер, ее жизнь, в предметах мебелировки, которые рас-
крываются и внезапно делятся своими самыми интимными секрета-
ми. Гюстав, если он пустит себе пулю в лоб, будет раздет донага во
всех смыслах этого слова; хирургический взгляд врача-философа
вскроет его душу. Непристойный и беззащитный, ребенок выдаст свои
секреты: этот пассивный объект будет сносить отныне презрение дру-
гих, не будет больше располагать никаким средством для оспарива-
ния выносимых о нем суждений. Бесконечная свобода заключать,
оставленная усопшим Гюставом всем тем, кто терзал его, и, прежде
всего, дуракам — вот непредвиденный результат самоубийства, кото-
рое он совершил бы против того, кого он безнадежно любит. Умереть
от болезни, ладно: люди снимают шляпы, а потом забывают. Само-
убийство же вызывает скандал. Успех очень двусмысленный: с одной
стороны, это именно то, чего желает младший; он хочет, чтобы отец
был наказан; но с другой стороны, Гюстав воспринимает любой скан-
дал с ужасом — это будет очень хорошо видно в 57-м — и особенно
этот, окончательную нелепость, которая навсегда отдает своего автора
в людские руки. Он не вынес бы этого: стать скелетом монстра в памя-
ти своего старшего брата доктора Ашиля Флобера. Ничто так не по-
казывает «импакт» семьи на несчастного ребенка: для него убить
себя — это уготовить себе посмертную, но все еще семейную жизнь;
Отец и сын
403
судьба Гюстава заканчивается не с последним его вздохом, а со вздо-
хом последнего из Флоберов; бросившись в Сену, он окажется отвер-
стием, дырой для кого-нибудь, еще не родившегося, идиотским и не-
знакомым дядюшкой, по глупости убившим себя, единственным и
едва заметным пятном на чести фамилии.
Впрочем, добровольная смерть невозможна для этого подчиненно-
го сына потому, что она запрещена. Ашиль-Клеофас произвел на свет
младшего, проклятого, это так; его непоколебимый отказ осудил того
на смерть. Но на медленную смерть. Ребенок не может проигнориро-
вать преувеличенные заботы, которыми его окружают и очевидная
цель которых заключается в том, чтобы продлить его жизнь как мож-
но дольше. Налицо противоречие дебюта: самоубийство соблазняет,
потому что принимает на свой счет осуждение Другого и утверждает,
разрушая; но оно также непослушание, а Гюстав, пассивная жертва
злоупотребляющего отца, сделан таким, что не может не слушаться.
Он мечтает реализовать автономию своей спонтанности суверенным
актом. Но ему отказано в возможности действовать, разве что в каче-
стве другого. Впрочем, именно потому, что оно было бы бунтом и не-
послушанием, самоубийство Гюстава смогло бы наложить на Хозяина
лишь чисто внешнее наказание. Скандал, да. Но угрызения? Утверж-
дая себя своим добровольным разрушением, Гюстав снимает с отца
всякую ответственность: он стал самим собой, совершив наперекор
Сеньору акт, который тот ему суверенно запретил. И наоборот, наказа-
ние почитаемого отца было бы ужасным, если бы Гюстав умер в муках
и слишком рано посредством послушания: это отцовская воля в нем
разоблачила бы вдруг свои противоречия и свою абсурдную жестокость.
Такова была бы мысленная смерть. То есть послушание, доведен-
ное до «забастовки усердием»: злопамятное поведение. Система импе-
ративов-вампиров, питаемая его субъективной жизнью, отчуждает
его к праксису другого, который осуждает его и претендует опреде-
лить ему бытие-относительным: единственный выход для самости —
вампиризировать своего оккупанта. Следует немного остановиться на
этой паразитической форме праксиса, ибо она определяет фундамен-
тальную позицию Флобера, ту, которую он должен был занять после
Падения и которую он сохранит до конца своей жизни.
Исходя из своей протоистории, Гюстав конституирован как про-
текание пассивных синтезов. Кроме того, ему необходимо их осуще-
ствлять, то есть поддерживать их в бытии, превосходя их к себе.
Просто «сам» (le soi) остается формальным, за неимением первона-
чального утверждения, его конституция лишает его практических
возможностей предпринимать и доводить до благополучного конца.
К седьмому году к интериоризированной инертности привилась посто-
ронняя воля, навязывающая ему неловко совершаемые действия, ко-
404
Идиот в семье
торые он не принимает за свои: надо учиться читать, писать, рассуж-
дать; глубже, надо сливаться с непримиримой, уготованной ему судь-
бой: недостаточно быть младшим, само бытие-относительным должно
составлять объект его перманентного предприятия, он должен делать-
ся тем, что он есть, самому себя конституировать таким, каким его
заставили покорно и виновато взять на себя свою бездарность отстало-
го ребенка. По правде, покорность сокрушает его: она подчеркивает
его вырождение, провозглашая, что он принял ее, ощущая ее непри-
емлемой. Вот он, одаренный Alter Ego, поскольку активность в нем
идет от Другого. В Ego же ему отказано: оно могло бы родиться только
от бунта — который невозможен. Но почему бы самости тайно не ук-
рыться, как червю, в Alter Ego, которое им распоряжается? Достаточ-
но принять отчуждение, совершенной и неискренней подчиненностью
дать предприятию другого развиваться к предписанным им себе це-
лям, целиком искажая, потихоньку, их значение. Это тактика паря-
щего полета: отдаешься во власть потоков, несущих куда пожелаешь,
лишь бы умел иногда соскользнуть из одного в другой: в конце концов
ничего не сделал — а все совершилось. Истинный Гюстав, ребенок без
Я, тайно является самим собой лишь посредством искажения навязы-
ваемых ему целей. Его обособленность в сущности в тори ч на. У Гюста-
ва нет реального и первичного проекта вне проекта семейного, к кото-
рому он отчужден: все то, что будет специфически его отличать
(включая сюда предприятие писать, которое поглотит его всего цели-
ком, и ирреализацию, о которой мы будем скоро говорить), следует за
интенцией «Флоберы» (приобретательство, восхождение), которая
есть социализация отцовской интенции, и за активностью-другого,
которою эта первоначальная интенция его наделяет и вместе с тем
навязывает с бедственными, как нам известно, результатами. Посред-
ством покорности маленький мальчик претендует узнавать себя в этой
интенции и специфицироваться результатами: на деле он объективи-
руется и узнает себя в ней лишь в той мере, в какой, согласно ему,
семья и pater familias будут вынуждены брать на себя последствия
как точное и чистое выражение их суверенной воли (что снимает с
ребенка всякую ответственность), не будучи способными в той же
мере находить в них первоначальный смысл своего предприятия и
намеченных собою целей, короче, в той мере, в какой коллективность
Флоберов видит свой образ в этом послушном зеркале, вынуждена
принимать его и не узнавать себя в нем. Само собой разумеется, что
фальсификация целей как вторичная реакция не есть безразлично
какая: совсем наоборот, она строго обусловлена первичными целями
или, скорее, тем, что малыш воображает себе под ними. Проклятие
отца, думает он, осуждает его на смерть, но в то же время ему запре-
щено самоубийство, сверхпредохранение обрекает его на долголетие:
Отец и сын
405
ведь семья во что бы то ни стало хочет себя увековечить. Тут не может
быть никаких разговоров: он послушно сделается младшим, погрузит-
ся в свое вырождение, раздует послушание и тем самым реализует в
ее противоречивости отцовскую интенцию, преждевременно умирая
от боли. Отец в Гюставе устремлен к катастрофе, Отец будет развенчи-
ваться систематической реализацией своих проектов, разоблачающей
их абсурдность: вот где безумец, отказывающий собственному сыну в
жизни, навязывая ему при этом долголетие. Воспринимающий его
буквально Гюстав укажет ему на его промах и покажет, что продол-
жительность отдельного существования обратно пропорциональна ин-
тенсивности испытанных страданий: если ты хотел, чтобы я жил дол-
го, не надо было делать меня младшим. Конечная цель пассивной
активности — и впоследствии ее особенность — есть не что иное, как
манифестация — неопровержимыми следствиями — несправедливос-
ти уготованной ему судьбы. Зачем, если не для того, чтобы сокру-
шить сердце своего отца! Это будет наказанием. Которое еще надо
понять: бунт прибегнул бы к другим средствам, поджег бы дом, убил
старшего сына. Что было бы мщением, И что вдвойне невозможно: эти
боли не имеют строгой связи с несчастьем младшего, они предполага-
ют некую расчетную таблицу, установленную извне равновесную си-
стему — око за око, зуб за зуб и т. д.; с другой стороны, чтобы грезить
о том, как вменить их отцу, необходима была бы открытая ненависть,
реальный проект вендетты. Ребенок же не ненавидит своего палача,
совсем наоборот: его злопамятство есть следствие любви. Чего он стра-
стно желает, так это наказания Отца результатами его предприятия и
только ими, словно бы, со всей строгостью приведенные в исполнение,
его приказы повлекли за собой немедленную смерть Гюстава. В чем
дело? — возникает вопрос. Немедленная или всякая другая, эта
смерть не была делом решенным? Не вынес ли Ашиль-Клеофас приго-
вор? И стоит ли в этих условиях так сильно сокрушаться или даже
корить себя за преждевременную кончину? Судьи решили отправить
виновного на гильотину; тот, охваченный ужасом, умирает от страха:
сердце его сдает еще до экзекуции. Они представят это как болезнь?
Что же, именно, вот секрет зачатого как пассивная активность злопа-
мятства: это тайная надежда в глубине отчаяния. Гюстав еще надеет-
ся, что его непосредственная смерть откроет глаза врачу-философу.
Что если тот, вдруг, видя в этой кончине строгий результат своей
воли, обнаружит, что любил своего младшего сына? Наказание pater
famillas'si в действительности предполагает воскресшую любовь. Что
же тогда он должен делать, Гюстав, в то время как им манипулиру-
ют? Ничего. Почти ничего: достаточно будет раздувать боли, слишком
страдать и давать себе изнашиваться уделом младшего, испытанным
«до самого дна». Главное, никакой озлобленности: ни видимой, ни
406
Идиот в семье
названной; слишком изощренная чувствительность исчерпывается
тем, что делает то, что ей приказывают, и умирает от этого. В этой
форме злопамятства пассивность и безответственность скрывают ра-
дикальное выдвижение обвинения, которое имеет вид не обвинитель-
ного заключения, а некоего обвиняющего предмета, улики: труп
Флобера, убитого без посредника собственным отцом, будет обвинять
того, как сгоревшая деревня обвиняет своими руинами разрушивший
ее полк. В то же время смерть сделает его другим в глазах Ашиля-
Клеофаса: она повысит его в цене, обнаруживая бесконечную силу его
страстей, и вместе с тем воскресит любовь или возбудит ее, обнаружи-
вая, что он более чем кто-либо был ее достоин. «Я мысленно умираю,
я мертв, пережитая невозможность жить разрушает мою жизнь ско-
рее, чем ты это решил, по непредвиденной тобою простой причине:
изысканное богатство моей чувствительности, то есть сила страдать
возрастает из-за пассивности, на которую ты меня обрек». Пассивная
активность с самого начала будет следующим: преувеличенное (в оди-
ночестве) выражение боли — сотню раз изображенное первоначальное
падение, бросание на землю, хрипение, желание умереть — прибежи-
ще к отупениям, интенционально схваченным как ложные смерти
или генеральные репетиции одной неминуемой смерти, старение так-
же — эта многоцелевая тема — чей смысл в следующем: «Я непрерыв-
но старею, что значит, умираю изо дня в день; каждая из преждевре-
менных смертей — которые ты навязываешь мне — имеет двойной
результат: подтачивает мое здоровье и уменьшает, растрачивая ее,
мою силу чувствовать. Тебе захотелось, чтобы я не смог жить и вместе
с тем — ради утверждения перед миром силы своей спермы — умер
восьмидесятилетним. Ты видишь: я покоряюсь; я изнашиваюсь гораз-
до быстрее, чем ты это предвидел, но эта изношенность есть сама
дряхлость: я умру восьмидесятилетним в двадцать лет».
Злопамятство, как пассивная активность, может одно синтетичес-
ки связать в единстве умопостигаемой тотальности: старение и мыс-
лимую смерть, опыт и судьбу: ничего зримого, разве что страдания
реальной любви, актуализирующие, быть может, любовь виртуаль-
ную: повсюду любовь. Но в действительности ребенок пытается
скрыть от себя, что сама по себе отцовская любовь не является уже
желаемой: она должна быть реваншем юной смерти и наказанием
отца. Это тайное негативное тщательно прикрывается позитивным, не
дающим ему сформироваться, полагаться для себя. Ребенок любит,
страдает от того, что не любим, послушно приспосабливается к семей-
ным предписаниям: Гюстав видит только это, он с необходимостью
обращает внимание лишь на этот плененный праксис и рефлексивно
лишь на Alter Ego, трансцендентное единство всех проявлений своей
Отец и сын
407
покорности: только при этом условии подпольное, невиданное, невос-
принятое, непонятое Эго составляется как недостаток Другого, как
обойденное молчанием единство злопамятных движений: оно консти-
туируется под рефлексивным взглядом, чтобы не быть осматривае-
мым, оно на горизонте этой разъедающей негативности, которая, ни-
когда не полагаясь для себя, вампиризирует Alter Ego, заимствуя у
него практическую эффективность, чтобы успешнее красть у него
свои цели. Все ясно: он обречен на пассивность, отчужден к гордыне,
честолюбие Флоберов осуждает его недостатки, пережитая в спонтан-
ности субъективность отказывается от вменяемого ему бытия-относи-
тельным; покорность является напускной, потому что она невозмож-
на, но приобретенная инерция запрещает ему бунт: у него нет средств
противиться, оспаривать, выставлять негативное. В этом смысле отказ
у него не афиширован, негативность никогда не является ни открытым
разрывом, ни видимым превосхождением. Она прячется в душе и обра-
батывает ее в глубине. Гюстав как персона может быть, конечно же,
только отрицанием своего усвоенного бытия, но это отрицание — отри-
цаемая неполноценность, отрицаемая вассальность, отрицаемая отно-
сительность — есть лишь тайная форма правления его пассивностью.
Я охотно назвал бы его Эго слепым пятном его рефлексивного взгляда.
Эти замечания освещают новым светом преждевременный фата-
лизм Гюстава: это верование, основывающее идеологию злопамятства;
это значит, что все отдельные мысли будут формироваться спонтан-
ным превосхождением неких схем — содержащихся и поддерживаю-
щихся в обосабливающем их превосхождении, — каждая из которых
(«худшее всегда достоверно», «мир — это ад», «ананке, это мрачное и
таинственное божество... смеется в своей жестокости при виде фило-
софии и людей, изощряющихся в своих софизмах, чтобы отрицать
собственное существование, тогда как оно сжимает их всех своей же-
лезной рукой»)-' есть сама по себе лишь выражение этого фундамен-
тального фатализма. Нам это уже известно. Но до сих пор соглаша-
лись мы и с тем, что Гюстав, по его собственным словам, был
затронут (или отравлен, как угодно) первоначальным верованием,
что это было видением индуктированного, навязанного его опытом
мира, чтением — особенным, конечно, но адекватным — почти невы-
носимого пережитого. Мы всего-навсего считали, что телеологическая
интенция структурировала эту веру на уровне экстраполяции (чтобы
уменьшить свой стыд, ребенок-мученик нуждается в мысли: «Я не
сделан для жизни, но как и все прочие»). Однако пересматривая пер-
ГТервая формула — из письма к Эрнесту; вторая — из «Путешествия в ад», третья —-
из «Аромата для чувствования».
408
Идиот в семье
воначальные данные, то есть структуры семьи Флоберов, мы вынуж-
дены констатировать, что фатализм Гюстава не может являться меха-
ническим их результатом: немилость в семь лет несомненно была на-
стоящей травмой; именно в этом возрасте сформировалась в нем
«трещина»-, которая, как бы там ни было, предвещала ему изгнание,
«летаргические меланхолии». Но в конце концов, какой бы тягостной
она ни была, эта ситуация не могла сама по себе разрешить возмож-
ность или невозможность быть пережитой. Когда в момент Падения
Гюстав с изумлением обнаруживает «полное предчувствие жизни», то
есть когда он делает свое первое пророчество, непостижимо, чтобы он
закладывал таким образом свое будущее без того, чтобы его убежде-
ние не было предвзятым мнением, принятой стороной, то есть чтобы
оно не скрывало клятвы. Ребенок ангажируется; как любовник, гово-
рящий: я буду любить тебя вечно, — подменяя невозможную уверен-
ность тщетным усилием институировать будущее, Гюстав клянется
себе, что худшее будет всегда достоверно, что включает в себя посто-
янное ускорение его жизни (или преждевременной дряхлости), свя-
занное с постоянным увеличением его несчастий (если наихудшее дол-
жно быть всегда достоверным, тогда то, что я буду переживать завтра,
будет более непереносимым, чем то, что я переживаю сейчас). Во вся-
ком случае, эта клятва не может быть ясной и «показной», как те, что
даются на библии: это было бы бунтом и началом праксиса; впрочем,
и та, что ангажирует любовника, тоже целиком двусмысленна: она
дается и как акт, мистическим образом воздействующий на будущее,
открывающий цикл (с этой точки зрения, она полагается для себя:
«Поклянись мне, что ты любишь меня, что ты всегда будешь меня
любить»), и как простая констатация необратимости, претерпенного
институирования временности. Я говорил об этом в другом месте, за-
нося эти объекты присягнувшей рефлексии в ранг вероятных. Для
Гюстава клятва тем более невидима по той причине, что она не может
показываться, не разрушаясь при этом; раздосадованный, несчастный
маленький мальчик не может с очевидностью говорить себе: «По-
скольку отец отверг меня, я имею намерение жить целиком к наихуд-
шему, доводить при каждом обстоятельстве свое страдание до крайно-
сти и пользоваться своим прошлым, чтобы делать свое настоящее еще
более непереносимым, пусть мои нервы, обостренные старыми боля-
ми, не смогут выносить новых или пусть, еще хуже, они будут изно-
шенными, одряхлевшими и больше не реагирующими». Сказать: это
* Слово заимствовано у Бодлера, который определяет им свою болезнь — очень
отличную от той, что грызёт Гюстава, но, взятое в своей всеобщности, подходит
и для нашего случая.
Отец и сын
409
будет иметь место через мое постоянное проведение в жизнь, приле-
жание — это признать, что без них этого не было бы. К счастью, ситу-
ация ребенка — какой он ее себе представляет — неоспоримо трудна и
неприятна: травмировавшее его Падение спровоцировано конечно же
Другим; первый залог на будущее, она отринута раздраженным нетер-
пением отца («Ты никогда ничего не сделаешь!» и другие классичес-
кие глупости: знаменитые вспышки гнева Ашиля-Клеофаса, которые
испытали на себе все его студенты) или его слишком афишированным
беспокойством. Ребенок чувствует, что он не может с ними ничего
поделать: его пассивность запрещает ему какое-либо оспаривание.
Сквозь подчинение, следовательно, остается это верование, которому
все способствует и которым он определяется через невидимую приня-
тую сторону: я буду идиотом, как ты этого хочешь, я устроюсь так,
чтобы во всяком случае довести этот провал до крайности и страдать
от этого более, чем кто-либо другой, который не страдал бы так на
моем месте. Проклятие Адама — это Адам, берущий его на свой счет:
Адам тайно проклинает себя и предписывает себе жалкую участь,
чтобы трансформировать упрек Всемогущего в неумолимый и фа-
тальный приговор. Униженный, глубоко уязвленный немилостью
Гюстав предпочитает, проклиная себя от имени Ашиля-Клеофаса,
переживать ее как отцовское проклятие: он перекладывает перво-
родную виновность на своего Родителя. Тем более, что уверенность
ему запрещена: ему дано лишь верить; однако всякое верование зак-
лючает в себе телеологическую интенцию. Привлеченная, никогда
не навязывающая себя, каждая есть результат самовнушения — по-
ведения, которое мы опишем немного позже. Таким образом, песси-
мизм Гюстава есть оптация пассивной активности: поскольку он
живет в тревоге и не хочет выходить оттуда, он молчаливо обязыва-
ет, ангажирует себя выбирать всегда политику наихудшего, чтобы в
каждое мгновение делать Родителя чуть более виновным, чтобы де-
лать себя жертвой всегда более невинной. Мир — Сатане, пусть: но
Сатана — это он сам, это одержимая клятва гордыни и злопамятства
становиться, поскольку он не может быть первым, последним во
всем, падать как можно ниже, под предлогом подчинения Черному
Сеньору, которого не существует.
Чтобы лучше понять демарш «злопамятной мысли» — что делает
Гюстав, когда пишет «Аромат для чувствования», свою первую лири-
ческую новеллу, — поищем намерения, признанные рассказчиком, и
те, о которых он умалчивает, но которые рассказ с необходимостью
предполагает. Действительно, юный автор начинает с того, что делит-
ся с нами своим замыслом: «Аромат» направлен специально против
«филантропов»; понимаем: против добрых людей, оптимистов, кото-
410 __ _— Идиот в семье
рые все еще верят в то, что можно улучшить участь человеческого
рода. Реформаторов, в конечном счете, сторонников осторожной эво-
люции. Что ж, хорошо, автор расскажет нам сейчас историю, которая
докажет им тщетность их чаяний: человека не спасти постепенными
усовершенствованиями; необходимо было бы невозможной революци-
ей вырвать его разом и навсегда из когтей дьявола. Он предлагает нам
«со всей наглядностью представить себе уродливую, презренную, без-
зубую, битую своим мужем уличную гимнастку и гимнастку краси-
вую, увенчанную цветами, благоуханиями и любовью... (и) заставить
их терзаться ревностью, вплоть до развязки, которая должна быть
причудливой и горькой». Итак, добропорядочные люди поставлены
перед лицом истины, которую они скрывали от себя: человек — суще-
ство несчастное и злое; его не изменишь: «Какие лекарства прописали
бы они против показанных мною болезней? Никаких, не так ли?
А если бы им удалось отыскать слово, они сказали бы "ананке"».
Тема кажется ясной: против оптимистов, о которых нам также
сообщается, что они — «ученые», оптация злопамятства, поскольку
все непоправимо. Но мы сразу же замечаем, что Гюстав неточно изла-
гает сюжет, к которому хочет обратиться: две соперницы? Обе терзае-
мые ревностью — следовательно, определенным образом равно связан-
ные антагонистической взаимностью, болью, которую каждая
причиняет другой? Но в основной части рассказа об этом нет и речи:
две женщины — да; соперницы — нет. Терзается одна Маргерит: на ее
глазах уводят мужа. Но Изабелладе, неуязвимой полноте, воплоще-
нию Красоты, чего ей страдать? Педрилло у ее ног, ей не пришлось и
пальцем пошевелить; к тому же она слишком амбициозна, чтобы лю-
бить уличного паяца, и мы знаем, что она так же жестоко бросит его,
чтобы продаться важному сеньору; неужели подросток ошибся в
смысле собственной басни или же он просто изменил идею по ходу
дела? Одно и другое предположение не выдерживают критики, по-
скольку в одной фразе Гюстав делает их соперницами и дает понять,
что красивая гимнастка, «увенчанная любовью», есть лишь блестя-
щий и холодный инструмент для пытки другой, уродины, «презрен-
ной и битой»; короче, когда он собирается подвергнуть их одному и
тому же страданию, он уже задумал оба создания и однозначное отно-
шение, которое будет их связывать. По правде, перед нами превосход-
ный пример характеризующей злопамятную мысль неискренности.
Если несчастье людей есть предмет строгого планирования, тогда не-
обходимо, чтобы страдали все — Изабеллада так же, как и Маргерит.
Именно поэтому, впрочем, будучи более искушенным, этот палач вы-
берет скоро жертву элитную, Мадзу, чье совершенное тело будет пря-
мой причиной ее несчастий. В Аду красота никого не спасает. Но во
Отец и сын
411
времена первых новелл Гюстав не располагает еще средством рацио-
нализировать свой пессимизм: универсальность еще только фасад, ис-
тинный же смысл новеллы скрыт плохо: создавая Маргерит, Гюстав
«невыразимыми словами» издает декрет: Ад — для одного меня. Не-
выразимая, немыслимая, эта оптация может быть только паразити-
ческой: это заключает в себе, что Гюстав приспосабливает и фальсифи-
цирует свою речь для того, чтобы ее вампиризировала оптация. Он
может придать произведению его истинный смысл, лишь говоря о дру-
гом.
Мы еще более в этом убедимся, рассмотрев продолжение расска-
за. Фактически, главная тема была нам представлена сначала в своей
черной форме: человечество со времен Падения безнадежно потеряно.
Но вот, вдруг, автор меняет предмет разговора или, скорее, делится с
нами своим намерением извлечь из той же темы позитивное или «бе-
лое» следствие: он будет признавать невиновными все персонажи.
Речь идет о том, чтобы «поставить перед читателем вопрос: кто вино-
ват?» И торопится дать ответ:
«Вина не лежит ни на одном из персонажей драмы.
Вина — на обстоятельствах, предрассудках, обществе, природе,
оказавшейся плохой матерью...
Вина лежит на "ананке"».
Здесь нам предлагается два противоположных объяснения: пер-
вое, на которое я обращал уже внимание, могло бы быть объяснением
доктора Флобера; достоверно то, что оно ставит на первый план меха-
нистический детерминизм: обстоятельства, предрассудки, общество,
природа; объяснение — во внешнем мире. Ценно ли оно для Гюстава?
Конечно нет: предрассудкам здесь нечего делать; на Общество можно
возложить ответственность за нищету уличных гимнастов: хотя эта
нищета и представлена на каждой странице, но не она и не презрение,
с которым относятся к бродячим акробатам, лежат в источнике дра-
мы: последняя рождается от физического облика Маргерит; и в случае
с половым отвращением, которое вызывает бедная жена в своем муже,
Гюстав убежден, что речь не идет о некоем предрассудке: доказатель-
ством является ужас, который внушает ему уродица. Остается Приро-
да. Но чья? Доктора Флобера? В этом случае физический облик Мар-
герит случаен. И потому следовало бы не отыскивать виновника, а
заявить, что сама идея виновности есть иллюзия. Но это не дело Фло-
бера, который предъявляет обвинение этому агрегату атомов, обще-
ству механицизма, и персонализирует Природу, чтобы упрекнуть ее в
том, что, породив Маргерит, она для нее «стала мачехой». Мы ви-
дим, каким отклонением он переходит от второго абзаца — чей смысл
должен был бы заключаться в следующем: христианское понятие гре-
412 Идиот в семье
ха должно быть демистифицировано — к третьему, который претендует
лишь на развитие предыдущего, тогда как он полностью ему противо-
речит, поскольку подменяет бесчеловечный мир механицизма неким
космосом, управляемым и интериоризированным неким антропоморф-
ным виновником, мрачным и таинственным божеством, которое не-
двусмысленно хочет людских Зла и Страдания. Все происходит так,
словно бы он писал все тем же пером: «Люди продуцируют свои несча-
стья случайно, их характеры, страсти, интересы по случаю сталкива-
ются друг с другом, Зло же есть постоянный, непредумышленный бес-
порядок; Зло является результатом растягивающегося на миллионы
лет плана, мрачная и таинственная воля устроила все таким образом,
чтобы каждый был для самого себя и для других самым искусным
палачом». Что снова, по-моему, демонстрирует злопамятную мысль:
сначала он выставляет рационалистический тезис, чтобы тайно асси-
милировать его потом в свой злобный фантазм; для этого достаточно
потихоньку трансформировать случайность в Фатум. Нам возразят,
что речь шла не столько об оправдании протагонистов, сколько о поис-
ках виновника на самом верху иерархии; кого-нибудь, кто мог бы
совершить это преступление — мир. Но если это мрачное божество
всемогуще, если именно оно устанавливает свой закон, то разве мож-
но считать его виновным: во имя какого Добра люди, послушные рабы
этой суверенной воли, могут осуждать его как волю злую? Потому что
он хочет их страданий? Но если это Закон, им остается лишь почитать
его. Все опрокинуто: Зло — это субстанция, Добро есть лишь его пара-
зитическая акциденция, которая определяется сознанием своей со-
вершенной тщетности.
Вот где, следовательно, самый высокий виновник — Фатальность
(или механистический случай, трансформированный злопамятством в
волю к наихудшему). Но настолько ли оправданы персонажи новел-
лы, как провозглашает это юный автор? Рассмотрим поближе. Изам-
бар, как нам известно, садист. Он «с жаром» живописует бедной Мар-
герит любовь Педрилло к Изабелладе, «сплетение их тел на
супружеском ложе»... И добавляет: «Знаю, ты не сделала мне ничего
плохого, ты, может быть, лучше всякой другой, но, в конце концов,
ты мне не нравишься, я желаю тебе зла, это каприз!» После чего он
уходит, удовлетворенный, что навредил, и «смеющийся навзрыд». За-
метим, что в тот момент «в течение двух лет... все жили счастливо,
спокойно, беззаботно, ели каждый вечер не хуже предыдущего, одна
Маргерит была несчастна-». Короче, Изамбар зол без ссылки на
нужду. И злобность доставляет ему наслаждение: вот где прямая про-
* Подчёркнуто мной.
Отец и сын
413
тивоположность осужденного: есть осужденные в Аду, но есть и демо-
ны-мучители. Если мир есть царство Сатаны, то последний имеет под-
ручных, палачей, которые никогда не являются жертвами. В числе
которых Изамбар. Изабеллада с сознанием своей красоты, никогда не
страдая, составляет несчастье Маргерит, а позже — несчастье Педрил-
ло: она добьется своего, будет вознаграждена, прекрасный демон ста-
нет «важной дамой». Оба принадлежат Дьяволу, не стоит сомневать-
ся. С другой стороны, имеются люди — пара осужденных. Жена
уродлива. Муж же — воплощение Ашиля-Клеофаса — недобр. Послу-
шаем его детей: «Он всегда такой... открывающий рот лишь для того,
чтобы сказать нам что-нибудь суровое и причиняющее душевную
боль. О! Он очень злой! Наша бедная мать, по крайней мере, любила
нас... Как он бил ее, — говорит Огюст, — потому что, по его мнению,
она была уродливой. Бедная женщина!»
Ну не злой ли человек: он бьет собственных детей, находит слова,
которые «причиняют душевную боль», бьет и оскорбляет жену. Более
того, он обзаведется любовницей, будет жить с ней под одним навесом
с Маргерит и, раз она не может этого вынести, бросит ее в клетку со
львами: когда Гюстав вытащит ее оттуда, она останется живой, хоть и
немного объеденной. Однако он красивый мужчина, этот акробат, он
силен, считает себя любимым. Откуда происходит его злобность? От
нищеты, — сообщается нам. Однажды зимней ночью все стучат зуба-
ми под навесом, паяц «с силой отталкивает собственного сына, и бед-
ный ребенок с плачем уходит спать. Педрилло страдал так же, как и
он, и стучал зубами из-за судорожных движений:
— Как ты грубо с ним обошелся, — сказала Маргерит.
— Это правда.
Он остался в глубокой задумчивости и словно заснувший в терза-
ющих мыслях».
О чем он думает? О несчастье человека, одновременно жертве и
палаче? Возможно. И Гюстав, кажется, извиняет его. Хотя можно
возразить, что Маргерит в то же мгновение страдает сильнее его от
холода и нищеты: она только что вышла из госпиталя и еще не выздо-
ровела; кроме того, она пережила самое жестокое унижение, и ее ни-
когда не оставляет сознание своего уродства: она заботится о детях,
однако, и не выносит, когда отец жестоко с ними обращается. Налицо
определенная диспропорция между заботами Педрилло и животной
яростью его реакций: ни слишком часто упомянутое коварство Дюпю-
итрена, ни заботы и сверхпредохранение не оправдывают полностью
безумные вспышки гнева Ашиля-Клеофаса, ни его дьявольское искус-
ство найти подходящие слова, которые «ранят душу» его младшего
сына: величественный, властный, любимый, главный хирург частич-
414
Идиот в семье
но ответствен за свою нервозность, ожесточение, колкости; его злоб-
ность непростительна в той мере, в какой она не есть чистый продукт
его Судьбы. Все очевидным образом сваливается на Фатум: у главно-
го хирурга налицо определенная автономия злой воли.
Таким образом, собираясь оправдать все свои персонажи, Гюстав
умудряется всех их осудить. Всех, кроме одного. Маргерит незлая с
рождения: «Она просила у неба лишь жизни в любви, лишь мужа,
который любил бы ее, который понимал бы ее нежные чувства и чув-
ствовал бы всю ту поэзию, что была заключена в сердце гимнаст-
ки». В отличие от других, Зло не есть ее первородный выбор. Гюстав
будет твердить всю свою жизнь: «Я был рожден таким нежным, люди
же сделали меня злым». Она, конечно, ожесточится, но кто смог бы
упрекнуть ее в этом? Фатум выбрал ее в качестве абсолютной жерт-
вы. Именно потому, что она добрая. Или, если угодно, он ее консти-
туировал доброй, с намерением заставить ее страдать до крайности и
показать в этой Жюстине наказанную добродетель, как в Изабелладе,
этой Джульетте, — вознагражденный Грех. Добрая, возразят нам, но
уродливая: именно одновременное присутствие обеих этих характери-
стик в одной персоне погружает ее в отчаяние. У Сада, наоборот,
Жюстина красива, во всяком случае желанна: таким образом, сам
добродетельный акт непосредственно вызывает свое наказание. Но
можно ли быть уверенным, что посредничество уродства не скрывает
у Гюстава невыразимую злопамятную мысль? Конечно, каждый раз,
когда юный автор берет слово от своего собственного имени, он пред-
ставляет нам физическую немилость Маргерит как инертную детер-
минанту, которую мачеха Природа или Фатум наложили на нее, не-
кое a priori, которое она должна интериоризировать и усвоить по ходу
своего бедственного существования. Но когда он говорит от имени сво-
его персонажа? То, что думает сама Маргерит о своем уродстве, не
есть ли это также чувство Гюстава? Чувство тем ярче выраженное,
что автор, снимая с себя всякую ответственность, представляет его
нам как субъективную реакцию своего создания? Что говорит Марге-
рит при виде проходящей мимо «грациозной женщины со сладкой
улыбкой, с нежными и томными глазами, с черными как смоль воло-
сами?» Что же, она завидует и ненавидит ее и в конце концов воскли-
цает: «Что надо, чтобы она стала такой же, как я? Волосы другого
цвета, глаза чуть поменьше, чуть нескладнее фигура — и она была бы,
как Маргерит! Если бы муж совсем не любил ее, презирал, бил, она
была бы уродливой, презираемой, как Маргерит». Именно так: если
бы муж не любил ее, она была бы уродливой. Конечно, мысль Флобера
более сложна: Маргерит объективно признает, что у юной прохожей
огромные глаза, лучше сложеная фигура, красивые волосы; с этими
физическими характеристиками ничего не поделаешь: толстые икры,
_____ Отец и сын 415
тучная фигура, рыжие волосы навсегда останутся уделом бедной гим-
настки. Но другая? Следует отметить, что Гюстав вовсе не настаивает
па ее чарах. Черные как смоль волосы, пусть. Но в чем Маргерит
завидует ей, так это в ее грации, сладости ее улыбки, нежной томнос-
ти взгляда, короче, в поведении, жестах, выражении лица, которые
передают спокойную доверчивость любимой женщины и порой даже
заменяют красоту. Маргерит неграциозна, неловка, ее лицо выражает
страх, отвращение к себе, глаза у нее красные и опухшие от слез по
одной той причине, что она не любима? Могла ли она быть такой? Да:
вот то, что внушает злопамятство (не оставляя, разумеется, негатив-
ной формы). Да, она имела серьезные физические недостатки. Но Пед-
рилло мог и должен был пройти мимо этих деталей: он должен был
любить ее за «поэзию, что была заключена в сердце гимнастки»; это
придало бы ей грациозности и очарования: она поглотила бы эту лю-
бовь и вернула ее всем, самому Педрилло сладостностью своей улыб-
ки, мягкостью своих взглядов. Мы снова обращаемся к Саду: Педрил-
ло наделяет уродством жену, чтобы покарать ее за то, что она имеет
душу, есть скорее аромат для чувствования, чем прекрасный цветок
для видения; если он отказывает ей в грациозности, то потому, что
она достойна ее; если он презирает и бьет ее, то потому, что она его
любит. И также саму душу, бесконечную силу страдать ненавидит в
ней Изамбар. Остается только перевести: в пример бедному Гюставу
приводится юный и блестящий ученик, который завоевывает все при-
зы. Он отвечает: «Если бы отец совсем не любил его, беспрестанно
унижал, тот был бы глупым и презираемым, как Гюстав». Конечно,
он признает свои недостатки, оплошности, свое оцепенение, опреде-
ленную инертность: но то, что было достойно в нем любви, та поэти-
ческая сила, которая с самого раннего детства восхищала его в невы-
разимые экстазы, есть именно то, что настроило против него
хирургическую точность Ашиля-Клеофаса. Врач любит прекрасные
механизмы, научные умы, как Педрилло любит красивые, бездушные
тела. «Отец возненавидел меня, как только заметил, что у меня есть
душа; люби он ее, я стал бы первым».
Таково злопамятство: ускользающее, неуловимое, вездесущее.
Гюстав начал с общего отсутствия состава преступления. Но едва
лишь заявив, что вина не лежит ни на ком, он начинает поли-
цейское расследование в семье Флоберов, по завершении которого
все оказываются виновными за исключением младшего сына. Ро-
дитель втройне преступен во всей этой истории: во-первых, в
суверенной форме Фатума он произвел Гюстава, к самому большому
его несчастью, как быть-относительным. Во-вторых, воплощенный в
Педрилло и уменьшенный до человеческих размеров, он становится
соучастником Отца-демиурга, заканчивая job тонкой доводкой, осу-
з!б. Идиот в семье
Ществленной над невинным Гюставом: фактически, произведение
Создателя получилось довольно грубым, но младший в семье, не-
достаточно одаренный в точных науках, но поэт, имел бы, если бы
его любили, кое-какие шансы выпутаться. Ашиль-Клеофас, этот
отец-эмпирик, оборачивается несчастным и злым беднягой, чтобы
ненавидеть поближе, минута за минутой, абсолютную жертву и
лишить ее той малой толики средств, которую оставил ей Демиург.
В третий раз, но эпизодически, жестокий и сухой отец показывается
преступным: уже не по отношению к Гюставу-Маргерит, а к самому
Гюставу, воплощенному «сыновьями» гимнаста: в этом случае ви-
новен в нем воспитатель: либо он ранит детскую душу едкими
словами, либо становится их инструктором-палачом. Вот где, сле-
довательно, «истинный» сюжет новеллы: сведение счетов; младший
выдвигает против отца обвинение в том, что тот плохо его сделал,
плохо любил, плохо воспитывал. Он наказывает его без слов тем, в
чем тот согрешил: грех его заключался в том, что он предпочел
своего старшего сына и вечным «сравниванием» определил млад-
шего быть бытием-относительныМу другими словами, фундамен-
тальной неполноценностью: его наказание придет к нему от самого
предмета его предпочтения; да, он убьет Гюстава, но Ашиль изменит
ему. Таким образом Фатум сперва существует лишь для одного
создания: Ашиль-Клеофас трансформирует жизнь в судьбу только
для Гюстава; но этой несправедливостью отец для самого себя
становится Фатумом: любя Изабелладу, Педрилло вынес самому
себе приговор и будет страдать, как собака — как и Козимо, чуть
позже. Этот Медичи стал судьбой для обоих своих сыновей, как
видно это по двойственному пророчеству хиромантки. Но вместе с
тем, посредством этих Авеля и Каина она становится судьбой его
Дома, то есть его собственной Судьбой. «Аромат для чувствования»
и «Чума во Флоренции» предвещают «Падение Дома Флоберов»; оно
состоится по вине младшего, который, замученный Папой-Фаталь-
ностью, отомстит за себя, став через свое уничтожение Фатумом
своего отца: Флоберы исчезнут, и отцовское Честолюбие будет по-
ругано. В своих результатах эта семья есть машина с feed back.
Видно, что злопамятный человек стремится отомстить Другому тем
же самым Злом, которое причинил ему Другой. К тому же необхо-
димо, чтобы это стремление скрывало себя: провозглашенное, оно
было бы бунтом, то есть противопоставлением', здесь нечего про-
тивопоставлять суверенной отцовской воле, которая осуществля-
ется и тем самым обнаруживает свою истину, заключающуюся в
том, чтобы, осуществляясь, идти навстречу своей гибели: злопа-
мятство хочет быть пассивным, послушанием, отсутствием: Гюстав
Отец и сын
417
не есть, есть лишь инертное посредствующее звено между отцом и
им же самим. Ашиль-Клеофас будет строже наказан, если его
несчастье вместо того, чтобы рождаться от непредвиденного сопро-
тивления, будет идти, наоборот, от послушания, от податливости
мира и, как следствие, просто от реализации его воли: таким
образом, Фатум будет внутренним содержанием самой этой воли.
Но это мщение может состояться только в том случае, если Гюстав,
не разгадывая тайну того, что он делает, неумолимо обращает все к
наихудшему. Ожесточиться на Маргерит — это терзать Педрилло
или издалека подготавливать его терзания. Пассивное, проходящее
в молчании мщение; злостное ожесточение, чтобы доводить до
наихудшего то, что из него сделали, без малейшего снисхождения:
выдуманная злой волей судьба и перманентный отказ быть уте-
шенным — таково злопамятство, коварная, деструктивная подчи-
ненность сына отцу, сын при этом знает и не хочет знать, что
последний ничего такого и не просил.
Если такова фундаментальная интенция почти галлюцинирую-
щей, онейрической новой реализации столь желанного наказания
отца систематическим разрушением сына, то что необходимо запом-
нить из того, что показал нам регрессивный анализ? Верно ли, что
Маргерит представляет ненависть Гюстава к самому себе? Что он сде-
лал ее безобразной потому, что уродство представляет нечто более все-
го ему отвратительное? К тому же необходимо запомнить, что он сим-
патизирует садизму Изамбара и мучает Маргерит из удовольствия,
забывая, что целиком себя в нее вложил? А те отрывки, где автор
выставляет нам ее ответственной за свое уродство, могут ли они
сохранить свой смысл, когда в другом месте именно на Педрилло воз-
лагается вся ответственность? Я без колебаний отвечаю, что надо со-
хранить все. Прежде всего потому, что мысль Флобера сложна: верно,
что он не любит себя, что он живет в шатком положении, в тревоге;
верно, что у него неоднократно, с изумлением, возникает двойствен-
ное чувство, что он невинная жертва наложенных на него недостатков
и вместе с тем — несет за них полную ответственность. По этой причи-
не он выдумал персонаж Маргерит, уродины, которая должна интери-
оризировать свое институированное уродство: именно это позволяет
ему смотреть на нее одновременно глазами других, разделять их са-
дизм* и видеть ее своими собственными глазами, как он видит себя.
* Когда Изамбар признается несчастной, что у него желание забросать грязью ее
платье, отодрать ее за волосы, расплющить ей груди, то будем уверены, что речь
здесь идет о сексуальных желаниях, которые возбуждают в Гюставе некоторые
чересчур некрасивые женщины.
27"*ак. 3416
418
Идиот в семье
Злопамятство появляется лишь в систематической эксплуатации сво-
их несчастий, лишь в безумном предприятии доводить их до крайнос-
ти, чтобы, реализуя проклятие Адама, отомстить отцу, целиком себя
спасая в бесподобном крушении величием своих страданий, отрица-
тельным признаком своего благородства. Вот что дает нам второй мо-
тив для сохранения всех аспектов — даже когда они противоречат друг
ДРУГУ — этой сырой и глубокой сказки. Тревога, двусмысленность
чувств, стыд, ярость, бегство в отупение, постоянное чувство виновнос-
ти Гюстава — это патос, манера претерпевать ситуацию, переживать
пережитое, патос интенциональный, конечно, но без определенных це-
лей; злопамятство — это пассивная активность: интенция, средство,
цель — все здесь; но все укрыто, вторично; это манипуляция патосом,
тайная гипербола, которая придает ей ее смысл и ее ориентацию самим
преувеличением манеры жить и которая овременивает пережитое, пре-
восходя его к наихудшему, не волей, конечно, а верованием и тоской.
Таким образом, пассивная активность нуждается в патосе — или пре-
терпенной ситуации, — чтобы вампиризировать его. Я задержался на
этой многоплановой новелле, одним из смыслов которой является зло-
памятство — самый скрытый, единственный, который молчаливо оп-
ределяет себя как проект, — потому, что она позволяет видеть то, что
будет отныне — кроме тех случаев, когда он разражается тщетными
вербальными неистовствами — мыслью Гюстава: неискренней, уклон-
чивой и всегда с двойным дном. Скоро мы увидим другой тому при-
мер, перечитывая в «Мадам Бовари» портрет доктора Ларивьера.
ж, МИР ЗАВИСТИ
Чтобы желать, как мы убедились, необходимо сначала быть же-
лаемым: не интериоризировав — как первое и субъективное самоут-
верждение — это первоначальное утверждение, материнскую лю-
бовь, в объективном, Гюстав никогда не утверждает своих желаний
и не считает их реализуемыми: не будучи оцененным, Гюстав не при-
знает за ними никакой ценности; случайное создание, он не имеет
права жить, и, как следствие, его желания не заключают в себе пози-
тивного права быть утоленными: они чахнут, смутные, мимолетные
настроения, преследующие его пассивность, и исчезают по большей
части без того, чтобы он думал об их удовлетворении. Так сказать,
эта суровая душа спонтанно ничего не желает. Однако она снедаема
негативной стороной желания — завистью: блага этого мира, когда
Отец и сын 419
он может завладеть ими, ничуть его не прельщают; для того чтобы
они пробудили в нем вожделение, необходимо, чтобы они принадле-
жали другим; он играет проигрывая и знает об этом: он никогда не
будет иметь то, что имеют они, а если ему дать эквивалент того, чем
владеют они, то это ни-сколько не успокоит его ревнивую ярость: ему
требуется, в сущности, не какой-либо объект, а право быть собствен-
ником, ценность, которая утверждается в каждом из них через при-
своение и обладание, короче, институированное бытие-в-мире, неза-
конно лишенным которого он ощущает себя с рождения. Все чужое
болезненно его очаровывает; все, что он имеет, блекнет в его руках,
потому что он никогда не имеет ощущения обладания.
Уже взрослым Флобер неоднократно заявляет в Переписке о сво-
ей ненависти к завистникам. Но мы начинаем уже разбираться в
нем: на самом деле ненавидит он саму зависть, потому что она пожи-
рает его и разрушает его жизнь. Быть может, также, он считает себя
опошленным столь ревнивым расположением духа и предполагает у
других это беспрестанно отвергаемое и претерпеваемое опошление.
Но с четырнадцати до двадцати лет, более ясновидящий или более
искренний, он явно определяет ею все свои воплощения*. Когда в
«Аромате для чувствования» Маргерит «видит проходящую мимо
важную даму в шляпе... ее душу охватывает зависть». Она говорит
себе: «Почему я не такая, как она?» И страдающего Гарсиа терзает
«мрачная и амбициозная ревность». В «Адском сне» Сатана стонет от
«ревнивой ненависти». И доходит до того, что говорит: «Я завидую
человеку, ненавижу, ревную его». А Джальо? «Когда он думал о себе,
бедном и отчаявшемся, с пустыми руками, о земле, цветах, о женщи-
нах, об Адель и ее голых грудях, об ее плече и белой руке, когда он
думал обо всем этом, дикая улыбка озаряла его уста и оглашалась на
зубах ревом голодного и умирающего тигра; он видел в уме улыбку
Поля, поцелуи его жены; он видел их обоих, растянувшихся на шел-
ковом ложе, с переплетающими друг друга руками, со вздохами и сла-
дострастными криками... и когда он переносил свою жизнь на (самого
себя)... его охватывала дрожь; он понимал, какая дистанция отделяет
его от всего этого...» Мадза же «переходит от отвращения к горечи и
зависти»: «В общественных местах, при виде матерей с играющими и
улыбающимися в ответ на ласки детьми, женщин со своими супруга-
ми, любовников со своими любовницами, и видя, как все эти люди
* Зависть есть одно из тех редких чувств, которое он описывает в автобиографических
произведениях с той же «искренностью», что и в первых новеллах.
420
Идиот в семье
были счастливы, улыбались, любили жизнь, она завидовала им и про-
клинала их разом».
В каждом из этих неотделанных, грубоватых, но проникновен-
ных рассказов находишь одно и то же описание зависти как процесса:
действительно, для Гюстава это не инертный душевный изъян, а дви-
жение, идущее от частного к всеобщему, минуя три различных уров-
ня. Согласно ему, завистник фабрикуется: рожденное от фрустрации,
его чувство адресуется сначала одному лишь узурпатору. Со временем
оно универсализируется: нелюбимый завидует всем и ощущает себя
лишенным всех радостей, которые имеют другие. В конце концов,
если несчастье упорствует, завистник становится злодеем. Маргерит
страдает сначала лишь из-за Изабеллады, которая увела у нее мужа;
она ревнует к красоте своей соперницы: «Воспоминание о танце Иза-
беллады причиняло ей боль: аплодисменты — для другой, ей — пре-
зрение». Но в силу страданий она приходит к тому, что «при виде
грациозной женщины насмехается над преклоняющейся перед ней
толпой: много ли надо, чтобы она была такой же, как я!». Ей не остает-
ся ничего другого, как «желать богатым самых страшных бедствий»,
как «смеяться над молитвами бедных» и «плевать на пороги церк-
вей». У Мадзы тот же самый демарш; без сомнения, недостает узурпа-
тора: Эрнест никого ей не предпочитает; он фрустрирует ее просто-на-
просто потому, что оказывается не на высоте ее любви. Обнаружится
тем более поразительное сходство реакций. Первый уровень перепрыг-
нут, переход сразу ко второму: несчастная, она завидует радостям,
которые презирает: «Она завидовала им и проклинала их разом; если
бы она могла раздавить их всех ногой!» А ведь речь идет — между
всеми прочими — о женщинах, играющих со своими детьми. Мадза
же думает лишь о том, как наилучшим образом освободиться от сво-
их, мешающих ей соединиться с Эрнестом. «Она ненавидела женщин;
особенно молодых и красивых...» Но она сама есть молодая и краси-
вая. Остается сделать вывод, что она ревнует счастье, где бы оно ни
было: она познала сладость любви к собственным детям, и при виде
матерей ревность ее принимает форму сожаления. Но ни за что в мире
ей не хотелось бы вернуться назад: в действительности она ни о чем не
жалеет. Что же касается этих красивых молодых женщин, то в чем
она может завидовать им, если не в спокойном удовлетворении, кото-
рое дает им сознание своей красоты, — блеклое удовольствие, которое
одержимая уже давно презирает? Значит она не может страдать из-за
того, что имеются счастливые люди, где бы они ни были и что бы они
ни делали, если они черпают свое счастье в посредственности своих
запросов. Что приводит ее в отчаяние, так это их субъективная связь
Отец и сын
421
с обладаемым объектом. Вот где злоба: как и Маргерит, но спустя
месяцев двадцать, «она плюет мимоходом на церковные пороги».
Сцепление всех трех состояний столь строгое, его так часто нахо-
дишь в юношеских произведениях, что с необходимостью приписыва-
ешь эти страстные движения самому автору. От одной сказки к дру-
гой углубление идет не от ясного и холодно-рефлексивного
исследования, а от непрекращающегося пережевывания. Между три-
надцатью и семнадцатью годами ребенок делает нам горделивое при-
знание: я ревную и ненавижу своего брата-узурпатора, несправедливо
наложенные несчастья довели меня до того, что я завидую всем радо-
стям, проникаюсь отвращением к своему роду, я — злой.
Он говорит правду: его сделали завистливым к одному, он стано-
вится завистливым ко всем. В течение всей его жизни удачи других
будут исторгать из него крики ярости. Когда Мюссе читает во фран-
цузской Академии свою вступительную речь, Гюстав лишь молодой
человек: ему не хватает ни возраста, ни желания быть академиком.
Но Луиза — к которой он, впрочем, совсем не ревнует — была ослеп-
лена и написала ему об этом, чтобы уколоть его, быть может. Этого
достаточно: он хватается за перо, пишет письмо на двадцати страни-
цах, разносит Мюссе. Потому что он нашел в волнениях любовницы
несправедливое отцовское предпочтение, несправедливые распределе-
ния призов, когда его товарищи поднимались без него на эстраду, что-
бы быть увенчанными ими.
А сейчас чему завидовать? Гюстав не перестает повторять: это —
идти на верный проигрыш. Гораздо позже, во втором «Воспитании»,
он пишет: «Около швейцарской Фредерик (чей экзамен был только
что «отсрочен») встретил Мартинона, красного, взволнованного, со
смеющимися глазами и с ореолом победы вокруг чела. Он только что
благополучно сдал последний экзамен. Оставалась лишь диссертация.
Через две недели он уже будет лиценциатом. Семья его знакома с ми-
нистром, перед ним открывается «блестящая карьера»... Нет больше-
го унижения, чем видеть глупца, преуспевающего там, где ты тер-
пишь неудачу*. Фредерик (был) рассержен»-'*. Странная рефлексия,
которая одна может сделать завистника. Для всех унизительно — в
большей или меньшей степени, впрочем, в соответствии с конституи-
рованным характером — терпеть неудачу в предприятии, куда забро-
шен. Но, воспринимая вещи рационально — то есть рационализируя
* Подчёркнуто мной.
**Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 3, с. 56.
422
Идиот в семье
иррациональную эффективность, — если успех других унижает, то
потому, что он демонстрирует нам их превосходство: они обладают
способностями, которых я лишен, — это факт. Тем более раздражает
то, что я недооценивал своих соперников. Если же, наоборот, я давно
признаю качества того, кого выделил конкурс, выборы, кооптация,
если я считаю, что он способнее меня в жалованной ему службе, тогда
скромность или униженность — обращенная гордость — не позволяют
мне ревновать его. Если же я, напротив, убежден, что обладаю всеми
требуемыми способностями, он же их совсем не имеет — другими сло-
вами, если группа друзей, семья, определенная социальная среда при-
знает их за мной, — то тогда я смогу почувствовать себя ущемленным
в своих интересах, возненавидеть вытеснившего меня интригана, эк-
заменаторов или важных лиц, поддавшихся его игре, сожалеть — с
большей или меньшей «дурной верой» — об уроне для предприятия
или страны в результате этого злополучного выбора: это будет добро-
детельная ярость, негодование, поддержанное моими близкими, мо-
ральное осуждение, которое я выношу со всей своей высоты. Я не буду
завидовать этой украденной почести в той мере, в какой я убежден,
что она по праву принадлежит мне*.
Впрочем, редко случается, чтобы кто-либо целиком включился в
какое-либо предприятие: необходимо было бы принимать без остатка
социальный порядок, который его навязывает. Студент, например,
даже когда он хочет пройти свой лиценциат, подготовить диссерта-
цию, более или менее сопротивляется жалованной ему культуре, пре-
зирает или осуждает некоторых из своих профессоров и не может не
знать, что фаворитизм или неудача могут аннулировать все его годич-
ные усилия. Если он проваливается, реально считая своих более удач-
ливых товарищей глупцами, то отчего ему оказываться более унижен-
ным их удачей? Разве он скажет: «Если этот дурак преуспел, то я еще
хуже дурака?» Нет. Совсем наоборот: «Это наглядное доказательство
того, что способ отбора абсурден, что экзамены, такие, какими они
были задуманы, не позволяют честно судить о кандидатах». Я видел
их, провалившихся, которых радовал триумф глупцов: они приводи-
ли имя того или иного слывущего дураком лауреата, чтобы полнее
дисквалифицировать своих судей.
Потому что они не были завистливы или прятали свою зависть
под поверхностной рационализацией. Для истинного завистника ус-
* Если же зависть проскальзывает — как это часто случается — и до нашего высокого
положения, то потому, что никакое убеждение не может быть полным и в нас
остаётся неуверенность: а если он заслуживал свой пост?
Отец и сын
423
пех глупцов невыносим во всяком обстоятельстве. Далекий от оспари-
вания социального порядка, он начинает с того, что принимает его,
каким бы тот ни был: отличия, в которых отказано ему и которые
раздаются другим, он признает их законность из одного того факта,
что его соперников считают достойными их. Мартинон — круглый
дурак; это факт. Но если бы Фредерик заключил из этого, что тот по-
дурацки ответил экзаменаторам, система разом оказалась бы дисква-
лифицированной. Провалившийся же юнец и не думает об этом, со-
всем наоборот: он убежден, что его соперник дал точные ответы на
поставленные вопросы и, следовательно, заслуживал своей оценки.
Без труда можно догадаться, что еще в сорок пять лет Флобер думал
об успехах Эрнеста Шевалье. Во времена, когда тот и другой проходи-
ли курс права и когда Эрнест, наращивая из года в год свое первона-
чальное превосходство, проворно взбирался со ступени на ступень, не
так важно, что Гюстав чувствовал себя «великим, как мир». Это вели-
чие есть полость; какое жалкое утешение перед лицом этой полноты: с
блеском сданные экзамены, «блестящая карьера»! С тех пор письма,
которые он будет писать молодому субституту — вскоре прокурору —
отдают злопамятством: он нарочно говорит с ним языком разруше-
ния, анархии, Гарсона, чтобы оспорить ценность карьеры, которая
внушала ему ужас, но которой он не может не завидовать. Потому
что, чтобы со стыдом почувствовать триумф глупца, необходимо быть
не совсем уверенным, что триумфатор есть совершенный глупец. Бо-
лее того: необходимо быть столь почтительным к почестям, что про-
стой социальный успех другого становится доказательством его ума.
Если Эрнест добивается заслуги своим успехом, то провал Гюстава
затрагивает его до самых глубин: он ощущает его как убыль субстан-
ции. Он настаивает, однако, что Эрнест — глупец и будет разговари-
вать с ним отныне покровительственным тоном: потому что он чув-
ствует себя слишком уязвленным, чтобы склоняться перед вердиктом
экзаменаторов. Его друг должен быть глупцом не несмотря на этот
вердикт, а по причине его. Впрочем, Гюстав не собирается отказывать
ему в уме: глупость Эрнеста идет от того, что он принимает всерьез
исполняемую им службу; он верит в важность быть Эрнестом. Флобер
будет яростно нападать на этого серьезного бюрократа. «Мне хотелось
бы... очутиться одним прекрасным утром в твоей прокуратуре, чтобы
все разбить и переломать, нарыгать за дверьми, опрокинуть черниль-
ницы и испражниться перед бюстом Его Высочества, а в конце дать
выход Гарсона». Этот пассаж — имеется сотня других — окончатель-
но просвещает нас: нельзя отрицать успехов Эрнеста, но он их завое-
вывает в удушливом мире бытия, чистой позитивности, он имеет на
это право, но они одним махом принижают его, детерминируя его ко-
424
Идиот в семье
нечным модусом, цепляющимся за свою особенность; в этом его глу-
пость. Флобер превосходит товарища своим отчаянием, своим беспо-
койством, короче, всем Небытием, которое в нем заключено. Призна-
вая свою первоначальную неоцененность, ревнивец вместе с тем
заявляет: «Я имею право на эти почести, на эти блага, на эту славу» и
«Я не имею на это право». Или, более строго: «Я имею на это право,
потому что я не имею на это права». Доводя все до крайности, — а
завистник не может не делать этого, — следовало бы заявить: я имею
право на все, потому что я не имею права ни на что. Собственность
или обладание, обнаруживающиеся у другого, отсылают ревнивца к
своей неоцененности: другие созданы, чтобы обладать, — но не я. Но
именно за этим первым движением зависти следует второе, которое
пытается основать право на неоцененности.
Эта дразнящая аффектация есть хороший пример позиции, опи-
санной О. Маннони в статье «Я знаю... но все-таки»*. Реальность опро-
вергает верование, тогда как сама при этом основана на желании.
Субъект отказывается от опыта и отвергает реальность, это —
Verleugnung Фрейда. Но отвергнутая реальность пребывает и остается
неизгладимой: она скорее дисквалифицирована, чем уничтожена, и
субьект не может сохранить первоначальное верование, разве что це-
ной радикальной трансформации: «Фетишист, например, отказывает-
ся от опыта, который доказал ему, что женщины не имеют фаллоса,
но не сохраняет и верования, что они имеют его, он сохраняет фетиш —
потому что они не имеют его». Опыт завистника заключается в том,
что посредством семейной группы общество отказало ему в оценении
и вытекающем из него юридическом статусе: он обнаруживает свою
неценность как истину своего бытия-для-другого. Именно эту чистую
неинституированную фактичность он пытается отвергнуть во имя сво-
его бытия-для-себя. Отвергнутая, она остается: «Я знаю, — говорит
Гарсиа, — что меня сделали младшим, следовательно, уродливым,
злым, глупым и трусливым, но все-таки я имею право на любовь сво-
его отца, на его покровительство и его блага». Перечитаем любопыт-
ные оскорбления, которыми он осыпает брата в момент убийства: «До
сих пор ты имел преимущество, общество защищало тебя: все справед-
ливо и хорошо устроено; ты мучил меня всю мою жизнь, сейчас я
перережу тебе горло... Ты — кардинал, я плюю на твое кардиналь-
ское достоинство; ты красив, силен и могущественен, я плюю на
твою силу, красоту и могущество, ибо ты подо мной... Ты не знал,
* Communication a la Socictc IVangaisc de Paychanalyse, Novembre, 1963.
Отец и сын
425
ты, со своей хваленой мудростью, насколько человек похож на демо-
на, когда несправедливость делает его диким зверем'-».
Где несправедливость? Гарсиа не оспаривает кардинальского до-
стоинства: доказательством тому является то, что он оскорбляет
его. Оскорблять его — это признавать: оно есть чистая позитивность;
Гарсиа, покрывая его ругательствами, никоим образом его не опреде-
ляет: так же, как плевки не определяли бы мрамор статуи; самого же
себя он определяет абсолютной негативностью: оскорбляющий, по-
бежденный (его несокрушимый победитель — бытие), он делается
лакуной, двойным бессилием, чтобы создать область Зла, где оскорбле-
ние может родиться как неэффективное отрицание Добра; это — гу-
бить себя, но ускользать от бытия. Действительно, с точки зрения
бытия в области позитивной полноты все справедливо и хорошо уст-
роено. Достоинство кардинала было жаловано по заслугам. Франсуа
красив, силен, могущественен; это — старший. Сверх того, он мудр:
он умеет читать книгу мира и проникать в тайны души; знание людей
позволяет ему практически манипулировать ими, следовательно, он
предпочтет во всяком случае действия сдержанные, сдерживающие,
переговоры — насилию. Если на этом и остановиться — младший про-
игрывает по всей линии.
Но именно на этом и нельзя остановиться: позитивное творит не-
гативное, которое есть его абсолютный предел; «мудрость» Франсуа
есть ясновидение, только когда она расшифровывает посредственные
и мирящиеся с собой души: она не может понять небытия — так же,
как взгляд Бога не может расшифровать сумерки наших недостатков
и нашей конечности. Для Гарсиа, фрустрированного с рождения и
трансформированного неуловимой несправедливостью в демона — то
есть в одержимого негативным — эта мудрость есть чистая глупость:
каким образом имеющий все шансы и почести Франсуа смог бы по-
нять фрустрацию? — Но даже если, через невозможное, ему случи-
лось бы познать ее, это не обошлось бы без взрывов и конвульсий
пессимизма: мудрость основана на схватывании космоса как гармо-
ничного продукта доброй воли; если бы она могла догадаться, что
именно Добро, именно чистая позитивность порождают бесконечность
Зла и Ничто, она ужаснулась бы собой и оспорила бы бытие с точки
зрения фрустрации, лишения, ярости, которые необходимы гармонии
мира, короче, с точки зрения небытия, которое есть истина бытия.
Гарсиа, которого почтенные люди конституировали демоном-отрица-
телем, ускользает по сути от Франсуа.
* Подчёркнуто мной.
426 Идиот в семье
Несправедливость имеется и не имеется: завистник не претендует
на какое-либо реальное и практическое превосходство над самым из-
бранным кандидатом; он знает, что в том обществе, в котором он жи-
вет и которое принимает, никто не признает его за ним. Объективно
рассматривая способности избранника или его послужной список,
следует признать, что тот был целиком предназначен для доверенного
ему поста; когда Гюстав раздражается при вести, что какой-нибудь
глупец только что получил наследство, он отлично знает, что этот ду-
рак был прямым наследником с полным правом и с самого рождения.
Следовательно, несправедливость в самом факте, что Франсуа имеет
необходимую заслугу, чтобы добиться определенных отличий.
И, глубже, в самой идее, что исключительно позитивность есть заслу-
га. Короче, завистнику приходится переходить на другую террито-
рию, чтобы класть начало чувству, что он обобран: ловушка бытия
заключается в том, что поскольку принимаешь его, все кажется
справедливым. Преступление, которое есть отказ от бытия, разом по-
казывает хрупкость последнего: глубокая слабость силы, могущества,
красоты заключается в том, что преступление может все их перечерк-
нуть; уместно здесь определение самоубийства, которое даст «Святой
Антоний»: намеренное уничтожение твари эквивалентно самому тво-
рению. На Ничто, которое поглощает и будет поглощать все то, что
есть, на перманентном и объективном оспаривании наследников са-
мим существованием лишенных наследства, на пустоте, которая есть
неустранимая нужда, этот текст из «Чумы во Флоренции» — которая
могла бы быть настольной книгой завистников — основывает черную
юрисдикцию, которая наделяет незаслуживающих и бесправных не-
видимыми и ночными правами, утверждая первенство негативного.
Радикальная операция — и, разумеется, делающаяся в «дурной
вере»: Гарсиа ставится в упрек его быть-наименьшим (moindre-etre)\
он радикализирует приговор и предается небытию, доводя до конца
отрицание, содержащееся в идее неполноценности. Это — пассивная
активность: он настолько полно покоряется негативному принципу,
что тот аннулирует (в Гарсиа — обмороком, во Франсуа — убийством)
оба члена сравнения. Это двойное уничтожение (Гарсиа убивает, что-
бы быть убитым) восстанавливает справедливость: младший говорит
брату: «Все справедливо и хорошо устроено». Но это справедливость
греческих трагедий — возвращение к нулю, точке отсчета. Своим глу-
боким и тщетным желанием всеобщего разрушения завистник при-
знает, что он никогда не добьется благ, которых его, как он думает,
незаконно лишили, и что единственно возможная справедливость есть
устранение несправедливости посредством уничтожения узурпатора и
его жертвы.
Отец и сын
427
Но это значит доводить до крайности реакцию зависти: до того
момента, когда она трансформировалась бы, если бы это было возмож-
ным, в бунт, в ненависть, в реальный поступок. Особенность завист-
ника в том, что он основывает свои права на Ничто, но никогда не
доходит до уничтожения (себя, соперника или обоих вместе). Что
предстает более явственно в предыдущей новелле, где Флобер пишет:
«Что касается заглавия "Аромат для чувствования", то я хотел этим
сказать, что Маргерит была ароматом для чувствования; я мог бы до-
бавить: цветок для видения, ибо для Изабеллады красота была всем».
Ничто и Бытие поставлены в сравнение. Изабелл ад а — это полнота и
единство видимого, она дается нам для видения, Маргерит, казалось
бы, тоже определена чувственным качеством: она дается нам для вды-
хания. Но само собой разумеется, что это ускользающий аромат, та-
кой скромный, что никто не обращает на него внимание: особенность
этих легких запахов заключается в том, что они беспокоят обоняние
более, чем переполняют его, и что оно ищет их как некое отсутствие,
скорее как воспоминание, чем наслаждается им. Короче, этот аромат —
душа, невидимая лакуна, болезненное, бесконечное, безосновательное
требование. Завистник не признает за собой никакого реального пре-
восходства, которое могло бы оправдать его притязание; его бесит то,
что он преследуем призрачным превосходством, которое наделяет его
исключительным правом на все именно потому, что это превосходство
есть ничто. Эта абстрактная корча бросает его в неподдающееся фор-
мулировке беспокойство; буквально, он не может выразить того, что
чувствует: все справедливо; если он придает такую цену небытию,
представленному его душой, то потому, что он заранее признал пре-
восходства другого и собственную неполноценность. Но вместе с тем
счастливый соперник удовлетворяется бытием, тогда как лишенный
наследства превосходит его своей тотальной неудовлетворенностью.
Все равно что попасть в бесконечный турникет. Гюстав имеет больше
ценности, чем все другие, потому что он есть ничто и потому — не
довольствуется ничем. Следовательно, было бы справедливо, если бы
Общество сохранило за ним его льготы: он заслуживает того, чтобы
его сделали самым значительным из людей по одной той причине, что
он не придает человеку никакого значения. Становится понятным,
что это головокружительное противоречие происходит от того, что «л
знаю» относится к миру бытия, то есть Другого, где связь между за-
слугами и привилегиями претендует быть строгой, а «все-таки» — к
субъективному миру негативности и лишения.
Мы видели, что Гарсиа признает право первородства и превосход-
ство Франсуа в то же время, как считает старшего узурпатором и ут-
верждает свое собственное право на почести, богатство, любовь отца.
4-^ Идиот в семье
Это право, упорное требование быть оцененным, быть первым, несрав-
ненным, происходит от самого существования, от самости: Гюстав-
Гарсиа чувствует себя живущим, он достигает себя в глубинах жизни
как абсолюта, который в первоначальной обнаженности пережитого
остается для самого себя несравненным; я показал в другом месте, что
источник суверенности лежит в этой перманентной возможности ут-
верждать себя праксисом. Но мы убедились, что протоистория напо-
ловину маскирует это практическое утверждение — даже если бы оно
было принципиально возможным для юного Флобера — пассивнос-
тью, которой он мечен. Но так же верно, что эта пассивность не есть
пассивность инертной материи и что в ней скорее следует видеть ско-
ванный праксис: несмотря ни на что, пассивные синтезы интенцио-
нальны. Гюставу просто не хватило мочи интериоризировать любовь к
другому как свою ценность. Таким образом, суверенность не лишена
своего опыта: она абстрактна и патетически раскрывает себя как су-
веренность, которой он лишен, которую он настойчиво просит во имя
несомненного присутствия себя, короче, как выстраданное требова-
ние, как болезненное ожидание. Он по преимуществу — претендую-
щий. Несчастье в том, что он не может извлечь из себя свою оценен-
ность: необходимо, чтобы оно шло от Другого. Ни презреть скрижали
объективных ценностей: чтобы отбросить их, какими бы они ни были,
надо прежде обладать ими, занимать — во имя одной или другой —
почетное место в социальной иерархии. Итак, он вынужден требовать
почестей и достоинства в мире объективности во имя субъективной
суверенности, которая, будучи у всех одинаковой, не может служить
основанием чему-либо, принадлежит к другому измерению реального
и, что касается его, кажется сама по себе скорее желаемой, чем дей-
ствительно ему принадлежащей. В этот момент нашего исследования
мы обнаруживаем глубину описаний Флобера и совпадение использу-
емых им символов: ничто, берущее верх над бытием, негативность,
которая может поглотить всю позитивную полноту, полая медицинс-
кая банка, всасывающая в себя реальность, — все это просто-напросто
чистая субъективность, бесформенная и присутствующая в той сте-
пени, в какой она становится патосом, то есть желанием быть оце-
ненным. Основа ничтожных прав, которые завистник отстаивает про-
тив всех и которые заставляют его так страдать, — это желание в нем
самом, которое знает свое бессилие и сохраняется, несмотря ни на
что, как зияющее притязание, тем более сильное, что считает себя
невыслушанным. Противоречие завистника заключается в том, что он
знает себя неполноценным и относительным, поскольку он другой для
других, и что он закладывает свою абсолютную ценность в саму фру-
Отец и сын
429
страцию, поскольку он переживает ее как негативную связь интери-
орности с благами этого мира.
Для большинства ревнивцев все этим и ограничивается. Но такой
ограниченный и мощный дух, как Гюстав, хоть ему и случается мусо-
лить целыми годами свое «я знаю... но все-таки...», будет пытаться
стереть все-таки, устанавливая порядок абсолютных ценностей, оспа-
ривающих и дисквалифицирующих порядок ценностей социальных,
целиком сохраняя при этом блага этого мира, более того, отыскивая у
лишенного наследства выдающуюся заслугу, которая позволит ему их
требовать. Короче, речь идет о том, чтобы найти фетиш или, точнее,
фетишизировать субъективную жизнь. А так как субъективной ос-
новой «все-таки» является желание, то именно фетишизированное
желание — нехватка, трансформированная в полноту, — заключит в
себе «все-таки», чтобы растворить его и занять его место*. Поскольку
право основывается непосредственно на желании, оно будет тем более
неотъемлемым, насколько желание — более сильным.
Но сперва необходимо, чтобы желание само себя оценило, то есть
перешло из фактического состояния в притязательное. В действитель-
ности это возможно лишь в том случае, если ребенок наделяет его
статусом нужды. И в произведениях, и в жизни Флобера нужда и
желание противостоят и борются между собой, желая подменить друг
друга. Мы к этому еще вернемся. Пока же заметим, что взятая в своей
всеобщности нужда с необходимостью переходит в требовательность,
когда ее неудовлетворенность предполагает смерть. Действительно,
если она утверждает себя в то мгновение, когда объективная ситуация
делает утоление невозможным, невозможность, далекая от того, что-
бы убавлять ее (как желала бы того стоическая мораль типа: необхо-
димо прежде одержать победу над собой, чем над миром), может лишь
делать ее более настоятельной и срочной. Отрицание нужды миром
влечет за собой слепое и тотальное отрицание мира — как он есть —
нуждой. Потому что невозможная утоленность разоблачает мир как
невозможность жить: на базе этой испытанной невозможности (разоб-
лачение делается без слов через провал попыток утоления) жизнь ут-
верждается в самой нужде как необусловленное требование. Мир дол-
жен быть таким, чтобы я находил в нем что есть и пить. Если нет,
необходимо быть в силах изменить его. А если в момент голода это
изменение оказывается невозможным, то смерть переживается в от-
вращении, то есть как триумф антиценности — Зла.
* «Фетишист знает, что женщины не имеют фаллоса, но не может добавить к
этому никакое "но всё-таки", потому что для него "но всё-таки" есть фетиш».
Mannoni, op. cit.
430
Идиот в семье
Флобер с самого начала переживает свое желание как нужду, по-
скольку познает невозможность его удовлетворения и претендует ин-
териоризировать эту невозможность пережитой смертью. Одинокий и
нелюбимый, считающийся истинными своими судьями за minus
habensy он изнемогает от вожделения, он страстно желает статуса
старшинства, неотделимых от него заслуг и почестей, любви отца. Это
абсурд, он знает: пришлось бы развалить семью Флоберов; и даже
если позже ему удалось бы добиться своего признания, его нынешнее
желание в ту же самую минуту потонуло бы в горечи, неутоленное,
как и все предыдущие. Не важно: это желание перерастает в знание
причины, само по себе устанавливает свою невозможность, терзается
в ней; его раны раздражают и воспламеняют его. Более того: оно быс-
тро бы успокоилось, устранилось, если бы желаемое было под рукой;
невозможно, оно раздувается; сознающая себя Невозможность воз-
буждает Желание и выставляет его; она — в нем, как его непреклон-
ность и его страсть, оно обнаруживает ее вовне, в объекте, как фунда-
ментальную категорию Желанного. Самой своей необходимостью
абсурдное требование утверждается как право. Если Гюстав, испыты-
вая собственное бессилие, самим этим бессилием заброшен в страстное
желание, то потому, что человек определяется как право на невоз
ложное. Нет в этой странной детерминированности ни недоразуме-
ния, ни каприза: это наша «человеческая реальность», которая таким
образом определяется для Гюстава.
По правде, он не был бы неправ, если бы подменил желание нуж-
дой: нуждающийся человек определяется нехваткой, которая стано-
вится фундаментальным правом на других людей; на этом притязании
будет строиться гуманизм. Но Флобер не адресуется к своему ближне-
му: возвышенными утверждениями этот потерпевший кораблекруше-
ние, прежде чем идти ко дну, вписывает в небо некую метафизичес-
кую юрисдикцию, первый принцип которой гласит, что отчаянная
любовь к Невозможному в сущности является фундаментом права до-
биваться его. А в этом сатанинском мире, разумеется, все происходит
шиворот-навыворот: права существуют, это верно, но для того, чтобы
быть попранными. Нет, следовательно, ни следа оптимизма в этой
юридическо-метафизической претензии: его право, залог на будущее,
есть заслуга, которая будет негативно признана скрупулезной жесто-
костью будущих его палачей. Не важно: он с упорством утверждает
ее, сознавая, что обрекает себя на страдания; ибо залог этот есть не
что иное, как он сам; желание невозможного, то есть флоберовский
человек, законный претендент, определяется невозможностью жить.
Просто надо вспомнить, что источником такого космического видения
служит зависть. Когда Гюстав утверждает, что сущность желания ле-
Отец и сын
431
жит в неутоленности, он близок к правде. Однако требуется уточне-
ние. Желание, помимо всех запретов, которые искажают или тормо-
зят его, неутолимо в той мере, в какой его просьба не поддается кор-
ректному высказыванию, в какой она не имеет общей мерки с
членораздельной речью, в какой она пытается посредством присут-
ствующего объекта, каким бы он ни был и которого она домогается,
достичь определенного внутреннего отношения с миром, которое непо-
стижимо и, как следствие, нереализуемо. И все же, в непосредствен-
ном наслаждение существует, даже если оно удивляется несоответ-
ствию с затребованным: чтобы заметить, что посредством полового
акта домогаешься чего-то другого, ускользающего, необходимо преж-
де «овладеть» телом другого и насладиться им. В этом смысле стоило
бы сказать, что желание обнаруживает себя неутолимым в той мере, в
какой его утоляешь. Гюстав предчувствует это, он будет все глубже и
глубже это понимать, он отразит это в «Мадам Бовари». Во времена
же первых своих сочинений он не основывает неутоленность на том
факте у что реально желаемый объект «невыразим словами
(indisable)»: эта простая констатация не придала бы ни заслуги, ни
провинности желающему и, как следствие, не наделила бы его ника-
ким правом — будь то, чтобы поиздеваться над ним — на желаемое:
она ограничилась бы проявлением несоизмеримости. Черное право,
которое хочет институировать Флобер, наоборот, должно основывать-
ся на первоначальной заслуге: если для высоких душ невозможное
утоление есть болезненный признак их избранности, то потому, что
они не желают ничего иного, кроме бесконечности. Вот где лежит
фетишизация желания, которое становится неугасимой лакуной, бан-
кой «ничто», поглощающей постаревший маленький мирок бытия и
неспособной удовлетвориться этим. Посмотрите на Мадзу, Черную
святую. Соблазненная в тридцать лет, «она думает об испытанных ею
ощущениях и не находит в них ничего, кроме разочарования и горе-
чи: О! это не то, о чем я мечтала!» Откуда это? Эрнест — персонаж
жалкий, но она не знает этого; к тому же этот Дон Жуан умеет к ней
подступиться. Фактически, у этой насмехающейся над своей честью
женщины создается впечатление, что она «низко пала»: следователь-
но, она преступила в любви. Она спрашивает себя, «не было ли за
сладострастием чего-то большого, после удовольствия — какого-то бо-
лее обширного наслаждения, ибо она имела неутолимую жажду беско-
нечной любви, безграничных страстей». Как видно, все идет от нее и
оборачивается негативным. Эта плоть спала; эта холодная и предан-
ная жена находила определенное счастье в выполнении своих обязан-
ностей; порой ей случалось иметь ночные фантазмы или искушения,
но она торжествовала надо всем. Совершенная, но при условии не до-
432
Идиот в семье
трагиваться до древа Зла. Едва «помятая» своим новым любовником,
едва «уставшая» от его объятий, мало сказать, что эта ровная душа
тает и раскрывается: она зияет, она готова к оплодотворению беско-
нечностью. Естественно, бесконечность заставляет себя просить: они
возобновляют свои проказы, она обучается; и приходит к заключе-
нию: «Любовь есть лишь миг наслаждения, когда, переплетенные
вместе, любовник со своей возлюбленной перекатываются с криками
радости, а потом... все на этом и кончается... мужчина встает, а жен-
щина уходит...» После чего следует констатация факта: «Скука охва-
тила ее душу».
Порвет ли она? Нет. Сначала она переходит к отупению — экста-
зу, чей оборонительный характер Флобер недвусмысленно демонстри-
рует: «Она достигла... того состояния изнеможения и беззаботности,
того полусна, когда чувствуешь, что засыпаешь, опьяняешься, что
мир уходит куда-то далеко-далеко от нас... она не думала больше ни о
муже, ни о детях, еще меньше о своей репутации, по поводу которой
другие жены вдоволь злословили в салонах». Откуда, конечно же,
возвышаешься до восхищения. Впрочем, она там находит — представ-
ленную в позитивных терминах — лишь бесконечную пустоту души,
которая породила ее грезы, а потом — скуку. «Незнакомая мелодия...
новые миры... необъятные пространства... безграничные горизонты».
Она предается оптимизму: «Ей показалось, что все было рождено для
любви, что люди являются созданиями высшего порядка... и что они
должны были жить исключительно для сердца». Гюстав без гнева со-
зерцает эту «дурную веру», которая была и его верой: он искал Бога,
божественной любви, он думал, что между людьми должны быть
лишь любовные отношения вассала и сюзерена.
Но исподволь, на уровне ласк и удовольствий, шла подспудная и
деструктивная работа: есть наслаждение — и все; следовательно, необ-
ходимо отказываться от этого, отказываться от бесконечности или ре-
шительно пытаться заключить ее в наслаждение. Возможно ли это?
Да, если исследование удовольствия становится бешеной страстью;
именно в погоню за сладострастием эта проявленная душа вложит
свою необъятность. Действительно, мы без перехода узнаём (Гюстав
только что описал нам воспарения Мадзы), что «с каждым днем она
чувствовала, что любит сильнее, чем накануне, что это становится
потребностью... что она не смогла бы жить без этого... страсть стала в
конце концов серьезной и ужасающей... У нее было столько желаний,
такая жажда наслаждений и сладострастии, по венам растекающихся
с кровью по всей плоти, что она стала безумной, пьяной, потерявшей
голову... ей хотелось бы сделать свою любовь границами природы...
Часто в приступах бреда она восклицала, что жизнь — это страсть,
Отец и сын
433
что любовь все для нее». Она уже была всем — на уровне вершин, —
когда Мадза видела в ней высшую цель нашего рода; но там, в выши-
не, это было лишь смягченным платонизмом. Внизу это настоящее
безумие; что она хочет от любви, так это не столько чувствовать,
сколько никогда не прекращать заниматься ею. В сущности она сде-
лала выбор: разочарованная своими первыми удовольствиями, она
могла бы оспорить их во имя чистой любви; но это значило бы отка-
заться от них: она предпочитает трансформировать свое разочарова-
ние в неутоленность и перебросить бесконечность, которую она без
передышки ищет, из платоновской вечности в ход времени: это будет
ее всегда несбывшимся проектом, поиском, который определяет ее
как некое «нет еще», всегда будущим отсутствием, клубком змей и
несчастий.
Поражает, как мне представляется, сходство ее поступков с пове-
дением некоторых фригидных женщин. Именно у них, а не у пылких
девок находишь остервенелое желание заниматься любовью. Это они,
проклятые Дианы-охотницы, вечно неудовлетворенные, нервные, на-
пряженные, ненасытные, тщетно и безостановочно преследуют удо-
вольствие, о котором мечтают — «огромные желания, жажда наслаж-
дений и сладострастии» — ив котором им навсегда отказано. Значит
Мадза холодна? Да: как Флобер — вдохновленный описанием своего
первого сексуального опыта*, но чье намерение не заключается, ко-
нечно, в том, чтобы поведать нам о последовавшим за ним разочарова-
нием. Любовная ярость Мадзы идет от первоначальной фрустрации:
ее обыграли; по этой причине она, собственно говоря, имеет не жела-
ние, а страстную, жадную потребность: я хочу наслаждаться, я имею
на это право, поскольку мое бесконечное лишение доказывает, что
наслаждение, если бы оно было мне дано, было бы во мне бесконеч-
ным. Бедная Мадза: фрустрация для нее будет доведена до крайности.
Эрнест «трепещет перед страстью этой женщины, как те дети, кото-
рые убегают подальше от моря, утверждая, что оно слишком боль-
шое». Однажды она кусает его. При виде своей крови он понимает,
«что вокруг нее царила отравленная атмосфера, которая в конце кон-
цов задушит и погубит его. Надо было, следовательно, навсегда поки-
нуть ее». Остальное известно: оставленное, это горделивое создание
берет на свой счет злопамятство ужасной Маргерит: «Шум мира пока-
зался ей беспорядочной и адской музыкой, а природа — насмешкой
Бога; она ничего не любила и несла в себе ненависть ко всему».
* Который он только что имел: его лишила девственности, как мы увидим,
горничная.
28 3ак. 3416
434
Идиот в семье
Флобер делает из нее избранную: любить до сексуального безумия
и до преступления, пугать того, кого любишь, бесконечными и нездо-
ровыми* требованиями, следовательно, самой любовью, которую не-
сешь ему и которой он недостоин, страдать от этого вплоть до само-
убийства — вот то, что надо. Для ее определения он находит слово, к
которому обратится гораздо позже и Жид в «Земных яствах», — жаж-
да. Жажда при том условии, что она неутолимая. Фраза, дающая нам
ключ к «Страсти и Добродетели»: Мадза «из тех, кто пьет соленую
морскую воду и кого всегда мучает жажда». Вот она, Черная святая.
Не премину между тем отметить двусмысленность метафоры. Почему
Мадза пьет соленую воду, когда хочет пить? Потому что жажда беско-
нечна, и, следовательно, всякий напиток для нее — морская вода?
Или потому что питьевая вода, которая утолила бы жажду, остается
вне досягаемости? Оба объяснения взаимно дополняют друг друга.
Доказательство? Что же, прежде всего Мадза потерпела кораблекру-
шение: она плывет на плоту; повсюду Океан. Другими словами, один
лишь Эрнест годен для питья; если он откажется, жажда уже от нее
не отступит. У Флобера зависть структурировалась слишком рано и
слишком глубоко для того, чтобы он потерял когда-нибудь ощущение,
что наслаждение, возможное для людей божественного права, запре-
щено ему по воле других: потерпевший кораблекрушение — это он.
Но в то же самое время он заботливо предупреждает нас: если бы
Эрнест любил Мадзу, если бы он остался, то ему пришлось бы «бро-
ситься с ней в этот вихрь, как головокружение увлекающий на длин-
ную дорогу страсти, которая начинается с улыбки и кончается моги-
лой». Короче, никакого существенного изменения не произошло бы.
И в итоге все происходит так, словно бы он говорил нам: черные души
имеют столь тонкие фибры, их восприятие резонансов столь глубокое
и обширное, что они трансформируют в бесконечную пытку то, что
для грубых натур, быть может, было бы одним удовольствием. Но
случается с ними самое худшее, когда они сосредотачивают на опреде-
ленном объекте — конечном, следовательно, недостойном — все свои
желания. Он говорит это в другом месте, в «Quidquid volueris»: «...Все
мы рождаемся с определенной суммой нежности и любви, которые
весело расточаем на первые же попавшиеся предметы... развеиваем по
всем ветрам... Собрав все это, мы имели бы огромное сокровище... Что
ж, он сконцентрировал вскоре всю свою душу на одной мысли и жил
этой мыслью». Следовательно, сила и концентрация. Единственная
* Позже, в письмах к Луизе, Флобер вновь употребит этот эпитет, применяя его к
своим юношеским мечтаниям.
Отец и сын
435
забота: у Гюстава скрыта любовь к отцу, у Мадзы — к Эрнесту. Ре-
зультат: «Некий мир в сторонке, вращающийся в слезах и отчаянии и
наконец теряющийся в бездне преступления». Бесконечность в глуби-
не — все здесь. И Гюстав, после того как Мадза обратила своего лю-
бовника в бегство и истребила всю свою семью, мечтательно, серьезно
говорит: «Какое сокровище любовь такой женщины»*. Сокровище
для кого? Ни для кого, разве что для Бога, которого не существует.
Страсть Мадзы остается эгоцентричной: она хочет своего удоволь-
ствия, она требует его. Ничего удивительного, поскольку — как пре-
подал ему отец — гедонизм или интерес лежат в основе всех чувств.
Но имеются черные и фрустрированные высокие души, у которых бес-
конечное углубление запросов в результате сублимирует Эго. Так что
несправедливость оказывается твердо обоснована, поскольку во все-
ленском несчастье качественными душами являются те, что более
всех страдают; более того: поскольку интенсивность их страдания есть
единственный признак их качественности. Мадза — сама жадность;
она любит Эрнеста для себя, а не для него. Не важно; следует, конечно
же, признать, что душа, бесконечно желающая конечный объект, —
бесконечна. Исходя из этого, страстно желаемый объект, не имеющий
общей мерки с возбужденным им огромным и фундаментальным же-
ланием, должен был бы по праву возвращаться к бесконечной душе,
которая домогается его и жажду которой, впрочем, он не смог бы уто-
лить.
Такова идеология зависти, какой выстроил ее Флобер для соб-
ственного употребления. Эта негативная деонтология может себя оп-
равдать только при том условии, если утверждается (что он и делает)
примат «ничто» над бытием. Становится понятным, что дает ему этот
фокус: право в той мере, в какой оно гарантировано институтами или
в какой социальная группа, семья, отец признают его за той или иной
персоной в функции какой-либо нуждающейся в исполнении службы,
есть факту который характеризует определенное общество в глазах
историка, этнографа или социолога; в этом смысле оно предстает ко-
нечным установлением бытия. Но внутри общества или группы, в той
мере, в какой его содержание нормативно, в какой закон, например,
* В источнике новеллы лежало сперва размышление над страстным преступлением:
Флобер отыскал свой сюжет в юридических анналах. Другими словами, он выстраи-
вал свою новеллу из преступления, рассмотренного как доказательство любви. Так
что фетишистское намерение (представить Зло и заставить принять его за единст-
венно возможное Добро) первоначально.
436
Идиот в семье
далекий от того, чтобы описывать образцы поведений, предписывает
их, оно представляется, по крайней мере для тех, кто не оспаривает
режим, — как некое должно-быть, то есть как императив, который
не может исчерпываться в реально придерживаемых поведениях и
нацелен на то, чтобы структурировать также поведения возмож-
ные. В этом виде, — который, я повторяю, внутренний — оно часто
предстает как противоположность бытия: то, что должно было бы
быть сделанным, есть именно то, что не делается; право никогда не
призывается более настоятельно, чем в обстоятельствах, когда оно
попрано или рискует быть таковым. Существование репрессивных
органов в каждом обществе показывает, что законодатель предви-
дит, что закон не будет спонтанно соблюдаться. Гюстав ведет беспро-
игрышную игру: право других он рассматривает извне в качестве чи-
стой детерминанты бытия; наоборот, свое право, поскольку он с
горечью сознает, что не имеет божественного права быть человеком,
он уподобляет должно-быть, то есть оспариванию того, что есть, тем,
что не есть. Тем самым он смешивает небытие с императивом и из
лишения делает заслугу.
Глубинный источник этой идеологии лежит в самой структуре
зависти. Когда Гюстав заявляет нам, что сущность желания заключа-
ет в себе неутоляемость, это не значит, как мы убедились, что он счи-
тает последнюю «невыразимой»: фактически он представляет ее как
бесконечное вдыхание «ничто», с необходимостью фрустрированное
полнотой бытия. Но кроме того, что она вдохновляется определенны-
ми романтическими темами, эта конструкция носит самооборонитель-
ный характер: для Флобера речь идет не о том, чтобы высказать то,
что он чувствует, а любой ценой заставить оценить его право иметь
права. Что же, наоборот, является фундаментальным и определяет не
только Гюстава, но и всех завистников, так это неутоленность первой
степени: для всякого терзающегося завистью наслаждение — даже
непосредственное — невозможно: желание приходит после; если его
характеризует неудовлетворенность, то потому, что оно всегда вызва-
но лишь признанной невозможностью удовлетворить себя. Другими
словами, завистник может страстно желать только то, чем владеет
уже другой. Посмотрите на Джальо: бедный антропопитек, с чем со-
глашается сам автор, питает сначала к Адель лишь неопределенную
нежность; для того чтобы он страстно возжелал ее, необходимо, что-
бы другой завладел ею; более того: необходимо, чтобы это исключи-
тельное обладание отражало человеку-обезьяне его неполноцен-
ность. Именно поэтому завистник уходит проигравшим. Посмотрите
на самого Гюстава: с юношеских лет он лелеет мечту быть сказочно
Отец и сын
437
богатым; что значит страстно желать того, в чем ему отказано в прин-
ципе и желать быть другим — раджой, засыпанным золотом и драго-
ценными камнями по праву рождения; это только полузло: восточ-
ные миллиардеры для него не более чем продукты воображения; они
существуют в столь малой степени, что ничего у него не крадут, и
ему удается управляемым онейризмом влезать в их шкуру. И наобо-
рот, его начинает грызть зависть, как только он узнает, что какой-
либо дядюшка или мать одного из его товарищей, умирая, оставили
тому некоторое состояние: каким бы скромным оно ни было — по
сравнению с пригрезившимися сокровищами Востока — это заве-
щанное имущество исторгает из него крики ярости и терзает его без
передышки: потому что Гюстав знает наследника, существо из мяса и
костей, который лишает его владения, отнюдь не узурпируя достоин-
ство законного наследника, а, совсем наоборот, заставляя ценить
законные права. Гюстава не заботили ни эти деньги, ни это недвижи-
мое имущество до того, как завещание не было обнародовано: несом-
ненно, они принадлежали другим, но собственниками были старики,
которые ничуть его не беспокоили. Как только налицо передача, эти
худые богатства составляют объект его тщетного и болезненного
стремления не сами по себе, а потому, что они возвращаются по пра-
ву мальчишке его возраста. Фетишизация желания есть лишь прием,
она маскирует у Флобера невозможность желать чего-либо спонтан-
но. Зависть отнюдь не является желанием, она есть страсть во всех
смыслах этого слова: ревнует Гюстав вовсе не к владениям других, а
к их бытию, их божественному праву владеть и таинственному ка-
честву (которого он останется лишенным на всю жизнь), допускаю-
щему за ними присвоение, это очаровывающее обладание, которое
заставляет сверкать в их руках, лишь бы оно принадлежало им, са-
мое посредственное из благ этого мира.
Речь не идет о том, чтобы теоретически утверждать примат Ни-
что над Бытием — единственный правовой документ Гюстава на
владение миром: ребенок слишком молод, чтобы выработать соот-
ветствующую теорию, слишком пассивен, чтобы выносить суждения;
ему необходимо в него верить, жить им и, поскольку единственная
его активность лежит в злопамятстве, самому становиться этим
неумолимым, высшим и пустым небытием, определять себя им,
словно бы он претерпевал свою тоталитарную интенцию дис-
квалифицировать то, что есть, во имя того, что не есть. Скоро мы
увидим, что дисквалификация всякой реальности («Я знаю... но
все-таки») лежит в источнике его ирреализующей оптации: Гюстав
предстанет тогда как снедаемый воображаемым. Однако еще
438
Идиот в семье
слишком рано рассматривать это измерение его существования.
Достаточно пока показать, что ребенок, претерпевая себя как дис-
квалифицирование реального, обнаруживает себя злым. Действи-
тельно, позже он объявит себя мизантропом, но с десяти до пят-
надцати лет он просто говорит о своей злобности. Но далекий от
того, чтобы видеть в ней вполне определенную активность, чья
цель — вредить, он считает ее патосом, которым его заразили.
Вспомним Гарсиа: «Действительно, это был человек злой, способный
на измену и полный ненависти, но кто сказал, что эта скрытая
злобность, эта мрачная и честолюбивая ревность, которые отравляли
его дни, не зародились от всех тех придирок, которым он должно
быть подвергался?» Злой, потому что «с ним поступили неспра-
ведливо», потому что его создали для претерпевания этой фун-
даментальной несправедливости, для интериоризации ее как рев-
нивой ненависти и реэкстериоризации преступлением, Гарсиа
претерпевает Зло как свою субъективную детерминированность,
свою субстанцию, свою участь: он вдыхает и выдыхает его с каждым
вздохом, это его кислород и, следовательно, его питательная среда,
его окружение. Такая, какой описывает ее Гюстав, злобность выно-
сится как страдание; она никогда не превосходит уровня пассивной
активности: мы увидели, что убийство Франсуа, греза о грезе, неубе-
дительно. Сам Гюстав, более вялый, чем Гарсиа, никогда и не
помышлял об убийстве: ему достаточно вообразить персонаж, кото-
рый совершит его во сне, самонаказующее и мстящее. Что же
касается его, то он удовлетворяет свою ненависть пророчествами.
Принцип прост: его прокляли, следовательно, пропитали этим свя-
щенным верованием, что наихудшее для него всегда достоверно;
большего и не надо, чтобы обосновать в его глазах оракулы, которые
он произносит над собственной судьбой. Злобность экстериоризирует
и обобщает этот принцип — это скрытая работа злопамятства. Для
всякого человека и во всяком случае наихудшее всегда достоверно.
Этот вывод якобы базируется на опыте, но, по правде, это злобная
интенция, чья цель заключается не в том, чтобы вершить Зло, а
предсказывать, что оно будет совершено*. Но дисквалификация
* Гюстав в большей степени переживает этот формальный принцип злой мысли,
чем выражает его в первых произведениях; к тому же он явственно содержится с
первого же известного сочинения в уподоблении нашего мира аду. Со всей же
ясностью он ссылается на него немного позже, особенно в переписке с Эрнестом.
В частности, 20 октября 1839 года (ему семнадцать): «"Оттоман" сдал вчера экзамен
на бакалавра. Это была, быть может, шестая его попытка, он же сказал, что вторая.
Но кто мыслит худшее, часто мыслит правильно*. Подчёркнуто мной.
Отец и сын
439
бытия может производиться двумя различными способами: 1) вся-
кий человек имеет судьбу, и будущее каждого устраивается таким
образом, что несчастья будут расти с рождения до смерти; это
чистая и простая универсализация непреклонного закона, который,
согласно ему, воздействует на его собственное существование;
2) человеческий род устроен таким образом, что от каждого прихо-
дится ждать самого худшего, то есть худших поступков, основанных
на худших мотивациях. В обеих интерпретациях речь не идет все о
том же наихудшем. В первой — это страдание, единственное досто-
инство человека. Во второй — низость, более всего ненавидимый
Гюставом грех (приверженность глупости, узость амбиций, грубый
материализм, малодушие, царство живота и нижней его части,
жестокость безразличия).
Гюстав вынужден вести двойную игру по той простой причине,
что универсализация, основа злой мысли, не может совершаться, не
отнимая у него единственной его привилегии в том и другом случае.
Фактически, в первом все люди становятся Жюстинами; в этом слу-
чае Черная святая, младший сын Флоберов, не является больше
единственной страдалицей. И это именно то, чего он хочет: раз я жа-
рюсь в аду, пусть и другие жарятся там же; дисквалификация перено-
сится на Творение все целиком. Если же все люди есть проклятые
Адамы, Гюстав возвращается в строй: основанное на страдании нега-
тивное право становится чем-то самым разделенным в мире. Во второй
же универсализации, если все люди низки и если их низость прино-
сит им счастье — глупость и здоровье, часто повторяет он, большего и
не надо, — то молодой человек равным образом теряет свою привиле-
гию: на этот раз наиболее разделенной оказывается низость; от себя,
как и от всякого другого, он может ждать только наихудшего; но эта
универсализация слишком легка для него: мы знаем, что он не любит
себя. Гюстав выпутывается из положения, перескакивая от одной
идеи к другой в тот самый момент, когда универсальное собирается
поглотить его в себе.
Интенция Гюстава во второй интерпретации принципа злой мыс-
ли не имеет ничего метафизического: речь идет о дисквалификации
бытия человеческого рода, поскольку люди претендуют иметь права,
которых не хватает Гюставу: не только права владеть и наслаждаться,
но и другие, менее материальные: достоинство есть право, почтен-
ность — другое; оба основываются на услугах, оказанных обществу,
что предполагает в своей основе право быть добрым или, скорее, со-
гласно Гюставу, считать себя добрым; оптимизм есть право на себя
самого и на других: я имею право считать себя добрым, считать доб-
рым тебя вплоть до доказательства обратного, ты имеешь право ве-
440
Идиот в семье
рить в мою доброту, в доброту рода. Имеется соучастие, сговор между
всеми членами общества: человек возможен только в том случае, если
каждый дает всем — в молчании — обещание не превосходить види-
мости. Детерминанта Гюстава — вредить: его пассивная активность
задается целью разрушать человека, отказываясь от всякого соучас-
тия с жизненными обманами этого расколотого животного, чтобы об-
наружить за несостоятельностью комедианта человеческого зверя —
свинью. Вредить в этом смысле — это срывать маску: разбив все
наши жалкие оборонительные редуты и обнаружив в нас смрад пада-
ли, он наслаждается: не то чтобы он любил сами по себе эти запахи с
душком — ему нравится, что наш род плохо пахнет. Знание, каким он
его принимает — каково оно есть для многих, — представляет злую
мысль в том, что оно разрушает гуманность, эту добровольно поддер-
живаемую всеми иллюзию. Деструктивная интенция такого изыска-
ния со всей ясностью разъяснена нам в письме к Эрнесту, датирован-
ном 26 декабря 1838 года (Гюставу только что исполнилось
семнадцать): «С тех пор, как вас, тебя и Альфреда, нет рядом, я куда
больше анализирую самого себя и других. Я беспрерывно занимаюсь
анатомией, это меня забавляет, и когда я наконец обнаруживаю порчу
в чем-то, что считают непорочным, когда нахожу гангрену в самых
прекрасным местах, я подымаю голову и хохочу»*. Можно отметить,
что в этом пассаже Гюстав отнюдь не претендует на свою отличитель-
ность. Речь тут идет не о научной объективности, а, на что указывает
два слова: «когда наконец» — об упорстве. Ибо, — кажется, говорит
он нам, — в определенных случаях приходится копать достаточно
глубоко, чтобы обнаружить гангрену; порой подростка охватывает ис-
кушение оставить свое предприятие: есть от чего прийти в отчаяние,
все кажется здоровым. К счастью, первоначально принятое решение
заставляет его продолжать исследование: она существует, эта душев-
ная порча; какой бы ни была видимость, ему необходимо отыскать ее:
как у себя, так и у соседа. Прежде всего, поскольку злобность необус-
ловлена, Злой должен хотеть своего собственного зла. Впрочем, как
порядочный виновник, он лишь раздувает суждение, вынесенное о
нем другими: осужденный, он осуждает себя — это мазохистский мо-
мент злобности. Но, главное, поступки других редко когда поддаются
расшифровке: это следствия без посылок, непроницаемые события,
которые «набрасываются на него, подобно грабителю» или утекают у
него из-под носа: единственный объект анализа, который он может
«препарировать» до конца, это он сам; в этом смысле, когда он со
* Цит. по: Флобер Г. О литературе... - т. 1, с. 31.
Отец и сын
441
скрежещущим сладострастием обнаруживает комки грязи в собствен-
ной душе, он стремится не только к тому, чтобы растеребить свои
раны: основная цель — разоблачить в себе самом, для себя и собой
универсальные изъяны всего рода. Обвиняя себя или других, он пре-
следует только одну цель: десакрализировать человека, это «чудо ци-
вилизации», которое так удачно воплощает Ашиль-Клеофас со своей
Наукой, своей Славой и своей природной добродетельностью, пока-
зать, что это достойное и почитаемое существо есть лишь ужасный сон
мокриц*. Пусть его намерение есть разрушать, а не познавать, на что
ясно указывает «сатанинский» смех, которому он предается, когда
наконец показывается гниль. Почему смех, а не плач, если не потому,
что он желал обнаружить Зло, что есть пассивная манера его совер-
шения? Садомазохистский смех: он смеется над смехотворным кон-
трастом между своими иллюзиями, своим ложным сознанием самого
себя и своей реальностью, он по-садистски приходит в восторг, ловя
других с поличным: Гюстав одурачен, но искренен, другие же просто
обманщики. Позже мы увидим, что это предприятие еще слишком
пассивно: «срывать маску (demasquer)» трансформируется, благодаря
литературному орудию, в другое, десять раз провозглашенное — «под-
рывать мораль, дух (demoraliser)». Обнаружить «гнусность», даже
молчаливо, это уже покарать ее: даже если человек, этот тартюф,
предстает совсем голым — и не догадываясь об этом — перед един-
ственным «аналитиком», то он уже наказан за свой обман — но толь-
ко в первое время; во второй отрезок времени литература завершит
работу, разоблачая перед читателями их бесчеловечность. Именно на
таком коварном ведении дела основывается пристрастие Гюстава к
«правдивым мелочам»: аналитик собственной персоны требует кроме
того, чтобы ему сообщалось о явно подлых поступках, совершенных
на этот раз другими и к которым он может поднести свой скальпель.
Переписка кишит так называемыми «наблюдениями», чей смысл все-
гда один и тот же: глупость, низость, малодушие, скаредность. И го-
раздо позже, одним вечером, когда от Флобера осталась лишь бывшая
слава, только что покинувший его и едва с ним знакомый молодой
Сюлли-Прюдом, ошеломленный, обеспокоенный, записывает держав-
шиеся великим человеком речи: когда мне сообщают о какой-нибудь
низости, сказал Гюстав, «это доставляет мне такое удовольствие,
словно бы мне дали денег». Не просто потому, что некое событие под-
тверждает его воззрения: потому что оно рассказано, следовательно,
* Как известно, у него возникнет искушение озаглавить таким образом своё последнее
«Зеркало мира», которое он назовёт в конце концов «Буваром и Пекюше».
442
Идиот в семье
известно всем; наказание — в публичности. Взятый с поличным! Он
надеется, кроме того, что публичное разоблачение будет иметь для
виновного еще более серьезные последствия, что он будет побит, осме-
ян, выброшен на улицу; тогда его желания исполнены, вот так удача!
В пятнадцать лет Гюстав узнает, что школьного инспектора застукали
в борделе, и теперь бедняга будет предан академическому совету: он
ликует: «Я так рад, я веселюсь, я ликую — это идет на пользу моим
легким, желудку, сердцу, кишкам, печенке, диафрагме... прощай, а
то я прямо рехнулся от этой новости»*.
Что его особенно восхищает в злоключении инспектора, так это
страдание несчастного: «Только представлю себе рожу нашего инспек-
тора, когда его сцапали на горячем, да как его пробирали, начинаю
визжать, хохотать, пить, петь... Ха, ха, ха, ха, ха, ха!»** Точнее,
видимое выражение этого страдания: поза виновного, его жалкий вид.
Вот истинная пассивная злобность. Случается, однако, — а это
случай самый ординарный, — что санкция не столь сурова и даже
ускользает из виду; один лишь юный «наблюдатель» подмечает ее:
она в самом жесте, который будет смешным, в произнесенной фразе,
которая будет якобы подобающей, на самом же деле — разоблачаю-
щей свою гнусность. Не для всех свидетелей, слишком занятых обма-
ном и самообманом — для единственного ясновидения маленького
злюки. Гюставу достаточно, чтобы приговор был вынесен самим по-
ступком, который разрушает человеческое, претендуя его обосновы-
вать: словно бы низость была его собственной карой.
Будучи прикладной недоброжелательностью взгляда, эта злоба
никогда не передается действиями. Наблюдать для него — это возла-
гать на ход вещей исполнение за него вынесенных им подпольно при-
говоров; более того, при их исполнении знакомить его с ними. Не то
чтобы пассивная и скрытая ненависть была универсальной основой
наблюдения и, стало быть, науки. Речь идет об особого рода наблюда-
тельном ожидании, которое я назову женским, потому что оно соот-
ветствует особенному уделу женщины в обществах, где она остается
еще существом относительным, живущим в соучастии со своими угне-
тателями, одобряя статус, который ставит ее на ступеньку ниже, и
разделяя их интересы таким образом, что ей почти невозможно через
бунт отмежеваться от них. Так по нашей вине живут наши «супруги »,
отравленные Другим миром Другого, Сильного Пола, с неизбежным
* Письмо к Эрнесту Шевалье, 24 июня 1837 года. (Цит. по: Флобер Г.
О литературе... — т. 1, с. 26.)
** Цит. по: Ibid., с. 26.
Отец и сын
443
будущим, которое они не воздерживаются предрекать. Горечь есть у
всех — скрытая: они слишком сильно боятся, чтобы самим произно-
сить приговоры: но злопамятство аккумулируется, и, когда мера пе-
реполнена, они ждут, что отношение людей с миром содержит в себе
естественное санкционирование их грехов. Это — наблюдать: наблю-
дать в салоне за любезным, предупредительным мужем, глубинное
хамство которого супруге прекрасно известно, наблюдать, как он
флиртует, скрываясь от нее, слышать, как он в сотый раз повторяет
фразы, которые, как ему кажется, он выдумывает по случаю, слушать
его лепет перед приближающимся начальником и радоваться его слег-
ка рабской услужливости или неловкости; она радуется, что он, за-
стегнутый на все пуговицы для других, гол для нее, как глист. Знание
доходит до детали: от позы, одежды, каждой особенности, доступной
чувствам, она ждет объективного разоблачения угнетателей, в ее гла-
зах осужденных на смех. В игру вступают предметы: слишком про-
сторное или слишком маленькое кресло могут поднимать на смех так
же, как слишком широкая или слишком узкая шляпа; едва пересту-
пив порог, злопамятная женщина ищет признаки будущего санкцио-
нирования и детализирует их в единстве злобного предвосхищения.
Стулья слишком высокие, палач-сообщник слишком маленький: у
него будет жалкий вид; предвидение сделано, женщина испытывает
судорожную радость, видя его так рано реализовавшимся. И прием не
предназначен для одного только главного насильника (если он один):
он распространяется на асессоров, на преступников, изменяющих сво-
ему полу, и наконец на весь мир. Естественно, эти кары проходят
незамеченными: во всяком случае, виновный не сознает наложенного
на него наказания. Тем лучше: прежде всего, целостность его персоны
должна быть сохранена. К тому же главное осуждение будет более
глубоким, разжалование более полным, если осужденный даже не до-
гадывается об этом. Такова тайна некоторых безумных женских
смешков. Такова также тайна «черного» сладострастия Эммы, когда
Шарлю не удается операция косолапого. Гюстав — женщина, мы уви-
дим, почему: в его прогностической злобности лежит источник его
наблюдательной силы; его направленная пассивность есть открытость
злу: он смотрит, детализирует, отбирает, уверенный, что внезапно
кричащая комбинация вещей и детерминированных индивидов одним
ударом исполнит его надежды и разоблачит тщетность рода в персоне
того или иного отдельного представителя. Двойной удар: внутреннее
отношение человека с окружением объективно разоблачает нашу не-
излечимую низость; и наоборот, немой вердикт вещей показывает,
что космос враждебен человеческому роду и отвергает его. Но каким
же образом, возразят нам, Гюстав надеется избегнуть ловушки уни-
444
Идиот в семье
версального: разве оно не замкнется на нем, как и над всеми нами?
Ответ дан самим молодым человеком по трем различным, но диалек-
тически связанным уровням: 1) Он не избегает капкана, который сам
себе поставил — тем более что большая часть выводов делается на ба-
зе его внутреннего опыта: этого достаточно, чтобы показать — думает
он, — что «проклятие Адама» давит на всех членов рода; свидетель
обвинения тем более убедителен что начинает показывать против са-
мого себя. 2) Он избегает его, между тем. По той простой причине,
что сознает свою низость и страдает от нее. Очень кстати на выруч-
ку Гюставу приходит «долоризм*»: этот садистский смех, сотрясаю-
щий его, когда он обнаруживает свою собственную гангрену, есть так-
же смех отчаяния. Таким образом, отвергая универсальное, он
заранее проигрывает; он знает это, но по той же самой причине его
бессильный ужас перед человеческой реальностью в нем придает ему
другое измерение: своим рефлексивным отвращением он избегает сво-
его человеческого удела. Но, возникает вопрос, если мир принадле-
жит Дьяволу и если все люди осуждены, то разве не погружены они
по определению в муки с рождения и до смерти? Не значит ли это
отклоняться от Харибды к Сцилле, то есть от второго обобщения к
первому? Если страдание заслужено, не достаточно ли быть челове-
ком, чтобы заслуживать его? На это Гюстав дает различные ответы:
прежде всего, не все существа человеческого вида обязательно явля-
ются человеческими существами — есть и демоны: Изабеллада, месье
Поль — они мучают, но отнюдь не жертвы мучений; к тому же необ-
ходимо различать хорошее и плохое страдание: имеются боли — са-
мые распространенные, — которые отнюдь не спасают, ибо они рож-
даются вовсе не от рефлексии и тщетного отказа от человеческого
удела, а, совсем наоборот, от его приятия. «Лавочник», вершащий
плохие дела, терзается взаправду; тревога не дает ему спать: от этого
он не становится менее отвратительным, ибо несчастье настигает его в
шкуре лавочника, исключительно пекущегося о своих интересах и
своем желудке и который уважает себя в уважении, которое он несет
должностным лицам, знатным людям, властям. Чтобы быть честным,
недостаточно питать отвращение к своему соседу: необходимо ненави-
деть его как человека и той же самой ненавистью, которую должно
переносить и на себя. Наконец, между сокрушающимися с полным
основанием необходимо установить иерархию, основанную на двух
характеристиках: глубина, размах, интенсивность «осознания», тон-
кость нервной системы. На вершине шкалы держится Гюстав: он со-
к От франц. douleur — боль, скорбь, горе (Прим. перев.).
Отец и сын
445
вершенно ясновидящий и страдает бесконечно. 3) Более скрытое, уже
отравляющее, сидит в нем верование, которое разъяснится скоро с его
же помощью: для меня нет ловушки, поскольку я не принадлежу к
человеческому роду. Странное убеждение, черпающее свой источник в
реальной и пережитой ситуации, но которое с необходимостью выхо-
дит в воображаемое. Корень — это «аномалия»: я непохож на других.
Но другие — это люди, все те, кого священное право институировало
с рождения. Мы увидели, как Гюстав в ярости, в стыде, в притязаю-
щей гордыне воплощается в антропопитека. Раз ему отказано в стату-
се рода, он тем самым избегает позорного человеческого удела: кто
как не он способен понять, что человек — это мираж, лицемерная
греза? Гюстав пользуется недочел овечностью, «подчеловечностью», в
которой заточен, чтобы отвергать цели этих обезумевших зверей, при-
нимающих себя за человеческие существа. Он чувствует свою бли-
зость к идиотам, детям, собакам: он не будет нести ответственность за
грехи и ложные добродетели, которые он обнаруживает у других. По-
тому что он ниже них? Конечно: на старте. Но верх и низ, как мы
увидим, часто меняются в нем местами. Если он не одурачен — будь
то по той причине, что он остается антропопитеком — универсальной
иллюзией, которую разделяют Ашиль-Клеофас и Ашиль, разве не ста-
новится он с тех пор над человеческим родом? Несомненно, имеются в
нем миазмы человечности, как в Джальо, чье несчастье заключается в
том, что он не совсем обезьяна: но именно это позволяет ему понимать
других и страдать — не настолько, чтобы становиться когда-либо им
подобным, ни, особенно, близким к ним. С тринадцати с половиной
лет («Путешествие в Ад») мы находим его восседающем на горе Атлас
и медитирующим над грехами и добродетелями рассматриваемого им
свысока лилипутского племени; впоследствии он редко и неохотно
будет покидать воображаемые вершины, где он расположился. Как бы
там ни было, следует здесь отметить, что этот отрыв от рода опреде-
ленным образом кладет начало выбору ирреального, пассивной опта-
ции, которую Гюстав прекрасно сознает: это наталкивает на мысль,
что он избегает ловушки универсального, укрываясь в воображении.
Мы вернемся ко всему этому на досуге. Заметим только, что для него
воображаемое решение проблемы не есть решение ложное, но един-
ственно ценное решение для квиетиста, который сделался, наперекор
реальному, воплощением этой желчи — Ничто.
Вот где, следовательно, пассивная злобность: взгляд недочелове-
ка, который пассивно вредит человеку, конституируя поле зрения как
сРеду, где этот узурпатор разрушается, или фальшиво простодушный
взгляд ребенка, который отказом от соучастия дисквалифицирует все
446
Идиот в семье
общество, видя Короля совсем голым. Но это злобное расположение
принимает другой оборот, когда оно предсказывает каждому самые
худшие страдания. Самые худшие: они так же сильны, как и боли
благие, и, сверх того, далекие от помощи несчастному в вознесении
над своим уделом, они низводят его, погружая его туда. Прогности-
ческая злобность обосновывает пророчество. Претерпенный, священ-
ный, другой характер всякого вынесенного оракула маскирует от него
полное ненависти желание, лежащее в его источнике: фактически
речь идет лишь о том, чтобы рассматривать жизнь других людей, ис-
ходя из божественного принципа, что «наихудшее всегда достоверно».
Претерпевая свою жизнь как священную церемонию — потому что
она манипулируема всемогущей волей Другого, — Гюстав видит вся-
кую постороннюю жизнь сквозь протекание своей и, как следствие,
наделяет ее временем судьбы. Не всегда: когда это ему нравится, ког-
да он думает, что предсказанное событие причинит кому-нибудь, кого
он совсем не любит, зверскую боль. Корреспонденция содержит очень
черные пожелания, которые Кассандра выдает за ясновидящие инту-
иции. Гюстав сообщает нам, например, что его рано начала мучить
мысль о преждевременной смерти отца. Что и случилось. Но когда
молодой человек тосковал о своем будущем сиротстве, ничего, кажет-
ся, не оправдывало эту тоску. Ничего, кроме религиозного принципа,
что худшее всегда достоверно. А что может быть хуже потери отца.
Особенно когда его обожаешь. Значит, доктор Флобер умрет — в рас-
цвете лет, в полной славе. Это дьявольски достоверно. Убеждение не-
стерпимое, говорит он нам, но в итоге к нему привыкаешь. В доказа-
тельство чего, когда Ашиль-Клеофас взаправду умер, Гюстав не
слишком печалился, потому что, как объясняет он, слишком часто
заранее оплакивал это несчастье. Как же он принимал это пророче-
ство, которое постоянно досаждало ему? Как колющее беспокойство?
Как запретное сладострастие, тут же подавленное ужасом и принима-
ющее обличив печали. И не имей он ничего, кроме страха, какова его
природа? Есть ли это реальный страх перед исчезновением любимого
родителя или единственно конкретный наряд, который может напя-
лить на себя желание отцеубийства, чтобы обнаружиться сознанию?
Не случалось ли ему порой думать — с тоской, конечно, — что уход
врача-философа отнял бы у всего Дома и особенно у старшего сына
самую драгоценную опору? Если бы отец сейчас умер, его пришлось
бы заменить другим главным хирургом; слишком молодой Ашиль не
был бы в числе кандидатов, закончил бы участковым врачом — как и
младший. И потом, прекрасно было известно, что ценность Флоберов
основывается прежде всего на ценности Ашиля-Клеофаса: без этого
Отец и сын
447
выдающегося человека семья была бы уничтожена. С юношеского воз-
раста младший сын желает и предвидит худшее: pater familias'y —
смерть, старшему брату — жалкую карьеру, которая явится доказа-
тельством его ничтожества в глазах всех, дому — упадок, возвраще-
ние в низшие классы, из которых он вышел. Иной же раз он не воз-
держивался от выдачи другого оракула (о чем свидетельствует «Чума
во Флоренции»): Ашиль умрет в двадцать пять лет; эта смерть не была
столь оплакиваемой: наихудшим была боль отца; Гюстав опасался ее,
потому что она разрушила бы великодушного Сеньора, который бы от
нее не оправился; и, разумеется, также потому, что у практика-фило-
софа, пораженного в сердце кончиной узурпатора, не осталось бы в
запасе ни одной слезинки для столь же близкой смерти младшего.
Может быть, Гюстав умер бы от печали перед печалью отца, послед-
ней узурпацией Ашиля, а отец не испытал бы печали перед лицом
второй смерти, спровоцированной его несправедливым предпочтени-
ем. Однако «Чума во Флоренции» показывает нам укрытое за этими
погребальными страхами греховное желание: пусть он подыхает, этот
дурак, лишь бы «сравнивание» прекратилось и отец понес наконец
наказание за свои преступления. После двойного траура Флоберов мы
найдем его пророчествующим на этот раз о смерти матери: бедная ста-
рушка долго не протянет, он уверен в этом. Впрочем, — диковинно
добавляет Гюстав, — он так ее любит, эту несчастную, что если бы она
захотела выброситься из окна, у него не хватило бы сил удержать ее.
Короче, юная Пифия мечтает довершить бойню; пусть все подыхают:
отец, мать, дочь — и пусть наконец оставят его одного. Но один раз
авгур ошибся: м-м Флобер выживет. Но он не ошибался в пятнадцать
лет, когда в «Последнем часе», незаконченном рассказе, который от-
крывает автобиографический цикл, смешивая порой вещие выдумки
с реальностью, пророчит смерть сестры Каролины. Неужели так неот-
ступно его преследовал этот вопрос, исчезновение семьи Флоберов?
Да: в той мере, в какой он признает свою собственную зависимость и
сильно раздражается, чувствуя в себе неустранимую потребность в
семейной среде. Таким образом эта опустошенная душа смешивает
желание и пророчество; она верит в то, что предвещает, это значит,
убеждена в том, что ее злобные притязания откроют ей будущее и
вместе с тем, в силу некоей черной магии, сотворят его. Тайно: речь
идет не о каком-либо разбуженном кошмаре — всегда немного подо-
зрительном, поскольку, в конце концов, эти сны продуцируются, — а
о некоей посторонней очевидности, которой он добивается, лишь ма-
нипулируя собой в тени, и которую он, кажется, выносит в своих
собственных глазах, в тоске, как посторонний спектакль (хороший
448
Идиот в семье
пример пассивной активности). Он никогда не одурачен совершенно,
между тем, поскольку в его фантазиях грезы становятся преступлени-
ями и поскольку он горделиво провозглашает себя злым.
Случается, впрочем, что его персонажи переходят от ясновидения
к проклятию, которое, однако, есть лишь осознание ясновидения под
воздействием сильной эмоции. Маргерит смеется над бедными, совер-
шенно счастливая, что они уже страдают, и предрекает богатым са-
мые худшие несчастья; то же делает и Мадза. И Гарсиа. Сам автор в
двадцать лет, не стесняясь, проклинает свой родной город: «Он мне
отвратителен, я его ненавижу, я навлекаю на него все небесные про-
клятия за то, что он увидел мое рождение».
Впрочем, эти желания, переряженные или срывающие с себя
маски, есть инертные рекламации, и Гюстав не пошевелит и паль-
цем ради их удовлетворения. Сам факт чаяния кажется ему абсо-
лютной и черной реальностью, которая погружает его во внутреннее
Зло и магическим образом способствует внешней катастрофе. Тот,
кто проклинает, словами поручает Другому действовать вместо себя:
священная сила — может быть, Бог — сделает необходимое. В
определенных социальных системах, впрочем, есть общественные
нагрузки, включающие в себя власть наложения божьей кары на
чью-либо голову: священник может бросаться анафемами, отец
семейства — проклинать блудного сына. Но, проклиная своего
ближнего, Гюстав прекрасно понимает, что у него нет никакой
магической власти и что Провидение сделает все, что захочет; более
того: он уже убежден, что награды ждут Изамбаров и Изабеллад,
Эрнестов, Полей и им подобных, что наихудшие боли выслеживают
людей его породы и что именно они — проклятые. Его не обла-
дающие властными полномочиями проклятия фактически есть не
что иное, как инертный и вербальный образ акта. Гюстав мстит за
себя словами с тем большей легкостью, что он сознает свое бессилие.
Словно бы абсолютное Зло было в его глазах не столько следствием
проклятия, сколько простым проявлением последнего в душе до-
веденного до точки ребенка. По правде, это есть экстериоризация и
обращение против других своего осуждения отцом. У Маргерит,
например, само уродство — первоначальный приговор, вынесенный
над несчастной, — станет само по себе проклятием красоты в том
смысле, в котором негативное, общий фундамент зависти, считает
себя разложением позитивного.
«Злобность» Флобера будет эволюционировать в течение всей его
жизни, и мы будем иметь возможность вернуться к ней, когда «за-
ключение» Пон-л'Эвека окончательно структурирует в характер то,
Отец и сын
449
что было лишь частной историей. Но уже сейчас мы можем наблю-
дать, что маленький мальчик есть злюка безобидный. Он знает это:
когда его злобность перестает быть созерцательной и прогности-
ческой, то лишь для того, чтобы отложиться в языке; тогда она
просто вербальная. Когда группа Флоберов была в полном составе,
что делал пророчествующий, проклинающий Гюстав, как не пере-
давал языку свою магическую силу? Это фраза есть Зло, ничего
другого. Гюстав злой, поскольку написал ее или прокрутил в голове.
Тогда кажется, что его настоящая месть, та, которую пережевывает
его злопамятство, может, в отличие от вендетты, этого негативного
праксиса, брать начало исключительно в пассивной активности, то
есть она должна быть скрытным воздействием над собой, которое
производит жертва, используя праксис Другого (сила, которую он
прикладывает к ней и которую она интериоризирует как свою
собственную детерминанту) таким образом, чтобы сделать своих
палачей более виновными, свидетельствуя под пустыми небесами:
посмотрите, какой я злой; самое большое их преступление за-
ключается в том, что они сделали меня таким. Фактически, если
верить Гюставу, все вершат Зло, кроме злых. Последние лишь
жертвы рода человеческого. Они выделяют Зло всеми своими по-
рами, но, связанные, закабаленные, как они могли бы совершать
его? И потом, пожирающее их Зло в конце концов есть то, которое
им причинили. Исходя из чего все приходит на свои места: чернота
и величие души составляют единое целое; злобность не рождается на
пустом месте: прежде всего она предполагает, что избранный пре-
терпел глубокую несправедливость, — которая во вселенной другого
является самой непоколебимой справедливостью, — потом, что он
перенес ее как самую бурную страсть, следовательно, что он об-
ладает самой изысканной чувствительностью и самым ясным со-
знанием. Но и этого недостаточно: необходимо, чтобы этот мученик,
этот лишенный наследства был по клятве Сеньором Не-Бытия,
чтобы он принимал свою фрустрацию и реэкстериоризировал ее в
бессильную и сознающую себя таковой грезу, грезу уничтожения
бытия всемирным потрясением. Необходимо, в сумме, чтобы злой
против реального, которое его раздавливает, становился Принцем
Воображаемого и чтобы он имел достаточно постоянства и силы,
чтобы сохранить этот титул до самой смерти, достаточно силы
воображения, чтобы построить Ничто как сказочную оперу, по-
свящая каждое мгновение своей жизни дисквалификации реаль-
ности посредством фантасмагории. Короче, в мире Гюстава злым не
является любой, кому вздумается: чтобы добиться этой чести, необ-
29 3ак. 3416
450
Идиот в семье
ходимо быть самым лучшим и самым несчастным. Маленький маль-
чик знает только одного кандидата, который отвечает этим дра-
коновским условиям, — самого себя. Итак, он избирает себя или
кооптирует, как угодно, не любя себя и не придавая себе большую
цену. Это то, что подходит, впрочем: переходя беспрерывно от
униженности к горькой, бессильной гордыне, злой страдает (souffre)
потому, что не может терпеть себя (se souffrir).
<фс"$>'ф
VII
ДВЕ ЩЕОЛОтИ
Гюстав не удовлетворился переживанием своего болезненного
удела младшего: ему необходимо было осмыслить его. Под этим я
не подразумеваю ни то, что он понял его изнутри, ни что он сделал
из него теорию: я просто хочу сказать, что он подумал осветить его
дискурсом — тогда как это было, наоборот, затемнением его и
мифологизацией.
Другими словами, он предпринял — как все мы — при-
ближение к себе пережитого сквозь идеологии своего времени. Их
имелось две в его распоряжении: одна, Вера, шла к нему от
матери; другая, Сциентизм, — от отца. Именно о последней мы
сперва и поговорим — сейчас будет видно, почему. Pater familias,
действительно, не только Черный Сеньор, создавший своего вассала,
чтобы решительно бросить его в наихудший из возможных миров,
ни даже сержант-инструктор, которого воплощает Педрилло и
который открывает Гюставу его недостаточность, силой вдалбливая
в него алфавит. Это также видный в провинции человек, «спе-
циалист», философ: во внешнем мире его доводы почтительно вы-
слушиваются, в семье они имеют силу закона. Что жалует его
другим статусом: статусом воспитателя и образца.
Короче, когда он имеет время или желание, он говорит —
разглагольствованиями о том о сем, намеками, сентенциями, реже
разговорами с глазу на глаз; он пропитывает сыновей своими
предвзятыми мнениями, которые тут же становятся словами
Евангелия. Его авторитет настолько высок, что он не может даже
ненамеренно воскресить перед ними какое-нибудь личное воспо-
минание без того, чтобы поведение, которого он придерживался в
приведенных обстоятельствах, не стало в их глазах образцовым,
священным. Таким образом, этика долга и механистическая мысль,
хоть они и радикально противоречат друг другу, одновременно
452
Идиот в семье
приняты детьми: они происходят от одного и того же героя, от
Основателя; как в одной, так и в другой он выражается весь
целиком. Какую пользу извлек Гюстав из этого обучения? Как
буржуазная идеология проникла в него? Как она ^структури-
ровалась в этой темной душе, которая всеми своими силами и
тщетно ее отбрасывала? Какое применение Гюстав смог из нее
сделать, чтобы «просветиться» насчет себя и мира?
Мы не разрешим ни одной из этих проблем, не изучив два
портрета, которые Гюстав набросал со своего отца: один, напи-
санный значительно позже смерти Ашиля-Клеофаса, описывает его
под именем Ларивьера, другой, датированный августом 1839,
прижизненный, — это Матюрен.
а РЕГРЕССИВНЫЙ АНАЛИЗ
Изучение обоих этих воплощений представляется необходимым,
поскольку единственная ценная связь между моралью и механициз-
мом для Гюстава, как и для Ашиля — это знаменитый человек, кото-
рый придерживался своих священных речей и образцового поведе-
ния. Как первые, так и второе будут стоить лишь то, чего они стоят.
Здесь сама персона доктора Флобера поставлена под вопрос: для Аши-
ля время не внесет ничего нового, отец до самого конца останется
неоспоримым, в чем нам предстоит убедиться. А для Гюстава? Вер-
немся к доктору Ларивьеру: что придает такую цену тем посвящен-
ным ему страницам «Мадам Бовари», так это то, что они позволяют
нам увидеть скончавшегося отца через воспоминание, которое тридца-
типятилетний Гюстав хранит о нем. Свидетельство неопровержимо.
Не об Ашиле-Клеофасе, а о мнении, которое сын имеет о нем. К несча-
стью, культ великого человека принял в нашем веке такую зарази-
тельность, что самые проницательные критики увидели в этом персо-
наже «восхитительную фигуру», написанную «с любовью». Ну не
благородное ли, не почтительное ли предприятие, само это усилие,
предпринятое отпрыском выдающегося практика, чтобы воскресить
для растроганных читателей черты своего ушедшего родителя? Следо-
вательно, портрет — льстящий, лестный, быть может; какая аллего-
рия: гений, увековечивающий талант!
Но посмотрим повнимательнее: работа Флобера беспощадна. Все в
Ларивьере положительно. И что остается? — Ничего. Более того —
отрицание.
Две идеологии
453
Итак, один из великих этого мира, принц Науки, настоящий
врач, почитаемый, внушающий страх, могущественный, который с
грохотом объявляет себя и делает выход средь гула аплодисментов. Но
когда? В какой главе? В то время, когда Шарль Бовари проходил курс
в Руане? Вовсе нет: когда смерть победила, в тот момент, когда гово-
рится: «Наука уже не в силах». Знаю: как бы там ни было, он прибыл
слишком поздно; но именно по этой причине, если бы Флобер захотел
внушить нам восхищение, ему необходимо было бы воскресить своего
deus ex machina на любой другой странице, кроме этой. Хорошо же он
выглядит, папаша Ларивьер: в конце концов авторитетными считают-
ся те врачи, которые лечат. Он же, вызванный для консультации, что
он делает? Диагноз. Безукоризненный, конечно же. А потом намыли-
вает голову своему собрату: появляется вышестоящий, выслушивает
суждение нижестоящего и беспощадно его осуждает; тот, несчастный,
остается подавленным. Сразу же после этого «шишка» в медицине
имеет лишь одну заботу — смыться по-английски. Действительно,
есть в книге одна маленькая фраза, которая, кажется, ускользнула от
комментаторов: «Каниве, который тоже не склонен был видеть
м-м Бовари умирающей у него на руках...» Тоже: кто-то другой хотел
потихоньку улизнуть? Изданный текст ничего не добавляет. Но в
опубликованных Помье рукописях мы находим указание, которое не
оставляет никаких сомнений: «(Доктор Ларивьер) вышел под предло-
гом отдать какое-то распоряжение... в действительности, чтобы вер-
нуться обратно...» Знаю: так делают самые совестливые медики: если
больше нечего предпринять, зачем взваливать на себя ответственность
за неизбежную смерть? И признаю, что эти осторожности понятны.
И все же они не проходят без некоторой пошлости. Было бы непра-
вильным, скажете вы, осуждать практиков за это? Я ничего другого и
не говорю: знаю, они могут день и ночь посвящать себя обреченному
больному и спасти его вопреки Медицине. Досадно, что Флобер, же-
лая изобразить своего отца, решил показать его во время осмотритель-
ности, а не самоотверженности или действенности. Странный прием:
великий человек делает шумный выход, сверкает молнией, поражает
своего собрата и проваливается в бессилие и душевную посредствен-
ность. И потом, разве так уж было необходимо обедать сразу же после
визита и с таким хорошим аппетитом у Омэ? Понимаю, врачи не дол-
жны брать на себя все боли своих пациентов; они имеют миссией ле-
чить их, ничего большего. Для Ларивьера смерть — событие зауряд-
ное: разве может помешать его обеду какое-нибудь самоубийство? Но
если Флобер захотел лишь поставить акцент на приобретенном без-
различии, необходимом для неуязвимости, для выживания докторов,
454
Идиот в семье
то разве так было нужно, чтобы он делал это за счет отца и, главное,
так односторонне? И зачем давать нам слышать роптания толпы, ко-
торая находит его «не очень любезным»? Естественно, это говорят
скупые и ищущие выгоду крестьяне, которым хотелось бы получить
бесплатную консультацию и которые досадуют, что им это не удалось.
Не важно: с самого начала главы этот приехавший из города врач
лишь отказывает, прерывает, отмежевывается, убегает. Нам говорят,
что это светило, но мы этого не чувствуем: да и как нам почувствовать
это, когда он показался бы абсурдным, этот аполлоновский свет в этом
полном отчаяния произведении, чьим смыслом, несмотря ни на что,
остается: мир истинен лишь ночью.
Доктор Ларивьер есть кто угодно, но не ночное существо. Он обла-
дает «добродушным величием, которое дается сознанием большого
таланта, достатка и сорокалетней безупречной трудовой жизни». Не
есть ли он немного фарисей — «по краям»? И прежде всего, мы чув-
ствуем, что для Флобера спокойное сознание большого таланта может
быть лишь приятием посредственности. Что же до гения, который
один и берется в расчет, то он остается ему незнакомым и умирает в
отчаянии. Знаменитый практик не знает, что нужно искать со стоном;
следовательно, он не видит дальше своего носа. Заимствованное вели-
чие: и слово «добродушный» ничего не меняет. Оно приняло с нача-
лом XIX века слегка ироничный оттенок, и Стендаль пишет в «Крас-
ном и Черном»: «(Они) будут смеяться над моим добродушием». Как
бы там ни было, для того, чтобы применить его к Ларивьеру, необхо-
димо придать этому слову немного особенный смысл: его добродушие
не есть доброжелательность и не определяется отношениями доктора с
другими людьми. В противном случае, почему Гюстав, взвешиваю-
щий свои слова, не сказал бы о «доброте»? Речь, скорее, идет о вере в
свои собственные силы и о разумном оптимизме, касающимся хода
событий. Эта видимая мягкость здесь только для того, чтобы подчерк-
нуть величие: она исчезает, как только ход вещей собирается на мгно-
вение ему досадить. Взбешенный, что его призвали для консультации
слишком поздно, посмотрите, как он расправляется со своим собра-
том. Это чистое величие, выносящее приговор: Ларивьер есть человек
божественного права. Кроме того, его уверенность основывается так-
же и на достатке. Гюстав, как мы знаем и узнаем еще лучше, далек от
презрения к деньгам. Но довольство богачей — посмотрите на Дамбре-
за в «Воспитании чувств» — беспощадно осуждается им.
Безупречная трудовая жизнь: отлично. В чьих глазах? Слово «бе-
зупречный» не случайно появилось из-под пера Гюстава: псевдопози-
тивность едва скрывает его реальную негативность: Ашиль-Клеофас
Две идеологии
455
был безупречен; это значит, что руанцы не адресовали ему ни упрека.
Не было ошибок, грехов, скандалов. Но разве мог младший из Фло-
беров лелеять разом обманутого, потерянного, разоренного, но пре-
ображенного бесконечной любовью мужа, женщину с черной рвотой,
черным сердцем, обреченную на смерть, и этого умелого практика, с
такой легкостью довольствующегося своими успехами, столь гордя-
щегося своими добродетелями? Противопоставленный агонизирую-
щей и заранее обреченной Эмме, доктор представляет Успех и Зна-
ние. Но именно это сравнение выдает его: оно разоблачает заклятого
Соперника Флобера, Врага, сотню раз и в самых различных формах
появляющегося в его произведениях. И в жизни: Эрнест сдает экза-
мены, а Флобер будет завален, Максим Дю Кан делает карьеру в Па-
риже; Мюссе, легкий поэт, ценит вульгарное удовольствие быть при-
нятым в Академию; и Ашиль, особенно Ашиль, его старший брат,
зарабатывает деньги и дает обеды. Все эти люди по очереди, в тиши
кабинета, сравнивались с бессильным, неизвестным, заточенным
Гюставом; и самый первый по дате, Ашиль-Клеофас, при смерти
унесший с собой в могилу сожаления своих сограждан, был извле-
чен оттуда и заброшен в комнату Эммы для того, чтобы суетность его
побед обнажилась перед лицом нашего бесконечного краха.
Остается понять, почему младший Флобер сделал из своего Сень-
ора старого полишинеля. За что он затаил на него злобу? За то, что тот
проклял его, предпочел ему Ашиля? Несомненно. Но не о том идет
сейчас речь. Или, по крайней мере, не совсем о том. Вернемся к порт-
рету Ларивьера: он говорит то одно, то другое. Мы только что видели
светлую оболочку: она покрывала достаточно незначительного чело-
века. Теперь же темная: врач — говорят нам — знает «все» о жизни.
Для Гюстава знать все о жизни, иметь о ней «полное предчувствие» —
это познать ее фундаментальный ужас. Эмма тоже все открыла: само-
убийство есть заключение и тотализация ее переживаний. Этот мир
принадлежит Дьяволу: никакого сомнения, что Ларивьер не дога-
дался об этом. Доказательство: «Он слыл бы за Святого, если бы тон-
кость его ума не способствовала репутации Демона». Но как убеж-
даться в ужасе жизни, не умирая от него? Как этот величественный
практик может владеть таким знанием и оставаться «добродушным»?
Ответ напрашивается сам собой: он познает этот ужас научно — но не
ощущает его. Выражение «тонкость ума» должно вывести нас на пря-
мую дорогу по той причине, что оно, кажется, сперва сбивает с пути:
что ей, этой «тонкости», тут делать? Это с ее помощью разоблачается
радикальное Зло? Разве Демоны есть «тонкие умы»? Она выбрана, одна-
ко, не стоит и сомневаться в этом. И особенно, когда хочешь разоб-
раться в намерениях Гюстава, в произведениях его зрелого возраста,
456
Идиот в семье
важно не сколько то, что он публикует, сколько то, что убирается им
из текста перед его публикацией. Помье доводит до нашего сведения
следующий вариант: «...если бы вольтеровская тонкость его ума...», и
т. д. Поразительно, что прилагательное исчезло из окончательной вер-
сии. Потому что оно было слишком красноречивым. На деле Флоберу
нравится повторять, что он любит Вольтера и ненавидит вольтерьян-
цев. Впрочем, любил ли он самого Вольтера? Во многих местах своей
Корреспонденции он дает понять, что испытывает к этому автору сме-
шанные чувства. Когда о нем отзываются плохо, он раздражается —
как и тогда, когда о нем говорят хорошо. Романтики в той мере, в
какой им внушает ужас революционная и дехристианизированная
буржуазия, охотно относят Вольтера, своего идеолога, к демонам: не
забудем «гнусную улыбку», которую приписывает ему Мюссе. Гнус-
ную потому, что согласно сыну века, она выражает подрывное «до-
вольство» перед отчаянием безбожников. Это злой пастырь, который
заставляет страдать, а сам не страдает. Когда Флобер пишет «Мадам
Бовари», романтизм уже мертв. Однако его влияние сказывается на
всех тех, кто проникся им в юности. И Гюстав до конца своих дней
будет считать «Кандида» шедевром именно по причине определенного
пессимизма, который, впрочем, младший Флобер радикализирует.
«Возделываем наш сад» становится в его уме ярким выражением соб-
ственного отшельничества: мир плох, беги от реального, входи в рели-
гию, то есть в литературу. В этом смысле он любит Вольтера по тем же
причинам, которые подталкивают романтиков к ненависти к нему.
Между тем он не может не знать, что горькая философия, которая с
«тонкостью» и игривостью находит свое выражение в «Кандиде», не
была пережита своим знаменитым автором, и что Вольтер делал все
что угодно в этом мире, кроме возделывания своего сада. Леденящее,
заразительное отчаяние, которое инспирируется другим со злой и са-
дистской веселостью, но не чувствуется самим: вот что он признает у
Вольтера и вольтерьянцев. Демоны (Изамбар, месье Поль, Эрнест и
т. д.) — посредством этого страдания, которое они вызывают и не ис-
пытывают. Таков и Ларивьер, этот монстр, который вкладывает свою
надменность в полученные почести, в сколоченное состояние, в свои
безукоризненные нравы, зная при этом все их ничтожество.
Сейчас я задаюсь вопросом, в чьих глазах доктор Флобер слывет
за демона. Студенты — Гюстав называет их «учениками», — кажется,
любили его; они чтили его за познания и если боялись, то скорее за
перепады в настроениях, чем за дьявольское пронизывание душ. Он
ужасал своими криками, знаменитыми вспышками гнева и, быть мо-
жет, порой язвительными словами, которые, ожесточаясь, умеют на-
ходить нервные люди. Что же касается клиентуры, то она не только
не опасается «тонкости (его) ума», но просто очарована ею. Либераль-
Две идеологии
457
ная среда держала Вольтера в большом почете, это был их мыслитель;
от его имени они осуждали романтизм, эту литературу земельных соб-
ственников, пассеистов, пособников режима: они доходили даже до
того, что наперекор новому театру защищали «Заиру». Таким обра-
зом, Ашиль-Клеофас отражал провинциальным буржуа более четкую
и разработанную собственную их идеологию: именно это скрепляет
соглашение практика с пациентами: они ссылаются на одну и ту же
библию, а вне этих священных текстов — на одно и то же видение
мира. Никакого шанса, чтобы главный хирург показался когда-либо
своей богатой клиентуре под видом Сатаны.
Однако Флобер настаивает. Заметно, кажется, что доктор Ларивь-
ер совершенно неспособен внушать любовь или дружбу: в любом слу-
чае романист не произносит об этом ни слова. Он широко и с удоволь-
ствием распространяется, наоборот, о страхах, которые внушает этот
демонический Святой: «Взгляд его... отбрасывая обиняки и стыдли-
вые недомолвки, сразу разбивал в куски всякую ложь». Предшеству-
ющая версия добавляла: «роняя обломки к вашим ногам».
Можно подумать, что речь идет о Фрейде. Но какая нужда Лари-
вьеру в подобной проницательности? Знаю: в 1830 году врач более,
чем сегодня, должен был вести борьбу против собственных больных;
женщины отказывались от аускультации, называли запоры «пара-
ми»; были даже такие, которые на кукле, на английский манер, пока-
зывали пальцем места своих болезней. Приходилось разделываться со
всем этим, делать приблизительный диагноз по внешним симптомам,
давить на клиентку вопросами и — хотелось бы мне — запутывать ее
в собственной лжи. Все это далеко не продвигало. Мужчины, впрочем,
позволяли делать с собой все что угодно и не лгали. И потом истина,
когда ее искажали, не была ни очень глубокой, ни тщательно упря-
танной: врали немного об органах, о привычках, пили чаще, чаще
занимались любовью, чем признавались в этом. Но главному хирургу
не хватало необходимых инструментов, чтобы продвигаться в рассле-
довании. Короче, он зондировал внутренности — не сердца. Кроме
одного: сердца маленького вассала, который обожал его. Демон: это
восходящее к детству слово выдает злопамятство и страхи раннего
возраста. Речь не идет на этот раз о неспособности, неполноценности,
о бытии-относительным, на которое восхитительный отец, несправед-
ливо справедливый, обрек его с семи лет: Родитель упрекается в том,
что с того времени он читал в душе сына, как в открытой книге. Его
взгляд нарушал, расчленял грезы, думы и ложь Гюстава. Последний
неоднократно видел, как его глубинная жизнь падает «обломками к его
ногам». В «Неизданном», собранном Помье, находится следующая де-
таль: «Этот человек заставлял краснеть пять департаментов». В опре-
деленном смысле, само собой разумеется: женщины краснели, разго-
458.
Идиот в семье
варивая с доктором о своем теле. Но об этом не стоило и писать: подоб-
ная стыдливость есть черта времени. Слово тем более поражает, как
подумаешь, что долго еще после смерти доктора Гюстав краснел до
корней волос под холодным взглядом матери: она ведь оставалась хра-
нительницей отцовской власти. Но взгляд великого человека резал
словно скальпелем: казалось, он погружался в глаза своих сыновей и
делал вскрытие. Этот взгляд отца, облагороженный, обобщенный,
Флобер будет пытаться присвоить себе под именем «медицинского...»,
или «хирургического взгляда».
Виден источник этого злопамятства. За столом или по вечерам,
после ужина, главврач занимался немного своими сыновьями: тогда
казалось, что он знает их гораздо лучше их самих. И тем более ранили
Гюстава его нервозность и кратковременные потоки злости. Они ща-
дили Ашиля или же тот склонял голову и мирно их принимал; глав-
ное, живя интерном в коллеже, он показывался в Отель-Дье только
два раза в неделю. К тому же он не раздражал: Гюстав раздражал и
беспокоил отца: мы видели, что Ашиль-Клеофас следит за сыном; в
разговоре он переходил от понимания к иронии и от иронии — к сар-
казму. Само слово «сарказм» фигурировало какое-то время в портрете
доктора Ларивьера, потом же было вычеркнуто, поскольку говорило
слишком много: именно оно выплывает в «Чуме во Флоренции»:
«сарказмы» Козимо сделали Гарсиа злым. «Я вызывал столько кри-
ков...», — напишет Гюстав Луизе; едкие насмешки Отца утверждали
маленького мальчика в постыдном ощущении своей аномалии; они
клеймили его каленым железом. Какие насмешки? Текст ясен:
Ашиль-Клеофас изобличал Гюстава во лжи. В этом следовало бы ра-
зобраться.
Вначале, как нам извество, не великого человека боялся он в
своем Сеньоре: ребенок, едва став способным на это, посвятил себя
культу Родителя; он его священнослужитель и весталка. Пусть
почитаемый Бог окажется суровым, требователным, угрюмым и
часто безмолвным, тем лучше. Гюстав — человек Ветхого Завета:
неустанная щедрость Отца — наделять статусом младшего сына,
становясь для него вечным источником обязанностей. Одним словом,
семейная структура и властная суровость Ашиля-Клеофаса про-
извели ребенка-вассала. К тому же необходимо, чтобы его приняли
в его фундаментальной вассальности и наделили средством мыслить
ее — синтетической идеологией, которая оправдывает порыв ниже-
стоящего к вышестоящему, позволяя в нем обнаруживать пережитое
отношение интериорности, связывающее часть с целым. В течение
первых лет маленький Гюстав думал, что Ашиль-Клеофас разделяет
взгляды Каролины Флобер, ее религиозную веру, которая так хоро-
Две идеологии
459
шо подходит к иерархической структуре семьи Флоберов: на деле
практик-философ лишь мирился с ней. Когда Гюставу стукнуло
семь, пелена падает с глаз: Родителю нечего делать с этими фео-
дальными маскарадами; он дает знать об этом; ребенок потрясен:
ему кажется, что в его любви больше не нуждаются, потому что он
провинился. Это не совсем так: конечно, доктор Флобер выкла-
дывает свои карты в момент Падения, то есть в то время, когда
Гюстав проникается своими недостатками. И я могу допустить, что
он был, отчасти ввиду своей раздражительности, достаточно жесток
с отпрыском, который не делал ему чести. Как бы там ни было, этот
Моисей не любил никаких демонстраций: мы видели, что он ис-
пытывал нежность только к совсем маленьким детям: должно быть,
он находил малыша слишком подхалимистым: последний, заискивая
по вечерам возле отцовского кресла, должен был сносить опре-
деленные вольтеровские взгляды, которые заставляли его терять ли-
цо; он стыдился поцелуев, которые ему хотелось расточать. Но мы
к этому еще вернемся.
Но что Ашиль-Клеофас отвергает, так это прежде всего идеоло-
гию. С Ашилем, девятью годами ранее, он поступил точно так же:
быть может, он соблюдал больше приличий со своим старшим сыном,
которым уже гордился: как бы там ни было, ему захотелось, как толь-
ко он подумал, что может это сделать, приобщить своих сыновей к
буржуазной мысли. Будучи в хорошем настроении и располагая вре-
менем, он не стеснялся, будем в этом уверены, выражать — о челове-
ке, природе, религии — то, что он принимал за свои идеи и что на
деле было лишь идеологией его времени: в противном случае каким
образом Гюстав восхитился бы «философией» этого практика? Подав-
ленное восхищение: он видел в грубых окриках отца применение на
практике ужасной и верной доктрины, во имя которой Родитель отка-
зывает ему в праве на вассальность и вместе с тем делает из самой его
сущности самый глубокий из его обманов. Чтобы понять прием, кото-
рый младший Флобер оказал теориям Ашиля-Клеофаса — то есть, со-
гласно ему, истине, — необходимо на время оставить Ларивьера, что-
бы рассмотреть другое воплощение главного хирурга. Гюставу
семнадцать в августе 1839, когда он заканчивает «Похороны доктора
Матюрена». Огромное разочарование, положившее конец его золото-
му веку, все еще разъедает это раненое сердце: оно будет обнару-
живать себя вопреки автору.
Короткий рассказ прерывает автобиографический цикл. Это фи-
лософская сказка в жанре тех, что он писал двумя годами ранее. Матю-
рен — семидесятилетний старик, «крепкий, несмотря на седые волосы
и сгорбленную спину». «Одним словом, — вдруг пишет Гюстав, — ге-
460
Идиот в семье
рой». Несмотря на свой возраст, старик странным образом похож на
доктора Ларивьера; читаем:
«Он знал жизнь... он до самых глубин знал человеческое сердце,
и не было никакого средства избегнуть мерила его всепроникающего
ока: когда он поднимал голову, опускал веко и смотрел на вас сбоку,
улыбаясь, вы чувствовали, как магнитный зонд входит в вашу душу и
обшаривает там все уголки... Сквозь одежду он видел кожу, плоть —
под кожным покровом, мозг — в костях, и извлекал на свет из всего
этого кровавые клочья, гниль сердца, и часто на здоровых телах обна-
руживал ужасную гангрену...»*
Другие черты не вяжутся с первыми: нам говорят, что он прожил
«вяло движимый своими чувствами», что совсем не соответствует
идее его производности от доктора Флобера. Автор добавляет, что эта
жизнь протекла «без несчастья и счастья, без усилия, без страсти и
добродетели, этих двух жерновов, стачивающих обоюдоострые лез-
вия». Это напоминает нам, что доктор Ларивьер практиковал доброде-
тель, не веря в нее, и что Ашиль-Клеофас добродетелен по натуре.
В то же время следует признать, что в других своих аспектах этот
персонаж есть воплощение Гюстава. Единственного аргумента, кото-
рый предоставляется нам с самого начала close up, достаточно, чтобы
показать это: «Чувствуя свою старость, Матюрен захотел умереть,
справедливо полагая, что перезревшая гроздь не имеет вкуса... Ис-
тинный мотив его решения заключался в том, что он был болен и что
рано или поздно ему придется уйти из этой жизни. Он предпочел пре-
дупредить смерть, чем почувствовать себя вырванным ею».
Заметят, что Гюстав придает два мотива решению Матюрена: я не
скажу, что они полностью исключают друг друга, но второй — особен-
ный и конкретный — отодвигает первый в поверхностные «общие ме-
ста». Или, скорее, первый есть лишь подновление стоической мудрос-
ти; второй выдает тоску Гюстава. Факт, что как только ему пошел
семнадцатый год, семья снова в состоянии тревоги; доктор Флобер
обеспокоен; молодой человек сам, спустя восемь месяцев после «Похо-
рон», делится с нами своей тоской: он боится умереть. Но мы увидим
в этой главе причины, по которым смерть — внушающая ему постоян-
ный ужас — никогда по-настоящему не страшила его. Скажем, он
имеет ощущение, что достиг точки невозвращения и непреодолимого
приближения к чему-то, что в его глазах может быть только смертью.
Гюстав не Простофиля: он никогда не мечтал убить себя, чтобы избег-
нуть смерти; что он желает иногда в то время, так это своевременной
остановки, посредством самоубийства, необратимого процесса, веду-
* Заметим также, что автор наделяет доктора «учениками», обозначая тем же именем
студентов Ашиля-Клеофаса.
Две идеологии
461
щего его к неназываемому (I'innommable)*, которое становится в его
предчувствии самой интимной его возможностью. Но в 39-м году и
даже в «Ноябре» он с трудом представляет себе эту угрозу — простое
объявление, что жизнь его изменится сама по себе катастрофическим
сжатием — по-другому, чем в форме уведомления о преждевременной
кончине. Фактически его Матюрен не только старик (старость есть
манера выживать из своей жизни, что не может не нравиться Флоберу,
по крайней мере, в то время, поскольку в «Записках безумца» ребенок
желает иметь возраст отставника, который оторвет его от мира и страс-
тей); он — больной. Уже неделю болея не допускающим пощады плев-
ритом и зная свое состояние, он решает пойти навстречу судьбе и ли-
шить себя жизни несварением желудка. Самоубийство ли это? Едва ли:
где тут поступок? А оружие, где оно? Он убивает себя без пистолета и
без яда: нет цикуты для нашего Сократа; он ускорит последнее свое
мгновение, злоупотребив благами этого мира. Алкоголь отравляет, вер-
но, но до сих пор Матюрен «умел» есть и пить. Обжираясь и напиваясь
в эту ночь, он демонстрирует своим гротескным концом, что Добро
может быть убийственным. Другими словами, необходимо выбирать
между мерзкой сдержанностью, необходимым условием долголетия, и
обжигающим, бесконечным Желанием Всего. Та же тема обнаружива-
ется и в «Ноябре»: умирающий подросток, жертва неутоленных страс-
тей, — нет ничего лучшего; старик, изнемогающий под тяжестью лет, —
нет ничего худшего: это трус, мелкая натура, вертопрах. Матюрен чуть
не умер случайно: он подозрительно бережно обращался со своим здоро-
вьем. В последний момент, однако, он спохватился: тем самым «он стал
великим в смерти». Узнаем тут Гюстава: действовать для него — это
добровольно влачить жалкое существование. И потом, в определенном
смысле, это самоубийство есть тотализация: предаваясь плевриту, он
жил еще три дня и в жару — кто знает? — падал из комы в «ничто». За
одну ночь пьянства наш Сократ без цикуты резюмирует всю свою
жизнь и весь свой опыт: «ученики» здесь, чтобы усвоить его науку и
передать ее. Это шутовское вопрошание: «поскольку я умру, убью ли я
себя?» — найдет истинную свою форму в «Ноябре»: поскольку мне не
избежать ненавистной Судьбы без унизительной метаморфозы, не луч-
ше ли «очистить счет» выстрелом из пистолета? Все не так ясно,
конечно, но схема проглядывается: либо Матюрену придется идти до
конца непреклонного развития, все моменты которого предвидены,
либо порвать начисто, уничтожив себя. Уничтожение самоубийством
имеет точной целью самовосстановление in extremis.
* Этот процесс есть пережитое ускорение предневроза, который должен завершиться
невротической вспышкой Пон-л'Эвека. Мы поговорим об этом на досуге во втором
томе этой работы.
462
Идиот в семье
Что делает Ашиль-Клеофас в этой шкуре? Как он в нее влез? От-
вечу прежде всего, что он прямо связан с болью Гюстава: для начала
он придал волнениям младшего сына объективное существование,
хотя бы лишь дав понять своим беспокойством, что он их констатиро-
вал. С этой точки зрения религиозный страх и злопамятство способ-
ствуют тому, чтобы Черный сеньор стал для сына синтетическим
единством объективных волнений, короче, — самой болезнью: Гюстав
не может интериоризировать симптомы последней, которых он не зна-
ет, но которые — он не сомневается в этом, и совершенно напрасно —
известны Ашилю-Клеофасу, не привлекая к себе взгляда, ставящего
диагноз и придающего смысл тому, что молодой человек смутно ощу-
щает. Отец будет присутствовать в пережитом помешательстве как
воля, которая его обнаружила и может быть выдумала, как лицо-дру-
гое и тайное имя зла, не имеющего имени.
Тем самым врач в субъективных глубинах трансформируется в
пациента: посторонний субъект становится интимным объектом, ок-
купант заточен в тюрьму. Мечтая о собственном самоубийстве, Фло-
бер без всяких предосторожностей принимается рассказывать о буду-
щих последних мгновениях доктора Флобера; он лишь следует своей
склонности, поскольку смерть отца есть один из фантазмов, которые
он лелеет охотнее всего. Заметим, что это ритуальное убийство есть
также, с определенной стороны, попытка идентификации: отец и сын
умирают вместе в одной шкуре. Попытка неудавшаяся; едва намечен-
ная идентификация ломается: следует раздвоение. Персонаж последо-
вательно реализует свои противоречивые составляющие. Сперва отец,
потом сын. Матюрен для начала получил в удел уравновешенность,
которая происходит одновременно от разума и от посредственности.
Он из тех «мудрецов, которые едят подолгу и могут в последний день,
за десертом, когда одни уже спят, другие пьяны с первого же бокала...
приниматься наконец за самые изысканные вина, отведывать самые
зрелые фрукты, медленно наслаждаться последними минутами ор-
гии... а потом — умереть...» Получается, что он сэкономил себя за
всю свою жизнь, чтобы насладиться существованием в последние свои
мгновения. Фактически эта рассчитанная сдержанность, этот мягкий
эпикуреизм не улетучится даже в начале опьянения:
«Сначала было опьянение спокойное и логичное, опьянение слад-
кое и продлеваемое по желанию».
После первых бутылок душа Матюрена представляется еще нам,
как «бурдюк, полный счастья и ликера». Этой пьянке соответствуют
приятные и достойные доводы: «Я пожил, в конце концов, почему бы
не умереть? Жизнь есть река. Моя протекла среди усеянных цветами
лугов... прощайте, вечерние ветры... жизнь есть пиршество...», и т. д.
Взвешенные и банальные сравнения, чтобы выразить следующий
Две идеологии
463
штамп: согласие на смерть старика, переполненного жизнью. Он так и
умрет? — Можно сказать. В этот момент рассказа Флобер пишет —
как всегда close up — строки, которые могли бы сойти за заключение:
«Перед тем как умереть, он погрузился в ванну превосходного
вина, омыл свое тело блаженством, которое не имеет имени, и душа
его перешла прямо к Господу, как бурдюк, полный счастья и ликера».
Что же? Жизнь прекрасна? В этом ладно устроенном мире доста-
точно избегать подводных камней, сдерживать свои страсти, чтобы
собирать, уже отставником, золоченые фрукты осени? Вот что совсем
не похоже на то, что думает и чувствует Гюстав в то время, что он
будет думать и чувствовать всю свою жизнь; даже на то, что он писал
в начале рассказа: вспомним, что Матюрен «видел... гниль сердца и
часто на здоровых телах обнаруживал ужасную гангрену». Двусмыс-
ленность последней фразы отдает злопамятством: тела, о которых
речь, кажутся здоровыми? В таком случае, все — прогнившее, не-
смотря на видимость. Были они здоровыми взаправду? В этом случае
«проницательный взгляд» славного доктора определяет их гангре-
ной, которую он якобы обнаруживает. Одно действительно неоспори-
мо: гангрена существует. Гюстав говорит своему отцу: «Я знаю,
душа моя казалась чистой, но ты, обожаемый сеньор, обнаружил в
ней запрятанное Радикальное Зло». И тут же: «Я был чист, это твой
демонический взгляд сделал меня злым, заранее и из принципа пред-
положив, что я был им». Как бы там ни было, для Матюрена вселен-
ная прогнила: как же он смог насладиться ею, будь то в момент ухо-
да? Автор добавляет, впрочем, в том же пассаже, что он прожил «без
несчастья и счастья, без усилия, без страсти и добродетели». Это все,
чего можно желать в царстве Сатаны. Получается, что Матюрен ис-
пользует свое знание сердца, чтобы по-научному управлять собой. Ре-
зультат, конечно, не был — дать течь этой реке, жизни, «среди усеян-
ных цветами лугов», как он утверждает после первых возлияний.
Самое большее, что ему удалось в ходе своего долгого существования,
это поддерживать в себе чистую пустоту — атараксию Древних.
Нельзя сказать, что таковым было расположение духа Ашиля-Клео-
фаса, мрачное, холерическое и упрекающее: тот, впрочем, без всякого
сомнения должен был думать и говорить своим детям, что внутренняя
флегма представляет единственно возможное совершенство. Не то что-
бы он искал его для себя, этот увлеченный исследователь. Но утилита-
ризм — единственная его этика — основывался на сенсуализме, по-
следний же, что бы с ним ни делали, возвращается всегда к Эпикуру,
как лошадь в свою конюшню. Особенно мы находим здесь одну из грез
Гюстава: не страдать больше. Он серьезно рассматривает только два
способа избегнуть страдания, которое, согласно ему, является самим
привкусом жизни: один, презренный, — оставаться поверхностным
464
Идиот в семье
существом; другой, или преждевременное старение — это так настра-
даться, что быть не в состоянии больше страдать. Он добавляет сюда
третье решение: знание причин и научное управление самим собою.
Мне кажется, что эта концепция есть помутнение рассудка, идущее
из раннего детства. Маленький мальчик долго оказывал полное до-
верие отцу, убежденный, что столь быстрый на вскрытие душ взгляд
умел оборачиваться и на себя. В момент «Похорон» идея раздражает
его, он обыгрывает ее, не слишком в нее веря. Вернее, она есть при-
знак его изумления: постижимо ли, что, несмотря на всю свою силу
дьявольского проникновения, открывающую ему Зло повсюду и
вплоть до самого себя, Ашиль-Клеофас не становится несчастнее?
Да, у него бывают самые различные настроения, он кричит и иногда
доходит до того, что льет слезы. Но эти поверхностные волнения не
мешают ему вести самую размеренную жизнь. И истина отца в глазах
младшего сына — это добродушная величественность Ларивьера.
В «Похоронах» Гюстав несомненно описывает близкую Ашилю-Кле-
офасу позицию, которая глубоко его возмущает: когда pater familias
поднимает голову и искоса (сверху вниз) смотрит на сына сквозь полу-
закрытые веки, тот чувствует, как магнитный зонд входит в его душу.
Чтобы обязательно отыскать там гниль или занести ее туда, если ее
там нет. Однако, в то время как этот демон видит Зло вплоть до самых
глубин сердца своего отпрыска, он улыбается, монстр, — вот где
скандал. Практику-философу нравится вдыхать зловоние мертвечи-
ны? Он с радостью обнаруживает в проклятом им сыне строгие по-
следствия своего проклятия? Или же этот бесчувственный отец по-
здравляет себя с тем, что нашел в измученном сердце ребенка
подтверждение какой-нибудь гипотезы или вообще своей философии?
Всего этого понемногу — для Гюстава. Но во время написания «Похо-
рон» кажется, что Гюстав особенно поражен бесчувственностью, кото-
рой он наделяет своего Родителя. Можно отметить, действительно,
что Матюрен живет «без страсти»: следовательно, он не испытывает
даже страсти к познанию, которая в определенной степени могла бы
служить извинением. Этот странный характер есть Дьявол по духу; в
жизни это мелкая, боязливая, берегущая себя натура. Молодой чело-
век мстит за ребенка-мученика и приписывает себе в заслугу легкое
презрение к своему палачу. Не скрывается ли за Матюреном месье
Поль? К скандалу, впрочем, добавляется неразрешимая эпистемоло-
гическая проблема: откуда происходит наука Матюрена? Каким обра-
зом он ее усвоил? Гюстав обещает поведать нам об этом в большой
книге, заключением которой должны будут служить «Похороны».
Но лишь для того, чтобы скрыть этим свое затруднение. Он допуска-
ет, что знание может основываться на одном только опыте. Но если
это действительно так, то как достичь мудрости, не познав безумия?
Две идеологии
465
Ответ он даст в «Мадам Бовари»: «(Ларивьер), как старый священ-
ник, был обременен домашними секретами». Он же знаком с ним уже
во времена описания доктора Матюрена. И находит его жалким: ре-
пертуар безумий, страстей, болей — отец знает все это наизусть, изу-
чив их у других. На что Гюстав недвусмысленно возражает, что ни-
когда не поймешь сумасшедших, не будучи одним из них: без такого
личного опыта, который может привести лишь к отчаянию, будут
лишь схватываться схемы и можно будет прибегать извне к какой-
либо квалификации, но «пережитая реальность» будет ускользать.
Таков, следовательно, Матюрен: знание Зла, но отнюдь не Зла
жизни. Скептик, в итоге: он не верит ни в Бога, ни в Дьявола, ни,
особенно, в добрые чувства. И вот он постаревший, выдохшийся —
перезревшая гроздь, утратившая свой вкус: печальный конец воль-
терьянца. А что если перед тем как умереть, он интериоризировал и
тотализировал бы опыты других? Если бы он вдруг сделал их своими?
Пороховница взлетела бы на воздух, скептик взорвался бы, стал бы
милым сердцу Гюстава «героем».
Действительно, внезапно все преобразуется посредством непред-
виденной мутации доктора:
«...дым их* трубок поднимается голубыми облаками и рассеива-
ется под потолком, слышен звон бокалов и их возгласы; вино льется
на пол, они ругаются, зубоскалят. Ужас, они покусают друг друга! Не
бойтесь ничего, они кусают жирную пулярку и трюфели, которые со-
скальзывают с их алых губ и катятся по полу».
Речи Матюрена меняются к худшему: он смеется, начинает во-
пить; Гюстав хочет ужаснуть нас дерзостью умирающего старика;
ему не удается это потому, что цинизм его сводится к общим местам,
точно так же, как и изящный стоицизм предыдущих страниц. Во вся-
ком случае, намерение определенное. Слушаем:
«В эту последнюю ночь между тремя мужчинами произошло не-
что чудовищное и чудесное. Если бы вы их видели, исчерпывающими
и осушающими таким образом все... все прошло перед ними и было
приветствовано гротескным смехом и гримасой, которая пугала их;
метафизика была до дна истолкована за четверть часа, а мораль — за
опрокидыванием двенадцатого стаканчика. А почему нет? Если я
вас шокирую, остановитесь, не идите дальше — я излагаю факты».
Рассказ — как и «Записки безумца» — посвящен Альфреду;
именно с Альфредом он совершал по четвергам эти исчерпывающие и
безжалостные пересмотры всего и вся: ничто не оставалось незатро-
нутым. Что же касается вина, то Гюстав вовсе не злоупотреблял им,
* Этот Сократ умирает в кругу своих учеников.
ЗОЗак. 3416
466
Идиот в семье
тогда как Альфред напивался буквально до смерти: он пил, чтобы
разрушать себя, как мы увидим. Нам достаточно этих двух указаний:
до этого мгновения роль Матюрена сохранялась за отцом, теперь же
сын исполняет ее.
«Вошедший в цинизм, он будет расхаживать там широким ша-
гом, он погружается в него и умирает там в последнем спазме своей
возвышенной оргии».
Тремя словами: «вошедший в цинизм», Гюстав дает нам понять,
что метаморфоза была предметом решения: приносящее наконец свои
плоды дьявольское знание Матюрена спасает его от отвратительно
скромной смерти; нет, приближение последних мгновений ничему его
не научило: он обобщает, тотализирует, ничего большего, но тота-
лизация для Гюстава не может реализоваться без циничной воли, она
обнаруживает осуждение человека и его «ничто». Плеврит детермини-
рует скромного доктора стать тем, кто он есть, — Дьяволом.
«Входит священник, Матюрен бросает (графинчик) ему в голову,
марает белый стихарь, опрокидывает чашу, пугает ребенка из хора,
берет другую и вливает ее себе в рот, издавая рев дикого зверя; он
извивается всем телом, как змея, трясется, кричит, кусает простыни,
впивается ногтями в дерево кровати».
Конечно, после такого пароксизма он успокаивается: он умирает
тихо, сообщается нам. И все же нам только что описали Сатану под
душем святой воды. Другими словами, вошедший в цинизм доктор
Флобер переходит от сциентизма ко всяческой мерзости и, тотализируя
наконец свой столь восхваляемый опыт, становится при смерти «па-
мятником насмешки». Какое удовлетворение для злопамятной души
Гюстава: он не только убивает отца, но и заставляет его умирать в шку-
ре Гарсона. Матюрен приносит себя в жертву Юку, более сильному, чем
смерть. Но заходит слишком далеко: с некоторого момента отец исчеза-
ет, а совершающий жертвоприношение сын занимает место жертвы.
Вольтеровский скептицизм Ашиля-Клеофаса не мешает ему пользо-
ваться всеобщим уважением; в страдании и ненависти берущий его на
себя сын трансформирует его в возмутительный цинизм. Немного подо-
зрительная суровость первого находит свою истину в шутовском отчая-
нии второго. Напоите Ашиля-Клеофаса — и получите Гюстава.
Неудавшаяся идентификация (имеется два Матюрена, это бес-
спорно) трансформировалась, следовательно, в преемственность,
К тому же нельзя сказать, стал ли отец сыном или же породил его.
Достоверно то, что сын в глазах Гюстава есть радикализированный
отец. Эта странная метаморфоза со всей ясностью отмечает позицию
молодого человека по отношению к сциентизму Ашиля-Клеофаса.
Власть препарировать тела и души есть для младшего сына предмет
Две идеологии
467
У>каса и почитания: Гюстав желает опыта главврача*. В то же время
е^у кажется, что этот вирус, которым он инфицирован, есть сама при-
чина его аномалии, источник его «полного предчувствия жизни»; его
о'тец делает науку, Гюстав же от нее страдает, что есть определен-
ная манера быть лишенным ее: он не видит ее, он отмечен ею, как
осужденный в «Исправительной колонии» Кафки. Вместе с тем ему,
всецело почитающему это умерщвляющее знание, кажется с высоты
своего несчастья, что отец недостоин его: как он может оставаться
сдержанным, серьезно выполнять свои профессиональные обязаннос-
ти, практиковать добродетель без веры в нее и очень продуманно
вкладывать капитал? В Гюставе, по крайней мере, опыт будет тотали-
з^роваться: страдание, всеобщая насмешка и смерть. Предчувствует-
ся в конце этого анализа особенная ситуация младшего сына: pater
fumilias не рассматривает механицизм как пессимистическую идеоло-
гию: это мысль его класса, способ постижения мира и общества, сред-
ство преуспеть; сциентизм — не скептицизм, совсем наоборот: это
теория Истины; таким образом рассматривает ее и Ашиль; но фрустри-
Рованный младший видит в ней безнадежный цинизм: отказ от всякой
Ценности, от всякого религиозного утешения; далекий от того, однако,
чтобы отказываться от отцовской науки, слишком рано его разочаро-
вавшей, он хочет довести ее до своего завершения, радикализировать
е^. Теория Истины становится теорией Отчаяния. Атеистический меха-
ницизм, скорее прочувствованный, чем продуманный гонимым Судь-
бой юным пророком, теряет свою существенную характеристику —
представляющую собой описание мира в экстериорности, — чтобы
С'гать новой проделкой Сатаны: для Гюстава это теория его Судьбы:
Дьявол нарочно сотворил религиозную душу, которая стремится к бес-
Конечному, к восхищениям, к вознесениям, чтобы бросить ее во вселен-
ную без ценностей и без Бога. В этой плоскости интериоризированный
механицизм предстает перед ним, противоречивым по инстинкту, по
Потребности в вере, то есть в ускользании от экстериорности посред-
ством внутренней связи с бесконечностью, разом и как его фундамен-
т«шьная фрустрация, и как научное объяснение всякой фрустрации.
Еще раз он проиграл заранее, поскольку он страстно унифицирует иде-
ологию, которая атомизацией космоса и людей претендует на лишение
Нас иллюзий и освобождение от страстей. Мы увидим, какую часть за-
нимает злопамятство и негативная интенция в этом деле: не в полной
Невинности Гюстав лишает Механицизм его королевского голоса, что-
бы сделать из него Евангелие Дьявола. Но мы уже достаточно знаем
* В этом, как мы увидим, смысл одного из юношеских рассказов — «Кольца приора»,
^'лово «опыт» (взятое в смысле эмпирического знания) появляется и в «Ноябре».
468
Идиот в семье
для того, чтобы попытаться реконструировать эволюцию этой оду-
раченной мысли и ее шок при возврате к пережитому, которое заим-
ствует и модифицирует ее, чтобы вынести себе идеологическое оправ-
дание.
я. ПРОГРЕССИВНЫЙ СИНТЕЗ
I СЦИЕНТИЗМ
Опыт, один только опыт: все должно рождаться из него, все долж-
но к нему возвращаться. Это акт веры доктора Флобера, который он
навязывает своим сыновьям. Гюстав ни на мгновение не сомневается,
что его отец есть человек опыта. Очень рано он начинает завидовать
его знанию. Откуда новое недоразумение, которое отец никогда не за-
метит и которое до самого конца будет давить на сына.
Ашиль-Клеофас наблюдает. Он с рвением делает вскрытие, кото-
рое часто есть всего лишь инвентаризация: уточняется географичес-
кая карта человеческого тела; после кончины составляется протокол
привнесенных болезнью видоизменений. Случается также, что доктор
Флобер черпает сведения из случаев, возникающих в ходе конкрет-
ных хирургических вмешательств: он классифицирует факты, отва-
живается на кое-какие интерпретации, которые виснут в воздухе, по-
скольку не могут быть верифицированы экспериментом. С этой точки
зрения его «Доклад (un memoire) о случаях, вызванных вправлением
вывихов» в полной мере заслуживает своего названия, при условии
его постановки в женском роде: это некое воспоминание (ипе memoire).
Что объясняется прежде всего как зачаточным состоянием техничес-
ких приемов и инструментов, так и, главное, невозможностью рабо-
тать на живом материале. Время «экспериментальной медицины» еще
не пришло: приходилось рассчитывать на болезнь, чтобы посредством
ее реализовать экспериментальные методы, лишь пассивным свидете-
лем которых, впрочем, врач мог являться. Но, как мы убедились,
униженная «подчиненность фактам» эмпиризма скрывает самый гор-
деливый из интеллектуализмов: опирающийся на некую совокуп-
ность признаков ученый должен продолжать свой анализ вплоть до
основания универсального знания на конечной и строгой системе ана-
литических истин. Таким образом, амбициозная Логика раскрывает-
ся как оборотная сторона подчиненности чувственным данным: пас-
сивность духа есть принцип, установленный для оправдания
активности интеллигенции. Ашиль-Клеофас в высшей степени акти-
Две идеологии
469
вен; другими словами, аналитическое разложение или, если угодно,
работа скальпеля не может делаться без того, чтобы ее отдельные мо-
менты не были поддержаны и связаны единством некоего проекта,
некоего исследования и даже некоей идеи установления истины: ана-
лиз сам по себе есть некое синтетическое предприятие; но в ту эпоху
он игнорирует этот аспект своего демарша: его единственно интересу-
ет объект, котороыи необходимо разложить на элементы. Конечно, за
расчленением (decomposition) для главного хирурга должно рано или
поздно следовать повторное сочленение (rccomposition). Но наш прак-
тик, наследник XIX века, не шел дальше Кондильяка, писавшего*:
«Действительно, пусть я хочу познать какую-то машину, я ее разби-
раю, чтобы познать по отдельности каждую ее часть. Когда я буду
иметь о каждой точное представление и смогу собрать их в том же
самом порядке, в котором они были, тогда я в совершенстве постигну
эту машину, потому что я ее разобрал (decomposee) и вновь собрал
(recomposee)». Все, конечно, зависит от того, что понимается под «по-
рядком». Следует заметить, однако, что разобранная машина не есть
машина в порядке функционирования: необходима энергия, чтобы
привести ее в движение. Она необходима была для того, чтобы Лавуа-
зье, исходя из элементов, удалось соединение воды. Но славный аббат
все предвидел: за неимением самих вещей, порядок знаков мы будем
расчленять на условном языке, который специально для этого выду-
маем. Из устраняющей движение и энергию идеологии следует, что
для познания нет разницы между машиной в состоянии покоя и ею
же — в работе. Более того: истина последней коренится в первой.
Концепция, будучи приложенной к жизни, эквивалентна тому, чтобы
сделать из смерти истину жизни. Ашиль-Клеофас помех тут не видел:
он рассекал труп; сочленение делалось на анатомических картинках:
после раскроя снова сшивали или, скорее, посредством иллюстраций
раскладывали органы по местам «в том же самом порядке», в каком
те были; это было знанием, точным знанием человеческой машины.
Сегодня очевидно, что эта раскладка по прежним местам, приведение
в порядок, не может давать отчета о функционировании органов, то
есть об их роли в структурированном единстве живого организма. Но
Ашиль-Клеофас был из тех, кто с полным основанием боролся против
органицизма и считал эту доктрину выродившимся увековечиванием
религиозной мысли. Как врач, он отлично знал, что жизнь отличается
от не-жизни и что необходимо отдавать отчет в этом различии. Но
поскольку, как бы там пи было, истина феноменов, какими бы они ни
* «Логика и язык исчислений».
з!У Идиот в семье
были, лежит в механизме, противоположность живого и неживого не
казалась ему фундаментальной: синтетической истиной нашей жизни
было в его глазах то, что синтез может быть лишь иллюзорным или
вербальным; вслед за Кондильяком, вслед за Ламетри он простирал на
человеческий род картезианскую идею животного-машины.
Гюстав очень рано узнал, что отец делает вскрытия: когда ма-
ленький мальчик играл со своей сестрой в садике, расположенном за
левым крылом госпиталя, ему нужно было только добраться до окон-
ных решеток, чтобы увидеть трупы. Если бы сегодня юный сын хи-
рурга ассистировал своему отцу в его работе, он поставил бы хлопоты
последнего — прямо или косвенно — в терапевтическую перспективу.
Мертвый спасает живого: труп на мраморном столе тут же наделяется
коэффициентом полезности. Ребенку можно внушить: смерть — в ру-
ках людей, потому что люди — в руках смерти. Она становится — не
прекращая быть абсолютным пределом, следовательно, естеством
(nature) — с каждым днем все менее естественной. В этой перспекти-
ве она может сохранять в глазах маленького мальчика свой субъек-
тивный ужас (он может с самого раннего возраста испытывать тревогу
при мысли о своем будущем уничтожении); объективно она пугает
меньше: каким бы отталкивающим он ни был, труп есть средство
жить. В середине нашего века младший сын хирурга проникся бы
горячим чувством к пересадке сердца.
В разъединенной Франции 1830 года, где рекрутирование врачей
приостановилось, покойники, которых видит маленький Гюстав, есть
уже объекты науки. Но науки пассивной, которая анализирует, но не
сочленяет, науки бессильной, которая хочет познавать и не умеет ле-
чить. Конечно, она якобы познает для того, чтобы лечить. Но она зна-
ет, что ничего не знает и что ей еще долго придется наблюдать покой-
ников, не извлекая из этого средства продления жизни. И поскольку
это знание редко когда может приносить практические пользу, дети
Флоберов смутно угадывают почти бескорыстный характер отцовских
исследований: страна дремлет и обнаруживает свои традиционные по-
зиции перед огромными проблемами человеческого удела; именно эти
позиции — в частности, попустительство — семья главврача приняла
на свой счет. Таким образом, невыносимая и близкая смерть предста-
ет двум играющим в саду детям особенно естественной. Она прихо-
дит, когда ей вздумается, ее не заставить уступить ни пяди. Гюстав
думает, что отец изучает ее, как ботаник изучает какой-нибудь вид.
Позже, по прочтении его писем и произведений, мы никогда не уви-
дим его рассматривающим медицину как борьбу за жизнь; он скорее
считает ее наукой, чем искусством. В хирурге он почитает взгляд, но
не руки. Он притворяется, что хвалит в своем отце, Ларивьере, тео-
Две идеологии 471
ретическое знание, добродетели — но не совершенные ими исцеле-
ния. О Шарле Бовари, терпящем жалкий провал с оперированием
хромоногого, очевидно можно говорить как о невежде. Как и о Кани-
ве, ошибающемся в диагнозе. Но аптекарь Омэ, на чьем уме настаива-
ет Тибоде, тоже отнюдь не блещет: оказавшись не в состоянии исце-
лить слепца, он гонит его из родных мест. Ларивьер, Каниве, Бовари,
Омэ — вот «медицинский корпус» 1830 года; одни убивают, другие
дают умереть, самые великие обращаются в бегство, боясь себя ском-
прометировать. Если обратиться к его Переписке, к проклятиям Фло-
бера в адрес медиков, то станет понятным его глубокое ощущение:
медицина не лечит; частично оттого, по его мнению, что она еще у
своих истоков, но также, и это главное, что она посягает на естествен-
ную границу человека, на его непреодолимую судьбу. И это чувство —
которое он сохранит на всю свою жизнь — просто отражает позицию
все еще крестьянской буржуазии, из которой он вышел. Смерть пре-
терпевается: частично она есть объект познания; сама по себе она
представляется как анализ, в этимологическом смысле слова, по-
скольку упраздняет живые связи между органами и способствует ана-
литическому — то есть анатомическому — познанию человеческого
тела. Доктор Флобер, по крайней мере, думает, что жизнь как таковая
в один прекрасный момент должна будет составлять предмет знания,
предстоит лишь обнаружить за иллюзорным органическим единством
комплексный ансамбль механических систем в движении, управляе-
мых извне. Ребенок не заходит так далеко: он верит тому, что видит.
Если смерть предстает перед ним как истина жизни, то не только по-
тому, что он проникся абстрактной необходимостью, делающей из
людей смертных: труп представляет в его глазах перманентную и кон-
кретную реальность живого тела. Он очень рано увидел рисунки, ана-
томические гравюры, которые воспроизводили органы более мертвы-
ми, чем природа, — отмытыми от крови. Именно такие они и есть
на самом деле — люди: трупы, игнорирующие себя. Не то чтобы буду-
щие трупы: сегодня, в настоящую минуту, он убежден, что носит
свой под своей шкурой. Речь, естественно, идет более о чувстве, чем
об идее: о магической мысли, если угодно: как бы то ни было, она его
никогда не покинет. Первый резон, это открытие ауто-псии: он вос-
принимает как шок вид своего отца, склоненного над мертвечиной,
бьющегося над тем, чтобы вырвать у нее фундаментальную тайну че-
ловека. Но ребенок — соучастник: претерпевая аналитический рацио-
нализм и не понимая его, он не улавливает ни то, что отцовский
скальпель пытается выставить на свет самые тонкие механизмы точ-
ной и сложной машины, ни что Ашиль-Клеофас считает экстериор-
ность фундаментальным статусом материи, живая она или нет. Пас-
472
Идиот в семье
сивно конституированный Гюстав обращает внимание лишь на непри-
стойную оставленность трупов, отражающую ему его собственную пас-
сивность. Он действует, его принуждают к этому, он умеет обращать-
ся как надо с вилкой, с ложкой, сам одевается: но под этой командной
активностью он давно уже познает свою инертность, свое безразличие
ко всему — что не есть злопамятное пережевывание, — свой глубокий
абсентеизм; труп под кожей — вот что это. Загипнотизированный
этой зловонной, сделанной по его подобию материей, он обнаруживает
в ней бытие-наименьшее, обладающее двойной противоречивой ха-
рактеристикой: быть насмешкой над красотой, юностью, человечес-
ким достоинством и в то же самое время извлекать из этого истину.
Труп внушает ему ужас, когда он кишит посмертной жизнью, то есть
когда расчленение являет себя в нем как внутренняя сила сажо-рас-
членения. Но что он ему отражает в негативном единстве своего за-
гнивания, если не жизнь «предсмертную», ту, которую претерпевает
Гюстав в настоящем? Не есть ли и она разложение? Не только абст-
рактно и потому, что она кажется ему необратимым процессом инво-
люции, но прямо, конкретно потому, что он уподобляет этот огонь,
который околдовывает материю в это мгновение — и который самого
его производит — активности другой, которая с положения в гроб
корпит над мертвыми: мерзкими химиями своего пищеварения, смра-
дом своих экскрементов, зловонием своего дыхания, потения, кро-
вью, гуляющей под кожей, своими соками, гноем, который без види-
мой причины собирается в красноватые припухлости с верхушкой в
виде желтого нарыва, фурункула, флегмоны, чтобы брызнуть в конце
концов сжиженностью своей плоти, не есть ли он уже при жизни па-
даль, которой он будет post mortem? Есть две жизни, и Гюстав будет
переносить их одну за другой; разделенные рвом, обе они ориентирова-
ны на самоупразднение: одна подхватила его из материнского чрева и
терзает его непреодолимым старением; другая займется им на смерт-
ном ложе и будет разъедать его до тех пор, пока он не обернется нако-
нец чистой инертностью неорганической материи.
Здесь впервые обнаруживается иррациональная, но неразрывная
связь между Фатумом Гюстава и отцовским Механицизмом. Если
истина лежит в последнем, то проклятие Адама — это органическое.
Вечный Отец и pater familias мистическим образом произвели комби-
нацию молекул и пропитали ее обманчивой интериорностью нарочно
для того, чтобы она разлагалась, то есть чтобы она вновь становилась
в наихудших страданиях этой механической системой атомов — уп-
равляемой внешним законом, — которой она снизу никогда не пере-
ставала быть. Ашиль-Клеофас объясняет сыну, что жизнь есть слож-
ная машина и что анализ рано или поздно сведет ее к элементам, и
Две идеологии
473
ребенок понимает, что он кусок проклятой материи, насильное соеди-
нение атомов, которых лишь злая воля Черного сеньора удерживает
вместе в достаточной степени для того, чтобы их рассеивание было
прогрессирующим. Alter Ego, жалкое единство различного, не может
ни хотеть органической жизни, ни познавать ее. Он ее претерпевает.
Таинственные метаболизмы беспрестанно напоминают ему о теневой
стороне его существования, привлекая к себе его внимание болями
или нуждами, потребностями другими, которые он вынужден, сперва
потихоньку, но непреодолимо утолять и удовлетворение которых, да-
лекое от того, чтобы восстанавливать целостность его организма,
лишь ускоряет его вырождение. Отсюда, отчасти, ужас Флобера перед
естественными потребностями: есть для него — это поддерживать
свою мертвечину в угоду воле-другой и вопреки своей собственной. Это
странное искажение сциентистского механицизма чудесно подходит к
его конституции: энергетический и практический аспект биологичес-
кой организации ускользает от него: пережитое заставляет пережи-
вать себя как протекание пассивных синтезов: касания, скольжения,
повторения в смягченных тонах, дряхление. Но следует также при-
знать, что эта доктрина, никогда ярко не выраженная — она лопнула
бы на свету, — выработана потихоньку его злопамятностью. Гюстав
кое-как придал идеологическую структуру своей вере в проклятие
Адама. В то же время он проклинает отца и как создателя (заколдо-
ванных мертвецов), и как аналитика: это одно и то же, движение
скальпелем и процесс естественного разложения: не создал ли pater
familias Гюстава, чтобы понаблюдать, пока тот жив, за его разложе-
нием и вскрыть его, мертвого, себе в удовольствие? Анализ не убива-
ет, поскольку все мы бессознательные мертворожденные бытия, но
перед тем, как свести организм к чистоте его неорганических состав-
ляющих, он брызжет повсюду соками гнилостного брожения. Это бу-
дет для Гюстава общим правилом: объект знания воняет.
Любопытно, но вследствие этого он никогда не испытывал боль-
шого страха перед смертью. Чего ему бояться, ведь дело уже сделано!
Имеется этот жар, который завладевает покойником, этот похорон-
ный танец — жизнь; а потом жар спадает, обман разоблачается, мате-
рия в безумии отделывается от своих иллюзий и обретает свою
естественную инерционность. Что предохранило Гюстава от непосред-
ственной тоски ощущать себя смертным, так это то, что я назову его
идеологическим отчуждением. Авторитет главного хирурга настолько
высок, что его младший сын привык считать пережитое, сознание,
которое он имел о себе, Cogito, наконец, несущественными видимостя-
ми и вкладывать свою сущность в свою медицинскую объективность.
Наука, заложенная в нем с самого раннего возраста, с необходимое-
474_ — — — — Идиот в семье — — — — -
тью права по отношению к его внутреннему опыту, так же, как прак-
тик-философ, единственный владелец Истины, прав по отношению к
нему. Понятно, почему я говорю здесь об отчуждении: он отчуждает
свое смутное ощущение существования к объективному познанию
трупа других абсолютным Другим, pater familias'oM; из чего следует,
что он есть, для самого себя и тотчас же, мертвый постольку, посколь-
ку другой. Или, если угодно, поскольку его Alter Ego представляется
ему покойным Гюставом Флобером, что есть мифический образ ощу-
щать оккупацию себя Черным сеньором, приводящим его в оцепене-
ние.
Но если он принимает миф на свой счет и радикализирует его —
уже описанной тактикой, парящим полетом, — то потому, что тот
служит ему. Он овладевает Смертью и считает ее Высшей наукой.
Именно это имя он даст ей в «Святом Антонии» 1849 года. Не то что-
бы он верил в бессмертие души; совсем наоборот, ведь он волей-нево-
лей убежден, что вернется в «ничто». Нелогичность бросается в глаза:
если нас ждет «ничто», то абсолютная наука не будет никем познана.
Но прежде всего, этот софизм представлен в том же «Святом Анто-
нии» в ином свете альтернативой, которая может резюмироваться сле-
дующим образом: «Или же имеется что-то после тебя и ты должен
упраздниться, чтобы познать абсолютную истину; или же ничего нет
и потому смерть все же остается абсолютом; выбирая уничтожение,
ты принимаешь по отношению ко всякой вещи точку зрения "ни-
что"». Но главное, необходимо выходить за пределы видимостей: иде-
ология отца по недоразумению переполняет злопамятство Гюстава,
который будет эксплуатировать ее до самого дна: именно его горечь и
фрустрация заставили его принять точку зрения «ничто»; но в такой
чисто философской форме это абстрактная перспектива; точка зрения
смерти — вот что лучше: прежде всего, она обусловлена этими види-
мыми бренными останками на мраморных столах, и потом, она позво-
ляет убивать человеческий род в мгновение ока или обнаруживать в
каждой отдельной персоне заколдованный труп. Позже мы увидим,
как эта точка зрения, которая кажется сначала Гюставу точкой зре-
ния ученого, станет мало-помалу точкой зрения Художника. Пока же
превосходство Смерти над Ничто, которое является лишь ее особен-
ным выражением, заключается для Флобера в том, что поскольку су-
ществует, пусть и окаменевшим, нечто от только что ею пораженного
человеческого тела, то остается в последнем, как осадок, болезненное
сознание He-Бытия. Именно поэтому, в конечном итоге, Нс-Знание
становится Знанием: по причине этих пустых и выеденных глаз, кото-
рые знают о своем отсутствии и которые продолжают переживаемым
не-взглядом охватывать Бытие все целиком. Трупы страдают. Речь,
Две идеологии 475
конечно же, идет о неподдающейся высказыванию мысли: не важно,
Гюстав верит в нее.
Что неотступно преследует его в них, так это прежде всего оспа-
ривание. Они разоблачают наш нелепый род, который имеет глупость
предпринимать то, что неспособен завершить. Учеником коллежа он
будет развлекаться с товарищами тем, что рядить в лохмотья укра-
денные скелеты, засовывать лампионы им в черепа и процессией про-
водить их по улицам. Подростком он с изумлением будет рассматри-
вать в зеркалах свое тело-объект. Он утверждает, что не может
бриться без смеха: у нас еще будет возможность вернуться к отноше-
нию Флобера к своему образу. Пока же я просто хочу отметить, что он
смеется над глупостью своего предприятия: они переживут его, эти
волосы; они будут расти еще в гробу, когда он будет уже вонять; зачем
избавляться от них сегодня? Садистский смех: насмехаясь над собой,
Гюстав берет реванш надо всеми людьми, во всяком случае, над всеми
теми, кто бреет себе бороду, и через них — кто осмеливается предпри-
нимать, какова бы ни была поставленная ими цель. Но в гипнотичес-
ком действии, которое оказывают на него морг* или стол для вскры-
тия, необходимо видеть также выражение его мазохизма: в
предыдущей главе мы показали, что мальчик ощущает себя во власти
Других, неспособным вырваться из их сильных рук, и что смерть
предстает перед ним как радикализация этого бессилия: труп есть
вещь Другого; мы видели его роющимся над останками своих героев,
отдающим их беззащитными в руки палачей: ад продолжается post
mortem. Студенты-медики набрасываются на тело Маргерит, раздева-
ют ее и режут на мелкие кусочки: непристойная, не является ли эта
вскрытая и тщательно порубленная плоть зовом его протоистории? не
похожа ли она на пассивное согласие младенца, вылепленного точны-
ми и суровыми руками матери? Речь, конечно, идет не о воспомина-
нии: однако студенты разделывают (defont) пассивность с той же за-
ботливостью и безразличием, какие затратила Каролина, чтобы
сделать (faire) своего младшего сына. И, в особенности, эта сказка
означает: мой отец вскроет меня, он вскрывает меня каждый день в
других телах. Что за важность? — сказал бы Лукреций. — Тебя уже
не будет. Но магическая мысль Гюстава сопротивляется этому недале-
кому рационализму. Страдание и насмешка должны быть интериори-
зированы: смерть есть ужасное рождение, она должна переживать
себя: мы увидели, что посредством странного осмоса его живущее тело
пронизано смертью других; и наоборот, он наделяет личиночной жиз-
* Будучи студентом, Гюстпв проводил там долгие часы.
476.
Идиот в семье
нью тела, которые покинула жизнь, и прежде всего свои будущие ос-
танки. Этому осужденному необходимо, для того чтобы его осуждение
было законченным, чтобы оставалась некая чувствительность в этой
неразличимой куче, которой он будет одним прекрасным днем и кото-
рую будут ворошить пережившие его. Садизм и мазохизм злопамят-
ства, ужас и гипнотическое состояние, злобность — все эти темы со-
браны вместе в одном пассаже из «Агоний», работы, законченной
20 апреля 1838 года — Гюставу шестнадцать — и посвященной Альф-
реду. «Выкапывали труп, переносили останки знаменитого человека
куда-то в другое место... Это зрелище причинило нам боль, один моло-
дой человек потерял сознание... Где же был этот знаменитый человек?
Где его слава, его добродетели, его имя? Знаменитый человек, это
было нечто смрадное, неопределенное*, мерзкое, нечто распространя-
ющее зловонный запах, нечто, чей вид причинял боль... Его слава?
Вы видите, к нему относятся, как к безродной собаке, ибо все эти
люди пришли сюда из любопытства... подталкиваемые тем чувством,
которое заставляет человека смеяться при виде человеческих муче-
ний».
Знаменитый человек — это не Гюстав. Во всяком случае, не сна-
чала. Используемые автором для его описания слова указывают на
принципиальную враждебность; человек есть «знаменитый» для
толпы: это благодетель, «филантроп», «ученый-оптимист»; враг:
если бы возникли по этому поводу сомнения, то достаточно одного
лишь слова «добродетель», чтобы окончательно убедить нас; известно,
что маленький злюка думает о добродетельных людях «без веры в
нее» или «по натуре»: это «Ларивьеры», видные провинциальные хи-
рурги, которые порой ставят себе в заслугу лечение бедняков «ни за
что». Флобер имеет в виду не непосредственно своего отца, а катего-
рию, отдельным представителем которой тот является: обычным для
Гюстава трюкачеством отцеубийственное намерение скрывается от са-
мого себя, теряясь в движении универсализации. На этом уровне
ясно, что Гюстав — садист: именно Другой есть жертва его злопамят-
ства. Но достаточно одного-единственного слова для того, чтобы крат-
чайшим путем процесса преемственности, который найдет свое разви-
тие в «Похоронах», отец стал также младшим сыном: младший
стремится лишь к той славе, которая компенсирует презрение семьи,
и осудит последнюю имеющим обратную силу приговором: вскоре мы
увидим всю ту разницу, которая разделяет в его глазах знаменитых,
которых легион: посредственностей, собственников, которые умира-
Подчеркнуто Флобером.
Две идеологии
477
ют, как и при жизни, уверенными, — от великих грешников, которые
станут прославленными только благодаря своей способности к страда-
нию. Следовательно, сын, сперва свидетель, «подталкиваемый тем
чувством, которое заставляет человека смеяться при виде человечес-
ких мучений», воплощается вдруг в труп, смеющиеся же поворачива-
ются внезапно к нему, он слышит их смешки из глубины ямы, из
которой его извлекают. Он говорил своему Родителю: зачем тебе твоя
репутация, ты — мертвечина; сейчас же он говорит себе: даже слава
не спасает, после смерти я буду жертвой стервятников. Он переходит
от тела Другого к собственному телу-для-Других.
Но особенно поражает в этом любопытном тексте сверхжизнь
мертвеца вплоть до его разложения; он ведь не говорит: «зна-
менитый человек стал чем-то смрадным», что позволило бы пред-
положить необратимый переход из одного состояние в другое, а
также сказать — от чего Гюстав наотрез отказывается, — что
гниющий труп не имеет ничего общего с Чудесным доктором,
которого больше нет. Читаем: «Знаменитый человек, это было
нечто смрадное, неопределенное... чей вид причинял боль». Ко-
нечно, Гюстав говорит «нечто», а не «некто». Но глагольная связка
подчеркивает идентичность мертвого и живого. Этот некто всегда
был чем-то и по этой причине это нечто остается еще кем-то.
Посмотрите, как юный автор берется за дело: он притворяется, что
ищет великого человека, словно бы играет в прятки: «Где он? Где
он?... Вот он!» Его искали, его и нашли. В действительности он
живой: жизнь кишит на его трупе, в разжижающейся мякоти. Еще
любопытнее то, что остается в этом разлагающемся организме некая
смутная рабская воля, которая берет на свой счет зловония вещи,
поскольку нам говорят: «это было нечто, чей вид причинял боль».
Здесь обнаруживается виновная в своем уродстве Маргерит. И этот
бедняга на пути овеществления сохраняет достаточно чувстви-
тельности, чтобы страдать: «К нему относятся, как к безродной
собаке», и любопытные пришли, чтобы посмеяться над его
«мучением». Когда после кончины скрывающаяся под нашими по-
рой пригожими оболочками гниль (помните Ад ель: ее выкапывают
из земли, один из могильщиков теряет сознание) выходит на по-
верхность и демонстрирует то, что мы есть, мы, лежащие на спине,
бессильные, обшариваемые хирургическими взглядами других,
переносим это объективное несчастье как муку. Кишение червей,
текучая мякоть, зловонные сиропы, бьющие ключом из глазных
отверстий, внутренние органы, видимые отныне и гниющие, —
сколько мучений налагается на знаменитого мертвеца. И садистское
презрение, смех толпы — это тоже плохое обхождение. Имели бы
478 Идиот в семье —
они место, если бы никто не страдал? Кажется, что объективное Зло
интериоризируется в бедных останках в форме безличной способ-
ности страдать — их последнем единстве перед финальным распы-
лением.
Отныне мы предчувствуем, что механистический материализм
Ашиля-Клеофаса дублируется у Гюстава фетишизмом, который пыта-
ется его подправить. Процесс фетишизации сильно похож на тот, ко-
торый Маркс называет «фетишизацией товара», и может — мы еще
поговорим об этом — быть одной из его спецификаций: в рыночной
экономике то, что есть работа людей, печать, которую они приклады-
вают к инертному материалу, предстает как власть другая конечного
продукта, как его единство интериорности. Таким же образом смысл
человеческих объектов — идет ли речь об общественном событии, о
трупе, о каскетке Шарбовари — предстает Гюставу не как результат
работы какого-либо антагонизма, употребления, а как угрожающая и
незыблемая объективация страдания или мысли, которая остается в
них и на них как экстериоризация их внутреннего единства. Ничего
более логичного, если вспомнить, что под механистической идеологи-
ей эта глубокая и опустошенная душа заполнена верой в Судьбу: если
Фатум существует, то события и вещи есть знамения: они обозначают
нас, подают нам знаки; пропитанные волей другой, которая поставила
их на нашей дороге с миссией преодолеваться (ее transcender), чтобы
указать нам, что худшее — наше худшее — всегда достоверно, они
есть мысль и даже сознание, но мысль другая, сознание другое; в каж-
дом из его профетических проектов воля Другого партикуляризирова-
лась; в результате непроницаемая загадка: кусок безжизненной ма-
терии, которую душа околдовывает подобно тому, как жизнь
околдовывает трупы.
Вот что позволяет понять, каким образом на грани разложения,
когда тело естественным анализом сведено к своим неорганическим
элементам, смерть может предстать Гюставу как покойная сверх-
жизнь: побольше грязи, и можно наконец грезить, как последний
«Святой Антоний», о том, чтобы «быть материей». Но дело в том, что
последняя продолжает преследоваться душой. Юный герой «Ноября»
любит помечтать перед лежащими фигурами надгробных памятни-
ков; он завидует им: он наделил их человеческим лицом без жизни.
Обтесанный по образу конкретного мертвеца, который, будь он принц
или кардинал, страдал до самой смерти, камень поглощает беспокой-
ную память и придает ему вечное спокойствие минерала: нет больше
нужды в посреднике между инертной материей и мыслью: нетленная
лежащая фигура сохраняет застывшее сознание, что он был, что его
нет больше, что он огражден навсегда от несчастья. Нет ничего более
Две идеологии 119
ясного: Флобер наделяет вещи отчужденной душой, потому что под
властным взглядом pater familias'a. он отчуждает свой внутренний
опыт к объекту, который он есть для другого, к этой системе механи-
ческих систем, которую он рассматривает одновременно как свою ис-
тину и как свой труп. И все-таки эти статуи-привидения наделяют
злопамятство наилучшим наблюдательным постом. Завидуя их ата-
раксии, спокойному, минеральному оспариванию всего, Гюстав сам
судит о своей Судьбе: и он тоже должен будет одним прекрасным днем
стать простертой фигурой. Мы увидим, как он возьмется за дело. Как
бы там ни было, задолго до невротической оптации, с тринадцати лет,
подросток наделил себя средством принимать, живущим, точку зре-
ния Ничто на всякую вещь: ему достаточно посмотреть на мир мерт-
выми глазами трупа, который сидит в нем. Но, возразят нам, этот
труп существует только в его воображении. Да. Это самое существен-
ное: умереть, в данном случае, это ирреализоваться. Однако еще
слишком рано приступать к изучению воображаемого измерения Пос-
тава. Здесь достаточно было отметить, каким образом он употребляет
материалистический анализ, другими словами, работу скальпеля.
Именно на этом уровне возникает недоразумение. Гюстав, как и отец,
делает из опыта фундамент всякого действительного знания. Но они
говорят о разных вещах. Когда Гюстав заявляет, что совсем юным он
имел полное предчувствие жизни, он ссылается на экзистенциальный
опыт, который можно было бы сопоставить, например, с тем, что при-
выкли называть после Джеймса опытом религиозным. Очевидно, что
речь не идет ни о сумме опытов в том смысле, в котором понимает это
эмпиризм, ни об экспериментировании в современном смысле слова.
Опыт Флобера, которым он делится с нами, есть и особенный, и вмес-
те с тем полный: это пережитое событие, которое говорит все о себе
самом и вместе с тем выступает за пределы настоящего, чтобы отда-
вать в залог будущее или — что ведет к тому же — чтобы его разобла-
чать. Это похоже и на открытие — в том смысле, в котором именно
опыт религиозный, опыт мистический или невротический открывают
качественно несократимый и новый сектор существования, — и на
тотализацию — в том смысле, в котором обращение носит тотализи-
рующий характер в качестве осознания импликаций, содержащихся
в том, что до сих пор лишь переживалось изо дня в день. Именно
поэтому разоблачение пережито в своей особенности как то, что ничто
не сможет впоследствии поставить под вопрос. Разумеется, при схва-
тывании ее извне и в качестве объективной детерминанты, эта претен-
зия предстает непомерной: за религиозным опытом, например, может
следовать полная потеря Веры: я знаю даже священников, которые
прошли этим путем; даже за обращением может следовать демобили-
480
Идиот в семье
зация души. Нам же важно здесь то, что экзистенциальный опыт пе-
режит в самом себе как необратимый: конечно, его можно беспрестан-
но повторять и даже обогащать, но он не может в своей основе быть
модифицированным другими опытами. Это, по крайней мере, то, что
он заявляет о себе самом. В этом смысле, поскольку субъект остается
верным этому первому обязательству, последовательность его
«Erlebnissen» лишь отсылает к архетипичному событию, которое счи-
тается, изнутри, фундаментальной и неизменной интуицией. Други-
ми словами, этот архетип выдается за уникальное и фундаментальное
переживание (une experience), к которому опыт (Гсхрёпспсе) не может
ничего добавить.
Если угодно демистифицировать опыт-откровение, который я
только что описал, то необходимо прежде всего заметить, что он редко
переживается на самом деле: субъект постоянно на него ссылается,
верит, что тот имел место, но ничего не доказывает, что именно так
все и обстоит. Посмотрите на Гюстава: в «Путешествии в Ад» он со
всей ясностью показывает переход от пережевывания к озарению.
Восседая на горе Атлас, он размышляет, грезит о роде человеческом, о
его страстях; однако он не извлекает никакого знания из этих смут-
ных изумлений — уже синкретических, однако, поскольку под вопро-
сом оказывается сам человеческий удел. Приходит Дьявол, который,
подобно Асмодею Лесажа, похищает его, совершает с ним кругосвет-
ное путешествие и трансформирует грезу в неизбежное заключение:
вот Ад. Очевидно, что подобная тотализация нашего рода эквивалент-
на экзистенциальному опыту; размышление трансформировалось: не-
гибкое, затвердевшее, оно сделалось предвзятым мнением, принятой
стороной, заключением. Но кто станет утверждать, что эта метамор-
фоза состоялась в определенный момент? Как часто случается — ив
совершенно различных областях, — ребенок жил долго до тотализи-
рующей интуиции, потом продолжил свою жизнь после нее без того,
чтобы имелось когда-либо молниеносное мгновение, заставившее себя
пережить во время озарения. Другими словами, наиболее правдопо-
добно, что никогда не было внезапной актуализации архетипа, что в
непрерывности пережитого Гюстав ссылался на него как на нечто уже
спродуцированное и что, с этой точки зрения, само пережитое никог-
да не обладало захватывающей свежестью новизны.
Не может вызывать сомнений, с другой стороны, что это заклады-
вание будущего не может рождаться из одного только непосредствен-
ного опыта: оно с необходимостью включает в себя клятву. Тотализи-
руя пережитое в предчувствие жизни — или Фатум, — Флобер
экстраполирует: исходя из протекшего овременения, чей инволюци-
онный характер он уже уловил, получается пророчество: посредством
Две идеологии
481
злопамятства он берет на себя обязательство переживать будущее
овременение как ускоренную деградацию. Это — судить, что наихуд-
шее достоверно, как нам известно. Но клятва у него не может пред-
ставляться в форме решения: это было бы действием; она делается
верованием. И это верование претендует относиться к быть может
мнимому озарению.
И все же мальчик перешел из области непосредственного в об-
ласть рефлексии. И все же последняя и экстраполяция в то самое вре-
мя, когда они якобы восстанавливают голый привкус пережитого,
изменяют его качество: каждое мгновение опыта вместо того, чтобы
изолированно давать переживать себя ради себя самого или нагро-
мождаться в блоки — агрегаты без истинного единства и без синтети-
ческой связи с другими моментами жизни*, — предстает теперь как
часть тотализации в действии, которая завершится со смертью Гюста-
ва. А так как часть есть обособленное выражение целого, каждое
мгновение предстает перед Гюставом как резюме всей его жизни: она
здесь, он ужасным образом обладает ею и одновременно переносится
ко всему прошедшему овременению, которое ориентировалось на это
настоящее, ко всему будущему овременению, ведущему к уничтоже-
нию. Теперь единство его опыта происходит от того, что каждое вос-
приятие подтверждает архетипичную очевидность, никогда, быть мо-
жет, не имевшую места, но которую ретроспективная интенция, не
достигая ее, имеет в виду в прошлом, тогда как другая интенция —
принятая клятва — имеет в виду самое отдаленное будущее, присягая
(верование), что оно всегда будет соответствовать первоначальному
предсказанию.
Таково первое противоречие, которое противопоставляет в облас-
ти знания Гюстава отцу так, что ни один из них не заметил этого:
Гюстав знает все, уникальный опыт дал ему полное предчувствие
жизни; Ашиль-Клеофас, наоборот, как добрый эмпирик, считает опыт
суммой — никогда не завершенной — всех отдельных опытов, кото-
рые производятся не только в ходе человеческой жизни, но и с зарож-
дения человечества. Гюстав понимает его: он верит своему отцу; в
этом принцип авторитарности. Следовательно, он принимает идеоло-
гию своего времени, которая основывает знание на пассивной регист-
рации восприятий: это сумма, составляющаяся сама собой: смерть
натягивает стрелу — сложение закончено. Эта концепция не могла не
нравиться Флоберу: пассивный агент, испытывающий огромные за-
труднения с утверждением или отрицанием, предпочитающий ассоци-
* Именно на эти ложные, быстро распадающиеся тотальности намекает Гюстав,
когда говорит нам, что Джальо, будучи ребенком, прожил множество жизней.
31 Зак 3416
482— — — _ — Идиот в семье
ации слов и образов «логическим связям», охотно соглашается, чтобы
Знание было автоматической аккумуляцией пересекающих его пас-
сивных синтезов. Но это значит попасть в ловушку, из которой ему не
выпутаться. В ту эпоху народная мудрость соразмеряла знание с дол-
голетием: достаточно вспомнить английского философа и его Мудре-
цов: моряков, купцов, государственных мужей, отошедших от поли-
тической жизни, всех добрых людей, буржуа, которые везде побывали
и из которых на закате их жизни, многое повидавших и запомнив-
ших, получатся отменные советчики молодым, деловым людям, пра-
вительству, ведущие рубрики «сердечной почты». Если бы Флобер в
тринадцать лет заявил: «Я — несчастный», ему поверили бы, быть
может. Но если он будет экстраполировать и утверждать, что мир
весь целиком плох, ему рассмеются в лицо, ему ответят, что он ничего
не знает. Короче, ему остается лишь заткнуться. Принимать буржуаз-
ный эмпиризм — это отрицать a priori значение своего экзистенциаль-
ного опыта.
Он замечает это с тринадцати лет — или, что правдоподобно, го-
раздо раньше. Я показал, как в «Путешествии в ад» его смутное раз-
мышление, благодаря содействию Дьявола — абстрактной аллегории,
которая несомненно вдохновлена доктором Флобером, этим «демо-
ном», — трансформируется в ужасную уверенность. Но мальчик дохо-
дит до завершающей сказку тотализации лишь после долгого путеше-
ствия вокруг земли. Сатана показывает ему все, одно за другим, после
чего ребенку остается лишь сделать вывод из всего увиденного; или,
скорее, последний делается сам по себе, поскольку его ему внушает
Сатана. Как видно, экзистенциальный опыт развернулся: он транс-
формировался во всеобщее перечисление зол и преступлений рода. Но
так как речь идет здесь вовсе не о жизни — медленном процессе дегра-
дации, — а об обзоре, который с помощью Дьявола совершился, быть
может, со скоростью света, юный автор постарался найти решение
своей проблемы: опыт, кажется, говорит он нам, может резюмиро-
ваться в одно мгновение или растягиваться на всю жизнь. Результат
один и тот же.
Именно это он выражает с еще большей ясностью в недатирован-
ном, но со всем правдоподобием предшествующем сентябрю 1835 года
рассказе — «Кольцо приора». Молодой монах спускается в крипту,
чтобы открыть гроб только что умершего приора и снять с него коль-
цо; ему это удается, но гроб закрывается на одеянии молодого челове-
ка, который не может высвободиться и умирает возле трупа того, кого
он захотел ограбить. Брюно отыскал источник рассказа: незадолго до
того опубликованная для учащихся коллежей работа, которая содер-
жала сюжеты школьных сочинений с «ключами». Ребенок взял один
Две идеологии
483
из сюжетов, проследил развитие буквально и окрестил его рассказом.
Пусть. Но достойно сожаления то, что Брюно видит в новелле лишь
упражнение в стиле и осмеивает одного немца, который вздумал обна-
ружить в ней отцеубийственное намерение. Сам же не отвечает на три
существенных вопроса: 1) Почему Гюстав выбрал именно этот сюжет
среди всех прочих? 2) Почему он хранил всю жизнь в своих ящиках
эту работу переписчика? 3) Каков смысл видоизменений, привнесен-
ных им — Брюно сам это признает — в первоначальную канву? Хотя
автор книги немного увлекся романтической модой, на деле предло-
женная тема была назидательной: этот монах — мелкий воришка, он
наказан на месте, там, где согрешил. Так что ученики, следовательно,
должны были выказать свой ужас перед грабителем трупов и описать
этот ужас извне. Маленький же переписчик залез в шкуру монаха;
последний не становится от этого более симпатичным, но превращает-
ся в жертву; это предшественник Маргерит, Гарсиа, добыча Судьбы.
Следует ли настолько полагать, что переписывающий «Кольцо» Гюс-
тав осуществляет ритуальное убийство Отца и наказывает себя за это,
умирая страшной смертью? Я не убежден в этом. Да, мы убедились,
что малыш не стесняется мысленно умертвлять Ашиля-Клеофаса;
чуть позже он убьет его под именем Матюрена. Ничто не мешает
a priori, чтобы убийственное намерение не лежало в источнике его
выбора. Но достаточно прочесть внимательно ключ к этому ключу,
чтобы понять, что цель Гюстава заключалась в другом; таким обра-
зом, если отцеубийственный импульс фигурирует среди мотивов, под-
вигших его на выбор сюжета, то лишь в качестве второстепенной со-
ставляющей.
Приор отягчен годами. Он многое пережил, многое выстрадал, он
знает все секреты жизни. Этот старик стоит одной ногой в могиле, и
все же молодой монах страстно завидует ему. Не к кольцу он прежде
всего стремится, а к этой памяти, которая именно сейчас замыкается
в себе и вот-вот ускользнет в «ничто». Другими словами, воплощен-
ный в завистнике маленький Гюстав выдвигает свои требования на
владение цельным опытом отца, этим всеведением, которое может то-
тализироваться лишь в конце долгой жизни. Тут вмешивается коль-
цо, эта блестящая драгоценность, которую приор носил на своем
пальце более полувека, которое почти вросло в его плоть и заворажи-
вающий блеск которого представляет знание, которым, своего рода
цементацией, оно обременено сейчас. Скажем, что это — как позже
лежащие фигуры — фетиш, минерализированная сверхжизнь памя-
ти. Монах хочет завладеть им: едва оно перейдет к его безымянному
пальцу, как обратной цементацией переуступит ему опыт приора.
Значит ли это, что Гюстав хочет смерти своего отца? Может быть, но я
484
Идиот в семье
скорее вижу в мифе о кольце первую и тщетную попытку идентифи-
кации с Родителем: всеведущий Гюстав стал бы подобен Ашилю-Кле-
офасу; более того, он был бы самим Ашилем-Клеофасом.
Что привело маленького мальчика к выбору между всеми прочи-
ми именно этого абсурдного сюжета, так это то, что тот говорил ему
что-то. Он смутно усматривал в нем мифическое решение беспокоя-
щей его проблемы: как собрать сведения о выстраданном до самого
конца существовании так, чтобы не пришлось проживать его? Кольцо —
это решение: если оно поглотило надежды и разочарования приора,
оно становится его резюме; в нем свертывается прожитое время, сум-
мирование моментов сводится к чистому качеству, непосредственно
доступному, к метафизической добродетели, которая тут же сниски-
вается своего рода причастностью. Фикция заимствует свой костяк
из Книги Бытия: кольцо — это яблоко; едва сорванное, оно дает вору
Науку: монах познает Добро и Зло. Однако в сказке Флобера, как и в
библейском рассказе, это неприобретенное знание есть нескромность,
за которой следует быстрое наказание. Адам срывает запретный
плод. Почему запретный? Мы этого не знаем. Гюстав более открове-
нен: его грабитель мертвецов есть паразит, он сосет кровь усопшего,
чтобы забрать у того прожитую жизнь; Наука в нем будет заимство-
ванной, он привил себе другой опыт. Отодвинув в сторону аксессуа-
ры, ад и зубовный скрежет, мы увидим, что автор-подросток пред-
ставляет кольцо как средоточие своих противоречивых запросов, а не
как их разрешение: старики знают, мертвецы — еще больше; но взяв
добычей знание какой-нибудь мертвечины, ребенок извлек бы оттуда
лишь рецепты, поскольку сам не дистиллировал его в страдании.
Мы можем понять сейчас затруднения Гюстава: радикальное Зло —
это его опыт, он видит его повсюду и испытывает во всякий час, он
испытывает его в себе, в самих источниках жизни. Короче, его песси-
мизм не заключен: интуиция и клятва — это глубокая интенция, ко-
торая признает себя, утверждаясь. Основывать его на истине, зачем?
Он осуществляет его. Но когда речь заходит о том, чтобы поделиться
с другими своими достоверностями, то есть переместить их во вселен-
ную дискурса, ребенок сталкивается со словами и идеями своего вре-
мени, единственными своими инструментами. Его фундаментальная
интенция смещена; ни очевидность, ни интуиция без длительности —
принятые в более спиритуалистические века — не в ходу в буржуаз-
ной идеологии. Гюстав покоряется ей; стоило бы лучше сказать, что
она покоряет его собою: ибо он впутался перед тем, как узнать, что он
делает. Но предвиденным перевертыванием он отклоняет в свою оче-
редь язык, приспосабливая его к своим интимным запросам. У него
украли его мысль, он крадет вокабулярий; откуда этот чудовищный
Две идеологии
485
компромисс: Флобер соглашается основывать тотальную истину на
тотальности существования, но едва принцип принят, как он заявля-
ет, что это пережитое Все может обнаруживаться людям двумя равно-
ценными способами: либо в декомпрессии сквозь прогрессивное раз-
витие жизни, либо под бесконечным давлением — как удар молнии.
Когда это посещение продуцируется в раннем возрасте, оно делает из
мальчишки равного своему деду. Равного, что я говорю, — вышестоя-
щего. Старик промотал восемьдесят лет, посещенный ребенок .может
сэкономить семьдесять из них. При славной буржуазной экономии
именно последнему должно плести венки. Тем более что изнемогаю-
щий, растянутый по пятилетиям опыт обязан своей бесполезной дол-
готой своей неподлинности; тот же, что основывается на своей жерт-
ве, своей грубостью ворошит глубинную грязь человека и может
внезапно остановить сердце: зачем выживать? Но именно он составля-
ет его величие. Гюстав беспрестанно возвращается к этому контрасту
глубины и поверхности: вот то, что лучше всего дает ощутить его уп-
рямую интенцию влить экзистенциальную структуру в матрицу эмпи-
ризма. Но в этом коротком рассказе он лишь спрашивает себя: при
каких условиях интегральный опыт возможен для подростка? Символ
кольца имеет лишь проблематичное значение: если этот опыт возмо-
жен, то он осуществит вышеназванные условия. На этих словах автор
останавливается: он не принимает решения. И решительно оставляет
нас в неведении: мы никогда не узнаем, обладало ли кольцо магичес-
кой силой или же монах был одурачен собственным воображением.
Как бы там ни было, спор идет о познании, о том, что Лашелье
назовет позже фундаментом индукции: конечно, эти умственные тон-
кости не могут достаточно глубоко потрясти антиинтеллектуалиста
тринадцати лет: он знает то, что знает, и не отречется от всей своей
жизни. И все же он хочет установить свое право навязывать другим
свои концепции. Принципы и метод, которые теоретически должны
были бы обнаруживаться и выковываться в исследовании, Гюстав ис-
следует после озарения: чтобы обеспечить свое верование, а не крити-
ковать его. Не важно: принимая эквивалентность экзистенциального
и приобретенного опыта, он теряет себя. Ибо, как мы убедились,
принципы эмпиристской идеологии скрывают аналитический интел-
лектуализм, который сам вытекает из позитивных методов, использу-
емых тогда в науке. Анализ, следовательно, незаметно вводится в
Гюстава как операционная схема и занимает место приобретенного
опыта, становясь посредством отцовской авторитарности методологи-
ческим императивом и заявляя себя эквивалентным опыту экзистен-
циальному. Другими словами, в суперструктурном плане познания
Гюстав находит себя вынужденным утверждать тождественность про-
486 Идиот в семье
тивоположностей, интуиции синкретической и перспективной, мето-
да активного и выверенного для сведения так называемого всего к
своим частям. То есть к своим неделимым элементам. Вместе с тем он
заявляет, что закон его бытия есть Судьба (отношение другое, но пере-
житое в интериорности) и что он фактически экстериален себе само-
му.
Доктор Флобер не удовлетворяется рытьем в мертвечине: он —
«как старый священник, обремененный домашними тайнами». Анек-
дотами, в конечном итоге: Ашиль-Клеофас принимал это за «опыт че-
ловеческого сердца», обязанный, конечно же, искусству анализиро-
вать лживые измышления. Фактически, составляющие анекдота
были неизменными; их находили, потому что до того их туда клали:
кровь, гной, сперма, золото. Таким образом можно было подняться до
интереса и свести его к комбинаторике удовольствия. Гюстав ослеп-
лен: все эти тела, сердца, «обращенные в обломки»! Отец должен был
в моменты мнимой семейной непринужденности, когда гла*а семей-
ства позирует перед женой и детьми, дать понять, что «души тоже
вскрываются». Эта наивность не была бы достойна упоминания, если
бы она не причинила столько зла его сыну.
Малыш принимает все за чистую монету: он увидел сеньора скло-
няющимся над гниющими трупами, и вот этот же сеньор уверяет его
своим божественным голосом, что души гниют еще больше, что к ним
тоже необходимо применять хирургический метод. Как добрый вас-
сал, он немедленно и со всей страстью начинает верить в это; всю свою
жизнь он будет уподоблять Истину физическому нагноению и мен-
тальному уродству. Он пишет Эрнесту к пятнадцати годам, явно сбли-
жая анализ психолога и вскрытие медика:
«Самая дивная красавица отнюдь не прекрасна, когда лежит на
столе посреди анатомического зала, с кишками на носу... Нет, нет!
Какое жалкое занятие... анализировать сердце человеческое и — и
находить в нем эгоизм»*. Следует принимать буквально это сравне-
ние, которое обнаруживается почти повсюду в первых томах его Пере-
писки. Он убеждает себя — как он всегда будет делать — страстно и
образно, что применение аналитического метода к «сердцу человечес-
кому» дает материальные результаты в той же степени, что и хирур-
гическое вмешательство; для него вычленение физического объекта
не идеальная, производящаяся над знаками операция, а реальное дей-
ствие, модель которого дана леденящим взглядом главврача, прони-
кающего в душу своего сына и орудующего там скальпелем.
* Цит. по: Флобер Г. О литературе... — т. 1, с. 27
Две идеологии 4£?
Результат: то он в ярости и страдании объявляет себя ♦антиисти-
ной» — что совсем не удивительно, поскольку истина, согласно ему,
есть разоблачение бытия и поскольку он принял сторону Ничто, — а
то, чтобы быть достойным своего отца и взять верх над старшим сы-
ном, он претендует анализировать души — начиная со своей. До такой
степени, что позже, после пон-л'эвекского кризиса, заявит, что забо-
лел из-за слишком частого самоанализа. На самом деле, даже если
верно, что он чаще всего занимает рефлексивную позицию, то раз-
мышляет он над своим случаем, но отнюдь не вскрывает себя. По той
причине, что анализ уже проведен и что он уже знает, что тот прине-
сет ему: более того, раз принцип дан ему, в ту эпоху и согласно той
идеологии, то даны и все результаты. Психология для Гюстава есть
аутопсия, раскрывающая нам трупное состояние души. С первых же
писем мы констатируем, что он в курсе метода и в мгновение ока
умеет сводить все так называемые «великодушные» импульсы к дви-
жениям самолюбия. Никогда дальше дело не зайдет: к счастью, его
произведения никоим образом не есть анализы с последующими за
ними синтетическими сочленениями. Гюстав, в противоположность
отцу, который практикует добродетель, не веря в нее, верит в анализ,
никогда его не практикуя. Аналитический интеллектуализм сидит в
нем, как рана, как завершенное и в реальности совершенно лишенное
жизни познание, как проклятие; как рационализация его пессимизма
и мизантропии, но никогда — как операционная схема и метод пости-
жения. Это — разочарованное верование, на которое он ссылается,
когда хочет убедить себя, что мир есть * ничто», но никогда из него
ничего не извлекает, чего он не знал бы с самого детства. Следует
даже признать, что оно беспрестанно сдерживает его: ему не хватает
любопытства, он не интересуется мыслью других, еще меньше — их
персональностью; он без конца будет вращаться в адском кругу Смер-
ти, Анализа, невозможной тотальности — распыленной Наукой и
единственным предметом Искусства.
Его агиограф, месье Дюмесниль, благоговейно утверждает, что
Гюстав «выверяет анализ синтезом». Где он это взял? Флобер жалует-
ся, что психологический анализ повсюду раскрывает ему эгоизм. Но
ни на мгновение он не задумается о том, чтобы компенсировать это
печальное открытие синтетическим сочленением наших чувств и мыс-
лей. Нет, работа сделана: когда анализ обнаруживал неделимое, наука
сказала свое последнее слово. Он утверждает это еще в тридцать пять
лет, когда показывает Ларивьера, расчленяющего наши бедные лжи-
вые измышления, которые падают к его ногам обломками. Возникает
желание сказать этому принцу Науки: «Отлично раскроено: теперь
надо сшить». Но славный доктор никогда не сшивает. Первоначаль-
488
Идиот в семье
ный синтез был ложным: дурная вера, ложь, иллюзия, самообман,
мистификация; доктор находит Правду и рассеивает фантазмы, сводя
ансамбль к его элементам: после чего он может уходить, его работа
закончена.
Если под синтезом понимать систематическую реконструкцию
всего исходя из его элементов, то нет ничего более чуждого для Флобе-
ра. Его письма есть протекания, бегства, порядок и последователь-
ность фраз, кажется, определяются исключительно аффективными и
риторическими сцеплениями: суть дела теряется, странные lapsus
calami разбивают или отклоняют всякую аргументацию. Он на всю
жизнь останется человеком менее всего способным «составить план»,
изобразить общую картину, собрать в едином восприятии, сделать
цельное описание главных черт объекта, сцены, характера. Это не
значит, что его романы не обладают единством, совсем наоборот, но
это мистическое и гипнотическое единство, рассматривающееся в веч-
ном потоке людей и вещей, пассивное, далекое, как Идея платонов-
ского неба.
По правде, прежде всего следовало бы отметить, что он грезит об
анализе и синтезе, не практикуя ни тот, ни другой. В частности, если
он говорит в первом «Искушении» о синтезе, то только для того, что-
бы очертить границы науки. Посмотрите, как выглядит последняя в
глазах святого Антония: она ребенок и старик: «ребенок с седыми
волосами, с безмерной головой, с хилыми ножонками»; она «всегда
хнычет»: она имеет не одну общую черту с Альмароэсом. («Позволь
мне немного побегать по полям и поваляться в траве, — спрашивает
она Гордыню, — ...я хочу спать, хочу играть». Разумеется, ей будет
отказано.) Нет души, есть грустное желание желать. Познание и его
предмет смешиваются тут друг с другом. В то же время Гюстав совер-
шенно справедливо отмечает, что механистический период (который
соответствует наблюдению) есть лишь один из моментов — быть мо-
жет, непревосходимый, но, конечно, недостаточный — научного ис-
следования: «Я ничего не нашел, я постоянно ищу, коплю, читаю.
Зачем же, о мать моя, все эти растения, которые ты меня заставляешь
собирать, все эти звезды, которые я должен знать по именам, все эти
строчки, которые я читаю по слогам, все эти раковины, которые я
собираю?... Если бы я мог проникнуть в материю, объять идею, про-
следить жизнь в ее метаморфозах, понять бытие во всех его формах и
с одной на другую подняться таким образом по причинам, как по
лестничным ступенькам, собрать в себе эти разрозненные феномены и
вновь, в движении, сложить их в синтез, из которого их отделил мой
скальпель... быть может, тогда я сотворил бы миры... Увы!...» Коро-
че, мы в стадии анализа и расчленения: это несчастье. Из которого
Две идеологии
489
можно выйти лишь переходом к кажущемуся невозможным синтезу.
Но, любопытно, цель этого синтеза заключается не столько в сочлене-
нии космоса, в котором мы живем, сколько в создании других миров —
что, согласно Флоберу, дано лишь Искусству и возможно лишь в вооб-
ражении.
Преследуемый радикальным, уже совершенным анализом и не-
возможным синтезом, Гюстав остается сосредоточенным на своем пер-
воначальном синкретизме. В пятнадцать лет он наделяет писателя
миссией восстанавливать как синкретическую тотальность тот кос-
мос, который ученый превращает в пыль: отнюдь не после анализа и
не как повторное соединение, а до него: «Вы не знаете, какое это удо-
вольствие — соединять! Писать! О! Писать. Это овладевать миром, его
предрассудками, его добродетелями и резюмировать все это в книге;
это чувствовать, как твоя мысль рождается, растет, живет, поднима-
ется на пьедестал и навсегда там остается». Прогресс — в Искусстве, а
не в Познании. Откуда это, что он с самого детства устремлен к синте-
тической тотализации? Необходимо искать корни этой устремленнос-
ти, которая запрещает ему Знание в то же время, как и пропитывает
его им, в противоречиях обладающей домашней структурой и вместе с
тем либеральными взглядами семьи Флоберов, глава которой есть
парвеню из мужиков, то есть крестьянин по своему детству и интел-
лектуал по служебному положению. Это противоречие — описанное
выше — интериоризируется у маленького Гюстава на всех уровнях:
мы увидели в нем ключ к золотому веку и к сопряженными с ним
фрустрации и Падению. Теперь оно на уровне познания. В течение
всех первых лет он прочувствовал свою зависимость в счастье. Это
был его резон быть, короче, он воскресил в себе как свою истинную
натуру крестьянские традиции,' которые даже у Ашиля-Клеофаса, ка-
залось, были на грани исчезновения. А потом, сразу же после этого,
он преждевременно усвоил максимы либерализма — неопровержимое
отрицание той первой натуры. Если бы, по крайней мере, он смог бы
разочароваться, смириться с ним, найти в либеральном индивидуа-
лизме свою истину. Но нет: «врач-философ» есть pater familias; он
требует абсолютной покорности, которая не имеет никакого другого
основания, кроме религиозного почитания. Своими требованиями он
не прекращает поддерживать феодальность, которую он уничтожает
своими доводами. Таким образом, Гюстав должен безостановочно ко-
лебаться между обеими противоречащими друг другу идеологиями,
каждая из которых содержит в себе ключ ко всем проблемам, ответ на
все вопросы. То семья кажется социальной ячейкой, то смежностью
одиночек; то у Гюстава возникает ощущение, что божественное вели-
кодушие Хозяина наделяет его социальным статусом, чтобы спасти
490
Идиот в семье
его от Природы, а то он находит себя натуральным, природным, про-
стым определением рода, без права и привилегий, обычной конструк-
цией из элементарных частиц. Но этого недостаточно: вокруг не удов-
летворяются тем, чтобы дать ему измерить свою незначительность:
ему указывают на его преступления. Которых вовсе не было бы, если
бы он имел лишь одну идеологию: он обладает двумя и каждая осуж-
дает другую. Как не верить в добродетель, когда почитаешь самого
обожаемого из отцов, образец честности, щедрого бескорыстия; как
поверить в нее, когда этот непогрешимый отец объясняет самые пре-
красные деяния заинтересованными побуждениями. Колесо безоста-
новочно вращается: именно первую натуру, заложенную им в Гюста-
ва, расчленяет отец. Флобер переходит от грезы к разочарованию, от
невинности к греху и беспрестанно возвращается к невинности, чтобы
тут же ее потерять. Определенным образом, эта жертва анализа всего
лишь слишком хорошо интериоризировала метод: он расчленяет и со-
членяет себя до бесконечности. Но, как мы убедились, анализ остает-
ся чисто вербальным, и истиной его удела остается вассальность, ко-
торую он должен проживать и которую он настойчиво разрушает. Так
называемое рассечение — которое выдается за расчленение лжи —
есть само по себе настоящая иллюзия; оно ограничивается тем, что
затверживает принципы и формально применяет их к сегоднешнему
обстоятельству: каждый преследует свой интерес, следовательно, я
преследую свой и этот порыв сыновьей любви есть лишь проявление
моего эгоизма. Однако, к несчастью для Гюстава, этот порыв основы-
вается на реальной структуре семейства Флоберов и выражает ее: но
отец осудил систему знаков и символов, которая отразила бы его ре-
бенку как истину его удела. Это осуждение было извне вынесено вра-
чом-философом; ребенок же установил его в себе как вечный импера-
тив, беспрестанно выносящийся приговор, как мрачное освещение
своих поступков, как точка зрения на себя самого и на других. Его
точка зрения? Нет, точка зрения Другого; самая интимная и самая
личная воля Гюстава может быть лишь волей отца, пережитой как
посторонняя сила: Отец, в нем как Другой, разоблачает его в его соб-
ственных глазах как другого, чем он сам, внушает ему трактовку его
непосредственных аффектаций как хитростей, уловок, трактовку себя
как вечного обманщика и вместе с тем — как вечного простофилю.
Гюстав думает, что ранящие замечания отца, отчаявшегося недостат-
ками младшего, вытекают из механистического знания, основанного
в свою очередь на священном опыте. Анализ вводится в него как его
осуждение — через его унижения и фрустрации. После нескольких
досадных опытов знание и взгляд начинают составлять единое целое:
глаз Ашиля-Клеофаса сидит в душе сына, как глаз Бога в могиле Ка-
Две идеологии
491
ина. Даже в одиночестве маленький мальчик не может решить, разга-
дывает ли он себя сам или же он разгадывается; анализ, персонализи-
рованный и освященный, навсегда становится его сверх-Я, Нет ни
уголка, где можно было бы укрыть надежду: отцовская истина — в
нем, она живет его смертью; для этого простирающегося сквозь его
сознание гиперсознания он объект до того, как быть субъектом, уни-
версальный до того, как быть особенным, или, скорее, его особенность
и его субъективность разоблачаются в этой объективной среде как
чистые, обманчивые видимости; необходимость — в которой он, как и
каждый, — лично ощущать свои аффектации, испытывать их, как
они даются, кажется ему преступным упрямством переживать скорее
заблуждение, чем истину. Гюстав порой в ярости, в ненависти ощу-
щал эту вездесущность Судьи, доказательство чему мы найдем в тек-
сте, который я цитировал выше — в «Тайне Филиппа Осторожного».
Гюстав интериоризирует в нем анализ: это взгляд «великого инквизи-
тора», проникающий до самых интимных его глубин, «пытающийся
разгадать чувства, бьющиеся в моем сердце, мысли, вращающиеся у
меня в голове, всегда здесь... как злой гений, противящийся моему
счастью, похищающий у меня жену*, отнимающий у меня свободу...
а я не смогу лить слезы и проклинать, мстить за себя! Нет! Это мой
отец и мой король! Надо сносить его удары, принимать все обиды,
соглашаться со всеми оскорблениями».
Последние строки ясно показывают, что этот пассивный агент
неспособен на бунт; и потом, гневные вспышки не длятся, изнеможе-
ние приходит им на смену: колесо продолжает вращаться: злой инк-
визитор, по правде, самый лучший из людей, посвятивший себя сво-
им сыновьям, согражданам, ученикам, «покровительствующий
бедным», короче — святой. Но тайно, снизу, в злопамятстве, фрустри-
рованный, униженный, изгнанный ребенок страшится Духа, который
владеет им и толкает его к отчаянию, подобно демону. Таким образом,
установленный в сыне доктор Флобер прежде всего пережит в един-
* Поражает, хоть он и относится к историческому факту, эдиповский резонанс
этого члена предложения. Мы к этому вернемся, когда будем говорить о
сексуальности Гюстава. Но речь идет также о материнской идеологии. Отец
предоставляет своего сына Великому Инквизитору — который есть не кто иной,
как он сам. Что смешивает здесь карты — не без намерения, — так это то, что
Филиппа II толкнула к этому католическая вера. Но дело тут не в религии: это
узкая, мелочная, сектантская идеология, которая принижает все и — какими бы
ни были ее принципы — объясняет все Карлосу-Гюставу самыми низменными
инстинктами, тогда как молодой человек обладает «одной из тех душ... столь полных
страстью, столь сильных чувством, что они расширяются, надрываются и рушатся,
будучи не в состоянии содержать в себе все то, что они таят в себе».
492
Идиот в семье
стве вечного напряжения как непреодолимое противоречие Добра и
Зла: он провоцирует и требует субъекта любви, чтобы заставить того
отречься от себя и разоблачить себя как лицемерную оболочку эгоис-
тических импульсов; это сакральная сила, которая опустошает свя-
тые места и чьим хулам необходимо верить во имя религиозного почи-
тания, которое ему воздается; это свет в мастерской, всегда ровный,
который будет освещать до конца и во все стороны охваченную сумер-
ками душу, рассеивая повсюду полутень, которая настойчиво вновь
возрождается; иногда сеньор черной феодальности непреклонно ведет
своего вассала к мерзости, из садизма злоупотребляя присягнувшей
верой; а иной раз это добродетельный ученый, считающий истину,
даже если она горька, универсальным лекарством и преподающий ее
своим детям, чтобы защитить их от абсурдностей религии. И все? Нет:
это лишь головокружительная двойственность Священного. В Гюста-
ва порой закрадывается сомнение: а если и анализ всего лишь фарс?
В этом случае подавляющий ум отца мог бы представлять собой лишь
непоправимую форму Глупости. Если маленький мальчик может избе-
гать циклического возврата Демонического и Святости, то дверь ши-
роко распахнута, он угадывает ее, но не осмеливается к ней подойти:
почему бы не применить тот же метод к отцу? А поскольку это одно и
то же, почему бы не обернуть его против самой Науки? Было бы очень
смешно, если бы можно было расчленить тверже всех установленные
истины, чтобы бросить их обломки к ногам ученых; мы только что
познакомились с текстом из первого «Святого Антония», где Наука
блекнет лицом: подталкиваемая Гордыней, она коллекционирует фак-
ты. Лет в двадцать Гюстав в своих «Воспоминаниях» выдвигает про-
тив нее те же возражения: коллекционировать, классифицировать,
анализировать — да; но королевская дорога прогрессивного синтеза
заказана ей. «Бувар и Пекюше», это колоссальное и гротескное произ-
ведение, уходит своими корнями в самые глубины отчужденного дет-
ства: лет в пятьдесят Гюстав взаправду и намеренно предпримет умер-
щвление отца. Пока же он в очередной раз подавляет свой бунт:
необходимо было бы наблюдать за доктором Флобером, отделиться от
него, дистанцироваться и рассматривать его в качестве объекта. Не-
возможно: ужасное сверх-я запрещает ему это; и потом, это значило
бы порвать связи, которые объединяли его со своим сеньором — и
несмотря на последнего — во внушающей уверенность неразличимос-
ти; он оказался бы в изгнании в сердцевине этой подобострастной се-
мьи, обнаженным, одиноким и скрытным: убивающий его отец есть,
несмотря на все прочее, его лучшая защита от дикого мира, который
дает ему угадывать механистический материализм. Гюстав есть
объект для доктора; по воле последнего и вопреки себе он объект для
Две идеологии
493
себя самого; но вопреки портрету — столь двусмысленному — Матю-
рена, Ашиль-Клеофас никогда до своей смерти не станет объектом для
младшего сына. Мы узнали, какой смысл следует придавать появле-
нию Ларивьера у изголовья Эммы. Это единственное воплощение
pater familias'a. в произведении, которое Флобер опубликовал при сво-
ей жизни*. Что же касается Переписки, то в ней он тоже упоминается
редко и всегда в очень официальных выражениях: он возвышается до
небес, это герой-родоначальник семьи; никто не вздумал признать его
в этом чудовищном сопернике «двух Мокриц» — Науке. Одна фраза,
одна-единственная, справляет нас об эволюции чувств, которые пита-
ет Гюстав к отцу. Впрочем, она очень двусмысленная. Известно, что в
конце 1838 года Флобер соединил вместе несколько школьных лист-
ков, чтобы сделать из них тетрадь, на которой он набросал — до 1842
года — впечатления, максимы, размышления над собой, иногда вос-
поминания. Эта тетрадь, которая будет для нас очень драгоценной
впоследствии, была опубликована только в 1965 году заботами
м-м Шевали-Сабатье. И там можно прочесть такую заметку без даты,
но которая восходит, очевидно, к осени 38-го года или, самое позднее,
к зиме 39-го: «Я любил только одного человека как друга и только
одного другого — своего отца (Je n'ai aime qu'un homme comme un ami et
qu'un autre, с'est mon рёге)». Прежде всего поражает очевидная некор-
ректность предложения, которая соответствует скачку мысли, откло-
нению довода: «Я любил только одного человека — Альфреда». Вот
что он хочет отметить прежде всего. Но (чтобы исправить гомосексуаль-
ный оттенок фразы? — Возможно: известно, что Альфред называл его
«мой дорогой педераст») добавляет, чтобы уточнить свой довод: «как
друга», что наталкивает на мысль: «Есть человек, которого я любил не
по-дружески, а сыновней любовью — это отец». Итак, Ашиль-Клеофас
идет вторым; не было бы ничего неожиданного, если бы Гюстав напи-
сал: «Я любил только двух человек: своего отца и Альфреда». «Я лю-
бил» — это значит: «Я не люблю уже». Именно так мы и должны пони-
мать выражение? Если придерживаться грамматики, да.
Car je t 'ai bien aimee, Fanny
De Noel a I 'Epiphanie.
(Ибо я сильно любил тебя, Фанни,
От Рождества до Богоявления.)
Но не все так просто. Прежде всего, начался автобиографичес-
кий цикл: предыдущим летом Гюстав подвел черту под «Записками
* Кроме «Легенды о святом Юлиане», о которой мы еще будем говорить.
494
Идиот в семье
безумца»; в течение нескольких лет он будет сохранять привычку рас-
сказывать о себе в прошедшем времени, словно бы его больше нет,
словно бы говорит мертвец. С еще большей отчетливостью это про-
явится в «Ноябре»: «Я долго смаковал свою потерянную жизнь...
Любил ли я? Ненавидел ли?... Я все еще сомневаюсь в этом». Цель
ясна; речь идет о тотализации с точки зрения Ничто: в этом случае
не любовь кладет себе конец, а жизнь; это усопший, который говорит:
«Я любил Альфреда», и мог бы добавить: «пока был жив» или «до
последнего своего вздоха». Старик тоже, зная, что в те немногие года,
которые ему осталось прожить, его возраст, изоляция, ментальная
неподвижность и сердечная сухость — которые часто сопровождают
физическую деградацию — являются барьерами, запрещающими ему
всякое изменение, всякую новую аффектацию, сможет, без всякого
сомнения, — это, по крайней мере, идея Гюстава — сказать в заклю-
чение отныне застывшей жизни, что он не полюбит больше никого и
потому отец его будет единственной персоной, которую он действи-
тельно любил. Потому что для юного Гюстава старость есть тотализа-
ция опыта и вместе с тем — одно пронизано другим — пережитая до
срока смерть. Если бы страсть, какой бы она ни была, должна была
подогревать эти старые кости, тотализация не была бы исчерпываю-
щей, поскольку это последнее чувство ускользнуло бы от нее; более
того: она не была бы даже возможной, поскольку, будь она предпри-
нята, она совершалась бы с точки зрения этой последней вспышки и,
следовательно, жизни.
И потом, кто осмелится утверждать, что в 1839 году Гюстав боль-
ше не любит Альфреда? Если кто-нибудь, хоть на мгновение, и попы-
тался бы поддержать это предположение, последующие письма тут же
опровергли бы его. Если отец Флобер упомянут в том же предложе-
нии — будь то на втором месте — и если при нем тот же самый глагол,
то, следовательно, его еще любят.
Все это верно. Но — как всегда, когда речь идет о Гюставе —
верно и противоположное. Прежде всего, юный и безжизненный ста-
рик, задуманный по флоберовской модели, верный своим детским аф-
фектациям и уверенный в том, что не будет иметь больше никакой
другой, написал бы: «Я буду иметь (aurai ей) лишь две любви в своей
жизни». Единственно корректная фраза, потому что глагол содержит
точную ссылку на будущее: «Когда я буду мертв, я буду иметь...» и
т. д. Не следует воображать, что Гюстав этого не знает: у него отточен-
ное перо; выявляющиеся в каком-либо выражении двусмысленности
всегда соответствуют двойственности пережитого и интенциональным
структурам. Если он предпочел здесь прошедшее сложное предбуду-
щему времени (le futur anterieur), то не без причины. Впрочем, про-
Две идеологии
495
цитированный текст из «Ноября», написанный почти двумя годами
позже, отмечает неуверенность, которая ретроспективно проливает
свет на фразу из воспоминаний: «Любил ли я? Ненавидел ли?... Я все
еще сомневаюсь в этом». Между девятнадцатью и двадцатью годами,
возвращаясь к своему прошлому, он не уверен, что почувствовал обе
страсти, о которых говорит в восемнадцать. А слово «еще» указывает,
что его озадаченность восходит к последним годам его юности. Сомне-
вался ли он в любви к Альфреду в 1839? Нет, но он сомневался, что
все еще любит его.
Вечно очарованный Альфредом Гюстав готов заключить того в
объятия, но отвращенный его холодностью и непостоянством думает
не любить его больше. Это наказание Альфреда. Тут же появляется
Ашиль-Клеофас: для младшего это удачный момент для сведения сче-
тов: его первый Сеньор, как и второй и задолго до него, тоже его
разочаровал: отличная возможность послать того и другого. Практик-
философ тоже был любим; он продолжает очаровывать, но его больше
не любят; освобожденный Гюстав остается один. Верно ли, однако,
что pater familias в самом деле прекратил причинять вред? Конечно, с
появлением Альфреда он перешел — на что указывает конструкция
фразы — во второй ряд. И я действительно думаю, что его младший
сын после стольких любовных разочарований, стольких ревностных
страданий на самом деле отстранился от него: он начинает грезить о
собственной смерти, он признает в нем своего судью и притеснителя.
И если он говорит здесь об испытанной им когда-то к pater familias'y
аффектации, то скорее ради упрека, что тот оказался недостойным ее
и в конце концов ответственным за то, что ее больше не существует.
Что остается между тем, так это отцовская власть: заметили ли стран-
ное противопоставление сложного перфекта: «je (n'en) ai aime (qif) un
autre [я любил (имею любимым) (только) одного другого]...» и настоя-
щего времени: «c'est mon реге [это есть мой отец]», — синонима веч-
ности? Любит он его или нет, Гюстав остается во власти Ашиля-Клео-
фаса, очарованный Родителем, как и Альфредом. Доказательство?
Оно в относящемся к тому же времени тексте, который я процитиро-
вал выше: «С тех пор, как вас нет рядом, я куда больше анализирую
самого себя и других. Я беспрерывно занимаюсь анатомией, это меня
забавляет»*. Лучше и сказать нельзя: с тех пор как Альфред отвер-
нулся от меня, мой отец вернулся заниматься мною: анализ, вскры-
тие. Главный хирург выиграл: годом раньше Гюстав писал Эрнесту:
* Correspondance, I, 27. Эрнесту, 24 июня 1837 года. (Цит. по: Флобер Г.
О литературе... — т. 1, с. 31.)
496
Идиот в семье
«Нет, нет! Какое жалкое занятие — критиковать, исследовать, прони-
кать в недра науки, чтобы обнаружить там только тщеславие; анали-
зировать сердце человеческое — и находить в нем эгоизм; постигать
мир — и видеть в нем одно страдание... В иные дни я за два стиха
Ламартина или Виктора Гюго готов отдать всю науку... ныне я весь
антипроза, антирассудок, антиистина..."». В ту эпоху, заранее убеж-
денный, он продолжает протестовать. Сейчас же анализ забавляет
его: обнаруживая гангрену, он задирает голову и смеется. Смех «обре-
ченный», само собой разумеется. И все-таки механистическая идеоло-
гия захватила его. Враждебный отец, установленный в нем как посто-
ронняя сила, господствует над ним и управляет им по своему
усмотрению, тем более грозный, что больше не любим: установленный
в Гюставе хирургический взгляд даже открывает ему — мы к этому
вернемся, — что «то, что именуют совестью, — не более как тщесла-
вие сокрытое»**. Он в точности верит в это: не совсем, поскольку в
нем это мысль-другая. Он добавляет: «Теория эта кажется мне жесто-
кой и меня самого тяготит. С первого взгляда скажешь — она невер-
на, но, вдумавшись, чувствуешь, что это правда». Это заключение
метода — a priori психологического анализа, которое он принимает за
a posteriori — погружает его в замешательство и тревогу. В результате
обесценивается все то, что он чувствует. Таким образом, его первое,
без конца возобновляемое движение — считать ее ложной: скажем,
что она не отдает отчета в непосредственном, в том, что он испытывает
будучи самим собой; но он старается; он обращает «внимание»: это
все равно что сказать, что он настойчиво подменяет отцовскими схе-
мами свое спонтанное понимание пережитого вплоть до того, что он
все сообразовывает с моделью, то есть с аналитическим атомизмом.
Когда все реконструировано (фиктивно) и обобщено, когда он помыс-
лил наперекор себе, соразмеряя вероятность чуждой «теории» с ин-
тенсивностью неудовольствия, которое она ему причиняет, он в конце
концов «чувствует», что она верна. Нет очевидности для Гюстава: ее
место занимает признанная сила его отчуждения.
Зачем, скажут, позволять patria potestas до такой степени отчуж-
дать себя? Зачем делаться сообщником унижающего взгляда и видеть
себя посредством его, целиком зная себя при этом другим? Разве не
мог Гюстав спастись идентификацией с отцом, как сделал это Ашиль
девятью годами ранее? В этом случае он залил бы свою реальность
* Цит. по: Ibid., с. 27.
** 26 декабря 1838 года. (Цит. по: Ibid., с. 31.)
Две идеологии
497
невозмутимым светом, освещающим вселенную, а не мерзким кише-
нием, которое она обнаруживает в ней. Ответ прост: Гюстав раз двад-
цать попытался идентифицироваться и, как мы показали, каждый
раз проваливал свою попытку: он не мог уподобиться своему Родите-
лю, потому что Ашиль уже сделал это, Ашиль запрещает младшему
находить в Ашиле-Клеофасе свою будущую реальность смотрящего
(regardant), поскольку сам pater familias выбрал старшего своим бу-
дущим преемником. Суверенная авторитарность главного хирурга ос-
тавляла только один выход: Ашиль нашел его; после него дорога пере-
крыта; Гюстав навсегда останется рассматриваемым (regardc): его
истина остается на уровне того, кто вскрыт, проанализирован, она
никогда не достигнет уровня аналитического акта: даже бросая на са-
мого себя — что он часто пытается сделать, как мы только что убеди-
лись, — «хирургический взгляд», он будет лишь заимствовать взгляд
отца. Вобрав в себя своего первенца как Самого Себя (1е Мете), глав-
врач может лишь оккупировать младшего в качестве Другого, универ-
сального и особенного. В первом идентификация щадит — по крайней
мере, в видимости — автономию спонтанности; в последнем отчужде-
ние включает в себя ее гетерономию. Гюстав никогда не имел, кроме
как во времена раннего детства, возможности раствориться в отце: он
носит его в себе как рану. Отсюда становится понятной метаморфоза
Матюрена: интериоризированный сыном, механицизм отца становит-
ся отчаянным цинизмом именно потому, что остается трансцендент-
ным в имманентности, сын же, от которого требуется принять его на
свой счет, добивается этого только насилием над собой: эта чуждая
система принимает тогда пессимистическую окраску, которую она
никогда не имела у Ашиля-Клеофаса.
Более того: этот пессимизм идет от злопамятства. И потом, он
радикализируется, поскольку механицизм отца есть единственная те-
ория, которой располагает сын, чтобы отдавать отчет в своем экзис-
тенциальном опыте. Пассивная активность торопится реализовать
посторонний императив и, из рвения доводя его до крайности, порож-
дает, словно вопреки себе, противоречащие ему следствия. Механи-
цизм Ашиля-Клеофаса не заключает в себе никакого ценностного
суждения об этом мире: кроме того, что целиком привязанный к фак-
там эмпиризм не сумел бы вывести его из норм, само понятие космоса
остается ему чуждым: анализ уничтожает единство, сводит вселенную
к бесконечному движению бесконечного числа корпускул. Интерио-
ризируя его, Гюстав намеренно пренебрегает уничтожением мира, он
сохраняет его синтетическое единство в тот самый момент, когда
принципы, которые он принимает, делают это единство невозмож-
32 3ак. 3416
498
Идиот в семье
ным; космическая тотальность и связь микрокосма с макрокосмосом,
интериальное, внутреннее отношение, связывающее части между со-
бой и «все» с частями, — он сохраняет все это в тот момент, когда
механицизм лишает их всякого содержания, не допуская никакой
другой связи между молекулами, кроме отношения экстериорности.
Таким образом он наделяет себя правом судить механические последо-
вательности как сатанинское разложение вселенной или рассматри-
вать космическую тотальность как «адский сон», безостановочно воз-
рождающийся и безостановочно рассеивающийся. Как бы там ни
было, налицо надувательство: значит, человек приходит на землю,
чтобы страдать; его порождают с идеей Всего и бросают в бесконечное
колебание молекул. Вновь появляется судьба: Гюстав, заколдованный
труп, думает жить и ограничивается тем, что дает внешним силам
вовлекать свое мертвое тело в погребальный танец; рожденный для
интеграции в синтетическое единство мира, он видит все разлагаю-
щимся вне себя и в себе; это противоречие имеет смысл, только если
оно было рассчитанным. Короче, Гюстав опротестовывает отчуждение
к другому; «проклятие Адама» частично предохраняет его от «вольте-
ровской иронии». Если мировое единство разбрасывается по кругам
атомов, то само его разочарование раскрывает ему временное единство
его судьбы. Опустошенный посторонним взглядом, он защищается
от него, лишь воскрешая спаянность акта другого, то есть предумыш-
ленное единство своего создания и своего осуждения. Отсюда дву-
смысленность Матюрена и Ларивьера, добродушных вольтерьянцев и
демонов. Отсюда странный портрет Науки в первом «Искушении»:
дочь Гордыни, другое воплощение Ашиля-Клеофаса, поддержанная
Логикой — той логикой, в которой, как Гюстав-Джальо признавался
несколькими годами ранее, он не понимает ничего, — кажется, не
имеет другой цели, кроме как сокрушать вечно возрождающуюся
Веру. Вынужденный выражать свой экзистенциальный опыт в терми-
нах аналитического интеллектуализма, Гюстав попадает в ловушку,
поскольку не может верить в последний, не отрицая первый; но, в
свою очередь, он извращает дискурс анализа, вменяя ему в обязан-
ность не только давать отчет в первоначальном, оригинальном опыте,
но и искажать последний, не лишая его настолько престижа и его
подлинности архетипичного события. Именно в единых рамках при-
митивного опыта, который есть вовлеченность, тотализирующее
предчувствие, постижение судьбы, имеет место механистическое рас-
членение; именно как отказ в интериорности космос дробится на
неделимые частицы, управляемые по законам экстериорности. Таким
образом, механицизм — чистое утверждение a priori всеобщей рацио-
нальности — предстает в недрах примитивной иррациональности.
Две идеологии
499
И вместе с тем строгая игра понятий сохраняет некое сатанинское
единство. Он становится орудием осуждения. Конечно, экзистенци-
альному опыту не на что жаловаться: это дитя ночи Едомской пахло
серой, это была профетическая интуиция того, что воля другая прида-
ла последовательности пережитого векторное единство: наихудшее до-
стоверно, потому что оно организовано. По крайней мере, эта сложная
конструкция несчастья, пассивности и злопамятства имела позитив-
ную противоположность: поскольку Гюстав в качестве проклятого об-
ладал единством судьбы, он определял себя в интериорности; само бу-
дущее, отражаясь в настоящем, делало из этой конечной временности
с взаимопроникающими друг в друга моментами тотализацию на пол-
ном ходу и, как следствие, персону. На уровне архетипичного опыта
величие было возможным, поскольку персона существовала: ребенок
пытался спастись этикой долоризма. С введенным внутрь этой уни-
тарной системы механицизмом персона распылялась: оставались па-
тетичные молекулы, сталкивающиеся друг с другом, отскакивающие,
аккумулирующиеся, чтобы рассыпаться впоследствии с новой силой:
Я было лишь иллюзией, сознание — эпифеноменом. Но вместе с тем
психологический атомизм становился сам собой предвиденным разо-
чарованием; наихудшее, непредвиденное в своем содержании, но фор-
мально достоверное, — это был механицизм, падение в экстериор-
ность, изобличение тщетности долоризма и исчезновение ценностей.
Короче, в плане познания это было осуществлением проклятия: ниче-
го более ясного для юного осужденного, поскольку демонический со-
здатель, который предписал ему судьбу, и жестокий демон Знания,
который привел его в отчаяние, раскрыв ему истину, составляли еди-
ное целое; и поскольку в обоих случаях утверждался именно приори-
тет Другого над Собой: Судьба, это была воля Другого, механицизм —
Наука того же Другого, использованная в качестве другой против са-
мости жертвы. Судьба Гюстава после падения и лишения его владе-
ний узурпатором должна была смеяться над самими его болями, меха-
ницизмом разоблачая перед ним их тщетность. Вот где турникет:
чтобы навязать Гюставу бесконечное рассеяние материи и принцип
экстериорности, необходима воля другая, то есть единство интериор-
ности; для того чтобы Гюстав как осужденный мог страдать от рассея-
ния своего бытия, необходимо, чтобы он сам сохранял в своей распы-
ленности тайное единство иптериорной тотальности. В этом смысле
приходится либо ставить акцент на единстве персоны — в этом случае
механицизм есть своего рода кошмар, спровоцированный и ведомый в
Гюставе Другим, — либо все опрокидывается, сама персона становит-
ся кошмаром материи, уловкой, и нет ничего истинного, кроме без-
мерного непрочувствованного одиночества архипелагов бытия. Каж-
5Q0
Идиот в семье
дая из обеих позиций поддается рассмотрению, и Гюстав вынужден
беспрерывно переходить от одной к другой. В конце концов эта кару-
сель становится настолько ему близкой, что ему уже нет надобности
там кружиться: каждая позиция заключает другую, он сознает это.
Странное видение мира, где недалекий аналитический Разум постав-
лен на службу Безрассудству, где механицизм, целиком оставаясь ос-
нованной на опыте Истиной, есть лишь фокус, который проделывает
Сатана перед толпой осужденных и, в частности, перед Гюставом, где
сама эта Истина или дискурс о Бытии есть нечто абсолютное, но где
система протестующих атомов может объявить себя «антиистиной»
(во имя чего? — «Ничто» или какого-нибудь другого принципа?).
Увидим. Если он мыслим, то потому, что мальчик не доступен Зна-
нию > то есть утвердительным или отрицательным достоверностям, ос-
новывающимся на очевидности или умозаключении: он может, как
мы убедились, лишь верить. Так же верит он в Науку, как верил бы,
если бы мог, в Бога: ни более ни менее. Истина для него есть лишь
верование, навязанное извне принципом авторитарности: он покоря-
ется ей, конечно, но это лишь молва (un oui-dire), она не мобилизует
душевные силы. Немного позже, в своих «Воспоминаниях», собира-
ясь представить теорию познания, он лишь даст сам себе определение:
«Не бывает ни идей истинных, ни ложных. Вначале живо откли-
каешься на все вокруг, затем размышляешь, затем сомневаешься, да с
тем и остаешься»*.
2 ДРУГАЯ ИДЕОЛОГИЯ
Для грез Гюстава, исходящих из высокой феодальной мысли, ко-
торая освящала бы как единство персоны, так и интериориальное от-
ношение вассала и его хозяина, было достаточно, как мы только что
убедились, чтобы Верховный сеньор, Ашиль-Клеофас, молчаливо тре-
бовал преклоняющейся подчиненности жены и сыновей; чтобы его
отвратить, вопреки ему, от теократической идеологии, достаточно
было, чтобы pater familias во имя своей суверенной авторитарности
навязывал ему как категорический императив веру в либеральную
идеологию. Таким образом, противоречие сидит прежде всего не в
нем, а в семейных структурах. Имеется коллективная гордыня Флобе-
ров, как и их беспокойство, лишь передающее объективные конфлик-
* Souvenirs, p. 96, § XXVII. Запись сделано чуть позже 25 января 1841 года. (Цит.
по: Ibid., т. 2. с. 356.)
Две идеологии
501
ты эпохи: аграрии и буржуа, романтики и вольтерьянцы, либералы и
ультра в течение всех десяти первых лет сурового детства Гюстава не
прекращают ломать копья. И эти бурные поверхностные битвы выра-
жают на свой манер треск, глубокий разрыв, даже тревогу общества
на пути индустриализации, что включает в себя экономические и со-
циальные преобразования, требующие полного переустройства инсти-
тутов, быстрого роста связанного с развитием механизации нового
класса, видоизменения и временного обострения классовой борьбы и,
с той точки зрения, которая нас сейчас занимает, необходимость для
остающимся еще сельским общества усваивать экспериментальную
науку, развивающуюся и адаптирующуюся в нем: это отношение к
Науке, которую приходится и устанавливать, и переваривать, будет
великой интеллектуальной авантюрой XIX века; мы увидим, какую
роль будет играть в ней Гюстав. Если семья Флоберов и обусловлена
этой атмосферой гражданской войны, то во всяком случае ясно, что
она не спровоцировала в себе ни малейшего раздора. Иными словами,
Гюставу не довелось интериоризировать ни малейшего семейного кон-
фликта. Антагонистические силы, которые истерзали Францию и
лично его, не воплотились в Отель-Дье персонально. Произойди такой
случай, он, быть может, чувствовал бы себя менее подавленным: ког-
да сеньоры дерутся, эмансипация вассалов происходит быстрее. Но
речь шла бы о супружеской семье; Флоберы по указке отца беспощад-
но едины: противоречия лежат в структурах группы, каждый член
которой интериоризирует их все разом, наделяет их, невидимые для
него, единством своей персоны и, случись ему их разгадать, может
считать их лишь отдельными чертами своего характера. Таким обра-
зом, Гюстав к своему изумлению обнаруживает в себе современную
страсть, не находя ни следа ее в недрах предприятия Флоберов. Не
монстр ли он со своим бурным отчаянием? Не подлежит сомнению,
что он воплощает своими исключительно двойственными отношения-
ми со слишком любимым, совсем не любящим отцом драму француз-
ского общества. Существенно, чтобы понять его, всегда помнить, что
он был выкован фундаментальными противоречиями эпохи, но на
вполне определенном социальном уровне — семьи, где они действуют
скрытно, в форме двойственностей и турникетов. Этот продукт граж-
данской войны никогда не имел опыта сражений: он пережил мир
сквозь ячейку столь тесно интегрированную, что отношения между
персонами, даже когда они ухудшались, никогда не доходили до кон-
фликта. Один Флобер, будь он взбешен против другого Флобера, оста-
ется, поскольку они оба Флоберы, его Alter Ego. Реальные отношения
Ашиля и Гюстава не имеют ничего общего с непримиримым антаго-
низмом узурпатора и жертвы, который мы обнаружили в первых про-
502
Идиот в семье
изведениях младшего: с обеих сторон находишь скрытое презрение;
для Ашиля Гюстав — семейный идиот; собирая на званый ужин важ-
ных руанских шишек, он остерегается приглашать брата. Гюстав пре-
зирает в Ашиле посредственную карикатуру отца, буржуа; снизу, зло-
памятство обжигает его, но не называя своего имени, никогда не
выражаясь в действиях. А когда опасность угрожает чести семьи, оба
брата выступают единым фронтом: в 1857 году Гюстав, под угрозой
процесса, тут же прибегнул к Ашилю, недвусмысленно признанному
в качестве главы Флоберов; Ашиль усердствует, не считаясь ни с чем.
В 1871 году, когда пруссаки занимают Руан, оба Флобера солидарны в
отчаянии. Позднее, когда Комманвили приводят Гюстава к краху,
Ашиль, значительно более богатый, чем Ашиль-Клеофас когда-то,
предлагает брату ежемесячные выплаты со своей стороны; не кажет-
ся, судя по письмам, чтобы Гюстав имел затруднения с принятием
этого предложения; никакого сомнения, между тем, что он ощутил в
себе это подношение как крайнее унижение: узурпатор торжествует,
за ним последнее слово, а младший должен смиряться, униженно при-
знавать авторитет нового pater familias'ei. Я привел этот пример, что-
бы показать, что противоречия младшего никогда не будут превосхо-
димы в реальности*, потому что они не полагаются для себя вне его,
кроме как на очень абстрактном для маленького мальчика уровне
больших социальных конфликтов. В этом сущность ребенка — отли-
чать человека, которым он будет, переживая универсальное и объек-
тивное в своеобразии конкретных и субъективных отношений: это —
смутно детерминироваться в качестве своеобразного модуса интер-
субъективного пережитого, то есть семейной субстанции. Однако Фло-
бер находит одновременно строгое единство семьи в себе и вне себя, но
на этом фоне буржуазной интеграции его ситуация младшего застав-
ляет его актуализировать виртуальное расхождение, которое, замас-
кированное, существует у каждого Флобера как протекающая в мол-
чании потенциальность. Тем самым, не обнаруживая ее у отца и
матери, в каком-либо противостоянии отца с матерью, он обвиняет
себя и учится переживать ее как свое персональное единство.
Достоверно — и именно это нас пока занимает, — что мать была
деисткой и что именно она первая заговорила с ним о Боге. Но надо
понимать, что она не противопоставляла себя в этом неверующему
Ашилю-Клеофасу. Прежде всего, как мы только что убедились, его
феодальный авторитет — даже если впоследствии он использовал его
для навязывания своего механицизма младшему сыну — породил в
Превосхождение состоится, но через ирреализацию и в воображаемом.
Две идеологии
503
течение золотого века иерархию, высшей ступенькой которой, непос-
редственно над Родителем, должен был быть Бог: в этом смысле, если
бы имя Бога никогда не было перед ним произнесено, он выдумал бы
его или, по крайней мере, предчувствовал как существенную лакуну:
необходимо было обосновывать почитаемый авторитет pater fa-
milias'ei. Вера не была преподана ребенку извне, как это было бы в том
случае, если бы он получил лишь религиозное образование от матери:
Вера — это он сам, в самых глубинах — и по этой причине он всегда
будет говорить об инстинкте, толкающем нас к тому, чтобы верить, —
потому что в течение первых лет pater familias — этот порвавший с
феодальностью старый феодал — оправдал его на жизнь, вырвав его
из его родовой случайности, чтобы ввести во вселенную преданности,
где «фанатизм человека к человеку» кончается естественным образом
фанатизмом человека к Богу.
Более того: эта интерсубъективная связь определенного сына с
определенным отцом вписывается в объективную идеологию, которую
отец осуждает в уме, но которой он подчиняется на практике. При-
шедшие к власти аристократы имеют своих теоретиков, Местра и Бо-
нальда, и, главное, своих сторожевых псов: Конгрегация повсюду вне-
дрила шпионов; благодаря ей Реставрация, не слишком выставляя это
напоказ, конституируется в полицейское государство. Болтуны и
шпики навязывают простую и связанную систему — инфантильную и
потому совершенно адаптированную к потребностям детей.
Бог создал мир; избранный им монарх управляет Францией от его
имени, опираясь на родовое дворянство. От Всемогущего к Королю, от
Короля к Аристократам, от Аристократов к народу, единственно воз-
можная связь — это щедрость. От народа к Знати, Королю, Всемогу-
щему, единственное приемлемое отношение — пронизанная любовью
покорность. Вот идеология, которую Бурбоны пытаются реставриро-
вать. Земельные собственники, значительная часть крестьянства —
особенно самые бедные, которые совсем ничего не приобрели из наци-
онального достояния, — не в оппозиции к ней. Даже рабочие в нере-
шительности: Революция их разочаровала, они не осознают еще ис-
тинных своих интересов; часто — и даже после 1830 года — именно во
имя Бога они заклинают хозяев не выбрасывать их на улицу и приос-
тановить падение заработной платы. Первая газета пролетариата,
«L'Atelier», осуждает дехристианизацию, ответственность за которую
возлагается на буржуа. Если последним не хватает милосердия — ре-
дакторы колеблются между требовательностью и призывом к велико-
душию, то есть между Справедливостью (признавайте наши права) и
христианской идеей (мы не имеем прав, но помимо Справедливости
имеется любовь: любите нас в Боге, поскольку мы, как и вы, существа
504
Идиот в семье
священные), — то потому, что они утратили веру. Известно к тому же,
что не народ, а именно якобинская буржуазия 1794 года стояла у ис-
токов бурного движения дехристианизации*.
Но что делает эта агностическая буржуазия между 1815 и 1828
годами?-* Она гнет спину. Осторожность — в правилах у либералов.
Как следствие для тех, кто переживает историю изо дня в день и не
беспокоится о познании истинной и скрытой взаимосвязи обществен-
ных сил, для тех, кого обманула скрюченность Франции и кто считает
ее впавшей в сельскохозяйственную дрему, исход этого сомнительно-
го сражения остается неопределенным. Эти выжидатели не принима-
ют чью-либо сторону. Для мысли, когда она способствует прогрессу
науки и техники, когда она хочет сохранить завоевания Революции,
хорошо бы затянуться облаками. В противоположность чему реакци-
онная идеология показывает себя тем более вызывающей, чем менее
уверен в ней режим. Замечательным образом сделанная, как кажется,
для того времени пропаганда распространяется на все классы, различ-
ными каналами проникает в буржуазию, просачивается в интимность
семей, находит сообщников даже под крышами вольнодумцев. Застав-
ляя отцов участвовать в религиозных церемониях, шпики и волонте-
ры Веры ставили их в шаткое положение перед своими сыновьями: им
было трудно в частной жизни называть фарсом обряды, которым они
публично подвергали себя.
В определенной мере это был случай Ашиля-Клеофаса. Семья это-
го свободного мыслителя, принадлежащая к крестьянам и мелким
помещикам, относилась к числу тех, кто оказывал наименьшее сопро-
тивление проникновению религиозных и монархических идей. Совер-
шенно естественно, что Гюстав был крещен: в 1821 году Конгрегация
бдила, никому и в голову не приходило пренебрегать ею; и потом, в
любом случае, его бабка по отцу потребовала бы этого. К тому же
Ашиль-Клеофас был функционером. Он зависел от правительства и по
большей части католической клиентуры. Кажется, что при Реставра-
ции он был крайне осмотрительным. Дошедший до нас полицейский
* Атеизм рабочих (который зародится немного позже из разоблачающего осознания
реальных структур общества и борьбы классов — двигателя истории) ничем не
обязан буржуазному агностицизму: позитивный и конкретный, он порожден
машиной, которая есть не только практический императив и орудие эксплуатации,
но и орган восприятия. Через нее наемный труд познает себя в своей реальности и
вместе с тем познает мир практико-инертного.
** Начиная с последней даты, поднимающийся класс очевидным образом возобнов-
ляет свое восхождение. Что, однако, вызывает беспокойство правительства: эта
открытая борьба завершается «Тремя великими днями» Июльской революции.
Две идеологии
505
рапорт приписывает доктору Флоберу либерализм, но признает его
«благоразумие» и «умеренность». Эти слова обретают весь свой
смысл, если вспомнить, кто правил и от какой полиции исходил этот
рапорт. Главный хирург, должно быть, объявлял себя роялистом, из
предосторожности или по политическому безразличию. Что же каса-
ется религии, то он отвергал ее догматы в личной жизни, перед не-
сколькими близкими друзьями, в число которых входил месье Ле Пу-
атвен, — но публично покорялся ее обрядам. Дети совершили первое
причастие. Свадьба Каролины состоялась в церкви при жизни отца
из-за невозможности поступить по-другому в то время, когда царству
Конгрегации давно уже был положен конец. Чуть позже, когда моло-
дая супруга умерла — сразу же за кончиной Родителя, — нашли над-
лежащим предоставить ее на попечение священнику. Не призвали ли
его и к смертному ложу самого Ашиля-Клеофаса? Сраженная двумя
кончинами, м-м Флобер, как известно, утратила веру: она посчитала
необходимым, однако, крестить, а следом и причастить внучку, ду-
мая, что сообразовывается тем самым с волей мужа. Бессознатель-
ность? Нет: неверие в прошлом веке было робким. Даже те, кто нахо-
дил изысканным определенное вольнодумство на словах, были бы
напуганы, если бы агностицизм был публично продемонстрирован по-
ступками. Все догадывались, я думаю, о неверии Ашиля-Клеофаса, а
позже — Ашиля. Они потеряли бы клиентуру, если бы отказали себе
или своим детям в святых таинствах. Можно было быть атеистом, но в
рамках христианской религии. Для самих агностиков эта практика
была только знаком, которым буржуа обозначали себя, как и одеж-
дой, жильем, меблировкой, питанием и усвоением определенного язы-
ка, где слова, выбранные за их благородную изношенность, стали па-
ролями, потому что они позволяли постоянно поддерживать разговор
на уровне того, что англо-саксонцы называют «understatement»: изя-
ществом этой изнуренной веры буржуазия утверждала свой спиритуа-
лизм и признавала себя в своей отличительности.
Результат? Он угадывается: своим относительным соблюдением
обрядов Ашиль-Клеофас дает религии войти в семейное предприятие
в качестве объективной структуры интерсубъективности Флоберов:
она представлена и отвергается; это мир Другого, недоступный и неот-
вязный в сердце семьи и в самом тайном суде каждого из его членов,
это не то христианство, каким оно раскрывается Вере, а то, каким оно
навязывается благотворительными учреждениями. Крестя Гюстава,
доктор Флобер совершил преступление, которое было бы непрости-
тельным, будь оно умышленным: он бросает своего сына на колени
перед Богом, готовясь, придет час, к тому, чтобы научить его правиль-
ному употреблению Аналитического разума и, как следствие, к запре-
506
Идиот в семье
ту на Веру. Крещенный, причащенный, Гюстав институирован хри-
стианином: он это обнаруживает, как только начинает говорить; это
значит, что некая высшая инстанция постоянно предоставляет ему
возможность иметь Благодать и Веру; pater familias, без спроса давая
ему доступ к таинствам, ввел его в католичество; он сделал из своего
младшего если не избранного, то по крайней мере подлежащего избра-
нию. Обладай доктор Флобер меньшей властью, он был бы вынужден
после столь плохого старта насторожиться: ребенок смог бы обвинить
его, преподающего научный агностицизм, в нелогичности или мало-
душии. Но Родитель Флоберов царствовал абсолютным монархом, он
внушал сыну слишком большое почтение, чтобы эта тень осторожнос-
ти — связанная, быть может, со смутными пережитками его далекого
сельского прошлого — прямо повлияла бы на их отношения. Когда
пришло время, он перешел к атаке и заставил маленького мальчика
проглотить противоядие от веры — святые принципы аналитического
атомизма. Ашиль-Клеофас думал, что не причинит большого вреда,
разрушив в сыне вялую религиозность, с которой он мирился у жены.
Последняя, впрочем, отнюдь не налегала на деизм. Но как дочь Кам-
бремэ де Круамара и дальняя родственница советника Креманвиля —
персонажа, который она вводит в семейную мифологию и который
навсегда там останется, — она переняла от своего фривольного и
аристократического образования, как и от монастырских своих лет
ту полную излияний, без какого-либо другого закона, кроме закона
сердца сентиментальную и удобную веру, о которой известно сейчас,
до какой степени она распространилась во второй половине века
Просвещения. Свою религию без Церкви, своего Бога без обяза-
тельств и санкций, который обнаруживал себя только для того, что-
бы дать ей резон и охватить ее нежностью, на которую муж никак не
был щедр, она и навязала, что вполне вероятно, своим сыновьям: все
она почитала в главном хирурге, все в нем казалось ей священным —
вплоть до атеизма. Но достоверно, что она лишь предложила их:
один из персонажей романиста Гюстава Флобера вспоминает о том
времени, когда, совсем ребенком, мать сажала его к себе на колени,
чтобы тот прочитал ей свою молитву. Какую же молитву? Молитву
савойского викария или Pater nosterl Между той и другой м-м Фло-
бер не должна была видеть большой разницы. Я склонен все же ду-
мать, что она посчитала своим долгом познакомить с католическими
молитвами сына — даже если она сама ими не пользовалась: ребенок
был христианином, необходимо было наделить его средствами интег-
рироваться в общину верующих; позже он сам сделает выбор.
Не важно: Ашиль-Клеофас терпел этот неопределенный деизм в
течение раннего детства Ашиля, потом же, когда старшему пришло
Две идеологии
507
время покинуть гинекей, он ликвидировал суеверия этой наивной
души; без усилия, но осторожно: возврат в силу священников, новая
волна обскурантизма, Белый террор и преследования вынуждали его
действовать тайком: ему пришлось разрушать без наказания, улыб-
кой, тоном вольтеровской иронии, баснями из Священной истории.
Он не атаковал непосредственно — из супружеской учтивости — част-
ную религию жены, эта абстрактная вера рассеивалась сама собой:
если Каин не убил Авеля, если Иона не был проглочен китом, если
Авраам не был остановлен ангелом в момент принесения в жертву
собственного сына, то что же остается? А что для ребенка-католика
остается от Бога без монументальных церквей, без пестроты священ-
ников, без органа, кантат, фимиама? Движению веры должны помо-
гать эти ступеньки. На это, конечно же, и ополчается Ашиль-Клео-
фас: либеральный антиклерикализм рос с числом процессий. Отец
Флобер рано застолбил границы своей терпимости: таинства, да;
ежедневная практика, нет. Это социальное упражнение требует пра-
вомочных наставников и не может постигаться без интеграции ново-
обращенного: верующий ребенок — это священник в доме. Ашиль-
Клеофас ничего не запрещал, как мне представляется: это было бы
опасно; он осмеивает обряды, догмы и, особенно, всех кюре. Ребенок
сам извлекает следствия. С Ашилем он преуспел в своей попытке по
той простой причине, что давал тому гораздо больше, чем отнимал:
отец и сын говорили об этом маскараде как мужчина с мужчиной;
смеясь над Ионой, старший из Флоберов отождествлял себя с обожае-
мым Родителем; он из любви усвоил скептицизм Хозяина, в котором
видел свой будущий образ.
Спустя девять лет добрый Сеньор захотел повторить опыт: Гюс-
таву стукнуло семь, самое время вырвать его из женских рук и вдол-
бить ему в голову святые принципы, не подавая при этом вида, что
дорожишь ими. Результаты были менее удачными: главная причина
заключалась в том, что младшему запрещена была идентификация с
отцом. Главному хирургу пришлось предпринимать свою подрывную
работу в тот самый момент, когда второй сын со стыдом обнаруживал
свою недостаточность. Скептическая ирония агностика смешивалась
для бедного Гюстава с ранящими насмешками, которым часто подвер-
гал его сверхнервозный отец: потому ребенку показалось, что она про-
исходит из того же источника, что и сарказмы; она показалась ему
мрачной, приводящей в отчаяние, окрашенной злобностью: в наказа-
ние за его глупость его лишали Бога. К тому же Гюстав нуждался в
нем, в материнском деизме (который отделился от Ашиля, как увяд-
ший листок, потому что казался тому абстрактным): мы увидели, что
508
Идиот в семье
ребенок описывает долгие отупения, в которые он погружался в отро-
честве, то как свободные падения, а то как декомпрессию его бытия,
разбавляющегося в окружении; ведь главному хирургу в то время ча-
стично удавалось его предприятие по демистификации. Но до седьмо-
го года и несомненно после, еще на некоторое время, Бог непосред-
ственно и фигурально наделял смыслом эти экстазы: благодаря ему
они становились вознесениями. Когда ребенок ощущал себя настоль-
ко чистым, настолько обширным, настолько спокойным, что считал
себя на грани исчезновения, Всемогущий соблаговолял отражаться в
его полостности. Вместе с тем Гюстав оказывается перенесенным.
В тридцать пять Флобер помнит еще об этих экстазах: он намекает на
них в неизданном отрывке из «Мадам Бовари»: «Счастливое время
детства, когда сердце его было чистым, как вода кропильниц, и отра-
жало, как они, лишь арабески витражей со спокойной возвышеннос-
тью небесных чаяний». Стоит отметить двойное движение, столь ха-
рактерное для Флобера: имеется посещение (visitation); это щедрость
Вышестоящего, который переполняет своего вассала, отражаясь в его
сердце; арабески, витражи соблаговоляют сообщать свой образ воде
кропильницы. И одновременно нам внушается порыв чаяния, «спо-
койная возвышенность» этого металлоида навзничь. Образ любопытен
тем, что собранные для воскрешения движения предметы, наоборот,
отсылают нас к совершенной неподвижности. Дело в том, что эти ми-
стические возвышения совершаются у Гюстава мгновенно: таким же
образом человек Мальбранша усматривает в Боге истину. Тихая и ров-
ная вода, которую сосуд должен предохранить от малейшей вибра-
ции, — это лежащий на спине, посещенный, унесенный вневремен-
ным и вертикальным подъемом Гюстав; одним словом, это сам символ
квиетизма. Отражение бесконечного в конечном — с обратным и до-
полнительным экстазом конечного за свои пределы в бесконечность —
составляет все достоинство создания. «Простота» становится онтоло-
гической грезой фрустрированного ребенка: сотворенное, ограничен-
ное, но неделимое бытие становится посредством своего тотального
«ничто» обителью бесконечной силы, которая соблаговоляет заклю-
чать себя в этой тесной лакуне, освящает ее, придает ей цену, пере-
полняет ее, стирает ее пределы и поглощает в себе.
Хорошо: но этот мистицизм не имеет смысла, если Бога не суще-
ствует. И именно его отец ставит под сомнение: как воспротивиться
своему Сеньору? Как его злопамятству не быть зачарованным механи-
цизмом, этими деистскими механизмами, которые в результате долж-
ны погрузить весь мир в отчаяние, начиная с самого Гюстава. Между
детством и отрочеством младший в семье позволяет отнять у себя сво-
Две идеологии
509
его Бога. Поймем, что он обольщен, но не убежден. Против дискурса
аналитического разума он не может защититься никаким аргумен-
том. Именно поэтому он выдает себя неправым. Не следует думать,
что в этот скользкий момент он не верит больше во Всемогущего, ско-
рее — выдает себя неправым, веря в него. В остальном, для Бога нет
места в аналитическом дискурсе, то есть в единственно возможном
дискурсе для совращенного своим отцом маленького мальчика. Гово-
рить — это отрицать Высшее существо. Которое вместе с тем укрыва-
ется в «невысказываемом»: в десять лет Гюстав не совсем прогнал его;
он стыдится этого и обходит его молчанием в своих внутренних пере-
жевываниях. Когда он говорит с собой, ему приходится констатиро-
вать, что набожность есть неполноценная позиция, неполноценный
жест: м-м Флобер верит, ей позволительно верить, потому что она
женщина; но ее Хозяин, мужчина — homo faber, homo sapiens — не
может, даже если бы он захотел этого, опускаться до этой немысли-
мой, не поддающейся высказыванию мысли: Разум (la Raison) никак
не должен признавать резоны (des raisons) сердца.
Вне дискурса, наперекор дискурсу, Религия все же остается его
перманентным искушением. Посредством самой греховности того, кто
настойчиво вырывает у него его веру. Прежде всего, как мы убеди-
лись, он ищет Бога потому, что навязывающий ему механистический
эгалитаризм практик-философ конституировался сперва как отец бо-
жественного права, что включает в себя феодальную идеологию, кото-
рая, незавершенная, сама по себе пытается найти свое завершение в
Гюставе. Но главное, с Падением Сеньор оттолкнул своего вассала:
проклятый Гюстав смешивает принципы либерализма с презритель-
ной ненавистью, которую, как он думает, его создатель испытывает к
нему; Хозяин не занимается больше им, разве что вскрывая его серд-
це; в своем изгнании падший ребенок ощущает в себе ужасную и бо-
лезненную работу скальпеля. Разрушенная анализом Религия продол-
жает вызывать головокружение, потому что она столкнула бы, если
бы он смог поверить, аналитический взгляд отца с абсолютным и все-
охватным Взглядом Бога. Никакого сомнения, что в течение несколь-
ких лет он и не пытался превзойти эгоизм — террором навязывав-
шийся ему — к христианской вере. Удайся ему это, и феодальная
система была бы вдвойне восстановлена: 1) Иерархия придет на смену
эгалитаризму, преданность вновь станет фундаментальной позицией,
единственным истинно человеческим отношением. 2) Выброшенный
из иерархии Флоберов малыш станет вассалом Высшего существа,
того самого, из которого pater familias черпает свой авторитет. Рас-
смотрим одно за другим два преимущества, которые Гюстав желает
510
Идиот в семье
извлечь из вновь обретенной Религии: такое рассмотрение позволит
нам продвинуться вперед в нашем понимании этой раздираемой
души.
1) Эгоизм, гедонизм, утилитаризм ребенок принимает с ужасом —
из принципа авторитарности. Но он не есть эгоист: он совсем не лю-
бит себя. Что же касается его желаний, то они чахнут на этой скудной
почве — душе, не признающей за собой права на существование. Это
исполненное уважения сердце в источнике своем имеет только одно
призвание — почитать; только принятое почитание оправдает его
рождение. Оглушенный психологическим атомизмом, которым ему
прожужжали все уши, он старается отыскать в нем свою истину, что
целиком ему никогда не удается: он в чуждости переживает ложное
самосознание, которое ему навязывается. Обрети он веру, он обретет
себя: отношения без посредника Твари со своим Творцом вызывают
чувства, которые самим фактом своего существования не позволяют
аналитической психологии разлагать себя. Можно всегда отрицать,
что отношения между людьми управляются любовью, «альтруисти-
ческими» чувствами: они ведь устанавливаются между индивидами
одного рода и, как однородные существа, никто из них не вправе отры-
вать другого от себя, то есть от человеческого рода. И наоборот, чтобы
декларировать, что верующий подвержен своим частным интересам,
своему желанию выгоды (в молитве), необходимо решительно ставить
себя вне системы, утверждать, что Бога не существует, видеть в нем
воображаемое представление, которое скорее маскирует действитель-
ные движения сердца, чем детерминирует их. Не человеческой своей
природе верующий приписывает свои вознесения, а действию Всемо-
гущего. Последний подрывает нашу сущность своим головокружи-
тельным и гипнотизирующим существованием: как не почувствовать
себя перед ним несущественным? Однако причина эгоизма — это ко-
нечность, негативная детерминированность, предписывающая нам
границы перед лицом того, кто не имеет границ. Но когда Бог призы-
вает свою тварь, как ей не превзойти к нему свои границы, как не
захотеть быть всем, то есть предпочесть себе «все»? Именно в самой
своей конечности верующий черпает основания превосходить ее к
бесконечному: для него его детерминированность — или отрицание Все-
го — заставляет переживать себя перед Богом как абстрактный мо-
мент диалектического движения, которое ставит отрицание, чтобы от-
рицать его: бесконечностью для него будет молниеносное посещение
его бесконечной силой, непосильной и легкой ношей, но едва гость
удалился, как это может обернуться интериоризацией своей бесконеч-
ной неполноты, бесконечность будет бесконечностью нехватки, зова и
любви. Тогда как точные, ограниченные, эгоцентричные желания ли-
Две идеологии
511
берального психологизма могут зарождаться только у тех, кто прини-
мает свою детерминированность за позитивный источник своей реаль-
ности: можно сказать, что эгоизм есть лишь следствие атеизма, слепо-
ты к Богу и злорадного заблуждения, выдающего небытие за бытие, а
бесконечное бытие — за ничто. Если бы только Гюстав смог поверить,
тогда абсолютный Взгляд, занимающий место взгляда хирургическо-
го, свел бы гедонизм и утилитаризм к чистым видимостям: неудовлет-
воренность, страдание, бесконечное желание, синтетическая внутрен-
ная связь, объединяющая тварь с Творцом, разоблачились бы под
взглядом Бога как наша истина. Гюстав не ждет от Веры, что она
будет управлять его действиями, но она трансформирует его душу
или, еще лучше, очистит ее от скоблений и координатной сетки ана-
лиза, чтобы дать ему увидеть ее наконец в ее родной трансцендентно-
сти. Наперекор сциентизму — который он принимает за Науку — он
требует от Религии оправдания своего иерархического и средневеко-
вого «Weltanschauung», чисто идеологического выражения характера,
замешенного своими руками жестоким Сеньором, который думает те-
перь лишь о разрушении своего произведения. Скажу, что он сделан,
чтобы верить, и что в последний момент его лишили средств для
веры. Его конституция требует Бога, но Разум кого-то Другого, сидя-
щий в нем, отвергает Его. Со всей ясностью он говорит об этом в зре-
лом возрасте м-ль Леруайе де Шантепи: «Я не люблю философов, уви-
девших в этом лишь надувательство и глупости. Я же нахожу тут
необходимость и инстинкт». Необходимость: неоправданному, не-
оправдываемому, пассивному, испытывающему отвращение к себе,
склонному к фантазму Флоберу тесно в своей конечности, он не уй-
мется, пока не подорвет ее, чтобы обнажиться, ничтожному, в каче-
стве модуса божественной субстанции. Инстинкт: это подспудная
потребность — органическая, как преданность Фелиситэ, и «живот-
ная», — та самая, которая роднит его с животными, с идиотами, мол-
чаливое притязание и вместе с тем «не поддающееся словам», непос-
тижимое восприятие, которое предлагается и исчезает, когда он хочет
схватить его, «окно в бытие», тут же закрывающееся. Тогда как на
поверхности психические атомы, продукты Разума, непоколебимо
продолжают свое кругообразное движение. Все близкие его сердцу
персонажи позже будут посещаемы (visite). Фредерик, Эмма — все
просят, неведомо для себя, освобождения от атомизма. Фредерик
«чувствует, как поднимается из его глубин что-то неистощимое... Раз-
дался звон церковных часов... подобный голосу, призывающему его».
Бувар и Пекюше ополчатся на Бога и будут изощряться в доказатель-
ствах его небытия. Все впустую: они толкают дверь церкви и этого
достаточно для того, чтобы дать им ощущение присутствия при утрен-
512
Идиот в семье
ней заре. Это не длится; никогда не длится; пробуждения горьки: еще
один провал. Не важно: даже если экстаз у Флобера есть краткий акт,
он все же дает передышку от забот, пошлых и неумолимых несчастий;
спасен на время молитвы, потому что забылся. И именно такова цель.
«Не важно, какая набожность, — пишет он, — лишь бы она поглоща-
ла его душу и все целиком существование исчезало в ней».
2) Если рассматривать только ее, то эта потребность разорвать
индивидуальную оболочку позволяет понять, почему религиозность
Флобера смогла принять форму достаточно расплывчатого спинозиз-
ма: «Быть материей!» — говорит Антоний. Он уже является ею, этот
святой, и только ею: сын Ашиля-Клеофаса не сомневается в этом. Ему
хотелось бы быть всей бесконечно бесконечной материей — но в своем
единстве. Борьба маленького вассала против аналитической эрозии с
самого начала включает в себя, следовательно, возможное прибежище
к этому заменителю религии — пантеизму. В котором он мог удовлет-
ворять все свои притязания. Кроме одного — стремления к вассально-
сти. По правде, его не заботил безличный Абсолют, где можно было
бы раствориться без вознесения. В глазах своей семьи Гюстав дей-
ствительно несущественный: это слишком. Под взглядом Всемогу-
щего он, незначительный объект бесконечной щедрости, желает по-
чувствовать себя существенным в самой своей несущественности.
Служителем Бога, рожденным для его Славы, ничем большим, просто
средством. Но средством, выбранным абсолютным Бытием, чтобы
стать верховным Творцом и заставить себя почитать. Бросается в гла-
за, что таинственные и редкие вознесения его персонажей всегда свя-
заны со священным спокойствием святых мест. Именно в церкви и
чаще всего во время церемонии Гюстава охватывает религиозная эмо-
ция. Если он хочет верить, то не столько в Христа, сколько в сурового
Бога-отца, засыпающего его своими постоянными требованиями. Он
ждет, что какой-нибудь знак сверху наделит какой-нибудь ценой не
его индивидуальность, о! нет! — он пытается лишь убежать от нее, —
а просто его существование: обремененный миссией! Мы увидели, что
звук колокола кажется Фредерику неким зовом; и именно его, этого
шепота сверху, желает маленький Гюстав: «Ты рожден ни для чего.
Тебя ждут». В этом смысле Бог Флобера не имеет ничего общего с
богом, которому молятся сохраняющие веру буржуа; для последних
Всемогущий гарантирует порядок, то есть реальную собственность;
для него же — лишь существование, а единственное оправдание, кото-
рое он дает, есть наделение полномочиями: это Бог крестоносцев, ис-
панских мистиков, бедных, это Бог Средних веков. Что не вызывает
удивления, поскольку Бурбоны и Церковь, перескакивая через века,
Две идеологии
513
делают из средневековой феодальности модель и главную тему своей
рекламы.
Но главным, как я сказал уже, является то, что, крестя сына,
доктор Флобер посвятил его. Это значит, что он наделил его с самого
начала и отметил в его плоти правом интегрироваться в самую тотали-
тарную из феодальных иерархий. Речь здесь уже идет не о мысли, не
об экстазах, а об объективном и строгом порядке, где его ждет уже его
место. В этом смысле он ищет Бога, чтобы обрести Церковь. Гюставу
совсем не нравятся религии индивидов, я хочу сказать — частные
сделки с Небом. И какой бы ни была цена, которую он придает экста-
зу — то есть прямой коммуникации Твари с Творцом, — императивы,
которые наделяли бы его данным, а затем отнятым Ашилем-Клеофа-
сом правом жить, должны, будучи сверхъестественными, быть наце-
ленными на него и его достигать через человеческих настоятелей.
Ничто бы так ему не подошло, как практикуемая сообща религия:
помимо священного молчания камней или отбрасываемого витража-
ми святого света, он будет искать в храмах зрелища коленопреклонен-
ной, поднимающей и опускающей тысячу своих голов по властному
сигналу колокольчика толпы, послушной приказам пасторов, повто-
ряющих каждый день перед ними архетипичное событие, высший и
далекий дар: Создатель, ставший смертным и умирающий в страдани-
ях ради спасения своих созданий. Не то чтобы он любил массы: совсем
наоборот, они внушают ему отвращение, они, бесчисленные, отража-
ли ему навязываемый Ашилем-Клеофасом статус молекулярного оди-
ночества: но, молясь в церквях, они становились организованным на-
родом. Паствой под руководством доброго пастыря. Верные: никакое
другое слово не могло быть более притягательным для маленького вас-
сала. Крещеный, он сознает, что его место среди них: он принадле-
жит к этому человечеству, посредством священников набранному
Богом в католичество. По этой причине он придает словам Паскаля их
истинное значение: Встань на колени и ты поверишь, — говорит тот
вольнодумцу. Пусть: всегда можно попробовать. При условии, что по-
лучил первые таинства, что являешься потенциальным членом Церк-
ви. Тем, кем по необходимости был самый закоренелый вольнодумец
в XVII веке: кто бы тогда осмелился отказать в крещении своим де-
тям? Кто есть году в 1830 Гюстав Флобер, сын самого осторожного из
вольнодумцев? Пусть индус или китаец упадут на колени, что они
увидят, что почувствуют? Ничего. Само по себе коленопреклонение не
будет иметь для них того символического смысла, который придаем
ему мы. У совершившего же первое причастие Гюстава символ проник
в тело, это значение некоей привычки, структурная организация не-
коей позы. Падая на колени, он вызывает свое транс-восхождение,
ЗЗЗак. 3416
514
Идиот в семье
пустую, но расшифровываемую интенцию, которая метит в небо. Пос-
ле чего Вера приходит или не приходит; христианская форма получа-
ет или нет свое содержание. Важно то, что Гюстав с самого начала
обозначен католиком перманентной возможностью коленопреклоне-
ния, возможностью прошептать Pater noster, всем тем, что говорят
ему окружающие его вещи, стены, роза витража, алтарь, запах фими-
ама, орган. Он потенциальный верующий: верить — это становиться
тем, что он есть. Сколько раз он пытался! Он пишет в «Ноябре»: «Два
или три раза он шел в церковь в час вечерней молитвы; он пытался
молиться; как смеялись бы его друзья, доведись им увидеть, как он
мочит пальцы в святой воде и крестится». Его друзья? Сомневаюсь.
Конечно, все вокруг него делали вид — Альфред первый, — что мес-
сам со звоном колоколов они предпочитают мессы черные. Бросали
вызов Богу, вызывающе — и под влиянием Байрона — становились на
сторону Каина, Сатаны. Но нам еще предстоит понять, что все эти
богохульства были лишь тщетными усилиями превзойти противоре-
чивую и общую для всего поколения, терзаемого потребностью в вере
и дехристианизированного агностицизмом родителей, ситуацию.
И многие из них, мне представляется, шли подпольно в отдаленную
церковь преклонить колени и молились наспех перед тем, как бежать
оттуда, обтирая стены, как знатные господа после борделя. В действи-
тельности же единственным «другом», который мог бы зубоскалить за
спиной Гюстава или чей аналитический взгляд и вольтеровскую
«гнусную улыбку» он боялся бы перехватить при внезапном повороте
головы, являлся его отец. Это значит, что смех заложен в самого Гю-
става: смеющийся и молящийся составляют единое целое. Что еще
лучше отражает более ранний текст, «Железная рука», новелла, нача-
тая в феврале 1837 года и не законченная: «Иногда он находит в себе
сердце молодое и девственное, питающееся верой, а еще чаще, какую-
то раненую и увядшую душу, приходящую омолодиться в небесной
любви, оживить себя в верованиях, освятиться в молитве. Тот, кто
принимает Бога как юношескую любовь, а веру — как страсть, тот
отдается ей целиком, тот с наслаждением преклоняет колени, с рвени-
ем молится, тот верит инстинктом; панихида не есть уже для него
гротескное псалмочтение, пение священников перестает быть продаж-
ным, церковь становится чем-то святым, надежда — осязаемой и по-
зитивной, он счастлив, ибо верит». Легко заметить — все темы твор-
чества и жизни выражены с четырнадцати лет, — что он делает из
Веры некий инстинкт; это слово вернется под его перо спустя трид-
цать пять лет в письме к м-ль де Шантепи. Разумеется, душа чистая и
душа увядшая обе принадлежат Гюставу: существенное не в различи-
Две идеологии
515
ях между ними, а скорее в их общей позиции: религиозно любить
Бога мирской любовью. Его прельщенный помпезностью католицизма
герой поддается «сладкой грезе о вере и любви»: «Эта греза была его
молодостью; он принял Бога как некую страсть: она прошла, как и
другие». Осуждение ли это христианства? Нет, скорее признание, уп-
рек, который он делает самому себе: такой сладострастный деизм —
он воспринимает Бога, как женщину, а такая плотская любовь увяда-
ет, как и всякая другая — не в манере Гюстава. Именно за этот эпику-
реизм он якобы порицает себя; напрасно. Не верно, как мы только что
убедились, что он ищет в вере сладостности, которую находила там
м-м Гийон. Весь пассаж продиктован злопамятством: я не смог пове-
рить, — говорит он со злостью, — или верил совсем недолго; я не смог
адаптировать дикие вознесения своего деизма к строгой ритуальной
дисциплине. Это означает, что имеется циркулярность: для того что-
бы Священное обнаружилось в святых местах, необходимо, чтобы сам
верный был священным, чтобы он проник туда заранее пропитанный
священным. Недостаточно пересечь порог церкви, чтобы перейти от
природы к сверхприродному, сверхъестественному: сверхъестествен-
ное есть милость, которая никогда не должна покидать верующего;
только при этом условии она откроется ему в храме как божественное и
ужасающее сгущение повседневного сверхъестественного. Другими
словами, чтобы стать верующим, им необходимо уже быть. Если нет, то
самое лучшее, на что можно надеяться, это иметь кружащуюся от аро-
матов, света, музыки голову и теряться не в слишком мирском экстазе.
Вот заключение Гюстава: Вера для него — это танталова мука; у него
есть все данные, чтобы обладать ею; таинства структурировали его
верующим. Каждый раз ему кажется, что достаточно лишь сымитиро-
вать ритуальные жесты других: святая вода, крестное знамение, мо-
литва. Но нет: встань на колени — и ты не поверишь. Невозможно
актуализировать эту преследующую его виртуальность. Налицо фрус-
трация: крещеный, обученный катехизису Гюстав есть собственник
стула среди прочих расставленных в нефе стульев, со всеми привиле-
гиями, которые неотделимы от этого, и, в частности, с привилегией
обладать Богом. Участвуя в мессе, принимая позу овечки, он ждет,
что ему дано будет насладиться своим Добром. Каждый раз приходит
разочарование и бесит его: у него будет стул, он будет делать жесты и
говорить слова, перед ним будет разыгрываться мистерия Страстей
Господних; в лучшем случае он ощутит зарождение в себе «чего-то
светлого, как утренняя заря», у него возникнет впечатление, что «вот
оно!», чем он сейчас овладеет, чем обладает, и в тот же момент все
рухнет, он снова найдет пустоту, сердечную сухость и холодность.
516
Идиот в семье
В то время как злопамятство растет, демоническая мысль распро-
страняется. Это не значит, что религиозность подростка уступает мес-
то позитивизму, просто он меняет местами знаки и отдается Сатане.
Теперь, когда он, все такой же пассивный, чувствует, как железная
рука уносит его в пространства, ему часто кажется, что это Дьявол:
возвышение существует, но на вершинах его поджидает радикальное
Зло. Чем становится Бог в этом мистике наоборот? Это зависит от
обстоятельств: он может быть самим принципом Зла, более злым, чем
Демон, как в «Адском сне»; иногда, как в «Пляске смерти (La Danse
des morts)», он предстает в форме Иисуса Христа, видит муки, кото-
рые налагает на людей Лукавый, и подавленно плачет в молчании.
Манихейство Флобера соответствует его злопамятному пессимизму:
борьба Добра со Злом не будет иметь конца — как и борьба Науки с
Верой. Но разве это борьба? Зло вполне реально, осязаемо: Ариман —
бесспорный хозяин земли: Ормуз же, говорится нам, на небе, необхо-
димо, чтобы он был там, в противном случае терзающие душу неудов-
летворенность и бесконечное желание были бы лишь надуватель-
ством. Но он держится смирно: ни одного знака сверху: автором всех
получаемых нами уведомлений, всех тянущихся вдоль нашего пути
предупреждений является Ариман. Об агностицизме, как видно, и
речи нет: Флобер не жалуется, как столько разочаровавшихся верую-
щих, что не нашел Бога; конечно, он не считает, что доказательства
Его существования убедительны, но в глубине это его ничуть не забо-
тит: если бы Всевышний был чувствителен к сердцам, Гюставу до-
вольно было бы и схоластических доказательств; он не слишком-то
беспокоится также о том, что порой приходится наталкиваться на
крутые и безмолвные утесы — факты: эта религиозная душа видит
мир религиозно; она на своей шкуре испытывает двойственность свя-
щенного: она жалуется на то, что нашла Дьявола. Смысл ясен: если
Церковь не интегрировала меня, если я не спасен Верой, то я попадаю
в лапы Другого, который меня зачал, породил, проклял, который за-
нимается мной и отчуждает меня к своему разъедающему атомизму.
Бог был бы Контр-Отцом; отец, будучи Контр-Богом, предстает чер-
ным Сеньором, наместником Демона, если не самим Демоном. Злопа-
мятство Гюстава находит тут свою выгоду: наихудшее достоверно,
младший сын навсегда станет мучеником своего родителя. Он отнюдь
не доходит до отрицания существования Всемогущего, но раздражен-
ный его невыносимым безмолвием поражает его немощностью: он дал
увести Мир у себя из-под носа Духу, который всегда отрицает; теперь
он замыкается, побежденный, в мрачном безразличии.
То, что божественное молчание было для Гюстава первоначаль-
ным скандалом, ясно показывает написанная в пятнадцать лет новел-
Две идеологии
517
л а «Ярость и Бессилие (Rage et Impuissance)»; это история заживо
погребенного: несчастный слышит над собою шаги. Он колотит в
крышку гроба, но шаги удаляются, и он, богохульствуя, умирает. Ни-
какого сомнения, что это он, Гюстав, задыхается в том гробу. Шаги
могильщика обнаруживают присутствие там наверху, над одинаково
простертыми мертвецами, Кого-то. Будучи услышанным, ребенок бу-
дет спасен; он встанет, как Лазарь. Могильщик удаляется: Бог один
лишь обман? Этого не говорится, он просто немного туг на ухо и не
может или не хочет никому помогать. Теперь символ легко истолко-
вывается. Несколько ключевых слов, обогатившихся на глазах по
ходу нашего рассмотрения, помогут нам в этом. В частности, слово
«бессилие», которое так хорошо характеризует пассивность Гюстава и
так плохо — по-видимому — то, что понимается обычно под «поиска-
ми Бога». Для гордецов обычно это оборачивается — или, во всяком
случае, якобы обернулось — погоней; для униженных — нищенством:
как бы там ни было, неким действием; первые, выскакивающие во
весь опор с псарями и слугами, якобы преследовали Бога по следам и
травили его, как оленя; но следов не было — они заблудились в лесу.
По правде, думают они, именно Бог оказывается несостоятельным:
заставить человека побегать, как Он это делает, чтобы не явиться на
свидание, даже не извинившись при этом: может быть, Его вовсе не
существует? Этим же вопросом задаются и другие — нищие: они не
бегали, они воздействовали на самих себя, помолодели, унизились,
преобразились, убивая собственную гордость, разрывая свою person'у,
чтобы сделаться этим зиянием, отверстием на все бытие, которым
Гюстав иногда на мгновение становится. А потом? Ничего: их дыря-
вые души были пронизаны лишь ветром Ночи. Некоторые мыслят се-
годня, что это уже не так плохо. Во времена Флобера большинство
досадовало: вся эта работа — ни за что\ Эти бедные люди имели вы-
бор: проникнуться своей недостойностью или подозрением, что Бог,
быть может, всего лишь фарс. Как бы там ни было, они не оставались
пассивными: одни думали, что все делали вкривь и вкось и что каж-
дый их демарш — по причине их дурной природы — удалял их от
Бога, тогда как они рассчитывали стать к нему ближе; другие, наобо-
рот, — что они сделали все возможное, что их душа стала пустой и
огромной парадной, откуда они вынесли всю мебель и которая полно-
стью готова к приему божественного гостя: если последний не отвечал
на приглашение, то казалось правдоподобным, что он заблудился по
дороге, или что он давно уже мертв, или что его никогда и не было.
Никто, во всяком случае, ни среди проклятых охотников, ни среди
нищих не обвинял бы себя в бессилии. Что, однако, делает Флобер.
И посмотрите, каким он представляется нам: лежащий на спине, как
518
Идиот в семье
мертвечина на мраморных столах, слепые, как у трупов, глаза, за
тем исключением, что глаза последних тверды, как булыжники, или
текучи, или пожираемы, тогда как его охвачены мраком. Но в конце
концов, быть может, все обстоит таким образом, что остаточная
жизнь, которую он приписывает мертвецам, ощущает совместное ис-
чезновение видимых органов и самого видения. Как бы там ни было,
Гюстав — умерший. Под чем будем понимать, что другие признают
его скончавшимся и соответственно подвергают его режиму покой-
ных. Он мертв для Другого и потому оказывается укокошенным Дру-
гим: достаточно, чтобы он решился стать тем, что он уже есть для всего
мира. Ему остается одно: лишенная зрения, передвижения, наполови-
ну задушенная, снедаемая тоской, эта лежащая фигура может еще
сжать кулак, постучать по стенке гроба. Заметим, однако, что у него
мало надежды быть услышанным: его положение не дает ему нано-
сить удары со всего размаха; едва ли он может и локтем-то пошеве-
лить. Очень верно, что он сведен к бессилию. Переведем: юный маль-
чик, несмотря на свои экстазы, был обработан таким образом, что не
располагал больше средствами призывать своего Спасителя.
Но очень в нем нуждается. Перечитаем Мюссе, его старшего со-
временника, верящего, самое большее, лишь наполовину: пишущий
«Ярость и Бессилие» Гюстав еще не прочел «Исповедь сына века»,
которая увидела свет несколькими месяцами ранее. Какова болезнь, —
как утверждает последний, — которой заражено все поколение? Черст-
вость сердца, скептицизм, отсутствие определенных целей, нигилист-
ская беспечность, скука, выдающаяся за отчаяние, — все это ее симп-
томы. Жаль: слепая вера дала бы этим молодым людям цель,
определенное удовлетворение, этику; она предохранила бы их от па-
губного разгула, бегства в алкоголь или опиум. Но в конце концов,
можно жить и без нее: меланхолично, плохо, время от времени с этим
искрением, любовью, которая всегда печально заканчивается, но во-
зобновляется спустя некоторое время. И потом, это удовольствие —
воспевать безнадежность, которая не совсем испытывается. Короче,
для сыновей империалистических войн отсутствие Бога или его слиш-
ком смутное присутствие предстает потерей предполагаемого дохода.
Гюстав — другое дело: под угрозой ужасной смерти, по недосмотру
навязываемой ему другими, Вера представляется ему единственным
прибежищем; это процедура крайней срочности. Если мы дальше
проникнем в символ, то смысл прояснится: Другой сделал меня та-
ким, что я имею нужду в Боге (захоронение ложного трупа ставит
последнего в необходимость звать на помощь тех, кто наверху. Не
будучи услышанным, он станет трупом взаправду). Это значит: если
Бога нет, тогда я уже этот заколдованный труп, сотворенный отцовс-
Две идеологии
519
ким проклятием; тогда механицизм, дьявольская ловушка, в кото-
рую я не могу поверить, становится моей истиной-другой: я умираю в
каждое мгновение, поскольку в каждое мгновение перехожу от веро-
вания, что существует космос, тотализированный высшей волей, ко-
торая сотворила меня в нем отдельным декретом, к убеждению —
чуждому мне по природе, — что космос этот есть, как и я сам, лишь
иллюзия и что ничего не существует, кроме случайности, экстериор-
ности, раздробленности. Выходит, я сделан таким образом, что Вера
есть моя настоятельная и особенная нужда. Но те же причины, кото-
рые обязывают меня верить, лишают меня и возможности этого: за-
живо погребенный должен привлечь внимание могильщиков или
умереть: но именно потому, что его положили в гроб и бросили на
дно могилы, он не имеет шанса быть услышанным. Изменив образ,
Флобер мог бы подписаться под этим чудесным стихом Вийона:
Je meurs de soif auprus de la fontaine...
(Я умираю от жажды возле источника...)
Выбранный им, однако, подходит ему еще лучше: связанный по
рукам и ногам, сведенный к немощности и лежащий на спине, он
направляет взгляд кверху. Но между ним и небом имеется этот низ-
кий, давящий, творящий мрак потолок — крышка гроба. Другими
словами, его погрузили в гнусную вселенную вещей: под ним земля,
грязь, где уже кишат черви; над ним эта крышка и та же скученная
земля: нельзя покинуть землю. Это в итоге означает, что реальное
есть ужасная полнота, из которой он не может выйти: прямая комму-
никация со Сверхъестественным невозможна. Гюстав в этом рассказе
вновь отрицает свои религиозные вознесения. Для подъема необходи-
мы ступени, лестница, идущая от земли и теряющаяся в небесах,
объективная иерархия. Кто тот могильщик, чьи шаги он слышит?
Бог, конечно же, но возможно, что и его представитель на земле, от-
правитель культа, который удирает, как Ларивьер, чтобы не быть
скомпрометированным. Молчание Бога, как видно, само по себе явля-
ется Злом, негативным Священным: Он отказывает в помощи жалко-
му мученику; Он закапывает его в землю. Сообщник Дьявола, кото-
рый свел свою жертву к немощности тем фактом, что предоставляет
ее ему, тогда как должен был, наоборот, послать своих ангелов, что-
бы вырвать ее из его рук. Хуже того: именно эта священная оставлен-
ность (поскольку она божественная) освящает жалких человеческих
палачей и их грустную работу; Ашиль-Клеофас есть мирянин, профан;
он становится Дьяволом, поскольку Бог освящает его самим Своим
безразличием, поскольку Он, холодный свидетель аутопсии, осу-
520
Идиот в семье
ществляемой главным хирургом на своем сыне, всучивает ему толику
от Своей божественной мощи. Погребенный заживо собственным от-
цом с благословения Создателя: когда подросток осознал свою ситуа-
цию, его бессилие обернулось яростью — другим ключевым словом
новеллы. Ей-богу! нам знакома эта мужская ярость, толкающая Мар-
герит и Мадзу плевать на пороги церквей и являющаяся на самом
деле лишь перевернутым бессилием. Или, если угодно, это страсть,
сотрясающая все тело, чтобы дать ему иллюзию тотальной мобилиза-
ции в действии. Гюстав чувствует это и ясно говорит здесь об этом: его
бессилие конституировано, это следствие его первоначальной пассив-
ности: имеется что-то, быть может, что необходимо было бы сделать,
чтобы привлечь к себе божественное внимание; но его пассивная ак-
тивность не позволяет ему ничего предпринять, разве что незаметно
преподнести себя, неподвижного и немого, через неощутимое усиле-
ние своей предоставленности космическим силам, через безмолвное
предложение (интенция, змеящаяся под кожей сквозь пережитое)
этой перманентной предоставленности верховному Существу, а, в
крайнем случае, звать, слабо, тщетно, как завернутый в пеленки мла-
денец встревоженно зовет из колыбели только что вышедшую из ком-
наты мать. Этого совсем недостаточно, конечно же, для оправдания
продолжительного Посещения. Но едва признав это, он добавляет в
ярости: меня таким сделали; недостаточным в глазах собственного
отца, недостаточным в глазах Всемогущего. На этом идеологическом
уровне он мог бы при желании оправдать принцип своего пессимизма,
заявляя: отцовское проклятие сделало из меня монстра, который не
может жить ни с Богом, ни без Него.
Впоследствии он углубил смысл этой несогласованности, источ-
ник которой следует искать в том факте, что он мечен обеими идеоло-
гиями правящих классов, и главная характеристика которой заклю-
чается в том, что оба члена противоречия, далекие от того, чтобы друг
друга отвергать, взаимопроникают друг в друга. В записях, сделан-
ных 11 августа 1850 года в Иерусалиме, мы находим следующие любо-
пытные замечания: «Вот уже третий день как мы в Иерусалиме, ни
одной из предвиденных заранее эмоций у меня не возникло: ни рели-
гиозного энтузиазма, ни взрыва воображения, ни ненависти к свя-
щенникам...- Я чувствую себя передо всем тем, что вижу, опустошен-
нее пустой могилы. Факт, что этим утром у Гроба Господня любая
собака была бы взволнованнее меня. Чья вина, милосердный Боже?
Их? Моя? Ваша? Их, я думаю, потом моя, но особенно Ваша»**.
* Подчеркнуто Флобером.
** Idition dn Centenaire, t. IV, p. 147.
Две идеологии
521
Отправляясь из Египта в Палестину, Гюстав ожидал от Иеру-
салима откровения; он предвидел целую гамму возможных эмоций.
Это уже не тот юный мальчик, чьим описанием мы сейчас зани-
маемся: со времен «нервного припадка» воображаемое поедает его;
он сохраняет в неприкосновенности то, что названо им «эстети-
ческой позицией», и это означает, что он постоянно пытается де-
реализовать реальное, ухватить то, что видит, как живописное
зрелище, что слышит — как безличный и оглушающий обмен
сопровождающимися шумами кулис театральными репликами, что
делает — как вереницу варварских обрядов, источник которых
теряется в прошлом. Поэтому нормально, что он ждет от Гроба
Господня, места подавляющего и более чем наполовину мифического
прошлого, что эта могила Христа одним только своим наличием
сообщит ему какую-либо эстетическую эмоцию, то есть с помощью
священной истории позволит ему отделиться от окружающей реаль-
ности. Это не стремление к Вере, совсем наоборот, лишь желание
того момента, когда самое возвышенное место христианской религии
предстанет перед ним как прекрасная вневременная картина — ни
истинная, ни ложная: здесь обнаруживается та религия эстетов,
чьим пророком был агностик Шатобриан, а последним посланни-
ком — неверующий Баррес. Более всего поражает то, что после
«Смара», первого «Воспитания» и первого «Святого Антония», после
стольких нигилистических исповеданий веры и стольких утверж-
дений своей «веры в ничто», Гюстав ставит в первый ряд «заранее
предвиденных» эмоций религиозный энтузиазм. Ясно, что вовсе не
Красоты ищет он в Иерусалиме: конечно, это Художник, рассчи-
тывающий на удовольствия воображения: но они идут во вторую
очередь. Религиозный энтузиазм — дело верующего. Но если Гюстав
совсем не верит? Что ж, именно: он не верит достаточно; это не
неверие, а скорее Вера, которая страдала бы своего рода внутренней
слабостью, некоей неосновательностью, не позволяющей ему перейти
от религиозности к религии: молодой человек надеется, что что-то
перейдет как разряд священного от самого божественного в мире
объекта — бесконечного потенциала — в его бренную плоть — к
потенциалу, близкому к нулю. В этом плане он не изменился со
времен новеллы, где разоблачает свое бессилие, он может лишь
приоткрыться и ждать: Всемогущему делать первый шаг. Если Он
пойдет на это, Вера поразит Гюстава молнией: нет, он не умрет от
этого, он сохранит ее как неизлечимый ожог, и игра будет сделана;
если только она не останется внутри могилы, готовая поразить
следующего странника; в этом случае Гюстав даже в моменты
522
Идиот в семье
сухости сможет сослаться как на другое архетипичное событие на
разящую вспышку, которая выжгла его до самого сердца и потеря-
лась.
О природе ожидаемой эмоции дает нам уточнения письмо, напи-
санное Луи Буйе спустя неделю. Гюстав вернулся к Гробу Господню.
Новое разочарование. Он добавляет: «Я не оплакивал свою сухость и
ни о чем не жалел, но испытал то странное чувство, которое испыты-
вают два, «как мы», человека, когда, сидя у камина и исчерпывая
всеми силами души эту древнюю бездну, представленную словом «лю-
бовь», воображают себе, чем она могла бы быть, если бы была возмож-
ной»*.
Именно священная любовь была объектом его ожидания. Ка-
кая? Надеется ли он почувствовать тяжесть той, что несет людям
Бог, или же вновь ощутить в расплавленной массе ту, которую
тварь должна испытывать к Творцу? Чтобы узнать это, достаточно
сообщить одно обстоятельство, вызвавшее в нем «горькую неж-
ность»: «Я смотрел на святой камень; священник взял розу и подал
мне... потом забрал ее у меня, положил на камень, чтобы освятить
цветок». Вначале был Дар. Дар с неба: Гюстав недвусмысленно
признает это, поскольку двумя строчками выше называет его
«подарком». Разом целиком воскрешена феодальная иерархия:
Церковь тут же — посредница: именно через священника вер-
ховный Сеньор преподносит розу, каплю живой крови своего сына.
Освященный цветок есть знак и приглашение: Хозяин отдал свои
тело и жизнь за всех, Он продолжает отдавать их, сегодня, в
частности, Гюставу; взамен он требует, чтобы молодой человек
посвятил себя Ему без остатка, чтобы он актом любви признал
только что повторенное любовное жертвоприношение: что пред-
лагается здесь по инициативе облеченного властью представителя,
так это феодальная церемония почтения. Вот что Гюстав ищет в
Иерусалиме: воскрешения золотого века, возрождения — стори-
цею — верноподданической страсти, которую он питал тогда к
pater familiasyyy и требующей щедрости, которой тот соблаговолял
его удостаивать. Любовь, эта «древняя бездна», невозможна, как
пишет Флобер после двух своих визитов к Гробу; он говорил и
повторял это Альфреду и Буйе «у камина». Но в ночь с 7-го на 8-
е августа в Рамле, когда он не может сомкнуть глаз «из-за кома-
ров, лошадей и мысли, что на следующий день мне предстоит уви-
* Луи Буйе, 20 августа 1850 года. Correapondance, t. II, p. 231.
Проблема
523
деть Иерусалим»*, он убежден в ее возможности, я сказал бы даже,
в ее неизбежности: «Я не просил большего, только некоторого
волнения, ты меня знаешь»**, — пишет он Буйе. И в записках
путешественника при упоминании бесполезного Дара розы добав-
ляет: «Это был один из самых горьких моментов в моей жиз-
ни...»***. Вероятнее всего, что этот двадцативосьмилетний муж-
чина, гоняющийся за божественной любовью не столько для того,
чтобы быть любимым, сколько ради набожности, которую обряд по-
чтения воспламенит в его сердце, никогда не изменится, что всю
свою жизнь он будет томиться, мечтая о радикальной и качест-
венной метаморфозе пережитого, которая позволит ему достичь
почувствованной Святости.
Гюстав никогда не поверит: он это знает. Потому что для него
это невозможно — верить. Так же «заранее» он предчувствует, что
«заранее предвиденная», религиозно ожидаемая эмоция не состоит-
ся. Так ли это верно, что он «не просил большего, только некоторого
волнения»? Перед Гробом, во всяком случае, он сух, как пустая
бочка. Чья вина? Он отвечает: «Их, моя, Ваша». Не будем во-
ображать, что он нашел виновников после исчезновения в Иеру-
салиме религиозного энтузиазма. Он давно уже их знает. Один
только не упомянут — Ашиль-Клеофас. Сейчас увидим, почему.
Рассмотрим дела обвиняемых в том порядке, в каком он их распо-
ложил.
Их... «Как все это фальшиво! Как они врут! Как это вы-
крашено, облицовано, залакировано, сделано на потребу, для про-
паганды и привлечения покупателей»****. И в письме к Буйе:
«Все, что смогли, сделали для того, чтобы выставить Святые места
в нелепом виде. Вот чертовщина: лицемерие, алчность, фаль-
сификация и опрометчивость, да; но святости — ни следа. Меня
бесят эти глупости, меня ничто не взволновало»*****. В тот же
день он пишет матери: «Все, что видишь здесь гнусного, низкого,
симонинского, всякого рода мерзкого превосходит обычную меру.
Святые места ничуть не трогают. Ложь повсюду и слишком оче-
видная. Что же касается художественной стороны, то бретонские
* Correspondance, t. II, p. 230.
** Voyage en Orient, ftdition du Centenaire, t.IV,p.l47.
** 20 августа 1850 года, Correspondance, Т. II, p.230.
*** Voyage en Orient, t.IV, p. 156.
**** Voyage en Orient, t.IV, p. 145.
524
Идиот в семье
церкви рядом со всем этим — рафаэлевские музеи»*. Добавим к
этому фанатизм и ненависть. «Гроб Господень есть нагромождение
всех возможных противоречий. На столь маленьком пространстве
стоит армянская, греческая, латинская, коптская церкви. Все они
поносят, в глубине души проклинают друг друга, покушаются на
соседа из-за подсвечников, ковров и картин».
Хорошо. Но ничего нового тут для него нет. Вспомним, что в
«Железной руке» он считал панихиду гротескной комедией и упрекал
священников в продажности. Флобер рано афиширует суровый анти-
клерикализм. В течение всей Переписки он с аппетитом поедает кюре.
Позже, при либеральной Империи и после Коммуны, он призывает
друзей сражаться с «Партией священников»; и торжествующая при
Тьере и Мак-Магоне Католическая церковь беспокоит его гораздо
больше, чем когда-то коммунары, эти «бешеные псы».
Само собой разумеется, что в семье Ашиля-Клеофаса не любили
кюре. Конгрегация со своей тиранией, шпионами, процессиями все
сделала для того, чтобы либеральная буржуазия возненавидела их.
После 1830 года, как только стало возможным говорить вслух, доктор
Флобер не скрывал от младшего сына, что он думал о них. Отцовское
влияние несомненно, но объясняет отнюдь не все. На деле антиклери-
кализм Гюстава подозрителен: прежде всего, он неистов, убежденный
атеист вложил бы в него больше формы и, особенно, сдержанности:
священник был бы для него врагом, с которым приходится сражать-
ся, но отнюдь не гнусным объектом грязных и тщетных поношений.
И потом, Гюстав не удовлетворяется тем, чтобы чувствовать или даже
проявлять эту шумную ненависть к «кропилу»: он проецирует ее в
Омэ, одиозного и смешного аптекаря, чтобы посмеяться над нею. Оба
замечания приводят нас к следующему заключению: за сарказмами
неверующего, упрекающего священников за желание навязывать свое
притворство, лежит очень личная озлобленность человека, который
хочет верить и у которого они постоянно отбивают охоту к этому.
Позже мы увидим, что Омэ с полным правом осмеивает глупость и
материализм аббата Бурнисьена; он не прав в том, что не страдает от
этого. В этом вся разница. Такова двойственность в манере Гюстава:
агностик и сциентист по отцу, он насмехается над религиозным «при-
творством» с высоты своего рационалистического знания и в тот же
момент упрекает многочисленных кюре за то, что они не пришли к
нему на помощь: он не обладал необходимой силой духа, чтобы опро-
вергнуть вольтерьянство и серьезные возражения сциентизма; по
* Correspondan.ee, t. II, р. 233.
Две идеологии
525
крайней мере, они не привели доказательства достаточной доброде-
тельности, чтобы убедить его личным примером. Одним словом, они
показали себя неспособными вырвать его из рук отца.
М-м Бовари в своем безрассудстве идет за помощью к аббату Бур-
нисьену; глупость, тривиальность последнего в конце концов губит ее:
она пойдет ко дну. Но было справедливо замечено, что этот эпизод
почти буквально воспроизводит рассказ, написанный в семнадцать
лет*, в тот самый год, когда он клеветал на аббата Эд перед «бедными
богомольцами» религиозного заведения. Отчаявшийся юноша хочет
встретиться со священником, чтобы тот «убедил его в бессмертии его
души». Он идет к нему, усаживается на кухне перед огромным оча-
гом, на котором потрескивает в сковороде «огромное количество кар-
тошки». Вскоре кюре присоединяется к нему. «Это был старик с седы-
ми волосами, с осанкой, полной мягкости и благодушия... Но едва я
начал, как послышался шум на кухне: «Роза, — воскликнул он, —
посмотри же за картошкой». И когда он отвернулся от меня, я уви-
дел... что у любителя картошки был перекошенный и прыщавый нос.
Я разразился громким смехом, и дверь тут же закрылась за моей спи-
ной». Любопытно, что за двенадцать лет до путешествия на Восток
Гюстав выводит свой рассказ из того же вопроса, который он ставит
себе перед Гробом Господним: «Скажите теперь, чья это вина? ... Раз-
ве я виноват, что у этого человека крючковатый и покрытый прыща-
ми нос? Разве я виноват, что его жаждущий голос, как мне показа-
лось, имел прожорливый и звериный тембр? Нет, конечно, ибо я
входил туда с набожными чувствами». Узнается здесь и предосторож-
ность, которую Флобер предпримет в 1850 году: «Я не просил больше-
го, только некоторого волнения»; как и троица виновных: они, я, вы.
Действительно, он добавляет: «Но и не вина этого бедняги, если его
нос плохо сложен и если он любит картошку. Ничуть, вина на сотво-
рившем крючковатый нос и картошку». На этот раз оправданы все,
кроме Бога. Но оправдание священника не очень убедительно: таким
его сделал Создатель, это все, что он может сказать в его защиту. И все-
таки он взял на себя миссию просвещать души и оскорбляет их своим
уродством, материализмом и прожорливостью; и все-таки смущенный
подросток взывает к нему о помощи, тогда как тот заботится больше о
картошке, чем о его спасении. Тибоде без затруднений отмечает, что
не все священники таковы. Ну да! и если эту историю следовало бы
воспринимать буквально, то она должна была бы остаться без заклю-
чения. Думал ли Флобер, что все священники имели чревоугодие по-
* ♦Агонии», написанные в апреле 1838 года.
526
Идиот в семье
следнего или непробиваемую материалистическую глупость аббата
Бурнисьена? Не думаю, хотя признаю, что у романистов есть признан-
ное и не предполагающее исключений правило: когда в романе только
один черный и когда этот черный совершает преступление, то автор
дает нам понять, что все черные — потенциальные преступники; если
находишь там только одного еврея и если тот служит доказательством
предательства и скаредности, то автор становится воинствующим ан-
тисемитом, который осуждает всех евреев и призывает нас разделить
его мнение. Но Флобер «не имеет идей» и «не делает заключений» —
он сам говорит об этом. Он чувствует, и его злобная память беспре-
станно пережевывает одни и те же одиозные воспоминания. Когда
принимаешь эпизод так близко к сердцу, что воспроизводишь его с
четырнадцатилетней дистанцией в двух столь различных произведе-
ниях, то не иначе, что он связан с каким-то глубоким счастьем или
неудовольствием. Между тринадцатью и четырнадцатью годами Фло-
бер, кажется, более озабочен разработкой своего черного катаризма
(наихудшее всегда достоверно, мир принадлежит Сатане), чем обрете-
нием Веры своего золотого века: горделивая техника восхищений без
Бога давала ценные результаты, он узнавал другие духовные упраж-
нения, в частности, аскезу посредством ирреализации, о чем мы скоро
будем говорить; дружба с Альфредом приносила свои плоды, и потом,
опьяненная процессом писания тварь позволяла себе радости Творца.
Нам предстоит разобраться, почему это внешнее спокойствие не меша-
ло росту несчастья, скуки, тревоги. Торжественные нигилистические
парады по четвергам — когда с Ле Пуатвеном они «исчерпывают все,
проводят все перед своим взором, приветствуют все гротескным сме-
хом и пугающей их гримасой», — оставляли его разбитым, встрево-
женным; коллеж тяготит его, главный хирург не скрывает больше
своего предпочтения Ашиля. Для этого раненого сердца все есть не-
счастье и горечь. Вознесения, сперва мирские и пантеистические, за-
вершаются теперь скатываниями вниз; Пустота бесконечна; созерца-
ние Всего становится восприятием Ничто (Rien). Мир, если он не
сотворен, для Гюстава — Ничто (Neant). Он убежден, что с каждым
днем будет страдать все больше и больше вплоть до самой смерти: если
нет другой жизни, то его боли окажутся смехотворно бесполезными;
он, конечно, провозглашает это, что является результатом его демоно-
логии, пересмотренного и подправленного злопамятством отцовского
механицизма: у него ужасные озарения, которые даже нравятся ему.
Но между четырнадцатью и шестнадцатью годами он теряет самообла-
дание и его охватывает страх перед выкованным им самим нигилиз-
мом. Не надолго: понадобится лишь несколько месяцев для того, что-
бы он вернулся к абсолютному пессимизму. Но в «Записках безумца»,
Две идеологии
527
которые датируются летом 38-го, он свидетельствует, что ставшая не-
выносимой тревога обязала его пометить время остановки: «Я стал
сомневаться во всем, я горько смеялся над самим собою, таким юным,
таким разочарованным в жизни, в любви, в славе, в Боге, во всем том,
что есть, во всем том, что может быть. Между тем меня охватил на
этот раз естественный ужас перед заключением в ничто; на краю
пропасти я закрыл глаза; и ступил в нее». Следовательно, имелось три
временных отрезка: горький цинизм, скептическая ирония — это пер-
вый момент. Во второй Гюстав замечает следствия своей позиции:
если он продолжит то, что назовет позже своими «нездоровыми мечта-
ниями», если он будет слишком потворствовать черному фанфарон-
ству, которое злопамятство нашептывает ему, то кончит тем, что
«поверит в ничто». На этом веровании он играл с самого начала;
теперь оно переполняет его, он боится не быть больше ему хозяином:
перед пропастью он охвачен «естественным ужасом». Другой пассаж
из той же книги показывает, что Гюстав не довольствовался тем, что-
бы «закрыть глаза»: ему захотелось помешать падению: «Человек...
жалкая козявка с хилыми лапками, пытающаяся на краю бездны ух-
ватиться за любую веточку, ищет себе опору в добродетели, в любви, в
эгоизме, в честолюбии и все это возводит в ранг добродетели, дабы
надежнее удержаться; цепляется за Бога, но всегда слабеет, разжима-
ет пальцы и падает»*. Гюстав в пятнадцать лет увидел бездну и, охва-
ченный головокружением, уцепился за Бога. Кто же он, этот мило-
сердный Боже? Слепой, глухой, бесчувственный? Дубина. Он и
пальцем не пошевелит, чтобы ухватить отчаявшегося малыша. Но это
и не гнилая ветка, которая ломается и вертится в пустоте вместе с
тем, кто за нее зацепился: именно руки Гюстава оказались слишком
слабыми. Именно он разжал пальцы.
Именно между 1837 и 1838 годами, что правдоподобно, ему
захотелось проконсультироваться у священника. Наперекор отцу,
наперекор той части самого себя, которая запрещает ему Веру, в
которой он так нуждается. Уже давно он украдкой заходил в
церкви; да и после, не стоит и сомневаться, он с перебоями будет
их посещать. Но решающая встреча — быть может, их было несколь-
ко — состоялась в течение его пятнадцатого или шестнадцатого
года. Я охотно поверил бы, что он был не столь разочарован,
сколько унижен. Когда подросток хочет открыть свои беспокойства
или мысли постороннему взрослому, ему не удается дать себя по-
нять, и в девяти случаях из десяти взрослый не располагает
* Цит. по: Флобер Г. О литературе... — т. 2, с. 331
528
Идиот в семье
средствами выслушать его: потому что тот чувствует приближение
смерти и теряет один за другим ключи от своей собственной жизни:
что сказать ребенку, когда так плохо понимаешь того, кем ты был?
Мальчик же чувствует себя оскорбленным: его плохо сформули-
рованный, быть может, но глубокий и особенный недуг сведен к
всеобщности кризиса, связанного с половым созреванием. Первые
советы священника, если имелись такие, должны были быть уны-
лыми и осторожными: он не мог не знать, хотя бы по слухам, ужас-
ного доктора Флобера и после жестокого поражения воинствующей
церкви в 1830 и буржуазного триумфа не заботился о решительном
обращении младшего отпрыска этой семьи свободных мыслителей:
священники согласились со своей непопулярностью и держались спо-
койно. Именно эту сдержанную позицию — которая более принимает в
расчет политическую ситуацию, чем жизненные потребности души, — а
не чистую и простую прожорливость символизирует картошка.
Кюре имеет иные, не относящиеся к его функциям интересы: это
взрослый, замаринованный в своей роли взрослого, в своих пробле-
мах взрослого, которые существенным образом касаются его отноше-
ний со своими начальниками и мирянами в великом франкмасонстве
взрослых людей, из которого Гюстав принципиально исключен: ребе-
нок выдвигает против него претензию, что тот, в сущности, ближе к Аши-
лю-Клеофасу, чем к своему юному визитеру, что он более озабочен со-
хранением молчаливого согласия с либералами — облеченными
властью в городах, — чем утолением в душе неутолимой жажды Бога.
В этом смысле антиклерикализм Флобера идет от эпохи: в 1815 году
Церковь приняла победу Коалиции за свою собственную; ей захоте-
лось воздействовать террором на буржуазное течение дехристианиза-
ции, не отступать от догм, навязывать их формальными и уже уста-
ревшими аргументами, опереться прежде всего на «светскую власть».
С отказом в иске в 1830, раненая, но сильная еще, она замыкается в
самой себе и держит в своей власти деревню: духовные лица не знают
еще об истинных опасностях, которые ей угрожают; они не имели вре-
мени выдвинуть оборонительную стратегию против сциентистского
разума (сильно отличающегося от сциентизма); их единственный ответ
на медленную эрозию христианской идеологии носит тактический ха-
рактер: они сражаются за монополию над начальным образованием.
Флобер же просит у служителей культа именно защиты от На-
уки. За характеризующими идеологию либералов механицизмом и
сциентизмом он предчувствует новую концепцию Истины, которая
позволяет себя угадывать как единство новых методов, приведенных
в действие для ее достижения — методов, употребление которых зап-
рещено его «слишком слабым рукам». Но пассивный и слишком по-
корный ребенок не осмеливается просить священников сразиться
Две идеологии
529
лицом к лицу с Наукой; он верит в нее, поскольку его Черный сень-
ор ежедневно ее практикует: он верит, что анатомическое и строгое
знание органов может быть основано на расчленении; он верит в
предположения наук о природе. И в течение всей своей жизни он
будет располагать лишь сарказмами против невежественных кюре,
которые имели смелость нападать на законы науки от имени догма-
тов. Между Галилеем и Папой он выбирает, конечно, Галилея. От
Церкви он требует более тонкой вещи: речь не идет о том, чтобы на-
броситься на ньютоновский механицизм, как Дон Кихот на ветря-
ные мельницы; еще меньше — о приумножении фальсифицирован-
ных чудес, позволяющих нам увидеть Бога на земле, поскольку его
тут нет и законы Природы никогда не приостанавливаются. Нет: его
проблема более глубока, это проблема всего поколения, которое хо-
чет противодействовать якобинству своих отцов, но вследствие раз-
вития Знания находит себя заброшенным в новые затруднения: как
сохранить или обрести Веру, усваивая при этом экспериментальную
науку? Вопрос будет поставлен скоро перед самой Церквью: он жиз-
ненный для этого громадного тела, которое остается средневековым
на первых этапах индустриальной революции. Пока же оно не заме-
тило опасности. Терзания отдельных юных мирян, не более того.
Если бы нашелся в Руане между 1835 и 1840 годами молодой свя-
щенник, чтобы доказать существование Творца вечным молчанием
сотворенных миров, Его вездесущность — Его всеобщим отсутствием,
Его Всемогущество — Его радикальной и добровольной немощнос-
тью, непреклонность Его закона — Его немотой и анархией челове-
ческих обществ, Его Доброту, Его Любовь — нашими страданиями,
Его неумолимую Справедливость — неудачами Добродетели и счас-
тьем злых, если бы, радикализируя буржуазную и янсенистскую
концепцию скрытого мира, он сказал бы Гюставу: «Бога нигде нет:
ни в пространстве, ни во времени, ни в твоем сердце: а эта бесконеч-
ная пустота, повсюду, этот холод, наше вечное отчаяние — что это
по-твоему, если не Он? Ты вглядываешься вне себя, чтобы обнару-
жить какой-нибудь знак, в себя, чтобы обнаружить какое-нибудь
полномочие; нет ничего, конечно же: полномочие и знак и есть этот
абсурдный и тщетный поиск, который ты будешь вести вопреки вся-
кой очевидности и вопреки доводам своего отца; нет, ты не искал бы
Бога, если бы прежде не нашел Его; и именно поэтому не надейся
увидеть Его или дотронуться до Него: Он найден, говорю тебе, следо-
вательно, ты будешь искать Его до самого конца, в неведении, со
стоном», короче, если бы такой предвестник выдумал для себя и на
потребу юному ученику коллежа эту религиозную диалектику
«Нет», выдвинутую и практикующуюся сегодня во всяком месте
34 3ак. 3416
530
Идиот в семье
специалистами, он обратил бы навсегда сына философа-вольтерьян-
ца. Ибо именно этого просил Гюстав, этого и ничего другого: пусть
его религиозная немощность трансформируется в «зияющую рану
Бога». В то же самое время, как мы убедились, он объявлял себя
антиистиной; это все равно что сказать: «Истина существует, я знаю
ее, верю в нее, но я — против». Если он одинок, если католицизм
предоставляет его самому себе, то этот отказ имеет только один
смысл: я предпочитаю заблуждение, нереальное, грезу. В определен-
ном смысле это равнозначно самодисквалификации: истина окружа-
ет меня, заключает в себе, пронизывает, занимается мною, но у меня
нет сил выносить ее и потому я бегу от нее через мечту или экстати-
ческое отупение. Но эта неудовлетворенность есть глубокое оспари-
вание: должно иметься что-то прогнившее в человеке или в мире для
того, чтобы Homo sapiens не мог выносить произведенного им Зна-
ния. Если бы католицизм, посредством одного из своих служителей,
соблаговолил институировать и санкционировать эту неудовлетво-
ренность, он стал бы для Гюстава высшей инстанцией: признанный
Другим и вместе с тем почувствованный как Другой, он продемонст-
рировал бы себя как его самый глубинный инстинкт, как животное
притязание на Бога, то есть как его бытие тварью. Ничего большего:
несчастье и фрустрация отнюдь не уничтожены, поскольку разумеет-
ся, что притязание остается тщетным, что инстинкт может обнару-
житься только через недуг, поскольку нет слов, нет доводов для вы-
ражения этой потребности верить в рациональной вселенной
дискурса. Но благодаря негативной теологии, Гюстав мог бы отойти
на дистанцию, отступив на шаг, рассмотреть Науку с точки зрения
He-Знания, которое окутывает его и в которое посвятили бы его свя-
щенники. Маленький мальчик не оспаривал бы блестящей системы
истин, которая ему навязывается: вот Солнце, вот Свет; просто-на-
просто он уподоблялся бы окружающей его ночи. Что может быть
лучше для этой пассивной, разъедаемой злопамятством души: если
устраиваешься в самой сердцевине Знания, то Истина становится
тем, что она есть. Ни плохой, ни хорошей. Если можно восседать вне
Познания и тотализировать то, что есть, с точки зрения того, чего
нет, но что могло бы быть, тогда Правда начинает внушать ужас.
Требуется только одно условие: чтобы этот синкретический взгляд на
Творение был социализирован, то есть обусловлен какой-либо общ-
ностью. Отныне, действительно, He-Знание прекращает быть субъек-
тивным неведением, это уже не простой недостаток, неполноцен-
ность: это ничто, конечно, но ничто гарантированное, вызов бытию,
короче, претерпленная невозможность (гораздо более, чем отказ) сво-
дить бесконечное Бытие (l'Etre) к сумме «бытующих (ctants)», озаря-
Две идеологии
531
емую человеческим познанием. Ничто знания вообще (de savoir) вме-
няется тогда как ничто знания конкретного (du savoir): Абсолют — в
другом месте; не поддающийся обнаружению, разве что этой ужасной
опустошительной силой, которая сводит в конце концов жалкую си-
стему наших истин к Ничто, разве что бесконечным страданием бес-
конечно фрустрированной и потому избранной души — без того, что-
бы она догадывалась об этом, конечно (фундаментальное
лицемерие), без того, чтобы в гуще своего отчаяния она могла не
предчувствовать это. Видно, что достаточно было бы одного удара
мизинцем, чтобы трансформировать видение мира Флобером: злопа-
мятство, пассивность, мизантропия, пессимизм — он сохранил бы
все это, но спасенным долоризмом; верование в Ничто становилось
обратным знаком верования в Бога. Та Пустота, куда испуганно па-
дает автор «Записок безумца», могла бы быть первым этапом аскезы,
на другие ступеньки которой он никогда не ступил бы, но которая,
как он догадался бы, ведет к Всемогущему. Мы знаем, что эта первая
ступень есть отправная точка для мистиков: в ней узнается «темная
ночь» Хуана де ля Круса. Но в 1840 году французская церковь была
далека от покровительства мистицизму: известно, чего стоило пред-
чувствование теологии «Нет» Лакордеру. Вопросы мелкого буржуа, с
детства уступившего идеологии своего класса, найдут ответ только в
конце века в самой побежденной и обуржуазившейся Церкви, когда
служители культа, понимая, что власть останется в руках буржуа,
решат служить им, то есть выдумают религиозный выход, который
соответствовал бы идеологии правящего класса: они будут прини-
мать все, даже Дарвина; речь идет исключительно о том, чтобы блю-
сти дыру незнания в сциентизме, вера будет некоей утечкой газа.
Так как всего этого еще нет в середине прошлого века, ребенок-
мученик, идиот в семье Флоберов, будет вынужден сам — как и его
близнец Бодлер — выдумывать вопросы и ответы; как и Бодлер, он
будет мирским инициатором теологии «Нет». Но мы увидим, с каки-
ми страхами; поскольку она не обусловлена каким-либо Институ-
том, эта негативная теология, которая никогда не осмелится назвать
свое имя, которую он создаст «парящим полетом» и словно неведомо
для себя, и которая будет разом и его крестом, и неврозом, и его
гением. В ожидании 1844 года и невротической оптации, Флобер-
подросток, потом — молодой человек, упрекает кюре в их материа-
лизме, который он охотно называет Глупостью: это означает, что они
неправы в его глазах, противопоставляя Бытие Бытию, а Догму Зна-
нию, словно бы «откровенные» Истины конституировали для христи-
анина знание того же порядка, что и познание научное. Конечно,
они говорят о Верности, Вере (la Foi), которая есть доверие, верование
(сгоуапсе); они не скрывают, что эти откровения — мистические, а
532
Идиот в семье
намерения Бога — неисповедимые: но в конце концов это ведет, ду-
мает Флобер, к системе гарантированных принципом авторитарнос-
ти невероятных басен, стремящейся посредством катехизиса навязы-
вать себя всем своим материальным весом псевдо-познания-д/н/гого,
практико-инертной детерминанты. Для Гюстава материальность дог-
матизма тем более болезненна, что Наука (la Science) и сциентизм (1е
scientisme) навязываются ему одинаковым образом: он не делает со-
всем Науку, в отличие от Ашиля-Клеофаса; неспособный утверждать
или отрицать, он принимает ее потому, что некий конституированный
корпус — совокупность ученых на земле, символическим главой кото-
рого для него является руководящий Отель-Дье и встречаемый оваци-
ями в деревнях pater familias, — использует принцип авторитарности
для того, чтобы он ее интериоризировал. Он верит в механицизм, как
мы убедились, но не целиком; он желал бы оспорить его во имя чего-
то иного всякого верования, того, что могло бы проявиться, лишь бы
он имел смелость утверждать себя наперекор экстериальному в своей
интериорности; и за неимением средств, именно их он требует прежде
всего от Религии: юный рассказчик «Агоний» пойдет к «любителю
картошки» для того, чтобы тот убедил его в бессмертии души не дока-
зательствами, а своим престижем. Но на деле он столького не просит
или, скорее, кто может многое, может и пустяк, если его душа не
должна умереть, то прежде всего потому, что она, гнездо интериорно-
сти, существует ускользанием от механицизма и определенным обра-
зом от отцовского дискурса. Вот чем должна была быть религия для
Флобера: сеньорской добротой, которая преподнесла бы ему в дар
определенную связь с собою, невидимую, но нерушимую, которая ос-
порила бы разящий взгляд хирурга. А что дает ему священник или,
вернее, что он может ему дать? Огромные и громоздкие механизмы,
которые необходимо установить в себя в их целостности: все или ниче-
го; если вы претендуете на обладание душой, вам тут же всучиваются
кит Ионы и ослица Валаама; берете или нет; но столь желаемая душа
разом меняется на ослицу, на кита: в это веришь не более, чем в пере-
ход через Красное море. Примирись Гюстав, и он был бы наводнен
двумя порядками одинаково тяжких верований, тот и другой внеш-
ние ему в самих недрах интериорности, тот и другой разрушительные
для этой субъективности, которая ищет и беспрестанно ускользает от
себя, не будучи прежде ухваченной первоначальным утверждением,
которое есть материнская любовь. И из обеих систем одна безостано-
вочно оспаривала бы глупость другой, не сокрушая ее при этом совер-
шенно: если орлиный взгляд отца разорвал бы «в клочья» эти нянюш-
кины сказки, остался бы инстинкт, пустое притязание. Вот в чем
Гюстав упрекает священников: он всего лишь просит их утвердить его
Две идеологии
533
в незнании, в неверовании, лишь освятить его недуг; они не делают
этого: ничто не кажется им более ясным, чем мир как зеркало Бога,
чем Бог, присутствующий в мире и в душах, детская речь, которую их
маленькая вселенная держит перед паствой и которую верные затвер-
живают в своем кругу; одним словом, битва развертывается на том же
уровне, тогда как ребенок желал бы двух инстанций, наивысшая из
которых покрывала бы другую и дисквалифицировала бы ее без пол-
ного ее отрицания. Для Гюстава собака ученая и собака набожная
грызутся друг с другом за одну и ту же кость. Отныне дьявольский ум
первой есть перманентный разоблачитель Глупости второй. Мы встре-
тимся еще с той и другой у изголовья осужденной, умирающей Бова-
ри.
«Моя...» Значит виновны не одни священники? Нет: молодой
странник без колебаний объявляет себя их сообщником. Потому что
истинная вера, познанная им с четырнадцати лет, не может быть от-
вергнута из-за их слишком человеческих слабостей. Вернемся к про-
цитированному пассажу из «Железной руки»: «Тот... кто принимает
веру как страсть, тот отдается ей весь целиком, он с наслаждением
преклоняет колени, он верит инстинктом; панихида не есть уже для
него гротескное псалмочтение, пение священников перестает быть
продажным, церковь становится чем-то святым...» Мы заметили
выше, что с собранными уже серьезными обвинениями Флобер всю
свою жизнь направит против кюре: продажность, повторение без огня
одной и той же ритуальной буффонады во имя — это не сказано, но
угадывается без слов — одних и тех же глупых басен. При более вни-
мательном чтении замечаем, что преображенные религиозным «ин-
стинктом» странные обряды становятся для верующего ступенями его
веры, объективными опорами его «энтузиазма»; эти объективные це-
ремонии по мере интегрирования в них обретают для него другой
смысл: панихида одновременно отражает смертный наш удел и бес-
смертие его души, песнопения становятся благодарственными молеб-
нами: он черпает в этом свой оптимизм и, несмотря на ужасную необ-
ходимость смерти, благодарит Бога за то, что Тот его создал; само
место отсылает его в старые времена, где все жизненные акты были
залиты священным светом. Церковь ничего другого никогда и не гово-
рила: священники есть люди и, как следствие, греховны и способны
ошибаться; кто упорствует в том, чтобы видеть лишь их слабости, кто
чувствителен лишь к случайностям совершаемого ритуала — органист
плохо играет, у певчего «прыщавый и перекошенный нос», мальчик
из хора безудержно смеется, прочитанные в спешке латинские слова,
«раскатистые», как в театре, понятны ли они самим посвященным в
духовный сан мужланам, которые их произносят? — тот не может и
534
Идиот в семье
не хочет понять, что через эти жалкие ослабления воплощается не-
кая трансцендентная мистерия и что Бог дал ей, неуловимой, отсве-
чивать в них как превосхождение наших недостатков, что он, всемо-
гущий, все-таки захотел сойти в чрево женщины и родиться в нашей
немощности, чтобы взять на себя первородный наш грех и как след-
ствие умереть. В этом смысле Месса предстает в двух аспектах: это
вполне определенное собрание мужчин и женщин в четырех стенах и
это мистическим образом смерть Христа, архетипичное событие,
наше Спасение. Тем самым наши уродства, грехи, ошибки — как вер-
ных, так и их пастырей — становятся оправданными: необходимо,
чтобы стены заключили эту огромную массу бесчестья для того, что-
бы возобновленные Страсти, разыгранные плохими, не менее грехов-
ными, чем зрители, актерами, обнаружились и развернулись как не-
кое иное, тщетно обозначенное и все же доступное всем сердцам,
которое было бы именно Искуплением всех наших преступлений и,
говоря до конца, неуловимым обнаружением нашей сопричастности
Божественному.
Следовательно, Гюстав признает, что Вера есть это преображе-
ние повседневного. Верно, что он трактует ее немного вольно и хочет
видеть в ней лишь мирскую страсть, лишь юношескую любовь. Не
важно, поскольку он молод: он пишет, как разочарованный старик,
увидевший, как умирают одно за другим все его чувства: но эта
беззастенчивая комедия отнюдь не обманывает его: остается то, что
в каждом существует возможность расшифровать по-другому обряды
и мифы, увидеть в них священное как обнаружение сверхъес-
тественного не несмотря на их недостаточность, а именно благодаря
ей, ибо божественное разыгрывается на крушении реального. Текст
из «Железной руки» доказывает, что Гюстав полностью осознает
циркулярность Веры: чтобы верить, — говорит он нам, — надо уже
верить. Таким образом, он признает здесь, что нельзя ссылаться на
прыщавые носы, косые взгляды, жалкие мины служителей Божьих
для оправдания агностицизма. Он не всегда так откровенен. Мы
увидели, как в «Агониях» он восклицает, спеша объявить себя
непричастным: «Это не моя вина, если кюре слишком уродлив,
слишком прожорлив». В «Железной руке», а позже в размышлении
над Гробом Господним он признает себя виновным: богомолец не
обращает внимания на подобные мелочи; его взгляд проходит сквозь
человеческую комедию, чтобы видеть лишь священную трагедию.
Таким образом Гюстав сам ставит себя под вопрос. Непосредственно.
Вовсе не жестокое ясновидение мешает ему верить; совсем наоборот,
именно пустота в душе, сухость, отсутствие огня позволяет ему
Две идеологии
535
«анализом» разъедать церемонии и их служителей. Религия — это
инстинкт. Будем понимать под этим некий импульс, обнаружи-
вающийся у всех членов животного мира, непосредственный и
«звериный», как сама жизнь; тот, кому его не хватает, с необходи-
мостью становится монстром; за неимением позволяющей жить за-
щитной экипировки, он будет обречен к самым тяжким пыткам, к
преждевременной смерти*.
Значит Гюстав был чудовищным продуктом природы? Ему не
хватало религиозного инстинкта? Нет, не это он хочет сказать.
Совсем наоборот, он находит в себе ту потребность в вере, то транс-
восхождение, которое отрывает его от себя: просто это фундамен-
тальное требование становится его перманентным терзанием, потому
что оно никогда не осуществлено: религиозный инстинкт в нем
никогда не выливается в Веру. Именно на этом уровне должно
начинаться дознание: почему он не может верить? Разве он этого
недостоин? Несовершенство его природы мешает ему в этом? Или же
его злая воля? Мы увидим, что Флобер, углубляясь в себя, дает
последовательно два ответа: «Я таким сделан» и «я сделал себя
таким».
Для начала, разумеется, он впадает в бешенство. Его фрустриро-
вали. Под видом Маргерит он бродит вокруг церквей и плюет на их
пороги. В конце 1837 года, переодетый в Мадзу, он поведет себя таким
же образом. Потому что он ненавидит их, этих собственников Бога,
смиренно коленопреклоненных в набожной непроницаемости: что же
они имеют, чего не имею я? Но, главное, он их выслеживает. Он захо-
дит в храмы, прячется за колонной и смотрит, как они верят.
Посмотрите, что происходит у Гроба Господня: он пришел туда
«чистосердечно... простым, не вольтерьянцем, не Мефистофелем, не
садистом...» Однако остался сухим: это был, по его собственному при-
знанию, один из самых горьких моментов в его жизни. Почему? Пото-
му что дар в виде розы вызвал приступ: «Я подумал, какое наслажде-
ние доставил бы набожным душам подобный подарок в таком месте и
насколько все это потеряно для меня». Не стоит видеть тут смутное
сожаление о том, что он занял причитающееся бедным христианам
место; совсем наоборот: бесполезный подарок разбудил его зависть,
ревность грызет его. Все в этом месте говорит о Боге и о бесконечной
любви, которую он несет всем людям и каждому в отдельности, — но
говорит это другим. Бесподобное избрание, рекрутирование абсолю-
* Само собой разумеется, что я представляю здесь мысль Флобера — не свою.
536
Идиот в семье
том даровано перманентно — но не Гюставу. Спаситель прячется от
него: он отдается сброду, который никогда не поедет в Палестину, и
отказывает в себе путешественнику, взявшему на себя труд навестить
его в его доме, ему, которому огонь не дал сомкнуть глаз накануне
ночью и которого на следующее утро потряс вид стен Святого города.
Еще раз ему предпочли Ашиля. Тогда как Вечный Отец упрямо мол-
чит в этой душе, которая между тем была посвящена ему первыми
таинствами, Он идет болтать в других, самых посредственных душах.
Почему переполняет Он этих кретинов с хлопающими глазами: в кон-
це концов, это всего лишь руанские бакалейщики. Откуда это, что им
даруется живучая, жгучая, счастливая уверенность, тогда как в ней
отказано будущему святому Поликарпу? Он будет пронизан чувством
этой несправедливости, адресуясь к третьему виновнику: «Ваша, осо-
бенно».
Но зависть играет на проигрыш. Сколько бы он ни кричал о своем
презрении к этим лицемерным лавочникам, он не может не видеть в
них пользующихся выгодой бенефициантов. Это они отсылают его к
его родовой случайности и разоблачают его аномалию: последняя те-
перь обогатилась, расширилась, распространяется по всем жилкам его
существа. Когда облатка тает у них на языке и они, взволнованные,
вертятся на своих скамьях в уверенности, что вкусили Христа, то
именно они предстают людьми божественного права: полузакрытые
веки, собранная осанка свидетельствуют о подавляющем присут-
ствии, чью тяжесть лишь он один не может ощутить. Вот где Падение
и Стыд: посредством всех этих собранных вместе людей Религия,
извне недоступная, приобретает величественную полноту, тогда как в
нем вера остается этой несостоятельностью, майонезом, который все-
гда вот-вот схватится и никогда не схватывается.
Любопытно, постыдно, но он нуждается в других: если он на гра-
ни того, чтобы поверить, то всегда через посредствующую персону. Он
настолько сознает это, что восхитительно описал весь процесс в знаме-
нитом пассаже из «Простого сердца», который обретает весь свой
смысл в свете заметок, написанных в Иерусалиме. У Гроба Господня
он, одинокий, не располагает средствами снискать Священного. Соби-
рается толпа, наоборот, когда Фелиситэ присутствует на первом при-
частии Виргинии: «И, с той силой воображения, которую дает истин-
ная любовь, она перенеслась в этого ребенка... и когда та, закрыв
глаза, открыла рот, Фелиситэ едва не лишилась чувств. На другой
день... она тоже предстала перед ризницей, чтобы принять из рук г-на
кюре причастие. Она приняла его с благоговением, но не испытала
Две идеологии
537
такого восторга, как накануне»*. Очевидный намек на племянницу
Каролину, которая была верующей, приняла причастие и у которой
он интересовался, находит ли ее кюре сильной в катехизисе. Вот что
делает эти строчки столь ценными: один-единственный раз фрустри-
рующая его Богом богомолка не вызывает у него ненависти: это люби-
мый им ребенок. Свободный от всякой зависти, он тут же совершает —
ценой чуть ли не потери сознания — невероятную идентификацию с
маленькой девочкой. Представим этого почти сорокалетнего верзилу,
пытающего стать на момент десятилетней причастницей — «Лицо
Виргинии сделалось ее лицом; на ней было надето ее платье; в груди
билось ее сердце», — чтобы вампиризировать ее священную эмоцию и
посредством нее воскресить беспокойство, которое он ощутил трид-
цать лет назад во время своего первого причастия. Отнюдь не любовь
и не искренняя нежность толкнули его к этой питиатической мета-
морфозе: в противном случае он предпринимал бы ее неоднократно
независимо от церемонии каждый раз, когда племянница испытывала
бы огромную радость или даже жестокое страдание**: истинная не-
жность, которую он несет Каролине, не имеет здесь никакой другой
функции, кроме подавления зависти и открытия пути истерическому
процессу. Что Гюстав хочет снискать, что он снискивает на мгнове-
ние, так это Бога в качестве Другого, Бога-в-любимом-существе. Что-
бы добиться этого чрезвычайного присутствия отсутствия, этого при-
нятия-отказа, существует единственное средство (которое не всем
дано, но которое остается в руках Гюстава, умелого специалиста по
самовнушению): необходимо ирреализоваться в племяннице, сделать-
ся Каролиной в воображении: направляя свое духовное упражнение
согласно движениям и выражению лица этого досконально известного
ребенка, он устанавливает в себе экстаз другого, он ирреально облада-
ет им и все заканчивается — это как правило у Флобера — предобмо-
рочным состоянием. В отличие от Фелиситэ, он, конечно, не вернулся
на следующий день к Алтарю: записывая, что она причастилась «с
меньшим удовольствием», хоть и благочестиво, он дает понять, что не
может овладеть Богом без посредствующей персоны. С 1844 года его
отношения с Религией претерпят глубокие изменения. Но он будет
продолжать вампиризировать веру других. Его ревнивое наваждение
* Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 4, с. 105.
** Другими словами, он показал бы нам множество попыток идентификации у
Фелиситэ.
538
Идиот в семье
заведет его так далеко, что он, неверующий, к концу своей жизни
«всерьез» будет грезить о том, чтобы заказать мессу за упокой души
верившей м-м Тардиф*. Словно бы эта душа, которая — Гюстав убеж-
ден в этом — не пережила распад тела, могла бы, воскрешенная из
небытия живущей в ней верой, воспользоваться магическим образом
церемонией, которую ее организатор считает пустой видимостью.
Словно бы этот организатор без веры мог, несмотря ни на что, извлечь
какую-то выгоду из того «кривлянья», чей единственный смысл поко-
ится на вере усопшей. Можно ли сказать, что какая-то часть этой
исчезнувшей набожности, может быть, почти неведомо для него, обра-
щена на безутешного вольнодумца, который способствует спасению
скончавшейся христианки чисто человеческой верностью? По правде
говоря, месса так и не будет прочитана: Флобер только мечтает об
этом. Мечтать для него, разумеется, это не действовать. Но, как мы
увидим, этот человек выбрал быть воображаемым; он мечтает, делит-
ся своими грезами с друзьями, фиксирует их и тем самым детермини-
рует себя в том, что он считает своей глубокой истиной и что мы назо-
вем его ирреальностью. Определенно в этой перспективе, что он
всерьез мечтал о том, чтобы заказать мессу, и что эта мечта характе-
ризует его в его собственных глазах более, чем в наших глазах —
наши. Мечта у Гюстава есть эрзац поступка, и мечтатель берет на себя
ответственность в грезе, как в реальном предприятии. Гюставу нра-
вится воображать эту мессу, чтобы сказать нам: я человек, способный
грезить об этом. И потом, в то же время и более глубоко, он как ни в
чем ни бывало определяет себя возвышенной униженностью. Отверг-
нутый отказавшим ему в Милости Сеньором, без надежды и ревности,
посредством заказанной церемонии презренный способствует вознесе-
нию избранной души в Рай.
Значит, Бог существует. Ну, да. Но не для Гюстава. Всякий мо-
жет верить в него, кроме младшего Флобера, который в «Ярости и
Бессилии» объясняет свое странное положение: «Не верьте людям,
называющим себя атеистами, они лишь скептики и отрицают из тщес-
лавия». Несколькими страницами ранее, однако, заключенный в соб-
ственной могиле, без надежды выйти оттуда, заживо погребенный
месье Ольмен развлекается тем, что взывает к аду: «Поскольку небо
не захотело его спасти, он обратился к аду; ад пришел ему на помощь
и наделил его атеизмом, отчаянием и богохульством». Но этот атеизм
* Каролине, 16 января 1879 года. Correspondance, t. VIII, p. 188: «Я с нежностью
вспоминаю о тех моментах, которые я провел у нее когда-то, и у меня всерьез
возникает желание "заказать мессу в ее честь"...»
Две идеологии
539
есть дар Сатаны, хитрость иллюзиониста, который на мгновение сби-
вает нас с толку, а затем исчезает. Короче, невыносимое положение.
Гюстав-Ольмен есть «скептик», то есть агностик. Следует ли под этим
понимать, что он балансирует между двумя заключениями — нега-
тивным и позитивным, — будучи не в состоянии остановиться ни на
одном из них? Кажется, он говорит нам: «Что же, когда сомневаешься
и страдаешь, хочется избавиться от всякой вероятности иметь пустую
и голую реальность; но сомнение растет и грызет вам душу». Позиция
же заживо погребенного совсем не соответствует этому описанию. Как
богохульствовать, если Бога не существует? Однако он чистосердечно
принимается за дело: «Я не собираюсь взывать к тебе, ты мне омерзи-
телен». И когда он, кажется, лишь проповедует неверие, на деле он
всего лишь поносит Создателя: «Я отрицаю тебя, слово, выдуманное
счастливцами, ты всего лишь фатальная и бузумная сила, как мол-
ния, крушащая и испепеляющая». Что он отрицает? Существование
Бога? Вовсе нет: без сомнений, он начинает с декларации, что это
всего лишь слово. Но следующее предложение ограничивается тем,
что отказывает в уме и доброте «фатальной силе», которую взбешен-
ный юнец продолжает распекать во втором лице. Это все равно, что
пытаться свести католическое Божество к Фатуму — этой архаичес-
кой религии, нашедшей себе место в недрах подростка, — и вместе с
тем, посредством «тыканья», персонализировать Судьбу. Главное, ху-
лить, оскорблять, принижая: словно бы в гневе он адресуется к Рус-
со, к Вольтеру, к великим именам классической литературы, чтобы
сказать им: «Я отрицаю вас, ложные гении, узурпаторы славы, вы
всего лишь писаки, и редкие красоты вашей прозы есть следствия
случайности». Когда Гюстав пишет: «слово, выдуманное счастливца-
ми», он не утверждает в действительности, что счастливцы этого мира
выдумали дискурс Религии. Это было бы абсурдным: и, кроме того, в
противоречии со всем контекстом: сопоставим эту накладку с не-
сколькими описывающими его агностицизм строчками, и смысл ро-
дится сам собой: «Когда сомневаешься и страдаешь... сомнение рас-
тет и грызет вам душу». «Бог — слово, выдуманное счастливцами».
Все сказано: Бог вовсе не пустое слово, но Он принял сторону счаст-
ливцев, чтобы сделать их еще более счастливыми: Он предоставляет
себя только богатым. Это высшее увенчание узурпаторов. Тем же, кто
«страдает» и требует его милосердия, Он отказывает, и его отсутствие
«грызет им душу». В этой садистской вселенной добрый Боже бережет
свои милости для «удовлетворенных», для этих свиней, которые валя-
ются в грязи и не испытывают в нем никакой нужды; несчастных же
Его молчание осуждает и, лишая их Себя, Он приумножает до Беско-
нечности их несчастье. Под поношениями обнаруживаются старый
540
Идиот в семье
позор, виновность падшего ребенка: мой отец добр, справедлив, весь
мир поет ему дифирамбы; если он проклял меня, то значит я неправ,
нельзя быть правым наперекор всей вселенной. Так что Ольмен пере-
ходит от упреков к мольбам: «Если ты существуешь, почему ты сде-
лал меня несчастным? Какое удовольствие находишь ты в моих стра-
даниях? Почему ты хочешь, чтобы я не верил в тебя? Дай мне веру!*
Я подчеркнул последние фразы, потому что они освещают ярким све-
том агностицизм Флобера: Бог существует, — говорит нам юный ав-
тор, — но он не хочет, чтобы я верил в Него. Каким образом, возника-
ет вопрос, он может утверждать и отрицать одно и то же в одной
фразе? Отвечу: он вовсе ничего не утверждает и не отрицает. Это дру-
гие своим религиозным энтузиазмом утверждают Бога и навязывают
его Гюставу как средоточие всех его фрустраций; что же касается его,
то не сомневаясь ни на мгновение в этом вдвойне трансцендентном
Боге, он не находит в себе ничего похожего на Веру. Желание верить —
да, но которое ни к чему не ведет. Истинная претензия Гюстава за-
ключается в том, что Бог есть Другой: чувствительный ко всем дру-
гим в его религиозной и посвященной душе, Он не обнаруживает себя
и сияет лишь Своим отсутствием. Между тем желания молодого чело-
века скромны: он не просит, чтобы Всемогущий посещал его, и даже
не требует, чтобы доказательства или откровения побуждали его к ве-
ре — что указывает на то, что сомнение, каким он его понимает, явля-
ется даже не оспариванием, а простым бессилием. Чего он желает, так
это простого интимного преображения пережитого, закваски, которая
заставит подняться слишком пресное тесто его существования и даст
ему силу, которой ему не хватает, и веру, которая движет горами.
Другими словами, он жалуется на отсутствие Благодати. Но он, быть
может, и не заслуживал ее? Вот мы и вернулись к отправной точке.
«Это моя вина». Он один у Гроба Господня, роза возбудила за-
висть, и на какое-то мгновение он возненавидел весь мир, странников
и домоседов, всех верующих на земле. Но поскольку никого рядом не
было, кто мог бы служить ему мишенью, он принялся грезить о самом
себе. Обеспокоенный, сомневающийся, самоотчужденный... можно
сказать, что он обнаруживает в себе некую недостаточность бытия,
ответственность за которую он на этот раз ни на кого не возлагает. Это
уже не Джальо, которого человеческий каприз сделал монстром, ни
Альмароэс, чистый бездушный продукт Отцовского механицизма; это —
случайный человек, с грустью говорящий себе: я наказан за свою кон-
ституциональную недостаточность и посему — за малое количество
приложенных мной усилий. Подумал ли он вновь о своих старых воз-
несениях и обнаружил ли теплоту в неопределенной, не поддающейся
определению animula vagula, которая снова ощущала их или которую
Две идеологии
541
они продуцировали в ней для того, чтобы она вновь их ощутила,
которая очень хорошо приспосабливалась к томности квиетизма и
нескольким некоммуникабельным восприятиям? Сказал ли он себе,
что он никогда не играл по-крупному, что ничего не дал от себя и
проявил бы большую отвагу, прельщая Бога действенностью? Понял
ли он, что Вера — неважно какая, ибо он из мирян — требует долгого
терпения, непобедимого упорства, шор, слепого доверия к ответ-
ственным функционерам, которые обременены ее распространением
и обновлением? Что экстаз есть ничто без доктрины? Сказал ли он
себе, что он так и не осуществил над собой этой долгой и не оправ-
дывающей надежд работы, которая ломает скрижали ценностей, что-
бы возвести на их обломках другие? Подумал ли о своей конституи-
рованной пассивности, сделал ли из нее ткань своего бытия,
рассмотрел ли, что верование в ничто было ее следствием и что, не-
способный к тому, чтобы живо постичь какую-нибудь идею и дер-
жаться за нее, он предпочел мягкую подушку пусть и отчаявшегося
сомнения ради своего душевного комфорта и за неимением решимос-
ти, которая позволила бы ему выбрать раз и навсегда между Догмой
и Наукой? Признался ли он себе, что он был в благоприятном поло-
жении, чтобы проклинать отцовский сциентизм, который в то же
время опустошал его душу по той единственной причине, что он ее
без боя ему уступил? Без сомнений, он поочередно просеивал все это
в строгом, но аффективном порядке. Не один раз прокрутил он эти
претензии к себе. С тем большей легкостью, что он не любил себя
больше; он возвращается назад: воспринимая случившееся должным
образом, именно в семь лет все и началось; он совсем не верит в Бога
по той же причине, которая так долго мешала ему выучить алфавит:
по причине онемения его способностей, этой почти патологической
недостаточности бытия, которую славный доктор Флобер обнаружил
в нем, изолировал и наказал его изгнанием из Рая. И в это мгнове-
ние он совсем не сердится на отца, с готовностью обвиняет только
себя. Считает ли он себя виновным? Да, и глубоко, поскольку охва-
тившая его «горькая нежность» есть не что иное, как его воскрешен-
ное детство: он находит себя после Падения, обезоруженного, при-
стыженного, жалкого; он обожает своего Судью, целует руку, по
немилости ввергшую его в ад. Он наделяет правотой своего отца:
приговор был справедливым, я — недостойный. Подобный тон пора-
жает нас своим модернизмом: что делает Гюстав за своим бюро, когда
грезит, или преклоняет колени в какой-нибудь церкви, или мечта-
тельный и опустошенный отправляется в Иерусалим, постоянно пре-
следуемый невозможным пылом? Он ждет Годо. Такого рода ожида-
ние было редкостью в первой половине XIX века: люди были более
542
Идиот в семье
«обрамленными» (encadres). Ждать Годо, зачем? Он уже пришел;
можно было встретить его каждое утро вертящимся на языке. Но
Флобер в 1850 году, криво ввинченный в христианский мир, задирае-
мый воспоминанием о старом проклятии, все еще подавленный прова-
лом «Святого Антония», потерянный, доводящий скептицизм до
сомнения в своей будущей писательской карьере, ненавидящий пред-
принятое им путешествие, пропитывающийся ненавистью к Макси-
му, очень близок к героям Беккета; он ждет, знает, что напрасно, и не
может пресытиться ожиданием; это и есть жизнь. Почему он не при-
ходит, Другой? Быть может, Гюставу дали ложные сведения и никого
не существует под этим именем, быть может, надо было искать Годе-
на, Годара; или же он задержится, его срочно вызвали, если только он
не пропускает стаканчик в каком-нибудь бистро, или не потерял адрес
Флобера, или сам не заблудился. Но главное, Беккет дает нам понять,
что мы слишком вялые, слишком обрюзгшие, чтобы иметь действи-
тельную потребность в нем, что мы недостаточно его ждем и что нам
не хватает того буквально безумного упорства, которое одно могло бы
сделать и нас неотложными; Годо говорит себе: ничто не торопит, за-
гляну туда, когда улажу свои дела; если только наши призывы не
были столь слабыми, что он просто-напросто не услышал их. Гюстав
грезит о розе: у него не будет гения, Максим и Буйе привели ему
соответствующее доказательство; быть может, вера смогла бы занять
место слабеющего призвания? Но нет: вера, как и гений, есть дар и
долготерпение. Быть может, речь идет об одном и том же. Флобер
думает с горечью: Годо не пришел, потому что не стоило.
Я сказал, что Гюстав — с обращенным назад лицом из-за этой
кислой и горестной отрыжки детства — верил в свою недостаточность.
Я не сказал, что он верил в нее искренне. Не то чтобы он разыгрывает
комедию и исподтишка оспаривает то, что якобы чувствует: просто
необходимо понять, что эта глубокая униженность структурирована
самооборонительной интенцией, которая не может от него ускольз-
нуть. Фактически он отягчает свою вину, чтобы успешнее себя оправ-
дать: я таким сделан, милосердный Боже, что не могу поверить в Вас;
Вы свидетель, однако, что я не смиряюсь и приумножаю свои усилия,
прекрасно зная, что они будут тщетными. Посвященный таинствами,
но недостойный — по причине упадка бытия, в котором виноват я
один, поскольку этот упадок есть не что иное, как я, — я претерпеваю
это недостоинство в ярости и бессилии, будучи слишком слабым, что-
бы отыскать вас когда-либо, и слишком религиозным, что перестать
вас ждать.
Признаем, что этим вытягивается слеза: вот какой мученик, ко-
торый в сотворенном мире не получил божественного света и который
Две идеологии
543
всей своей душой стремится к Творцу, не давшему ему соответствую-
щих средств? Уж не Святой ли это? Неверие, к которому Бог опреде-
лил его, далекое от того, чтобы быть знаком презрения, не было ли
оно высшим испытанием и знаком его избранности? Нет и еще раз
нет. Конечно, после Пон-л'Эвека Гюстав не откажется от ореола. А визит
к Гробу Господню следует за кризисом 44-го года. В этом смысле мы
обнаружим его позже, а сделанные в Иерусалиме записи потребуют
дополнительного прочтения. Но они передают в своеобразной форме
религиозные разочарования Гюстава между десятью и двадцатью дву-
мя годами. После «нервного припадка» тот отыщет правила игры, сво-
ей игры: проигравший выигрывает. Мы надолго к этому вернемся во
втором томе этой работы. Пока же нас интересует взбешенный моло-
дой человек тридцати лет; и этот Гюстав не делает себе подарка: тот,
кто проигрывает, проигрывает вчистую. Раз мир до сих пор принадле-
жит Сатане, неверующий сделан для того, чтобы вечно жариться или
погружаться в ничто. Посмотрите на бедного месье Ольмена: в своем
печальном положении он позволяет себе сомневаться. Ни одного бого-
хульства, болезненного вздоха: «Сомнение растет и грызет вашу
душу». Он разом преобразовывается в демона: «Его зубы шокировали,
как зубы побежденного Христом Демона». Потому что, сомневаясь на
пороге смерти, он на грани совершения греха отчаяния. Фактически
ад в одно мгновение приходит ему на помощь и преподносит эти от-
равленные подарки: «атеизм, отчаяние, богохульства». В пятнадцать,
в двадцать лет Флобер имеет сформировавшееся мнение: он будет бес-
пощадно осужденным. Просто он будет питать горькое удовлетворе-
ние в своем избранничестве Дьяволом: самые большие души суровее
всех и наказываются. Это само собой разумеется, поскольку каче-
ственность человека есть не что иное, как его способность страдать.
У Ольмена-Гюстава есть свое место: последний круг ада оставлен ему,
он будет там один, Сатана обожает эту бесконечно виновную душу,
осмелившуюся отчаяться до бесконечности.
Трансформация для глаза: мы разжалобились над несчастьями
исполненного религиозности, отнятого от Религии плохо испеченного
существа. Бедняга, в итоге, чья единственная ценность заключается в
том, что он продолжает ждать Его, зная при этом, что Он никогда не
придет. Внезапно все переворачивается: акцент был поставлен на бес-
полезном поиске, но он перемещается и вот он уже на негативной
уверенности: Бог оставил меня. Тем самым бедняга становится беско-
нечно и сверхъестественно виновным: это герой отчаяния. Идет ли
речь об одном и том же человеке? Не совсем. Тот, кто ждал Годо, не
делал ничего другого, кроме как претерпевал то, кем он был. Монстр
по лишению. Но монстр не есть виновник. Он то, что из него сделали.
544
Идиот в семье
Другой есть принц зла: когда Церковь учит нас, что высшее преступ-
ление против Бога есть отчаяние, она осуждает не некую конституци-
ональную неспособность верить, а, совсем наоборот, то негативное
действие, которое есть отказ от надежды и веры. Тогда кажется, что
Гюстав добирается до себя двумя различными способами: на опреде-
ленном уровне — как до простой страдающей пассивности; более глу-
боко — как до демонической активности. Возможно ли это? Да, воз-
можно, во всяком случае у для Гюстава: мы увидим, почему он, как я
сформулировал выше, может отвечать одновременно: «Я таким сде-
лан» и «Я делаю себя таким». Но сначала необходимо уточнить смысл
отчаяния, согласно Флоберу.
Пойдем быстрее: не является ли тотальное отчаяние высшей це-
лью злопамятства? Поймем, что отказ от Бога был предвиден с самого
Падения, в то время, когда началась безжалостная борьба, противопо-
ставляющая сына отцу. По правде говоря, только сын безжалостен,
поскольку он считает себя объектом беспощадного проклятия: он по-
карает виновного отца непреклонным послушанием, выбирая всегда
наихудшее, поскольку наихудшее было ему предписано, и, как след-
ствие — противоречия, которые наилучшим образом смогут разры-
вать его душу вплоть до окончательной смерти у ног pater familias'b,
молчаливо указывая на того — вещественная улика — как на своего
убийцу. Как не выбрать в таких условиях фундаментального противо-
речия: он имеет нужду в Боге, как мы убедились — как выносить ей
жизнь, этой вассальной и религиозной душе, если Священного не су-
ществует? — следовательно, в Боге ему отказано. Отказано кем? Что
ж, Отцом прежде всего, потом Вечностью, которая становится его со-
участницей. Но глубже всего самим мучеником, то есть интенцио-
нальной оптацией, заставляющей его непрерывно становиться тем,
чем он думает быть, то есть самым несчастным. Возможно ли, возра-
зят нам, чтобы этот пассивный агент переживал эту внутреннюю де-
терминированность как отрицание, он, который, как нам известно,
никогда не отрицает и не утверждает? Нет, невозможно. Впрочем,
если бы он подумал при ясном свете: Бог существует и я его отвергаю, —
разоблаченная уловка злопамятства тут же улетучилась бы; именно
это он косвенно выражает, заявляя, что атеизм, вероломная помощь
Ада, есть лишь дьявольский мираж. Другими словами, он не несет
ответственности за свое неверие, которым наделил его Лукавый; и все
же он виновен в нем, ибо оно может иметь свою временную основу
только в нем — являющимся в этот момент и жертвой, и палачом, и
всем целиком Адом. Чуть позже мы увидим его немного пораженного
устрашающими и надоедливыми, увиденными мельком при внезап-
ном зиянии какой-либо бездны и тут же потерянными из вида увеща-
Две идеологии
545
ниями, которые приходят к нему иногда из его бездонных пропас-
тей: вот он, его внутренний Ад, это он, это не он; эти анонимные рыт-
вины ускользают от него: никто не говорит там «Я»; он узнает их,
однако, и знает, что они его осуждают: интенции его там; нет Эго,
лишь эта вечная отсылка всего к всему, которую мы назвали само-
стью: отсюда атеизм и безнадежность, не как решительное отрица-
ние, не как преступная решительность, а просто как верование. Как
мы убедились, эта душа может выбирать единственным образом:
«ангажироваться», вовлечься в верование, принести ему немую
клятву. Таков пессимизм, такова мизантропия Флобера. Он еще не
может определить себя ex nihilo каким-либо мнением: ему необходи-
мо претерпеть его, заимствуя у Другого, который является в нем его
суверенностью. Этим оккупантом является Ашиль-Клеофас: Гюстав
убеждает себя, что отцовский скептицизм его убедил. Другими сло-
вами, отцовская идеология, которая есть Чистый разум со своим
кортежем строгих доказательств и эмпирических свидетельств, по-
средством систематических критик, сжатых анализов рано отверну-
ла ребенка от требовавших его слепой веры догм. Так ли это? Нет.
Конечно, нелегко было верить под хирургическим взглядом доктора
Ларивьера: но когда Ашиль-Клеофас развертывает перед ним свою
концепцию мира или развлечения ради опровергает доказательства
существования Бога, Гюстав без труда понимает последовательный
ход мыслей и, однако, остается не совсем убежденным, за неимением
в себе желания и практической возможности приобрести Знание, то
есть систему объективных и субъективно основанных на интуитив-
ных очевидностях или на дедуктивных заключениях истин. В этом
смысле он обманулся в «Quidquid volueris», когда отказал Джальо,
своему воплощению, в «логических связях»: вовсе не этих сочлене-
ний ему не хватает, а настойчивого и практического проекта исполь-
зовать их, чтобы сказать «да» или «нет»; самая серьезная ошибка, —
напишет он позже, — это заключать: что отнюдь не есть некая акси-
ома, как он утверждает, а одна из черт его конституированного ха-
рактера: всякое выводящееся логическим путем заключение может
интериоризироваться только по решению субъекта и актом присвое-
ния — всего этого недостает Гюставу. Если аргументы pater familias'a.
завораживают его, то прежде всего по причине суверенной властнос-
ти Сеньора, а также за неимением того, что можно было бы им проти-
вопоставить. Чтобы опровергнуть практика-философа, необходимо
было бы расположиться на его территории, рассуждать. Он понима-
ет, что идеи Родителя являются для того доказанными истинами:
другими словами, он видит в них устройство мысли-другой, ясной и
убедительной для другого; для него же они лишь императивные веро-
ЗЗЗак. 3416
546
Идиот в семье
вания. Следовательно, он поверит в них из послушания. Значит, он
заставляет себя верить, что он не верит в догматы. Фактически, если
продукты Разума могут быть для него лишь объектами верования, то
по природе нет разницы в его глазах между истинами доказанными
и истинами откровения. Последние, на деле, открыты лишь другим.
Религия претендует навязывать себя городским школярам величе-
ственными образами, представленными на всех перекрестках: види-
мость католицизма захватывает улицы Руана, оса'ждает Гюстава,
пронизывает и искушает его, но открывается в своей коварной сует-
ности, как только малыш пытается присвоить ее себе: для других,
воспитанных в религиозных традициях, этот помпезный свод, эти
митры, ризы, позолота имеют тайный смысл. Но эта доступная лишь
верующим мифическая мысль требует от Гюстава оптации; не более,
чем выдержанный перед ним отцом Дискурс Разума, она не может
вменять себя: для того чтобы изгнанный малыш овладел ею, необхо-
димо, чтобы он обязался посредством тайной клятвы верить в нее.
Ребенок уже принес эту клятву: Бог существует, тысячи коленопрек-
лоненных верующих свидетельствуют об этом; Бог существует, его
зависть нашептывает ему в ухо: Бог существует, потому что Гюстав
фрустрирован, лишен его. Именно послушание волениям отца фруст-
рировало его: заложенное в него практиком-философом императив-
ное верование ничего не может поделать против существования Все-
могущего — ибо оно не опирается ни на одну из достоверностей,
резоны совсем его не убедили, — это просто священное приказание
определенного Сеньора, которое адресуется определенному вассалу и
лишь ему одному, — приказ не верить в него. Таким образом, когда
обезумевший от одиночества и скуки ребенок подходит к окну и с
завистью смотрит на играющих на улице мальчишек, появляются
родители, чтобы сказать ему: «Это маленькие бездельники, я запре-
щаю тебе подходить к ним».
Гюстав заходит еще дальше: чтобы оказать почтение отду, он
делается единственным неверующим в королевстве. Сын знаменитого
доктора Флобера и не может меньшего. Трюкачество полное: малыш
«не просил бы большего», чем верить, но вассал атеиста обязывает
его по крайней мере быть агностиком. Жертва бесполезной любви,
младший отдает своему Черному сеньору самое для себя дорогое: что-
бы понравиться ему, он отрекается от самых фундаментальных сво-
их потребностей; он соглашается с тем, чтобы лишь для него одного
жизнь не имела смысла, тогда как своими глазами видит, что для
всех других она имеет его; Создатель был бы удобным убежищем
против отчаяния, в которое погружает его отец: он тут, под рукой, но
бедный ребенок из верной лояльности не хочет двойной преданное-
Две идеологии
547
ти. Бесконечный патрубок не-знания, он сохраняет его, это жизнен-
ный минимум, но отказывается его персонализировать. Короче, он
падает в пустоту и остается там навечно кружащимся; он преподнес в
подарок Родителю свое христианское призвание. Прислушаемся к
нашептыванию злопамятства: это твоя воля не дала мне верить; сле-
дуя ей до самого конца, я срываю маску с твоей истинной цели —
довести меня до отчаяния. Теперь, повернутый к Богу, лицемер (1е
bon apotre) шепчет: естественно, все было бы совсем по-другому, если
бы ты наделил меня своей Благодатью; ты должен был заставить
меня, поставить меня на колени перед своей ужасающей мощью, а
потом взять меня в свои сильные руки и вознести к себе, так чтобы
я не мог и пальцем пошевелить; таким образом, никто не смог бы
упрекнуть меня в предательстве собственного отца: когда ты этого
хочешь, самый закоренелый атеист не может сопротивляться тебе.
Ты не захотел этого: пусть. Тогда я остаюсь один, отвергнутый кап-
ризным Сеньором и без какого-либо другого взгляда на жизнь, кро-
ме этого ужасного атомизма, в который я не совсем верю.
В «Искушении» 1849 года остается много следов этой первона-
чальной концепции: Наука есть страсть, чудовище, рожденное Гор-
дыней, ее матерью. Но в «этом ребенке с поседевшими волосами, с
непомерно большой головой и хрупкими ножонками» можно также
видеть образ маленького Гюстава, высеченного лет в семь честолюби-
ем Родителя. Не напоминает ли в следующем диалоге любопытная
мать, которая носит мужское имя*, Педрилло, грозного отца и беспо-
щадного воспитателя?
ГОРДЫНЯ.
А! Это ты! Что ты хочешь?
НАУКА.
Что я хочу? (Взглянув на Гордыню и разражаясь рыданиями;)
О! Ты будешь меня бить! Ты уже заносишь руку.
ГОРДЫНЯ.
Нет, говори, расскажи мне все.
НАУКА (с надутым видом).
Что ж, я голодна, вот! Я хочу пить, понимаешь? Я хочу спать,
хочу играть.
Фр. VorgueiU гордость, гордыня - мужского рода (Прим. перев.).
548
Идиот в семье
ГОРДЫНЯ (улыбаясь и пожимая плечами).
Ну и что же!
НАУКА.
Если бы ты знала, как я больна, как горят у меня веки, какой гул
стоит у меня в голове! О! Гордыня, мать моя, почему ты принуждаешь
меня к этому рабскому ремеслу?... Когда мне удается иногда чуть
задремать, я слышу вдруг свист твоего хлыста, который бьет по
ушам и изрубцовывает мне лицо...* Ты всегда кричишь: Еще! Еще!
Продолжай! Ты не боишься умертвить меня?
ГОРДЫНЯ.
Я не слышу, что ты говоришь, ты только утомляешь меня своими
вздохами.
Этот староватый гном питает, как нам известно, мечту ускользнуть
от эмпиризма, «в движении вернуть (разрозненные феномены) в синтез,
откуда их отделил (его) скальпель». «Ты мне обещала, что... я отыщу
что-то...» Пока же Флобер категоричен: Наука переживает период
простой аккумуляции: «Я ищу, собираю, читаю». Речь идет о знании,
основанном на чувственных данных; следует понимать, что оно ха-
рактеризуется случайностью коллекционируемых ею фактов и консти-
туирующих его ассерторических суждений. Проблематичные очевид-
ности: даже когда объект поддается чувственной интуиции, он не
влечет за собой тотальное сцепление; самое большее, если он появ-
ляется с показателем вероятности, который растет в зависимости от
частоты повторных появлений. Короче, отношение ученого к выдви-
нутому им предположению не превосходит уровня верования. Кол-
лекции, перечисления и общие обзоры, классификации — ничего боль-
шего. Но сын с женским именем матери мужского рода вытолкнут
последней на путь честолюбия: он хочет познавать причинно: «Откуда
происходит жизнь? Откуда смерть?»; он интересуется лишь множест-
вом «почему», не зная, что в то же самое время выгнанный из Высшей
Политехнической студент пытается заменить их многими «как». Разом
у него происходит помутнение рассудка, он «тонет в собственной
мысли» или «кружится вокруг нее», как «лошадь вокруг пресса».
В результате он впадает в «удивления, которым нет конца», или же его
охватывает страх. Неведение и тревога есть венец Науки: незнание, где
знание теряется, становится профетическим и демоническим. «Я вижу,
как скользят по стене какие-то смутные тени, которые пугают меня».
В этом нет ничего удивительного: Гордыня, смертный грех и, кажется,
* Подчеркнуто мной: образ тот же, что и в «Аромате для чувствования», когда
Гюстав описывает унизительные уроки доктора Флобера.
Две идеологии
549
любимая шлюха Дьявола, может лишь врать: она пообещала своему
отпрыску членораздельное знание, но это мираж: чем больше знаешь,
тем больше не знаешь и больше пугаешься; пойманная в ловушку
Наука чуть позже замечает, что представляет собой всего лишь имя для
неведения, и вместе с тем предчувствует, что она есть ужасная греза
осужденного*.
САТАНА.
А! Твое незнание губит тебя, а тьма внушает тебе ужас? Ты этого
хотел!
СМАР.
Чего я хотел?
САТАНА.
Науки. Что же, наука — это сомнение, это ничто, это ложь, это
тщеславие.
СМАР.
Лучше бы ничто.
САТАНА.
Оно существует, ничто, ибо Науки нет.
Все же, возразят нам, имеются в определенных областях точные
знания, со строгостью сцепляющиеся друг с другом. Нет: Гюстав на-
меренно отделил Логику — другую соблазнительную аллегорию — от
Знания. Мало сказать, что эта демонша или демон, создание Дьяво-
ла, остается строго формальной. Она досократическая в том смысле,
что использует принцип третьего лишнего для опровержения всяко-
го синтетического суждения, то есть всякого предложения, чей атри-
бут не содержался бы уже в субъекте.
ЛОГИКА.
Если бы Бог не был против, Антоний, ты мог бы грешить. (Мол-
чание.) Слышит ли Бог молитву?
ДОБРОДЕТЕЛИ.
Да.
ЛОГИКА.
Моли же его, чтобы Он допустил и благословил грех, ибо Он все-
могущий...
* Именно об этом Гюстав говорил каждой строчкой «Смара».
££Q Идиот в семье
АНТОНИЙ (тихо).
Что ответить?
Нерв аргумента представляет собой тавтологию: Тот, кто всемо-
гущ, может все. Этой мегарской суровостью Гюстав думает опро-
вергнуть все синтетические (или синкретические) конструкции тех,
кто пытается ограничить власть Бога осуществлением Добра — хо-
тят ли они заковать Его в само Его совершенство, отказывают ли
Ему во имя его Доброты в желании обманывать нас, определяют ли
Его полнотой бытия и тем самым отрицают всякую Его связь с
Ничто.
Время от времени она будет вмешиваться в диалог размышления-
ми того же порядка. Например, по поводу Христа: «Он не был сыном
Давида, поскольку Иосиф не был его отцом». Довод тем более любо-
пытный, что Иисус происходит от Давида по матери, и Гюстав пре-
красно это знает. Или еще: «Почему проклял он смоковницу, ведь не
время было собирания смокв?» Гюстав, впрочем, недалек от того, что-
бы считать миражом столь тягостный мегаризм — это нормально, по-
скольку тот происходит из ада. Во всяком случае, он винит его иног-
да, что показывает следующий диалог:
НАУКА.
Примите меня! Откройте дверь!
ВЕРА.
Нет!
ЛОГИКА.
Тогда позвольте выйти отшельнику, пусть он подойдет к ней!*
ВЕРА.
С ней он потерял бы себя.
ЛОГИКА.
Но Наука не грех, она враг грехам.
ВЕРА.
Хуже всех них.
* Бросается в глаза внезапный переход к женскому роду: «малыш» становится
женщиной.
Две идеологии
551
ЛОГИКА.
Но она же борется с ними!
ВЕРА..
Она им и помогает.
ЛОГИКА.
Как это?
ВЕРА (тихо Антонию).
Смотри, видишь, это она наделала эти дыры, которые я прячу на
ходу.
Действительно, моментом раньше Наука прогнала все Грехи,
которые навязывались ей: Скупость (что мне до твоих богатств, их
производят благодаря мне), Чревоугодие (есть — это всегда одно и
то же, буду растить виноград и охотиться) и т.д. Очень верным в
этой мифологии является то, что грехи не могут искусить сына Гор-
дыни, сегодня находящегося в нищете, но чье честолюбие фантазе-
ра нацелено ни более ни менее как на завоевание Мира. И все-таки
он дитя одного из Грехов, ведь само честолюбие греховно; все-таки
и Познание в той мере, в какой оно развивается в противовес Рели-
гии, лишает других защиты и подвергает их всем искушениям — в
частности, как в случае Гюстава, искушению отчаяться. Хотя никто
не знает, что ему ответить, очевидно, что автор не одобряет грубую и
формальную тождественность (враг Греха не может быть грехом),
которая выдается здесь за аргумент против Догмы и чье строгое
применение привело бы прямо к субстантификации понятий и к
знаменитым апориям Древних. Глубинный смысл диалога совер-
шенно в другом: в игре гордыня Флоберов, которую сын претер-
пел, когда отец заставлял его читать, и которую он считал тогда
демонической, думая, что Родитель не имеет никакого прегреше-
ния, но является самим персонифицированным Злом, вплоть до
интериоризации самой этой Гордыни в негативное^ которое стано-
вится орлом младшего в семье, безостановочно грызущим ему пе-
чень, и во взятом на себя лишении кажется ему — не прекращая
быть демоническим — единственным источником его ценности.
Возражения этой Формальной логики Понятия есть поверхностные
блестки: молодой человек сводит свои счеты с «логическими связя-
ми», которыми бедный Джальо был так жестоко обделен. Хит-
552
Идиот в семье
рость заключается в том, чтобы сделать из современной Науки ак-
кумулирование «следствий без посылок» и лишить ее всякой воз-
можности связать свои эмпирические познания, делая из Логики
функцию в сторонке, которая, упражняясь впустую, сквозь беско-
нечное разнообразие аналитических суждений, ограничивалась бы
повтором до бесконечности принципа тождественности и тем самым
была бы неспособна по природе продуцировать или строго связывать
между собой синтетические суждения. В это мгновение спесивая и
болезненная страсть сравняться с Творцом в столь же полном зна-
нии Творения должна была бы превращаться в тревогу: мы нашли
бы приговор другого Сатаны, сатаны Смара, доводами которого я по-
делился в примечании; Наука была бы «сомнением, ничто, ложью»
и выглядела бы голой. Это означает, что научное сомнение столь же
невыносимо, как и сомнение религиозное, и что то и другое имеют
один и тот же источник. Мы видим начало этого осознания: его, сына
Гордыни, вдруг охватывает страх. Но в то мгновение, когда он вот-
вот отчается, Дьявол подает ему знак и показывает Веру: всхлипыва-
ния ребенка утихают; его голос становится «вибрирующим и яс-
ным», чудовищный гном показывает бедному Антонию «бледное
лицо со сверкающими, как зарницы, глазами». Что же его так разве-
селило? Ненависть. Когда его искушала Зависть, он заявил, что это
чувство ему незнакомо. Он врал. Конечно, взятые по одиночке, люди
внушают ему лишь безразличие. Но он ненавидит сидящую в них
Веру. «А! — говорит он. — Вера! Я искал ее повсюду — и не находил.
А! ты была здесь!» Дьявол напоминает ему об его обязанности — не
для того, чтобы освежить ему память, а просто, чтобы его развесе-
лить: «Где бы она ни была, ты будешь преследовать ее, а схватив,
вываляешь ее в грязи, чтобы она никогда не смогла, если поднимет-
ся, смыть с лица позор своего падения». Вот что ему, выродку, по
нраву; настолько, что он забывает о своем жалком состоянии. Но это
все равно, что открыть ему глаза на его относительное существова-
ние. Сатана, кроме того, грубо настаивает на этом: «Пока ты не убь-
ешь ее, не будет тебе ни счастья, ни отдыха». И молодой «Наука»
восклицает «в гневе и с досадой: О! Знаю, я это знаю». Другими слова-
ми, Вера первична; можно сказать, что это верование в бытие во всей
его полноте; она детерминирует Науку в ее сущности: с помощью
Демона она порождает ее и определяет как свое отрицание. Нет ни
счастья, ни отдыха для убеленного сединой мальчугана, если он не
разрушит спокойные достоверности верующего, чтобы поставить на
их место другую веру — неверие, сомневающееся и отчаявшееся неве-
дение. Короче, агрессивность идет от Науки, Вера занимает оборону,
а цель ее противника, кажется, заключается не столько в приобрете-
Две идеологии
553
нии знания, сколько в подмене одного не-знания другим. Определен-
ным образом, можно было бы сказать, что вспоминающий о своем
золотом веке Флобер склонен к тому, чтобы рассматривать Веру как
непосредственное, естественное состояние человека до всякой куль-
туры, как его животность: божественная благодать будет затребова-
на лишь позже, после Падения. Поощряемый Гордыней и Ненавис-
тью, внушаемыми ему Дьяволом, маленький отец «Наука» верит в
этот мираж — Познание. Это всего лишь хитрость Ада, который ма-
нипулирует своим продуктом, чтобы натравить его на Веру: если бы
ему удалось через невозможное совершенно ее разрушить, он обнару-
жил бы вдруг, что пистоли Дьявола — лишь мертвые листья, а раци-
ональное Знание по определению противоречиво; своей тоской и пу-
танным унынием он свидетельствовал бы об утрате иллюзий —
Произведение Бога остается непознанным — и о своей глубокой
фрустрации, то есть о бесконечном отсутствии Бога, который от-
нюдь не прекратил его окружать, но в котором он истерически опре-
делил себя сомневаться и в котором отныне он безостановочно бу-
дет сомневаться, хотя он не нашел ничего, чем его заменить, и
может постигнуть собственное свое сомнение, свою богохульную
безнадежность и свою тоску только исходя из Его несомненного су-
ществования. Другими словами, Наука и Вера составляют для Гюс-
тава пару. Пока Вера остается, Поиск Знания будет сохранять свою
юношескую силу, Ученый сможет мечтать о полной познаваемости
Мира: именно Вера придает смысл его поиску; ее, тоталитарную и
космическую, необходимо разрушить, чтобы заменить рациональ-
ным тоталитаризмом. Но ярые ее разрушители не понимают того,
что синтетическая идея исходит от нее и исчезнет вместе с ней, оста-
вив в их руках иррациональную раздробленность никогда не смогу-
щих соединиться микропознаний и выявляя тем самым иррацио-
нальность Разума.
В своих отношениях с Наукой Вера, следовательно, приоритет-
на, тогда как первая подрывает себя, подрывая последнюю. Если же
брать ее саму по себе, то она только разочаровывает. Послушайте, что
говорит она святому Антонию: «Верь в то, что не видишь, верь в то,
что не знаешь, и не проси увидеть то, на что надеешься, и знать то,
что почитаешь... Как достичь достоверности посредством того, что
смертно и преходяще? разве можешь ты сквозь туман увидеть Солн-
це?... Что несут с собой бунты разума или отрицания науки? Наука
есть неведение Бога, а разум — круговорот пустоты. Нет ничего вер-
ного, кроме вечности вечного, и одна лишь благодать может понять
ее. Надейся на нее ради ее достижения... Добившись этого, ты овладе-
ешь недоступным пониманию пониманием, и, разгораясь сильнее,
554
Идиот в семье
чтобы подняться выше, вдохнутая в тебя душа выйдет за свои преде-
лы, как отрывающееся от костра пламя». Точное, но внушающее бес-
покойство описание религиозного верования, такое, каким оно мо-
жет показаться тому, кто «не имеет благодати», кто, может, лишь
надеется на нее и сильно рискует без этого провиденциального по-
дарка погрязнуть в безрассудстве: окруженный непонимаемым, он
теряет голову и впадает в тоску, требуя ее недоступного пониманию
понимания. Можно ли сказать, что он верит? Несомненно, но как
очень хорошо говорит Логика: «Вера, непоколебимая вера, уверена
ли ты в том, что говоришь? разделенная на две половинки, ты благо-
словляешь с одной и проклинаешь с другой, ты надеешься первой и
дрожишь второй. Но если ты доверяешь Богу, то почему опасаешься
зла?» И добавляет по поводу надежды: «...Надеяться — это сомне-
ваться с любовью, это желать, чтобы что-то случилось, и не знать,
случится ли это... Ты сомневаешься? Веришь? Имеешь ты Бога или
изнемогаешь возле него? Но если ты его желаешь, то, следовательно,
не имеешь его? Если же имеешь, то не желаешь его больше. И... ты
заключишь его в формулировки, в общепринятые жесты, в... мелкую
святую глупость». Эти аргументы уже стары; во времена Флобера они
были шиты белыми нитками. Если они воспроизводятся здесь, то
потому, что освещают позицию Гюстава: верить — это сомневаться
(разве что, быть может, иметь благодать; фактически объекты веро-
вания определяются своим радикальным отсутствием); сомневать-
ся — это верить, поскольку объекты, в которых сомневаешься, есть
те же самые, к которым привязываешь веру. Таким образом, сомне-
вающийся верит, что имеет право на сомнение, там, где верующий
верит, что имеет право верить. Тот, кто верит без благодати, — су-
масшедший. Тот, кто сомневается, даже не зная, «не есть (ли) Наука
неведение Бога», а Разум — тщетный круговорот, верит в бесконеч-
ную силу человеческого разумения. И в тот момент, когда ему, перехо-
дящему от одного разочарования к другому, случилось засомневаться
в последнем, его всеобщее сомнение, распространяясь вплоть до инст-
рументов скептецизма, пробует тайком прибегнуть к Высшему Бытию
и истерично переживает себя как недоступная пониманию закрытость
Богу.
Таким образом Гюстав сталкивает на закрытой арене обе идеоло-
гии своего времени, ни одна из которых не выдается ни за Истину, ни
даже за поиск Правды. Даже можно было бы с небольшой долей преуве-
личения декларировать, что побывший антиистиной молодой человек
пришел к заключению, что Истины не существует или что она недо-
ступна нам потому, что мы не располагаем средствами для ее уста-
новления. Поражает его прежде всего то, что оба соперника сделаны
Две идеологии
556
для того, чтобы терзать друг друга: Вера уступает, ломается, падает и
испачканная вновь поднимается, еле дыша; ей нечего противопоста-
вить аргументам Науки; однако Наука, которая часто обрекает ее на
немоту, никогда не доходит в этом до конца. Впрочем, она едва начала
свою работу, эта коллекционерка; она ничего не знает: позже, говорит
она себе, бой будет серьезным; но после самых ожесточенных стычек
она замечает, что ей нечего делать, кроме как кромсать низ платья
Бесчестной; одни лишь, — объясняет Флобер, — крысиные укусы.
В определенном смысле Гюстав прав: идеологии недоказуемы;
Сциентизм так же, как и Религия: каждая из них есть выражение
определенного класса, ложное сознание, которое он о себе имеет, воз-
веденная в миф совокупность его воззрений, символическое утоление
его желаний и его фундаментальный маневр по деморализации вра-
жеских классов. Этот комплексный ансамбль, теоретический и прак-
тический, военное орудие и имаго, не может никоим образом выда-
ваться за Истину: в него можно только верить. Единственная ошибка
младшего Флобера заключается в том, что почтительным злопамят-
ством по отношению к отцу он усваивает Науку, эту продукцию точ-
ных знаний, и Сциентизм, эту мечту грезящей буржуазии: мы уви-
дим, что она будет оказывать давление на всю его жизнь.
Что есть определенного в его отрочестве, так это то, что он от-
нюдь не был принужден к атеизму одной из тех бросающихся в глаза
очевидностей, которые, согласно Декарту, мгновенно влекут за собой
наше одобрение. Он покорился воле Другого, даже возвеличил ее, в
угоду ему определил себя неверием: таким образом, Отец становится
вдвойне виновным, поскольку он лишил своего сына света Веры, не
возместив его в той же степени несуществующим светом Науки. Грех,
таким образом, отбрасывается на других, но Гюстав — он не знает
себя, но никто не понимает себя лучше, чем он, — не может не пред-
чувствовать, что тот целиком на нем. Не будем воображать, однако,
что он обнаруживает в себе — хотя бы смутно — отказ верить: мы
уже знаем, что он не располагает средствами ни принимать, ни отка-
зывать чему бы то ни было. Рассматривая себя, он улавливает и дол-
жен улавливать лишь манипулируемое бессилие. Но манипулято-
ром не всегда является Другой, порой — как в данном случае — это он
сам, выдающий себя за другого. Бог издавна вписан в его плоть, это
другое имя для цветущего рая детских привязанностей; и потом, хри-
стианская религия предлагает ему восхитительные сказки, порой
наивные, порой глубокие, но всегда доступные детям. Он, следова-
тельно, с самого начала сделан таким, что имеет большую склонность
к смиренно предлагающемуся Вере католицизму, чем к авторитарным
рассуждениям либерализма, претендующим на то, чтобы вести к
556
Идиот в семье
убеждениям, которых он не имеет. Если он позволяет нести себя к
неверию, целиком сохраняя ностальгию по Богу, которого он поте-
рял и в существовании которого он в действительности не сомневает-
ся, если он навсегда отрекается от детства и от Рая, то принцип авто-
ритарности не может быть достаточным для объяснения этого
добровольного изгнания (откуда Гюстав не вернется); Другой лишь
маскирует выбор, который он не мог навязывать, и подросток осоз-
нает это: какой-то пустяк, чуть больше рвения, быть может, некото-
рое послушание — большего и не надо для того, чтобы под несомнен-
но почувствованной безутешностью вся операция показалась ему его
собственной клятвой.
Зачем же приносить клятву быть несчастным? Он не ставит пе-
ред собою этого вопроса в этих словах, но в нем смысл его чуждости,
и ответ незамедлительно дается. Если он выбирает несчастье, то не
иначе как потому, что таким его сделало Падение, недостаточность,
злопамятство и Гордыня, потому, что несчастье стало его естествен-
ной средой. Под «сарказмами и фрустрациями» подросток выстроил
горделивую мораль — долоризм, нагромождение горестей, основа ко-
торых есть абсолютная пустота; он сделался самым несчастным, что-
бы осудить вселенную, которая может порождать бесконечное несча-
стье. Вспомним сильное выражение, которое он позаимствует позже
у Рашели, чтобы придать ему новую глубину: «Я не хочу быть уте-
шенным». Вообразимо ли, чтобы он смог нарушить свою клятву все-
гда проигрывать, быть единственным проигравшим из человеческого
рода? Невозможно: он живет этим; это единственная его опора. Имей-
ся Рай, он отказался бы туда войти, чтобы извне завидовать избранни-
кам или презирать их, а если бы его ввели туда силой, он устроился
бы так, чтобы сделать из него Ад. Что ему, такому презренному, де-
лать с Богом? Если он допускает Его присутствие, то все подрывается:
остается фрустрированный, недостаточный, неполноценный по отно-
шению к брату, проклятый собственным отцом ребенок, Семейный
Идиот, которому не разрешено больше искать свое спасение в Гордо-
сти; знаки переставлены: грубые отказы и отвращения есть испыта-
ния, его страдания становятся праведными страданиями, посредством
которых Бог утверждает за ним его христианское призвание, прокля-
тие Ашиля-Клеофаса, сведенное к своему действительному уровню
Высшим сеньором, теряет свою сатанинскую строгость, становится
для Родителя прегрешением, которое будет любовно наказано, для
проклятого же малыша — самым надежным средством достичь неба.
Короче, ему запрещено отчаиваться. Гюстав становится избранным;
Ашиль-Клеофас и Ашиль, быть может, не окажутся ими, если будут
упорствовать в своем сциентистском неверии и если Проникающий в
Две идеологии
557
души не найдет в их сердцах ни неудовлетворенности, ни хотя бы
беспокойства: таким образом, торжествующие палачи становятся
единственными осужденными, гордо сующими свою руку в камен-
ную руку Командора. Это недопустимо: заблудшие из-за своего ума,
они, эти презренные «Чуда Цивилизации», в конце концов стали бы
вызывать даже интерес; подросток содрогается от ужаса при этой
мысли: что же это! наихудшее перестает быть достоверным? Гюстав
стал бы верующим, одной из этих переполненных, мелких добрень-
ких душонок, которым Бог скупо подает, потому что они не предназ-
начены к тому, чтобы содержать в себе Священное в его ужасной без-
мерности? Невозможно! Это значит, что он таким конституирован;
теперь он не может больше обменивать на любовь и надежды ярост-
ные вспышки злопамятства. Однако «я не могу» с тем большей лег-
костью трансформируется в патетичное «вознесение» (assomption)
претерпенного Нет, что посредством глухого, но не всегда совершен-
но игнорируемого злопамятством предприятия оно кажется ему де-
латься таким, каким его сделали, и поскольку именно пророк отца,
в нем, не может принять божественную благодать без того, чтобы не
лопнуть, он не может не понять, что его неверие есть неверие не в
качестве активного отказа, а постольку, поскольку оно неотделимо
от определенного ужаснувшегося, но надменного согласия с тем, что
он сделал из того, что из него сделали. Это означает в его глазах, что
глубинная его сущность — жертва, делающаяся собственным пала-
чом, чтобы реализоваться через своих палачей и против них, ради-
кализируя их работу, — может быть, лишь отчаянием и что после-
днее ставит его под вопрос, становясь неискупимым грехом только
потому, что Бог предлагается ему безуспешно. Если угодно, Гюстав
запускает в ход операцию, посредством которой он делает из Бога —
существующего для всех, кроме него — доведенную до бесконечнос-
ти фрустрацию. «Послушный ученик своего отца, я стараюсь пове-
рить, что мир есть обширная пустыня и что ничего не имеет смысла,
даже мое страдание; между тем я не могу не знать, что Всемогущий
существует, но я сделан таким образом, что лишаю себя его». Все
совершенно: Бог существует и отказывает в себе, что есть беско-
нечное преступление; но виновный Гюстав противопоставляет ему
другую бесконечность — грех отчаяния. Таким образом, безбреж-
ный и демонический подросток становится на увековеченном детс-
ком несчастье единственным избранником Ада. Присутствие Бога
в сердце дисквалифицировало его несправедливые страдания;
Его отсутствие, наоборот, подкрепляет их и заставляет сверкать
предчувствием высшей несправедливости: бесконечное лишение
или, если угодно, сотворение Гюстава таким, каков он есть,
558
Идиот в семье
ищущим Отца и, найдя его, вырывающим из своего сердца Веру соб-
ственными руками.
Каким его видят, каким он себя видит, далекий от отрицания
Бога подросток использует того в полной мере: рассмотренная сквозь
его злопамятный фатализм вера становится для этой неизгладимо
очерненной души самым радикальным орудием пытки. Сделанный,
чтобы верить, предназначенный Богу, но закупоренный тампоном
Отца, беспрестанно искушаемый установленной в нем потребностью
в Абсолюте, он будет чувствовать при звоне колокола, толкая дверь
церкви или просто в каком-либо несчастье неразличимый зов свыше,
некий призыв; и эти не поддающиеся пониманию и сомнительные
послания волнуют его, провоцируют в его душе зарождение надеж-
ды, «зарю» только для того, чтобы она рассеялась, оставляя его бо-
лее одиноким и жалким, чем раньше. Глубокую причину этих глубо-
ких озарений, которые не имеют другой цели, кроме как затемнить
еще больше его ночь, вот как он называет ее мимоходом в «Ярости и
Бессилии»: «Бог, слово, выдуманное счастливцами». Он возвраща-
ется к этому в 1849:
АНТОНИЙ.
Я взывал к Богу в своей слабости, я пытался приблизиться к
нему.
ВЕРА.
Не в несчастье взывают к Богу.
Становится ясным, что Бог вовсе не предназначен для нуждаю-
щихся в Нем. Причина кроется в том, что набожная душа радуется
Его существованию, тогда как в несчастье — даже если «взывают» к
Богу — остается всегда нечто подозрительное, скрытая безнадеж-
ность: если Он тут, мои несчастья должны рассеяться; что же они
страдают, эти сумрачные души, словно бы Его нет? Флобер выдвигает
свою теорию, словно догмат веры: на деле — какой бы ни была пози-
ция священников — Новый Завет и Церковь говорили всегда противо-
положное: именно утешением, без всякого сомнения, католические
вербовщики приумножили число завербованных. Он знает это и вмес-
те с тем прекрасно понимает, что эта идея — несчастье, впадающее
под своим собственным весом в безнадежность — есть принятая сторо-
на, предвзятое мнение, внушаемое ему его пессимистической клятвой
и которую можно было бы перевести следующим образом: страдаю-
щий наказан своим страданием, которое непременно перерастет в не-
Две идеологии
559
простительный Грех отчаяния. Для этого долориста страдание есть
избранность, потому что оно свидетельствует о том, что Бог навсегда
от него отвернулся: как Гюставу не чувствовать, что он подправляет
доктрину?
Он тем более догадывается об этом по причине внутренней своей
сухости. Бог отказывающийся — система получает свое завершение.
Все сохранено; тревога, зов на помощь верующего, религиозный ин-
стинкт, злопамятство — все это оберегается. Достаточно, чтобы Небо
было немым и чтобы Бог никогда не показывался, разве что как бес-
конечная фрустрация одного-единственного. Более того, Гюстав наде-
лил себя средствами принимать Отцовский механицизм и потихоньку
его обезоруживать, не теряя настолько свою гордость и не расточая
при этом своего злопамятства. Ашиль-Клеофас говорит Гюставу:
«"Все" не существует, имеются только агрегаты». Гюстав отвечает:
«Возможно, но оно, по крайней мере, существует в моем желании; и
тот, кого инстинкт уносит за его пределы к бесконечной тотальности,
есть нечто иное, чем сумма неделимых частиц, к чему твой скальпель
будет сводить его». Отец объясняет сыну, что нет Природы и что
нельзя называть этим именем бесконечное рассеяние атомов, чье дви-
жение регулируется принципом инерционности или, более того, экс-
териорности. Сын отвечает: «Чувство объединяет то, что рассеивает
твоя наука». Как не иметься чему-то такому, как синтетическое един-
ство мира, поскольку направленный на достижения единства ин-
стинкт отдельного агрегата разоблачает его (вне разнообразия его мо-
лекул) как неоспоримое единство трансценденции, а космос (по ту
сторону рассеяния агрегатов) — как трансцендентное единство, кото-
рое одно смогло продуцировать эту ностальгию по Всему в одной из
своих частей? Гюстав поднимается над людьми в чудесном полете; его
превосхождение себя выдается за прямое отношение конечного с бес-
конечным, части ко Всему. Во время этой операции желательно, что-
бы он никого не встретил. Особенно Создателя, который отослал бы
его, переполненного, к его частичности. Фактически, если сам Бог
уносит его, то вся заслуга принадлежит Богу, а возвышенная фрустра-
ция уступает место глупому счастью избранных. Если же в своих
межпланетных путешествиях Гюстав остается непоправимо одино-
ким, если он замечает, как высоко бы он ни поднялся, лишь скучен-
ности разделенных пустотой атомов, если он спускается смертельно
огорченный, разбитый, сохранивший от своих кругосветных путеше-
ствий лишь голое воспоминание о «вечном молчании его бесконечных
пространств», короче, если он вынужден утверждать, что все то, что
есть, признает правоту отцовской науки и аргументов вольнодумцев,
если он возводит в ненависть неведение и глупость священников, ко-
^У Идиот в семье
торые говорят о Создании так лживо, что приводят тем в ужас созда-
ния, если он понимает в отчаянии, что все есть и может быть только
материей и что Бог дается лишь дуракам, тогда к нему возвращается
вся заслуга этого изнурительного и утомительного поиска: зажатый,
словно мышка, между болтовней Науки и безмолвием Мира, глубоко
разочарованный, поскольку все способствует утверждению атеизма
Ашиля-Клеофаса, он просто безмерный, агонизирующий маленький
мученик, которому каждый отказывает в иске при том условии, что
он не смирится и что сердце его никогда не примет убеждений, вби-
тых ему в голову. Речь вовсе не идет о том, что он имеет другие:
достаточно, чтобы он был неудовлетворен ими. Пусть он, если хочет,
определяет себя к вере в механистическую вселенную, лишь бы толь-
ко он возвышался над этой беспорядочной бессмыслицей посредством
чисто негативного и, кроме того, нечленораздельного чувства лише-
ния: «...более высокой природы, с сердцем более возвышенным, он
требовал только страстей, чтобы питаться ими, и ища их на земле
согласно своему инстинкту, находил лишь людей... Наши бедные сла-
дострастия, наша мелочная поэзия, наш фимиам, вся земля со своими
радостями и наслаждениями — что ему было до всего этого, ему,
имевшему нечто ангельское. Вся эта природа: море, леса, небо — все
это было маленьким и жалким...» Ангелизм Альмароэса обнаружива-
ется лишь через его неадаптированность, непосредственно связанную
с осуждением всей целиком реальности: «Бедное тело, как ты страда-
ло, стесненное, изгнанное из своей сферы и втиснутое в мир, как ду-
ша — в тело». Налицо злопамятное рвение: он уже приступил к делу
и осуждает космос: потому что Гюстав, пленник своей конечности,
находится в то же время вне людей и вещей: Бесконечное есть его
терзание, скорее следует понимать — Транс-конечное, взятое в смыс-
ле тотализированного Бесконечного. Следовательно, его должно опре-
делять лишением Бесконечного. А если он лишен его, то не значит ли
это, что он имеет душу достаточно мощную, чтобы постигнуть его,
достаточно большую, чтобы вместить его в себя? Это несчастное созна-
ние, чья конечность пронизана нуждой по бесконечному, могущей
быть лишь бесконечной нуждой, Гюстав представляет себе как лаку-
ну, расширяющуюся краями до бесконечности. Какое опьянение гор-
дыней: бесконечное, представленное в конечном как отрицание и бо-
лезненный отказ — это его природа; он ни от кого ее не наследует: ни
от отца, который хочет соблазнить его бессмыслицей сциентизма и
верит лишь в то, что видит, ни от Бога, которому это желание надое-
дает, который предпочитает ему счастливцев этого мира: Он щедро
одаривает лишь лавочников, имеющих грубую душу, а если, через
невозможное, она оказывалась продырявленной, то тех, которые во-
Две идеологии
561
время заткнули эту лакуну, заделывая дыры и трещины мастикой, и
которые ходят по воскресеньям на мессу заправляться добрым Богом,
как веком позже они будут в тот же час и по тем же воскресеньям
заправляться бензином. Тем самым он отдает Себя, Он допускает, что-
бы священники крошили Его по кусочкам, чтобы каждому досталась
от Него своя порция. Сеньор не захотел этой открытости в бытие, яв-
ляющейся особенностью проклятого малыша: совсем наоборот, раз-
драженный такой сверхчеловеческой требовательностью, он скрыва-
ется, чтобы наказать эту душу за ее величие. Нет: Гюстав открылся
сам: он вскрыл свое сердце, как вскрывают вены. Не какой-то неисто-
вой деятельностью, а своим надменным отвращением к компромиссам
он сделался — наперекор добрым Божкам с белой бородой и Христо-
сам-красивеньким мальчикам, продающимся возле церквей, — свиде-
телем скрытого ужасного Бога, чье отсутствие поедает ему печень.
Очевидно, что он на грани негативной теологии. Но до 44-го года он не
выдумает ее. Далекий от доказательства Бога Его универсальным от-
сутствием и Его доброты — нашей общей оставленностью, он думает,
что Всемогущий навсегда оставил его или что Он карает его пропорци-
онально его добродетелям. Оставленность Флобера есть следствие час-
тного декрета провидения; ничто не придет компенсировать ее ни в
этом мире, ни в другом, которого он не достигнет, будучи не в силах
поверить в него. Он знает, что эта уверенность сама по себе есть грех
безнадежности — самый большой, самый прекрасный из грехов:
Тварь, восстающая против молчания Творца и его проклинающая —
что автоматически влечет за собой ее осуждение. Осужденный на зем-
ле, в будущем — падаль, Гюстав есть единственный обитатель Ада.
Следует понять, что он глубоко в это верит в то время. Однако огром-
ное преимущество столь тягостной ситуации заключается в том, что
она оказывает ему честь. Для этого пессимиста — добрые будут нака-
заны, а злые вознаграждены* — ценность души измеряется наложен-
ными на нее терзаниями; таким образом, поскольку его неудача есть
фрустрация, лишение Всего, он ставит себя надо всеми. Он будет не-
минуемо наказан, до самого конца, но сам смысл его боли будет зак-
лючаться в беспрестанном раскрытии своего несравненного величия.
Он не будет иметь ни возможности, ни разрешения обладать им: это
смысл его страданий, ничего большего. Ему этого достаточно: Горды-
ня находит здесь свой расчет. Гордыня, которая в первом «Искуше-
нии», «большая, бледная, с красными глазами, прячет свои язвы,
лязгает зубами, целует в пасть кусающего ей грудь змея, шатается на
* В зрелом возрасте он видоизменит формулу: «Злые наказываются, как и добрые».
ЗбЗак. 3416
562
Идиот в семье
своих суставах». От этой вскрытой им в себе гордыни Флобер берет ее
радикальную негативность, поскольку позволяет Дьяволу обращаться
к ней в следующих выражениях: «О, Гордыня, ты уничтожишься
сама по себе под давлением своего сердца; раз ты страдаешь от чрез-
мерной кары, не думай, что ты Бог». Я подчеркнул последнюю фра-
зу: она в точности определяет фундаментальное трюкачество и его
пределы: Гордыня есть чрезмерная кара, поскольку она определяется
лишением Бесконечного; именно тут ее границы: отсутствие Беско-
нечного отрывает ее как таковую от прочих смертных, но ему запре-
щено рассматривать это отсутствие как признак собственной беско-
нечности. Следовательно, он желает переживать свою боль как
признак своей божественности? Без всякого сомнения. Эти строки, во
всяком случае, соответствуют годам отрочества и первой, до 1844
года, молодости. Позже мы увидим, что он вообразил себя в то время
Антихристом, Сатаной. Не просто свободной игрой воображения, но,
более конкретно, как автор, как «деморализатор»; мы увидим, что его
садистская мечта — расположиться перед человеческим родом и сме-
яться ему в лицо — может иметь свой источник лишь в его ощущении
священного лишения. Кроме того, идея сравняться со своим Родите-
лем посредством самоубийства давно уже терзает его: Сатана здесь
только для того, чтобы доводить ее до абсолюта: алгебраическая сум-
ма позитивной и негативной бесконечности равняется нулю*; следова-
тельно, тотальное лишение равно тотальной полноте при условии
полного самосознания. Но в 1849 Гюстав уже по другую сторону своей
юности: если желание быть Богом долоризма и охватывает его иногда,
то он отвергает его как искушение. Не усваивает ли он гордыню, как
некое предприятие? Он предписывает ей границы: спаси меня; дохо-
ди до сих пор, но не дальше. И в доказательство этого мы хотим
привести ответ Гордости Демону, где Гюстав, воскрешая собственное
падение, разоблачает весь маневр: «Помнишь ты... какой бред от об-
ладания мною опустошал твою душу, когда ты упал с небес?... Я при-
подняла твою голову, о! проклятый! твое дыхание поднялось до Иего-
вы, который закрыл свою дверь от ужаса». Когда говорит Гордыня,
слушающий и одобряющий ее Гюстав становится Сатаной: это он,
униженный своими недостатками, определил себя Гордыней, доводя
их до абсолютной недостаточности и притязая на них — не каким-
либо актом, а освященным страданием. Такова, следовательно, перво-
начальная схема: падение и демоническая гордость — единственное
спасение. Эта санитарка действует, потаскуха, она поднимает бедного
* По крайней мере, так думает Гюстав.
Две идеологии
563
дьявола; но по отношению к Гюставу-Сатане это действие дано нам
как претерпенное, следовательно, как Другое. Однако никто кроме
нее не мог желать его спасения: для Иеговы проклятие окончательно.
Вот где приоткрывается тайна: приподнимающая презренного Горды-
ня, это он постольку, поскольку другой, поскольку его действие в
пользу конституированной пассивности претерпевается им как дей-
ствие кого-то другого, как любовное предприятие матери, которой у
него не было. Текст совершенно ясен: Гюстав не может не знать, что
Гордыня эта его, что это его действие — гиперболическое превознесе-
ние бесконечного Зла, абсолютным свидетелем которого, лицом к
Богу-Отцу, напуганный, он становится; если он делает из Гордыни
шлюху Дьявола — она дает ему быстрый отпор, но в конечном счете
покоряется ему, — то потому, что глубокая и соответствующая его
конституированному характеру интенция обязывает его выстрадать
свои действия в форме страстей. Не важно: он понимает себя. Если
можно было бы перевести в речь то, что кажется ему не поддающимся
высказыванию и что он дает нам понять диалогом между аллегория-
ми, то необходимо было бы сказать: я знаю, мне, проклятому, остава-
лось либо сгореть со стыда, либо интериоризировать проклятие, сде-
лать из него саму ткань своей души, Зло, что означает радикальное
отсутствие Бога и полное ненависти оспаривание, презирающее вся-
кую вещь во имя этого Всего, от которого мне захотелось, чтобы Он
меня оттолкнул; в своем безумии я дошел до того, чтобы считать себя
противоБогом, меня преследовали невероятные искушения, я познал
гордость карать себя безнадежностью, которой я манипулирую, счи-
тая при этом, что подвергаюсь ей; сегодня я знаю свои пределы, и это
знание есть рана Гордыни, которой я являюсь: я вишу в воздухе, без
корней, над людьми, единственный осужденный, потому что я един-
ственная Тварь, которая устроилась так, чтобы Бесконечность была ее
нуждой и ее невозможностью; но я не Бог: я глашатай молчания,
смертный враг, во всех смыслах этого слова, Всемогущего, враг, ко-
торый всегда проигрывает и который гордится проигрышем, потому
что его поражения заставляют переносить его каждый раз свою Все-
немощность. Если я не могу поверить в Вас, существующего, нашего
Отца, который есть на небесах, то потому, что невероятной гипербо-
лой я сделался самым обездоленным во вселенной и, предназначен-
ный для Вас, ощущая в себе скромный и стойкий инстинкт верить, то
есть интегрироваться в Творение, позволил своему инфернальному
Отцу расчленять Ваше произведение, чтобы углубить свою злобность
* Эти строки, датируемые 1856 годом, он мог бы написать и в 30-е.
564
Идиот в семье
и чтобы определить себя наперекор всем возможностям своей невоз-
можностью. Таким образом, хотя «всякая вера привлекает меня, а
католичество более, чем всякая другая»*, мне нечего делать с Церквя-
ми и священниками, этими посредниками, которые предлагают раз-
бавленного водой Бога тем, кто не перенес бы Его чистое вино.
Моя, Он знает, в чем тут дело, и говорит об этом. На поверхности
это означает: по вине моей слишком человеческой слабости. В глуби-
не — по вине моего злопамятства и моей безумной гордыни. По этой
причине ложный агностицизм Гюстава колеблется между потеряв-
шей голову, но пустой и неиспытанной, будучи безответной, любо-
вью и богохульством; ибо это богохульствовать — искушать Бога и
утверждать, что все условия соблюдены для их свидания, перенося
на Него всю ответственность за то, что Он постоянно назначает сви-
дания и каждый раз надувает его при этом. Безумие гордыни приво-
дит Гюстава к формированию себя таким образом, чтобы с полным
правом сказать: «Я и Бог». Речь идет, однако, лишь о расширении
отцовского проклятия: он проецирует его на Небо, но это оно же, он
знает об этом, Ашиль-Клеофас породил его нарочно для того, чтобы
лишить его свой любви и службы, на которые он имеет все права;
Иегова, еще более жестокий, извлек его из грязи нарочно для того,
чтобы лишить его Себя, и преднамеренно наделил его этой неутоли-
мой жаждой по бесконечному, чтобы бедное создание с ужасом вос-
приняло то, чего Он его лишает, и тем самым наказало себя безна-
дежностью. Ашиль-Клеофас произвел только одного узурпатора —
старшего сына. Бог же наделал Ашилей во множестве: это все верую-
щие, так сказать, бесчисленный род людской. Так ли это верно, что
украдкой входя в какую-нибудь церковь, Гюстав идет туда скромно
выпрашивать веру? — Редко, он прекрасно это понимает: иначе за-
чем настроил бы он все против себя? Почему в то мгновение, когда
следовало бы прибегнуть к помощи христианского посредничества:
фимиама, огней, пения священников — он позволяет себе думать о
своих друзьях-атеистах, о безумном смехе, который охватил бы их,
если бы они увидели его коленопре-клоненным? Нет: он чувствует,
что на церемонию в храм он пришел искать подтверждения своего
изгнания, разочарования, ненависти, зависти и горького открытия
своего тщетного превосходства над этими узурпаторами, которые все-
гда будут торжествовать над ним в огородах Бытия («пусти козла в
огород») и которых он смог бы одолеть лишь на своей территории —
Ничто. И собираясь за советом к священнику, он заранее знает,что
служитель Господа будет иметь кривой нос, тупой взгляд и что глу-
пость его доводов обескуражит его. Зачем же совершать эти демар-
ши? Потому что фиксированное отчаяние в конце концов похоже на
Две идеологии
565
оцепенение: Гюстав без колебаний поддерживает свое, посещая вре-
мя от времени святые места, чтобы возбудить в себе, спеша к святи-
лищу, живучие надежды, которые лопнут, как только он пересечет
порог.
Вот что он чувствует. И что он виновен в глазах всех и прежде
всего перед Богом, который так добр. Но что он прав, будучи непра-
вым, и что Бог неправ в своей правоте. Сейчас я ставлю фундамен-
тальный вопрос: поскольку он ловит себя за руку, когда закрывается
как ракушка, утверждая при этом, что тщится открыться Бытию,
может ли он взаправду верить, что Бог отказывает в себе и что он
безмерно от этого страдает? Не должен ли он переживать эти движе-
ния души такими, каковы они есть, какими он сделал их, то есть как
комедии, чья интенция не может от него ускользнуть? Гюстав мечтает
быть Проклятым; единственное доказательство его демонической ари-
стократичности, это его страдание, которое — являясь пережитым
лишением бесконечного — само по себе должно быть бесконечным.
Все покоится на следующем софизме: если позитивная бесконечность
укрывается от меня, я становлюсь негативной бесконечностью, что
субъективно выражается непревосходимой и постоянной безнадежно-
стью. Но убежден ли Гюстав в этом? В конце концов, даже тем, кого
Бог осыпает мелкими милостями, Он отказывает показываться в Сво-
ей полноте: можно ли сказать, что их пожирает бесконечная лакуна?
Разве, наоборот, не плотны они внутри себя и не находятся в тепле?
Если они кажутся бесконечно хилыми по сравнению со Всемогущим,
который уделяет им от Себя лишь то, что они, не лопнув, могут выне-
сти, то только наблюдателям, которые рассматривают их извне и соот-
носят — как делает сам Флобер — их бесконечную малость с бесконеч-
ным величием Всемогущего. И конечно, есть среди них и такие,
которые предчувствуют, что чего-то существенного не дано им и, будь
они набожными, что то, чем они располагают от Бога, есть ничто пе-
ред тем, что от них скрыто. Они назовут эту фрустрацию всех понра-
вившимися им именами: это будет их человеческой слабостью, недо-
статочностью, зовом любви, теряющимся в ночи, или, наоборот,
муками сомнения, хрупкостью их веры, частью не-бытия, которая
есть в каждом создании и которая делает их неспособными постигнуть
в себе своего Создателя: не важно, их беспокойство, тревога, их стра-
дания никогда не сравнятся ни по глубине, ни по интенсивности с
бесконечным Бытием, лишенными которого они себя ощущают;
прежде всего всякое конечное бытие в каждом из своих проявлений,
каким бы оно ни было, детерминировано своей конечностью: до сих
пор, не дальше; это верно как для людских огорчений, так и для удо-
вольствий. Таким образом, лишение Бесконечности может возбудить,
566
Идиот в семье
какими бы тягостными они ни были, лишь конечные чувства. Разве
Гюстав другой природы? Кроме того, этот скрытый Бог, скупо выде-
ляющий от себя верным, прячется так хорошо, что никто даже в са-
мых безумных гипотезах не может постигнуть того, что Он от него
скрывает. Горестное сожаление о когда-то любимом городе, о только
что умершей женщине основывается на воспоминаниях: но — за ис-
ключением нескольких мистиков — атрибуты Всемогущего есть для
христиан лишь абстрактные понятия: можно сожалеть о неведении;
как сожалеть о том, что неведомо, особенно если узость нашего духа
лишает его даже способности вообразить его? Конечно, имеется при-
поминание. Ламартин внес большой вклад в теологию, описав челове-
ка, как помнящего о небесах падшего Бога. Гюстав же, несмотря на
определенный платонизм, к которому мы еще вернемся, никогда не
заботился об основании веры на воспоминании. Тем более, что если бы
он хранил о небе определенную, пусть и смутную память, ему легче
было бы сетовать на свою оставленность: Бог не оставил бы его без
кое-каких путеводных огней. Единственный пассаж, насколько мне
известно, где молодой человек намекает на смутные воспоминания,
относящиеся к его предыдущей жизни, находится — мы цитировали
его — в «Адском сне»: Альмароэс вспоминает иногда, что он не всегда
жил на этой сковывающей его земле: в другом месте он познал бла-
женства, ни смысл, ни природу которых он не находит в себе. Но, как
показывает контекст, чудесный робот, весь целиком материя, вылеп-
ленный из грязи нашего мира и лишенный души, мог жить лишь в
материальной вселенной, и ностальгия его юного автора относится к
его собственному детству — золотому веку. И потом, Флобер не пад-
ший Бог; его мысль будет лучше передана следующими словами: по-
тому, что он падший человек, он недалек от того, чтобы быть Богом.
В остальном, софистика одна и та же у Ламартина и Гюстава, разве
что в последнем она негативна, а в первом позитивна: мы только что
убедились, что лишение бесконечного не есть бесконечное лишение;
подобным же образом, неверно, что человек, который желает беско-
нечности и не знает в точности, чего он хочет, за отсутствием истинно-
го и конкретного понимания того, чем может быть бессмертие души,
вечность и т.д., бесконечен в своих желаниях. Транс-восхождение
(trans-ascendance), конечно, есть превосхождение (depassement); веру-
ющий согласится, что он превосходит себя к бесконечности, и мы не
будем с этим спорить: но он признает сам, что без милости Бога это
превосхождение будет конечным.
Как без софистики Гюстав может считать себя пустым вместили-
щем Бесконечного? Какими бы ни были его «жгучие страсти», как
может он полагать, что располагает достаточно широкой душой, что-
Две идеологии
567
бы вместить в нее безмерное страдание? И если он взаправду страда-
ет, то каким образом может он ощутить это страдание как ужас более
обширный и глубокий, чем вселенная? На эти вопросы — которые он
никогда не ставит перед собой, но которые он переносит как вопроси-
тельный оттенок пережитого — Гюстав может дать лишь два противо-
речивых ответа. Или же безмерность есть реальная детерминанта его
интериорности, и тогда с необходимостью на нем должна лежать бла-
годать: бесконечное не может раскрываться конечному, будь то как
его бесконечная крайняя недостаточность без прибежища к Богу; в
этом случае вся система рушится: инфернальная и тщетная погоня,
неуслышанный зов, оставленность, фрустрация — это в точности
Вера, дар и наложенное Сеньором испытание; богохульство было пре-
дусмотрено программой, как и липовое осуждение; Гюстав на своем
смертном ложе увидит всех дьяволов, на самом же деле это будут ан-
гелы, которые приходят за душой того, кто задолго до своего рожде-
ния был избран Богом. Или же, как он ожесточенно твердит, Всемогу-
щий создал его, чтобы потом бросить, чтобы ничто в нем не
свидетельствовало об Его существовании: тогда Бог позаботился о
том, чтобы это проклятое сердце осталось сухим и холодным, не могло
содержать в себе бесконечную лакуну: в этом случае истинное прокля-
тие Флобера состоит в том, что он не может даже ощутить размеры
своего несчастья: человеческий, слишком человеческий, он вынужден
разыгрывать всегда несбывшийся пыл и безнадежность.
Из обоих ответов ни один не может быть им принят: для первого —
который обогащенным появится после 44-го года — он не созрел: он
не нашел еще тайников своей души и двойных выдвижных ящиков,
которые позволят ему сохранить в тайне как всю безнадежность, так
и неформулируемую надежду; он еще слишком близок к ненависти и
злопамятству, чтобы у него возникло желание прощать, то есть согла-
шаться на какой-нибудь единственный шанс быть менее несчастным;
он хочет продолжать беспощадно карать собою своих палачей. Второ-
го члена альтернативы он не хочет ни за что в мире; по крайней мере,
не в этой форме. Каким образом его обнаженная гордыня согласилась
бы на посредственность? И как без стыда признаться себе, что «Про-
клятый» есть лишь одна из ролей репертуара и что Гюстав есть отча-
явшийся в представлении?
И все-таки именно на этом ответе он остановит свой выбор, при-
внося в него кое-какие изменения. Он принимает его, скажем, между
концом отрочества и «закатом» молодости и будет его придерживать-
ся — по крайней мере, в определенном плане — даже после 44-го года,
хоть он и высказался тогда за первый ответ в качестве фундаменталь-
ного.
568
Идиот в семье
Потому что одна из главных тем его творчества — которая выте-
кает из первых новелл и включает «Мадам Бовари», где она истощает-
ся, чтобы спорадически вновь появляться в последующих романах —
могла бы быть выражена следующим образом: «Я слишком мал для
себя». Мы надолго к этому вернемся по поводу «Ноября» и увидим,
что речь идет не столько о литературном мотиве, сколько о постоян-
ном сюжете усугубленной отвращением к себе тоски: этот нелюбимый
не любит себя и не рискует оказывать себе доверие; в каждое мгнове-
ние его бесит контраст между своими безмерными амбициями и сво-
ей смехотворной посредственностью. Источник этой ненависти — ко-
торая будет одним из главных факторов его невроза — нам известен:
хирургический взгляд опустился на ребенка, властный голос сказал:
«Он бездарный». Именно таким образом, по крайней мере, как думает
Гюстав, все и случилось. Спасаясь бегством от этого осуждения, при-
мыкая к другим областям — Религии, Искусству, — он захватывает с
собой предуготовленную схему: Гордость и Честолюбие Флоберов,
воплощающиеся в конечном модусе августейшей субстанции — се-
мейном идиоте. Более глубоко, ему кажется, что его чудесные проек-
ты есть семейная истина его бытия, его фундаментальная и, в конеч-
ном счете, коллективная детерминированность; с этой точки зрения
его непосредственная истина и пережитое в своем пассивном протека-
нии, в своей немощности и повседневной банальности предстают пе-
ред ним как врожденный упадок: существовать греховно, поскольку
он лишь разменивает на смутные, так и не прочувствованные в пол-
ной мере ощущения, на незначительные позиции, на сумбурные и
терпящие провал делишки это трансцендентальное и скрытое Бытие,
вотчину Флоберов, неопалимую купину императивных, фаустовских
притязаний, которая конституирует его Честь, его умопостигаемое
Эго. Да, выражение умопостигаемой характеристики достаточно подо-
шло бы к этому Должно-Быть, которое специфицируется в скрытом
Я при необходимом добавлении, что эмпирическая характеристика
Гюстава не есть чистое переложение умопостигаемого выбора в чело-
веческий опыт и еще менее сам этот выбор, позволяющий себя рас-
шифровывать сквозь пространственно-временные формы и объединя-
ющие структуры этого опыта: эмпирическая характеристика есть
некое отклонение, ослабление, некая де-субстанциализация, одним
словом, измена этому превосходному и притязающему Эго, данному
ему Флоберами: эмпирическое Я слишком мало и слишком неоснова-
тельно для Я, которое он представляет, которое Гюстав считает своим
и которое, никогда не затрагиваемое, никогда не пережитое, обнару-
живает себя лишь размахом проектов, которые он благословляет и
которые никогда не предпринимаются. Именно таким образом Флобер
Две идеологии
569
будет объяснять в «Ноябре» эту прекрасно им осознаваемую — по-
скольку лет в пятнадцать он предписывал ее Джальо — нестабиль-
ность; идея дела, которое следует предпринять, рождается в энтузиаз-
ме: скрытое Эго строит большие планы; эмпирическое же Эго знает,
какими средствами оно располагает: оно принимается за работу без
надежды и тут же ее бросает. Теория двух Эго никогда не была сфор-
мулирована, но как Гюставу не верить в нее, ему, который представ-
ляет себя Луизе то как Проклятого (трансцендентальное Эго), то как
некую аморфную и вялую субстанцию («дурище», скажет он позже),
неспособную познать себя и судить о себе по тройной причине, что
она уткнулась в себя носом и с такой близи не может себя видеть, что
ее возможности ограничены, а видение — затуманено и что нет в ней
ничего характерного и резко очерченого? Нумидиец с затверделым
сердцем, безупречный стоик или раздутый от тоски гриб? Авантюрист
по духу, конкистадор искусства или буржуа, живущий в деревне и
занимающийся литературой? И то и другое: хочу отметить здесь то,
что — в отличие от большинства — его амбиции, когда он впадает в
отчаяние, не кажутся ему субъективными волениями, лишенными
какой-либо консистенции кроме той, которую он придает им, следуя
своему настроению, но что, будучи спецификацией карьеризма Фло-
беров, у ребенка, которого эта семья сильных умов выбросила на свал-
ку, они выставляются в его глазах как его объективная реальность —
то есть, даже интериоризированные, они сохраняют объективность,
происходящую от того, что они определяют восходящее направление
маленького предприятия — и что вместе с тем они предстают перед
ним как то, чем он должен был бы быть — непреклонные железные
приказы, отданные амебе, тщетно и неважно куда испускающей свои
неопределенные протоплазмы — и как то, что он есть в высшей сте-
пени, тогда как повседневное пережитое есть лишь расплывчатый
мираж, если не — высшее проклятие — заточение величественной
мощи в тело без волос и без панциря какого-либо вялого животного.
Все, что прилагается к его всегда присутствующим как угрызения и
никогда не осуществляющимся пространным предприятиям, подхо-
дит также к его аффективности. Гюстав есть Проклятый; он есть
Сатана или, по крайней мере, горделивый Каин, укокошивший своего
брата на глазах Вечного отца; он чувствует мерзкую покинутость, где
оставляет его Бог; в нем сожаление о бесконечном есть бесконечное
сожаление, и его Гордыня, отвечая Создателю ударом на удар, выбра-
ла Ад из безнадежности. Вот то, что есть, но что предстает перед ним
лишь в форме некоего должно-быть: где-то в бездне бесконечности
чудесный Осужденный извивается от боли, а его дыхание «пугает
Иегову». Эта новость сообщается Гюставу, этому большому мальчику
570
Идиот в семье
с красивым и упрямым лицом, который не может без смеха смотреть
на себя в зеркало, ежедневно в форме императивов, совершенно пра-
вильных, но основанных на дьявольском извращении кантовского
принципа: «Ты должен, следовательно, ты не можешь». Мы часто
будем с ней встречаться, с этой этикой Дьявола; мы увидим даже, как
Гюстав обращает ее против своих читателей. Пока же она одновремен-
но означает: чтобы быть тем, что ты есть, ты должен был бы скре-
жетать зубами, проклинать, отчаиваться, страдать, главное, страдать
как Проклятый; но специальное проклятие, добавившееся к перво-
му, сделало для тебя невозможной реализацию своего бытия: ты не-
способен проклинать и можешь лишь определяться сдержанными
страданиями, и, вместе с тем, все-таки этот зов прямо адресовался
тебе тобой же самим, ненаходимым Проклятым, и ты должен силить-
ся ответить на него, зная при этом, что тебе это не удастся. Эта вторая
интерпретация дьявольских императивов позволяет Гюставу играть
комедию Окаянного, понимать это и оправдывать себя за это: он дела-
ет, что может, бедняга, он бросается на колени, чтобы верить, ему это
не удается, потому что он заранее отверг Того, кто отвергает его; он
поднимает кулак к Небу, богохульствует надлежащим образом, броса-
ется на кровать, ищет страха и страдания, ворчит, стонет. Это вина
Бога-Отца и Ашиля-Клеофаса, если каждое из этих действий в то
мгновение, когда он предпринимает его, трансформируется в жест —
то есть в представление действия, — и если, хоть и подкрепленные
позами, требуемые чувства, отказываясь быть испытанными, вынуж-
дают его разыгрывать их. Он добросовестен, полон желания; и что!
классическое превращение: чистое золото трансформируется в пре-
зренный свинец, ведь эмпирическая натура, которой одарен Гюстав,
соотносится с его глубинным Эго, как свинец — с золотом. Несомнен-
но, что он не ощущает ничего или почти ничего при рассмотрении
своих абсолютных притязаний — ярости, горькой и нежной печали,
меланхолии — и что Бесконечность скрывается двояким образом: как
полнота прежде всего, а потом как лишение: не важно, пусть так, как
есть, все лучше, чем впадать в прирожденную апатию; приходится
играть того, кто ты есть, раз нельзя быть собою: только поэтому моло-
дой человек будет представать в случайности пережитого как действу-
ющий заодно со своим умопостигаемым бытием; эти показные бого-
хульства покажут, что он в полном сознании соглашается быть
Богохульником, которым он должен быть, где-то, взаправду. Или,
быть может, эта комедия проклятия позволяет ему существовать в
другом месте бесконечным и проклятым: в конце концов, если он ра-
зыгрывает безнадежность, возвышенный и неискупимый грех, то по
приказу и под невидимым взглядом скрывающегося Абсолюта: разве
Две идеологии
571
этого недостаточно, чтобы трансформировать относительное в абсо-
лютное? Он стонет, ревет, рвет на себе волосы, он говорит: «Я прихо-
жу в отчаяние», — a animula vagula не имеет сил отчаиваться — как,
впрочем, и надеяться; но интенция была, и Бог не может не поставить
за все это хорошую отметку: с сознанием играть роль Сатаны — этого
должно быть достаточно, чтобы обеспечить ваше проклятие. И потом,
если требуется большее, имеется написанная вещь: scripta manent;
можно написать Речь об Отчаянии: между пятнадцатью и двадцатью
годами он вновь и вновь будет браться за нее; все лучше, чем играть
роль: это Эго вне досягаемости, которое должно быть его реальнос-
тью, вдохновляет его, описывает себя, нашептывает ему непоправи-
мые слова. Как автор «Агоний» и «Пляски смерти» Гюстав ближе к
Проклятому чем тогда, когда он разыгрывает комедию самого себя:
он делается посредником между ужасной Бесконечностью и этим со-
старившимся мирком; он не совсем бесконечное страдание, но он ра-
зоблачает его и служит ему, вводит его в нашу Природу, которую оно
будет подрывать: он считает, как мы увидим, что писатель должен
деморализовывать.
Он страдает, впрочем, и страдает ожесточенно: одна из функций,
как мы убедились, этого многоцелевого мифа, Старости, заключается
в том, чтобы оправдывать его в его же глазах, когда он страдает мень-
ше, чем требуется. То есть имеется «кое-что за душой» в этой одура-
ченной душе. Трюкачество же начинается только с гиперболы, когда
Гюстав перед лицом Абсолюта полноты — которого, впрочем, он не
постигает, поскольку тот непостижим — желает себе Абсолюта пусто-
ты. Так что после столь долгого путешествия мы просто-напросто вер-
нулись к нашей отправной точке; моя вина, сперва означало: Годо не
придет, потому что я не стою того, не имею ни достаточно сил, ни
пыла, чтобы привлечь его к себе; моя безразличная душа может толь-
ко ждать его: ставший огнеупорным, я не познаю радость его объятий.
А потом, под этой протоплазматической мякотью мы нашли гордели-
вую сказку: Бог по-особенному проклял меня; без Его помощи я аго-
низирую, и моя Гордыня толкает меня к тому, чтобы завершить про-
изведение: бесконечная пустота, я зияю, нижестоящий подо всеми,
вышестоящий над человеческим родом; анти-Бог, я сравниваюсь со
Всемогущим, выбирая отчаиваться в Нем. Но при более внимательном
рассмотрении эта безумная оптация предстала перед нами нереализуе-
мой: Гюстав может в нее поверить, лишь ирреализуясь — мы увидим
скоро, при помощи каких технических приемов становятся вообража-
емым человеком. Во всяком случае, эта странная комедия навязана
ему субстанцией Флоберов, иначе говоря — Честью: чтобы сразиться
со своей слишком человеческой натурой, он берется дать пустому
57£
Идиот в семье
Небу это представление. Очевидно, что с самого начала выявленная
нами animula vagula вновь обнаруживается нами и по возвращении.
Мы никогда ее не покидали — кроме как для изучения поверхностно-
го и глубинного представления, при помощи которого Флобер пытает-
ся, все вместе, и показать за слишком слабой своей натурой свою
выдающуюся ценность (систематическим опрокидыванием общепри-
нятой скрижали), и поверхностно интерпретировать полостность сво-
ей религиозной души подрывным действием навязанных ему отцом
проклятых истин. С одной стороны, он использует ситуацию (я нуж-
даюсь в вере, я не могу верить), а с другой — защищается. Также
находим в нем двух Дьяволов, один из которых есть Ашиль-Клеофас,
а над ним — Вечный Отец, сообщник посредством своего молчания —
оба составляют единое целое, как Отец и Сын католической веры; дру-
гой есть сам Проклятый, становящийся Злом посредством интериори-
зации своего проклятия в интенциональной безнадежности, — лично
младший Флобер, но вне досягаемости. Открытость и закрытость Бы-
тию соответствуют друг другу: первая, которую он называет религиоз-
ным инстинктом, остается конститутивной и фундаментальной: необ-
ходимо, чтобы жизнь имела абсолютный смысл, чтобы этот
сверхштатный малыш знал, что он делает на земле. Но чета Дьявольс-
кий Отец-Создатель запрещают ему это; перед таким лишением, ему
одному уготовленным, малыш в глубине замыкается на Бога: останет-
ся это лишение бесконечности, которое позволяет ему объять вселен-
ную с ее миллиардами звезд, но, знаяу что Бог существует и отказыва-
ет в себе, он закрывается в свою очередь и выбирает тотализировать
механистическую вселенную*, это абсолютное Небытие, вот что он на-
зывает своим грехом отчаяния или решением верить в Ничто в при-
сутствии скрытого Создателя и наперекор ему.
Невозможно играть, не сознавая, что играешь. Даже в психологи-
ческой драме — где играешь часто то, что ты есть — смутное игровое
сознание необходимо для высвобождения тайных порывов. Гюстав
знает, что играет. В тот самый момент, когда он оправдывает себя
прометеевской драмой, которая противопоставляет землю и небо и
развертывается, как он утверждает, в вечности и может быть воскре-
шена лишь представлением — тем же самым, в конце концов, по-
скольку ему отказано в огнях веры, поскольку церемония мессы есть
лишь плохое представление архетипичного события, которое при на-
личии веры можно отнести к тысячелетнему прошлому и к живой
вечности, — он сознает, что дает себе комедию, чтобы воспламенить
священным огнем фундаментально посредственную душу, подмочен-
ный фитиль, который никогда не зажжется. В этот момент абсолют-
ная реальность есть пережитое — истечение тоски, нищета. Снова
Две идеологии
573
Гюстав под вопросом; снова он твердит себе из-под исполняемой им
байроновской драмы: «Меня недостаточно, чтобы иметь». Даже для
Бога он семейный идиот. Говоря до конца, он прекращает иногда иг-
рать Каинов, но никогда не прекращает сознавать свою существенную
бедность, поскольку Комедия, даже оправданная Человеком Флобе-
ром, не может иметь места без изобличения своего игрового характе-
ра. Недостаточность здесь, старая недостаточность, выстраданная сна-
чала перед алфавитом, а позже, вплоть до конца его жизни, перед
белым листом, который он должен заполнить. Временами она сама
переживается как свидетель обвинения: Бог мой, Отец мой, почему
вы сделали меня таким посредственным? В другие же моменты, на-
пример, у Гроба Господня, она полагается для себя, униженно, без
всякой связи со своими Создателями. В это мгновение не остается
больше ничего, кроме бедного и случайного существования, прони-
занного потребностью верить — то есть ощущать себя необходимым в
мире, — которую оно не располагает средствами утолить по тем же
самым причинам, которые поставили ее перед ним, то есть по причине
случайности, переживаемой со скандалом, но не могущей превзойти
себя к необходимости. Именно в эти мгновения отвращения к себе,
горькой печали он умоляет милосердного Бога дать ему Своей милос-
ти, то есть средства любить Его и себя в Нем. Бог мой, будьте отцом,
которого мне хотелось бы иметь, которого я не имел; моя слабость не
может вас оттолкнуть, поскольку вы знаете об искренности моего
ожидания и поскольку Другие, помазанники Божий, стоят в конеч-
ном счете не больше моего. Ничего. Молчание. А колесо продолжает
вращаться: злопамятство и негативная гордыня, задремавшие на не-
сколько минут, мигом пробужденные, бросают его в комедию: почему
же вы сделали меня таким, что я не заслуживаю вашего «посеще-
ния»? Карусель не будет иметь конца до того момента, когда одной
особенно темной ночью младший, выпуская из рук поводья кабриоле-
та, не повалится в ноги старшему — узурпатору. И именно после са-
мообвинения горькая печаль перед протянутой и утерянной розой
вырывает у него имя главного виновника. Их. Моя...
Ваша, особенно. Вновь цирк, по крайней мере, по-видимому:
Ваша, который отворачивает меня от веры, предпочитая быть пред-
ставленным ими. Но не будем возвращаться к карусели, отметим луч-
ше новую кротость, новый вид воззвания. Констатируем, что на место
Ты, столь часто используемое в юности и чья грубость имела целью
отметить гордую независимость проклятого вассала перед лицом свое-
го Сеньора, пришло Вы, начинающееся, как должно, с заглавной бук-
вы; Гюстав, хотя благодать не затронула его, пользуется здесь дискур-
сом Веры; он говорит с Богом, как один из верных ему. За одним
574
Идиот в семье
исключением: эта горькая нежность, отмечающая его отношения со
скрытым Богом, принадлежит ему на правах собственности. Он при-
держивается в хорошей и должной форме дискурса Веры именно для
того, чтобы заявить, что не обладает ею. В то время он уже пять лет
страдает от нервной болезни и, как мы увидим, путь из Довиля в Руан
был определенным образом его дорогой в Дамаск: он думает, что оста-
новил свой выбор на безвозвратной потере Бога и, в глубине себя, что
эта высшая потеря, при условии соответствующего отчаяния, может
стать неким способом его заполучения. Не будем сейчас задержи-
ваться на этой метаморфозе: Гюстав никогда ее не признает и, чтобы
выставить ее на свет, нам придется проделать долгую работу. Важно
здесь то, что из одного того факта, что он оставил тон Ольмена и
адресуется к Всемогущему как верный (целиком сохраняя убежде-
ние, что он не из их числа), вопрос «Ярости и Бессилия»: «Почему ты
не хочешь, чтобы я верил?» — принимает охват и даже универсаль-
ность, которую он не мог иметь тогда, когда подросток считал себя
единственным изъяном Творения. Он говорит сейчас для себя, конеч-
но, но от имени многих других, которых он так и не встретил. Он не
спрашивает больше: «Почему ты нанес мне этот удар, именно мне?» —
но более общим образом: «Почему Вы решили избрать нас, нас, наи-
лучших, лишив нас Себя? Почему, когда это было так легко, о Все-
могущий, ослепить нас Своим обожаемым и невыносимым Присут-
ствием или Величием и Святостью Ваших представителей, Вы
выбрали Себе служителей среди продажного сброда этих вшивых и
неведающих? Я отлично понимаю, что священники тоже люди и по-
тому, как таковые, должны оставаться греховными, и понимаю
даже, что Вы не избрали для священства исключительно наилучших
из нас. Но неужели необходимо было выбирать исключительно наи-
худших? Неужели самые тупые лучше всего подходят для препода-
ния Вашей Доктрины? Самые развратные лучше всего расположены
к тому, чтобы освобождать нас от нашей грязи? Неужели следуя их
примеру, мы надежнее всего достигнем целомудрия? Эти толстые
кучи сонной и пресытившейся материи более, чем кто-либо другой
способны убедить нас в нашем духовном существовании и нашем бес-
смертии?» На что можно ответить, как нам известно, что священни-
ки не есть ни первые, ни последние из людей: главное то, что Гюстав
считает их мерзкими; и на деле они были таковыми между 1815 и
1830 годами; нельзя расти безнаказанно в авторитарном и полицейс-
ком Государстве под двойным надзором шпиков в сутане и мирских
шпионов Конгрегации. Следовательно, для него все происходит та-
ким образом, словно бы Священное таинственно выбрало быть в лох-
мотьях, отсвечивать на грязном фоне, быть неуловимым смыслом
Две идеологии
575
нестерпимой буффонады. В этом удивлении перед низостью тех, кто
обременен существенной миссией, но, кажется, выбран в точности
потому, что не обладает необходимым для ее осуществления каче-
ством, я нахожу нечто общее с неопределенностью К. — землемера в
его отношениях с посыльными, посланными или якобы посланны-
ми Замком. Это мелкие люди, часто смешные, иногда порочные, все-
гда неуместные, которые живут на последней ступени невидимой и
бумаготворческой бюрократии и общаются со своими вышестоящи-
ми начальниками лишь с трудом, посредством неисправных телефо-
нов и т.д., передающие жителям деревни — когда есть что передать —
смутную информацию, которую они сами не понимают. Смысл этой
карусели — в том, что касается землемера, по крайней мере, — ка-
жется, не так важен, во всяком случае, носит мирской характер: да-
дут ему или нет разрешение остаться в деревне? Между тем незначи-
тельная карусель — не несмотря на эту незначительность, а по
причине ее — мало-помалу принимает в наших глазах капитальную
важность: отсутствующее, непостижимое, преломленное через абсур-
дность бюрократов, искаженное и, осмелюсь сказать, секуляризиро-
ванное Священное предстает единственным постижимым смыслом
этой буффонады. Священная драма, по Кафке, может быть представ-
лена людям лишь в форме фарса: без всякого сомнения, по причине
человеческой нищеты, но бесспорно также, по причине, лишающей
сущности Священного и, быть может, неустранимых трудностей, ко-
торые мешают религиозной вести достичь своих человеческих адре-
сатов, оставаясь религиозной; в результате чего К. окружен знаками,
которые — чтобы не быть ни совершенно естественными, ни совер-
шенно сверхъестественными — кажутся гротескными и часто скан-
дальными и определенным образом ничего не означают на коннота-
тивном уровне: один лишь контраст между настойчивыми
указателями и комическим и зловещим отсутствием указанного
объекта позволяет понять, что денотация, быть может, неуловимая
или невозможная, была бы единственным стоящим объяснением
этих абсурдных столбов, расставленных вехами по пустыне*.
Гюстав в этой области не столь суров, как Кафка: он не добивает-
ся со столь настойчивой и непреклонной униженностью оспаривания
Священного — не в себе, а в своих коммуникативных возможностях.
Между тем вопрос он поставил радикально, страстно преувеличивая
человеческую слабость священников. Просто тогда, когда Кафка за-
* Для Кафки, можно сказать, Священное, будучи жестоким образом некоммуника-
бельным, утверждается как таковое через расстройство всей системы коммуни-
кации.
576.
Идиот в семье
ключил об определенном бессилии Священного и вместе с тем мисти-
ческим образом ощутил свою собственную оставленность как фунда-
ментальную свою виновность, как беду Бога и его неспособность дос-
тичь людей, он вдруг круто поворачивает и в последнем анализе
возвращается к тому, чтобы сделать из нас единственных непосред-
ственных виновников; единственная ошибка Бога заключается в том,
что Он нас создал такими, какие мы есть, или, просто-напросто, что
он нас создал. Выходя из Его рук конечными и случайными, мы мо-
жем переживать этот статус лишь в попытках его превзойти: случай-
ность, осознающая себя как первоначальную бессмыслицу, притязает
быть лишь видимостью и требует, чтобы, будучи не в силах обосновать
самим себе наше существование, мы обнаружили, что Великий Часов-
щик поставил нас в мир потому, что мы были необходимы для исправ-
ного хода его часов; наша конечность, схватывая себя как ограничи-
тельную детерминированность, то есть как затронутую в своем бытии
глубинным небытием, может избавиться от ужаса этого интимного нич-
то только преданно, фанатично посвящая себя бесконечному Бытию;
другими словами, мы избегнем Ничто в этой жизни, лишь делаясь
орудием Бога. В этом превосхождении себя к бесконечному и необходи-
мому Бытию Гюстав видит сам смысл нашей природы: нет разницы
между внушающим ужас схватыванием нашей неконсистентности,
нашей необоснованности и этим транс-восхождением, которое есть
усилие, чтобы ускользнуть от себя, чтобы ретроспективно изменить
значение нашего рождения. Таков религиозный инстинкт: видно,
что сын хирурга-рационалиста не может удержаться от того, чтобы не
рационализировать свою проблему: вера есть не что иное, как фунда-
ментальная потребность всякой переживающей свой животный статус
твари; отношение к себе, согласно Гюставу, будучи не в силах выно-
сить себя без отвращения, в то же время заключает в себе пресное
разоблачение фактичности и отказ от нее во имя ее противоположнос-
ти. Но если все кажется простым на уровне нехватки, то все услож-
няется, как только возникает желание познать оправдывающего наше
существование верховного Сеньора. Конечное может негативно уло-
вить бесконечность, но просто как определенный просвет в своей ко-
нечности: возможно ли заключать одно в другом, будь то, как пред-
ставляет это разыгрывающий свои «самотаинства» Гюстав, как
бесконечное лишение? И откуда плачевный продукт случайного спа-
ривания извлек бы свое знание абсолютной Необходимости? Послед-
няя может быть почувствована только через отвращение, которое ис-
пытываешь к себе с самого рождения. Можно уже понять, что это
отвращение — представляющее собой сам религиозный инстинкт, со-
гласно Флоберу, — есть некое интимное отношение, непосредственно
Две идеологии — -5Z7
связанное с аномалией нелюбимого младшего, бывшего сверхпредохра-
ненного и лишенного улыбок младенца; таким же образом провозгла-
шенное незнание абсолютной Необходимости основывается на идиосин-
кразии этого пассивного агента, из-за пассивности невосприимчивого
к логическим связываниям. Недостаточно быть математиком для по-
знания Необходимости такой, какой она предстала бы в божественном
понимании: по крайней мере, необходимо было бы иметь чувство того,
что Мийо называет логической уверенностью, чтобы правильно поста-
вить вопрос и со старта показать у практических агентов внутреннюю
диалектику неустранимой случайности и необходимости, которую они
безостановочно выковывают как необходимое орудие для производства
знаний и для организации их в системы. Гюстав далек от этого, и Необ-
ходимость может быть только тщетным и патетичным восстанием
случайности против самой себя.
Религиозный инстинкт, по Флоберу, принципиально исключаю-
щий возможность познания, выдает себя за потребность в вере, но
не может определить объектов своей веры. Как следствие, не будучи
в состоянии определить их в понятиях, ты либо погрязнешь в беспо-
койстве и тревоге даже без того, чтобы эта фрустрированная потреб-
ность была бы доказательством того, что что-то где-то существует,
что могло бы удовлетворить ее, либо выдумаешь божественный
объект. Религии есть не что иное, как социальные воображаемые.
Но — мы находим здесь обобщение формулы *Я слишком мал для
себя» — воображение бесконечного конечным не может давать ниче-
го другого, кроме детских и корявых басен. На этом сверхструктур-
ном уровне проклятие Адама происходит от того, что его возмож-
ность формировать образы не имеет общей меры с потребностью,
которая ее вызывает. Человек не может пытаться успокоить свою
жажду, создавая фантазм, который смог бы удовлетворить ее, по
крайней мере, символически, без неотвратимого впадания в глу-
пость. Это означает, что Адам, если он уступает искушению верить
любой ценой (как те, которые говорят: «Необходимо во что-то ве-
рить»), добьется этого только глупостью. Наше несчастье заключает-
ся в том, что религиозная потребность вырывает нас из нашей скуд-
ной и увядшей почвы и что мифы, которые она порождает, еще
надежнее запирают нас в темнице, из которой мы хотели бежать:
ведь воображение — по крайней мере, функционируя само по себе и
без какой-либо другой цели, кроме себя — может лишь дать нам
отдельные человеческие и земные образы: пытаясь, ведомое инстин-
ктом, представить нам Сверхъестество как объект веры, оно смеши-
вает естество и сверхъестественное в антропоморфных мифах; беско-
нечность поглощается и теряется в черном камне или в старике с
37 3ак. 3416
578L
Идиот в семье
белой бородой. Между тем и другим символом нет чувствительной
разницы. Как и между фетишистскими обрядами и католическими
церемониями. Бог сотворил человека таким, что тот не может жить
без Него, но верит лишь в идолы и умирает, лишенный Его света.
Однако эти гротескные и эфемерные басни (во всех трех версиях
«Святого Антония» Дьявол искушает отшельника историей религий:
все они смертны; религиозный инстинкт фиксируется на каком-либо
варварском объекте, в него верят в течение нескольких веков, а потом
Бог из дерева или золота рушится и изготовляется другой) имеют
один позитивный аспект: материализация Всемогущего в той самой
мере, в какой она представляется обманчивой и ребяческой, позво-
ляет инстинкту трансформироваться: он был болезнью, претерпен-
ной лакуной, отвращением к конечности — он становится верой.
Флобер выразился со всей ясностью по этому поводу. И не один раз.
Никогда более отчетливо, я думаю, чем в первом своем письме к м-ль
Леруаье де Шантепи: «Гипотеза об абсолютном небытии не содержит
для меня... ничего устрашающего. Я готов совершенно спокойно ки-
нуться в этот зияющий черный провал. А между тем меня больше
всего привлекает религия. То есть все религии вообще, одна не более,
чем другая*. Каждый догмат в отдельности меня отталкивает, но
чувство, их породившее, представляется мне самым естественным и
самым поэтичным из всех человеческих чувств... Я нахожу в ней
инстинкт и потребность, а потому одинаково уважаю негра, целую-
щего свой фетиш, и католика, преклоняющего колена пред Сердцем
Иисусовым»*-. В другом письме он порицает осуждающих религиоз-
ный фанатизм философов, заявляя, что для него безразличие или
терпимость не имеют смысла в религии и что истинный верующий
может быть только фанатичным. Вызывает удивление эта хвала фа-
натизму из-под пера человека, истощенного «верованием в Ничто».
Но Гюстав совершенно логичен с самим собою: что нравилось ему в
первой Империи, так это фанатичная преданность солдат Наполео-
* Он не совсем искренен: в другой раз он напишет ей, что у него есть свои
предпочтения: прежде всего, «к католической вере». Из-за мифа о Христе,
разумеется: этот Бог, который сделался человеком, чтобы страдать, не может не
нравиться этому человеку, который страдает, что он не Бог. И потом, ему приходится
признать, что фетишизм ставит человека в контакт со Священным, но ему недостает
размера Бесконечности. Можно, следовательно, становясь на его точку зрения,
рассматривать христианскую религию как прогресс религиозного воображения. По
правде говоря, то он думает, что все религии стоят друг друга, а то, что христианство,
не ускользая от неписанного закона конечности, ближе «современной душе».
** 30 марта 1857, t. IV, р. 170. (Цит. по: Флобер Г. О литературе... —■ т. 1,с. 391.)
Две идеологии
579
ну, это суровое «почтение», эта готовность без остатка взять жизнь
чужого и отдать свою собственную по малейшему приказу Императо-
ра; личность хозяина не ставилась под вопрос: считалась лишь
вновь обретенная феодальность, нижестоящий, оправданный тоталь-
ным отчуждением к вышестоящему, каким бы тот ни был. И в кон-
ституированной религии его восхищает то же самое: имеется пре-
данность, совершенное отчуждение, забвение всякой негативной
детерминанты: будь он амулетом или каким-либо талисманом, будь
он фигурой Христа на кресте, идол концентрирует в своем грубом
изображении всю любовь, на которую способен верующий. Безмер-
ная душа Джальо целиком концентрируется на безграничной любви
к красавице-болтунье, на которой женится Эрнест. Чувство мирское,
без сомнения. Но с четырнадцати лет он пытается показать, что цен-
ность выбранного полюса не меняет дела: так же верно, что в любви
священной обожаемая вещь есть в реальности лишь кусок дерева
или обтесанный камень, но что до этого, если обстоятельства скла-
дываются таким образом, что она притягивает на себя, как удар мол-
нии, все страстные желания верующего, собранные в единый пучок?
Бросается в глаза осторожность Гюстава, тогда как многие христиа-
не думают сегодня, что набожная любовь сквозь конечное, каким бы
оно ни было, метит и достигает иногда неведомо для себя Бесконеч-
ности; доходят до того, что заключают или дают понять, как Мориак
в «Огненном потоке», что плотская любовь через тело другого слепо
адресуется Богу, как свидетельствует об этом якобы ее вечная неуто-
ленность и это желание, в сердце желания, чего-то иного, чем обла-
дание. Гюстав же остается очень умеренным: священная вещь моби-
лизует все силы души, а те, собранные воедино, закладывают на ней
фундамент, чтобы завладеть Бесконечностью; но если верно, что фа-
натизм сквозь идол метит в Бесконечность, то так же верно, что он
никогда не достигает ее. Совсем наоборот; объект культа творит са-
мую безумную страсть потому, что концентрирует на себе рассредото-
ченное, но именно поэтому он уменьшает свой охват, суживая свое
поле применения. Бесконечность для Гюстава легче улавливается
смутными космическими экстазами, когда душа расширяется до пре-
дела вплоть до погружения в бессознательность или в «меланхо-
личные летаргии». Доказательством чего является то, что Джальо
«любит сначала Адель как природу всю целиком, мягкой и универ-
сальной симпатией» и что «эта любовь растет по мере того, как умень-
шается нежность к другим существам». В итоге страсть к бесконеч-
ному должна была бы быть бесконечной; привлекая ее всю на себя,
священный объект определяет ее конечностью. Фанатизм мусульма-
нина происходит не только от его любви к Аллаху, но и от упрямой
580
Идиот в семье
страсти, которая заставляет его любить Своего Бога в его негативной
детерминанте, то есть в ничтожном отличии, отделяющем его от Бога
евреев или христиан. Мобилизация всех своих возможностей — вклю-
чая жестокость, которая сокрушит псов неверных, и храбрости, кото-
рая позволит ему скорее выдержать пытки и смерть, чем отречься —
может быть осуществлена лишь посредством не-бытия псевдобеско-
нечного, то есть посредством того дифференциала, который в системе
богов и их противоположностей делает из этого определенную Беско-
нечность среди других, следовательно — конечную Бесконечность.
В результате того, по Флоберу, что неистовство Веры обратно пропор-
ционально размаху религиозного восприятия, рожденный от потреб-
ности по бесконечному фанатизм есть некая конечная и исключи-
тельная страсть к конечности объекта, который конечные существа
представляют ему как бесконечность, соблаговоляющую появиться
в сердцевине конечного. Фанатик тот, кто любит вопреки всему не-
кую Бесконечность за ее конечность. С этой точки зрения мир устроен
таким образом — по ошибке Бога, — что всякое верование есть от-
клонение от религиозного инстинкта. Гюстав знает, что вера подни-
мает горы, он почитает в ней ту невероятную силу, которая, соеди-
ненная с самозабвением, осуществляет и пленарную реализацию и
вместе с тем тотальное разрушение человеческой природы, он ничем
так не восхищается, как религиозным человеком при условии, что
тот именуется скорее святым Поликарпом или Торквемадой, чем Це-
зарем Бирото. Но в то же время он затушевывает дьявольскую хит-
рость: рожденные из потребности по Бесконечному, религии есть не-
киэ частности; вера может рождаться только от них, ибо
необходимо, чтобы она привязывалась к точным догматам, но вместе
с тем для инстинкта это болото, где он заносится илом и теряется.
Религия убивает религиозный инстинкт.
Демоническое коварство, но не Демон несет за это ответствен-
ность: именно Бог создал нас конечными. Те, кто осознал западню,
уже в нее не попадутся и не позволят индивидуализировать свою по-
требность, будь то посредством широкого теизма, как теизм Савойско-
го викария, который, едва исповеданный, выделяется внутри системы
как некий вариант Догмы, отрицающей догмы, и, чтобы сделать из
всеобщего свое фирменное блюдо, растворяет в себе смутную силу та-
инственных и совершенно иррациональных обрядов, которые являют-
ся, быть может, неведомо для нас нашей истинной коммуникацией со
Священным. Короче, поскольку вера отвергает инстинкт, они отка-
жутся верить, чтобы сохранить зов в своей чистоте, догадываясь при
этом, что лишают себя таким образом всякого осуществления. Именно
это Гюстав в том же письме объясняет своей корреспондентке: м-ль де
Две идеологии
581
Шантепи страдала тогда странным неврозом: католичка, она считала
исповедь обязательной — с полным основанием, — но не могла при-
знаться, что считает себя «обремененной всеми грехами человече-
ства»; в исповедальне ей в голову приходили «грехи самые немысли-
мые, самые странные, самые нелепые». Сперва она не верила в них,
но в конце концов стала считать себя за них виновной. Она добавляла:
«...будучи не в силах более выполнять долг, который становится для
меня невозможным, я сама становлюсь потерянным существом — без
Бога, без надежды...» Флобер ей отвечает: «Вот, что я подумал: надо
попытаться стать либо большим католиком, либо большим филосо-
фом. Вы слишком много читаете и поэтому не можете искренне ве-
рить. Не возражайте! Вы хотели бы верить. Вот и все. Скудное пита-
ние, которое преподносят другим, не может вас насытить, ибо вы
пили из слишком больших чаш и слишком приятные на вкус напит-
ки. Священники не дали вам ответа. Охотно верю. Современная
жизнь захлестывает их, наша душа для них — закрытая книга. Будь-
те же искренни сами с собою. Сделайте последнее усилие, усилие, ко-
торое вас спасет. Надо принять целиком либо одно, либо другое. Во
имя Христа не кощунствуйте из страха впасть в неверие! Во имя фи-
лософии не унижайтесь ради трудности, именуемой привычкой. Коль
скоро корабль тонет, бросьте все в море»-*. Прежде всего, можно было
бы заметить, что ответ Гюстава не совсем подходит к данному случаю.
Это было бы ошибкой. По правде, он признал в ней питиатическую,
как и сам он, натуру. Он прекрасно может описать ей терзающую ее
тревогу как самовнушение, источник которого лежит в сексуальнос-
ти-*", которое начинается с желания согрешить, сопровождаемого
«смутным и пугающим удовольствием», и которое онейроидно удов-
летворяется: греза о грехе начинается... оно проходит. А потом прихо-
дит галлюцинация, и убеждение, уверенность, угрызение — с потреб-
ностью кричать: «Я сделал!»
Но он не ограничивается сексуальной интерпретацией: м-ль де
Шантепи, конечно, стареющая женщина, вероятно, старая дева, кото-
рую в ее климактерическом возрасте осаждают волнующие и пороч-
ные сожаления; она также католичка, и Гюстав понял, что эти невро-
тические тревоги — всегда почувствованные в церкви, в исповедальне
или в тот момент, когда она входит туда, — имеют другую интенцио-
нальную функцию: функцию делать невозможной для бедной маде-
муазели всякую религиозную жизнь строго послушания. Если не Ме-
* Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 5, с.167.
** Гюстав не говорит это, но дает понять.
582
Идиот в семье
фистофель нашептывает ей эти неприличные желания, чтобы за-
претить ей подходить к престолу, то тогда с необходимостью — она
сама. Гюстав — эксперт по материи, в чем мы убедимся, — судит, что
она потеряла веру, не осмеливается в этом себе признаться и что низ-
кие части души, думая как лучше, пытаются отклонить ее от таинств,
давая просочиться кое-каким из ее ужасных желаний, — скандальная
и неприличная помощь, которая ужасает ее, не наделяя смелостью
порвать с католической привычкой. Понял ли Гюстав фундаменталь-
ную интенцию этого невроза — мне неизвестно. Достоверно то, что он
считает момент благоприятным для хирургической операции; эта
женщина хотела бы верить, но не хочет этого: необходимо, следова-
тельно, операционным путем удалить у нее веру. Гюстав делает свое
вмешательство с деликатностью; он вовсе не говорит: не верьте боль-
ше — но: будьте слепо, всецело католичкой или станьте философом.
Все это хорошо. Диагноз более чем правдоподобен, лечение при-
емлемое; разве что Флобер, предписывая режим, всего лишь советует
свой. Другими словами, он говорит о себе. Это он, который пил слиш-
ком большими и слишком приятными на вкус чашами, для того что-
бы скудный рацион обычного человека мог насытить его: это означа-
ет, что он презирает вульгарные сказки, которыми пичкают
лавочников. По какой причине? Он говорит это совершенно четко,
почти наивно: он слишком много читает, чтобы верить искренне.
Вера, следовательно, для неграмотных? Можно сказать, что только у
них — или почти — она может быть фанатизмом, рвением, восхище-
нием; Бога, которого им показывают, они не имеют средств ни срав-
нить с другими, ни сделать из своей религии определенную западную
версию монотеизма: не видя разъедающее мифы и церемонии «нич-
то», они бросаются в веру, отчуждаются там от себя, вот они уже
зажаты в угол, утверждены неведомо для себя в своей заскорузлой
конечности. Если Гюстав не верит, то не только потому, что католи-
ческая религия предстает перед его эрудицией как частное исповеда-
ние, локализованное в пространстве и времени и чье нынешнее значе-
ние есть функция долгой истории, но и потому, что он выпил более
крепкого вина: под чем надо понимать, что определенная поэзия и
даже определенная проза снабдили более существенной пищей его ре-
лигиозный инстинкт. Даже когда о Боге и речи не велось? Особенно,
когда о Нем не говорилось. Никакая догма тогда не суживала Его
Безмерности; неназываемое, неназванное Священное сияло меж слов,
меж строчек, в великом молчании, которое замыкалось над произве-
дением с последней перевернутой страницей. В предыдущем абзаце,
впрочем, он заявлял: «Какое огромное наслаждение — узнать, приоб-
щиться к Правде через посредство Прекрасного. Идеальное состоя
Две идеологии
583
ние, являющееся достоянием этой радости, кажется мне своего рода
святостью, которая, быть может, выше той, другой, потому что в ней
меньше корыстолюбия». Самая высокая святость, та, к которой стре-
мится Флобер, может родиться только у того, кто отказывается от
веры ради сохранения религиозного инстинкта и который питает его,
не искажая, той лучезарной и неуловимой Правдой, которая ослепля-
ет без детерминирования, пропускаясь сквозь Прекрасное. Красота,
без сомнения, есть форма, следовательно, частная детерминанта; но
она не есть лицо Истины: последняя только предчувствована сквозь
нее как бесконечное присутствие. Она вовсе не дана — как якобы
дают ее священники через какую-либо реликвию, — но объект свиде-
тельствует о ней. Это свидетельство служит доказательством? Нет.
Оно обнаруживает только, что транс-восхождение возможно, что че-
ловек может отчуждаться от себя к произведению — которое его пре-
восходит, — что эстетическое притязание объективно и адресуется
к читателю как к художнику, чтобы требовать от него забвения сво-
ей конечности. На этом уровне мы обнаруживаем антиклерикализм
Гюстава. Более обоснованный на этот раз: священники не осуждены
за свою низость и грехи; просто христианский миф отжил свое вре-
мя. Сохраняющие его переполнены современной жизнью, душа Гюс-
тава для них закрытая книга именно потому, что он отказывается
от Веры — чей предмет, каким бы он ни был, конечен, поскольку это
продукт нашей конечности, — чтобы сохранить в их чистоте тревогу и
неудовлетворенность в качестве сознательного лишения — и конечно-
го, к несчастью: Гюстав теперь прекрасно знает, что лишение Беско-
нечного есть не что иное, как конечная детерминанта Бесконечного,
бесконечно необходимая. Когда он предписывает своей корреспон-
дентке выбрать между Христом и философией — то есть, утверждает
он, между Верой и Неверием, — не следует понимать, что философия
представляет в его глазах вольнодумство или атеизм XVIII века: на-
оборот, он неоднократно осуждает ее. Нет; философия равноценна
здесь «осознанию»: Гюстав отказывается верить потому, что он понял
свое противоречие: конечная частица, он самим своим существовани-
ем есть отрицание своего собственного отрицания, следовательно,
ссылка к бесконечному; но все продукты конечности конечны, вклю-
чая и религии, которые могли бы вознести его над самим собой, из-
вращая его религиозный инстинкт. Все конфессии есть искушения:
он хотел бы верить, потому что фанатизм верных очаровывает его.
Но этот фанатизм, самая высокая степень человеческой страсти, три-
умф отчуждения, есть в то же самое время хитрость Создателя, кото-
рый заставляет создание, думающее предаться Бесконечности, окон-
чательно выбрать конечность. Следовательно, он будет отвергать
584
Идиот в семье
Веру, какой бы она ни была, то есть всякое счастливое согласие с
какой-либо человеческой формой Божественности; он будет жить в
абсолютной нужде: лишенный Бога, так как слишком хорошо понял,
что не может завладеть Им, он будет болезненно переживать невоз-
можное Отчуждение, позволяя взывать своей конечности к непости-
жимой и необходимой бесконечности. Потому что это так, он понял
это; потому что Бытие — если это не слишком, называть его таким
образом — создало нас такими, что мы не может ни найти его, ни
прекратить его искать, потому что Тварь не может жить ни без Бога,
ни с Ним, он будет свидетельствовать о человеке принятием первона-
чальной неудовлетворенности, болезненно переживая свое ложное
принятие нигилизма, в который просто-напросто ничего не мешало
ему верить. Он будет свидетельствовать о человеке перед лицом Бога
и против Него. Ваша, особенно: почему мы не удались, Боже мило-
сердный? И если это было необходимо, чтобы продукты Вашей Воли
были «ограничены в своей природе» и чтобы их функция ускользала
от них, то зачем мы созданы? Зачем решать, чтобы нечто вроде Мира
существовало скорее, чем Ничто? Он воскликнул бы задолго до Вале-
ри:
Soleil, soleill... Faide eelatante
Toi qui masques la mort, Soleil...
Tu gardes le coeur cle connaftre
Que I'Univers n 'est qu 'un defaut
Dans la purete du Non-Etre.
(Солнце, солнце!... Сияющий порок
Ты, скрывающее смерть...
Ты оберегаешь сердце от познания,
Что Вселенная лишь изъян
В чистоте Не-Бытия.)
Творение есть грех Бога или его яркая ошибка: если Он заду-
мал сделать человека по Своему образу, то тем хуже для нас и для
Него: микроскопические осколки зеркала не могут отражать безмер-
ности, которая якобы там отражается. Если Бытие есть страдание, то
лучше — Ничто.
Таково философское заключение юного Флобера: если после 1842
года он извлекает другое, то совсем не говорит о нем. Но без труда
видно, что провозглашенная система расширилась и дополнилась: в
первом круге священники отклоняют от веры; во втором Гюстав,
единственный осужденный, делается бесконечным лишением, отка-
зываясь от того, кто отказывает в себе; в третьем мир есть Ад, и Бог
есть единственный виновник, ибо Он не смог произвести свои Созда-
Две идеологии 585
ния без того, чтобы тем самым не лишить их Себя. Их конечность
сводит их с ума по неуловимой Бесконечности.
Бог существует, Его служители и мой отец отвращают меня от
Него; Бог существует, но не для меня: Он отказывает в себе моей сла-
бости, Он отказывает в себе проклятием и делает меня бесконечным
посредством бесконечного лишения, которое Он порождает; комеди-
ант, я разыгрываю свой отказ от Него и свою негативную бесконеч-
ность; Бог существует, но отказывает в Себе Своим созданиям; только
самые ограниченные имеют иллюзию обладания Им; Бог существует
и избрал меня, наделив меня отчаянием, если я хочу выиграть, то
необходимо, чтобы я доводил до крайности свое неверие и безутеш-
ность, которые являются его результатом. Вот где турникет в своей
целостности — необходимо только уточнить, что последняя позиция
Гюстава есть более поздняя по отношению к другим. Если я детально
обозначил все моменты карусели, то для того, чтобы со всей яснос-
тью дать понять, каким образом мы переживаем свои взгляды: мы
видим в Гюставе «то, чем являетесь вы все, определенного человека,
который живет, спит, ест... очень замкнут на самом себе и находя-
щий в себе, повсюду, куда бы он не переносился, одни и те же руины
надежды, тут же рухнувшей, не успев подняться, одну и ту же пыль
разбросанных вещей, одни и те же тысячу раз перехоженные тропин-
ки...»*, и именно одну из таких надежд, «тут же рухнувшую, не ус-
пев подняться», но без конца вновь и вновь поднимающуюся, одну
из этих круговых тропинок, тысячу раз пройденную и каждый раз
приводящую обратно — в видимости, по крайней мере, — к отправ-
ной точке, мне захотелось описать: внутреннее движение Флобера,
снова и снова безостановочно проходящее по одним и тем же местам,
наше движение относительно Бога, быть может, для атеистов же, к
которым я принадлежу, относительно совсем другого. Циркулярная
структура «пережевывания» совершенно ясна: фиксированные мет-
ки, противоречивые интерпретации, переходящие одна в другую, ни-
когда не превосходя себя к синтезу. Я вижу здесь две фиксирован-
ные точки: Бог существует, я не могу верить; нет выхода из этой
нелогичной и глубокой мысли: я не могу верить в Бога, в которого я
верю. Интерпретации вращаются, противопоставляются и часто вза-
имопроникают друг в друга: хоть и противоречивые, ни одна из них
субстанционально не отлична от других, поскольку все они имеют
* «Ноябрь».
586 Идиот в семье
целью отдать отчет в фиксированной и пережитой нелогичности. Что
со всей ясностью показывают сделанные в Иерусалиме записи, где
Флобер беспорядочно выдает причины своего ностальгического неве-
рия — их, моя, Ваша, — которые, когда их развиваешь, отсылают к
несовместимым концепциям религиозного верования. Следует отме-
тить, что он дает две противоречивые интерпретации конечного в его
отношениях с бесконечным, поскольку в одной конечное, интерио-
ризируя лишение бесконечного, может быть негативным бесконеч-
ным, тогда как в другой, более строгой, лишение бесконечного строго
продуцирует конечность в ее радикальной оставленности и просто
наделяет ее конечным порывом к бесконечному. Как бы там ни было
и что бы он ни делал, обе идеологии его времени будут ожесточенно
сражаться в той сомнительной битве, которой предаются Наука и
Вера на глазах бедного Антония. Это вовсе не идеи, а матрицы идей,
не чувства, а аффективные схемы: все ему пойдет впрок — современ-
ные доктрины, личные выдумки, пришедшие извне или рожденные в
его внутреннем мире соглашения, написанные гиперболически, ми-
физирующие противоречие, — чтобы экономно переживать свою ре-
лигиозность и отцовский сциентизм, то есть феодальный иерархизм
и буржуазный либерализм: ни одна из двух систем не ведет от него
своего рождения; он интериоризировал их одну за другой: лично же
ему принадлежат попытки компромисса, тщетные, как можно дога-
даться; он становится нежелательным посредником между этими
смертными врагами. Посредничествующие звенья мы только что
описали: совершаются ли они в ярости и злопамятстве или в уни-
женном желании верить, но они неизбежно проваливаются, и мы
чуть ближе подойдем к конкретному пережитому, если вообразим,
что его двойное облегчение — не принятое, конечно, но претерпен-
ное — есть постоянная детерминанта его внутреннего опыта, кото-
рую можно сравнить либо со своего рода гумусом, где запечатлевает-
ся все то, что он воспринимает и чувствует, и который придает
каждому «Erlebnis» свой особенный привкус, либо с двойным и по-
стоянным освещением своей аффективной жизни, либо, скорее всего,
со строгой структурализацией его внутреннего пространства.
Пространства трехмерного. С Верхом и Низом прежде всего. «На-
дежды, тут же рухнувшие, не успев подняться». «Тысячу раз прой-
денная» тропинка — это горная дорога. Она ведет на вершины, а ког-
да Гюстав достигает их, то падает в пустоту и оказывается в самом
низу. Где? Под землей, как Ольмен со всем давящим на него миром?
Вращающимся в пустоте, как Смар? Или просто, как Жюль первого
«Воспитания» до своего обращения к Искусству, жертва все более и
более глубоких падений — при этом нам не говорится, в какую без-
Две идеологии
587
дну они его увлекают. По правде, подобные определения внутренне-
го пространства носят самый общий характер. Что тут особенного,
так это употребление, которое делает из них Флобер. Прежде всего он
вводит их в само определение используемых им понятий. Могу про-
цитировать сотню примеров. Достаточно будет самого известного:
«Мерзкое (l'ignoble) есть возвышенное внизу». Мерзость, конечно,
должна описываться исходя из чувств, позиций и поведений, к кото-
рым она толкает. Однако она не была бы достаточно детерминиро-
ванной, согласно ему, если бы он в сущности не соотносил ее с абсо-
лютной вертикалью и не наделял векторной ориентацией; сравнение
просвещает нас: с одной стороны, возвышенное есть самая высокая
вершина — говорится же о «высшей точке», — откуда видна вся все-
ленная; с другой, необходимо ее достигнуть, что предполагает некий
conatus и быть может подъем, во всяком случае, фундаментальную
интенцию: сами по себе пики есть чисто инертные ожидания; кто воз-
вышен, так это взгромоздящийся туда человек, отрывающийся од-
ним махом (или ценой тяжелых и повторяющихся упражнений) от
человеческого удела. Таким образом, мерзость — это плачевная отва-
га (восхитительная, к тому же) с корнем вырываться из человеческо-
го, погружаясь в грязь: мерзкий ориентирован, определенным обра-
зом тут обнаруживается тот же conatus, то есть то же презрение к
нашему роду и фундаментальная интенция не быть больше челове-
ком. Ты с удивлением, до бесконечности будешь ускорять падение,
становясь «скафандром» или спелеологом, и сможешь, провозгла-
шая себя подчеловеком, созерцать человеческий род снизу, то есть в
истине злопамятства. Это не все: для сына Флоберов мерзость требует
отваги; проклятый знаменитым отцом, он терзаем другими, всеми
прочими, этой толпой, которая требует лишь подтверждения Вердик-
та: погрузиться в мерзкое, как Маргерит в Сену, это отказывать им в
иске, давая им более чем резон, — ты превосходишь их презрение из-
под низу, делаясь недостойным. Не соединяются ли в некоей невиди-
мой точке — как соединяются в бесконечности параллели — самая
высокая вершина и дно пропасти? Гюстав недалек от этой мысли.
Налицо тайная циркулярность Верха и Низа. Но для того, чтобы он
целиком убедился в этом, понадобится падение 44-го года. Достовер-
но, во всяком случае, что горделивый выбор впадания в подчеловеч-
ность происходит, согласно Гюставу, только после признанной не-
возможности возвыситься над людьми. Нам еще предоставится
возможность надолго к этому вернуться. Пока же только заметим,
что он сохраняет свои симпатии к мерзким ныряльщикам, даже если
они отличаются от него. Что заслуживает его презрения, наоборот,
гак это приятная стабильность, которую находишь на последних
588.
Идиот в семье
ступенях человечества: «Я называю буржуазным все то, что мыслит
низко». Низ здесь не ищется отчаянием: там уже находятся — и,
впрочем, имеется еще больший низ: буржуа есть человек и осмотри-
тельно презирает возвышенных мерзавцев; там находятся в доволь-
стве. Мерзавец есть неудовлетворенность, рожденная от бесконечно-
го отсутствия Хозяина; буржуа удовлетворен. Следовательно, слеп к
огромному масштабу Творения, которое подавляет его и чья «выс-
шая точка» — несмотря на скамейку, которая там находится и отку-
да можно полюбоваться панорамой, — остается бесконечно пустын-
ной. Корча из себя Гарсона или исполняя перед Гонкурами, самыми
сдержанными из его собратьев, танец Идиота, Гюстав играет мерзав-
ца. Но мы увидим, что эта комедия имеет глубокое значение. Быть
может, впрочем, он может только разыгрывать мерзость; быть мо-
жет, глубинные низины так же недоступны ему, как и вершины. Нам
предстоит еще в этом разобраться.
Пока же напомним, что первое значительное произведение юного
проклятого есть «Путешествие в Ад» и что он описывает там себя
Колоссом, размышляющим над миром с высоты Атласа. Путешествие,
к которому приглашает его Сатана, может лишь низвести его оттуда:
он будет летать, конечно, но низко, чтобы разглядеть человека побли-
же. В своем последнем опубликованном произведении, «Трех повес-
тях», Юлиан Странноприимец ожесточается на себя и, не впадая в
мерзкое, ищет физически отвратительное. Когда он дотронется до са-
мого дна — до такой степени, что разделит свое ложе с прокаженным
и будет отогревать его, прижимаясь своим телом к этой гниющей пло-
ти, — Иисус заберет его на небо. Между обеими этими крайностями
мы часто сталкиваемся с подъемами, которые есть опрокинутые паде-
ния: именно Сатана увлекает в межзвездные пространства напуган-
ных Смара и Антония; в этом случае возвышенное трансформируется
не в мерзкое, конечно, но в ужас или отчаяние: нет ничего там на-
верху, кроме беспорядочных скоплений молекул; следовательно, ме-
ханицизм прав: нет ни верха, ни низа. Редко кто — Ницше входит в
их число по совсем другим причинам — придает такое значение вер-
тикальности. Необходимо также отметить, что некоторые — как ав-
тор «Заратустры» — пытаются сообразовать структуры объективного
пространства, в котором они живут, со структурами своего простран-
ства внутреннего: отнюдь не случайность, что Ницше имел — или
подумал, что имеет, — свое фундаментальное озарение в Сильс-Ма-
рия. Флобер же остается почти всю свою жизнь перед своим столом; к
* Принцессе Матильде, июль 74-го, t.VII, p. 166.
Две идеологии
589
тому же это равнинный человек, нормандец, чьи реальные перемеще-
ния почти всегда совершались на уровне моря — пусть и поднимаясь
вверх по Нилу или отыскивая следы пунического Карфагена; всего
раз в своей жизни он провел по совету врачей несколько дней в горах,
в Калтбад-Риги. Он там «подыхает от скуки». Стесненный клиентами
отеля — немцами: он ненавидит их с 70-го года, — он говорит без
теплоты: «Пейзаж, конечно, красив, но я не чувствую в себе располо-
жения любоваться им»*. Однако этот обитатель низинных земель,
этот кабинетный человек проводит свою жизнь в том, что поднимает-
ся и опускается, улетает, как орел, чтобы падать потом вниз головой,
садится на насест, планирует, проваливается в пропасть, он делается
поочередно кротом, скребущимся под землей в поисках «маленького
истинного факта», и сознанием полета, оборачивающегося в пустоте
вокруг земли; униженность бросает его низко, но, говорится во всех
письмах, гордость заставляет его снова и снова подниматься вверх;
или же, преследуя Искусство и с носом по ветру, он проваливается в
колодец, как Астроном из басни. Его произведения и Корреспонден-
ция содержат невероятное число метафор и образов, имеющих целью
свести его поведение, поведение других или его отношения с теми, кто
по его мнению противозаконно провозглашают себя ему подобными, к
позитивным или негативным перенесениям вдоль абсолютной верти-
кали или к стабильным отношениям, определяемым исключительно
вертикалью: выше, ниже.
В этой системе символов поражает в конце концов одна вещь —
два абсолютных предела: самое высокое и самое низкое, даже если
ему не удается достичь их, отнюдь не вне Гюстава, а в нем: его персо-
нальное пространство замкнуто. Пространство верующего простирает-
ся над его головой до бесконечности, а под ним — вплоть до последне-
го круга ада: короче, вертикаль сажает его на кол и пронизывает
насквозь. В книге отзывов в одном из отелей, построенном на одной из
самых высоких вершин Франции, я прочел одну показательную неле-
пость, написанную и подписанную совершающей свадебное путеше-
ствие католической четой: «Ближе к тебе, Бог мой!» Отвратительно
представлять себе этих молодоженов и их ночи — согласен. Тем более,
мне представляется, если сам являешься верующим. Не важно: эта
чепуха ясно показывает, что Вера структурировала то, что гештальти-
сты называли «годологическим пространством». Бог — наверху, за
звездами, душа после смерти вознесется к Нему. Пока же тело при-
ближается к Небу, взбираясь по горам. Такова структурированная
* Эти структурализации особенно уловимы, когда в какой-нибудь горной местности
спрашиваешь кого-нибудь, каким образом тот видит рельеф: снизу вверх или сверху
590
Идиот в семье
протяженность: один абсолютный предел навечно держится под при-
целом, будь то лишь посредством стоячего положения, которое стано-
вится порывом, — черепной свод продвигается к Богу. Есть и среди
атеистов люди, которые — из гордости или по какой-либо другой при-
чине — чувствуют себя подавленными тем, что нависает над ними:
вертикальность структурируется в падение, в обвал; они не успокаи-
ваются, пока не окажутся на самой выси. Флобера нисколько не забо-
тит такое символическое устройство пространства, эти силовые ли-
нии, которые согласно нашим детским представлениям бороздят его и
отражают нам наше имаго*: для него внешняя протяженность есть
лишь инертное место нашего пребывания. Мы убедились, однако, что
в своих глазах он определяет себя транс-восхождением. Но которое,
можно сказать, кажется, не отрывает его от себя, хотя оно по опреде-
лению есть импульс к Верховному существу, превосхождение себя
Верхом. Потому что Создатель к pater familias оба пренебрегли своим
долгом. Если бы Бог оказал ему милость Своим существованием, а отец —
позволением любить себя, Флобер расположил бы их гораздо выше
себя — в зените. Но поскольку ему во всем отказано, поскольку его
сажают под замок в его социальном классе, он видит в нем Низость,
местопребывание, предназначенное «всему тому, что думает низко».
Определенным образом он укоренен там; с другой стороны, он в нем в
качестве своей буржуазной природы, и, как мы увидим, он знает об
этом. Да, это пошлость, мелочность, но следует признать, что это ре-
альность; он говорит себе иногда: это моя реальность. И потому, не-
смотря ни на что, мы скажем, что имеется структурализация год ©ло-
гического пространства — к Низу. Падение ниже человека, к
подчеловечности, навечно вписалось в это тело. Само собой разумеет-
ся: мы убедились, что его пассивная конституция передается в случае
препятствия перманентной естественной склонностью к обмороку.
Последний, однако, не представляет собой для Гюстава лишь потерю
чувств, он есть отказ от человеческого статуса и интенциональное
принятие статуса вещи: Гарсиа в обморочном состоянии выметают
вместе с мусором, это есть мусор. Таким образом, так как препят-
ствие постоянно встает на пути Гюстава, соблазн ускользнуть от чело-
веческого удела овеществлением навечно вписывается в его тело. Же-
лание умереть, стать лежачей каменной статуей, трансформировать в
вниз? Эта огромная масса камня и земли, обвал (для восприятия, подразумевается,
не для понимания) ли это или некое чудовищное поднятие! Цепляющиеся за склон
сосны, поднимаются ли они на приступ или спускаются к долине? Ответы имеют
ценность проективных тестов. И часто случается — что равным образом показа-
тельно, — что восходящее и нисходящее прочтение сосуществуют и смешиваются,
возвращая предмету его естественную двойственность.
Две идеологии
591
себе живую материю в обезжизненную и желание ускользнуть от лю-
дей, из злопамятства выбирая под человечность, есть одно и то же го-
ловокружение, ощутимое притяжение его огромного скелета землей.
Речь идет о внутреннем установлении, пережитом как внутренне-
внешняя связь с внешней протяженностью: пассивность в своем не-
возможном бунте переживается как вечно неминуемое и временно
отсроченное падение. Стоячее положение, схваченное молодой като-
лической парой как величественный толчок к небу, пережито Гюста-
вом наоборот, как перманентная угроза пасть. Он падает, впрочем,
падает без остановки: он рушится, он позволяет себе падать на диван
в Круассе, сотню раз на дню, и мы увидим, что первоначальный
смысл «нервного припадка», который валит его на землю в 1844, —
быть радикальным и добровольным падением ниже человеческого.
Одним словом, почва представляет для его тела вечное ходатайство
впадать в мерзкое. Символический характер этого притяжения любо-
пытно обнаруживается в том, что Гюстав, пикируя на нос, находит себя
в своих грезах чудом распростертым на спине. Мерзость для него — это
падение, но оно не пережито как потворство мерзкому: он никогда не
смотрит на эту потрескавшуюся землю, где бегают насекомые; растя-
нувшийся, касающийся почвы плечами, с обращенным к пустому
небу взглядом, его осуждение заключается в созерцании над собой
космической иерархии, из которой он исключен. Небесполезно заме-
тить, что в квиетистском экстазе он может поменять знаки местами:
вспомним вписывающуюся, вписанную в свою кропильницу святую
воду, которая отражает высокие нервюры неба. Скажем просто, что
большую часть времени знак отрицательный: глаза открыты, но ви-
дят только ужасный мир людей, только триумф злых.
В определенном смысле, следовательно, Низ есть установление
внутреннего пространства: в этой субъективной протяженности, когда
ты внизу, лежа на ложе из мусора, устремляешь взор к Верху. Но с
другой стороны, это превосхождение себя к некоему внешнему месту,
определенная манера Гюстава ощущать свое тело, словно бы он из
мгновения в мгновение собирался падать, прекращать жить. Те, кто
прочел начало книги, не удивятся этому: я показал, что с самого дет-
ства он ощущал себя раненым, истощенным солдатом, которого тащат
другие и который имеет постоянный соблазн дать им одним продол-
жить свой путь, самому же лечь и дожидаться врага. На сверхструк-
турном уровне падение становится погружением: скорее ад, чем либе-
рализм. Это значит: скорее богохульствовать, чем верить. Причина,
по которой это внутреннее установление обнаруживается поднятием
тела (расположением падать) и в то же время трансцендентной струк-
турализацией окружения, лежит в первую очередь в том факте, что
5"2- — - - Идиот в семье - — — —
погружение в Ад — которое как таковое могло бы оставаться внутрен-
ним установлением практического агента, решившего соединиться
через бунт с бездонными глубинами самого себя — может пережи-
ваться пассивным агентом только в форме внезапной потери мус-
кульного тонуса. Настолько, что Гюстав никогда не берет на себя
ответственность за изменения своего состояния: его родители кон-
ституировали его таким образом, что он с необходимостью приписы-
вает их внешней силе. По этой причине он обязательно будет пере-
живать свои поползновения падать как некое головокружение,
являющееся результатом гипнотического воздействия, которое ока-
зывает на него чуждая реальность, или, если угодно, земного притя-
жения, насколько оно прочувствовано как призыв к наихудшему —
и в то же время как его истина инертной и преследуемой жизнью
материи. Следует добавить, что в другом плане эта привлекательная
для него поза — растянуться на спине, раздавленному, доведенному
до бессилия, — символизирует в его глазах (без того чтобы он мог со
всей ясностью декларировать это) возврат к своему раннему детству,
к колыбели, тщетный призыв к сильным материнским рукам для
того, чтобы они до бесконечности возобновляли ту умелую работу,
которая должна была сделать человека и провалила свою попытку.
Позднее мы еще будем иметь возможность вернуться к этому пункту.
Заметим только, что это желание превосходит все внутренние детер-
минанты Гюстава, поскольку оно соотносится с протекшим временем,
с исчезнувшим местом, с реальной, но невоспроизводимой уже позой.
Наконец, в символической системе, которую мы только что описали,
Низ сам по себе предлагается восприятию: он видим и осязаем. Таким
образом, нижний предел субъективного пространства является у Гюс-
тава и имманентной детерминантой пережитого, и вместе с тем симво-
лической связью с трансцендентным миром: мы увидим, что он упа-
дет, что после 1844 года он не прекратит падать или бояться паде-
ния — до такой степени, что не будет больше признавать никакого
другого способа перемещения, кроме кареты, — и не прекратит куль-
тивировать мерзкое — до такой степени, что будет смущать Гонкуров
своими разговорами, — словно бы его пристрастие к грязному, — ко-
торое, разумеется, маскирует глубокое отвращение — представляло
собой отчаяние Дьявола и его остервенение в вызывающем поведении
но отношению к Богу, заключающемуся в показе Тому ужасов Его
Творения.
Имеется Низ, туда можно падать: вот почему символическое
пространство стянуто структурализацией пространства окружающе-
го. Совсем не имеется Верха. Или же, если угодно, имеется один. Но
недоступный; можно делать жест взбирания на холм, на гору; для
— — — — Две идеологии — 593
Гюстава это всего лишь кротовины; надо бы возвыситься до Неба, но
нет такого доступного человеку акта, который мог бы по крайней
мере символизировать это восхождение. Гюстав охотно говорит о
взлете; в фантастических новеллах его создания охотно расправля-
ют свои крылья; но сам этот язык выдает его: он претендует описы-
вать человеческое движение, тогда как в итоге всего лишь наделяет
нас птичьими возможностями. Верх, следовательно, может суще-
ствовать лишь как установление внутреннего пространства: если он
существует, это будет шансом для Гюстава ускользать от самого себя,
не вылезая из своей шкуры. Это безумная надежда, сознающая себя
иллюзия, пережитая ирреальность субъективного движения, которое
несет его к существам, которые были бы в нем вышестоящими над
ним и которые себя не обнаруживают. Другими словами, вертикаль-
ное восхождение, сперва невозможный пыл, станет впоследствии во-
ображаемым движением, посредством которого Гюстав ирреализуется
к Ирреальностям. В частности, к той Ирреальности, которая есть он
сам как субъект Гордыни. Но, как мы увидим, ирреальность для Фло-
бера есть не отсутствие какой-либо реальности, а ее оспаривание.
С этой точки зрения новый свет освещает для него радикальную не-
возможность уловить Бога — если не как средоточие Воображения,
абстрактно намеченного в конце систематической и растущей дереа-
лизации самого себя. Не послание ли это, чей код потерян? Гюстав
никогда четко не решит, резервировано ли почетное место в этой ниж-
ней Эмпирее уклоняющемуся и угрюмому, но существующему гостю
или же, предположив, что его не существует, ему самому следует вос-
ходить к трону и усаживаться в него по той причине, что само по себе
восходящее движение имеет священную ценность. Но на самом деле
никакого решения и не требуется, обе гипотезы лишь различным об-
разом выражают одно и то же: если Бог и существует, то для Гюстава
все складывается таким образом, словно Его нет, поскольку Он ни-
когда не придет и не займет место, которое Его ждет; движение
Веры, всегда сопровождаемое баснословным скатыванием вниз и все-
гда возобновляемое, есть в глазах невидимого зрителя заслуга юного
Сизифа, поскольку тот, хотя и отчаявшийся, никогда не согласится
со своей безнадежностью. А если, вопреки всему, молодой человек
дает себя уверить, что Его не существует, необходимо, чтобы эта ос-
тавленность была тайно оспорена невидимой Верой, иначе восхожде-
ние, далекое от того, чтобы казаться ему заслугой, не стоило бы его
усилий, будь то всего лишь однократных. Другими словами, то Гюс-
тав улетает к высшим областям своей души в надежде встретить там
наконец пыл и веру, полностью сознавая при этом, что не найдет там
ничего, кроме себя, а то, под жалом стыда, он усаживается на верши-
38 3ак. 3416
59!
Идиот в семье
не этой пустынной души, чтобы встретить там себя в своей гордели-
вой истине, то есть таким, каким он должен был быть. Бог даже не
назван: но кто тогда сделает из этого взлета абсолютную заслугу,
если не тот, который навсегда отделил чистый огонь высот от смутно-
го кишения в Низу? Транс-восхождение Гюстава отнюдь не застав-
ляет его выходить за свои пределы: оно никогда не обернется тем
истинным превосхождением к трансцендентному, которое есть Вера;
и когда он пользуется им, чтобы возвыситься над каким-нибудь
обидным провалом или сарказмами, которыми его заедают, он знает,
что может сделать это, лишь отрываясь от реальности и усаживаясь
воображаемым принцем на своем троне. Хотя эта внутренняя верти-
каль, далекая от того, чтобы быть частью некоего бесконечного век-
тора, есть мельчайший отрезок прямой, отрезанный по обоим кон-
цам и отделенный от всей другой линии как внизу, так и вверху
нарушением связи; хотя восходящее движение — как, впрочем, и его
противоположность, погружение, — не может вывести Гюстава из
видимости к бытию, а исходя из реального, сводит его посредством
прогрессивной дереализации до чистой видимости, все-таки этот мел-
кий внутренний масштаб не дается никогда Гюставу как относящий-
ся к его персоне. Наоборот, он принял Верх и Низ за абсолютные
детерминанты. Иногда, как нам известно, молодой человек в конце
своего восхождения находит Дьявола, который явно есть Сеньор
Низа; это ничего не значит: если Лукавый на небе, значит он проник
туда хитростью и скоро будет оттуда низвергнут или, если он устраи-
вается там, то это сам Гюстав или, еще лучше, сам Всемогущий. Как
бы там ни было, то, что наверху, Добро или Зло, почитаемо, это Нор-
ма, первооснова всех ценностей. То, что внизу, какова бы ни была
его природа, есть Мерзкое, чудовищная нечисть, проигравшая и спа-
сенная своим отчаянием. Возможно, что в бесконечности оба конца
сходятся: здесь, сейчас, в сознании Флобера непреодолимая сила
разделяет и противопоставляет их друг другу, но, далекая от того,
чтобы определять их этим противопоставлением, она наделяет каж-
дый независимым значением — словно Низ мог бы существовать без
Верха, — распространяет суверенность каждого на все секторы Бы-
тия. Все происходит для Флобера таким образом, словно бы этот пад-
ший, запавший в человеческую голову отрезок вертикали держался
там стоймя совершенно один и, запавший глубоко, продолжал ука-
зывать оба кардинальных направления Бытия. Или, скорее, словно
бы Создатель своей всемогущей десницей удерживал его в равнове-
сии, твердо заостряя его к Небу и к Аду. Неподвижность этого двой-
ного указателя была бы для Гюстава молчаливым доказательством
Две идеологии
595
существования Бога. Если никогда об этом не говорить, то мало важ-
ности, что нет никого на вершинах: имеются вершины, вот и все;
будучи на другом краю света от какого-нибудь Руана, они есть абсо-
лютно над равнинами и долинами, а небо есть абсолютно над Аль-
пами и Андами. По этой причине подниматься и опускаться — есть
священные активности; Верх и Низ для Гюстава, как Инь и Ян для
древнего Китая, силы притяжения и принципы классификации.
Позже мы к этому вернемся: заметим просто, что душа Гюстава нахо-
дится в вечном движении и беспрестанно переносится над собой в сто-
ическое и священное презрение человеческого рода или, в полном тре-
воги поиске принципа, — под себя, чтобы наказать своего родителя,
карая себя отчаянием или впадая в подчеловечность. Следовательно,
он отказывается быть собой? Ну да! Потому что сам для молодого че-
ловека вовсе не является некоей «особенной и утвердительной сущно-
стью», это его измерение в глубину или, если угодно, его классовое
бытие, пережитое как Судьба. На этом уровне продолжает существо-
вать архаичная религия — вера в Фатум. В Вечном Отце он сомнева-
ется беспрестанно — но никогда не сомневался в этом жестоком и
насмешливом Божестве. Наихудшее достоверно, потому что pater
familias проклял своего отпрыска. Но также — всякое проклятие от-
брошено в сторону — потому, что последний конституирован таким
образом, что будущее может быть для него лишь предметом страхов.
Если возникают сомнения, то достаточно следующего письма, чтобы
убедить нас окончательно. Ему только что стукнуло семнадцать, когда
он пишет Эрнесту Шевалье*:
«Но что ты будешь делать дальше? Кем намерен стать? В чем твое
будущее? Спрашиваешь ли ты себя об этом иногда? Нет? Тебе все рав-
но? И правильно. Будущее — наихудшая часть настоящего. Вопрос
«кем ты будешь?», брошенный человеку, — это бездна, зияющая пе-
ред ним и приближающаяся с каждым его шагом. Кроме будущего
метафизического (на которое мне начхать, ибо я не могу верить, что
наше тело, состоящее из грязи..., инстинкты которого низменнее, чем
у свиньи..., содержит в себе нечто чистое и нематериальное, когда все
вокруг него так нечисто и подло), кроме того будущего, есть еще буду-
щее в жизни... Ведь я из тех, кому завтрашний день противен уже
сегодня, но которым будущее представляется беспрестанно... Все,
что есть в мире самого прекрасного, я скромно подарил себе авансом.
* Эрнесту Шевалье, 24 февраля 1839 года. Подчеркнуто мной. (Цит. по: Фло-
бер Г. О литературе... — т. 1, с. 32.)
596
Идиот в семье
Но тебе, как и другим, уготована лишь скука при жизни, и могила
после смерти, и гниение вместо вечности...»
Дело в том, что для пассивного агента будущее никогда не пред-
ставляется для делания — исключительно для претерпевания. Моло-
дой человек, если он активен, склонен преувеличивать свои возмож-
ности: его жизнь будет не чем иным, как его предприятием. Он не
знает, что если, как говорит Гегель, случайное в действии трансфор-
мируется в необходимое, а необходимое становится случайным, то тем
самым самореализовывающееся предприятие будет одурачивать того,
кто его предпринимает, ибо то, что казалось тому наиболее необходи-
мым, то, что должно было быть его фундаментальной объективацией,
становится впоследствии совершенно случайным источником начато-
го праксиса, тогда как определенные условия, которые он считал слу-
чайными или игнорировал, мало-помалу будут обращать к нему свое
неузнаваемое лицо необходимости. Гюстав же считает себя безвласт-
ным над собственной жизнью; она с необходимостью случится с ним
другой, и ее необходимость будет трансформироваться в каждое мгно-
вение в незаслуживающие внимания простые случайности или, более
того, как возможность реализоваться вопреки своим самым фунда-
ментальным желаниям, путем их разрушения или осмеивания. Необ-
ходимо будет ее переживать, однако, то есть, пусть в «ярости и бесси-
лии», но делать ее своей, давать себя определять ею и все более и
более отклоняться от того, чем хотелось быть, чтобы окончательно
умереть другим, предателем своих грез, своих амбиций, своих юно-
шеских клятв и, что еще хуже, презирая их. В этом смысле именно
самого себя он боится, этой мокрицы, которая его отвращает и кото-
рой ему предстоит стать. Эта гнусная метаморфоза освящена в той
мере, в какой для Флобера это не случайность и не просто ход вещей,
которые будут реализовывать ее, — тем более что последние не станут
послушными средствами его трансформации, — это суверенная воля
Отца, жестокого идола, который требует жертвоприношения своего
младшего сына. На этом уровне, очевидно, сам Гюстава не может ни
выдаваться, ни переживаться как отчетливая и перманентная сово-
купность отличительных характеристик, которые постольку, по-
скольку они существуют (желание славы есть одна из них, во всяком
случае), присутствуют здесь лишь для того, чтобы быть осмеянными и
замененными другими. Это нескончаемый процесс, остающийся по
большей части будущим, но который он может видеть целиком, благо-
* Эрнесту Шевалье, 24 февраля 1839 года.
Две идеологии
597
даря этой священной достоверности, которая открывает ему жизнь в
каждое мгновение вплоть до его последнего мига: «Закончу курс пра-
ва, получу диплом, а потом, дабы достойно завершить жизнь, отправ-
люсь на жительство в маленький провинциальный городок, вроде
Ивето или Дьеппа, исполнять должность помощника или самого коро-
левского прокурора»*. Нет логического противоречия в идее, что ко-
ролевский прокурор может сделать хорошую книгу. Однако противо-
речие существует. Скажем, что оно не в форме, а в содержании обеих
этих идей: общественный обвинитель, шедевр. Вот что хочет сказать
Гюстав: он знает, что не напишет произведения, которое он хочет в
настоящий момент написать. Не то чтобы ремесло помощника было
столь поглощающим и чтобы ему с необходимостью не хватило талан-
та (он ничего о нем не знает и так никогда и не узнает). Он не напишет
его, потому что станет королевским прокурором, будет мыслить, гово-
рить, действовать, как прокурор, потому что прокуроры презирают
книги, иногда доходят до того, что заключают в тюрьму тех, кто на-
писал их, но ни за что в мире не хотели бы их писать, даже если и
вспоминают иногда с улыбкой, что во времена своей наивной юности
мечтали стать писателями. Смерть и преображение Гюстава: таково
священное событие этой девственной религии: то, что я сжигаю, буду
обожать; то, что обожаю, буду сжигать. Себя нет: он становится про-
тивоположностью самого себя; необходимо выслеживать в каждое
мгновение, подстерегать непосредственное будущее, чтобы подловить
в нем неощутимое изменение, подготавливающее Будущее отдален-
ное. Все то, что не есть еще, вызывает подозрение, будь то предстоя-
щий оборот колеса двуколки: будущая мокрица проникает в несчаст-
ного с каждым вздохом. Этот самошпионаж, конечно, благоприятен
для мальчика, который уже не любит себя. Короче, Фатум, «Сам» —
это временная глубина Гюстава, то «горизонтальное падение», о кото-
ром я говорил выше. Можно заметить, кроме того, что это реализация
его классового бытия: рожденный в средних классах от отправляю-
щего либеральную профессию отца, ребенок, охваченный вопреки
себе либерализмом, предназначает себя в свою очередь к либеральной
профессии. И определенным образом эта реализация может сойти,
даже объективно, за некий Фатум: человек есть сын человека и его
отец, порождая его в том классе, где сам рожден, вынуждает его еще
до рождения делаться тем, что он есть.
Гюстав отвергает свой класс — мы увидим почему, — но эпоха
такова, что ему не дано средств ускользнуть от него. Есть только
одно средство — деклассирование. Но оно должно быть возможным.
Однако в 1830 году отмирает социальная реальность, которая смогла
^ Идиот в семье
бы сделать эффективными его восхождения и скатывания: Религия —
какой ее познал Гюстав, — не будучи привитой новым господам,
принадлежала к системе, о которой еще не было известно, что она
окончательно свое отжила. Маленький Флобер находил в ней образ
наполовину разрушенного, завораживающего еще рекрутирования,
о котором родители говорили ему, что оно восстановлено с возвра-
щением Бурбонов. Буржуазия медленно, косвенно прогрессирует
лишь к самой себе: в ней рождались или автоматически входили в
нее с какого угодно класса при условии выполнения определенных
условий, главным образом, экономического порядка. В аристокра-
тии по принципу необходимо было быть рожденным. Были и ис-
ключения, верно — но строго контролируемые. Чужаки там не
встречались, в мерзкой буржуазной скученности там не жили:
высшие сановники этого сильно иерархизированного класса скло-
нялись порой к элите классов низших и рекрутировали ее через
верх, указывая на лучших высшему начальнику, принцу бо-
жественного права, который от имени Бога облагораживал их.
Маленький мальчик, по правде, не был противником подобного
рекрутирования — этого призыва сверху. Его мать была якобы
урожденной; доктор Флобер не замалчивал этого: этот крестьянин
вкладывал свою страсть в свободную мысль, но ничто не натал-
кивает на мысль, что он был республиканцем; совсем наоборот, он
перенял от отца старые основы роялизма, а если и имел какое-либо
политическое требование — что менее чем достоверно, — то сниже-
ния ценза, которое позволило бы ему иногда говорить свое слово в
монархическом обществе. Большего и не надо было для того, чтобы
ребенок стал легитимистом. Мы располагаем соответствующим сви-
детельством из его Корреспонденции.
Конечно, он никогда не питал нежности к Бурбонам. Но вот его
лучшее детское воспоминание, каким он приводит его Луизе, мелан-
холичное и горделивое: «Однажды, во время своего визита в Руан,
проезжая по набережной, герцогиня де Берри заметила меня в тол-
пе, приподнимаемого отцом для того, чтобы я мог видеть кортеж.
Ее коляска шла шагом; она приказала остановиться и с удоволь-
ствием принялась меня разглядывать, поцеловав после этого. Мой
бедный отец был счастлив от такого триумфа. Одного-единственного,
который я унесу с собой в могилу. Я все еще содрогаюсь от той горде-
ливой радости, которая должно быть поколебала это большое и доб-
рое, угасшее уже сердце»*. Он думает об этом еще в 59-м: в шутовс-
кой автобиографии, которую он передает Фейдо, чтобы посмеяться
* 4 октября 1846 года, t. I, p. 335.
Две идеологии
599
над жанром, он не может не напомнить: «Герцогиня де Берри оста-
новила свою карету, чтобы поцеловать меня (исторический
[факт])»-'. Следует признать, что все в этом инциденте собрано для
того, чтобы сделать его незабываемым: отец тут прежде всего, золо-
той век не подошел к концу; этот вольнодумец — который, как вид-
но, не питал ненависти к монархии — позаботился о личном при-
сутствии при проезде Высочества и захватил с собой своего
младшего сына, чтобы тот разделил эту священную радость. Более
того: он возносит его над своей головой к этой божественной краса-
вице; добрый Сеньор поднимает Гюстава, несет его, пассивного, к
Небу, и маленький мальчик имеет счастье чувствовать, как мужс-
кая сила пронизывает его оцепеневшее тело. И что делает Родитель,
если не представляет его Богу или, скорее — ибо будущий авантю-
рист, которого ждут казематы Луи-Филиппа, входит здесь в свою
роль, — Деве Марии? Представление с последующим избранием.
Герцогиня де Берри склоняется и отличает среди всех ребенка, ко-
торого ей предлагают: она приказывает кучеру остановить карету,
принимает малыша из отцовских рук, держит его в своих; предста-
вительница власти по божественному праву, она принимает почте-
ние и скрепляет его двумя поцелуями в щеки вассала — символи-
ческое объятие, освящающее его. Это не все: то, что обретает
ребенок в одно мгновение, то, что он желал всегда всем своим серд-
цем, то, что он скоро навсегда потеряет — он становится гордостью
своего отца. В одно ослепительное мгновение Гюстав возвращает
ему целиком ту слава, которую Ашиль-Клеофас позволяет ему раз-
делять, когда, знаменитый, въезжает рысью на двух лошадях в
волнующуюся деревню: это, говорит он, триумф. Вот что он тщетно
будет пытаться вновь обрести после Падения, вот что заставит его
очень рано желать славы: пусть новый триумф вызовет у отца «гор-
деливую радость», и проклятый ребенок вновь обретет то, что поте-
рял. Но спустя какое-то время после Падения Гюстав добавляет,
что это единственный триумф, который он унесет с собой в могилу.
Ложная скромность? Нет; конечно, он не может не позировать пе-
ред Луизой и ввиду явных причин вывел в этот вечер на сцену ве-
ликих усопших, но он всего лишь использует свое глубокое убеж-
дение: наихудшее достоверно, что подчеркивает то, сколько стоил
этот первый триумф в его глазах. В то время ослепленный Гюс-
тав ощутил свое вознесение как контакт со сверхъестественным,
но не удивился этому: это был золотой век, отец любил его, и эта
* Т. IV, р. 327.
600
Идиот в семье
любовь вырывала его из его естественной случайности, это было ис-
тинное сверхъестество, перманентное чудо, которое делало возмож-
ными все чудеса. Позже, после Падения, он вернулся к этому эпизо-
ду, теперь он подумал о нем с горечью, воскресил его злопамятством,
отчаянием: Падение справедливо казалось ему капитальным событи-
ем, которое могло быть стерто только с возвратом этого триумфа и
которое делало последний окончательно невозможным. Эта невоз-
можность держится как за «аномалию», так и за устранение двух
условий, необходимых для проявлений сверхъестественного: Святой
Монархии и священной власти Родителя, отражающихся друг в дру-
ге, Короля божественного права, утверждающего в персоне своего
сына божественное всемогущество pater familias'a.
Еще более убедительным покажется то, что Гюстав воскрешает
это воспоминание, чтобы прояснить Луизе одну фразу, написанную
им Элали Фуко*: «Ты будешь спрашивать себя о смысле моих слов,
— пишет он любовнице, — когда я говорю, что подурнел». И добав-
ляет: «Если бы ты знала, каким я был десять лет назад. У меня было
изысканное лицо, утраченное ныне; нос был не так велик и на лбу не
было морщин». Десять лет: в 1836 году, следовательно, в пятнадцать
лет**.
Несмотря на свое умышленное хамство, ему хватает такта не пи-
сать: если бы ты знала, каким я был в 1840 году, в Марселе, когда
Элали соблазнила меня. Достоверно то, что дама Фуко влюбилась в
него без остатка: в противном случае разве предпринял бы он эту лож-
ную предосторожность, предупреждая ее, что подурнел? А Муза? Она
должно быть твердит сотню раз на дню — когда его видит, — что
находит его прекрасным, раз он берет на себя труд — опять садизм —
разъяснять ей мягко, любезно эту фразу, не «спросить себя о смысле»
которой она просто не может. Несколькими годами ранее, в театре,
когда после антракта он пробирался на свое место в сопровождении
своей сестры Каролины, зрители были так поражены их блистатель-
ной молодостью, что разразились аплодисментами. Примечательно то,
что Гюстав и в ус не дует: этот плебисцит отдает чем-то республикан-
ским, что вызывает у него омерзение. Он часто смотрится в зеркало,
как нам известно: иногда с огромным удивлением, иной раз смеясь от
жалости, очень редко с удовлетворением, никогда из нарциссизма.
Однако он воображает этот нарциссизм: пусть Гюстав ирреализовался
* В письме, которое он из садизма передает ей через Музу.
** Возраст, когда он «утратил» воображение.
.. Две идеологии 601
как-то раз в Мадзу, пусть промастурбировал себя, лаская ее в своей
собственной шкуре — мы увидим, что это не вызывает сомнения. Ка-
жется, что без этого посредничества воображаемого он имел минимум
реальной коммуникации со своим отражением или со своей собствен-
ной персоной: быть может, постигал он какое-то холодное тщеславие,
когда, учась в Париже, признавал себя более красивым, чем товари-
щи; но эти проблемы лежали в другом месте. И он в сотню раз больше
предпочел бы, чтобы у него был кривой нос, но чтобы какое-нибудь
наследство позволило бы ему ужинать у Тортони. То есть следует чи-
тать эти поразительные декларации, помня при этом, что для Гюстава
нет другой временности после золотого века, кроме временности инво-
люции и упадка: следовательно, благословение герцогини предохра-
нило его от естественного обезображивания более чем на десять лет.
В пятнадцать он сохранял нетронутыми благодеяния того поцелуя.
Потом же, с 1836 года, начинается упадок, плоть снова берется за
работу и медленно гниет. Не случилось ли так, что почтение и обла-
гораживание подошли к концу с упадком Бурбонов? Не искажая
тексты и, главное, не воображая у Флобера членораздельного веро-
вания в чудо, поражает одна фраза, где он пытается объяснить свой
упадок: «Случаются еще моменты, когда я смотрюсь на себя и ка-
жусь себе красивым; но чаще всего я произвожу на себя впечатление
заурядного буржуа. Ты знаешь, что в детстве принцессы останавли-
вали свои кареты, чтобы брать меня на руки...?» На деле этот «три-
умф» имел место всего лишь один раз. Но обобщение знаменательно.
Уродство для Гюстава это экстериоризация своего классового бытия:
он видит в зеркале, как буржуазия завоевывает в нем земли, устраи-
вается в его теле, что медленное старение этого тела совпадает с нена-
вистной победой вульгарности: мы обнаруживаем здесь Фатум в его
психологическом аспекте; это помощник прокурора из Ивето, кото-
рый заявляет о себе этим утолщением носа, этими морщинами. И тут
же взрыв гордыни и ярости: «Ты знаешь, что принцессы...». Это вос-
поминание логически не вытекает из объяснения, которое Гюстав
якобы дает Луизе: у него морщины, толстый нос, меньше своеобра-
зия, отличительности; этого достаточно. Но аффективная мысль,
идущая под почерком своей дорогой, простодушно переходит от от-
личительности к буржуазному: он становится буржуа, потому что
не является больше отличительным. И вместе с тем в памяти всплы-
вает роялистская идея. Он отличительный только через вышестоя-
* Эрнесту, 11 сентября 1833 года. Correspondance, t. I, p. 11. (Цит. по: Флобер Г.
О литературе... —• т. 1, с. 23-24.)
602
Идиот в семье
щего: я падший, но в детстве королевские принцессы облагородили
меня. У этого ребенка, который на отцовских руках принимал рели-
гиозное участие в проезде святых карет королевства, спустя несколь-
ко лет остается лишь усмешка в адрес зевак, идущих поглазеть на
проезд Луи-Филиппа: «Как люди глупы, как ограничен народ! Суе-
титься ради короля... лезть из кожи вон — ради кого? ради короля!...
Ах!!! до чего мир глуп. Зато я ничего не видел, ни парада, ни прибы-
тия короля, ни принцесс, ни принцев. Вчера вышел только из дому
посмотреть иллюминацию, да и то — потому что меня очень уж дони-
мали»*. Ему нет и двенадцати; уже три года как царствует Луи-Фи-
липп. Обнаружил ли он тщетность монархического принципа? Мож-
но подумать, поскольку в течение нескольких месяцев он будет
называть себя республиканцем. Но мы знаем, что он религиозно со-
храняет в себе праздничное воспоминание: не так давно он сам рото-
зейничал в компании своего отца и в ожидании прибытия герцогини
де Берри. А потом решительное нет: он вовсе не республиканец до
мозга костей. Если он хочет Республики, то прежде всего из досады:
буржуа украли у него его Короля, того, который однажды вечером на
набережных Руана сделал его своим вассалом. Они прогнали его,
поставили короля-буржуя, ложного короля на его место. Им даже
хватило смелости заявить о том, кто они есть, обнаружить вульгар-
ность своего эгалитаризма, провозглашая вторую Республику. Он
бойкотирует маскарад, он замыкается. Его родители, которые преж-
де всего являются сторонниками правительства, призывают его вый-
ти: отец Флобер, без сомнения, каким-нибудь язвительным замеча-
нием «задевает» его — быть может, ставя под сомнение искренность
его новой позиции. Если все так и было, то практик-философ ошиб-
ся: презрение, афишируемое Гюставом к королю-гражданину, скры-
вает то, что следует называть его легитимизмом.
Мы его знаем: нет нужды говорить, что этот фрустрационный ле-
гитимизм будет переживаться в злопамятстве. Не только против бур-
жуа-цареубийц, но и против Бурбонов. Знать, примитивная и грубова-
тая, но освященная своей фанатической преданностью Королевскому
дому, отсуществовала: собственные ошибки и глупость королей погу-
били ее: буржуазия завоевала власть благодаря не собственным заслу-
гам, а прогрессирующему упадку аристократов. После 1830 года знать
дуется на своих землях и обуржуазивается: у них не осталось даже
права отличать и выбирать. Тогда как царствующий буржуа, как
известно Гюставу, готов создавать аристократов партиями. Но это
* В четырнадцать лет, верно, и по вине своей бабки.
Две идеологии
603
право, которым он институционально наделил себя, не получено им
от Бога, и, кроме того, облагораживание есть лишь маскарад, «Мар-
ди гра» лавочников.
Сожалеет ли Гюстав, что он не урожденный? Хотелось ли ему,
чтобы качественная аристократия дала ему земли и титул? Воз-
можно, что он иногда мечтал об этом: юные буржуа его возраста,
родившиеся двадцатью годами ранее или на десять лет позднее, не
нарушили обычая: Гюго, например, и Бодлер; увы, даже Малларме*.
Но Гюстав, если тайно и развлекался иногда «месье де Флобером»,
не получал от этого большого удовольствия. Его отец есть Принц
Науки: несмотря на злопамятство, гордыня Флоберов переходит к
младшему от Родителя и возвращается к последнему и через того ко
всей семье не признающих его светлых голов. Эпизод, который он
сообщает Луизе, указывает на то, что он желал бы законно иерар-
хизированного общества: чтобы покровительство сверху навязывало
его отцу, освящая несравненные качества, оспариваемые у него
последним, общественным возвышением. Но он не столь дорожит
получением титула: фактически он питает пристрастие только к
аристократическим обществам, но слишком презирает аристократов
своего времени, чтобы желать стать одним из них. Посвящение, о
котором он мечтает, было бы маргинальным облагораживанием:
когда герцогиня де Берри держала его в своих руках, она ставила
его одним махом надо всеми, вырывая его из ротозейничающей
вокруг кареты буржуазии, но не интегрируя его в высший класс.
Гюстав большего и не просит: пусть спустившаяся с небес сильная
рука поднимет и поставит его на самом высоком уровне, рядом с
большими титулованными вассалами, но вне их. Позже мы увидим,
что едва только услышав о Дидро и Вольтере, он безумно станет
завидовать им, фамильярно обращавшимся к монархам: стоящие
выше королей по своему буржуазному уму, они были выше буржуа,
поскольку заслужили покровительство королей. Совсем одни.
В сторонке. Аристократы без титула. Что может быть лучшего?
Именно к этому особенному типу сверхъестества Гюстав после
Падения, наперекор отцовскому проклятию, наперекор религии
Фатума у должен был прежде всего страстно стремиться. Целиком
убеждая себя, что в доступе к нему ему будет отказано. Другими
словами, уживались в нем какое-то время в мирном сосущест-
вовании деизм без лишнего пыла и страстная устремленность к
Священному без Бога, более того — к церемонии сакрализации.
Падение Бурбонов разрушило его мечту о социальной сверхприроде:
оно детерминировало у него — как и у многих из его современни-
604
Идиот в семье
ков — злопамятный миф о ненаходимой нигде аристократии.
Именно тогда католическая религия предлагает ему свои пышные
образы, и он чувствует, что его приглашают интериоризировать
невозможное объективное возвышение: Церковь, огромное иерар-
хизированное тело, сделана по образу светского и священного
общества, чье отсутствие он горько ощущает. Теперь ему требуется
повторение в субъективном порядке своего объективного рекру-
тирования герцогиней де Берри. Виданное дело: он хочет подняться
к Богу; это означает, что священники унесут его к Нему и что
высунувшийся из дверцы Своей кареты Бог протянет к нему руки
и отличит его Своей Милостью.
Для этой пассивной души необходимо было, чтобы восходящая
сила пронзила ее извне и унесла ее к Богу; только тогда Тот, склонив-
шийся с высоты Небес, протянул бы ему руку: а чем могла быть эта
полуземная, полунебесная сила, если не Церковью, которую он не
может удержаться и не осудить за ее Глупость? Не к ней ли он прибег-
нет, когда будет требовать от Святых Мест Иерусалима возбуждения
в себе энтузиазма: огонь должен, думает он тогда, прийти к нему из-
вне, от самого созерцания могилы Богочеловека. «Я упрекаю их в
том, — говорит он потом, — что не был взволнован». Конечно, это их
вина: слишком много ненависти, слишком много споров, настоящие
торговцы из храма. Но он просто забывает, что именно они торгуют
вразнос и гарантируют, что вполне определенный Христос, Бог, став-
ший человеком, был захоронен в этой пещере. В этом смысле упрек,
который делает Гюстав Церкви, заключается в том, что она недостой-
на самой себя. Если все обстоит таким образом, то у нее недостаточно
сильные руки, чтобы поднять его к Всемогущему. Но это пустяки,
Бог сам произведет рекрутский набор. Вот запись, которую он набро-
сал в шестнадцать лет в своей тетради: «Мне хотелось бы быть мисти-
ком; сколько должно быть в этом сладострастия: верить в Рай, то-
нуть в волнах фимиама, растворяться у подножия Креста,
укрываться на крыльях голубя; в первом причастии есть что-то наи-
вное, — не стоит смеяться над теми, кто плачет при этом, — это пре-
красно, алтарь, покрытый благоухающими цветами, — это прекрас-
но, жизнь, как у святых, мне бы хотелось умереть мучеником, и если
есть Бог, добрый Бог, Бог — отец Иисуса, пусть он пошлет мне свою
благодать, свой дух, я приму его и паду ниц»*. Он требует уже не
просто веры, а мистицизма. По двум причинам. Прежде всего, если
* Souvenirs, p. 60-61.
Две идеологии
605
Церковь, униженная и опозоренная, не в состоянии больше гаранти-
ровать догматы, то как сохранить веру без того, чтобы Бог персо-
нально не ручался за нее? Но если Он приходит, то нет больше нуж-
ды в вере: Он тут; перед этой невыносимой очевидностью тварь
лопается и, теряя свои границы, млеет в обожании: без Церкви нет
среды: это — «верование в Ничто» или экстаз.
Разом — вот другая причина — посещенная душа сама ста-
новится божественной. Богомолец без благодати может быть и за-
служивает похвалы, но он не освящен своим бесплодным упрям-
ством. Тот же, кого Бог избрал и пронзил, становится священным
сосудом, и отойди Он от него впоследствии, Он указал на него
навсегда как на Своего человека. Это был бы идеал: нет больше
священников; на определенных Ганимедов благодать обрушивается
как орел Юпитера, она ищет их на уровне земли и уносит эти
крохотные божества в своих когтях. Духовная феодальность ис-
чезла, но в самых глубинах буржуазного эгалитаризма Гюстав
мечтает еще о деклассировании: королевский указ придет сверху и
вырвет его из его среды, Гюстав требует мученичества, потому что
это тягостное испытание, выдержанное им, позволит ему вступить в
рыцарство Святых. Эта маргинальная элита — как элита «фило-
софов»-аристократов без титула с краю титулованной аристокра-
тии — наиболее близка Богу, хотя большинство ее членов вовсе не
были рекрутированы среди высших сановников Церкви и хотя Он
даже предписал им слепо повиноваться прелатам. Что же, скажут,
Церковь существует еще? Разве Гюстав не целиком ее разрушил?
Именно — но мученики и Святые в один миг восстановили ее.
Отдаваясь им, Бог поднял ее из руин. Она загнивает, быть может,
и немного заговаривается, но поскольку они постигли Его в себе,
необходимо признать, что в совокупности она говорит правду. Если
бы Бог соблаговолил посетить ее, то Гюстав бы отомстил его
служителям лишь свидетельством в их защиту. Фактически в
процитированной записи Церковь обойдена молчанием, но при-
сутствие ее чувствуется: волны фимиама, в которых он желает
потонуть, кто может распространять их, кроме священников? Кто
кроме них смог бы организовать по всей Франции бесчисленные
церемонии первого причастия, во время одной из которых у Флобера
потекли слезы? Таков новый турникет, который организовался в
нем: свою прямую и отдельную связь с Богом — извлекающую свой
источник из спонтанного протестантизма «либеральных» классов —
он может постигнуть лишь в рамках католической конфессии, и его
концепция Всемогущего сама по себе носит иерархический характер.
606
Идиот в семье
Если Бог есть Все, то есть в Себе некий восходящий порядок:
«О! бесконечность, бесконечность: безмерная пропасть, спираль,
которая поднимается из бездн к наивысшим областям бесконеч-
ного», — напишет он в «Записках безумца». Не стоило бы при-
нимать повтор — без всякого сомнения, невольный — слова «беско-
нечность» за излишества слога: на деле речь идет о «неподдающейся
словам» мысли. Бесконечность находится в самых высоких областях
Бытия; это личный и всемогущий Бог; но этот Бог есть также
восхождение бесконечной материи к Нему самому, поскольку имен-
но его сила вырабатывает это ступенчатое стремление к Нему; Он и
наверху феодальной пирамиды, как спокойное притяжение Всего,
и на самом низу, как интимный импульс, который рождается в
мрачных бездонных глубинах. Он Принц и Спираль, которая идет
от самых униженных подданных к великим вассалам. Этот текст
показывает, что даже когда Гюстав кажется впадает в спинозизм,
его пантеизм остается подозрительным: формы материи предстают
иерархизированными*.
Но прежде чем вернуться к записи, в которой юный автор
делится с нами своим желанием быть мучеником и мистиком,
необходимо отметить, что он показывает там себя сознающим свою
полостность: Бог прячется, ему хотелось бы верить, но само это
желание не кажется ему в этом пассаже знаком его избранности.
Ничего более мирского: он готов постигнуть Бога, если Тот су-
ществует, но он еще сомневается. Заметно, впрочем, что эта не-
уверенность касается не столько существования Всемогущего,
сколько Его Доброты. Он уточняет, действительно, чтобы не воз-
никло недоразумения: если Бог, который существует, есть отец
Иисуса**, тогда пусть он подаст мне знак. Но мы знаем, что точно
* Правда, некоторые историки философии смогли задаться вопросом, не была ли
спинозистская субстанция субъектом.
** Он писал в той же самой тетради несколькими годами ранее: «Откуда происхо-
дит мое желание, чтобы Иисус Христос существовал и чтобы я был уверен в этом,
как не из того факта, что я нахожу в мистерии страстей Господних все то, что
имеется прекрасного в мире?» (Souvenirs, р. 49). Страсти, это бесконечная щед-
рость Сеньора, который сделался человеком, чтобы спасти своего вассала. И наобо-
рот, это принцип — мельком увиденный Гюставом в это мгновение и который
позже под сурдинку навяжет себя — «проигравший выигрывает»: эта мерзкая и
добровольная смерть, ужасный провал пророка на земле предстает где-то на небе-
сах мистической победой. Гюстав никогда не принимал себя за Христа, но христи-
анская схема послужит ему скоро в организации его невроза, в наделении его глу-
боким смыслом и его временной ориентацией.
Две идеологии
607
так же Создатель или просто устроитель этого мира мог бы быть в
его глазах Великим Иллюзионистом. В этом случае иерархия
остается — но перевернутая. Просто Гюстав спрашивает у Сатаны,
если именно он ведет наши дела, не желает ли он остаться при нем:
нет посещения, пожалуйста. Фактически именно Лукавый будет
обнаруживать себя Смару и святому Антонию: старое фаталис-
тическое верование остается; наихудшее достоверно, этот мир есть
не что иное, как Ад. Какой демонический фарс, если самая бла-
городная душа, та, которая открывается Богу, именно по этой
причине вызывает появление Дьявола. Как бы там ни было, Гюстав
знает, что никто не приходит и не придет. Это отчаянное воззвание
брошено, впрочем, среди других сожалений — более мирских, по
крайней мере, в видимости. Нелюбимому младшему хотелось бы
познать земную и плотскую любовь, безмерная привязанность жен-
щины оценила бы его; он тщетно требовал гения. Он ничего собой
не представляет: «Я не рассчитываю даже на себя — я буду, быть
может, мерзким существом... Думаю, однако, что буду обладать
большей добродетелью, чем другие, потому что во мне больше
гордости». И иронично добавляет: «Хвалите же меня». Ибо он
убедил себя, как нам известно, что основанная на гордыне добро-
детель является в сущности адской. Примерно в это же время он
.записывает в тетради следующие мысли, внушенные, быть может,
плохо понятым кантианством: «Никогда человек не познает При-
чину, потому что Причина — это Бог. Он, будучи Призраком,
познает только последовательности призрачных Форм, он бегает
среди них, хочет их ухватить, а они убегают от него... он останав-
ливается, падает в абсолютную пустоту, только тогда он отдыхает».
Вера в Ничто и Вера в Бога составляют единое целое в этом тексте:
Причина существует, но по определению может производить лишь
следствия, и последние, в сущности, не могут восходить к ней;
таким образом, само существование Бога есть резон, по которому
мы, тщетные призраки, никогда не познаем ничего, кроме при-
зраков, перед тем как провалиться в абсолютное Ничто. Что под-
талкивает сказать: без Церкви мистицизма нет или же это
сладостная, но без всякого значения комедия, которую дает себе
Призрак. Однако «я хочу, чтобы Христос существовал, я в этом
уверен». Нет Христа без апостолов: «Ты — Петр, и на сем камне...»
Нет Христа без Церкви. Впрочем, была когда-то в первые века
христианства и несомненно вплоть до Средних Веков Святая Цер-
ковь, на которой недвусмысленно лежало бремя иерархическим
путем удостоверять коммуникации деревни с Замком. Но она не
608
Идиот в семье
справилась со своим заданием, как и светская аристократия — в то
же самое время и по тем же причинам: с тех пор коммуникации
прерваны. Мистицизм есть приманка: он имеет смысл лишь в
религиозной и управляемой папами вселенной: некоторые персоны
жалованы белым телефоном, чтобы разговаривать непосредственно с
хозяином замка. Но в отличие от буржуазного пиетизма, эта да-
лекая от разрушения иерархии привилегия прежде всего ее пред-
полагала: без всякого сомнения, Порядок считал себя оспоренным и
сперва реагировал достаточно неудачно; но он быстро понимал, что
прямое присутствие Бога в некоторых элитных душах могло лишь
подтвердить для всех других необходимость заступничества: исклю-
чительно кое-кому разрешалось идти кратчайшим путем, в то время
как масса верующих пользовалась монументальной лестницей; но
конец восхождения был одним и тем же, и привилегированные,
поднявшиеся быстрее и выше, свидетельствовали об этом перед всем
католичеством. Гюстав всю свою жизнь будет мечтать о мистическом
опыте. Но он очень рано понял, что последний, далекий от того,
чтобы компенсировать исчезновение Святой Церкви, упразднился
вместе с нею. Мы сказали бы сегодня, что духовная феодальность
для Гюстава, утрачивая свою харизматическую силу, обернулась
бюрократией. Флобер не выйдет из своего класса: во всяком случае,
не таким образом. Все, что он может сделать, так это никогда не
соглашаться с ним, не смиряться со свершившимся фактом, терзать
свое сердце безутешной скорбью, трансформировать себя, буржу-
азного либерала, в мученика невозможного вознесения.
Это верное сердце оплакивает падение Старого Режима. Папа,
представитель Бога на земле, Церковь; монарх божественного права,
его Знать; внизу шваль, озаренная, однако, верностью и верой двух
великих священных тел, святость которых происходит оттого, что
будучи священниками или солдатами, их институированные члены
на каждой ступени характеризуются своим фанатизмом — радикаль-
ным самозабвением, преданностью без остатка вышестоящим, всему
целиком телу, трансцендентному принципу, который, резюмирован-
ный в одной персоне, составляет их единство. Именно в таком обще-
стье Гюстав, не покидая разночинцев, смог бы посредством прекрас-
ного мученичества или шедевра ускользнуть от буржуазии, именно в
нем триумф деклассировал бы его.
К несчастью, сама эта скорбь носит фальшивый характер.
Прежде всего из-за злопамятства: в определенном смысле Гюстав
ненавидит его, этот прекрасный феодальный мир; он дико сердится
на него за то, что того больше не существует. Большую часть
Две идеологии
609
времени, согласно его письмам и доводам, можно соизмерять силу
его ностальгии лишь с неистовством его ругательств в адрес ис-
чезнувшего режима и тех, кто якобы еще представляет его. И потом,
в самом том факте, что это общество не выдержало удара, он
находит доказательство того, что оно не представляло собой ничего
иного, кроме слишком человеческого установления: если бы его
установил Бог, как допустил бы он его упадок? Если он под-
держивал его Своим провидческим содействием и вопреки челове-
ческой природе более тысячелетия, то можно ли вообразить, чтобы
одним прекрасным утром Он предоставил бы его самому себе? Таким
образом, ностальгия Гюстава разрушается сама собой: он может
носить траур только по прекрасной лжи: если бы я жил в золотом
веке христианства, веке в XIII, то голова моя была бы устроена
таким образом, что я не смог бы не верить в эти наивные фан-
тасмагории. Другими словами: я родился слишком поздно, чтобы
быть счастливо одураченным витальной ложью, в которой я так
нуждался. Что же тогда остается? Религия, выдуманная столь
удачно, что в течение нескольких веков она смогла отвечать тре-
бованиям религиозного инстинкта, но которая, если отставить все
это в сторону, есть лишь ряд абсурдностей, не более чем фетишизм.
Боги умерли: вот что Гюстав хочет сказать. Но необходимо обра-
тить внимание на то, что самой этой мысли — которая, буду-
чи рационализированной, означала бы, что всякой религиозной
иллюзии свое время и что одна Вера сменяет другую, — Гюстав
часто придает магическое значение: Боги умирают, следовательно,
они отжили свое; они вовсе не были чисто людскими выдумками,
разве что эти выдумки не приняли, перед тем как иссохнуть, некую
сверхъестественную заразительность. В то самое мгновение, когда
юный буржуа растворяет религии в Истории, он сообщает последней
некое священное измерение. Словно бы религиозная идеология для
него, в момент подавления ее либеральной, с невинной миной
просачивалась в последнюю и околдовывала ее. В этом смысле
Старого Режима — торжествующего заблуждения и единственно
возможного утоления религиозного инстинкта — для него никогда
не было и никогда не будет, и между тем он не прекратит никогда
быть в качестве нормативной системы, которая, непреклонная и
нереализуемая, изобличает мелочность наших ценностей и наших
институтов, в феодальных же обществах срывает маски с глупости
и эгоизма аристократов; это единственно стоящая цель, которую мог
бы поставить перед собой наш род в своем транс-восхождении; но
цель, которую он никогда не достигнет; в этом смысле ее необходимо
1/2 39 3ак. 3416
610 Идиот в семье
постигать как таинственный свет, который освещает историю и
придает этому сборищу нелепых случайностей и глупых преступлений
смутный и волнующий смысл чудовищного провала, начавшегося с
падения Адама и бесконечно возобновляемого с тех пор. Не будем
этому удивляться: Гюстав не первый и не последний рассматривает
свою собственную жизнь как резюме человеческой авантюры.
Еще подростком Гюстав обнаружил трехмерную структуру
своего внутреннего пространства. Вознесения и падения есть повто-
ряющиеся установления абсолютной вертикали, то есть его от-
ношений с Вечным; глубина, наоборот, есть необратимое движение
к другому абсолюту, Смерти, это ориентация к Наихудшему. Таким
образом, каким бы ни был конкретный случай, пережитое раз-
вертывается в тройном регистре. Религиозное или примитивное
отчуждение к семье или Фатуму; отчуждение рациональное и по
видимости мирское — в глубине иррациональное и священное — к
идеологии pater familias'a; отчуждение к монархической и тео-
кратической иерархии, которая отказывает в себе и все же по-
рабощает его: три системы, три типа интерпретации, которые
предлагаются разом для каждого опыта и тем самым четвертуют его.
Поймем хорошенько, что даже если вопрос не стоит о больших
религиозных, этических или социальных темах, даже если речь идет
о самом банальном восприятии, о самой простой рефлексии, по-
следние будут разрываться и перекручиваться различными силами:
по этой причине все то, что он постигает, все, что чувствует, что
пишет, будет казаться нам всегда с тройным дном; случится также,
что его доводы или реакции покажутся нам форсированными или,
как он говорит, «силящимися»: виной тому чрезвычайное напря-
жение, претерпеваемое восприятием, пронизывающимся в момент
своего зарождения тремя конститутивными и различными интен-
циями. Поймем, что простой взгляд в зеркало при бритье про-
буждает наряду с диким желанием смеяться Аналитический разум
в его примитивной форме ужасающего суеверия: Гюстав видит свою
мертвечину. Но одновременно его злопамятство осуждает во имя
Смерти и Ничто глупые буржуазные обычаи: какое безумие —
брить свой будущий труп. Что не мешает молодому человеку вни-
мательно вглядываться в свое отражение, решать, не утолщился
ли нос, не одолевает ли буржуазная вульгарность Благодать сверху,
эту красоту, которую поцелуй принцессы зафиксировал на несколь-
ко лет на его лице. Как видно, все фундаментальные и различные
интенции обрабатывают его разом, включая удовлетворение без
лишнего пыла при мысли, что он не так уж плох, и, перечеркивая
Две идеологии
611
его яростным штрихом, злобную интенцию все сводить к наи-
худшему и внушать себе ужас не только в качестве представителя
рода, но и в своей случайности создания без Создателя.
Я сказал о четвертовании: в выбранном примере, действительно,
каждое измерение-сила предстает как притянутое к земле дерево, ко-
торое с неистовством выпрямляется, вырывая из почвы сдерживающие
его колья. Но мы равным образом увидели, что нередко эти же самые
силовые линии, вместо того чтобы отталкивать друг друга, переживают
друг друга как структуры изогнутого пространства — иногда даже
сферического, — детерминируя восприятие сгибаться согласно этой
кривизне: в этом случае крайние пределы сходятся и избыток зна-
чений, далекий от того, чтобы лопаться с невыносимой болью, вы-
дается в замкнутом кругу; противоречия переходят одно в другое: это
растерянность турникетов; в этих движущихся лабиринтах неистовство
уступает место изумлению, но тревога Гюстава не уменьшается, по-
скольку само движение его мысли увлекает его от одной идеи к проти-
воположной без того, чтобы он мог отвергнуть или признать строгость
переходов. Мы указали мимоходом определенное число турникетов, где
Фатум, Сциентизм, Вера, Бог, Ничто, феодальная иерархия и эгалитар-
ная буржуазия организуются в карусели, заставляя доведенного до
изнеможения молодого человека «кружиться вокруг своей мысли», как
говорит он в первом «Искушении».
В <ГЛУП0СГЬ> ПОСТАВА
Дурак никогда не имеет подавленного
вида, который ему подходит.
Марсель Жуандо
Исход этой битвы без победителя и побежденного между обеими
идеологиями покажется разом поразительным и бесспорным: Гюстав
есть глупый.
По одному пункту все буржуазные интеллектуалы XIX века вы-
ражают полное согласие: буржуа — это филистер. Жозеф Прюдом,
начиная с 1830 года — дата появления «Народных сцен», — преследу-
ет их разговоры и переписку; у всех — у самого Флобера — он колеб-
лется между особенной универсальностью мифа и абстрактной точно-
стью понятия. То говорится: «Он говорит, как Жозеф Прюдом», а то:
«Ну прямо Прюдом». И каждый, разумеется, вкладывает, что ему
вздумается в эту легендарную фигуру. Такое разоблачение буржуаз-
612
Идиот в семье
ной глупости сопровождается у конституированных в более или ме-
нее организованные корпорации и признающих друг друга в литера-
турных салонах писателей приятным чувством превосходства. Идет
ли речь о юной знати, о «богеме» или о совершенно не осознающих
свой класс буржуа-идеалистах, им кажется, что их ирония и мсти-
тельные заявления достаточны для доказательства того, что они не
из породы этого заклейменного ими недочеловека. Их негодование
носит тонизирующий характер и не лишено определенного веселья.
Разумеется, Глупости принадлежит весь мир, «имя ее — легион», но
в их глазах она остается неким лишением, неким отсутствием; тот,
кто подвержен ей, считается вредным, но вредит он прежде всего са-
мому себе. Для Флобера и только для него глупость есть позитивная
сила, и дурак становится притеснителем. Эта низкая полнота торже-
ствует, она уже восторжествовала, художник же держит оборону. Но
борьба слишком неравная: по отношению к этому непроницаемому,
универсальному присутствию именно он ощущает себя немощным и
скрученным отрицанием, нехваткой бытия. Но не будем торопиться.
Ибо Флобер объединяет под одним именем две противоречащих друг
другу Глупости, одна из которых есть фундаментальная субстанция,
а другая — кислота, которая ее разъедает. Между ними идет непре-
рывная борьба, счет же матча всегда нулевой. Достоверно одно: в том
или другом виде Глупость всегда торжествует. Именно к такому вы-
воду намеренно подталкивает безобразное зрелище аббата Бурнисье-
на и месье Омэ, сраженных одним и тем же сном и смешивающих
свои всхрапывания у изголовья умершей, которую они не смогли ни
вылечить, ни спасти от ада.
/ ГЛУПОСТЬ КАК СУБСТАНЦИЯ
В девять лет Флобер обнаружил ее под двумя дополняющими
друг друга обличиями — церемонией и языком. Ибо он пишет Эр-
несту 31 декабря 1830 года: «Ты правильно говоришь, что Новый год
это глупость», и в конце того же письма: «А еще тут есть одна дама,
которая приходит к папе и всегда рассказывает нам какие-нибудь
глупости, я их буду записывать».
А ЦЕРЕМОНИЯ
Новый год: подарки и комплименты, визиты, поцелуи, поздрав-
ления. Дети становятся жертвами и соучастниками: они надевают
свои самые красивые костюмы, здороваются и говорят то, что требует-
ся. Гюстав обнаруживает глупость подобных торжеств. По правде го-
воря, более интегрированный Эрнест первым делает это открытие.
Две идеологии
613
Гюставу остается лишь прояснить ситуацию. Но навсегда. Ведомый
не дающим покоя замечанием своего друга, он благодаря своей фру-
страции, невидимой трещине, чуть отступает назад. Следует отме-
тить, впрочем, что речь скорее идет о предвидении, чем о некоем опы-
те, поскольку первоянварская глупость предстает перед ним 31
декабря. Потому что он заранее знает, что произойдет завтра: что-то
раздражает или нагоняет на него скуку; Ашиль будет присутство-
вать, быть может, и станет объектом особенного внимания. Факт, что
оказавшийся в самой гуще церемонии Гюстав хватается за непосред-
ственное, перестает принимать ее всерьез, обнаруживает ее условный
характер. Не настолько, чтобы разложить ее: далекое от того, чтобы
рассасываться в индивидах, объективное отношение отягощается,
обременяется тайной. Она абсурдна, поскольку не основывается на
религиозном веровании: Рождество и полуночная месса, конечно, не
пробуждают такой презрительной недоверчивости у ребенка. Новый
год, светский праздник, предстает Гюставу, уже мизантропу, цепью
лишенных смысла поздравлений, объединяющих на несколько ча-
сов людей, не совсем или вовсе не любящих друг друга. Хуже того:
чувства там преподаются: натаскиваются любить друг друга поверх
ненависти. Имеется некая аффективная банальность, которая на
мгновение маскирует от самих субъектов истинный оттенок чувств.
Флобер не забудет этого: не раз отмечалось, что его персонажи вос-
принимают извне — и особенно из литературы — «эмоциональные
абстракции», которые претендуют предвосхищать эмоции реальные.
«Лексикон», который он с упорством будет готовить к печати в тече-
ние тридцати лет, не делает никакого различия между совершенно
законченными идеями, о которых мы будем скоро говорить, и «при-
нятыми» чувствами. Пример: «Тарабарщина. Манера объясняться с
иностранцами. Всегда смеяться над иностранцем, который плохо го-
ворит по-французски. Клеевая краска. В церквях. Возмущаться.
Этот артистический гнев чрезвычайно важен». Можно ли сказать,
что этот смех по команде — натянутый? что этот гнев разыгран? Ни-
коим образом: это аффективные церемонии, их совершают изнутри,
но на поверхности. И в них верят: это сентиментальная глупость.
Но в то же время заученные жесты и чувства конституируют ин-
теграционные обряды: 1-го января ребенок чувствует, что если бы он
мог серьезно соблюсти обычай, он взаправду принял бы участие в
собрании. Он не может решить, глаз ли обнаруживает эту глупость
церемониала или же он существует, ее обнаруживая. Как бы там ни
было, десятилетний Гюстав не является ни Простодушным, ни Мик-
ромегасом: он наносит новогодние визиты вместе с семьей. Первое
письмо Эрнесту датируется 31 декабря, накануне же он написал сво-
614
Идиот в семье
ей бабке в несомненно продиктованной и подправленной* записке:
«Спешу исполнить свой долг, пожелав вам счастливого Нового
года». Более того, в том же письме, изобличающем глупость всего
этого этикета, он по своей воле, спонтанно уступает ему: «Желаю
тебе счастливого 1831 года, поцелуй за меня от всего сердца свою
славную семью». Разве пожелания счастливого Нового года обрета-
ют смысл, когда адресуются настоящим друзьям? Ребенок, разумеет-
ся, не решает этого, не видит противоречия в своем поведении. Пото-
му что он более чем наполовину совращен обычаем: только
взбунтовавшийся подросток мог бы претендовать на то, чтобы видеть
то или иное установление со всей объективностью, извне, и отказы-
ваться придерживаться его. Гюстав колеблется: он угадывает чуж-
дость этих нравов, которые есть его нравы, не будучи в состоянии
целиком разделять общие цели. Можно было бы поговорить здесь о
рассеянной объективности, об отягощении поведений: персоны ста-
новятся абстрактными, несущественными; существенное — это коме-
дия, которую они разыгрывают, веря в нее. Коллективная позиция
поглощает индивидов, использует их и утверждается в своей абсурд-
ности как материальная реальность, которая упраздняет их в свою
пользу. Балет ставится для себя; он уже неуправляем; он сам, наобо-
рот, выдается за правило. Происходит полная инверсия классичес-
кого отношения: mens agitat molem; именно материя колеблет дух.
Каждый год церемония выплывает из тьмы веков, всегда более плот-
ная, более густая, более инертная, более абсурдная, и это она меха-
нической последовательностью своих обрядов размешивает общ-
ность живущих людей. Вплоть до конца своей жизни Гюстав
сохранил тот же взгляд на коллективные позиции: он никогда не
воображает, что они могут преследовать другие цели, кроме времен-
ного объединения существа, чья сущность заключается в непроница-
емости, или отражения оборонительного или наступательного дви-
жения своего класса, правящих кругов. В 1866 году, говоря о шике,
этой «современной религии», он расставляет те же акценты, что и в
письме к Шевалье: «Шикарные мнения: быть за католицизм (ни на
йоту не веря в него), быть за рабство, за австрийский императорский
дом, носить траур по королеве Амалии, восторгаться «Орфеем в аду»,
интересоваться земледельческими съездами, говорить о спорте, хо-
лодно ко всему относиться, быть настолько глупым, чтобы сожалеть
о договорах 1815 года. Все это — последний крик моды»-**. Речь не
идет для него ни о пропаганде, ни о практике реакционеров, которые
* Нет орфографических ошибок.
** Жорж Санд, 29 сентября 1866 года. (Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. — т. 5, с.
252.)
Две идеологии 615
пытаются противостоять подъему либеральных сил: это участь изби-
тых нелепостей, которые навязываются новому поколению потому,
что не навязались поколениям предыдущим («Все это — последний
крик моды»); вызванные движением, которое живет ими с незапа-
мятных времен, они управляются во внешнем мире, как движущие
силы ньютоновской механики. Таким образом, глупость бесконечна,
потому что она приходит всегда извне — из другой эпохи, из другого
места; она инертная и непроницаемая, поскольку навязывает себя
своим весом и поскольку невозможно модифицировать ее законы,
она есть вещь, наконец, поскольку обладает невозмутимостью и не-
проницаемостью природных явлений. Механическое накладывается
на живое, обобщение уничтожает своеобразие особенного опыта,
сфабрикованная реакция подменяет отвечающий обстоятельствам
праксис. Это безличное царство «On*»: я наношу визит своему дяде,
потому что дядям наносятся визиты (on rend visite...) по случаю Но-
вого года. Но с другой стороны, это свойственное буржуазному обще-
ству овеществление, пережитое в согласии и отказе игнорирующим
себя буржуа: в той мере, в какой некоторые из «отличительных» це-
ремоний утратили свое христианское значение и обнаруживаются
как простые убеждения, в той мере, в какой буржуазия предстает
молодому Флоберу неспособной выдумать свое священное и устано-
вить действительно человеческие отношения, она лишь изобличает
свое предприятие по атомизации точно так же, как пытается бороть-
ся против нее на поверхности или, по крайней мере, маскировать ее.
Если глупость есть вещь, то вещи могут быть глупыми: Гюстав
будет питать отвращение ко всякой одежде, ко всем орудиям, которые
в его персоне имеют целью какое-либо применение: известны его тира-
ды против сапог, железной дороги, «омнибуса». «Что может быть бо-
лее грустного, чем комната в отеле с когда-то новой мебелью, изно-
шенной всем миром?» Здесь материя утверждается и изобличает
клиентов как взаимозаменяемых, несущественных. «Одно лишь ис-
кусство придает вам шарм... Влюбляются в платье, а не в женщину, в
ботинок, а не в ножку, и если на вас нет ни шелка, ни кружев и
бархата, пачулей и шевро, блестящих камней и ярких красок, даже
дикари не захотят вас, поскольку у них супруги татуированные...
Впрочем, одежда, будучи явным знаком целомудрия, составляет
часть добродетели и есть сама добродетель... Следовательно, чем бо-
лее костюм будет костюмирующим, то есть ненатуральным, неудоб-
ным и безобразным, тем он будет прекраснее... и отличительнее, осо-
* On — безличное местоимение франц. языка (Прим. перев.).
616 Идиот в семье
бенно!»* Перед нами женщина, сведенная к своим сборам. Юбка, кор-
саж, перчатки или румяна есть сами по себе вся женщина.
И наоборот, Гюстав с изумлением будет созерцать всякий матери-
альный объект, который своим особенным духом отражает материаль-
ность своего обладателя. Известно значение, которое имели для Фло-
бера «коричневые домашние туфельки» Луизы Коле («смотря [на
них], я думаю о движениях твоей ноги, когда она их заполняла и
передавала им свое тепло») или платья его матери после ее смерти. Но
особенно приходит на память каскетка «Шарбовари», которая до та-
кой степени демонстрирует глупость своего обладателя, что является
самим Шарлем, превращенным в фуражку. Двойное движение, кото-
рое делает из каскетки вещь и возвышает изношенный головной убор
до человеческого достоинства, можно рассматривать здесь как опреде-
ленный аспект того, что я назвал практико-инертным: в этом секторе
люди, поглощенные материальностью и вещами, околдованные дей-
ствием, которое ставит на них свою печать, предстают взаимозаменя-
емыми; инертное единство печати, которая накладывается извне на
персоны, отождествляется с активной унификацией обработанной ма-
терии, которая деградирует вследствие самого своего триумфа и суще-
ствует лишь по инерции. Кроме того, практико-инертное есть некий
род, чья глупость, какой понимает ее Флобер, есть лишь один из ви-
дов. Фактически речь здесь идет о превратностях не производства, а
употребления: в комплексном движении присвоения и обладания и в
сопровождающих его церемониях безжизненная вещь и человеческая
персона постоянно обмениваются своими функциями и статусами,
словно бы последняя никогда не производила первую.
Каждый на свой манер включается в объективную инерцион-
ность. У аббата Бурнисьена принципы католицизма обрели тяжело-
весность и массивность свинца и пошли ко дну. Его глупая и блажен-
ная вера снизилась до уровня материальных потребностей: вместо
того чтобы отрицать тело, она сама стала телесной: сектантская не-
примиримость священника есть его заработок и не отличается уже от
его огромных плотских аппетитов. Напротив, «отличительные» жен-
щины будут меняться в легкие механизмы. В «Замке Сердец» короле-
ва фей объясняет, какой дьявольской операцией «Гномы» подменили
в нас интериорность экстериорностью: «Гномы крадут людское серд-
це, чтобы насытиться им, ставя на его место некий колесный меха-
* Le Chateau des С'oeurs. Tncatrc l-'d Conard, p.242-243. Мы увидим, когда подойдем к
сексуальности Флоберп, что это сведение к материальности имеет причиной и
следствием сексуальный фетишизм и обнаруживает также садомазохистские
интенции.
— Две идеологии - — §!7
низм собственного изобретения, который в совершенстве имитирует
движения природы... И бедные человеческие существа без отвраще-
ния позволяют с собой проделывать это. Кто-то даже находит в этом
удовольствие... Люди... предаются естественным потребностям. Дух
Гномов (материальность) проник в них до мозга костей, он окутывает
их... заволакивает от них туманом сияние истины, солнце идеально-
го». Доводя метаморфозу до конца, та же пьеса показывает нам моло-
дую девушку, пытающуюся воспроизвести жесты и речи двух робо-
тов, чтобы суметь «в каком-то месте, в котором (она) находится, смело
болтать о природе, литературе, о белокурых детишках, идеальном, о
бегах и других вещах». Сцена воспроизводит недавно намеченное
двойное движение: поворот ключа, манекены оживают, делаются
людьми, и испуганная, очарованная девушка пытается сделаться ма-
некеном. Но материальность пары роботов сводится к простран-
ственности. Когда «Месье и Дама» начинают танцевать, принятый
жест овладевает парой и, механизируя, унифицирует ее: остается
живая пространственная форма внешнего движения, вращение много-
гранника: «Он, с поднятым подбородком и расставленными локтями,
она, прямая, как палка, и с опущенным носом: оба тыкают своими
жесткими углами в пространство, настоящая геометрическая фигура
во власти хорошего настроения»*.
Б ЯЗЫК
Во всяком случае, Глупость первой ступени, это Идея, ставшая
материей, или материя, подражающая Идее: что подводит нас к рас-
смотрению ее под другим аспектом, самым важным, быть может. Ибо
тут же Мысль сама по себе трансформируется в механическую систе-
му и тут же Дух захвачен автономными механизмами. Новый год
глуп, но есть у Флоберов и «одна дама, которая говорит глупости».
Глупости: фразы, которые сидели в ней, которые выходят внезапно
через уста и чья механическая негибкость исключает всякое живое
отношение с ситуацией, истиной или просто-напросто предшествую-
щими фразами. Значит в сознании существуют инертные и изолиро-
ванные системы? Только что вещь была вне: это была каскетка Шар-
ля, требник Бурнисьена, платье и перчатки кокетки. Теперь они
входят в нас и кишат в наших головах; экстериорность вторгается в
нашу внутреннюю жизнь, провоцируя раскол мысли. Вещи в Духе
(ГEsprit), ребенок будет называть их глупостями, а мужчина — «при-
* Theatre IdConard, p. 253-254.
40 3ак. 3416
£i£ Идиот в семье
нятыми идеями». Нам удается увидеть здесь голый язык, звуковую
материю, которая входит через ухо и устанавливается в мозгу. В каж-
дое мгновение где-то анонимно фабрикуется система слов, она пере-
дается из уст в уста и в конце концов не может не прийти и не разме-
ститься во мне. Смысл каждого слова есть инертное единство его
материи, инертное собрание слов детерминирует пассивное зараже-
ние каждого смысла другими, псевдомысль увековечивается в моей
голове, чье явственное значение не скрывает глубокую абсурдность:
ибо она не имеет иной цели, кроме объединения людей, кроме обо-
дрения их позволением сделать жест согласия; и в чем же эти непро-
ницаемые и со столь различными интересами существа могли бы
прийти к согласию, если не ни в чем? Густая материальность «умопо-
стигаемого куска» сопровождается отсутствием, «ничто», которое
есть не что иное, как значение. Более того, если принятая идея есть
псевдомысль, то она продуцирует в нас сама по себе псевдосознание:
то, что мы называем рефлексией, есть лишь отсылка языка к самому
себе, устой в системе слов. Роботы «Замка Сердец» представляют
ложное подобие внутренней жизни: это означает, что принятые идеи
фабрикуются специально для душевных глубин: они подобны дру-
гим, впрочем, разве что резонируют в черепной коробке вместо того,
чтобы бить по воздуху извне.
«Месье:
— К вашим услугам.
(В сторону.) Воображение!... Она искрится им!
(Громко.) Но, разрешите, один совет: что касается вложений ва
шего капитала, то я возьму это на себя»*.
Как видно, внутренний монолог «Месье» несет пережеванные по-
шлости, выдающие свой источник: только «буржуа» может сказать
или сказать себе (что равноценно, поскольку внутреннее — во внеш-
нем), что женщина искрится воображением.
Флобер проведет свою жизнь в пережевывании общих мест, кото-
рые мы выкладываем другим или самим себе. В конце своей жизни он
напишет в «Буваре и Пекюше»: «Их огорчали различные мелочи: га-
зетные рекламы, профиль какого-нибудь обывателя, дурацкое рас-
суждение, случайно ими подслушанное. Думая о том, что говорилось
в деревне, представляя себе, что даже у антиподов есть свои Кулоны,
свои Мареско, свои Фуро, они чувствовали, как над ними словно тяго-
теет бремя всей земли»-"*.
* l.e Chateau des Coeurs, p. 251.
** Цит. no: Флобер Г. Собр. соч. т. 4, с. 325.
Две идеологии
619
Тут же в голову приходит множество вопросов: откуда извлекает
он то, что Дюмесниль простосердечно называет «его поразительной
способностью схватывать глупости»? почему он устраивает на них та-
кую яростную охоту? и по какой причине глупость других стала для
него столь невыносимой ношей?
Мы дадим на них начало ответа, если откажемся от другого обще-
го места: что необходимо быть умным для того, чтобы улавливать глу-
пость. Сразу объяснюсь: в этих операциях ум бесполезен; часто он
мешает. Всякий писатель это знает: когда корректируешь пробные
оттиски, ошибки печати ускользают, если рассматриваешь текст с
точки зрения смысла или стиля; чтобы заметить, что слово потеряло
одну или две буквы или имеет на одну больше, необходимо встать на
уровень их начертания, опустошить себя и пассивно дать печатным
буквам формироваться и исчезать под нашими глазами. Другими сло-
вами, чтобы обнаружить общее место, необходимо его претерпеть, а не
обойти его использованием, которое из него делается. Если Флобер
подавлен законченными идеями, то потому, что он обусловлен таким
образом, что схватывает язык на их уровне.
Один пример позволит нам лучше понять принятую им сторону.
Откроем «Лексикон»: в статье «Железные дороги» читаем: «... вос-
торгаться изобретением их и говорить: Я, милостивый государь, соб-
ственной персоной был сегодня в городе X., исполнил там все свои
дела и т.д. и в десять часов вернулся». Верно, все путешественники
придерживались тогда подобных разговоров. Они придерживались
их, едва модифицированных, когда появился автомобиль; они при-
держиваются их и сегодня, за исключением нескольких слов, касаю-
щихся их авиационных перелетов. Имеется, следовательно, с появле-
нием всякого нового транспортного средства, определенный дискурс,
всегда один и тот же, соотносящийся со скоростью средства передви-
жения и находящийся у всех на устах. Разве он «глуп»? Разве это
принятая идея? Ответ зависит от принятой точки зрения. Без всякого
сомнения речь идет о некоем трюизме: если мы заранее знаем, что
скорость самолета составляет восемьсот километров в час, то нет ниче-
го удивительного, что он перенес нас за два часа на тысячу шестьсот
километров от нашей отправной точки. Но чтобы сделать из этих до-
водов констатацию глупой очевидности, «истину Ля Палиса», необ-
ходима прежде решимость замкнуться в понятиях. Если же принима-
ешь точку зрения аффектаций, все меняется. Изумление от того
факта, что оказываешься в Москве спустя четыре часа после вылета
из Парижа, не есть, конечно, глубокое чувство: никакого сомнения,
однако, что оно наивно или спонтанно. Эти четыре часа прошли над
облаками в своего рода никакой среде недифференцированного про-
странства: кажется, что они не считаются в нашей жизни и что мы
620
Идиот в семье
без перехода перешли из одного мира в другой. С каждым усовершен-
ствованием машины, когда, например, реактивный самолет приходит
на смену четырехмоторному, вновь рождается наше радостное изумле-
ние: кажется, что вся земля под рукой; контраст между Парижем и со-
ветской столицей более резкий, находишь удовольствие в мечтаниях
логически абсурдных, но чья аффективная искренность не вызывает
сомнений: можно сказать, например, что Москва ближе к Парижу, чем
Лион. Это «глупо», поскольку транспортное средство не одно и то же в
том и другом случае; логически правильная фраза: «Москва, если ле-
тишь туда самолетом, ближе к Парижу, чем Лион, когда отправля-
ешься туда поездом»j — с точки зрения разумения ничего не значит.
Она обретает свой смысл в том случае, если один и тот же путешествен-
ник регулярно ездит на поезде в Лион и летает на самолете в Москву:
его удивление происходит тогда из практического сравнения двух абсо-
лютных скоростей: за одно и то же «потерянное» время (четыре часа)
ощущение непривычной обстановки более или менее радикально и т.д.
Если одни и те же фразы рождаются на всех устах, то это не зна-
чит, что они введены в каждого через ухо, просто они коряво выража-
ют общую, но спонтанную и точную, если не логичную реакцию на
идентичную для всех ситуацию. Для всех, кроме Флобера, для кото-
рого путешествие в поезде есть страшное испытание-' и который при-
нял железную дорогу за символ ненавистной ему индустриальной ци-
вилизации и социального прогресса, в который он не верит. Не
разделяя целей и ценностей прочих путешественников, он не призна-
ет в произносимой всеми фразе выражение их чувствительности.
С самого начала их горячий интерес кажется ему подозрительным:
они «приходят в экстаз»; ничего удивительного, следовательно, если
совокупность произнесенных слов, отрезанных от выражающейся в
них аффективности, предстает механическим продуктом условных
рефлексов. С самого детства Флобер обладает «поразительной способ-
ностью» улавливать общие места и глупость потому, что он выслежи-
вает их и слушает речь, не отдавая отчета в синтетической активности
и реальных интенциях говорящего. Остается спросить себя, почему он
такой? Ответ нам уже известен: он то, что из него сделали. И мы
знаем, что со времен протоистории его заточили в пассивности. Это
наводит на мысль, что в раннем своем детстве он неспособен был про-
извести утвердительный акт. Выше я показал, что он не ведал тогда о
взаимности — которая есть свидетельство Правды — и был осужден
безразличием суровой матери на заточение в области простого верова-
ния. Вследствие чего он усвоил язык не как структурированный ан-
* Он страдал так называемой «железнодорожной фобией*.
Две идеологии
621
самбль инструментов, собирающийся и разбирающийся для произ-
водства значения, а как нескончаемое общее место, которое никогда
не основывается ни на намерении сделать наглядным, ни на объекте
для обозначения, а, сохраняя своего рода чистую консистенцию, ок-
купирует и говорит в нем само с собой, даже обозначает его, тогда
как оккупированный ребенок не может им воспользоваться. Конеч-
но, Гюстав с трудом, но изменился: возникла необходимость, и он
научился рассуждать. Но слишком поздно. Он уже целиком погру-
жен в мир, где Истина — это Другой. Рассуждая, он будет переста-
вать думать, но не настолько, чтобы творить взаимность: Другой
потеряет свой авторитет, вот и все. Другими словами, он никогда не
думает то, что говорит, и о том, что ему говорят. Но не более он дума-
ет и о противоположном: он неискренен в том, что касается его, и
скептичен в том, что касается его собеседника. За неимением интуи-
ции — то есть практического разоблачения, — он играет в рассуди-
тельность. Рассудительный акт у него частично представляет собой
некий жест: он подбирает не слова, а среди принятых идей те, что под-
ходят к ситуации; они заранее сфабрикованы, то есть вокабулы и сам
их порядок уже даны. Фраза целиком закончена; он высказывает ее и
удивляется, слыша ее; он чувствует разрыв между печальными и смут-
ными шумами своей жизни и этими звуковыми камешками — слова-
ми. Вместе с тем он воспринимает фразы других как предуготовлен-
ные установления дискурса: если бы это было не так, он считал бы
их суждениями (истинными или ложными), то есть высказывал бы
мнение за или против. Мысль есть общий и разоблачающий праксис,
который не располагает другими орудиями, кроме слов, но который,
едва осуществив обоюдную операцию, незаметно прячет их в пользу
сказанного. Когда эта обозначающая активность — которая превос-
ходит к миру используемый ею инструмент — перестает обнаружи-
ваться, слово вновь появляется в своей материальной тяжести как
чистое отрицание обозначенного. Действительно, слово «бык» есть
средство подступа к реальному стаду, когда оно составляет часть
комплексного сигнала, соотносящегося с практическим фактом или
действием (бык болен; необходимо привести обратно стадо быков).
Но вместе с тем оно прошло в молчании: никто не заметил, что оно
было произнесено. Перерабатываясь в пассивном потоке пережито-
го, оно ставится для себя, наоборот, и представляется как отрицание
быка, то есть как звуковая или визуальная детерминанта, которая
отсылает лишь к другим детерминантам того же порядка. Флобер ни-
когда не мыслит: защитник «объективности» не имеет никакой
объективности; это означает, что он не занимает реальной дистанции
по отношению к самому себе и миру; как следствие язык вновь возни-
кает в нем и вне его как неотвязная материальность. Он не теряет свою
622
Идиот в семье
сущность — обозначать, но обозначения остаются в словах; он отсы-
лает в конце концов лишь к самому себе. В каком-то смысле это мысль
другая — материальность, подражающая мысли или, если угодно,
мысль, преследующая материю и не имеющая возможности из нее
выйти. Язык, организующийся в нем согласно свойственным ему свя-
зям, крадет у него его мысль (которая недостаточно явственна, чтобы
управлять словами) и определяет его псевдомыслями, которые есть
«принятые идеи» и которые не принадлежат никому, поскольку они
есть, согласно Гюставу, в каждом из Других другое, чем последний.
На этом уровне Флобер не думает, что говорят (on parte), — просто
говорится (on est parte): язык в качестве практико-инертного и струк-
турированного ансамбля имеет собственную организацию опечатан-
ной материальности: таким образом, единственно резонирующий в
нас согласно своим законам — то есть в точности согласно печати,
наложенной на его инертность, — он заражает нас мыслью навыворот
(продуцированной словами вместо того, чтобы управлять ими), кото-
рая есть лишь следствие семантической работы или, если угодно, сво-
ей контрфинальности. Язык для Флобера есть не что иное, как глу-
пость постольку, поскольку предоставленная самой себе вербальная
материальность организуется в полуэкстериорность и продуцирует
мысль-материю.
В определенном смысле он совершенно прав, и все мы глупы в
той мере, в какой каждое произнесенное слово включает в себя по-
жирающую его контрфинальность. И если угодно, мы все и всегда
выражаемся общими местами. Слово само по себе есть законченная
идея, поскольку оно определяется вовне нас своими отличиями от
других слов в вербальной совокупности. Но с другой стороны, мы все
умные: общие места есть слова в том смысле, что мы превосходим их
к вечно новой мысли в той мере, в какой пользуемся ими. Значит ли
это, что они не крадут у нас нашу мысль? Наоборот, они беспрестан-
но поглощают и искажают ее. Я показал в другом месте, что слово
«Nature [Натура, Природа]», общее место XVIII века, ограничивает и
искажает мысль Сада и что садизм есть антифизис, который может
мыслиться только как натурализм. Но ум есть диалектическое отно-
шение между вербальной интенцией и словами. Постоянно искажен-
ная, постоянно берущаяся и подправляемая, затем снова искажаю-
щаяся — и так до бесконечности, одна за другой, — мысль попадает
в ловушку общих мест, когда думает воспользоваться ими, и, наобо-
рот, когда ее считают пойманной в ловушку, она превосходит и гнет
их согласно своей первоначальной интенции. Эта сомнительная
борьба имеет различные исходы: во всяком случае, она ведется в
каждое мгновение. Чтобы не вести эту борьбу со всей ее суровостью,
Флобер постоянно находится в состоянии чуждости по отношению к
Две идеологии
623
словам: это «вне», перешедшее внутрь, это внутреннее, схваченное
как внешнее. Он пишет и с ужасом обнаруживает, что какое-нибудь
общее место вышло из-под его пера неведомо для него. Именно этим
объясняются его ораторские предосторожности. Ему сотню раз слу-
чается добавлять к своей фразе такие скобки: «как говорит консьер-
жка», «выражаясь, как лавочник». Или: «я, как месье Прюдом, ко-
торый...»-, «как сказал бы месье Прюдом»"'-, «я заявляю...(как
месье Прюдом)»**"". Это сравнение спонтанно приходит ему на ум;
едва слово начертано, Флобер видит и не узнает его больше; выходит,
буржуа украл у него перо. На деле это собственная его буржуазность
приходит к нему как посторонняя, он же торопится ее отринуть. Он
хочет убедить нас, что он развлекается, подражает торговцам и ла-
вочникам. Но зачем ему это? И почему именно в этом месте: по боль-
шей части, действительно, добавленный в спешке член фразы: «как
сказал бы... выражаясь, как...» — кажется совершенно нелепым;
письмо серьезное, страстное, красноречивое, но движение мысли вне-
запно прерывается этим неудачным добавлением. На деле Флобер не
выражается, как буржуа; он говорит в качестве буржуа, потому что
он буржуа. Он написал инкриминированную фразу не для того, что-
бы посмеяться над своим классом: она пришла к нему под перо спон-
танно, он заметил это вдруг и захотел спастись ясновидением: ну да,
знаю, я говорю, как лавочник — и в то же время, предвидя насмешку
своего корреспондента (ты говоришь, как Жозеф Прюдом): ты что же,
не видишь, что я это сделал нарочно?
Но глупость разражается — в том смысле, в каком он ее понима-
ет, — когда не достает этого запоздалого ясновидения или когда он
упустил фразу без комментариев: общие места и прюдомии кишат в
его Корреспонденции.
Социализм, — сказал бы Прюдом, — есть опасная иллюзия.
А Флобер: «Эти плачевные утопии, которые волнуют наше общество
и угрожают покрыть его руинами». Для героя Анри Монье путеше-
ствия формируют молодежь. Гюстав согласен с ним: «Соприкасаешь-
ся со столькими различными людьми, что в конце концов познаешь
немного мир (в силу его обозрения)». «Нет роз без шипов», — говорит
один. А другой: «Не лежат ли в основе самых нежных чувств семена
горечи?» Жозеф знаменит своими словами: «Колесница государства
ездит по вулкану» и «Эта сабля есть самый прекрасный день в моей
жизни». Теперь Гюстав: «Гордыня есть дикий зверь, живущий в пе-
* T.V, р.2.
** T.V, p.l53,VI, p. 288.
*** T.IV, р.450.
624
Идиот в семье
щерах и пустынях. Тщеславие, наоборот, как попугай прыгает с вет-
ки на ветку и болтает при дневном свете»; «Гений, как ломовая ло-
шадь, тянет за собой человечество по дорогам мысли», или же: «Че-
ловечество, вечный старик, получает при периодических своих
агониях кровяное вливание»-*. Это он, а не лавочник пишет: «Этот
бравый детородный орган лежит в основе всех нежных человеческих
чувств», или декларирует надрывно: «Вот куда заводит излишняя
любовь к алкоголю». А вот как представлена в «Лексиконе»: «Гре-
ция: восхищаться греческим чудом. Статуи, Когда она прекрасна,
сказать, что она сейчас пойдет (или оживет)». Ибо он пишет об Афи-
нах: «Вот дурной и полный восхищения вечный монолог, который я
произносил про себя, при виде этого маленького уголка земли посре-
ди возвышающихся над ним высоких гор: "Именно отсюда вышли и
отчаянные пройдохи, и равно отчаянные вещи", и (по поводу разбитой
статуи): "Кажется, сейчас (грудь) приподымется, и легкие там, внутри,
наполнятся воздухом и задышат""*. Можно быть уверенным, что он
более или менее осознает все это. Он не имеет ясного знания обо всех
ускользающих от него банальностях, но не сомневается, что язык в
нем, как и в других, есть «конвейерная лента» банальностей. И так
оно и есть, при условии, что не пользуешься им. Исходя из чего можно
понять двойственную позицию Гюстава по отношению к Глупости. То
она его завораживает, то отвращает. Это пропасть, вызывающая у него
головокружение, и вся тяжесть земли, давящая на него.
Обворожение, прежде всего; глупость, пассивный синтез — это
полнота, бытие. Это и порядок. Или, по крайней мере, некий порядок:
тот, что навязывается извне, заключая каждую персону в корсет цере-
* Бросается в глаза, что последняя фраза строго говоря ничего не говорит. Ибо
в революциях и войнах человечество теряет кровь, а вовсе не получает ее.
Приведем отрывок из письма к Музе, который показывает Флобера впадаю-
щим в самые избитые общие места в тот самый момент, когда он силится их избег-
нуть.
После слов, что «успех у женщин обычно есть признак посредственности и
(что) именно к нему, однако, (все мужчины) стремятся... но который увенчива-
ет других», он берется описывать «прекрасный пол» в его истине, и вот что из
этого получается:
«"Отдельные максимы": они неискренни сами с собою; они не признаются себе
в своих чувствах; они принимают свою задницу за сердце и думают, что луна
создана для освещения их будуаров.
Цинизма, этой иронии порока, им не хватает. Их сердце подобно фортепиано,
на котором мужчине, как эгоистичному художнику, нравится играть позволяю-
щие ему блистать арии...», и т.д.
Луизе Коле, 15 апреля 1852 года, t. II, р. 391.
** Луи Буйе, 9 декабря 1850 года, t.H, p. 273, и 10 февраля 1851 года, р. 298.
Две идеологии
625
моний. Он с иронией написал, что «Лексикон» призвал бы публику
«к традиции, к порядку, к общему согласию». Но под этой иронией
Ж.-П. Ришар с полным основанием различил нечто серьезное и за-
висть. Столь ли велика разница между интеграцией посредством ри-
туала и социальным успехом дураков? Чтобы преуспеть, надо играть
игру до конца, вот и все. Чтобы общаться, надо воспринимать себя
всерьез. Тогда группа или индивид минерализируются; мистифициро-
ванный Флобер с изумлением созерцает этот компактный блок едино-
го отлива, который сформировался вопреки ему и который содержит
еще в своей инертной спаянности человеческие значения в процессе
окаменения. Глупость есть пассивная операция, посредством которой
человек определяет себя инерционностью, чтобы интериоризировать
невозмутимость, бесконечную глубину, постоянство, тотальное и сию-
минутное присутствие материи. Каждый раз, когда Флобер участвует
в операции, он чувствует себя обманутым и фрустрированным разом;
6 октября 1850 года дядюшка Парен получил с Родоса очень странное
письмо:
«Думали ли вы когда-нибудь, мой старый товарищ, о всей безмя-
тежности дураков? Глупость — нечто несокрушимое. Кто ее атакует, сам
об нее разбивается. Она из породы гранита, столь же тверда и долговечна.
В Александрии некий Томпсон из Сандерленда написал на обелиске
Помпея свое имя шестифутовыми буквами. Они видны на расстоянии
четверти лье. Невозможно осмотреть колонну, не увидев имени Томпсона
и, следовательно, не подумав о Томпсоне. Этот кретин включился в мону-
мент и с ним себя увековечил. Да что я говорю? Он подавляет памятник
великолепием своих гигантских букв. Ну, не ловко ли придумано —
заставить будущих путешественников думать о тебе и поминать тебя!
Все остолопы — более или менее Томпсоны из Сандерленда. Сколько
встречаешь их в жизни в прекраснейших ее местах, в самых чистых ее
уголках? И ведь они всегда нас одолевают, их так много, они так часто
попадаются, у них такое отменное здоровье! В путешествии встречаешь
их уйму... когда их видишь недолго, они забавны. В отличие от обыден-
ной жизни, где они доводят до бешенства»-.
В глазах путешественников Томпсон постоянно превращается в
колонну: достаточно им прочесть его имя, чтобы воскресить первона-
чальную операцию, иначе говоря, письмо, совершенное преступление,
чистый акт глупости, инертный и заразительный, о котором Гюстав
не знает в конце концов, превращает ли он Томпсона в монумент или
* Correspondance, t. II, p. 243-244. (Цит. по: Флобер Г. О литературе... — т. 1, с. 134-
35.)
626
Идиот в семье
колонну Помпея — в Томпсона. Можно ли сказать, что этот англича-
нин просто доказал свою изобретательность без всякого слабоумия?
Никоим образом: все монументы на земле покрыты надписями. По-
ведение Томпсона само по себе целиком условно. Оно обозначает его,
с другой стороны, как путешественника и буржуа: для этого негоци-
анта римская колонна утратила всякое значение, он из того века и
того мира, для которого античная цивилизация ничего уже собой не
представляет, следовательно — согласно Флоберу, — который пал
ниже ее. Но оно справляет нас также о его морали и характере; это
утилитарист: вместо того, чтобы восхищаться произведением искус-
ства как абсолютной целью, он делает из красоты средство, он ис-
пользует ее для саморекламы; какая нужна безмятежность души,
чтобы предпринять подобную попытку! Конечно же, она основывает-
ся на неведении, отсутствии вкуса, бесчувственности, на слепом са-
модовольстве и «вульгарности». Но эти грехи имеют только види-
мость отрицания: фактически они представляют собой обратную
сторону полноты. Томпсон покорил материю потому, что материя в
его душе уже давно восторжествовала. Будучи сознательным, он был
бы иконоборцем, садистом, сумасшедшим, мятущимся: невротичес-
кий характер его предприятия, вероятно, обрек бы его на провал.
Его успех основывается на его бессознательности (которая не имеет
для Флобера никакой связи с бессознательным), и эта бессознатель-
ность есть уже материальность. Разве это успех, испортить произве-
дение искусства, замарав его своим именем? Это триумф, Флобер дей-
ствительно так думает. «Тирада» о Томпсоне вытекает из смутного
намека на отношения между Отель-Дье и молодой четой. Отель-Дье —
это тогда «Ашили». Ашиль и Томпсон схожи в том, что как один, так
и другой являются узурпаторами. Первый конфисковал в свою
пользу славу своего отца; другой сделался паразитом вечного произ-
ведения, он узурпирует славу, которая должна была бы найти ху-
дожников, чьих имен история к их несчастью не сохранила. Ибо
речь идет именно о славе. Гюстав долго грезил о своем самоувекове-
чивании до скончания веков через инкорпорирование себя в грубую
материальность какого-либо произведения. Однако в 1850 году, во
время путешествия на Восток, он едва оправляется от падения, кото-
рое чуть было не сломало ему позвоночник: первый «Святой Анто-
ний» провалился перед Максимом и посредством Буйе. Он жалок,
встревожен, сомневается в самом себе: быть может, он никогда не
будет писателем; быть может, его имя исчезнет с лица земли вместе с
ним. С Луизой Коле он долго бахвалился: уничтожиться, рассеяться
как дурной сон — вот чего он желает, — и чтобы человечество не
было больше отмечено его кратким существованием, как если бы его
Две идеологии
627
никогда и не было. Но мы начинаем разбираться в нем и знаем, что
часто необходимо менять знак его деклараций: за только что проци-
тированной нами скрывается ужасная тоска. Не то чтобы он боялся
смерти — совсем наоборот. Но жизнь для него — это слишком корот-
кая отсрочка, которая предоставлена ему для подготовки своего за-
хоронения. Изображая из себя роковую фигуру в глазах любовницы,
он, по крайней мере, имел перед собой свое произведение: со «Святым
Антонием» ему предстояло испытать потрясающий удар. В 1850 году
произведение разбито, оно позади, жизнь и смерть одинаково абсурд-
ны: случай вызывает нагноение, когда разложение закончено и кос-
ти очищены, ничего не остается. И вот на его пути встает носящее
имя колонна: Томпсон украл произведение кого-то другого, он украл
славу, он живет паразитом чужой вечности. Он выиграл. Разве это
выигрыш, скажут, прослыть дураком in soecula soeculorum? Да, по-
скольку дураков легионы, поскольку все они способны повторить от
своего имени этот отвратительный жест. Поскольку человечество —
глупое, Томпсон навязывается человечеству. Как Ашиль — руанцам.
Что возмущает Флобера, что удручает его, так это не жест глупости, а то,
что жест этот тут же получает поддержку человека и природы. Материя
извне с готовностью наделяет его своей вечной перманентностью, своей
актуальной полнотой; материя изнутри, та, которая проникла в серд-
ца, сообщает ему бессмертие. Сейчас мы понимаем, что глупость кружи-
ла Флоберу голову: это свободное падение в глубь материальной и соци-
альной вечности; мы понимаем, что она кажется ему бесконечной:
фактически жест дурака есть лишь жалкая механика; сообщничество
всего придает ему невероятную консистенцию; Томпсон бесконечен, по-
тому что молодой путешественник обнаруживает, что этому англичани-
ну удалось с одного раза то, о чем подросток из Руана едва осмеливался
мечтать, — минерализация человека*. Дурак и художник имеют одну и
ту же амбицию. Конечно, Флобер пытался реализовать свою другими
методами: слава есть высшая минерализация: славу можно возвысить
вплоть до поддержания значений вместо того, чтобы утяжелять значе-
ния вплоть до обращения их в материю. Жене сказал однажды: «Статуя
Джакометти это победа бронзы над собой». И именно таким образом
Флобер будет рассматривать свое творчество: победа языка над своей
материальностью. Остается, однако, инертность книги, которую поко-
ления передают друг другу, как факел, инертность имени на обложке.
Слава есть лишь булыжник или — что оборачивается тем же — мой
* Впрочем, как мы увидим, Флобер восхищается Байроном, начертавшим свое
имя на колонне одного швейцарского замка. И ему захотелось прибавить там же
свое.
628.
Идиот в семье
труп в руках других. Если дело обстоит таким образом, то в чем винить
Томпсона? Это варвар? Согласен. Узурпатор? Конечно. Но он всего
лишь пошел кратчайшим путем.
Святой Антоний в более поздней версии сделает совершенно дру-
гое пожелание: «Быть материей». То есть потребует радикального
упразднения человеческой детерминанты в пользу тотальности. Ана-
хорет осуждает в человеке его пределы, его беспокойство, его сознание
и вплоть до его жизни; но он и не думает принижать его: если индиви-
дуальность лопается, остается бытие в своей невозмутимой девствен-
ности. Оба этих противоположных желания — материальная победа
материи в своей материальности, материя, реализующая свою полно-
ту посредством упразднения жизни и мысли — позволяют нам понять
и то, что Флобера отвращает в глупости, и то, что вызывает у него
головокружение. По правде, между обеими крайностями она находит
отвратительную «золотую середину». Далекая от ирреализации мате-
рии в искусстве, она околдовывает ее, пронизывая ее деградировавши-
мися значениями; она остерегается упразднения человеческого, но де-
лает из человека инертный смысл, который расшифровывается по
подменившим дух механизмам. Не важно, двойное притязание Фло-
бера присоединяется к проекту дураков: один хочет оставить имя на
колонне, а другой — на корешке книги; не такая уж большая разни-
ца. Флоберу тем более это известно, что он прежде обнаружил глу-
пость и что его грезы Художника и Монаха носят оборонительный
характер. И особенно, если дурак и упустил пантеистическое слияние
со Вселенной, то по крайней мере расплавился в материальном един-
стве материалистического общества. В реальном мире эта обманчивая
победа — единственно возможная, и Флобер в глубине души никогда
не уверен, что не желает ее.
Именно на этом уровне мы можем обнаружить и понять двой-
ственность его чувств. Дурака он осуждает беспощадно, с «жестокос-
тью» отчаяния. Но сама глупость, эта безличная, анонимная субстан-
ция, зачаровывает его. С отрочества и до самой смерти он
маниакально, упрямо будет коллекционировать Принятые истины.
То есть преследовать две противоречивые цели. Первая — единствен-
ная, которую он ясно выразил, — есть, если угодно, слабительного
порядка. Никто не видит общих мест: ими пользуются, чтобы объе-
диняться, чтобы нравиться; это — средства преуспеть; и в тот момент,
когда они сбагриваются соседу, их знакомый вид позволяет обхо-
дить их молчанием: неувиденные, неузнанные, заезженные, они ос-
таются скрытыми при полном свете. Достаточно было бы лишь пока-
зать их, чтобы они внушили омерзение: никто не осмелился бы
больше говорить. И это очистительное представление может быть
Две идеологии
629
осуществлено только «исключенным». Но чтобы представить их, надо
преследовать, ловить их на лету и записывать. Записывая, еще более
укрепляешь их консистенцию, запечатлеваешь их в материи; участву-
ешь — будь то чтобы успешнее их разрушить — в церемонии. В афи-
шируемой Флобером ненависти к общему месту скрывается непрямое
обладание: он пронизан им, записывая его; если он единственный,
кому не дано извлечь выгоду из социальной унификации, тогда он
будет мстить за себя, самостоятельно обнаруживая и записывая —
для себя сперва — инструмент этой унификации. Сквозь нее он угады-
вает то, что еще от него ускользает: бесконечность материи и минера-
лизацию общества; но головокружение, которое он ощущает, когда
очаровывается написанной фразой, заключает в самом себе и в каче-
стве своей фундаментальной структуры попытку свободного падения
до самой сердцевины материи; Флобер мечтает разбить свою мысль о
слова, короче, сделаться глупым. Двусмысленность его позиции со
всей ясностью вытекает из следующих строчек: «...я решительно на
все нападаю (в «Лексиконе прописных истин»). Это произведение дол-
жно быть историческим прославлением всего общепринятого; я пока-
жу, что большинство всегда право, а меньшинство ошибается. Вели-
ких людей я выставлю на посмешище глупцам, мучеников предам
палачам и все это сделаю стилистически преувеличенно, осложнен-
но... Такая апология человеческой низости во всех ее проявлениях, от
начала до конца ироническая и вопящая, пересыпанная цитатами,
доказательствами (от противного) и страшными примерами (это сде-
лать легко), имеет целью покончить со всякими эксцентричностями.
Таким образом, я как бы воспринимаю современную демократичес-
кую идею о всеобщем равенстве и присоединяюсь к мнению Фурье, что
великие люди бесполезны; с этой именно целью, сказал я, и написана
книга»*. Конечно, намерение ироничное. Но прием остается не менее
поразительным: речь идет о том, чтобы сражаться с глупостью у дру-
гих, никогда не атакуя ее, но, совсем наоборот, реализуя, делаясь ее
медиумом и мучеником — чтобы обнаруживать ее в своей персоне:
одним словом, Флобер мечтает взять на себя всю Глупость мира, сде-
латься ее козлом отпущения, чтобы освободить от нее других и чтобы
потеряться в ней на мгновение, чтобы провозгласить ее и чтобы довес-
ти ее, это «возвышенное из-под низу», до крайности вплоть до самого
мерзкого. Что касается самого приема — сколь явственно желаемой
не была бы его крайность и в то же время сколь не был бы им одура-
* Луизе Коле, 17 декабря 1852 года, t.III, p.66. (Цит. по: Флобер Г. Собр. соч. —
т. 5, с. 82 83.)
630
Идиот в семье
чен не один читатель, — то он красноречиво свидетельствует о глубо-
кой покорности Гюстава семье и общественному порядку. Что же? Он
начинает письмо, заявляя, что его «подмывает облаять род людской»
и что он сделает это когда-нибудь, «лет через десять». Потом добавля-
ет, что возвращается «пока» к своей старой идее «Лексикона пропис-
ных истин». Этому мальчишке тридцати одного года, умирающему от
желания осыпать бранью буржуа, не хватает, следовательно, еще
храбрости? Чего он ждет? Славы? Состояния? Власти? И почему сразу
же после этого он торопится объясниться: «Никакой закон не сможет
ко мне придраться, несмотря на то, что я решительно на все нападаю
(в «Лексиконе»)». Сколько предосторожностей! И какая смешная ата-
ка, принимающая видимость покорности: весь Флобер здесь, притвор-
ный и послушный: дурацкую жестокость социальных предписаний он
предпочитает показать посредством абсурда, лицемерной услужливос-
ти, посредством «забастовки усердием». Уступить в видимости, преуве-
личить тайком, довести до предела и в то же время показать себя, чисто
пассивный результат воли других, сделаться объектом, чтобы они ужас-
нулись собой; сражаться открыто, прямо — никогда. Но в занимающем
нас случае речь идет о том, чтобы вырвать у людей их материальность,
чтобы самому ею пропитаться. На этом уровне фундаментальная Глу-
пость есть его искушение. И поймем хорошенько, что он ищет в ней разом
материальность и социальное интегрирование. Все происходит так,
словно бы он твердит себе с отвращением и стыдом: «А что если и Доб-
рый Господь глуп?» В этом случае не оставалось бы ничего другого, как
подражать Ашилю и Томпсону. Лучше быть довольным боровом, чем
недовольным Сократом. Ибо Сократ не знает, что он Сократ — и другие,
которые окружают его и осуждают на смерть, тоже этого не знают. Тогда
как боров, чувствующий себя в своей тарелке в своем кабаньем логове,
среди своих сородичей, радуется тому, что он боров.
Но, быть может, Флобер есть лишь недовольный боров? Эта мысль
ужасает его; на смену искушению приходит отвращение, когда он обна-
руживает в себе принятые идеи, которые очаровывали его у других, то
есть язык как пережитый в покорности пассивный синтез. В этом слу-
чае его особенность заключалась бы не в том, чтобы парить над Глупо-
стью, а быть снедаемым ею, изгнание производилось бы не снизу вверх,
а сверху вниз; он обнаруживал бы глупость других только затем, чтобы
самому заражаться ею. Более того: быть может, глупость сидит только в
нем и именно он узостью своих взглядов кладет чужим мыслям преде-
лы, которых в них не было. Роль родителей здесь не может быть пере-
оценена: в то время как холодные заботы м-м Флобер развивали в
нем пассивность, нетерпение Ашиля-Клеофаса обозначало его в соб-
ственных глазах как «семейного идиота», а признанное первенство
Две идеологии
631
Ашиля предписывало ему статус неполноценности, который под-
тверждался посредственными* знаниями. Издавна он интериоризи-
ровал суждение других.
Доказательством тому служит неумение Джальо рассуждать. Как
мог бы он не знать после этого, что глупость есть не только перманент-
ное головокружение, но что она конституирует также свой собствен-
ный вес и что гордыня есть лишь защита? Итак, он снова в колесе, и
мы обнаруживаем турникет, о котором говорили выше: глупость есть
вовне и внутри. Лишь слабая трещина, незначительное отклонение
мешают интеграции Флобера в буржуазную глупость. Но это обязан-
ное злопамятству «дистанцирование» не только не спасает его, но и
бросает его в геенну: в глупости других он узнает свою, хотя ему не
удалось бы растворить последнюю в первой; что же касается его, то он
не может даже заявить, что он не есть глупый: «ленточный конвейер»
проходит сквозь него; самое большее, если он ощущает себя отсут-
ствующим в своей собственной глупости: она занимает его, она пользуется
его устами или пером, чтобы выразить себя, и все же он противопос-
тавляет ей некое пассивное запирательство. Или просто, быть может,
этот вечный исключенный не имеет шанса сцепиться с нею.
Однако отступ недостаточен. Можно судить об этом, сравнивая его
большое намерение — ловить избитые фразы в живорыбные садки и
показывать их нам — с тем, что он реализовал из него. То, что
хотелось бы ему сделать, чудесным образом удалось современному
автору Жоржу Мишелю в его пьесе «Игрушки»: его персонажи выра-
жаются только общими местами. Но эти «принятые идеи» дрыгают
ногами, их взяли живыми: они чужды нам и вместе с тем наши.
Потому что, какими бы условными они ни были, их основания
занимают определенное место. Во времени прежде всего: они сегод-
няшние для большинства, и даже будь они вчерашними или позавче-
рашними, они сохранили свою заразительность. В социальном про-
странстве, кроме того: пара, которая из сцены в сцену ведет то, что
можно было бы назвать двойным монологом, принадлежит к опре-
деленной среде: муж — мелкий служащий, они живут в много-
квартирном доме для небогатых съемщиков. Наконец, автор старается
показать нам источник этих общих мест. В квартире непрерывно
лепечет радио: по большей части именно оно фабрикует их. Мы
присутствуем при целой операции: выходящие из аппарата фразы
через уши входят в персонажи, записываются, выходят через их уста
едва видоизмененными тем, что, несмотря ни на что, будет называться
* Посредственные в глазах главного хирурга. Мы вернемся к этому на досуге.
632 Идиот в семье
их индивидуальностью. Все ясно: этими мелкими буржуа манипу-
лируют, их желания и мысли подправляются для того, чтобы сделать
из них хороших потребителей и добрых граждан. Прочие члены
средних классов могут более или менее узнавать в них себя: от одного
слоя к другому, из одной среды в другую наблюдаются сцепления.
Интеллектуалы, например, оказывают большее сопротивление, быть
может, но обложены подобным же образом. Строгая локализация
персонажей не препятствует гипнотизированию публики.
Флобер получил бы удовольствие от этого фарса. Конечно, он не
мог написать его: в середине прошлого века «средства массовой ин-
формации» представлены лишь крупными газетами с ограниченными
тиражами; источник и маршрут сфабрикованной идеи улавливаются с
трудом. Тем не менее «рот с ушами» существует: общие места цирку-
лируют, варьируются от среды к среде, некоторые переступают поро-
ги, переходят из одного социального строя в другой, другие определя-
ют целую группу. Можно подумать, что Гюстав сильно озабочен
распределением тех, которые он нам предлагает. Однако ничего этого
нет. Для начала он дает своему «Лексикону» подзаголовок, отмечаю-
щий неустойчивость его мысли*. «Шикарные мнения» конституиру-
ют только один сектор прописных истин: последние встречаются по-
всюду, меняется лишь рассказчик; первые есть отличительные
беседы, которых хорошо бы придерживаться в высших слоях буржуа-
зии и которые часто вдохновляются или якобы вдохновляются беседа-
ми, приписываемыми аристократии. Но что он делает? Он собирается
отвергать исключительно позиции и слова-пароли «хорошего обще-
ства»? Вовсе нет: в «Каталоге» находятся общие места всякого рода:
некоторые рождаются на его глазах в бакалейной лавке, другие цир-
кулируют в его собственном классе. Он не заботится об их дифферен-
циации; наоборот, он приводит их в алфавитном порядке: каждый
знает, что такой порядок навязывается как последнее средство при
желании, как говорит Декарт: «предполагать порядок даже между
объектами, которые естественным образом не предшествуют друг дру-
гу», или, если угодно, когда материальные содержания не имеют
между собой никакой внутренней связи. Это сопоставление в экстери-
орности передает отказ или невозможность сгруппировать мнения.
«Лексикон», следовательно, в сущности есть и должен был быть не-
ким складочным местом.
«Безбожник, Возмущаться». Что не часто делалось у доктора
Флобера. Никакого сомнения, что эта несовместимая с его вольтерь-
«Каталог шикарных мнений».
Две идеологии
633
янством буржуазная набожность была «шикарной» или что она
представлялась как отражение набожности сверху. По той же причи-
не осуждение «гнусной улыбки» "Вольтер(а): Знаменит своим
страшным оскалом". Поверхностная наука отражает в гораздо
большей степени аристократический романтизм, чем мнение либе-
ральной буржуазии. Посмотрите также: «Филипп Орлеанский-Эгали-
те. Возмущаться... повинен во всех грехах той злополучной эпохи».
Кто это говорит? Республиканец? Сторонник Июльской монархии?
Конечно, нет. Но легитимист, то есть аристократ или буржуа-«сноб».
Религия, Республиканцы, Жирондисты и т. д.
Но «Магистратура. Хорошая карьера для молодого человека»
есть общее место либеральной буржуазии: доктор Флобер без всякого
сомнения был того же мнения. Немного позже та же буржуазия зая-
вит: «Инженер. Самая прекрасная карьера для молодого человека».
Но в столь разнородной номенклатуре ничто не позволяет датиро-
вать общие места*.
Опять берет слово буржуа-вольтерьянец, который говорит о свя-
щенниках: «Спят со своими служанками и имеют детей, которых назы-
вают своими племянниками». Гюстав любит противопоставлять общие
места друг другу: не критикуя их, он хочет, чтобы они нейтрализовыва-
ли друг друга. Таким образом, антиклерикализм, выдающий себя в
этой рефлексии о священниках, входит в противоречие с «подобающей
мыслью», которая выражает себя в статье Религия. Но, по правде, про-
тиворечие утратило бы свою силу, если бы Гюстав, как должно, пока-
зал бы, что эти мнения исходят из различных групп, чьи интересы про-
тивостоят друг другу. Разумеется, именно этого он и не делает: все на
одной плоскости; так что мы никогда не знаем, кто говорит.
Ни — о чем. Когда он пишет: «Больной. Чтобы поднять дух
больного, смеяться над его недугом и отрицать его страдания», разве
это «шикарное» мнение? Не идет ли речь скорее о нелепой черте,
которая встречается во всех средах и на которую он жалуется, что
вдоволь от нее настрадался?** А это: «Память. Жаловаться на
свою и даже хвастаться, что не имеешь ее. Но краснеть, если вам
говорят, что у вас нет рассудительности». Разве не видно, что
* Когда Флобер между восемнадцатью и двадцатью годами рассматривает все
«буржуазные карьеры», чтобы с треском их отвергнуть, он никогда не произносит
слова «инженер». Необходим будет промышленный подъем, развитие сен-симонизма
и позитивизма для того, чтобы либеральная буржуазия начала почитать выпускников
Политехнической школы более, чем магистратов.
** Не идет ли речь о позиции Ашиля-Клеофаса, какой она обнаруживается в его
диссертации.
41 Зак. 3416
634
Идиот в семье
второй инфинитив не достигает цели? В «Лексиконе» инфинитивы
имеют функцию гипотетических императивов: «Если вы хотите
интегрироваться в вашу среду, делайте или говорите.., и т. д.». Но
если он может отличиться жалобой на свою память и если, как
следствие, такое вербальное поведение может быть иронично
рекомендовано, то краснеть от досады есть спонтанная реакция.
Флобер записывает в тех же самых формах позицию, которую
должно занять, и психологическую черту, то есть долг и факт.
В конце концов факт захватывает его, и мы должны были бы
скорее читать: «Люди охотно заявляют, что у них нет памяти, но
краснеют когда им говоришь, что у них нет рассудительности».
Кроме того, мы находим с самого начала принятое поведение. Но что
сказать об «Озерных (городах). Отрицать их существование, потому
что под водой жить невозможно»? Принятая ли это идея или же
просто глупость, рожденная от незнания и не обладающая
достаточной консистенцией, чтобы получить распространение? Скажу
то же о «Лангусте, самке омара»; о «Лягушке, самке жабы» и т. д.
Возможно, действительно, некоторые люди так думают. Но даже если
верование распространено, оно опирается не на общее место, еще
менее на «шикарное мнение», а просто на заблуждение. Но Гюстав
заходит еще дальше и не боится обыгрывать тривиальности: «Дела...
Женщина должна избегать говорить о своих делах». Как разобраться
во всем этом? Принятые идеи, выражения, каламбуры и словесные
игры, «перлы» — это какой-то бардак. Некоторые цитаты — редкие —
соответствуют живучим привычкам, которые дошли и до нас:
«Ошибка: Это хуже, чем преступление, это ошибка (Талейран). Вам
уже не осталось совершать ошибок (Тьер). Обе фразы должны быть
произнесены с глубоким чувством». Но большинство других штампов
устарели уже во времена Флобера. Например: «Агрикультура.
Нехватка рук» говорилось уже с иронией. Странное произведение:
более тысячи статей, но кто под прицелом? Никто.
Или, скорее, нет — есть один человек. Самое любопытное, что он
есть под прицелом, но, кажется, не отдает себе в этом отчета. Это сам
автор. Ибо не один раз принятые идеи, которые он обнаруживает у
других, есть просто-напросто его идеи, те, которые он выдвигает в
своей Переписке пространными риторическими фигурами. И прежде
всего он с иронией превозносит тирады: его письма переполнены
ими. А кто более его возмущался институтами, социальной практи-
кой, партиями и т. д.? «Доктор, — пишет он. — Всегда следует за
«добрым»». Но это его мания. Он не ограничивается к тому же «доб-
рым доктором»: «этот добрый Готье», «этот добрый Беранже», «юный
Две идеологии
635
Максим дю Кан», «этот бравый Парен» и т. д.; он рано приобрел ма-
нию ставить перед именем собственным какой-либо эпитет. Верно,
что намерение у него — поносить: «добрый, бравый, юный» и т. д.
отмечают снисходительную фамильярность. Все-таки эта привычка
имеет буржуазный источник, и если даже в «добром докторе» прила-
гательное взято в своем позитивном смысле, отмечает доверие и ува-
жение*, то часто случается также, что в господствующих классах оно
принимает слегка уничижительный оттенок: вышестоящий исполь-
зует его для обозначения своих подчиненных. Более того. Вот не-
сколько любопытных цитат: «Эпоха (наша). Возмущаться ею. Жало-
ваться на то, что она непоэтична. Называть ее эпохой перехода,
заката». Разве не это он делал с четырнадцати лет и до самой смерти?
«Слава. Лишь немного дыма». Вспомним «Агонии»: «Сама слава,
которую я преследую, есть лишь обман». И особенно: «Образование.
Народ не нуждается в нем, чтобы зарабатывать себе на жизнь». А вот
фраза из письма к Жорж Санд: «Бесплатное и обязательное образо-
вание будет способствовать лишь численному росту дураков». И дру-
гая: «Что из того, что крестьяне умели бы читать». То есть незачем
читать, чтобы пахать и сеять. Можно было бы приумножать цитаты;
заключение было бы тем же самым: Флобер ухватил как принятые
идеи, вовне и у других, мнения, которые он переживает внутри как
реальные продукты своих рефлексий.
Возможно ли, чтобы он не признавал этого? Дюмесниль обратил
внимание на то, что в сборник шуток, который он устраивает на полях
«Лексикона» и куда он переписывает «перлы», ускользнувшие от са-
мых знаменитых его собратьев, он не побоялся занести отрывки из соб-
ственных сочинений: это доказывает, что он не претендует быть исклю-
чением из правил. Однако замысел сборника шутливых изречений — и
у самых великих есть свои моменты глупости — не отвечает замыслу
«Лексикона»; Флобер лишь кокетничает, говоря нам: я как все, по при-
меру самых великих имею свои слабости. Таким же образом, случается,
«Канар аншене (Canard enchaine)» присуждает себе «Почетный орех».
Это нечто другое, чем признавать сфабрикованную идею в том, что выда-
ется в тот же момент за выражение чистой спонтанности. Трудно рубить
с плеча. Наверняка можно сказать, что Флобер не столь ясновидящий,
когда выводит свои мысли в «Лексиконе» бессмыслиц. Но так же досто-
верно, что не без тревоги заносит он их туда. Вспомним переполняющие
* И особенно оно имеет целью придать личный оборот отношениям между врачом
и больным. Доктор добрый, потому что он нас любит. Сегодня говорят, что он
«очень обеспокоен» и т. д. Экономическая связь замаскирована человеческим
отношением.
636
Идиот в семье
Переписку вводные предложения: «как сказал бы месье Прюдом» и т.
д. Истина в том, что он «не имеет идей» и сознает это. Иначе говоря, он
не располагает средствами различить мысль — как синтетическую и
конструктивную активность — языковой деятельности ни в себе, ни в
других; письмо от 15 июля 1839 года любопытным образом справляет
нас о его манере постигать рассудительный акт:
«Мне хотелось бы видеть, как он оставляет... мечтания ради дей-
ственности, Аврору, которую он считает столь прекрасной (sic), ради
туманного, как он считает, дня. И опять я заброшен в говорильню, в
слова; когда я незаметно для себя начну впадать в стилистические
приукрашивания, ругай меня посильнее».
Стиль тут предстает лишь говорильней: Гюстав предается мета-
форам, тому, что он назовет позже «гиперболой», короче, словам.
Язык переполняет и искажает его мысль: он чувствует, что у него
крадут ее и находит удовольствие в том, чтобы позволять это делать.
В то же самое время он оказывает доверие этому гиперболическому
слову, которое говорит в нем, не будучи высказанным. «Мэтр — в
Стиксе» и «безделушки звуковой бессодержательности», далекие от
самоуничтожения друг другом, толкаются в калитке. Это невольное
сборище слов предвосхищает автоматическое письмо. Для сюрреали-
стов между тем это выражающее себя бессознательное; для Флобера
смутный продукт языковой деятельности есть лишь некая вербаль-
ная глубь. Он оказывает ей не меньшее доверие: если он набрасывает
на бумаге фразы, которые приходят ему в голову, то придет и идея,
он ждет ее: «это навеет мне мысли». Фактически он признает, что
последние приходят или не приходят. Но позиция Гюстава типична:
пассивный, но внимательный, он позволяет семантическому поряд-
ку конституироваться под его пером, он даже способствует этому —
это его единственная активность — риторикой, и в этой звуковой
пустоте, где смыслы созданы привлекающими к себе словами, он
выслеживает момент, когда хлынет монстр: одна фраза, одна речевая
детерминанта, которая будет сама по себе идеей и которую он должен
будет, чтобы понять ее, терпеливо рассматривать, словно вещь.
Пусть это интеллектуальное поведение близко ему, что доказывают
письма о «Смаре», предисловия и комментарии, которые он прилага-
ет к своим первым произведениям. И особенно одно письмо к Каро-
лине*, к которому мы вернемся. Описав метафорически, но с реаль-
ной глубиной трудности, которые он испытывает с самопознанием,
он добавляет: «Черт меня побери, если я знаю, почему у меня возник-
* Сестре, 10 июля 1845 года. Correspondance, Suppl.l, p.50. (Цит. по: Флобер Г.
О литературе... — т. 1, с. 63.)
Две идеологии
637
ло это сравнение. Просто очень давно не писал, а мне время от времени
надо упражняться в стиле». Стиль — это сравнение. Но сравнение де-
лается игрой на смыслах (литературных или фигуральных) слов. Про-
цесс здесь обратный: Флобер продуцирует какую-нибудь идею, кото-
рая, конечно, не ясна, не чиста, которая тонет в выражающем ее
вербальном материале таким образом, что Флобер на нее не смотрит,
как он делал это с каким-нибудь вынесенное со знанием дела сужде-
нием, а угадывает ее, словно бы она позади него, неотделимая от за-
путанной игры метафор. Именно поэтому он ошибается (принимает
одно за другое) или притворяется, что ошибается, и якобы видит в
этом лишь упражнение в стиле. Но, принимай он процесс с того или
иного конца, он надеется, что идея придет к нему, непроницаемая и
глубокая, если он отдастся словам, то есть тому, что назовут позже
свободной ассоциацией. Посмотрите, действительно, как сцепляются
фразы в письме к Эрнесту. Нет логической связи между фразами: этот
дискурс неуправляем.
Однако случается, что на свободе язык продуцирует глубокие
максимы — ибо максима и афоризм есть в глазах Гюстава наиболее
законченные формы мысли — чаще, чем ассоциирующиеся согласно
своим привычкам — то есть согласно социальным обычаям — вока-
булы сами по себе репродуцируют общие места. Как Гюстав отличит
новые идеи от идей принятых, поскольку кажется, что те и другие
выплывают из одних и тех же глубин и захватывают его во время
одних и тех же заброшенных состояний? По содержанию, скажут.
Но тогда ему пришлось бы стряхнуть свое оцепенение, чтобы сравни-
вать их, чтобы выносить суждение. Нет: большую часть времени он
смотрит, как они появляются и утекают с одной и той же чуждостью.
Просто общие места возбуждают при своем прохождении некую
смутную и раздразненную реминисценцию. Едва он собирается по-
смотреть на них, как они исчезают. И это впечатление уже виденного
возникает у него с тем большей частотой, что он имеет особенное
свойство секретировать свои собственные штампы: у него идеи из
свинца. В пятнадцать лет все его взгляды уже сформированы, в чем
нам предстоит еще убедиться, и, затверживаясь по ходу всей жизни,
они формируются окончательно; часто с дистанцией в десять лет он
высказывается по одним и тем же предметам одними и теми же сло-
вами: ничто не поколебало его, ни одной черточки не изменилось в
максиме. Таким образом, часто он остается в неведении, припомина-
ет ли он самого себя или здравый смысл. Наоборот, когда он прислу-
шивается к разговору, откуда приходит к нему это впечатление узна-
вания: что это, только что сказанное другим? Идея, которую Флобер
принял? Идея, которая пришла к нему и минерализовалась в нем?
Он ничего об этом не знает, все происходит слишком быстро. Однако
638
Идиот в семье
у него остается впечатление, что его надули, как и других. В «Запис-
ках безумца» он адресуется к человеку — то есть, как показывает кон-
текст, и к самому себе — и пишет: «Ты, свободный! С самого рождения
ты подвержен всем родительским недугам; с появлением на свет ты
получаешь зародыш всех грехов, глупость, все то, что заставит тебя су-
дить о мире, о себе самом и всем том, что окружает тебя, согласно этому
члену сравнения, этой мерке, которую ты несешь в себе. Ты рожден с
маленьким и ограниченным разумом, с идеями готовыми или которые
приготовят для тебя на радость и на горе». Несколько последующих
строчек с паскалевским смыслом: Истина по эту сторону Пиренеев, заб-
луждение — по ту, Натура есть лишь первая привычка и т. д. И подрос-
ток заключил: «Ты свободен даже от принципов, согласно которым бу-
дешь управлять своим поведением? Разве ты ведаешь своим
воспитанием? » Короче — хотя в этом тексте он отличает еще идеи врож-
денные от идей приня-тых, — он целиком сознает тот факт, что другие
своим воспитанием сформировали для него «готовую натуру», которая
есть не что иное, как их натура. Вместе с тем этот текст — более драго-
ценный подразумеваемым, чем тем, что он говорит — показывает нам,
что подросток даже не рассматривает, по крайней мере в то время, воз-
можность реагировать на общие места критической активностью. Все,
что он может сделать, это противопоставить их друг другу, чтобы они
продемонстрировали свою противоречивость и в надежде, что они раз-
рушат друг друга: все та же пассивная активность. Примеры между тем
слишком повсеместные, заимствованные и книжные (здесь инцест зап-
рещен, там — обычен), показывают лишний раз, что сознание общего
места остается расплывчатым и запутанным: оно повсюду, но беспрес-
танно ускользает. И «Лексикон прописных истин» вызывает сожале-
ния, потому что буржуа Флоберу не удается ни определить реальную
идеологию своего класса, ни ясно признать существенные характерис-
тики этого класса. Остается интенция — праведная, хотя ей вредят ци-
таты. Буржуазная идеология в 1840 году детерминирована не полнос-
тью. Доказательством тому служит то, что буржуазия чувствует себя
легко и непринужденно лишь при монархическом режиме. Таким обра-
зом, ее собственные идеи соседствуют в каждом сознании с пережитка-
ми идей аристократических. Две противоречивых глупости, которые
очень хорошо приспосабливаются друг к другу, кроме как у некоторых
представителей нового поколения, которых эти противоречия приводят
в отчаяние и чему Флобер есть типичный пример. Молодой человек за-
дыхается под тяжестью глупости других и своей собственной, которые
неотделимы друг от друга. Тщетно пытается он отбросить подальше от
себя эти раздавливающие его тверди: он обусловлен изнутри не только
своим воспитанием, но и своей пассивностью таким образом, что не мо-
жет принять ни на себя, ни на других объективную точку зрения.
Ловушка хорошо устроена: Гюставу никогда ее не избегнуть.
2 ГЛУПОСТЬ КАК НЕГАТИВНОСТЬ
Единственное средство превзойти общее место это воспользовать-
ся им, сделать его инструментом, орудием мысли. Как показал это
Полан в «Цветах Тарба». Флоберу это никогда не удастся. Я сказал,
что он ограничивается дискредитацией принятых взглядов, противо-
поставляя их друг другу: именно этим приемом — и только им — он
пользуется уже в конце жизни в огромном и монотонном «Буваре и
Пекюше». Но он познал искушение растворять скопляющуюся на дне
его духа материю, бросая в нее разъедающее средство — анализ, ка-
ким преподал его практик-философ. Но необходимо различать: глу-
пость «лавочника» сопротивляется этой кислоте; она может разъедать
только реакционную глупость, ту груду ложных синтезов, идеалисти-
ческих иллюзий, которые якобы вдохновлены аристократической
идеологией. Если бы, по крайней мере, эта ложь рассеивалась, если
бы можно было свести соответствующие им большие чувства и возвы-
шенные идеи к своим элементарным составляющим — потребностям,
эгоистическим принципам, тщеславию, — то ты почувствовал бы себя
в своей тарелке в недрах этой монолитной и лишенной внутреннего
конфликта глупости. Флобер время от времени мечтает о нанесении
удара: и чем это обернулось бы в конечном счете, если не освобожде-
нием буржуазной идеологии от феодальных пережитков, которые пре-
следуют и раздирают ее.
По поводу «Грациеллы» он «возмущается» Ламартином: тот сде-
лал «подобающее, фальшивое», для того чтобы «дамы (его) читали...
О, ложь, ложь! Как ты глупа!» Можно было бы «сделать неплохую
книгу из этой истории», но «это потребовало бы независимости духа,
которой Ламартин не обладает, медицинского взгляда на жизнь, прав-
дивого видения...»-*. И что бы он открыл, этот медицинский взгляд?
Флоберу доставляет удовольствие сообщить это нам: сыночек из хоро-
шей семьи переспал бы «по случаю» с дочкой рыбака и «послал (бы ее)
подальше»; девушка не умерла бы, а утешилась, «что более обычно и
более горько». Вот мы и вновь вернулись к либеральной мысли: мел-
кие людишки, мелкие страсти, мелочные интересы. И в своей борьбе с
Ламартином Флобер опирается на Вольтера'. «Конец "Кандида" есть...
доказательство перворазрядного гения. Львиный коготь виден в этом
спокойном, глупом, как жизнь, заключении». Против глупости других,
против своей особенно, Гюстав призывает к себе на помощь взгляд
Отца. Медицинский взгляд обратит в прах «поэтизацию реальности».
* Т. II, р. 398.
640
Идиот в семье
Несчастье в том, как нам уже известно, что Флобер ненавидит
анализ. Мы знаем, что он извивался от стыда и ярости под «медицин-
ским взглядом» Ашиля-Клеофаса, что он сотню раз пытался вырвать-
ся из вселенной Современной науки. Верно, что доктор Флобер был
вольтерьянцем и «разрывал ложь в клочья» на глазах у лжеца. Но к
чему его ведет этот отказ быть глупым? Гонимая мыслью глупость
укрывается «в жизни»; «депоэтизируя реальность», обнаружива-
ешь мелочность буржуа. Ибо оно глубоко буржуазно, это приглаше-
ние возделывать наш сад. Когда речь идет о том, чтобы раздавить
Ламартина, Флобер находит его превосходным. Но если бы ему
пришлось следовать ему в своей собственной жизни, оно показа-
лось бы ему ужасным. Доказательство: в «Замке Сердец» разобла-
чается именно эта мораль:
«Верховный жрец. Граждане, буржуа, перекусим! В этот торже-
ственный день... мы собрались, чтобы почтить трижды Святой Коте-
лок, символ материальных, иными словами, самых дорогих интере-
сов^... . Ваши обязанности, о буржуа, ни один из вас... не нарушил их.
Вы держались философски в ваших домах, думая только о своих де-
лах, исключительно о себе... Продолжайте идти потихоньку своей
дорогой, которая приведет вас к покою, к богатству, к уважению. Не
забывайте ненавидеть все чрезмерное и героическое — энтузиазм, осо-
бенно! — и не изменяйте ничего в чем бы то ни было... ибо как лич-
ное, так и общественное счастье заключается в сдержанности духа9
незыблемости устоев и бульканье Котелка... Господа ученые... анга-
жируйтесь... как в прошлом, проводить лишь мелкие невинные ис-
следования, которые ничему не угрожают»*.
Он прекрасно с ней знаком, это его буржуазная мораль мелких
обстоятельств, та, которую приходится вновь выдумывать самому,
когда возделываешь свой сад в Круассе или поручаешь его заботам
недобросовестного садовника, та, которая отказывается от изменений,
идет ли речь о вселенском потопе или социализме — обвиняя его в
утопичности, — та, которая, констатируя «непроницаемость су-
ществ», заменяет великодушные отношения («друг отдаст за меня
жизнь») отношениями негативными (честность: ничего не трогать;
дружба: не раздражать, не вмешиваться, не беспокоить), та, которая,
упершись в личные интересы, предписывает переживать социальную
атомизацию как одиночество сообща. Кто другой, кроме аристокра-
та, может так живо защищать от утилитаристской низменности геро-
изм , в который Гюстав вовсе не верит? В своем абстрактном усилии
расположиться над своим классом Флобер лишний раз забирается в
* Flaubert: Theatre, p.263. Картина шестая: «Царство Котелка». Подчеркнуто мной.
Две идеологии
641
органицистскую и аристократическую мысль разочарованных по-
этов: он использует Вольтера против Ламартина, но выдает его Мюс-
се, Виньи. Теологическая мысль сперва раздавлена Наукой отца:
именно ее Флобер главным образом разоблачает в глупости первой
инстанции, обнаруживается ли она в форме лишенных смысла тра-
диций (Новый год), поэтических экстазов («они принимают свой зад
за сердце»), католических церемоний (особенно процессии бесят его)
или суеверий. Но свободная мысль, считающая себя восторжество-
вавшей, вдруг находит себя окруженной идеологией, которую она
только что сразила: последняя в своей отрицательной форме — как
беспокойство, неудовлетворенность, презрительный отказ от конеч-
ности, отчаянный порыв к пустынному небу, — становится в свою
очередь отрицанием отрицания; либерализм как систематическое
разрушение принятой идеи разоблачается как глупость второй ин-
станции, В той мере, в какой свободный мыслитель принимает обна-
руженную им посредственность, непроницаемое блаженство дураков
проникает в него. Эта глупость не есть глупость Лавочника или Бю-
рократа, она характеризует интеллектуальных буржуа, Гюстав нахо-
дит ее в своей среде, у окружающих его вольтерьянцев; это не что
иное, как ум, интеллигенция. В «Мадам Бовари» он преуспел в пока-
зе нам Аналитического разума как низости духа и высшей дурости,
целиком принимая его принципы и заключения в качестве истин:
проблеском гения явилось воплощение его в месье Омэ.
Который долго слыл за кретина. Флобер должен был радоваться
этому. Но Тибоде учуял ловушку: он обратил внимание на то, что
аптекарь бесспорно умен. Более того: в этом мрачном, заканчиваю-
щемся катастрофой романе торжествует один лишь Омэ и торжествует
по всей линии. Вышестоящий над лекарями, он царит над всем окру-
гом; какими бы фрагментарными ни были научные знания, которыми
он щеголяет, они свидетельствуют об определенной образованности;
восхождение семейства Омэ похоже на восхождение Флоберов: сын
будет врачом, а внук скажет: «Мы — семья». Без всякого сомнения,
Флоберу хотелось описать смешного свободного мыслителя; но в то же
время он захотел признать его правоту. Как не заметить, что Бурни-
сьен задуман специально для оправдания диатриб Омэ? Что помешало
автору показать священника менее отталкивающим, чем этот матери-
алистический, невежественный кюре, который ест и пьет за четве-
рых, не понимает ничего в душах и чья глупость доходит до неприми-
римости? Какая странная мистификация: в одной и той же книге
Флобер показывает нам одиозную глупость антиклерикала и одиоз-
ную глупость священника, в полной мере оправдывающую антикле-
рикализм; он высмеивает в Омэ свои собственные мысли. Ибо именно
он пишет Мишле 6 июня 1861 года следующую фразу, под которой,
642
Идиот в семье
конечно же, подписался бы и аптекарь: «Великий Вольтер кончал
свои кратчайшие записки «E.L.I.»*. Жму вашу руку в ненависти к
Анти-Природе». И наоборот, что отталкивает Флобера в знаменитом
символе веры, который он приписывает аптекарю? Перечитаем его:
«У меня есть религия, — сказал фармацевт. — ...Я верю в Высшее
существо... которое послало нас сюда, чтобы каждый исполнял свой
долг гражданина и главы семейства... но мне ни к чему ходить в цер-
ковь... я не принимаю (христианских верований), абсурдных самих
по себе и, сверх того, никоим образом несовместимых с законами при-
роды, что показывает нам... что священники сами погрязли в позор-
ном невежестве»**. Невежество священников? Флобер убежден в
этом. Догматы?
Действительно, он находит их совершенно нелепыми во всех ре-
лигиях. Превосходство научной мысли над религиозной? Он будет ут-
верждать это до самого конца своей жизни. Более того: Омэ уступает
тут в большей степени, чем когда-либо сам Флобер: у него есть рели-
гия, он верит в верховное Существо. Флобер же со своей стороны
лишь тщетно пытается поверить в него. Где же смешное? В блажен-
ной удовлетворенности аптекаря: Флобер вовсе не порицает его за раз-
рушение Hay кой христианских верований; он упрекает его в оказыва-
нии Науке необусловленного доверия; его глупость разражается в
словах, «противопоставленных всем физическим законам, то, что де-
монстрирует...»: безмерное самодовольство обнаруживается здесь,
одна вера так же глупа, как и другая; лишь Абсолют переместился:
Религия отсылала его на небо, Либеральный сциентизм помещает его
в Человеческий разум. А это верховное Существо, в которое аптекарь
якобы верит, оно напоминает Флоберу революционный культ, уче-
режденный «ненавистным» Робеспьером. Эта абстракция служит
лишь гарантом рациональности вселенной и буржуазной этики: Бог
Омэ вовсе не является оспариванием человека; он его обожествляет,
наоборот, и придерживается его приказов. В этом вся разница: фа-
тально неверующий Флобер в отчаянии констатирует отсутствие Бога,
глупость мифов, позорное невежество и материализм священников;
Омэ, наследник революционного деизма, делает те же констатации в
безмятежности; более того: он основывает на них свое душевное спо-
койствие. Когда аптекарь противопоставляет католическим догматам
физику, Флоберу нечего ему ответить, ему, который пишет так часто:
«Я ненавижу антифизис». Но автор не питает от этого меньшее от-
вращение к своему созданию: он упрекает Омэ в том, что тот с удо-
* Fcrase/ Г In lame [Раздавите Гадину].
** Madame ffovary. l-d.Conard, pp. 106-107.
Две идеологии
643
вольствием раздавливает под нагромождением точных и режущих
мелких истин великие беспокойства человечества. Чтобы обнаружить
гнусность, мерзкую достаточность, близорукий материализм этой не-
преодолимой и победоносной глупости, чьи умело проведенные начи-
нания всегда преуспевают и которая в конце концов отдает отчет во
всем реальному во всем том, что мы есть, необходимо встать на точку
зрения того, что должно было бы быть и не было, на точку зрения
отсутствия, Ничто, пустоты, нашего тщетного желания и нашей ос-
тавленное™. В конце концов, какая она, эта карикатурная мысль,
которую Флобер вложил в Омэ? Что же, это просто-напросто экспери-
ментальный рационализм доктора Флобера; это Наука вся целиком,
приниженная до дурости. Когда Гюстав осмеивает этого полуученого,
этого педанта, который проводит антирелигиозную пропаганду, опи-
раясь на законы физики, он прекрасно знает, что взятое в своей сово-
купности сциентистское движение входит в противоречие с христиан-
ской идеологией. По этой причине он его ненавидит. В девятнадцать
лет он пишет в своих «Воспоминаниях»: «Однажды случится, быть
может, что вся современная наука рухнет и что будут смеяться над
нами, вот чего бы мне хотелось»*. И часто впоследствии ему случает-
ся осуждать век Просвещения во имя иррационализма, который не
осмеливается произнести свое имя: «Фанатизм есть религия: и фило-
софы XVIII века, браня первый, опрокидывали и последнюю. Фана-
тизм есть вера, сама вера, жгучая, та, которая создает произведения и
действует. Религия есть изменяемая концепция, дело человеческой
изобретательности, идея, наконец, фанатизм есть чувство. То, что из-
менилось на земле, это догматы... что не изменилось, это амулеты,
священные источники, обеты... брахманы, дервиши и отшельники,
верование, наконец, во что-то вышестоящее в жизни и потребность
встать под защиту этой силы»**. Не важно: в тот момент, когда он
осуждает аналитическую мысль «философов», дух анализа преследует
его: этот разлагающий принцип остается в нем таким же, каким был
заложен в него с самого детства; стоит только какой-либо идее затро-
нуть его, как она в мгновение сама рассыпается. Как отверг бы он
медицинский взгляд, отцовское наследие? Это значило бы оставить
все достояние Ашилю. Наперекор последнему, Гюставу приходится
отстаивать свое право на взгляд-скальпель, вскрывающий сердца.
В Переписке он не отказывает себе в утверждении своих психологи-
ческих заслуг: это принц анализа. Но этот анализ настолько ему от-
* Souvenirs, p. 109.
** ТЛИ, р. 148-149. Cf. с гораздо более ранней мыслью из «Воспоминаний» (1838-
1839): «XVIII век ничего не понял в поэзии, ничего в человеческом сердце, он
понял лишь то, что идет от ума».
641
Идиот в семье
вратителен, что он никогда его не делает: он всегда представляет его
как уже сделанный, то есть выкладывает в максимах результаты сво-
его опыта; под чем он одновременно понимает и пассивную регистра-
цию своих впечатлений, и их хирургическое расчленение. Но Флобер
не имеет никакого опыта, чей же он? То, что он скрыл под этим име-
нем, есть чистый принцип анализа, который, как только он поставлен
для себя и отделен от сциентистской практики, перестает быть мето-
дом, чтобы стать теорией, и a priori содержит в себе утилитаризм,
ассоцианизм, эмпиризм и т. д. Исходя из этого нам не над чем больше
делать наблюдения, нечего испытывать на опыте, не над чем совер-
шать реальный анализ; мы знаем заранее, что самый великодушный
поступок должен разложиться на эгоистические импульсы; мы знаем,
что женский идеализм идет «от задницы» и т. д. Дело в том, что эти
претенциозные знания a priori есть не что иное, как абстрактный по-
стулат, замаскированный риторическими эффектами и сводящийся
просто-напросто к следующему: анализ всегда возможен. Таким обра-
зом, все уже обдумано, все известно: опыт Флобера уже позади его, его
принципы уже установлены, поиск и обнаружение Правды состоялись.
Но в каком прошлом? Прошлом Флобера? Прошлом его класса или
человечества? Гюстав не говорит нам об этом. И самой своей пассивно-
стью он позволяет этому a priori представляться в нем как чуждое зна-
ние. Борьба Науки и Веры развертывается в нем без его участия. Меж-
ду обеими глупостями имеется обоюдность охвата: этого достаточно для
того, чтобы они разоблачали друг друга. Флобер и пальцем не шевелит:
он требует и отвергает каждую в равной степени. Было бы идеально,
если бы обе соперницы уничтожились вместе; аналитическая глупость
в конце концов является паразитической, это отрицание фундамен-
тальной глупости, которая, единственная, обладает позитивной густо-
той материи; ничего не запрещает надеяться, что первая, разлагая по-
следнюю, лишает себя всякой опоры и рушится в не-бытие.
Тщетная надежда: Принятая идея, едва уничтоженная, возрож-
дается из праха и воскрешает разъедающий ее Анализ. Опустошен-
ный этим сомнительным и вечно возобновляющимся сражением, Фло-
бер прибегает к скептицизму: «Нелепость — это заключать». Он будет
о»стерегаться самостоятельно формировать мысли: «Не бывает ни идей
истинных, ни ложных. Вначале живо откликаешься на все вокруг,
з;атем размышляешь, затем сомневаешься, да с тем и остаешься»*.
Все-таки этот скептицизм выступает против анализа в тот момент,
ьсогда тот, торжествующий, хочет в блаженной удовлетворенности ут-
вердиться как Знание и Истина. Но это оспаривание остается пассив-
* Souvenirs, p.96. Написано после января 1841 года. (Цит. по: Флобер Г.
О литературе... — т. 2, с. 356.)
Две идеологии 645
ным. Прочтите Переписку с первой и до последней страницы, никогда
вы не застанете Флобера выносящим суждения, рассуждающим, произ-
водящим критический осмотр; никогда вы не обнаружите там зарожде-
ние какой-либо идеи, нового взгляда, оригинального видения: мысль
никогда не является у него актом; она ничего не выдумывает, она
никогда не устанавливает связи; она не отличается от самого движе-
ния жизни; пассивная активность, увлеченная потоком пережитого,
есть лишь вербальная форма патоса; сцепление фраз заставляет ду-
мать то о сцеплении образов в снах, то о словесных ассоциациях, кото-
рым предается пациент на диване психоаналитика. В этом нескончае-
мом монологе, где риторические связи без конца подменяют связи
рациональные, одни и те же горести, те же угрызения возвращаются
без конца под самыми разными обличиями, громоздкие красноречивые
фигуры скрывают постоянное бегство от идеи или, точнее, бегство пе-
ред идеей. Этот требующий своей интеграции буржуа ощущает свое из-
гнание в озлобленности и не может ни видеть своего класса, ни забыть
его, поскольку тот выступает — в лице семейной среды — как объект
его желания, так и презрения: он принимает себя постольку, поскольку
его отвергают, и отвергает постольку, поскольку требует, чтобы его
принимали; он горделиво осуждает глупость других, тот близорукий
конформизм, ненавидящий его особенность, и ненавидит эту особен-
ность, которая мешает ему раствориться в буржуазной общности. Коро-
че, это мученик Глупости, он включил ее в себя со всеми ее конфликта-
ми, она наворачивается на себя, разъедает себя и его. Он кровоточит
под укусами, но принуждает себя к неподвижности: поскольку любая
идея в нем может отразить лишь материальность общих мест или мате-
риализм анализа, он раздувает свою болезненную пассивность и отвер-
гает все формы Мысли. Действительно, к 1841 году он пишет: «Я ни
материалист, ни спиритуалист. Если бы я был кем-нибудь, то скорее
материалистом-эреиа^ге-наблюдателем». Прямой, молчаливый, сто-
ический, он роняет презрительный взгляд на вселенский ленточный
конвейер, рассеянно слушает условную болтовню, которая есть не что
иное, как его внутренний монолог. Свидетель, и только.
Однако он живет, не может не жить и мешать тому, чтобы смут-
ные, почти животные идеи не формировались в нем в каждое мгнове-
ние. Тщетно отыскивать аналитическую строгость в этих глубоких зна-
чениях, едва высвобождающихся из восприятия, из эмоции, из грезы:
это синтезы: колеблющиеся, робкие, неразложимые. Но они непохожи
и на принятые идеи: ибо они формируются без помощи языка. Мысли
«вялые» и текучие, которые бегут на уровне жизни и материи и часто
пронизывают друг друга словно во сне: можно было бы видеть в них
Природу без Людей, ибо Человек тут отсутствует, скрюченный в само-
отрицании, в своей воле отсутствовать; во всяком случае, они выража-
рАр Идиот в семье
ют самое глубокое одиночество, одиночество животного; это они при-
дадут свое несравненное богатство «Мадам Бовари». Нам еще предстоит
описать их. Пока же отметим их двойной характер. Они строго моти-
вированы негативизмом и уклонением Флобера, то есть его комплекс-
ным отношением к своему классу; в этом смысле он продуцирует их
самой своей манерой делаться буржуа, отказываясь от бытия; вся эта
блокированная в пассивности система служит рамками для их размно-
жения без всякого закона. Если бы Гюстав превзошел интеллектуаль-
ным актом общее место и аналитическое разложение, они исчезли бы
или утратили свою вялость; их случайность уступила бы место поряд-
ку, систематическая эксплуатация рисковала бы деформировать их,
упорядочивая их ход. Но идеология его времени не предоставляет Фло-
беру требующегося ему инструмента: все идет от этого. Он смутно чув-
ствует, что ему не хватает практического понятия синтеза*, он находит
его и суеверно отвергает, он тщетно ищет его в научном рационализме:
в конце концов Глупость — это обезглавленный Разум, это интеллекту-
альная операция, лишенная своего единства, иначе говоря, своей объе-
диняющей власти. Таким образом, абсентеизм Флобера есть лишь вы-
ражение его классового сознания и то, что делает возможным в нем
муравейник дикой мысли. Но с другой стороны, эта дикая мысль са-
мим своим содержанием ускользает от социальных установлений; не то
чтобы она была выше социальных интересов, на уровне вселенского
гуманизма: этого гуманизма не существует, и Флобер не собирается его
выдумывать; наоборот, эти смутные значения глубоко нас затрагивают
в той мере, в какой они выражают в человеке универсальность живот-
ного. Еще одно уточнение: это не есть некая потребность, которая отра-
жается в ней, и не порыв тела; речь, скорее, идет о выражении той
«чистой скуки жить», которая главным образом является участью до-
машних животных. Как таковое, это рожденное от отсутствия скрыт-
ное кишение представляет для него единственно возможную форму
спонтанности. И остережемся видеть тут некую непосредственную и
неустранимую субъективность: объект присутствует на всех уровнях; я
назвал бы его, скорее, животным сознанием мира.
На этом заканчивается наша первая часть: на ее страницах мы попы-
тались установить конституцию Постава. Но достигли всего лишь абст-
рактной обусловленности: никто не может переживать себя без того, чтобы
не делаться, то есть не превосходить к конкретному то, что из него сдела-
ли. Теперь же приступим к тому, что я назвал его персонализацией.
* Cf. Souvenirs, p. 107.
СОДЕРЖАНИЕ
От переводчика 5
Предисловие 7
КОНСТИТУЦИЯ
I ПРОБЛЕМА 10
Читать 10
Наивность 14
Объяснение доверчивостью 17
Наивность и язык 21
Переход к прогрессивному синтезу 49
II ОТЕЦ 60
III МАТЬ 80
IV СТАРШИЙ БРАТ 100
V РОЖДЕНИЕ МЛАДШЕГО 127
VI ОТЕЦ И СЫН 177
Б. Вассальностъ 328
В. Недостаточность 358
Г. Неполноценность 370
Д. Подчиненность 384
Е. Злопамятство 395
Ж. Мир зависти 418
VII ДВЕ ИДЕОЛОГИИ 451
A. Регрессивный анализ 452
Б. Прогрессивный синтез 468
1. Сциентизм 468
2. Другая идеология 500
B. «Глупость» Гюстава 611
1. Глупость как субстанция 612
а ЦЕРЕМОНИЯ 612
б ЯЗЫК 617
2. Глупость как негативность 639
«Остается "Флобер", которым я занимаюсь уже
столько лет и которого никогда не оставлю. Я закончу
его, потому чтобы было абсурдным его не закончить,
предположив, что однажды, независимо от его цен-
ности, такого рода книга сможет служить массам. Как
знать, чем станет завтра культура, тем или иным
образом ».
ISBN 5-89329-050-7