Текст
                    16+

Есин



Сергей Есин Бег в обратную сторону, или Эсхатология РОМАН ПОВЕСТИ МОСКВА «СОВРЕМЕННИК» 1989
ББК 84Р7 Е83 Есин С. Н. Бег в обратную сторону: Роман, повести.— М.. Е83 Современник, 1989.— 368с. — (Новинки «Совре- менника» ). 18ВК 5-270-00344-9 Сергей Есин — писатель, остро чувствующий современность. И новый его роман о сегодняшнем дне. Однако из воспоминаний и фантазий кинорежиссера Дениса Сумаедова — главного героя — встают не только сиюминутные заботы и его нелегкие отношения с товарищами по искусству, но и нечто большее — время, которое всегда формирует художника. Повести, заключающие книгу, — о жизни в искусстве. И здесь автор ставит вечные вопросы: что есть правда? где истина? как приходит успех? и, живя в искусстве, для кого ты живешь? где мнимое, а где настоящее? С. Есин — автор известных у нас и за рубежом романов «Имитатор», «Време- нитель», книг «При свете маленького прожектора», «Мемуары сорокалетнего» и др. Е 4702010200-171 М106 (03)-89 ББК84Р7 КБ-1-55-88 18ВМ 5-270-00344-9 © Издательство «Современник», 1989
обратную сторону, п или ххатология РОМАН
Различается индивидуальная эсхатоло- гия, т. е. учение о загробной жизни единичной человеческой души, и всемирная эсхатоло- гия, т.е. учение о цели Космоса и истории и их конце. (Советский энциклопедический словарь) Сумаедов знал, что этот кадр в будущую гипоте- тическую картину не войдет. Река, текущая в низких и зыбких берегах, молочный туман, стоящий над водой. Ни птицы, ни движения ветра, ни выплеска волны. Луна ли, солнце ли подсве- чивают этот молчащий, холодноватый мир? А может быть, там, наверху, пылает лишь одна огромная лю- минесцентная лампа? И все это лишь огромный съемоч- ный павильон, подвластный могущественному режис- серу? Жизнь — сон? А может быть, сон — это жизнь? Почему же тогда этот фантастический кинокадр с Харо- ном видит он с такими поразительными подробностями? Воображение? Конечно, он знает границы, от которых оно может вести художника, но есть детали, которые человеческая фантазия не в состоянии предвидеть. Где же он раньше видел эту мощноструйную реку, лодку, бесстрастного гребца, низкий берег? Берег жизни? Бе- рег смерти? И эти молчаливые фигуры недвижно, словно скульптуры в музее, застывшие в мрачном баркасе пере- возчика! Кого везешь, Харон? И вот здесь сбой воображения, внутреннего видения. Сумаедов все время пытается разглядеть лица и фигуры Харонова экипажа, вглядывается, напрягая душевные силы, и ему кажется, что мелькают знакомые образы, милые лица, в развороте плеч и наклонах голов ему чудится привычное, сердце уже готово полно и удовлет- воренно забиться, но уверенности нет. Отец, мать, Гри- горий? Вы? Взываю! Может быть, именно его живое желание вызвало легкую рябь на беззвучной стремнине реки, чуть напрягло свободный и вольный эфир? Медлен- но, как в театре Кабуки, не закончив движения веслом, Харон поворачивает голову, медленно досылает взгляд... Складки длинного хитона, словно мраморные, лежат вок- руг сандалий. Капает с весла мертвая вода реки забвенья. Кто ропщет? Кто звал? Кто испытывает судьбу? И тут,
при наступательной смене оптики, возникает чертовщина. Сколько лиц, удивительных типажей, небывалых выраже- ний хранит он, Сумаедов, в своей памяти. В конце кон- цов, это лишь его профессиональное свойство, он ведь кинорежиссер, и строительный материал его искусства — это человеческое лицо, физиономия. Лица в карто- теках в актерских отделах киностудий, лица живых кино- и театральных актеров, лица почти всей виденной им мировой живописи, лица из жизни, которые, отсве- чивая в его сознании с эскалатора в метро, в уличной толпе и на телевизионном экране, врезаны в его память. Он даже и представить себе не может, сколькими ли- цами он заряжен. И все равно, какую бы цифру ни назвал самый опытный психолог, она окажется боль- ше, потому что он, Сумаедов, помнит еще множество лиц из снов. Так что же, память, ты не можешь подобрать что-нибудь приличное, подходящее к случаю? Не можешь объяснить причину этих явлений на собственном экране. Но нет, какое-то зажигание не срабатывает в глубине психического механизма, что-то не контачит, не происхо- дит каких-то зацеплений. И каждый раз, когда Харон поворачивает свое лицо,— не сон это, не сон, потому что этот кадр, эпизод, который не войдетв картину, воз- никает перед внутренним взором Сумаедова, как кара, в суетливой повседенке, на киностудии, во время чтения, на кухне, когда он, почти шестидесятилетний, жарит себе холостяцкую яичницу,— каждый раз он, Сумаедов, торопеет от каких-то неясных, но трагических пред- чувствий, потому что неизменно мифическое, никогда не существовавшее, как учит наука и многовековая практика человечества, это лицо — оказывалось лицом его, Сумаедова. Бывают ли действительно сны наяву? Чего бы вооб- ражению не подобрать тогда подходящий? Соответствую- щий символико-мифологический сюжет, римско-гречес- кий профиль, снабженный всей необходимой атри- бутикой: и морщины, и леденящий душу взгляд, и непреклонно, как створки крематория, сжатые губы. Что-нибудь в патетической стилистике Дорэ, знаме- нитого иллюстратора Библии. Так нет, это трагическое лицо Харона, перевозчика в страну мертвых, с чертами вполне русопятого, под шестьдесят, актера и режиссера: широкие, по-актерски бритые скулы, светлые глаза и крупный подбородок со стекающими по нему от опу-
щецных губ, как у маски Пьеро, морщинами. И опять сцена на этом не кончается. Вдруг, как вода в бочке, нали- тая до краев для поливки огорода, лицо это начинает кривиться, поверхность расплывается —- упал с дерева лист или сорвалась первая капля дождя,— начинает рас- падаться, и тут же возникает лицо другое: крепкие широкие скулы, тяжелый подбородок, глаза, в которых написана судьба,— отец! И почему оба этих лица вы- зывают в нем такой ужас? Которого он боится больше? Какое настоящее? Отмотаем пленку, Сумаедов. Назад пошла лодка с перевозчиком, в обратную сторону махает веслом гребец, вспять течет вода. Как давно сталй посещать тебя античные кошмары? Ты ведь, как и положено, в соответствии с учебником психологии пережил «страх смерти» то ли в десять, то ли в двенадцать лет, так чего опять жмешься к покойникам, вспоминаешь былое и даже начинаешь вести какие-то немыслимые записки. Пусть писатели ведут свои дневники. Оправдываешься? Твои дни — в твоих кинолентах. Твои бумаги — не в счет. Что выясняешь? Ерепенишься? Покопайся в при- чинно-следственных связях. С чего начался такой нес- терпимый зуд к бумаге? Вот то-то! Дела совсем не- давних дней. А как была организована собственная экспедиция по спасению режиссера Сумаедова? Она была организована режиссером Сумаедовым. Когда маленький мальчик прищемит розовый пальчик — он бежит к маме. К маме, к папе? Чуткие родительские губы подуют — самая древняя и верная анестезия — и боль прошла. Экспедиция по направлению к папе и маме. А не очень ли фрейдистская точка зрения, что и своими неудачами, как и комплексами, мы обязаны собственным родителям? Но лечение комплексов — это их самопознание. Значит, эти главы, ученические тетрадки с режиссерскими каракулями — страницы ис- тории болезни? Невротик пишет исповедь, обвинительное заключение и самопризнание. Будет, будет вам, невротик, не торопитесь ли вы сами себя хоронить? Мы им еще, чертям, покажем. В страданиях последних месяцев, в этих пестрых тетрадях рукописных обид наше будущее. Некая режиссерская экспликация ожидаемого шедевра, где лишь один сценарист, один режиссер, и уже заранее известен исполнитель главной роли. Наши покойники и наши страдания нам не дадут пропасть. Только да-
вай-ка, брат киномеханик, точнее сфокусируем первый кадр, завязку и точку отсчета. Будем различать сюжет и фабулу. Значит, так: крушение, психологическое сос- тояние, план мести, междугородный телефонный звонок Лии Исааковны — это фабула. А сюжет будем закру- чивать со звонка, с монумента, с памятника, который в своих девственных полотняных покрывалах мерещится из окна гостиницы. Где же истина? Может быть, она равна упорству искателя? И почему, когда устают и предают близкие — продолжают свой розыск чужие? Оказывается, крошеч- ная обезножевшая старушка, слабыми, как картофель- ные ростки, ручонками цепляющаяся за обода инва- лидной коляски, может противостоять стереотипу целой эпохи, крушить бронзу и выгрызать, словно несокру- шимая мышь сырную корку, плесневелые места из исто- рии. Значит, действительно воздается не по силе, а по вере. Но ведь он-то, Сумаедов, не верил! Правда для него была цепью совпадающих случайностей. Но звонок раздался, как крик петуха. Эта случайность не совпада- ла со всеми другими. Вслушиваясь в полузабытый голос и вспоминая полузабытую ситуацию, он еще тогда по- думал: «Как хорошо стало слышно Дальний Восток после введения в строй спутниковой связи». И какая дистанция между этой фоном промелькнувшей в его московской квартире мыслью и завтрашним событием: цветы, речи, телехроника, пионеры, выстроившийся матросский экипаж. Дистанция в общем-то в десять часов полета и пятьдесят лет жизни. Не правда ли, Харон? ГЛАВА ПЕРВАЯ Почему ты не отпускаешь меня? Почему с возрастом я так часто стал думать о тебе? Почему с каждым днем в моих воспоминаниях все явственнее и моложе твое лицо? Мы же еще при твоей жизни молча, не обсуждая ничего, все простили друг другу? Или у меня нет права прощать тебя? Разве быть великодушными имеют право только мертвые? Так будь великодушен! Пощади! Я вижу тебя лежащим на зимнем городском асфальте в песке и снежном крошеве. Посторонние люди, мили- ция, в одной нейлоновой курточке, несмотря на декабрь- ский мороз, водитель троллейбуса. Очки, отброшенные
при столкновении в одну сторону, каракулевая, еще моя, старенькая шапка «Иван-царевич» — мода шестидеся- тых — валяется в другой. И твое лицо, залитое кровью. У молодых и старых кровь одного пронзительно-алого цвета. Боже мой, как нелепо! Да, конечно, можно уте- шать себя: семьдесят пять лет и столько диковинного прошло перед сетчаткой твоих глаз. Вроде и в родных детях ты был счастлив. Мы теперь двое с любимой сестричкой понесем твою кровь, генетический код твоего духа и физических привычек через эту жизнь. Понесем, понесем, папочка. То есть теперь уже Павлик понесет, внучек, милый, уже два года отсидевший за наркотики балбес. Прорежется ли в его будущей деятельности твое активное, революционное начало? Но может быть, лучше, что ты не дожил до ответственных ре- шений моей сводной сестрички, твоей родной дочки? Старый близорукий болтун! Наверное, имелся элемент самосадизма, эдакого ин- теллектуального мазохизма в том, как я, почти шести- десятилетний человек, собирал твои поминки. Перед ли- цом семьи все должно было выглядеть благопристойно. Перед лицом дружной общественности у популярного — скажем так, ненавязчиво и мягко,— у популярного кинорежиссера и актера все должно происходить, как и в любой семье. На этих примечательных похоронах в крематории будут жадно глядеть не только в лицо по- койника, сыскивая на нем тайны истории сына, но и в лицо самого кинорежиссера. Конечно, налетели сос- луживцы, сердобольцы, почитатели таланта, молодые услужливые люди, пробивающие стальными бестрепет- ными руками себе путь. Если не помочь знаменитому метру, то хотя бы застолбить в его сознании свое со- чувствие. Застолбили, голубчики, но от помощи я отка- зался, от связей отказался, от возможностей лишь по одному телефонному звонку достать все к поминальному столу: от кутьи и блинов до закуски и киселя, добыть все чохом. Даже с официантом из «Украины» или «Мет- рополя». А может быть, кроме гордыни не хотелось проходить мимо еще одной возможности поизучать так называемую жизнь, народный дух, поближе приглядеться к мясистой и свежей натуре? Со стороны занятная кар- тиночка: даже без машины маститый деятель искусств прочесывает гастрономы и продовольственные магазины. Ветчина, мясо, буженина, любительская колбаса, марино-
ванные помидоры и майонез. Хорошо, что в те времена еще не было заметных трудностей с водкой. Вот так приходится компоновать кинокадр, над которым потом заплачут миллионы. Его надо самому прожить. Проиг- рать на собственной шкуре. А потом, когда-нибудь, в фильме режиссера всплывет эдакий седовласый респек- табельный сын с рюкзаком за плечами, обходящий продуктовые магазины, чтобы собрать, самому — искупительная дань виноватого, нежелание никого под- пускать к своему горю? — неутешную тризну. Как по- разному можно интерпретировать один и тот же поступок! Но истина, она всегда неожиданнее и коварнее любых предположений. Признаюсь. Взять на себя хлопоты — это значило не остаться со сводной сестренкой. Наверное, и тогда он, Сумаедов, мог бы им много занятного сообщить. Эти прогулки были еще нужны и для того, чтобы не остаться один на один со своими мыс- лями. Вы же сильны в анализе, знаменитый киноре- жиссер, значит, могли уже и тогда же вытащить из подсознания причины дорожной катастрофы на улице, факты, конечно, не прямые, улик даже к себе не имеется, однако... Кинорежиссер уже тогда сообразил, что надо сопоставить лишь направление, по которому в то утро двигался полуслепой, с катарактой отец и день, вернее число, когда он вышел из дома... Вот когда припечет, тогда и взываешь к совести, кинодеятель. Когда привычная жизнь соскользнула со знакомых рельсов, тогда и ищешь опору у корней, чис- тишь душу, бичуешь, в надежде опять превратить ее в верный и надежный инструмент. А с чего ты, собствен- но, зарабатываешь денежки? С души, с собственного сердечка, которое умеет колотиться в резонанс с элитар- ным и неэлитарным зрителем. Так, значит, число и направление? Значит, направление сюжета в сторону, уже разра- ботанную классиками. Каковы были побудительные моти- вы у Смердякова? О, счастливые классики, творящие на печной, общечеловеческой основе. Классикам не приходи- лось иметь дело с признаниями-письмами, открывши- мися лишь через сорок лет. А в свое время трусливый мальчик так боялся родительских писем, что, не рас- печатывая, складывал их в маленький из оцинкованной жести ящик в темной комнате. Но что же мешало унич- тожать эти письма совсем? Ну, сжечь, как положено в
классических романах, было достаточно трудно. Только в романах всегда под рукой растопленный камин или тлеющие угли. В те далекие времена у шустрого маль- чика в распоряжении был только керогаз на общей кухне, даже природный газ в столице в те времена не был всеобщим достоянием. Предположим, можно было разор- вать кусочки, обрывки аккуратно сунуть в помойное ведро или опустить в урну на улице. Так что останав- ливало мальчика? Внушенное временем ощущение, что все равно найдут, отыщут, узнают, доберутся. Обрывки, дескать, выведут на недозволенное чтение скорее, в обрыв- ках больше предосудительности. Конечно, как говорится, сын за отца не отвечает. Но зачем же хорошему сыну вчитываться в лагерные поучения плохого отца? Хорошо, не плохого, но дыма без огня нет, мудрый советский закон в чем-то разобрался. Так за что же, папочка, ты мне испортил биографию? Да, кажется, тогда, в детстве, ты был и неплохим отцом. Что мы там помним: зоопарк уже после бегства из Петровска-на-Амуре, уже в Москве, мороженое эскимо, первомайскую демонстрацию (это в Петровске), кукольный театр накануне ареста и елка для детей совслужащих в твоем, папа, райкоме. Страсть у сына к искусству прорезалась уже тогда. К искусству? К лицедейству? Пятилетний мальчик протолкался к елочке, к Деду Морозу, чтобы им со Снегурочкой рас- сказать: «Колокольчики мои, цветики степные...» Может быть, именно тогда зацепили за сердце, за детское често- любие первые аплодисменты? Через отца, через папочку? Значит, ему он, Сумаедов, обязан и искусством. Но ведь и самым первым, а значит, самым острым позором. Эхо этого позора еще и сейчас румянит щеки. Утром, когда закончился обыск, он, тогда еще совсем маленький Денис Сумаедов, вышел во двор теткиного дома и, торопясь внедрить свою версию, сказал друзьям, таким же, как и он, маленьким, интуитивным садистам: «Мой папа уехал в командировку». Но прелестные и одинаковые, как варежки, близ- нецы Варенцовы, которые всего лишь месяц назад так же ночью отправили в долгосрочную командировку своего папу, на что он, младший Сумаедов, тогда же сказал: «А я знаю, что вашего папу арестовали», так вот в ответ на его, Сумаедова, нехитрую ложь прелестные близнецы Варенцовы поправили своего товарища: «Твое- го папу арестовали и увезли». Как же тогда запунцовели
у него, у Сумаедова, щеки. О, этот грандиозный слалом по социальной лестнице! Разве ему было, в конце концов, жалко отца? Да и знал ли он его тогда, испытывал ли к нему привязанность? Просто считалось, что отец любит его, Дениса Сумаедова, своего единственного отпрыска, а Денис, считалось, любит своего родителя, по крайней ме- ре, когда отец целовал Дениса, то Денис целовал отца. Но уже тогда, конечно, не знанием жизни, а детской интуицией маленький Сумаедов понимал: все это озна- чает, что он уже не вернется в Петровен, в приятный и налаженный, как бы вокруг него и вокруг его малень- ких детских потребностей, быт. И кучер Василий, подъезжавший по утрам к их дому на лакированном, оставшемся от прошлых лет и прошлой жизни шарабане, уже никогда не провезет его по улице, пока отец не вышел на крыльцо. Кто за это отвечает? И все же откуда эта, так рано появившаяся в ребенке, неприязнь к собственному отцу? Дефект психики? Или «комплекс Эдипа», фрейдистская шалость, прокарабкав- шаяся через социалистические границы? Но откуда маль- чику ведать о «комплексах» венского психиатра. Мальчик взвешивает лишь тот стыд, который испытал однажды ут- ром, и те жизненные неудобства, которые должны пос- ледовать за этой «командировкой». Господи, сколько радости было в голосах Варенцовых, сколько исступлен- ного торжества, мальчишеской быстрой мести. Справед- ливость все же восторжествовала. «Мы знаем, мы зна- ем,— закричали радостные Варенцовы,— твоего папу арестовали и увезли». А может быть, истоки этой неприязни в раннем виде- нии и понимании, что «этому папе», по сути, ничего не было нужно, кроме его очень увлекательного руко- водящего дела, кроме воплощения в реальных связях юношеских сказочных идей. Эти грандиозные идеи пос- троения нового, стерильного в своей командной логике мира, это себялюбиво-эгоистичное стремление быть ка- менщиком и архитектором, когда лапотно-сермяжный мир — это еще развороченный и грязный котлован. От- куда же ты взялся, папочка, такой прямой и беском- промиссный, на каких своих каторгах воспитался и учился, кто влиял, кто вдохновлял тебя? Все это, конечно, познавалось позже, реконструиро- валось из обломков разговоров, из недомолвок семейных преданий. Сейчас все стоит в памяти картинами, готовы-
ми, почти по-кинематографически законченными обра- зами. И старуха с плоским слезящимся лицом, принес- шая свое снадобье в склянке, и маленький допотопный самолет, который должен был взлететь, но так и не взлетел, потому что или шла предвыборная кампания, или по всему автономному краю делали прививки, или боролись с неграмотностью, или сдавали пушнину, или должны были отослать в центр сводку. На крошечный самолетик претендовали или могли претендовать все, кроме самого большого в округе начальника и распо- рядителя, в ведении которого, собственно говоря, этот самолетик и находился. Боже мой, уроженцем каких немыслимых краев ока- зался знаменитый, почти с европейской известностью, кинорежиссер. Ему, Сумаедову, страшновато взглянуть на географическую карту. Это все там, направо, на востоке, где за Сибирью коричневое, желтое и зеленое резко обрывается, превращаясь в нежно-голубое и синее. Где кончается земля и начинается океан, в самом устье огромной реки, мешающей здесь свои пресные таежные воды с соленой морскою. Тогда, пятьдесят лет назад, там стоял поселок, старинное село, выросшее из фактории и гнезда купеческих лабазов, местечко, оно же — сто- лица будущего национального округа, сейчас представ- шее портовым городом. И хотя он, Денис Сумаедов, со своих детских, лепечущих времен был в этом городе лишь раз, как ни странно, он его неплохо знает. Стоп! Мо- жет быть, в этом есть фатальная предопределенность в сегодняшнем трагическом пике его биографии? Указующий перст? Запасной вариант для судьбы? Ах, как к этому надо прислушаться! И этой внезапной под- вижке сердца, когда в памяти тревожно, как мираж, толь- ко что возникло это село, поселок, городишко, город. И старые фотографии из заветной теткиной еще папки надо немедленно достать, чтобы были под руками. Такое движение в груди всегда предвещало удачу, творческую находку. Так игрок всегда предчувствует выигрыш. Но он знает город не только по сентиментальным открыткам и фотографиям из папки. Выцветшие картинки, домики, «туземцы», их быт — будто время стремится размыть, засосать омутом своих жерл, втянуть в космическое небытие хрупкую паутину изображения. Все в этом мире не случайно. Он всегда рассматривал дальневосточную кинохронику с пристальной, патологической жадностью
художника, все и навеки фиксирующего в своей памяти. Он, правда, тогда считал, что двигало им в этих случаях лишь любопытство, семейная любознательность, утоляе- мая за государственный счет. Кинофотоархив по собст- венной истории. А впрочем, какие расходы, когда кру- тится такой супергигант, как двадцать его, Сумаедова, телевизионных серий «Биография страны». Не с этой ли «Биографии», удачно скрученной для телевидения, началась его собственная творческая режиссерская ис- тория? В Петровске-на-Амуре по сценарию ему нужен был лишь один эпизод, один кадр, который можно было бы подобрать в кинотеке из старой хроники. Форпост, новый город, новая жизнь! Набережная и океанская вол- на, с пушечным ударом бьющая в парапет! Ну, может быть, еще и какой-нибудь дешевенький символизм на тему покоренной природы. Страна большая, и идеоло- гические роли разных регионов заранее расписаны и распределены. Но он, варитель каши, режиссер, сцена- рист и постановщик послал в город целую киногруппу. Снять город, окрестности, новые улицы и памятный, заложенный камень. Будущий памятник. Да и сам сор- вался с места. Тогда, просмотрев отснятый материал, кстати очень неплохой, он про себя решил: пусть еще полежит в кинохранилищах, потомится... И хотя кадры эти в знаменитую двадцатисерийную ленту не вошли, любопытство его было удовлетворено — нетленная «ма- лая родина» навеки «законсервирована» в пожарозастра- хованных архивах, предчувствие оставалось: должен произойти еще один виток сюжета, «малая родина» еще раз прокрутится в его творческой биографии, а может быть, и выручит жителя большого мира? Но семейное предание эпизода с самолетом разво- рачивалось еще в неприметном поселке. В давнем до- кументальном кадре — больная кроха, которую называют Денис Сумаедов. Росточек человека. Детская кроватка, табуретка накрыта крахмальным полотенцем, на поло- тенце градусник, стакан морса под салфеткой, блюдечко с рисовым отваром. Как будто чем тщательнее расстав- лены эти предметы ухода за больным, тем скорее уйдет болезнь. Ручонки разбросаны по одеялу. Жар. А в уголке кадра женский профиль с гладко зачесанными, по моде того времени, волосами — мама, мать. И вот семеййые предания говорят, что когда этот больной мальчик совсем обессилел, когда фитилек его жизни стал под-
рагивать, как в лампе мигает огонек, перед тем как выгорит весь керосин, вот тут местная фельдшерица и сказала, что надо мальчика и мать везти в Хабаровск к врачу и делать переливание крови. Время! Прямое переливание крови считалось серьезной медицинской процедурой. Но стояла крутая зима, и как же попасть к этому врачу, в эти больничные покои, где, может быть, удастся снова разжечь угасающую жизнь? Маленькому мальчику тогда — а может быть, и к счастью,— так и не удалось попасть в Хабаровск. Но до того как из каменного века появилась спаситель- ница — старуха с плоским монголоидным лицом мест- ной, коренной жительницы, произошла другая сцена. Снова в кадре женский профиль с гладко зачесан- ными волосами, но напротив него другой — тяжелый, кавалерийский, мужской, с массивными скулами и низ- коватым упрямым лбом. — Павел, надо везти Дениса в Хабаровск. — Ну и вези. — Нужен самолет. — Это невозможно. Ты знаешь сама. — Но это твой сын, Павел. — Это бесполезно. В ситуации, которая сложилась в округе, я бы не дал самолета, даже чтобы отвезти чужого ребенка. Значит — не дам и для своего. — Павел, кому нужна твоя принципиальность? Гражданская война давно закончилась, а ты все еще не можешь расстаться с гимнастеркой... Над тобой уже смеются... В сегодняшнем условно-кинематографическом пере- ложении этот диалог звучит почти героически, эдакая революционно-романтическая неколебимость, эдакая прямодушная принципиальность. Но ведь в обмен на вовремя доставленную сводку о выборах или в срок попавших по назначению учебных пособий, могла исчезнуть его, Дениса Сумаедова, жизнь. И не было бы фильмов, фестивалей, зарубежных стран, славы, орденов, премий, удовлетворенного тщеславия, падения, позора... Ничего бы не было. «Пустота, летите в звезды врезываясь?» О слава тебе, жизнь, любая, лишь бы су- ществовать, дышать и вновь подняться... Но провидение все же с детства водило его, Дениса Сумаедова, за руку. Видно, старой парке, только что начавшей прясть отпущенный ей урок, не надоела ее
однообразная работа. Только почему у этой седой ста- рухи такое круглое плоское лицо? И где глаголет божест- венная эллинская речь? Парка принесла с собою скля- ницу, кувшинчик. Она вынула сосуд из своих меховых расшитых одежд. Яд или панацея? Беззубая старая парка с черного хода зашла в дом окружного начальника и на кухне потребовала разговора с матерью. (Боже мой, уже весь седой, а мать все еще мама, мамочка. Почему до сих пор так невинна и молода душа? Почему до сих пор хочется, чтобы кто- нибудь заслонил, уберег, огородил он напора жизни? Ма-ма. Что в этом слове?) Конечно, нужна была опре- деленная смелость, чтобы попробовать действие неизвест- ного варева на крохе. Видимо, старая колдунья это по- нимала. Но она, дьяволица, отчетливо понимала и свой риск, а значит, была уверена в своем отваре. Что же ту- шила она, ведьма, в горшке? Какие травы и тертые коренья сыпала, бормоча древние заклятья? Какие жерт- вы принесла духам? Будто бы состоялся такой раз- говор: — Однако у начальника сыночек хворает? — Болеет. — Однако, говорят, животом мается? — Мается. — Однако мне говорили, что совсем жидко ходит парнишечка... Состоялся ли осмотр? И вообще, доверила ли мать, со страстью ее времени к гигиене и боязнью микробов, довершила ли свою ненаглядную кроху даже визуальному исследованию старухи? А вдруг на кончике взгляда ста- рой ведьмы притаится зараза или метнет та «сглаз»? Но если этот рассказ строить по законам кино, по зако- нам драматургии, то здесь уместна была бы трехкратная просьба и трехкратный отказ. Ритм кадров с молодым и старым лицом. Две камеи. Одно старое, будто бы иссеченное из дерева, почти без выражения, почти равно- душное. А другое, молодое, прекрасное, на котором — о, эта тонкая филигрань настоящей, истинной актерской игры, когда она не подделывается под жизнь, а стано- вится выше и выразительнее жизни,— на котором от- чаяние, сомнение, надежда, нерешимость, любовь, недо- верие, надежда на чудо и осмотрительность. А может быть, и было трехкратное предложение, трехкратный отказ, и наконец безысходность заставила мать согла-
ситься. А самолетик тем временем дрожал своими фанерными крыльями, возил сводки, учебные пособия и пропагандистские материалы. А технология этого вра- чевания? Матери нет, у нее уже не спросишь, не вы- зовешь ее из безымянной могилы, поэтому технологию лучше предположить, так сказать, дофантазировать. Ска- жем, три раза в день по столовой ложке. Или сразу по полстакана? Произошло ли при этом чудодейственное, что более соответствует мифу, спасение? С первой же капли, влитой через синеющие от нездоровья и удушья губы? Словно влили живой воды. Влили — и мальчонка открыл глаза. Или терапевтический эффект был более постепенным? Что руководило чадолюбивой паркой, когда она при- несла под полой свое снадобье, вываренное на сорока травах из сорока оврагов? Подслужиться к начальнику или к жене начальника? Но ведь парку потом так и не нашли. После чудодейственного выздоровления буду- щего кинорежиссера парка так и не объявилась. Не пришла за наградой, не стала собирать дань восхищения. Ей даже не нужна была дорогостоящая легенда, делающая знахарку врачевательницей. То ли растаяла парка в низких берегах и туманах, то ли умча- лась на своих собачках в снежные тундры, в дымные яранги? Да и была ли она? Но остался живой, шустрый, хотя уже и приговоренный единственной поселковой фельдшерицей малыш и будущий кинорежиссер. Значит, паркой руководило извечное, коренное чувство? Жалость к нерасцветшей жизни? Человеколюбие? Хочется сказать, гуманность, хотя слово явно не из лексикона монголо- идной старушки. Ну, а что было на другом плече этого коромысла? Что, интересно, противостоит диковатой, из феодально- племенных отношений, безымянной гуманности? Что ока- залось на рынке человеческих страстей по цене выше? Папочкина щепетильность? Папочкина партийная скром- ность? Папочкина гордость? И еще целый набор элегант- ных моральных цацек, достойных зависти рядового скромного человека: его, папочкино, чувство чести, его достоинство, его возможность высоко и гордо носить голову. Но все это е г о! А жизнь-то — моя, сумаедовская, и стоит ли одно другого? Его достоинство! Ах ты, Ро- беспьер пополам с Маратом! А где было его сыновье достоинство, когда он выносил ночные горшки, потому
что, вернувшись по зачетам из лагерей, бывший началь- ник боялся выйти в коридор коммуналки? Разве до сих пор не стоит в ноздрях у него, Сумаедова-младшего, этот родной отеческий запах? Как же в одном сердце сосуществуют любовь и ненависть? Как уживаются они в нем? Может быть, в одном желудочке живет ненависть, а в другом — любовь, а где же помещается тогда сострада- ние? А все-таки крепко забили гвоздики в сознание кино- режиссера скорые на язык братья Варенцовы в то мглистое утро. Конечно, ситуация довольно быстро разрядилась. И позже во дворе во время «казаков и разбойников», салочек или просто мальчишеских безобразий никто не спрашивал у юного Дениса Сумаедова, есть у него папа или нет, в командировке ли тот, на фронте или в иной немыслимой ипостаси. Острота и новизна проблемы для двора исчерпалась. Но ситуация разрядилась лишь в одну сторону: это лишь дворовым товарищам и школь- ным друзьям были безразличны чужие родственные отношения. Сам-то он, Денис, знал, что мечен судьбой. Для всех в его крошечной пока биографии есть некий дефект, изъянец. И хотя сын за отца не отвечает — этот немудреный грузинский постулат, вобравший в себя технологию случного пункта и византийскую страсть к афоризмам,— и хотя, но, как говорится, все же... Неж- ный барашек, бегавший по лугам в стаде среди таких же юных и невинных барашков, барашек этот почувст- вовал себя меченым. Не предопределенным, а именно меченым. Поэтому задача барашка заключалась не в том, чтобы, как и положено юному веселому существу, вы- делиться статью, качеством шубки, острыми рожками или высокими прыжками. Все этому барашку надо бы- ло делать наоборот. Слиться с погодками, так же глупо блеять, так же жадно пощипывать травку и так же неле- по таращить глаза — стать рядовым сыном своей отары. Стать среднестатистическим без особых примет и приз- наков, с ничем не выделяющимся нравом. Но иногда этого среднестатистического барашка охва- тывала звериная тоска. Таким чувствовал он себя ненужным и неприкаянным, таким изгоем и отщепен- цем что хотелось снять со своего юного рыльца так хорошо и уверенно сработанную маску с розовым носи-
ком и золочеными рожками и прорыдать давно вызрев- шую в душе высокую волчью песню. Разве кто-нибудь отвечает за кого-нибудь? Так зачем же эта мечта, это выжженное на его боку огнедыша- щее тавро? Но! Но ему, маленькому мальчику, не с кем, как всем мальчикам, не с кем вечерами столярничать, не с кем клеить авиационные модели и вырезать из бумаги каравеллу «Санта-Мария». Ему хочется быть, как все. Может быть, даже и не отец ему нужен, не мужское организующее начало, не авторитет и защита, не объект любви и преклонения, а чтобы, как у большинства, не было у него отца «врага народа». Тоска по отцу или тоска по другому отцу? Как же сейчас, с дистанции прожитых лет, может он определить тот нелепый поступок с мнимым отцовством, который произошел тогда, в школьном детстве? Одино- чество или честолюбие? Тоска, глубинность внутреннего одиночества без надежд на ее разрешение или стрем- ление взять реванш перед своими сверстниками? Реванш воображаемый. Все случилось довольно внезапно. Совместимость, мальчишеское любопытство и внезапно вспыхнувший в хитроумной голове план. Здесь, конечно, имели значение и близость двора, и своя улица. А вдруг кто-нибудь увидит, расскажет, и этот, возвышающий его, маленько- го Сумаедова, слух разнесется? Но того пацанчика из прошлого, того маленького Дениса Сумаедова можно понять. Не каждый день в их округе, днем, пешком появляется ге-не-рал! Настоящий, с малиновыми лампа- сами и в серой каракулевой папахе. Этот генерал, ко- нечно, давно уже истлел в своей генеральской могиле под генеральским гранитом на привилегированном по- луправительственном кладбище. И слезы по нему уже высохли, и резвые наследники уже отправили его фо- тографии на чердак доставшейся по наследству гене- ральской дачи. Но вот до сих пор, и как явственно, остался его портрет в нежных ячейках памяти того пацана. Ой не часто на этой улице, хотя и вполне респек- табельной, центральной, появлялся в дневное время генерал. Допустимым было бы, скажем, его появление в легковой машине, в низкой «эмке», за зеркальными стеклами. Возможно, даже на переднем сиденье военного «газика», так сказать, по-домашнему, по-свойски. Хоро- шо, пусть под вечер, пусть даже пешком, но обязательно
в сопровождении младшего офицера, почтительно не- сущего генеральский портфель. Теперь можно только гадать: не было ли это явление воинского чина среди бела дня некой лирической паузой? Генерал, не доверяя своих романтических тайн ни адъютанту, ни шоферу, втихаря смылся из своего Главного Военного учреждения и — на свидание к любимой и трепещущей женщине, ехал, заметая следы, на метро, на штатском трамвае, а потом шел по переулочку пешком, совсем по-моло- дому поскрипывая снежком. А мог случиться и иной вариант. В своем Главном Военном учреждении генерал почувствовал себя плохо, ударила боль за грудиной, затяжелела голова, и, не желая волновать личного шофе- ра, адъютанта, который был верным агентом и доно- сителем генеральской жены, во всех тех случаях, когда дело касалось здоровья принципала, ни даже собствен- ного лечащего врача, генерал решил заняться само- лечением: уйти пораньше с работы и по-молодому, пеш- ком, пешком. Так сказать, прогулка в терапевтических целях. А может быть, и так, что именно в середине дня, по грузино-византийской моде того времени, у гене- рала кончился рабочий день, начавшийся поздно ночью, и, одурев от папирос «Казбек» и дыма «Герцеговины Флор», опять же чтобы продышаться и легче кинуться в тягучий, как отрава, сон, генерал совершал «утреннюю прогулку»? Возможно? Возможно. И тем не менее чем вы- звано было явление генерала, теперь уже неизвестно, теперь этого никак не узнать. А тогда будущий кинорежис- сер — ранняя, предопределенная профессией дотошность — только хотел убедиться, что на родной улочке действи- тельно появился самый натуральный генерал, ступаю- щий, как и все грешные, по земле. Это посылка. Теперь сама «кинокартинка», которая видится сейчас Денису Сумаедову во всей ее художественной выра- зительности. Композиция чуть скошена, камера берет кадр сверху вниз: маленький мальчик последней воен- ной поры, почти сирота, теткин племянник, с полевой сумкой через плечо — не признак «сына полка», необ- ходимость тех времен, полевые противогазные сумки слу- жили школьными портфелями для носки учебников и тет- радей,— итак, мальчик и массивная, роскошная, как тореадор, фигура военного. В кадре так же хорошо расчищенный тротуар, посыпанный песочком,— дворники тогда не дремали. Это начало эпизода, старт. Следующий
план — перебивка. Мальчик на крупном плане убыстряет шаг, догоняет военного. Здесь возможен маленький закадровый монолог: мальчику хочется убедиться, что идущий впереди военный действительно генерал! Убедился. Но как ничтожными кинематографичес- кими силами этого молодого искусства показать воз- никновение некоего замысла у мальчонки? Здесь все играло свои роли. И близкий двор, и улица, где его, мальчонку, все знали, и его собственная тоска по отцу. В крошечном умишке сразу возникла нестандартная творческая ситуация, кто-нибудь из дворовых товарищей спросит: «А с кем это ты шел вчера по улице?» И вариант уклончивого многозначительного ответа; в зыб- ких словах упаковывался туманный то ли образ высоко- поставленного дяди, то ли героического отца, то ли фронтового товарища отца. И ответ — так мальчик сразу получал моральную фору, защиту, за его одинокой соп- ливоватой фигуркой с оттянутым полевой сумкой плечом сразу вставало сильное мужское плечо, человек, который не даст в обиду, вытрет слезы, а то и сопливый нос. К клубку обид и психических комплексов прибавлялся маленький прагматический смысл. Театральный эффект отсвечивал в повседневную мальчишескую жизнь. И сразу же возник кадр второй. Ну, а почему надо скидывать со счетов впервые открытую радость сообразования своего шага с походкой взрослого человека! Почему та иллюзия, которая на мгновенье угнездилась в мозгу, почему на мгновенье она не могла оказаться некой романтической реальностью? А может быть, это не сон, не наваждение, не стечение обстоятельств и пешеходных курсов двух людей, а дейст- вительно ведет тебя, тягостно ждущего суровой домаш- ней выволочки, реальный отец из школы. А что? По срокам и по отцовским чинам еще до ареста, все могло случиться: и папаха, и малиновые лампасы, и серая шинель из генеральского касторового драпа! Так нас- ладимся иллюзией, малыш, и дадим восхититься зри- телям неслабой картинкой, если они только найдутся и высунут свои любопытные конопатые носы из двора. А отчего бы и нет? Психологическому оправданию под- вергается почти любая жизненная коллизия. Стоит лишь произнести волшебное «предположим». Предположим и поверим. Итак! После педагогического тет-а-тет с клас- сной руководительницей, которая много любопытного,
не щадя ни лампасов, ни папахи, рассказала о резвом сыночке, заслуженный боевой отец ведет сына к суро- вой домашней присяге. Отобрали у сына портфель, вызвали из Главного Военного учреждения, прочли нотацию: «Армиями, дескать, командуете, а сыном распорядиться не умеете». Что же теперь будет, ой- ой-ой! А почему бы, хоть ненадолго, мальчику-золушке не стать баловнем судьбы? Хоть в фейерверочных иллюзиях, хоть в воображаемых, головных играх. Ах, как полубеспризорнику хочется побыть капризным позд- ним ребенком в обеспеченной семье! Здесь могли быть уточнения и конкретизация (естественно, из виденного у товарищей по классу): сортир и ванная комната, вы- ложенные сплошным кафелем, утренний завтрак на скатерти, легкие сырнички, которые вносит нянька в белом фартуке, музыка или английский на дому после занятий и т.д. Не слабо? Второй кадр видится сегодняшнему кинорежиссеру —- да что там видится, врезался, вбит в память, о если бы вы- ковырить, как созревший фурункул, это видение! Если бы из памяти, из психологии «изъять» постыдное. Насколько легче и приятнее стала бы жизнь. Ну а худож- ник? Как в этом случае стал бы чувствовать себя он? Такой ли иезуитски-роскошной осталась бы его па- литра? То-то! За все мы платим двойную цену. И за покаяние, и за раскаяние. Итак, нынешнему мальчику опять — перекидочка кинематографической формы монти- рует, уточняет смысл — видится чуть скошенный по диагонали кадр. В одном углу крупная фигура военного, в другом — школьник тех далеких времен с полевой сумкой в руках. Но школьник-персонаж точно держит дистанцию. Ни ближе, ни дальше. Вроде бы оба они идут и раздельно, каждый сам по себе, но вроде бы и вместе. Двое прохожих — большой и маленький — самостоятельно идут по улице. Но между ними ниточка, токи отношений. Школьник довольно точно тогда и сре- жиссировал и слицедействовал. Маленький лицедей! У мальчика распахнуто пальтишко, чуть сбита шапчонка и вид такой расчетливо-уморительно-понурый, что неволь- но прохожий вспоминает репродукцию из журнала «Огонек» «Опять двойка!». И мальчик эту картину хорошо помнит. Достанется сейчас тебе, голубчик, на орехи! Идут они молча по улице: один впереди, а другой
чуть сзади и сбоку. Сзади и сбоку настолько, чтобы вроде бы к нему, к мальчику, от впереди шагающего никаких претензий, но все же так близко, что для всех очевидно: лишь какой-то внутренний конфликт не позволяет соединиться и идти на устойчивом, предпи- санном корабельным уставом расстоянии крейсеру и маленькой занозистой канонерочке. Главное в этом марше — точно рассчитанная дис- танция, как зазор в электрораспределителе на автома- шине. Чуть он больше, чем следует,— нет контакта, и если зазор слишком мал — тоже отсутствует искра. Тот шаловливый поступок детства никакого ощути- мого результата не принес. Ни один курносый нос не высунулся из двора, ни один смущенно-завистливый вопрос задан не был. Но вот ощущения оказались незабываемыми. Они стали раздражителем, постоянно шевелящим и возбуждающим психику. А результаты работы психики? Действие. Что же именно оказалось самым впечатляющим и незабываемым? «Чувство дистан- ции», вылившееся потом в комплексе навыков и дейст- вий по организации и художественному воссозданию действительности. А как все это называется? Искус- ством режиссуры. Эта точно уловленная дистанция создает разные от- ношения к происходящему у действующего и наблюдаю- щего. Расчет эффекта от всей композиции — сейчас он может сказать точнее: от всей мизансцены. Действие на смысл происходящего обстановки, декорации. Тогда это была пустая улица; свет — дневные часы; неожидан- ный эффект — генерал на тротуаре. А может быть, самое впечатляющее от того эпизода — впервые испытанное сладострастнейшее чувство ли- цедейства? А? Наверное, нечто сродни испытывают пи- лоты тяжело нагруженных реактивных машин, сажая свои корабли на взлетные полосы. Все внатяг, на миллиметр взять ручку на себя — и плюхнулась, если не разбилась, машина, а чуть от себя — не добрала снижения, промахнулся мимо посадочной полосы. Все на лезвии, на пределах риска, на ощущениях, которые внезапно становятся практикой. О, изысканнейшее чувство грамотного восторженного полета! Итак — снова в те фантастические минуты детских переживаний. Бедный мальчик репрессированных родителей в этот
момент самостоятельного лицедейства почувствовал себя баловнем, не совсем обойденным жизнью. Ему наконец- то можно меньше бояться грозной лотереи, имя кото- рой — будущее. Прощайте, страхи, вечная боязнь, как бы чего не вышло. Прощай, постоянная готовность, как у ландскнех- та, почувствовать, встретить и отразить опасность. Он может ответить на любые вопросы. И о родителях тоже. Сказать правду — и не залиться краской, солгать — и глядеть невинным глазом. Генеральская десница даст необходимое ускорение, легонький толчок в спину, сразу делающий тебя лидером среди сверстников на старте. И тогда лети в жизнь, расправляй крылья и чувствуй се- бя повелителем. Не правда ли, сознает себя хозяином, проходя по жизни, простой советский человек? Это тогда. Во время обжигающего пилотажа, сов- местного полета по родной улице. Это во время сложного маневра, когда ум, как электронная машина на пределе, считал дистанцию, давал поправки на зрителей, фикси- ровал пейзаж и впечатления прохожих, отмечал пора- зительные восторги от лицедейства, прикидывал ответы на вопросы, ликовал от собственного проворства и совер- шенства, это тогда, когда дух, поднимая за собой брен- ное тело, парил как птица, вдохновляемый молодостью и нерастраченной силой. Вот потом было плохо. С годами. Когда один вынуж- денный обман защиты наслаивался на другой. Когда через несколько лет после этой игры в «сыновья и папы» нравственная работа вошла в привычку и когда нравственный инстинкт начал предъявлять свои права. Почему самая ранняя юность началась с самообмана и обмана? Зачем и кому была нужна эта себялюбивая ложь? Может быть, ложь лежит в истоках его, Сумаедо- ва, характера? А потом пришел и стыд, тайный, а потому особенно жгучий, как тайный грех. Но к этому времени поводов для стыда оказалось больше. Техноло- гия греха — от одного к многим. Позже, когда бывший мальчик бессонными ночами перебирал некоторые свои поступки, у него краснели щеки и плечи. Он чувствовал это по приливам крови. Если бы нашелся индикатор, которым можно было бы измерить стыд от того, как взрослый мальчик вспоминал ликующие полеты маленького мальчика! Как бы вспых- нула лампа этого индикатора от фантазий о сырниках
на белой скатерти. Сытая фантазия на уровне прис- луги: стать господами! Энергия этого стыда вполне могла бы осветить маленькую зальцу. Так забывается ли такое, папочка? Или хорошо, или ничего. Это о мертвых. Разве у живых, у разумных, у все помнящих могло быть иначе? Мои дорогие покойники, мне кажется, что в моей жизни вы теперь играете еще большую роль, чем когда имели смеющиеся рты, животы, голоса. Я до сих пор поль- зуюсь вашими советами и вашим опытом. Так, может быть, все же не исчезает душа? Ее нерастворимый остаток, основа летают где-нибудь в эфире невидимыми бабочками сгустков энергии, и каждая душа — эдакое закрученное в восьмерку и излучающее благоухание электрополе. Или это электрические невидимые электро- ленты, которые плывут в эфире, словно водоросли в океане. Потому-то я все чаще ловлю себя на споре с вами, в поворотах своей судьбы и жизни все чаще ус- матриваю вашу волю. А если быть определеннее, резче? Хорошо: почему до сих пор я не все вам могу простить и в своих неудачах виню и вас? Ну что же, папочка, продолжим счеты? Давай по-мужски обсудим наши проблемы. Да, до- пускаю: твоя жизнь закончена, моя — проиграна, допус- каю, выявление всех причин и следствий имеет для нас теперь чисто академическое значение. Тебе надо будет объяснить отношение к матери твоего сына, а ему глубину внутренней неприязни к тебе. Но в постановке вопроса уже брезжит некий ответ. Значит, его надо сфор- мулировать и запомнить. Из чужих жизней извлечь мудрость, чтобы следующие, идущие за нами, не наде- лали ошибок. Итак, новые кадры, новый эпизод в мемуаре о сломанной жизни. Господи, куда ни посмотришь, везде этот лом! Так, может, вообще жизнь — свалка порушен- ных судеб? И все это, кажется, называется историей?.. Эпизод с укором, трактующийся как обвинение — обвинений будет еще много — испорченной карьеры и не реализованной до конца судьбы. Главное действующее лицо — тридцатилетний Сумае- дов, тот человек, который вскоре, через каких-то с небольшим тридцать лет, станет этим. Не стоит говорить, что здесь была особая хватка, редкий напор, чья-то «волосатая рука», не было этого, скорее, счаст- ливый для юного деятеля искусств поворот обстоятельств.
К этому времени уже была снята самостоятельная дебютная картина. Правда, короткометражная, смонтиро- вана серийная хроника для телевидения. Правда, как через пару десятилетий выяснилось, за эту хронику лучше было бы и не браться, потому что шутить с историей — это все равно что гасить пожар газетной бумагой. После всех молодых успехов, образовался пе- рерыв, который надо было не затягивать и приступать к первой самостоятельной художественно-игровой карти- не. Был уже сценарий, предварительные договоренности, но в кино, как при женитьбе, важны не предваритель- ные договоренности, а печать в загсе. К венцу, к венцу... Но тут внезапно возникло ос- ложнение. Вот она, вечная диалектика быта! Дело в том, что табельную телевизионную хронику решили послать на кинофестиваль в Ханой. Естественно, вокруг этой поездки закрутилась половина студийного и телеви- зионного начальства. Тогда, ближе к концу шести- десятых, любые зарубежные выезды были не так часты и служивая начальствующая интеллигенция, уже овла- девшая сладкой технологией путешествйй за государ- ственный счет, старалась выездной круг не расши- рять за счет полуталантливой молодежи. Роскошные начальствующие дамы и с телевидения, и из недр ки- нематографа претендовали на эту поездку. Охота им пощекотать усталые нервы экзотикой. Сумаедов на этот юго-восточно-азиатский вояж даже не претендовал, хотя сверстники его уже начинали кружение по кино- фестивалям. И все же тогда, понимая, что имеет бесспорные права на поездку, Сумаедов внутренне радовался, что вся эта суматоха его минула. Он знал, что ему надо выжидать. В совсем туманном далеке, еще в школе, при вступлении в комсомол, кто-то на бюро спросил: «Пусть расскажет об отце». Разве не готов был Сумаедов к этому вопросу? Готов. Вопрос почти наверняка зададут. И все же он как-то верил, что все обойдется, как-нибудь бочком, бочком, и вопрос этот не возникнет, его, Сумаедо- ва, пронесет. По легкомыслию он не подготовил и ответа, потому что в глубине души был почти уверен: этого глупого и жестокого вопроса не последует. За что? А потом, что ему было делать? В те времена в комсомол в школе вступали все, это было как акт благонадеж- ности. Он, Сумаедов, был положен на наковальню, над
которой уже занесли молот. Да, он ждал-не-ждал вопро- са, и вопрос этот все же был задан дотошным комсо- мольцем. Из желания быть активным, из любознатель- ности, из подлости, потому что в школе он и не скрывал, где находился его отец, уже в силу того, что в школе этим особенно и не интересовались. А может, был задан этот вопрос как проявление лояльности, таким же безот- цовщиной, как и он сам? Сумаедов не потерял самооб- ладания. Правда, нежданные слезы вдруг потекли по сухим и горячим щекам. Но слезы не в счет. Не запи- наясь, он сказал: «Мой отец репрессирован». Он не очень понимал это слово, но тетка обычно на тайные вопросы об отце племянника соседей и доброхотов по- казывала на маленького Сумаедова глазами, сочувственно поджимая губы, и говорила, если, конечно, не могла послать к черту спрашивающего, говорила тихо: «Отец мальчика ре-прес-си-ро-ван». Слово было сказа- но. И оттого что он произнес не очень понятное для всех невинных душ собравшихся на комсомольское бюро слово, а не дворовое, как братья Варенцовы, «арес- тован», его ответ прозвучал невинно. И тут кто-то из членов бюро, возрастом, наверное, постарше, а может быть, и поумнее, или пообразованнее, или пожалостли- вее — глазки у Сумаедова от слез ничего не видели,— сказал примирительно и весомо: «Сын за отца не отве- чает». И атмосфера разрядилась, потому что известно было, кому принадлежал этот византийский афоризм, потому что теперь можно было не отказывать хорошему парню в том, что ему было положено. Конфликта не возникло, можно было не таить обиду на комсомольское бюро, и членам этого бюро можно было не раздражаться при виде Сумаедова за то, что в свое время они выведали у него семейную тайну и не приняли мальчонку в свой политический союз. А сам Сумаедов очень хорошо запомнил то умили- тельное чувство благодарности, которое возникло у него после этого заседания. Все же приняли, все же не отвергли. Какая это правильная, справедливая и краси- вая в своем лаконизме мысль. У него возникло и чувство восхищения к мудрому и всезнающему человеку, кото- рый сказал эти замечательные и справедливые слова. Сидит он в своих златоверхих теремах, курит трубку и рассуждает обо всем мире и о каждом. В том числе
и о нем, о Сумаедове. Но как хорошо, что на этом бюро не спросили еще и о матери. Но тогда же, после этого бюро, когда спала первая эйфория, что он, как все, что он в общем гурте, возник в душе Сумаедова стыд от своей готовности к вопросу, от того, что судьба пометила его вторым сортом. Ну за что? И еще запомнилась та крошечная пауза, то мгновенье между вопросом и так благополучно найден- ным ответом, когда — да разве можно описать всю гамму мыслей и чувств,— когда ярость, смятение, обида, жалость к себе, стыд — вдруг все это — до пота на- валилось на него! Крошечное мгновенье, но в нем для него, для Сумаедова, больше, чем в ином годе. Может быть, из этой перчинки образовалась вся его жизнен- ная горечь. Из этого сорнячка развился в душе целый злогорький плод. Забыть? Такое он не сможет забыть. Такое, как порок, как тайное уродство, навсегда осталось в сознании и всплыло, когда дамы собрались представ- лять в Ханое его фильм. Но тут американцы нарушили перемирие и обрушили на Вьетнам волну бомбардиро- вок. Ну и как в этом случае поступили дамы? Это ребус для бедных. Дамы, естественно, поубавили свою любозна- тельность. Какие-то юго-восточно-азиатские фестивали! Есть у нас еще дома дела! Дамам во имя государствен- ных интересов стало необходимым проверить мол- давские, грузинские, армянские киностудии. У них совершенно не осталось времени для зарубежной поездки. Пусть лучше едет автор фильма. Во-первых, он человек молодой, пусть посмотрит на мир. Во-вторых, кинематографическое общение на международном уровне ему пойдет на пользу. А в-третьих, и здоровье, дескать, у нас, у дам, не железное, чтобы терпеть азиатскую жару и многочасовые авиарейсы. Дамы благодетельство- вали, защищали интересы молодежи, смотрели на все по-государственному широко, дамы категорически отка- зывались ехать и предлагали вместо себя фигуру в высшей степени достойную, прогрессивную и талант- ливую — Сумаедова. В первую минуту у него, конечно, сердце екнуло. Боже мой, увидеть эту легендарную страну, пролететь над Китаем — тогда в Ханой летали только через Пекин,— пагоды, маски, Хуанхэ, Меконг! Но потом жесткий прагматизм жизни поостудил его пыл. Заноза
с того памятного заседания бюро, сидящая в сердце, так и не рассосалась, и позже, в пятьдесят первом, когда на всякий случай, поступая в институт, он написал в анкете: «Отец погиб во время войны». Ну что же, был некоторый резон. Вести об отце, нераспечатанными, Сумаедов складывал в металлический оцинкованный ящик из-под спортивных патронов. Так что здесь он не очень и лгал. Гроб мог быть и цинковый. А когда поступал на работу на студию — ах, как быстро выз- ревали надежды после пятьдесят шестого. Наступала новая жизнь, и стоило ли разбавлять ее неправдой? Уже можно и сказать. Да разве он, Сумаедов, ожидал, что отец вернется? Разве предполагал, что через год дело его пересмотрят?..— так вот, когда поступал на студию, рискнул, в его анкете уже стояло звучное иностранное слово. Ах, какое легкомыслие! Но и ведь и Сумаедов и все хорошо знали, кто работал в отделах кадров и других разнообразных инстанциях. Окопались! Так ли уж сильно для них «сын репрессированного» отличался от «сына реабилитированного». Одним миром мазан, значит, что-то было, да и вообще космополи- тическое слово, знак некой неблагонадежности, идеоло- гической гнильцы. Ну, если не гнильцы, то, скажем, возможности к провокации там, на гнилом Западе или не очень определенном Востоке. Здесь все ясно. Затаенная обида наверняка брезжит в таком реаби- литированном сердце, а уж в сердце сына тоже может — нереализованные, дескать, возможности — иметь место эта обида, а тут уже некоторая возможность вербовки, к компрометирующей рабочее государство болтовне, к нежелательным нюансам. Они, эти люди, знали все лучше всех. Партия решала общие вопросы, а они конкретные. Тогда же худшие опасения Сумаедова подтвердились. Как же он поддался надежде и легкомысленному желанию! Ему бы сразу на заманчивое предложение ответить: «Нет». Но разве не живет каждый несбыточной надеждой? Разве в любом сердце не найдется уголочек для простенького «авось»? Разве искоренимо ожидание справедливости? Поддался. Времена, дескать, другие,— времена другие — аппарат тот же! — разберутся, ведь ни в чем он, Сумаедов, не виноват, ни в чем предосуди- тельном не замешан, в конце концов византийская фор- мула должна быть справедлива на все времена: сын за
родителей не отвечает. В академическом плане это, конечно, соответствовало действительности. Проходит человек, как хозяин, или не проходит? Никто с ним, с Сумаедовым, ничего не сделал, тихо и спокойно окончил он школу, вступил в комсомол, закончил привилегированный институт, поставил уже две картины. И разве кто-нибудь обращал внимание, кто у него ро- дители? Чей он сын, внук или правнук? То-то. А загранки, поездки, симпозиумы, кинофестивали — это уже излишки, так сказать, блюдо сверх меню, так что нечего здесь и предъявлять претензии. Мы интересы государства не можем ставить в угоду отдельным лич- ностям. Почему же сразу не сказал он, Сумаедов, «нет», не сослался на занятость, на подточенное творческим процессом здоровье, на семейные причины, а, как овечка, заполнил все анкеты, принес все справки, фотографировался на загранпаспорт, а подошло время ехать — и равнодушное вокруг молчание, вроде бы его и не уговаривали, не приманивали роскошными суб- тропическими красотами, древней культурой, не ссыла- лись на государственную необходимость и его долг художника. Так, значит, сынок отвечает? Значит, не в зачет бесконечные киносерии замечательного доку- ментального фильма, значит, он еще не доказал своей лояльности перед этими полными сил и нерастраченной энергии отставными полковниками из кадров? Значит, ему еще надо горбатиться и горбатиться, прежде чем они забудут об изъяне в его происхождении и примут за своего? А не они ли еще двадцать лет назад мо- лодыми, жаждущими отхватить у жизни что-нибудь вкусненькое, горячими лейтенантами распоряжались чужими судьбами, решая на основе своей интуиции и правосознания кто враг народа, а кто пока не враг? Но хватит об этом, Сумаедов. Тогда это было не глав- ное. Бог с ней, с зарубежной поездкой. Он готов отка- заться от реки Меконг, от пагод, буддийских храмов, тропической зелени, слонов, чужого города, фестивальных удовольствий. Ладно, это не его, черт с вами, гении кад- ровой политики, не очень-то и хотелось. Но теперь он стал невыездным. Еще и невыездным. Разве он сам ввязался в эту войну с отставными полковниками? И что он мог противопоставить их мне- нию, тихой, как шуршание клопов, кабинетной работе, справкам, их богатой интуиции? Против лома —•
о, это присловье, возникшее в его оптимистическое время! — нет приема. И тем не менее, может быть, это противостояние полковничьему напору, изощренная защита самого себя и сформировала его характер? А что Сумаедову оставалось делать? Он слишком рано оказался засвеченным и невыездным. После пяти- шести картин это был бы эпизод, с которым можно было бы смириться. Некая политическая пикантность художника, своеобразная для всего цивилизованного мира демонстрация политической терпимости. А в на- чале пути — это конец карьеры. Полковники бестрепет- ными руками брали за горло его судьбу. Разве он не любил Клавдию? Разве он не испытывал к ней никаких чувств? Никаких не испытывал, кроме избыточной сексуальности возраста. Но невыездному никогда не дали бы самостоятельной картины на студии. Дали бы никогда ранее не выезжавшему. А его первая картина, ставшая сразу же после выхода на экран знаменитой, уже стояла перед глазами. Пейзажи, актеры, интерьеры. Оставалось только запуститься. Он мог на повороте обойти судь- бу. Он знал, что честь, совесть, достоинство — это не просто слова, это компоненты его творчества. Этим надо быть вооруженным всерьез. Как честный человек, он долго думал, прислушивался к своим чувствам. Это было чувство мыши, все же нашедшей выход из ловушки. Он сделал Клавдии предложение. Тридцатилетний жених, тридцатилетняя невеста с первой брачной ночью за десять лет до свадьбы. А зять Клавиного отца не мог быть невыездным. Как занятно все обернулось; на одной чаше весов лишь одно невесомое слово в кузницах бюрократии — невыездной, а на другую взгромоздилась и несчаст- ная Клавина жизнь, и его сын Павлик, с которым он почти незнаком, и его неудачи, оказавшиеся следствием развития его характера, и вся жизнь, когда ему каждый день надо было доказывать свою лояльность. Может быть, за этими настойчивыми доказательствами исчезал художник?.. Ну а что же за этим легоньким, но все- могущим словом? Ошибка беззакония, случай, в котором никто не волен, принципиальность? Как возникает? Как гибнет художник? Может ли он вновь подняться? Еще раз, вновь и вновь, папочка, думает он, Сумаедов, о причинах твоего ареста. Не поторопился ли ты в эту пропасть сам? Не эту ли тайну унес с собой в могилу?
Как это связано с гибелью мамы? Почему в ночь ее ареста ты не оказался дома и где ты был, неутешный вдовец? Можешь ли ты ответить мне на эти вопросы из лодки Харона? Можешь?.. И все же за твоей прин- ципиальностью, суровым революционным антуражем твоих молодых фотографий встает и что-то еще?.. И тогда смогу ли я простить? Но так хочется быть со всеми в мире. Так хочется в гармонии и приязни держать душу. Без подозрения, с улыбкой встречать каждое лицо. Так почему же с не- приязнью он должен вспоминать родного отца? Но он, сын, уже приходил один раз в надежде суметь преодолеть себя и простить, а значит, и забыть распрю. Он бы и простил, но опять открылась бездна. Так, может быть, это воспоминание — еще один нелегкий кадр в кино- картине твоей жизни, Сумаедов? Но кадры эти могут быть только конкретны. Рассуждения не годятся для моло- дого визуального искусства. Отцу делали операцию. Позвонила Онька, Анисья, мачеха: «Павел Васильевич в больнице». Его опериро- вали с подозрением на рак простаты. Он считал, что эта болезнь подрывает его мужское достоинство: и обследование, и операцию ото всех скрывал. Операция прошла тяжело. Ему, Денису, следует съездить к отцу. Сумаедов сразу представил отца. Маленький, седень- кий, как воробушек, с непокорным хохолком на затылке. Эдакий старый князь Болконский советской эпохи. Князь лежит в гигантской палате среди десятка таких же никому не нужных стариков. Безнадежный, беспер- спективный и бессильный. Равнодушный в своей логи- ческой безжалостности — все больные, все страдают,— огромный больничный барабан сейчас перемалывает это худенькое, потерявшее жизненную цепкость тело. Родное тело. Господи, ведь родная кровь! Умрет отец, не выплывет после безжалостного ножа, и прощай: к чему тогда их распри, внутренние сом- нения, взаимные обвинения, семейные тайны — все ис- чезнет, все это окажется никому не нужным. Но с его смертью опрокинется последний редут, отделяющий его, Дениса Сумаедова, от смерти. Дальше по логике смены поколений будет его очередь. Он следующий. Смерть на него, Дениса, наводит, беря на мушку, дуло. Сумаедов помнит, как торопливо, трясущимися рука- ми прикалывал к борту пиджака лауреатские медали.
Может, услышав боевой звон, исходящий от сына, лишний раз подадут утку отцу. В зеркало глядело на него усталое, старое лицо с прыгающими от волнения щеками. Почти старик сын идет к старику отцу. В вестибюле кинулась к нему четырнадцатилетняя девчонка Зойка, сводная сестра, ровесница его собст- венного сына. Уткнулась головой в грудь, как бы касаточка не поцарапала щечку о медали. Худенькие плечики, на спине можно пересчитать все косточки. Еще щелкнет, как затвор фотоаппарата, десять с не- большим лет, умрет сравнительно молодой Онька, вы- живет после операции отец, и повзрослевшая, уже побывавшая замужем Зойка после кофе, который роди- тель, как камеристка, подал дочке в постель, пошлет своего старого, с неснятой катарактой на глазах, отца за лампочкой, в магазин «Свет», напротив. Через дорогу. Все оказалось почти таким же, как увиделось Сумаедо- ву. Старинная больница с высокими палатами и кори- дорами. Строили раньше хорошо, воздуха хватало. Но коридоры и палаты были переполнены. Отец лежал на второй от окна койке. И даже не лежал, а полусидел в подушках. Желтая кожа просвечивала сквозь волосы на голове, лицо было сухоньким, обтянутым по скулам от внутреннего жара. В глазах отца что-то дрогнуло, когда он, сделав усилие, сначала увидал, а потом и узнал Дениса. Увидел ли он в этот момент мальчика в коротких штанишках с помочами, в матроске и в белых чулочках? Или себя — ладного, затянутого в кожу комиссара, со светлыми немигающими от веселой молодой ярости гла- зами? Или третья, женская фигура появилась рядом с комиссаром и мальчиком. Очень смутно вспоминается Денису мать. Конкретно и ясно лишь фотографическое воспоминание: с мягкой, коричневатого тона, старинной фотографии, глядит спокойное лицо с круто очерчен- ными и чуть по-татарски поднятыми скулами. Основное выражение — уступчивость. И только опытный наблюда- тель, вглядываясь, понимал, что за повседневной несует- ностью и добротой этой женщины стоит, как у любого сговорчивого человека, железное «до». Уступать, прощать, входить в обстоятельства «до» определенного предела. После этого предела для нее осталась смерть. А может быть, и он сам, Денис, таков? Отец долго смотрел немигающим взглядом на быв- шего, в белых чулочках, мальчика. Седенький воробу-
шек с фарфоровым чайничком-поилкой в руке. Он что-то бормотал. И Денис сквозь слезы, размывающие изобра- жение, видел, как из носика поилки, поддерживаемой обессиленной рукой, капает морс на одеяло и простыню. «Папа, папа,— шептал он, находя в этих словах особый вкус, полузабытый аромат детства,— папа, папа, успо- койся, все будет хорошо. Мы еще выпьем с тобой по рюмочке». Он, Сумаедов, нагнулся, чтобы приподнять у поилки носик, и тут вслушался в бормотания. Лишенный правильной артикуляции рот, из которого анестезиологи вынули зубной протез, бормотал: «Раньше они нас стре- ляли, а теперь мы их перестреляем...» И рука слабо, как автоматом при пулевой стрельбе, поводила носиком чайничка... туда-сюда, туда-сюда. ГЛАВА ВТОРАЯ Разве единожды удивлялся он, Сумаедов, тому, как тесно увязан с этим миром человек. Стал бы он писать эти записки-исповедь? заметки к будущему сценарию? психотерапевтические упражнения? — если бы не позво- нила Лия Исааковна? Или все увязано сложнее: звонок, приход Коробкова, решение сестренки и собственные неудачи, вызвавшие страстное желание доказать? Приблизительно дней через десять после того, как случилось это событие, Сумаедову позвонил Коробков. Многомудрый Коробков, естественно, как давний со- ратник и друг, звонил и на следующий день. Но это был быстрый звонок на всякий случай, чтобы не терять коммуникации, держать их открытыми,— деловой Короб- ковский ход. Привет, привет, не обращай на случив- шееся внимания, все перемелется, главное — работа. Коробков не давал Сумаедову вставить слово в собст- венную, взвешенную, как у дипломата, трескотню. Не было диалога. И значит, не было, с точки зрения постороннего наблюдателя, и нового руководства, ком- промата. Старый друг позвонил, узнал, как самочувствие. Даже благородно, позиция вызывает уважение. Позвонил, несмотря на все события. Сам-то Коробков, естествен- но, на стороне победившего большинства. Новый, через эти самые десять дней, звонок, довольно лаконичный, свидетельствовал о другом. Коробков говорил, что надо бы встретиться, у него как у сцена- риста есть идейка, которая, может быть, Сумаедова
заинтересует. Все это означало, что или новые админи- стративные звезды кино, среди которых были и его, Сумаедова, ученики, подобрели, или — скорее всего — поразмыслили, что человека с таким именем и опытом, как Сумаедов, так просто со счетов не скинешь, а, может быть, кое-кому пришла в голову шальная мыс- лишка, что Сумаедов может быть еще и выгоден: то, что молодые снимут свои будущие фильмы гениаль- но — это еще вопрос, это проблематично, а то, что он, Сумаедов, каждый свой фильм немудреный сделает профессионально,— это бесспорно. А может быть, наверху заступились? Коробков, как следует не рассчитав, ни одного шага не сделал бы. — Ну так как, Денис, у тебя со временем? — подыто- жил вкрадчиво Коробков. — Я пока дома, копаюсь в бумагах. — А может быть, сегодня? — сценарист ковал по горячему. В конце концов, ему, Денису, нечего чураться избыточной информации. Надо знать, что делается в стане врага. А для этого лучшего человека, чем Коробков нет. — Можно и сегодня. Заходи. Вся ситуация раскладывалась и по-другому. Своим быстрым и миролюбивым «заходи» он окончательно уве- рил Коробкова, что не видел, когда тот после речи Мальчонки, уже в фойе, кинулся от Сумаедова прочь. С усмешечкой он тогда вышел из зала, чувствуя, что идет, как уже отвык, один, в некоем вакууме, без взглядов со стороны, без вопросов, без реплик, требующих его ответа, и тут, в этот момент, ему сделалось плохо. Боли в левой половине груди, и мгновенно выступивший пот, и слабость. Он ожидал этого, и трубочка с таблетками была зажата в кулаке в кармане. Но он предполагал, что приступ случится только в машине. Он оперся о стену, быстро, пока еще оставались силы, вытряхнул таблетки, сел на ближайшее кресло, отгораживая себя и свою нервную систему от всего, что только произошло, и тут же глазами поискал кого-нибудь из знакомых и верных людей. Сейчас ему нужна была помощь: человек, который выполнил бы роль мнимого собесед- ника, покивал бы ему, подыграл бы в мимической сцене: два приятеля обсуждают свои проблемы. И тут он встретился с взглядом Коробкова. Того подвело вечное любопытство пишущего человека к новизне че-
ловеческого состояния — а вдруг пригодится? Коробков такой: мать будет помирать — приглядит за агонией: нельзя ли какую-нибудь детальку вставить потом в сценарий? Он же опытный человек, Коробков, неужели ничего не понял в его взгляде? Не догадался? Не заметил, как он, Сумаедов, бросил в рот горсть таб- леток? Коробков отвел взгляд. А по фойе уже проби- рались в белых халатах врачи и медсестра, вызванные кем-то из предусмотрительных распорядителей. Но Ко- робкова, видимо, мучило, помнит ли Сумаедов, что встре- тился с ним взглядом, или нет. Поэтому на следующий день и позвонил. Уверовался: не видел, не помнит. Ах, Коробков, Коробков, маленькая суетливая душа. Впро- чем, душа не без таланта. Мимикриста. У Мальчонки были личные резоны нападать на Сумаедова. Но Мальчонка гордый — «учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться»,— об этих причинах с трибуны ни гугу, все недоказуемо, вели- чины слишком разновелики. Холмик в чистом поле не может заслонить Монблан, Мастер не может украсть идею у подмастерья. Кто поверит в это? Да и была ли кража? Навеяло сюжетец, блеснувший в учебной ра- боте Мальчонки, мотив был прояснен и развит стар- шим товарищем. Мальчонка уже тогда заканчивал институт и в недрах институтской учебной киностудии снял свой первый ко- ротенький фильм. Так, легонькую кинозарисовочку о женщине, пробивающей себе путь в столице. Эдакой хваткой и современной девице. Жизнь торопится, летит, и надо скорее ощутить, взять, добыть в собственность, давай, давай! Таким ли был и сам автор, Мальчонка? Портрет или автопортрет? А может быть, вообще художник дол- жен быть с нахрапом, с норовистой стрункой? По край- ней мере тогда, после своего учебного успеха, Маль- чонка день за днем ходил к нему на студию в объеди- нение, которым он, Сумаедов, руководил, и не требовал, чтобы худрук взял его к себе по распределению в объеди- нение на работу и сразу же, как режиссеру-постанов- щику, дал снимать картину, он пока лишь, скромник, просил, чтобы Сумаедов посмотрел его учебную трех- частевку. Милый вежливый мальчик, преодолевающий робость, чтобы попросить. О, эта сокрушительная, как отмычка, вежливость!
Ему бы тогда следовало заказать в институте копию, привезти на студию и одному вечерком взглянуть на сочи- нение робкого гения в просмотровом зале. Но веж- ливые просьбы Мальчонки его добили. Один раз «мне некогда», другой — «я занят», в третий — на «той педе- ле», потом — «позвоните мне через месяц» и все — ты уже должник. Можно еще тянуть неделю, полгода, по если юное дарование пунктуально и не дает живого повода вспылить, этим оборвав отношения,— ты уже должник. Наступил момент, когда яуфы с картиной оказались в аппаратной, киномеханик и не пьян, и на месте. Да вроде были, сидели в зале какие-то тени... О, эти первые секунды, когда под потолком гаснет свет и из окошка проекторной, как дым, валят на экран цвет- ные тени. Будто это сама живая, могучая сверхжизнь — если это, конечно, искусство, если нет — счет другой — устала находиться спрессованной в жестяной коробке и, как джинн из бутылки, случайно раскрытой на морском берегу, распрямляется, занимая весь видимый горизонт. Эти первые моменты вовлечения в чужой, придуманный мир. Все на грани. Или покоряешься, несмотря на сопротивляющуюся себялюбивую натуру, или весь сеанс проскучаешь, раздражаясь чужой немощью, интеллектуальным бессилием и безвкусицей. Первые секунды решающие. Как взгляд двух будущих любов- ников, в котором все предопределено. С первых же этих секунд Сумаедов понял, что робкий Мальчонка не так прост. Ему бы экономней расходовать свою идею, больше доверять зрителю при подаче метафор, не такой уж зритель дурак, да и героиню можно было бы выбрать позабористее, помягче. Спал с этой девахой, наверное, Мальчонка, не утерпел, поэтому так и крутит ее перед камерой. Эх, молодость, молодость, сексуальные делишки от студийных надо бы уже научиться отличать. Постельку нужно кончать до на- чала смены, а в съемочный павильон должен приходить только художник. И тем не менее в целом работа вчераш- него выпускника Сумаедова поразила. Художественная сторона? В общем, нормальная, может быть, чуть из- быточная. Но здесь все по привычному соображению: из большой шубы еще можно скроить поменьше, но из детской большую — никогда. А привлекла Сумаедо- ва в картине та поразительная социальность, ощущение времени, его основных, бродильных типов, которые Маль-
чонка чувствовал, как собака свежий след. Среди эстет- ствующей публики это не всегда ценится, но он-то, Сумаедов, знает: здесь одно из драгоценнейших качеств настоящего художника. Оно трудновоспитуемо, потому что обычно врожденно. Как чувствительность к цвету или музыкальный слух: природу можно подправить, подразвить, но не воссоздать заново. Это уже другая природа. С запахом синтетики. И все-таки Сумаедов достаточно себя знал, чтобы предположить заранее: он Мальчонку к себе в объеди- нение не возьмет. От него просто шли волны несог- ласия ни с чьими авторитетами. Это был сложившийся и яростный нонконформист. Вид пасхального барашка такого опытного наблюдателя, как Сумаедов, обмануть не мог. С этим талантливым ягненком слишком много бы пришлось хлебнуть. А время Сумаедову нужно было на самого себя. Он не нянька и не пожарный, гаситель пламени и дыма. У него нет желания уговаривать дарование и внушать ему свою точку зрения. Объеди- нение должно выпускать первоклассную продукцию, но не спорную. Даже с оттенком гениальности. Спорят пусть в других местах. В гениальном всегда есть некий прив- кус, душок, как в слишком остром сыре. Гениальные фильмы для смотров и фестивалей должен был выпускать лишь один человек — руководитель объединения. Естест- венно, художественный руководитель. Слишком уж долог и велик был путь к вершине. Но был и еще один неболь- шой нюанс: картина Мальчонки Сумаедову не просто нравилась, а нравилась очень. Что-то очень личное засветило ему от этого сюжета, сердце вдруг стукнуло, а такой глухой, со сладкой болью, толчок для Сумаедова всегда означал верную дорогу и творческую удачу. Все это, естественно, в одно мгновенье пронеслось в мыслях у Сумаедова, и он очень быстро понял, что составляет суть фильмика молодого соискателя. Он понял и что именно привлекает в этой талантливой, но несовершенной ленте, даже прикинул, что бы он тут доправил, доснял, дожал, переделал. Но разгуливаться своей фантазии не дал: все впереди. Он сидел в темпом просмотровом зале и подбирал аргументы, которые со- бирался изложить настырному юнцу. Главное — все предельно мягко, нежно прихохатывая, не только вполне вежливо, так сказать, по художественным достоинствам отказывая соискателю, но и по возможности разрушая в
нем уверенность в себе, легонькими пассами размывая цельность художественной натуры. Нечего так рваться в гении. Пока их список не требует продолжения. Чтобы попасть в гении, надо потопать, научиться подавать стул режиссеру и подносить от машины до перрона его чемоданы. Стоит ли вспоминать состоявшийся после фильма разговор? Стоит, стоит, излечение без кризиса не может быть полным. Мальчонка оказался крепким турнирным бойцом и хорошо держал удар. А какая реакция! Ему бы, тогда же, Сумаедову, догадаться, что реакция эта — и обратная сторона понимания мальцом ситуации: тот ни на минутку не верил, что Сумаедов может сказать о его фильме хорошо, и видел, что фильм ему все-таки по- нравился. Мальчонка собирал статистический материал, повязывая этим фильмиком, тестировал на духовный проран, на духовное извращение одного за другим старых мастеров. Мальчонка тоже начал, вторя ему, в разговоре прихохатывать. У него даже появилась самоирония, дескать, один фильмик снимем похуже, а другой — получше, не сегодня, так завтра. Не даст, дескать,— все в третьем лице, как о явлении, как о персоне,— не даст, дескать, снять фильм в своем объединении Сума- едов, не откажет Пересуев или Кукушкин, а нет, так и другие есть студии и объединения в стране, и другие мастера, есть, на худой конец, и телевидение, тоже со своей производственной базой, и не слабой, и со своим немалым зрителем. Разговор получился кисловатый. Но он, Сумаедов, постарался его поскорее забыть, выбросить из памяти, стереть. Он не придал ему большого значе- ния. Оторопь на него нашла или уж так замаячил ла- комый кусок в этом ученическом фильмике? Нельзя сказать, чтобы Сумаедов сразу тогда и опре- делился. Новая работа — как выбор невесты. Когда за спиной репутация, а впереди остается так мало сил и времени, возникает особая осмотрительность. Каждый фильм может быть последним. Он еще раз вызвал корот- кометражку из фильмохранилища на студию и спокойно посмотрел его один. Второй просмотр не разочаровал. Он, Сумаедов, оказался прав: в фильмике Мальчонки было зерно совершенно нового материала, зародыш со- циального явления и контуры своеобразного характера. Но к сожалению, эти сокровища, цену которым, кажется, Мальчонка знал, как в сказке, были крепко огорожены,
словно тыном, титрами: и фамилией режиссера и фа- милией автора рассказа, по мотивам которого был написан сценарий. Один сочинил, другой прочел и увидел. Здесь нужен был прием, который вывел бы этих шустрых молодчиков из игры. А может быть, нужен не прием, а человек? И тут Сумаедов вспомнил про вечно несытого, как шакал, Коробкова. Какая хватка, какое удивительное стремление про- биться было в ясноглазом пареньке по фамилии Коробков. Сумаедов и до этого читал его сценарии, которыми он подзаваливал студии, и поражался коробковскому эко- номному рационализму. В сценариях были и почти новые характеры, и почти свежие диалоги, и написано это было всегда почти по-писательски размашисто. Не дотягивал до чего-то Коробков. До корявости, что ли, которой не стесняются мастера, до размашистости грубо- го, выразительного мазка. И еще: всегда в его сцена- риях было что-то смутно знакомое, будто бы даже читанное прежде у кого-то. А может, и права была молва, представлявшая Коробкова эдаким стервятнич- ком, готовым урвать кусок и поживиться от чужого. Эдаким кусошником в живой литературе: дескать, у писателей много, если я немножко у каждого отщипну — и не заметят! Режиссура, впрочем, Коробкова любила, потому что его фильмы быстро проходили по инстан- циям, получали прессу, высокие категории. Но в этих фильмах не было душка гениального, совершенного. На них обычно бралась крепкая средняя режиссура, вооб- ражавшая себя большой. Подобное познавалось подоб- ным. А Коробков, видимо, мечтал о настоящем, о большом соавторе, который способен был приподнять его тяжеловатый текст. Вот ведь есть порода, всегда лепится к кому-то! Тогда Коробков прибыл в кабинет Сумаедова на студию прямо по первому зову. Он вошел и остался стоять в дверях в униженной и жалкой позе ложного подчинения, как Подхалюзин в первом акте бессмертной комедии Александра Островского «Свои люди — сочтем- ся!». Эдакое «чего-изволите-с»! Но естественно, лицемер- ное «чего-изволите-с». Они изволяли только то, что им было выгодно, что могло дальше протолкнуть по пути успе- ха. Для Коробкова тогда уже не имело значения, что делать и за сколько делать, деньги уже имелись, у него наступал новый этап: с кем работать!
Творческий балет с Подхалюзиным длился довольно долго. Сумаедов добросовестно, но, естественно, не в пря- мую, эдаким скользящим манером рассказывал Короб- кову, что ему хотелось бы видеть в новом сценарии. И все время удивлялся, до чего же непонятлив этот молодой и продуктивный сценарист. Он, Сумаедов, ста- вит перед ним совсем простенькую задачку: сценарий о лимитчице, о пробивной бабенке, о девочке-щучке, а этот сценарист, как неумеха, все время заставляет его повторять и повторять. И Сумаедову приходится раз за разом в некоторых эвфемических выражениях устно, обсказом крутить и крутить фильм Мальчонки. А может быть, он плохо все объясняет? Может быть, у него не хватает слов? Или отказала логика — простенькое и бе- зотказное орудие его работы? Уже позже, как всегда проворачивая про себя этот кабинетный разговорчик со сценаристом, Сумаедов понял, что Коробков его просто- напросто «сделал». С легкостью следователя в деше- вых детективных фильмах. Его, хитреца и доку, вывел в конце концов на прямой пересказ фильмика. На самый подробный, почти покадровый. И тогда уже воскликнул: — Ну вроде того, как в учебном фильмике этого... И тут Сумаедов брякнул: — Правильно, что-то вроде того, что сделано в фильме этого... — Фамилия Мальчонки была названа.— Только масштабно, на полнометражный художественный фильм. Это был как раз тот криминальный момент, когда он, Сумаедов, признался в плагиате замысла. Мудрый Коробков уже был готов на воровство, у слабого и беззащитного, на плагиат, но во что бы то ни стало хотел заручиться признанием соучастника. Он, умница, страховался. Более надежного сообщника, чем соучаст- ник, нет. Поделыцик в случае чего отмажет, выручит, загородит широкой спиной. Почему такую силу взяли в человеческой жизни кро- шечные фотографии, снятые на прозрачной ленте? Почему ради сомнительной славы приобщения к их созданию люди идут на подлог, любострастие и преступ- ления? Что это за сомнительное искусство, собирающее исповедующих и верующих в него в темных залах на молчаливые медитации? Неужели какой-нибудь наркотик может сравниться с ним по «массовости охвата»? О, эти размытые тени на белых простынях и синтетических полотнищах, пропитанных специальными составами!
Как же материализуются эти тени, воскуриваемые в будках киномехаников, и в какую роковую силу и власть превращаются! Почему аргументы этих иллюзорных образов иногда сильнее и убедительнее реальной жиз- ни? Отчего так вознесся вымысел над строгой аскезой факта? Разве не обладает душа строгим чутьем на исти- ну? Тогда откуда такая убедительность? Почему тогда вымысел теснит действительность и, может быть, все паши воспоминания, представления о минувшем, это не цепь факторов, а лишь вольная их интерпретация, гирлянда полувымысла? Эдакий эпический кинофильм, который сознание сняло, озвучило, смонтировало лишь для одного человека? Но где же тогда «эталон», где та первооснова, негатив с которого печатают в таком обилии «индивидуальные копии»! С чем сравнивать свои сны наяву и свои мечты? Где есть истина? Что было преж- де «тогда» и что есть «сейчас»? Подхалюзин, видимо, навсегда исчез из репертуа- ра доблестного ныне маститого сценариста Коробкова. Несчастия и крушения уравнивают людей. Для разврат- ного лакея разорившийся барин уже тоже лакей. Когда Сумаедов отворил дверь квартиры, то навстречу ему шагнул не бывший поденщик и интерпретатор ворован- ных замыслов, а его брат, псевдоинтеллигент, ровня! О, мой брат, о бедный страдающий брат. Коробков не вошел в прихожую, он упал в объятия Сумаедова. Сцена иг- ралась с большим воодушевлением. Один деятель искусств пришел в трудную минуту к другому, чтобы подбодрить и разделить с ним печаль. Какой вид, какое дорогое пальто, какое выражение печальной сдержанности! Как величественно и привычно садится в кресло в кабинете, как скорбно соглашается на чашку кофе и рюмку коньяка, как мудро припод- нимает брови, как изысканно причмокивает — истинный ценитель! — пропуская между небом и языком глоточки огненного бразильского напитка арабика. Ну что же, на скорбно поднятые, как у мима, брови, Сумаедов может поднять и свои, да и почему не подыг- рать ценителю и деятелю искусств. Лазутчик с той стороны? Скорее, не лазутчик, а перебежчик, двуруш- ник, добровольно завербовавшийся там, но не жела- ющий терять возможности и здесь. Двойной агент, эдакая Мата Хари в штанах. Проще: лавочник от искусства, не желающий уступать свою доходную жи-
лу? Ситуация стандартная и человек стандартный. — Вы зря принимаете все так близко к сердцу, Денис,— начал привычным, как в его сценариях, клише Коробков. — Сердцу не прикажешь,— ответил тоже стереоти- пом Сумаедов. — Как это все несправедливо,— посетовал сценарист, выводя его, Сумаедова, на откровенность. Еще побаловались сбалансированными холодными фей- ерверками. — Что вы собираетесь, Денис, снимать? Ничего так не лечит, как работа. Да вам никто и не позволит долго быть в простое. А разве у него, Дениса, нет замысла? Разве худож- ник может не иметь замысла? Разве несчастья не луч- ший стимул для работы? Во дворцах ли создавались крупные произведения? В мансардах. В сытости ли и в довольстве? Ну, заворочалось в сердце осиное гнездышко. Он, Сумаедов, хорошо помнит этот обжигающий ко- мок гнева после речи Мальчонки. Ну, подожди, он, Сумаедов, сглотнет эти «умные речи», прожует «спра- ведливые слова». Каждому, кто когда-нибудь пробивал- ся в их жестоком, так называемом артистическом, мире, приходилось вдоволь нахлебаться горячего дерь- ма. Ладно, он все это сжует и, как пай-мальчик, про- глотит. Это, так сказать, демократический налог на его должность художественного руководителя. В конце концов, такое бывает на общем собрании лишь единожды в пять лет. Один раз в пять лет можно стерпеть, ведь потом все опять пойдет по-старому. Пусть экстремисты вы- говорятся, а потом он ими же будет руководить. Налог на удовольствие. Платить, конечно, не хочется, но таков порядок. Он, естественно, выплатит этот налог, что- бы опять работать, загоняя себя, как лошадь, но теперь уж держитесь и вы, милые! Заплатите за свое громкое велеречивое торжество сполна, звонкой и полновесной мо- нетой. И сценарист, который воротит морду и не замечает трагического, с мольбой о помощи, взгляда товарища, и Мальчонка, который путает правду низменной жизни со все озаряющей правдой искусства. Этому его искрен- ность обойдется недешево. Око, как говорилось раньше, за око. Но впереди была еще привычная и знакомая «демократическая процедура».
В конечном счете любые самые обидные слова — это лишь слова. Он отчетливо тогда, в фойе, когда рыхлое сердце бежало отчаянный марафон, он отчетливо тогда понял, что еще пару оплеух ему придется и необ- ходимо пережить, роскошная прелюдная процедура го- товила их. Речь Мальчонки, конечно, взбудоражила об- щественность, обиженные и озлобленные неудачники еще покричат, помитингуют и помашут руками, но разве вокруг только его враги, только недоумки, завистники и «следующее завистливое поколение». Мало ли он, Су- маедов, в жизни делал и хорошего? Помогал, жалел, оставлял возле себя, чтобы грелись, людей откровенно средних способностей, миловал отдельные поступки. Люди есть люди, и на подошвах у всех грязь. Он жил сам и давал жить другим. Разве оставят теперь его эти люди, его тайная гвардия? Они себе не враги, они понимают: где он, там хоть и крикливая, суматошная, не предсказуемая, но привычная, в хорошем смысле слова, рутинная жизнь. Они все понимают, что лучше с ним доживать их маленькие творческие жизненки, чем остаться один на один с волчьим аппетитом молодых и голодных. Разве он, Сумаедов, требует, чтобы все до единого его любили? Он понимает, что не всем по душе его так называемые творческие и административные методы. Со всеми не наздравствуешься, всем мил одинаково не будешь. Ну и пусть голосуют себе в соответствии с духом времени и собственными симпатиями! Пусть вы- черкивают из списков, пишут на избирательных бюл- летенях гадости, все это, даже цифры «против» в конце концов, забываются довольно быстро. Распоясав- шаяся горстка демагогов и диссидентов! Пусть побалуют- ся, посамоутверждаются. Поиграют в демократию, а потом все пойдет в соответствии с привычной процедурой. Каждый раз находится какой-нибудь исступленный кри- тикан. Говори, говори, Мальчонка. Но тот же самый студийный ареопаг, или почти тот же самый, все эти главные редакторы, руководители объединений, худруки соберутся завтра, после этой самой демократической про- цедуры, соберутся завтра, чтобы коллегиально, сообща, в обстановке гласного обсуждения, бойцы, профессионалы, испытанные окопники, соберутся, чтобы решать судьбу чужих замыслов и фантазий, определять, какие иллюзии и картинки на целлулоиде необходимы
родной стране. Так неужели в этом случае первенство будет отдано крикунам и фанатам? Так, говори, говори, Мальчонка! Он, Сумаедов, все помнит. Он думал, что все сможет перенести, но тогда он не все знал. Воистину — судьбы наши лежат в тумане. Он справился тогда и с собствен- ным сердцем, и с нервами, и с психикой. С собственной психикой. Своим ходом, без посторонней помощи, отведя рукой врача и медсестру, он прошел в медпункт. Разве по утрам он делал зарядку и бегал трусцой по тихим улочкам, чтобы прожить до ста лет? Нет. Чтобы суметь пере- жить вот такие мгновенья, которые творческий путь преподносит художнику. Он отлежался тогда на жестковатой медицинской кушеточке, вытерпел укол, и, когда сквозь плотные двери и занавеску услышал звонок в зал, встал, как боец, и пошел на демократическую процедуру. Если каждый нач- нет пренебрегать своими обязанностями?.. Хотя бы один голос за себя принадлежал ему, и он обязан этот го- лос использовать. Свой бюллетень он получит и опустит. Но он еще не знал, что судьба готовит ему сюрприз. Так когда же родился этот крутой и непереносимый, как смертельная боль, ком обиды? После «сюрприза» ему, как вторую клиническую смерть, пришлось — теперь он об этом может говорить без особого риска,— пришлось пережить новое крушение. Не много ли для одного кино- режиссера? В первую минуту он подумал, что вот оно, рухнуло все... Какая удивительная жизнестойкость у человеческой психики. Какие мощные предохранители, замечательные сблокированные схемы и надежнейшие аварийные реле стоят на этом «приборе», выполненном слепой природой. Очень надежные стражи у хрупкого и капризного тела. Сумаедову человеческая душа, этот комок «табу», жела- ний и фантазий, заключающих извивы людской пси- хологии, казалась иногда мощным фантастическим робо- том, способным погружаться в расплавленные магмы и кипящие кислоты. Что за броня, что за панцирь, охраняющий от немыслимых температур и фантас- тических давлений беготню импульсов и нежные соты хранилищ памяти. И все же и здесь бывают срывы. Неконтролируемые токи, как селевые бури, смывают предохранительные контуры, и обнаженная, сорвав-
шаяся с фундаментов душа, начинает крушить, иногда подталкивая на самоуничтожение, мучить и мять неж- ную, розовую плоть. Тогда после «сюрприза» волна такого отчаяния залила сердце, что казалось, ему, Сумаедову, не выгрести, сердце сдаст, клетки мозга, разбрасывая вокруг себя электрические звезды, сгорят. Не было больше смысла жить и терпеть. Что такое жизнь, только ли форма существования белковых тел или еще и трагическое мучение клетки? Да и была ли у него в организме к этому времени хоть одна молекула, которая не во- пила от боли? Он тогда даже удивился, почему он выдержал, почему не рухнул на него, как меч ангела, карающий инфаркт, не оглушил, лишая разума и памяти, разъедающий живой мозг кровоточащий инсульт? Чего было больше — страдания и муки или отчаяния? Не- нависти или уязвленного самолюбия? Все рухнуло после подсчетов и подведения итогов. Сальдо оказалось не в его пользу, привычно действующая машина голосо- вания вдруг дала невиданные сбои. Корневые пласты пород сдвинулись. Это было похоже на геологическую ка- тастрофу, в которой гибло живое, уютно за время лени- вой эволюции устроившееся. Ему стало ясно: биография знаменитого кинорежиссера Дениса Сумаедова окажется незаконченной, надежды на будущее не сбудутся, твор- ческий путь не завершится. О, путь художника, на который тратится вся жизнь и который не существует без завершающего штриха! Словно через ночной тоннель, забитый, как ватой, туманом, ослепляемый резкими всполохами встречного движения, Сумаедов пробирался после голосования через вестибюль, по переходам, холлам, вниз по лестнице, где-то на пути взял пальто, дал традиционный рубль вахтерше, предъявил пропуск охране и сказал шоферу: «Домой!» Он шел через толпу, держа маску, ловя жадные, смакующие его унижение взгляды, он слышал какие-то слова и даже на всякий случай запоминал голоса, отве- чал на якобы подбадривающие приветствия, улыбался не- зависимой улыбкой, за которой чувствовался свинец, делал вид, что на всю эту административно-несправед- ливую демократическую кутерьму ему в высшей степени наплевать, он следил, чтобы дышать размеренно, идти не слишком быстро и не слишком медленно, и все
время удивлялся, почему он еще на ногах, почему не рухнул, не свалился на мозаичный лакированный паркет в счастливое назидание всем, почему не разор- валось многострадальное сердце и не перегорела терпели- вая душа! В машине, когда, как обычно — заднее левое место у окна,— он сел, уперевшись невидящим взором в привыч- ный казенный пейзаж за окном, боль наконец-то раскален- ными кузнечными щипцами схватила сердце! Все. Благодатная, все зачеркивающая и возвышающая смерть. Может быть, действительно от жизни можно устать? Может быть, действительно лучше сломаться, чем продолжать мучения? Сможет ли он со всем этим справиться. Эквивалентна ли жизнь мучению жить? Дальше лишь спуск, тьма. Так прощай, огромный белый свет. В конце концов, мы все лишь временные жильцы, платящие своими делами аренду текущих дней. И индивидуальная жизнь в масштабах человечества лишь миг. К чему это крохоборство, делящее секунду на доли. Укол боли и — свободен! А сколько будет разговоров, трепки чужих нервов, склок и приказов: затравили, сжевали талантливого человека! Сколько народа прима- жется к его смерти и ею разделается с собственными врагами. Смертью смерть поправ. В его, Сумаедова, торжественных похоронах будет и его месть, в пышности, в дешевых декорациях этих похорон будет заискивание перед ним, мертвым, искупление. Собственной смертью он надругается над завистниками и врагами. Но стоят ли все казенные мраморы и самые торжественные некрологи одного грана, золотника, отпущенного для жизни? Боже мой, есть луг, небо, море и солнце. Так, может быть, от этих воспоминаний и отпустило, пронесло? Путешествие по узкому, сужающемуся коридору, похоже, отменяется. Жив. Жив, курилка! Вот руки, кажется, двигаются. В машине он осторожно пошевелил пальцами, потом плечами, качнул шеей. Да и ноги сгибаются в коленях! И это он, не привлекая внимания шофера, попробовал. Теперь оставалось самое главное — речь. Он собрался с духом и услышал сам себя: — Юра, гоните, миленький, не слишком сильно, мне что-то не хочется погибать в автомобильной катастро- фе. Жив! Он-то уже мысленно представлял свои похо- роны, речи заклятых коллег, как наяву, видел дележку
имущества среди знакомых и незнакомых наследников,— Клавдия ото всего откажется, а Павлик, сын, все пропьет, он уже сидел на собственных поминках, простился со славой и бесславием этого мира, а оказалось, что он все стерпел и жив! Да есть что-либо выше возможности просто дышать, мучиться — пусть! — и знать, что ты еще жив, твой мозг выделяет свой главный физиоло- гический секрет — мысль. Аве! И уже тут же этот по- веселевший, будто проснувшийся мозг напридумывал и предложил тысячу вариантов, как и в этих обстоятель- ствах существовать и быть счастливым. Как жить и не утонуть! Как жить и отомстить. И рядом с привычным отомстить, не спасовать, взять реванш, вдруг возник- ло это, сокровенное. Будто музыка заиграла в душе. Будто возникло и пропало какое-то видение. Какие-то потусторонние силы тронули его, встряхнули... Ну, ну, Сумаедов!.. Веселее... А чем еще может отомстить художник? Он же, в конце концов, не злодей с кистенем. Поле его искусства — вот плацдарм его мести. Сердце — только в твоих глубинах, только в твоих обидах импульс для творчества. Отомстить, чтобы подняться заново, прежним, блестящим, нахрапистым, чтобы, когда шел, все завидовали. Ничего у художника в судьбе не дается даром. Может быть, в этом падении его, Сумаедова, взлет. Взлетим! Он чувствует уже шелест крыльев за своею спиной. Белоснежное, мощ- ное оперение музы. — Давай, Юра, быстрее. Время не терпит, скорее домой. Есть хочется,— поделился он с шофером,— ужасно. Жизнь продолжалась. И сразу же перед глазами Сумаедова возникли: эпизод из будущей картины, видение, кадр... Седобородый Харон медленно, как гондольер в Венеции, напрягает весло... ГЛАВА ТРЕТЬЯ Можно ли в собственном сознании отделить правду от видений? Где граница между «то, что было на самом деле» и «быть может»? Не наши ли — повторим — иллюзии, фантомы, сотканные соображением, зыбкие, будто из тумана, фигуры и есть квинтэссенция действи- тельности? Или так: самое главное в этой действи- тельности? Какой фильм правдивее и значительнее: сбитый из зафиксированных светочувствительным се-
ребром силуэтов, из игры теней и цвета на лицах реальных, существующих или существовавших людей или размытые по краям, увиденные будто через стекло, смазанное вазелином, туманные видения, обрывки, клочки жизненного тумана, оставшиеся в виде слабых электри- ческих разрядов на контурах сознания? Вкус или пос- левкусие? Воспоминание документа или воспоминание души. О, Харон, подожди, оставь мне из своего эфемерного груза лишь несколько бликов, самую малость колебаний туманов, свивающих в твоей лодке знакомую до боли фигуру! Мама! Оставь лишь несколько атомов вещества, ткущего реальные узоры в памяти и воображении. Дай спросить, Харон, где быль, которая была, а где небыль. Как охотно и убедительно мы лжем сами себе! Взывая к памяти, зашториваем, заворачиваем в черную, непроницаемую для света бумагу куски собственной жиз- ни и собственных воспоминаний. Разве не доказатель- ства и они? Старательно заворачиваем, чтобы не разош- лись слои, склеиваем края липкой лентой, чтобы не просочился свет и воздух, уверяя, что сдаем собственное проинвентаризированное былое на сохранение, но ведь сдаем, прячем в глубь себя в надежде и самодовольной уверенности, что никогда не вернемся к постыдным или грязным фрагментам собственной жизни. Веселее и безопаснее для душевного самочувствия вздувать угольки под исторической правдой, нежели ворошить собствен- ную семейную историю. Эксгумация чужих, даже в мантиях, покойников — дело все же менее легальное — надо согласиться,— чем инспекция собственных могил. А не слишком ли поздно, Сумаедов, начинаешь ты размышлять, берешься за приведение в порядок рабочего инструмента? Перенастраиваешь душу? Новая заточка старого бывалого инструмента? Ты понял, после того как тебя трахнули по голове, что прежний резец в новых условиях не будет снимать золотой стружки с действи- тельности? Стараешься поспеть за временем в его страсти самоочищения? Задрав штаны — за комсомолом? Прики- дываешь, как «в новом свете», «в новом видении» создашь, переосмыслив, на синтетической основе еще од- ну государственную биографию? Или тебе не хочется лизать в аду раскаленную сковородку и ты каешься перед собою и близкими? О, наивный апокриф сред-
невековых мучений! Будто нет для души и тела боль- ших и изощренных мучений за обман и ложь. Сенти- ментальная фантазия из чугуна и паяльной лампы! Двадцатый век придумал для этоц, эфемерной души почти электронную пытку рефлексией. Кинематограф не только развлек человека, он научил его думать «наплывами», когда собственные картинки из прошлого, ложась одна возле другой, монтируются по смыслу или по ассоциациям. О, какой здесь дикторский текст выдает сама себе эта эфемерная электроника! Стой, Харон! Отдай мне моих покойников! Отдай мне мою Эвридику! Ты же ведь так и не постарела, мамочка. Самая молодая, самая красивая, самая первая. Ты до сих пор тайный идеал не только моих киноге- роинь, но и моих реальных возлюбленных. Сколько раз я браковал на пробах самых знаменитых актрис, потому что в них не было или твоего медленного всепровидящего взгляда, или твоей пленительной манеры печально, но отчетливо выговаривать слова! Сойди с лодки, мама, и, как Христос по водам, приди на помощь ко мне. Погладь, навеки черноволосая, мою уже седую голову. О, мама- внучка, мама-дочка! В душе мы, наверное, вечные кро- восмесители, потому что верны своей первой любви и привязанности к лону и груди, взрастивших нас! Но хватит, Сумаедов, сладкого холода расплывшихся видений. Искусство, как и жизнь, весьма конкретно. Выкатывай на экран сознания свои грехи. Разве формулировать — это не означает произносить, как мо- литву, формулу покаяния? Картина первая, эпизод начальный, назовем его, пожалуй... Как назовем? «Отречение». Слово довольно нейтральное, с оттенком притягательного в наше время аристократизма. Можно, конечно, чтобы быть еще конк- ретнее, назвать эпизод «предательство», но здесь излиш- няя определенность, низкосортный детектив, никакого разгона для игры воображения, а посему к этому энер- гичному слову приложим невинное определение — определения всегда затеняют смысл: «Первое, юношес- кое предательство». Не правда ли, мило, дорогой, многомудрый и знаменитый Сумаедов? Как говорят англичане, «скелет в шкафу». Это понимать надо так: в каждой биографии есть темная комната, а в ней шкаф, а в этом шкафу некая тайна, названная из-за эвфемической стыдливости скелетом. Утешает, конечно,
что англичане полагают, что скелет есть в каждой биографии, но мы-то имеем дело с конкретной. Итак, скелет на анатомический стол! Из чего соткан в моем сознании твой образ, мама? Где печальный продукт стойких ассоциаций, на которые накладывались другие? Где тот праматерик, на котором воздвигнуто все построение? Но какой, господи, материк! Так, маленький островочек, крошечный кусочек суши, за который, когда несет неотвратимое и прямолинейное течение жизни, невозможно зацепиться! Все мертво: мамина сумка, дамская сумочка, брошка, золотое кольцо. Мертва ее книжка в тяжелом переплете, которую она читала в день ареста, тоже лежащая в левой тумбочке теткиного трельяжа, и мамины безде- лушки, вот уже полвека прячущиеся в темном ящике. Все мертво: и тяжелый вишневый отрез креп-сатина, из которого она так и не сшила себе платья, другой — «еще,— говорила тетка, перебирая вещи сестры,— твоего деда» — отрез китайского шелка с голубыми хризанте- мами, и ее крошечные ножницы и наперсток для руко- делия, и даже ее девичья коса, завернутая в пергаментную бумагу. Но это все тлен, лишь стареющие вещи, теряю- щие постепенно свой цвет и фактуру. Но жив запах матери. И пока он, слабея год от года, еще курится над ее вещами, закрытый в тумбе старинного, из грушевого дерева, трельяжа, Сумаедову хочется думать, что и душа ее, словно облачко газа — вернее, отдельные, как в высо- ких слоях атмосферы, молекулы,— витает вблизи этих любимых ею когда-то предметов. Пахнет не духами «Коти» от почти пустого флакона, в котором за притер- той хрустальной пробкой на донышке сохранилось чуть-чуть темно-лиловой густоватой жидкости; не старин- ной рисовой пудрой из китайской, с рассыхающимся, потерявшим блеск лаком, пудреницы. Пахнет не кожей, не шелком, не пыльным ароматом засушенного пять- десят лет назад и не рассыпавшегося цветка, положенного в книгу. Пахнет неповторимым и знакомым запахом молодой женщины, которая когда-то звалась его матерью. Мамой. Запах жив, он гонит тоску, он незримыми живыми нитями соединяет с ушедшим и близким, он предупреж- дает, врачует, поддерживает и, как кажется Сумаедову, прощает. Как благодать, как эманация души. И это заметил не только он. Недаром отец, когда вернулся из лагерей, когда забалансировали между ними — отцом
и сыном — не мир и любовь, а скорее молчаливое перемирие и взаимное согласие не касаться больного,— недаром отец, изредка приходя, после целого ряда долгих согласований по телефону, в бывшую теткину квартиру, к которой позже, после теткиной смерти, Сумаедов присоединил, став знаменитым, две огромные соседские комнаты, просил: «Открой».Они вдвоем шли в спальню, где среди современной мебели и дворцовых, исполненных руками крепостных — штатная обстановка высокой художественной интеллигенции — раритетов стоял скромный, начала века, без претензий, вернее, с одной претензией — удобство и функциональность, трельяжик, отправленный в свое время малой скоростью из Петровска-на-Амуре. Он, Сумаедов, открывал ключом левую боковую тумбку, ставил напротив нее стул для отца и выходил. Какие бдения устраивал здесь отец? Однажды он не рассчитал время, слишком быстро вернулся и, когда открыл дверь, увидел, как седой отец, стоя на коленях напротив разверзшейся, как могила, тумбы, закрыв свои полуслепые глаза, вдыхал, тянул ноздрями запах, витающий в этой черноте. Он, Сумаедов, еще подумал: в кино такой эпизод был бы излишне сентиментален, а значит, неправдив! Но сколько другой, подлинной — из жизни! — правдивости было, и она была так страшна, что он осторожно, чтобы не скрипнула дверь,— слух плохо видящих людей обострен,— осторож- но прикрыл дверь. Какие же бури разыгрывались в душе его очень старого отца, какие узы связывали его с его покойной женой? Что порвалось от времени, а что было разорвано с мясом?! Что ворожил и что обещал ему, похожий на запах тленья, полумертвый аромат? В темном ящике хранился и «живой» раритет, осуществлявший некую мистическую связь между сущи- ми, существующими и теплыми, и ею, уже ушедшей вместе с Хароном. В нечастых ревизиях этого ящика — здесь всегда было ощущение схождения по ступеням в склеп, в темноту, в могилу — Сумаедов даже боялся брать в руки небольшую, но тяжелую коробочку — это был ста- ринный, видимо еще середины прошлого века, будильник, «каретные часы». Боялся потому, что следующим, пред- писанным традицией действием была проверка: идут или нет? А если нет? У него было ни на чем не основанное предчувствие, что его жизнь как-то синхронизируется
с этим старинным, еще без анкерного хода, механиз- мом. И одновременно он не мог принудить себя не думать об этих часах, не доставать их из темноты, не открывать футляра. Эти часы были из детства и, по- жалуй, единственный предмет постоянного жизнен- ного обихода, до которого мама не разрешала ему дотрагиваться. Она вообще дорожила лишь двумя пред- метами: этими часами, которые, кажется, принадлежали или ее матери, или даже еще ее бабке, и обручальным кольцом. Маленькому Сумаедову на эти часы было лишь разрешено смотреть, и поэтому мама никогда не за- водила их без своего сына. Это было торжественное, в две недели раз случающееся действие. Часы эти, размером с полукилограммовый пакет сахара, а может быть, по размеру и весу лишь чуть побольше, всегда хранились в жестком, оклеенном коричневой кожей футляре. Одна сторона этого футляра была застеклена, и через это окошко был виден квадратный, белой эмали, циферблат с римскими цифрами и тяжелыми резными стрелками, а под этими стрелками, совсем вни- зу,— другой, крошечный циферблатик, где одна куцая стрелочка обозначала час, когда должен был грянуть тяжелый, как трубный глас, звонок. По бокам футляра, срезанные бритвой или острым ножом, торчали крошеч- ные бортики — следы ремня, за который эти часы- будильник, наверное, — это предположение смущало Су- маедова — вешали в карете: должен же предмет оп- равдывать свое название. Голова шла кругом, когда представлялось, что именно эти часы медленно покачи- вались на почтовых трактах где-то между Харьковом и Киевом, может быть, доезжали, упрямо потикивая, и до Петербурга? Чей родственный взгляд, молодой или старый, торопил или, наоборот, тормозил время? Сумаедов никогда не забывал об этих часах! Он их берег, старался умилостивить, не насиловать ра- ботой, даже один раз снял в своей картине о войне 1812 года — это было, конечно, анахронизмом, но удер- жаться не смог, в этой съемке было умильное заискива- ние перед часами, а потом сам по себе объект был очень выигрышен. Но может быть, личные реминисцен- ции здесь что-нибудь значили? Тогда за окном кареты молоденькой девушки, спе- шащей к раненому жениху, проносился удручающий в своей однообразной красоте зимний пейзаж: русские
равнины, озера, верстовые столбы и перелески. А перед ней, повешенные на медный крючочек, на ремешке покачивались часы (футляр для этой съемки киношные умельцы сделали новый, потому что переделывать ста- рый, с обрезанным ремешком, с вытершейся от прикос- новения поколений родных рук кожей, Сумаедов не разрешил: прикосновения, микроскопические частицы отмирающего на пальцах эпителия, шелушащиеся слои родной плоти, запахи), тоненькой в запястье, девичьей, в перчатке, рукой молодая героиня снимала с медного гвоздика часы, нажимала на скрытую сбоку под кожей кнопку, отщелкивалась верхняя крышка, и за бронзовую литую ручку она вынимала сами часы, прелестную, изыс- канной красоты и функциональности вещичку. Действительно, часы эти представляли собой как бы венецианский фонарик — в латунный каркас со всех четырех сторон были вставлены толстые, отсвечивающие свинцом, граненые стекла. И даже сверху, под отки- дывающейся фигурной ручкой, было стекло. А за стеклом — бился механизм. Это было так же увлека- тельно, как если бы видеть через стеклянное окошко устройство души или как бьется сердце. Время, цепляясь за медные зубчики, ползло дорожками часовых стрелок. Как пульс, подрагивала тонкая пружинка, намотанная на булавку, вкрапленную в рубиновую каплю. Бычились, напрягая шею, толстые ходовые пружины. Маршруты зубчатых колес были таинственны, хотя и закономерны, как пути лесных муравьев. Целый, свой, равнодуш- ный к человеческой скорби и удачам мир находился в стеклянной табакерке, которую держала девичья рука. В то время он, Сумаедов, придавал этой сцене смысло- организующее фильм начало. Тонкая рука... пейзаж... ровный... ровный бег коней... судьба... и тонкие брон- зовые зубчики, терпеливо перемалывающие и превра щающие былое в воспоминания, в бывшее, в миражи, в просвечивающиеся одну через другую картинки, как сложенные вместе мультипликации, как рисунки на целлулоиде... В картине эта сцена имела и еще одно значение. Героиня задумывалась, часы внезапно падали с колен. Когда она их поднимала, то тоненькая, на игле, пру- жинка уже не дрожала. Часы остановились... И тут же перебивкой планов — смерть раненого жениха... Сейчас
бы все это он сделал по-другому, но ведь в искусстве с мудростью уходит и свежесть. Это тогда. Но было перед тем «тогда» еще одно «тогда». Тогда мама доставала из футляра венецианский фо- нарик... Сумаедов с восторгом и замиранием глядел, как, перебирая бронзовыми ножками, крутились колесики, валики и барабанчики. Мама подносила часы к уху сына, и он, скосив глаза, слушал, как внутри стеклян- ного домика кто-то бил молоточком и тряс крошечные серебряные бубенчики. Потом за ручку — медная кнопочка — мама открыва- ла ящичек, стеклянная дверь поворачивалась на петель- ках, доставала из карманчика в футляре продолговатый ключик сродни тому, какими сегодня орудуют провод- ники вагона — четырехгранная втулка, в которую плотно входит четырехгранный шпенек, и мамина узкая рука поворачивала ключ один раз, второй, третий... Сумаедов и сегодня еще удивляется, как так в прошлом веке создавались такие красивые, прочные и хитроумные вещи: завода в этих каретных часах хватало на две не- дели! Боже мой, две недели могут передвигаться стрелки и своевременно звенеть серебряные звоночки от энер- гии нескольких движений руки. О, если бы можно было так распределить свою жизнь, если бы с такой же равномерностью возможно снимать на пленку кар- тины! Один раз — это был летний день, полный света, как картины Серебряковой; света было так много, и, отра- жаясь от предметов, он так больно бил по глазам, что эти самые отражающие предметы почти потеряли цвет, и мир, казалось, весь был из одной ослепляюще-радост- ной субстанции и воспринимался лишь прищуренным глазом — они в маминой спальне у открытого окна заводили часы. Мама достала заводной ключик, открыла заднюю дверцу, и в этот момент что-то случилось на кухне или в комнате — все это Сумаедов помнит лишь отчасти, наплывами,— мама схватила на руки сына и вместе с ним выбежала из комнаты. А когда они через несколько минут вернулись и взялись за часы, то увидели, что внутрь механизма, яркая, как весеннее утро, заползла крошечная букашка, божья ко- ровка. Какая удивительная картинка: движущееся жи- вое и движущееся неживое. И пока мама травинкой
выковыривала непрошеную гостью на вольный божий свет, он, маленький Сумаедов, сочувствовал этой алой коровке, которой не дали поползать по холоднень- ким зубчатым барабанчикам и серебряным звоноч- кам... Еще одним источником сокровенных знаний — зна- ний ли, скорее ощущений? — была стопка открыток, хранившихся в том же трельяже. Для него это была, скорее, пачка столь любимых ныне кроссвордов. Открыт- ки тогда назывались по их полной функции — откры- тое письмо, роз€е-саг1е, тогда не принято было от воро- ватой почты, от соблазна соседей, с которыми делишь почтовый ящик, или от любознательной письмоносицы прятать эти открытки в почтовые конверты. Да и почта, судя по штемпелям, работала побыстрее. Больше прог- ресса — меньше удобств. Сколько вечеров потратил он, Сумаедов, разгляды- вая эти картонные номиналы далеких отношений! Воистину, словно решая кроссворды, он сопоставлял и сравнивал даты, почерки, дни месяца и недели. Правда, сначала, когда он был еще мальчишкой, а потом студентом, еще до того, как из лагерей вернулся отец, а через год был и реабилитирован, ему не у кого было проверить ответы, добиться подтверждения своим догадкам. А потом — разве потом когда-нибудь он решался спросить о матери у отца? Уже сами по себе эти картинки, напечатанные на дорогом и легком, ручной работы, картоне были восхи- тительно увлекательны. Далекая жизнь поднималась не в своих вершинах понимания искусства, человеческой любви и сострадания, а в самой своей непосредственной обывательской усредненности, охорашивающемся быте, в материале улицы и мещанского дома. Полунагие девы, пылкие поцелуи на террасах, увитых виноградом, умилительные, «под народ», малороссийские сцены: парни в свитках и дивчины в оперных лентах и монисто. Как живучи оказываются простенькие символы «воз- вышенных чувств» и какие крепкие и длинные корни у медальонов в виде сердечка, у целующихся голубков, у мрачных замков, где в башнях у окна плачут ундины. И все это не доморощенное производство при помощи фотоувеличителя. Эдакое вовсю, не стесняясь, гнали типографии в больших и малых губернских городах, товарищества в обеих столицах и поставляли француз-
ские, австрийские и немецкие партнеры. Естественно, до 14-го года. Иногда среди этих глянцевых символов элегантности и возвышенной жизни попадались вполне сносные сю- жеты: картины Клевера, фотографические пейзажи Сред- ней России и Кавказа, виды городов, даже топогра- фические карты уездов. Ну что ж, значит, и тогда жизнь была наполнена своими подробностями и любопытными приметами! Среди картинок мелькали и менее замысловатые мо- тивы. Они не претендовали на географию, эстетику и художественную многозначительность, потому что были посвящены эпизоду какой-нибудь конкретной жизни. Как правило, на жестком, с золотыми разводами и вензелями, паспорте была наклеена фотография пухлой мордашки или толстощекого студента с пробивающимися усиками и надутым до отчаянности выражением лица. И среди этих своих давних молодых знакомцев и соучениц, среди десятков и десятков фотографических карточек — мама. Что-то в ней было разительное. Пред- чувствие ли ранних катастроф или особая присталь- ная серьезность, с которой она вглядывалась в этот коварный божий мир? Что-то было неожиданно значи- тельное и даже трагическое в чуть удивленном пово- роте небольшой головы на длинной, какой-то неземной, как на средневековых портретах, шее. Будто эта гибкая, словно стебель лилии, шея заранее должна была склониться перед силой, а эти глаза то ли от презрения, то ли от боязни должны были опустить взгляд к земле, долу. Какого цвета все же были у мамы глаза? В этих фотографических карточках тоже прогляды- валась своя зависимость. Годы, словно слои археоло- гических отложений, проявили свой неповторимый поров. То «культурный» слой, пышнее, значительнее, с милыми, дорогими сердцу подробностями, скорыми переменами мод на воротнички и рукава, то все вдруг будто оказы- валось смытым, слизанным внезапно поднявшейся из океана волной, цунами, и на отмелях оказались лишь аскетического рисунка серые, с белыми фартуками и косынками с крестами, форменные платья сестер мило- сердия и длинные, до пят, юнкерские, солдатские и пра- порщицкие шинели. Но молодость — она всегда и во всем молодость. Под казенным сукном, как и под парти-
кулярным батистом, бьется все то же неукротимое сердце и желания. Глаза и жилки на висках заливает горячая кровь и туманят несбывшиеся мечты. И вот из- под уставной косынки ненароком выбивается нежный, как весенний подснежник, испуганный завиток, а на милом мальчишеском лице, в тенях фуражки или бескозырки с кокардой, такой полоумный в задоре и же- лании любить, обладать и быть любимым взгляд, такой неистребимый!.. Но этих кокард, усатых, лжевзрослых мальчиков становится все больше. Будто есть ритуальная необ- ходимость: надеть форму, сфотографироваться, прислать почтовую карточку с ничего не значащим пасхальным или рождественским текстом, свою фотографию... и умереть. О, галицийские поля! Но если не так, куда же исчезли тогда эти бедные мальчики? Какая совер- шенная мясорубка поглощает их молодые жизни и где те боярышниковые кусты, которые вырастают на их мо- гилах? Что тянет их всех к этой тонкой шее, к этим печальным глазам, предвосхищающим свою гибель. Где тот куст? Над какой братской могилой, на каком лесо- повале? Но перед этим, задолго перед всем этим, какие надежды проблескивали в пасхальных текстах! Какая простота себялюбивых мужских желаний в вежливом косноязычии привычных фраз! Сколько знаний о жизни и простом механизме ее стремлений приобрел он, Сумаедов, разглядывая эти бравые лица и расшифровывая истинный текст при- митивных фраз на обороте фотографических карточек. Сколько печали. Как быстро, не со следующим ли обратным рейсом почтового вагона, появлялась в этих текстах грустная, а потом и трагическая сумятица. Закидаем, победим, вернемся, спляшем на свадьбе. Вернемся ли? Спляшем ли? И тогда же, разложив все эти фронтовые и госпитальные весточки по годам, Сумаедов заметил: как-то настырно, раздвигая всех крепеньким плечом, зачастил в этом ряду претенден- тов подтянутый, в фуражке с молоточками, молоденький реалист. Ученик реального — значит, не духовного, а связанного с делом, с металлической жизнью, со станками, машинами, строительством, с жизнью реаль- ной,— ученик реального училища. Нельзя по близкой и знакомой аналогии путать с училищем ремесленным. Это уже наше время. Инженер тогда был специалис-
том, фигурой, компетентным распорядителем, началь- ником. Техник — мастером, распорядителем, началь- ником, фигурой. И обязательно фигурой самостоятель- ной, знающей, умеющей, ответственной. Реальное училище готовило не просто техников, не среднее звено, а вторых после инженеров лиц. Значит, людей в скором будущем обеспеченных, солидных, не лишенных радостей при распределении общественного продукта. Реалист претендовал. Это, конечно, удача, что люди ставят на письмах даты и изредка, несмотря на коммерческое начало в производстве почтово-письменных принадлежностей, и на них, на открыточках с ангелочками, тоже стоят даты, год их изготовления. Как же иначе, без этих заде- лов человек может применить свой дар к индуктивному методу? Если нет данных — не движется и кроссворд. Семейные события пятидесяти- и шестидесятилетней давности проваливаются в зыбкую трясину дней. Но кое-что Сумаедов все же имел. Эти самые даты, су- мятицу когда-то, и возможно превратно, понятых вос- поминаний, крошечные семейные предания. В общем, при сличении слов на сеточке крестословицы что-то образовывалось. Сначала определилось, что папочка, упорный реа- лист, был годочков на четыре-пять моложе своего почто- вого корреспондента. Оказалось, что реалист уже в четыр- надцать лет написал свое первое вежливо-любовное послание, разграфив карточку еле видимыми линиями карандаша. Что вкладывают в отточенную, без единого лишнего слова, поздравительную рождественскую фор- мулу? А вкладывают то, что вкладывают. И говорить тут начинает или прилежание — еле видимая каран- дашная сетка,— или, наоборот, божественная, кудрявая закрученность, когда рука не хочет распроститься, сглаживая и лаская, ни с одной буквой. Когда смелые каллиграфические завитки начинают говорить о тайных желаниях. Проверить это, конечно, невозможно, но разве и сам Сумаедов, и каждый не произносил с особым выражением про себя слова, выводя их обычный и часто формальный ряд на бумаге? А сердце в этот момент кипе- ло, грудь вздымалась, пульс грохотал и частил. Отчего же все это зависело? От адресата. Увы, увы, сейчас о перипетиях этого, почти в том столетии начавшегося, романа спросить не у кого. И
можно ли ответить на подобные вопросы? Отыщется ли истина, ежели вопрошать участников? А что стоят свидетели в таком многотайном деле?! И тем не менее словокрестица раскидывает канву, по которой можно двигаться дальше. Но как всегда, возникают и возника- ют вопросы. Четырнадцатилетний крепыш из мещан и уже взрослая девушка, сначала гимназистка, а потом студентка в Харьковском мединституте. Оставим в покое возникшую симпатию, но как они встретились, как даже при знакомстве сумели перейти барьер сос- ловного отчуждения? Кажется, мать крепыша убирала в хоромах городского врача. Но с другой стороны, куда деть эпизод гражданской войны, когда подросший кре- пыш, уже в красноармейской форме и перекрестии ремней, принимал участие сначала в обысках, а потом расстрелах своей довольно близкой родни — родного дяди. Миф, придуманный романтическим воображением? А что там говорят открытки, воспоминания тетки, справки о реабилитации и другие материалы к биографии родных и близких? Здесь есть маленький намек: рас- слоение одной патриархальной купеческой семьи на богатых и бедных. Бедные пустились в поиски со- циальной справедливости, потому что есть намеки, будто когда-то при разделе имущества и купеческих капиталов после смерти родителя один брат обманул другого. Каин и Авель. И вот этим, обманутым, бра- том был его, Сумаедова, дед. Власть денег, власть тьмы. Теперь, когда ясна политическая расстановка сил и очерчены социальные позиции, можно пофан- тазировать по поводу нового знакомства. Русская литература дает этому тьму материалов мальчику, которому на господской кухне мать втихомолку нали- вала кружку молока и совала кусок ситного. И тут открывается дверь и входит господская дочь. Нисходит по ступенькам вниз на кухню. Стан, белая блузка, бархотка на длинной шее. Два взгляда. Нет, взгляд один, от кружки, покрытой ломтем хлеба. Другой взгляд мог не задержаться на мальчике. Что же было в этом робком первом взгляде? Что увидел сын кухарки или сын горничной? Какую неизбывную и неиссякаемую женственность и прелесть, если долгие годы ничего другого не хотел видеть и если разрушил старый мир, не пощадил единокровцев, чтобы разрушить и незримый
социальный барьер между собой и спустившейся вниз, на кухню, красавицей? Сцена, подобная этой, могла происходить и по-дру- гому. Пасхальная уборка, свернутые ковры, лужи воды на полу, босой крепыш, пришедший помочь матери отодвинуть от стен мебель и наносить воды для мытья полов, и внезапно вернувшиеся из церкви, с дачи, от родни — не из театра, потому что по условиям игры этой сцены шла страстная неделя — и тут опять два взгляда. Стыд за свои грязные босые ноги, за свой жал- кий вид, стыд жгучий, этот позор произошел на глазах барышни, и злость, и стремление к реваншу, и немыс- лимое желание дотронуться, но и сломать, чтобы было слышно, как согнется стебель, хрустнут позвонки. Так первое поздравление, первая открыточка еще от реалиста в фуражке с двумя позолоченными молоточка- ми — это восхищение, обожествление или первый лисий шаг к будущей жертве. Чистосердечный, восхищенный восторг или тонкая ложь? Поцелуй Матфея или поцелуй Иуды? А и то и другое, все вместе, любовь и злость, продолжение жизни или смерть? Интересно другое — как произошло приручение, как удалось собачке укротить своего дрессировщика. Ведь надо, чтобы сверху сначала последовало не благо- воление, а чтобы наверху хотя бы запомнили твое имя, выражение лица, расположение мускула на лицевых костях и челюсти. А все ясно: упорство и еще раз упорство. С каким терпением и последовательностью, без единого пропуска, на каждый праздник поступали поздравления. Выверенное количество слов, выверенное обращение, «художественная открытка», и сколько поч- тения, подчеркнутой приниженности, ни малейшего стремления перешагнуть барьер, отделяющий двух этих молодых людей друг от друга. Как сумел, как оттеснил остальных конкурентов- претендентов на любование лилейной шеей? Как всегда, вопрос простой — это вопрос сложный. Легко было бы ответить: при помощи любимейшего оружия такой борьбы — внимания и нахрапа. И так оно, наверное,— если оставить в стороне все стыдливое, сентиментально- сыновьи-родственные соображения, путающие карти- ну,— вот так оно, судя по всему, и было. Но у него, у Сумаедова, имелась на руках еще одна данность: не только собранные и расклассифицированные по годам
покойного папочки открытки, выражающие эту самую боевую мещанскую нахрапистость и умение добиваться поставленной цели, но и стопочка других открыток, с другими именами и другими, более свободными и воль- ными текстами. Уже тридцать лет прошло с того времени, когда эти открыточки вместе с другими изъятыми при обыске бумагами были найдены в нумерованных лабиринтах бетонных хранилищ, вынуты из специальных с делом отца папок и подняты наверх к милому дневному свету. Отцу тогда еще негде было хранить свои документы, и, уезжая за уже беременной Онькой, Анисьей, он оставил все на хранение сыну. С тех пор он, Сумаедов, подбирает эти открыточки, бумажки, листки из записных книжек, которые казались кому-то сначала шифровками и расписками дьявола в получении чужой и свобод- ной души, а оказались тем, чем они были: клочками бумаги с пометами для памяти, со словами любви и сострадания. Так вот, еще раз: за тридцать лет, вдыхая острый, как наждак, запах бумажного тлена, Сумаедов выделил стопочку фотографических карточек мальчиков в гим- назических фуражках, мальчиков в легких летних соло- менных шляпах, называемых канотье. Какие молодые, многоожидающие от жизни лица, сколько юного задора и ощущений неизбывности здоровья. Какая там смерть и тяжелая доля! Какие-то один-два года отделяли эти счастливые школьные и студенческие времена от других мод и эмблем на фуражечках. Теперь эти фура- жечки и папахи шли в комплекте с серыми шинелями младших офицеров и фельдфебелей. Всеобщая мобили- зация первой мировой отнеслась не очень снисходительно к представителям среднего класса. Ну, а у войны-то вообще плоховато со снисхождением к человеческим ценностям и к главной в их ряду — к самой человечес- кой жизни. В отобранной среди поздравительной корреспонден- ции пачечке памятных фотографий все те же молодые и жаждущие восторгов и счастья лица оказались —он, Сумаедов, об этом уже говорил — переодеты и украшены другими атрибутами и аксессуарами на трагико- веселом маскараде жизни. Но общим и прежним в этих лицах было одно, подчас неосознанное, вожделе- ние, с которым они глядели в объектив старомодной
деревянной камеры, представляя, что глядят в глаза той, которой предназначалась фотография. Во все вре- мена ведь считалось, что сила взгляда имеет магнети- ческую, некую оккультно-ритуальную силу, которая не исчезает бесследно, передается на расстоянии и на рас- стоянии способна заставить сильнее забиться чужое сердце. Так, может быть, фотографическая карточка способна консервировать взгляд, материализовать и нес- ти его через европейско-российскую географию, волын- ские поля, чересполосицу фронтов, ад артиллерийских канонад и ипритовых атак, способных, казалось, раз- рушить, уничтожить и растерзать все живое и отравить, лишив жизни, даже полуволшебное, полумистическое начало влюбленного взгляда и духа. В молодцеватой военной форме, подтянутые, героические и молодые, они сфотографировались, почти все дублируя новыми своими обликами прежние полудетские фотографические воспоминания. Как быстро в принципе мужает человек! Или обстоятельства его торопят? Пухловатый студент с темнеющей, холеной полоской над верхней губой уже через два года в боевом огне стал матерым прапорщиком, и так нагло саблей топорщились его усы. Но взор, взор — он будто обволакивал, отсекая казарменные грубости мужской жизни, обнимал адресата с лилейной шеей. Он, Сумаедов, цепко вглядывался в эти молодые лица на фотографиях. Иногда в сознанье вязло пустое: а ведь один из этих молодцов мог стать его отцом! А вдруг, а может быть! Нет, даты, целые годы не схо- дились. Как быстро в принципе и гниет человек. Как мало нужно, чтобы разрушить — лишь кусочек металла или десяток молекул отравляющего газа,— разодрать эту поразительную гидросистему, выкованную тысячеле- тиями. Достаточно повредить одну из трубочек, по кото- рым идет животворная жидкость — кровь или разрубить один из главных проводов, нерв, питающих импуль- сами отдельные жизненно необходимые телу агрегаты. Почему так несовершенен по сравнению с гигантским слоном или с панцирпокрытой черепахой человек? Всего десять сантиметров легкопроникаемой плоти от- деляет основной мотор — сердце. Так сколько же метал- ла потребовалось, чтобы извести этот цвет юношества, эту стопочку фотографий, волшебную проекцию живых,
предназначенную живое превратить в проекцию воспо- минаний, в отпечаток теней, в привет из царства Харона. Горсть, две?! О, проклятый гений человеческой пытли- вости и прогресса! Они, эти молодые покойники, успевали прислать каждый лишь с полдюжины открыток, полных надежд увидеться и плотского жара, полыхающего между строк, да одну, от силы две, быстрые фотографии гипотетических покорителей Берлина и Вены. И все. Дальше бравое железо расчетливо повреждало одну из трубочек, и парки терпеливо ждали, когда из системы стечет кровь, чтобы обескровленный труп, сосуд из плоти, из которого вытряхнули душу, перекинуть на плот гробовщика Харона. Или бравое железо прожигало сердце?.. И все же среди этих стартовавших, невинных, с пухлыми щеками херувимов один оказался с судьбой более счастливой. Действительно ли это было везение, счастье, или в те годы отца сопровождала отталкиваю- щая металл рука, отводящая смерть сила? Он, может быть, даже раньше всех, первым прислал или принес свою фотографию, стал фундатором тоненькой стопочки, этот сын поломойки, а патом с настойчивостью (будто на фронте ему не было других задач, как бриться и идти в ближайшее местечко к фотографу и затем придумывать текст к сопроводительному письму или открытке) писать и посылать, писать и посылать. А может быть, он хотел окружить ее своим лицом, ликом, создать некий мистический частокол из повторений своего имени и образа. Скромненький реалист в затянутой ремнем на талии гимнастерке, рядовой в папахе, рядовой с Георгием прямо на солдатской шинели, а вот уже младший офицерский чин все с теми же горящими честолюбием, отвагой, тайной и еще детской страстью глазами. Совершенно неслучайно лежит рука молодого офицера на шашке. Но вот две самые редчайшие фотографии! Впрочем, они все, с десяток, уложились в узкий сектор времени — 1911-1918-й. Есть ли предвосхищение у человеческой судьбы? Если есть, то для него, Сумаедова, она в одной из этих фотографий. На этот раз на фирменном картоне с золо- чеными медалями, вензелями и харьковским адресом художественно-фотографического салона, на изысканном, с балюстрадами, шоколадной матовости фоне были две
фигуры. А может быть, если бы он и она не пошли в эту фотографию, может быть, если бы по дороге искра не перескочила с одной руки на другую, а потом эту праоснову, канву не заплел фон иных чувств, необходи- мостей и возможностей, не получилось бы и даль- нейшего, не вспыхнула бы искорка иной жизни, жиз- ни его, Сумаедова. С особой пристальностью Сумаедов всегда разгляды- вал эту фотографию. Это было «первое упоминание» в его индивидуальной летописи: дата близости его роди- телей. Впервые две эти плоти, изнывающие по разным орбитам, сблизились. Неужели эта юная, лет на сорок моложе его, сегод- няшнего, женщина, его мать? Высокая плоская шляпа с темным блестящим пером; по моде тогдашнего вре- мени, длинное, до пят, пальто с частыми до низа подола пуговицами, маленьким воротничком, подпи- рающим тонкую длинную шею. Неужели эта крошечная ножка в остром башмачке, выступающем из-под пальто, имеет отношение к нему? И по этим глазам, округлым, с бездонными зрачками, смоделированы небесным созда- телем его, Сумаедова, глаза. Но почему же его, Сумаедова, глаза так, по сравнению с материнскими, исчерпаемы и мелки? Но нет на этой фотографии у его двад- цатилетней мамы рук. Ее руки плотно спрятаны в плоскую муфту. Разве был мороз? Разве это не была прекрасная и нежная рука? Но может быть, так глубоко прятались, сцепившись мокрыми пальцами в жаркой муфте, эти ручки, чтобы не лежать на чужой, демон- стративно согнутой в локте руке, на сером рукаве поручицкой шинели. Поручик стоял во всей красоте новой, с иголочки, офицерской шинели, с солдатским Георгием на полосатой ленте на груди. В левой руке у него был стек для изящества и красоты или легкий костыль, на который он опирался при ходьбе? Какую удивительную эволюцию претерпело лицо молоденького героя-поручика! Скромненькая физионо- мия оказалась лишь подмалевком, на котором реши- тельная кисть начертала иное выражение. Трезвой, но победительной мощи. Где только бывший реалистик черпал силы? Откуда такая решительность? Как твердо сжаты губы. Да, дистанция между бывшим реалистом — будущим
мастером и господской барышней была неизмеримо больше, чем у барышни и героя войны. Но все же здесь была барышня, потомственная дворянка, и сын поло- мойки. Пахло ли по-прежнему бедностью в старом подвале, где остановился приехавший на побывку ра- неный георгиевский кавалер? И что заставило барышню пойти на этот фотографический сеанс с героем? Ми- лосердие, патриотизм, а может быть, к этому времени у нее тоже стало чуть чаще, чем обычно, биться сердце? Но хватит косвенных, умозрительных улик! Кое-чт* разворачивалось и на его, Сумаедова, глазах. А глаза молодые — это как пленка с очень высокой чувствитель- ностью и разрешающей способностью: берет почти в темноте и при проявке и сильном увеличении могут оказаться фиксированными поразительные детали. Фотоувеличение. Маленький Сумаедов держит перед глазами одну и ту же картину: большая столовая с квадратным столом и низко опущенной над столом лампой, буфет в углу, на открытой полке которого стоят миски с винегретом, солеными грибами и огурцами, местные деликатесы. Все это разных цветов, блестит на изломах стекло. Окна барские, как говорила мама, тетя — итальянские. Он, Сумаедов, потом несколько раз был в Италии и все глядел, пытаясь среди окон стрельчатых, узких, широких, старинных, в переплетениях решеток и мелкой дере- вянной основы, среди окон во дворцах, виллах, бедных строениях найти это итальянское окно. Окна комнаты большие, все наверху в мелкой квадратной чешуе стек- лянных квадратиков. Наверное, дом уже после рево- люции реквизирован у купца или городского начальника. Деревянный, он своей замысловатостью напоминал дач- ное строение на берегу Финского залива, где-нибудь под Стрельной. В окна светит, отражаясь на гранях наледей, солнце — тот мимолетный час, когда зимнее краткое солнце бунтует, претендуя на власть над миром, заливает все багрово-желтым пламенем, будто разогретым медом. В струе света щека, несмотря на печь внутри дома и лютый холод снаружи окна, щека чувствует тепло. Вершина дня, около часа, воскресенье, обед. Смутно Сумаедов помнит — а может быть, конструиру- ет в своей памяти? — другие световые состояния за италь- янским окном: серый мрак й изморозь, серый мрак и
крупные, как клочья мокрой шерсти, хлопья снега, сполза- ющие по стеклу, тусклое падение дня и желтый лист, будто прильнувший к теплому окну, желтый осенний лист... Но неизменным в памяти, при всем обилии пейзажа и цветового состояния, была низкая лампа,— зимой ее зажигали уже к середине обеда, к тому времени кухарка? няня? — лица Сумаедов уже восстановить не может, но осталось: длинный, как у сестер милосердия, белый передник, белый же, почти гимназический воротничок и нарукавники — о, этот поиск облика исчезнувшего типажа! — вносила дымящуюся суповую миску. Но и в памяти кроме этого сильного и ровного света лампы и падающей миски остались четко еще четыре лица: отец, мама, дядя Гриша Гоголев и дядя Вася Кромкин. У них у всех были хорошие и простые лица. Мед- ленно, как во время следственных просмотров в детек- тивных фильмах, останавливая эти лица на экране своей памяти, Сумаедов каждый раз поражается, как условны его профессия и его искусство: мог ли он кого-нибудь из этих людей, с этими простыми добрыми лицами — мама, конечно, не в счет — вывести в своем фильме в качестве отрицательного героя? Им всем было тогда чуть больше тридцати лет. Но разве он, Сумаедов, в свои тридцать был так самостояте- лен, обладал такой полнотой власти, был так уверен в своих оценках, которые у них распространялись на жизнь других людей, даже на жизнь близких! И все же за жизнь мы не имеем дел с одним чело- веком! Седенький дрожащий старичок с прозрачными веками, будто налитыми водою, а не кровью, прозрачны- ми пальчиками, ушками и носиком, этот старичок, жадно вдыхающий таинственные запахи молодости из открытого ящика грушевого трельяжа, и низкорослый плотный красавец, расхаживающий по крашеным половицам в мягких, низко спущенных на икрах са- погах возле накрытого стола в ожидании друзей, товарищей, сослуживцев по этому забытому богом месту полуфактории, полупоселку, полугороду, где власть его безгранична, как и он был безгранично в руках чужой власти. Этот черноволосый, чуть покачивающий плечами от переизбытка силы красавец — и дрожащий старичок. Неужели это один и тот же человек? Ритуал воскресенья был отработан и доведен до высокого уровня единообразия. Его, Сумаедова, приводи-
ли с гулянья. Чьи-то женские руки — мама? нянька? домработница? — раздевали, выпрастывая из кокона одежд, и запускали в большую комнату, где уже прото- пилась печка. Вызовом заснеженному берегу дикой реки, нартам и собакам на улице, оленьим дохам, вспышкам трахомы, еще бушующим в лесах и стойбищах шаман- ским обрядам, была эта жарко вытопленная комната с итальянским окном, большой дубовый стол с белоснеж- ной накрахмаленной скатертью и расхаживающий между столом и печкой, затянутый в шерстяную гимнастерку низкорослый красавец с мягкой, как у рыси, походкой. О, пролетарская эпоха красных командиров! Пятилетнего Сумаедова, в зелененькой, специаль- но сшитой гимнастерочке, подпоясанной кавказским, с бляшками, висюльками и заклепочками, ремешком, в сухих, домашней выделки, чесанках, запускали в комнату, где стоял накрытый стол. Он, раскраснев- шийся и радостный с мороза, подбегал к отцу и тыкался сбоку головой в отцовское бедро, чуть выше колена. Отец подавал ему ладонь, и он, малыш Сумаедов, вкла- дывал в нее свою ручонку. Они молча и чинно ходили, как на бульваре, вдоль комнаты — с одной стороны окно, а с другой — накрытый стол. Первым из гостей приходил дядя Гриша Гоголев. Он был жилист, высок, подтянут, так же, как и отец, не носил штатской одежды, а военные бриджи и гим- настерку, аккуратно, несколькими крупными складками, собранную сзади. Лицом Гоголев был кругл, скулы выпи- рали, глаза смотрели мрачновато из-под коротко под- стриженной челки. Гоголев жал руку отцу, потом чуть на- клонялся, подхватывал крепко под мышки малыша Сумаедова и подкидывал его один раз, второй, третий. Сердце у Сумаедова уходило в пятки, в воздухе молотились ножки, обутые в теплые чесанки, бело- брысый чубчик, бринькал ремешок, сверкал восторжен- ный мальчонкин глаз — это уже не непосредственно его, маленького Сумаедова, восприятие, сегодняшний кино- взгляд. Мальчонка заливался боязливым смехом, но, каждый раз падая и как птица крыльями планируя, цепляясь за воздух ручонками, он чувствовал, как акку- ратная и сильная ладонь Гоголева своевременно под- хватывала его. Аттракцион повторялся — входил дядя Вася Кром- кин. Это уже потом Сумаедов из рассказов отца, из
рассказов Лии Исааковны узнал, что Гоголев был сос- луживцем отца, и не только сослуживцем, но и другом. Но и где же они вместе служили, на каких фронтах, и в каких вместе лежали госпиталях? Мрачная истинная специальность и особая роль, ко- торую Кромкин сыграл в его, Сумаедова, жизни, опреде- лилась потом. Но как хорошо натура замаскировала злодея! Почему так прекрасны ядовитые цвета? Почему так пушиста шкурка у рыси, так нежен кровопийца- горностай и так коварна куница? Почему, природа, да- ла ты Кромкину спокойную, расчетливую силу и невин- ную улыбку Микулы Селяниновича? Почему дала эту кудрявую шапку волос и милое застенчивое выражение лица? Внутренние конструкции были спрятаны за фаса- дом. Перед тем как войти, как бы испрашивая разрешения, Кромкин секундочку топтался на пороге. В прихожей он всегда оставлял сапоги или валенки и входил в столо- вую в шерстяных пегих, из черной и серой шерсти, носках. Брючата, заправленные в носки, темная, вышитая по вороту синими и алыми цветочками косоворотка, крученый поясок на узкой талии. Ай да Кромкин, ай да молодец, ай да начальник местной опричнины. Итак, входил Кромкин, пахнущий морозом, веселый, открытый. Здесь была своя игра, вернее, модификация предыдущей. Кромкин прикидывался алкающим волком, страшным медведем. Медведь ужасно расширял глаза, надувал щеки, мальчонка визжал, пытаясь отбиться, но медведь все же хватал за плечи и — руки у медведя были сильные, но ласковые и осторожные, они бережно держали мальчонку, боясь повредить хрупкую неустояв- шуюся косточку,— и внезапно подбрасывал его вверх: в разные стороны брызгали сияющие глазки, чесаночки, чубчик, и заливался, как колокольчик, голосок. А может быть, на этих воскресных обедах он, Сумаедов-младший, был самый главный? В конце кон- цов, на своем специальном деревянном креслице он сидел выше всех. По крайней мере, до того, как гла- зенки у него начинали слипаться и мама говорила домработнице: «Вера, унесите мальчика», мальчик мно- гое успевал увидеть и запомнить. Но разве он запо- минал? Он просто видел, а виденное запомнилось, потому что тогда все было впервые. А может быть, все так запало в память, потому что тогда было счастье,
которое он, еще не понимая, что это такое, чувствовал, потому что тогда была гармония и его детский мозг не различал в поступках взрослых скрытых или враждебных друг другу мотивов. Все начиналось с того, что входила в комнату мама, переставляя с буфета на стол стеклянные салатницы с огурцами, капустой и винегретом — водка в графине притворялась беззащитной водой и водичкой,— вносили из кухни тарелки с салом, медвежьим окороком, плошки с красной икрой, грибами, клюквой, все рас- саживались, и мама говорила: «Вера, вносите пирог». Вот с этого разрезания пирога и начинался обед, ко- торый для него, Сумаедова, правда, почти на этом же и кончался: бульон с пирожком, каша, кисель. Но что он помнит, Сумаедов, еще? Веселые, рас- красневшиеся мужские лица, споры и размахивание руками, стучание кулаком по столу. И еще он пом- нит мать, гладко зачесанные назад волосы, собранные в пучок. Сдавалось, что этот тяжелый пучок оттягивал назад голову, и поэтому приподнятое лицо казалось вели- чественным, даже надменным. И еще он помнит глаза, которыми глядели на нее сидящие за столом мужчины. Не понимая тогда значения этих взглядов, он запомнил их. Боже мой, значит, и за этим столом, как считалось, проходила линия классовых битв. Все враги: эсерка и дочь эсера, кулацкий прихвостень, мелкобуржуазный разложенец. Все погибли. Неизвестно, где находятся их могилы, и только закладной камень, памятник дяде Васе Кромкину — дважды Герою и первому Строителю,— уже двадцать лет стоит на маленькой площади да- лекого городка Петровска-на-Амуре, стоит и глядит на ве- ликую реку. Третий захотел стать первым. Значит, всеми ими руководила классовая нетер- пимость, поиск правды и справедливости. Значит, спра- ведливость толкнула к ненависти, и не было смеющихся лиц, дружеского похлопывания по плечу, совместных трапез, работы, зимней охоты? А как же большая и сильная ладонь Гоголева, лежа- щая на запястье руки матери? Как же его, маленького Сумаедова, недоумевающий взгляд и тихая реплика матери — о, это вечное заблуждение взрослых, что дети ничего не понимают: «Осторожнее, Гриша, мальчик смотрит». Он, Сумаедов, даже помнит, как мама тихим,
незаметным движением высвободила свою руку из-под руки Гоголева и сразу же, сливая воедино потаенное движение с естественным, привычным, подняла руку вверх, чтобы поправить в волосах шпильку. Но он, Сумаедов, хорошо помнит, что кроме его взгляда на этой руке сфокусировал, как «прожигательное стекло», еще один человек — Кромкин. Это было в самой середине обеда, когда он, маленький Сумаедов, предчувствуя, что скоро его отправят в недра дома на дневной сон, начинал требовать к себе внимания. Все уже утолили первый голод, и первые рюмки завих- рили сознание, и тут, как всегда после изнуряющей закуски, домработница Вера убирала тарелки и мужчи- ны выходили курить в кабинет. Маленький Сумаедов раскапризничался, и мама принялась его кормить из лож- ки. Но остался помогать ей, помогать Вере Гоголев. И сколько же десертных ложек бульона было выпито: пять, шесть? «За папу», «за маму», «за дядю Гришу Гоголева», «за Веру», «за дядю Васю Кромкина», «за зайчика»? На «зайчике» или «на Вере» мама поднесла руку к голове, чтобы поправить в волосах шпильку, взгляд ее внезапно осекся, будто кто-то затушил горевший в глазах фонарик, и медленно ее шею, поднятую кверху руку, стала заливать краска. Краска, красная, краснота — этимология общая. И тогда он, маленький Сумаедов, обер- нулся в дверях стоя и как всегда, нестрашно, не как волк, а как медведь, мишка, улыбался дядя Вася Кромкин. Но это все лишь экспозиция, одна-две крошечные жизненные картинки, развернутые в длинную череду слов, мимолетности, выхваченные из пасти медленно пожирающего все былое молоха времени. Но разве ки- но — это не борьба все с той же беспощадной трясиной? Разве здесь художник не пытается вытащить из тины и грязи уже наполовину исчезнувшие и распавшиеся фигуры, чтобы, переведя в другой, более стойкий материал, отжав все лишнее, попытаться сохранить хотя бы каменную иллюзию облика, основу уже отшумевших реалий? В конце концов, искусство оттого вечно, что материал нестоек. И движение памяти, как первая акция искусства, начало бессмертия. Итак — игровой эпизод в тех же, обозначенных в экспозиции, декорациях. Ведь помнятся не только ин- терьеры и пейзажи — именно скорее интерьеры и пейза-
жи оставляют пленительный гарнир этих воспомина- ний,— острее всего впечатываются в матрицу сознания атрибуты человеческих отношений: жесты, слова. Посту- пок — вот царь воспоминаний. Но освещение этой сцены — другое. Итальянское окно не источает отгоревший жар солнца, все серенькое, вытер- тое расползается по углам. А может быть, это память, врожденное чувство художника — ой-ой-ой, память, ай- ай-ай, художник — гармонируют пейзаж и содержание сцены по самым примитивным законам психологичес- кого соответствия, не хватает еще, как в кино, грозы и проливного дождя — да, может быть, это память-угод- ница и подставляет из другого временного пласта соответ- ствующее освещение? А на самом деле: искрился за окном снег? Или лето плескало в распахнутые окна свежую зелень? И тем не менее пусть все будет, как уже сложилось, отсеялось на решетах, сейчас идет не проверка задей- ствованных прожекторов и софитов, а сопоставление главных деталей. Лампу все еще не зажигали, серый день затягивал вязкостью все углы, и, наверное, из-за этой размы- тости, плохой видимости, стирающей масштабы, мама опрокинула огромную — из сервиза, из своего придано- го — супницу на колени дяди Васи Кромкина. Мама вскрикнула. Но маленькому Сумаедову все же показа- лось, что, принимая от домработницы Веры тяжелую фаянсовую супницу, мама не промахнулась мимо стола, не внезапно обожгла руку и выпустила супницу, а пред- намеренно отпустила, бросила ее на колени Кромки- ну... Но только что же произошло раньше: сборы и отправка вещей, сон, исчезновение дяди Гриши Гоголе- ва или инцидент с суповой миской? Уже не один год Сумаедов, увеличивая и увеличивая этот фотографический кадр, пытается разглядеть хоть плечо, хоть локоток в гимнастерке. Остался ли дядя Гриша Гоголев за кадром, за рамкой, выпадение ли здесь лица из детского сознания, либо дяди Гриши вообще не было на съемочной площадке. Каков был уро- вень мести: только ли за влюбленного, любящего и, может быть, любимого человека или еще за преда- тельство, за подлость, за возможность подлости? Не круто ли? Но локотка нет, варианты остаются, и в
кадре лишь прежние персонажи: молодая, вскочившая со своего места женщина с внезапно побелевшим ли- цом — мама, за ее спиной всплеснувшая руками фигура в белом переднике и нарукавниках — домработница Вера, тоже вскочивший со сжатыми, поднятыми вверх кула- ками — отец и, как внезапно распрямившаяся пружина, подпрыгнувший на стуле, беззвучно орущий, с вы- пученными глазами дядя Вася Кромкин. Потом укруп- нение, кадр более подробный: Кромкин катается по полу, обхватив руками низ живота. Он, сам Сумаедов, виноват, что не получился третий, более полный план или что недопроявился, оказалось, сдернута наводка с первого, общего плана. Чего он тогда испугался? Глаз матери, в которых мистический ужас был смешан с торжеством свежесвершенной мести? Или поднятых — он замахнулся на мать? — кулаков отца? Выпученных, вылезающих из орбит глаз Кромкина? Вдруг вздувшегося, протяжного, на одной ноте, вопля и воя Веры? Может быть, даже тогда случился с ним, с малень- ким Сумаедовым, припадок? Что же было? Ах, эти нес- ложные вопросы, на которые некому ответить! А все так просто: что же случилось тогда, папа? Что же произошло тогда с твоим сыном, мама? Но память недаром из сотен и тысяч его детских дней отобрала один. И так коварно разделила его, заклеив черной бумажкой нес- колько часов. Он проснулся, когда уже было совсем темно, в своей постели, в кроватке, стоящей в спальне родителей. На комоде горела бронзовая керосиновая лампа. Он уже был раздет и лежал, накрытый поддернутым с боков одеялом. Как дорого он дал бы сейчас, чтобы точно знать, состоялся ли между родителями запомнившийся ему диалог или это его собственный, сумаедовский приварок, его тенденциозное истолкование тех давних поступков. Вкус или послевкусье? А может быть, он, Сумаедов, сочиняет свой собственный литературный сценарий «про собственную жизнь»! Какая безвкуси- ца! ...Мама собирала чемодан, огромный, как сейчас бы сказали, кофр, из нерпичьей кожи. Таких чемоданов — пятнистой шерстью наружу шкура морского зверя, коричневая лакированная кожа на углах и тяжелые медные замки и заклепки — Сумаедов больше никогда
в жизни не видел. Наследство от интеллигентного барственного деда? Может быть, именно с этим чемоданом и уехала мама из родительского дома вместе с бравым прапорщиком? Красным командиром? А может быть, и этот чемодан входил в приданое, как будильник «каретные часы», флакон духов «Коти», серебряные ложки и отрез китайского шелка в голубых хризанте- мах? — Сына я тебе не отдам! — раздался голос отца. В запомнившемся и прокручиваемом диалоге первым начал отец. Он сидел без гимнастерки, в брюках, зап- равленных в короткие сапоги с собранными чуть щеголь- ски над икрами голенищами. Вырез полотняной нижней рубахи, прочеркнутой подтяжками, подчеркивал силь- ную мужицкую шею. — А чему ты можешь сына научить? — Через полу- открытые глаза Сумаедов видел замедленные, как при специальной съемке, движения. В этот момент мать как раз закладывала «каретные часы» в коричневый кожа- ный футляр.— Сын многому научится, живя с тобой и твоими прихлебателями. Пить водку ты его научишь. Предавать ты его научишь. Григорий был твоим другом еще с гражданской. — Мне тоже кое-что известно, — сказал отец.— Я знаю, почему ты его защищаешь. — Я защищаю твою молодость и твое прошлое. — Мы с ним разошлись в оценках классовой борьбы. — Вот и выяснял бы. А ты поторопился дать согла- сие на его арест. — Это была формальность. Из края уже звонили. Я не мог его защитить. — Но ты ведь не безумный исполнитель, ты круп- ный советский работник, ты партиец, большевик, член бюро крайкома. И все же, скорее, этот диалог — плод влияния филь- мов тридцатых годов, которое наложилось на его собст- венные воспоминания. Вот и краешек ответа, может быть, первая, не связанная с последующим текстом строч- ка. В нехитрой драматургии этих фраз два слова звучат голосом и с интонацией мамы: «арест» и «исполнитель». Это ее лексикон, ее слова, впервые, не понимая их значе- ния, он услышал их из ее уст. Но тут же было произнесено й еще одно слово... Он, Сумаедов, отчетливо видит артикуляцию, с которой мама
это слово выговаривает, глаза отца и его медленно под- нимающуюся руку. Ах, если бы отгадать это слово. Найти переводчика, который по артикуляции, как на пленке, тая- щейся в его памяти, по артикуляции, которую он не мо- жет повторить своими губами, то есть считывая непосред- ственно этот немой текст со своего подсознания, нашел бы и определил это сказанное роковое произнесение. Сначала было слово, потом жест, потом удар. Быть мо- жет, если бы мама тогда ушла от отца, все же собралась, уехала, ему бы не пришлось так рано стать сиротой. Была бы родная рука или знание, что эта рука есть, существует во Вселенной, может погладить по голове и подоткнуть под спящего одеяло. Но слово было произнесено, он, ма- ленький Сумаедов, закричал, но вот потерял ли он соз- нание второй раз или первый раз было просто выпаде- ние памяти, а второй раз, в спальне, он закричал и уже тут потерял сознание, и уже потом впервые пришел к нему кошмар, который сопровождает его теперь всю жизнь. И все же зачем родители не оставили все свои рас- при над колыбелью, над тельцем потерявшего сознание и лежащего с закатывающимися глазами сыном? О, жа- лость к собственному чаду и плоти, о, милосердие, объе- диняющее людей, которые должны расстаться! Если бы сцена у открытого чемодана из нерпичьей кожи пошла по-другому! Харон, Харон, верни мне моих покойников. В ту ночь он впервые закричал от ночного ужаса. Ему всегда снится один и тот же огромный, заслоняю- щий весь горизонт, как иконостас в соборе, часовой механизм. Медленно вращаются медные валы, похожие на стволы вековых деревьев, размером с мельничные жер- нова проворачиваются зубчатые колеса, дрожит, толщи- ной со швартовочный канат, пружина, жалящая, как объевшаяся стальная змея, себя в хвост, с заводским шу- мом, с лязгом паровозной сцепки идет время. Все это похоже на ход мироздания, как его рисовали в средние века в учебниках, на движение планет по зубчатым рельсам их орбит. Но самое поразительное, что в этом механическом аду циклопических шестеренок и осей каждый раз Су- маедов во сне видит и себя. Это как бы кадр из детского приключенческого фильма. Мальчик из города «Динь- динь», паренек из музыкальной табакерки. Очень лад- ненький такой паренек, в хорошо скроенной гимнас- терочке, подпоясанной по многозначительной моде того
времени кавказским ремешком, в ладных мягких сапож- ках и даже в эдакой кубано-кавказской папахе. Как белоч- ка, этот паренек перебегает по медным валам, перепры- гивая с одного времянесущего зубца на другой, раскачива- ется на стальной пружине, меряющей и отрубающей по се- кунде. Как акробат в воздухе делает сальто, зная, что к за- вершению разворота подойдет к его протянутым рукам спаси- тельная трапеция, так и этот вечно молодой парнишечка резвится, делая свои кульбиты среди вращающегося же- леза. И вот каждый раз во время одного самого отважного сальто, когда мальчик протягивает руки к выплывающему ему навстречу медному зубцу, на который он и должен приземлиться, как гимнаст, мягко, на сведенные вместе ноги, без подскока, раскинув в стороны руки — оп! — в этот момент, в момент полета, весь огромный и грозный завод застывает. Еще катится эхо недавнего трения метал- ла, отзвук эха, а все намертво застопорилось, стоит. Сведя в воздухе вместе ноги, довернувшись, падает он, Сумаедов, на долженствующий появиться медный зуб, на эту медную площадку и тут в воздухе понимает, что эта площадка уже никогда не подойдет к нему, к бедному мистеру Труксе, и сейчас на мгновенье, на тысячную секунды, зависнув, он, Икар и пасынок судьбы, рухнет вниз, в сужающееся острое ущелье стали и меди. И такой ужас каждый раз охватывает Сумаедова! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ...Еще раз обменялись с Коробковым фейерверками. Картины были славные: звезды горели, осыпаясь искра- ми, мельницы крутились, шутихи бабахали. Все, каза- лось, было полно глубокого смысла и значения, а подует ветерок, пройдет небольшое время и — нет ничего, даже порохом не пахнет. Повеселились. Эффекты от таких разговоров известны. У доблестного Коробкова нервы сдали у первого. В конце концов, он был и помоложе, а значит, менее опытный. Он сложил отдельные детали своей мордочки в грустную и серьезную маску и произнес довольно точную и продуманную фразу. Дебют был в порядке. Черные начинали. — Дорогой Денис, дорогой учитель и метр. Мы знаем друг друга многие годы, и я счел для себя обязатель-
ным прийти к вам именно сейчас, в эти дни. Мне даже не надо ничего говорить. Вы сами отчетливо можете представить, что бы я мог вам сказать. Не правда ли, друзья познаются в трудную минуту, и я пришел напом- нить, что вам пора начинать работать. Некоторая решительность тона как бы скрывала внут- реннюю робость младшего товарища, вынужденного, в силу искреннего волнения за старшего, обращаться с ним без должной почтительности. Встряхнуть, взбодрить! Придумано и выполнено неплохо. Только сколько здесь заботы, а сколько личной заинтересованности? А может быть, боевые рубежи подвинулись и в районах, где охо- тится Коробков, тоже запахло паленым? Страхуется в поисках возможного союзника? Не так уж это глупо. В конце концов, сценарий по мотивам, «позаимствован- ным» у Мальчонки, написал не он, Сумаедов, а Коробков. Не исключено, что Мальчонка, входящий в силу, захочет поставить к стеночке и соучастника. Общест- венное мнение ему в этом поможет. Коробков свой проходняк печет, как пирожки в столовой: сверху обжа- рено и пахнет приятно, но жуешь — резина, а сжуешь — изжога. Тогда, при изъятии у Мальчонки его права на художественную собственность, выявились основные приемы знаменитого сценариста: нахрапистость, наглость, знание темной человеческой конъюнктуры. Как ловко и жестоко Коробков ответил тогда ему, Сумаедову: «Мальчонка ерепениться не станет. У меня на рецензии сценарий к его новому фильму». А как долго и осторожно нужно было «доворачивать» Коробкову Сумаедова, чтобы тот в конечном итоге так прямо и выложил, не стесняясь как соучастнику по грабежу, чего он хочет! Он, Сумаедов, чувствовал тогда себя честным челове- ком. Лично он ничего плохого не сделал и не потребовал от своего соавтора. Он просил сделать сценарий «вроде того фильма, который он видел», похожий, аналогичный, развивающий проблему. Разве проблема принадлежит автору? Она принадлежит времени, автор лишь ее аран- жирует, формулирует, выносит на суд публике. Его грех, что он несколько отстранился, когда Коробков начал бесчинствовать. Он, Сумаедов, умыл руки и оказался втя- нутым... Они с Коробковым много работали тогда над сце- нарием о пробивной бабенке. Он, Сумаедов, все время
просил своего сценариста «дожать» одну сцену, поправить другую, он сам много фантазировал, давал импульсы, придумывал детали. Он тогда думал: ну пусть немножко похоже на коротенький фильмик Мальчонки, но на съемочной площадке фильмы разойдутся в разные сторо- ны. В конце концов, несоизмеримы опыт, мастерство и возможности их обоих. Именно поэтому он согласил- ся — теперь уже поздно говорить, что попутал бес, так кто — черт или бес? — он согласился на щедрое и спра- ведливое предложение Коробкова поставить еще одну фамилию в сценарий и, значит, в титры будущей кар- тины — фамилию режиссера-постановщика. На деньги он, Сумаедов, позарился, да уж какие там деньги, хотя опыт и жизненная практика показывают: никакие деньги не бывают лишними. И славы здесь особой нет, не су- маедовская это специальность, а из эпизода никогда славы не сотворишь. Скорее всего, действительно бес, шелудивая жадность — они и подвели. А потом и разра- зился скандал, даже не скандал — предскандалье, некая неприятность. Потому что Коробков пожелал из этой ситуации выжать все. Он решил еще и напечатать сцена- рий будущего фильма. А когда возникло первое дунове- ние, первое порхание нечистого слова «плагиат», тут Сумаедов и потребовал теперь уже не только коротень- кий фильм, но и бумажки, листики, сценарий, по которо- му этот фильм снимался, исходный документ. И обомлел: близость этих двух сочинений, близость обоих сцена- риев так бросалась в глаза, так была очевидна, что ему стало страшно. Все зашаталось, это была потеря репу- тации, это были шушуканье, разговоры, намеки, это был стыд. Близость оказалась не только тематической, но и стилевой. Тот поленился даже переписать отдельные сцены. Он сразу тогда бросился к Коробкову. Но тот уже был готов к этой атаке. Да, он не рассчитал, да, он промахнулся, да, ему не надо было читать сценарий Мальчонки, он оказался под обаянием чужого сти- ля, он натура восприимчивая. «Да как же ты смел втянуть и меня в такое»,— орал на него Сумаедов. И тогда Коробков сказал о рецензии на следующий сце- нарий Мальчонки. Тогда же он и сказал, что если сам Мальчонка в склоку не полезет, то склоки и не бу- дет. — А если? — А если полезет, тогда надо будет взять на работу в
объединение жену Мальчонки. Она у него художник по костюмам. — А если? — Тогда этот сценарий, который на рецензии, надо будет запустить в объединении у Сумаедова. Из инцидента надо было выпутываться. — А почему бы вам,— как змей-искуситель Коробков вел свою линию,— почему бы не взять на работу и Мальчонку. Если он автор только одной картины — вы дали ему «шанс», попробовали, а теперь констатируете, что мнение о таланте молодых преувеличено. Наша с вами картина к этому времени отшумит, о ней уже все забудут. Или к тому времени, когда он этот свой фильм выпустит, он станет классикой, а о классике, как о покойнике, ничего, кроме хорошего. — Но ведь до этого случая я его в объединение не брал, отказывал. Будут разговоры. — Разговоры к делу не пришьешь. Но есть и вторая причина, по которой вам выгодно Мальчонку взять. Если он делает хороший фильм, то автоматически он ваш ученик, вы создатель школы, способствуете приходу в кино свежих сил. В первом случае нельзя плохо говорить о благодетеле, а во втором — о мастере, об учителе. Разве тогда Сумаедову не было стыдно проворачивать всю эту комбинацию? Но именно тогда он впервые ощу- тил, какое освобождение наступает после маленького компромисса. Он взял к себе в объединение Мальчонку, и сразу же исчезли чувство страха, неловкости, предо- щущение позора. А есть ли другое значение у слова «компромисс»? Может быть, это просто умение делать себе хорошо? А как в конечном счете обернулось это «обретенное счастье делать хорошо»? К чему все это привело? Не так уж безобиден этот мелкий пакостник, не без способностей? С ним надо держаться настороже. — Так ты говоришь, Артамон, что мне надо продол- жать работать? — начал Сумаедов свой разведочный контрдовод.— А зачем? Художнику иногда важно остать- ся на уровне сделанного. Абзац в энциклопедии мне обес- печен, стоит ли суетиться дальше? Мои молодые коллеги совершенно верно подметили, что последние десять лет я ставлю фильмы, которые ниже моих возможностей и хуже моего классического «Отблески судьбы». Значит, я больше таких фильмов делать не буду. Молодые цени- тели искусства будут счастливы.
Фразочка о молодых ценителях искусства была не так проста. Коробков, как известно, с молодежью не работал, она его не принимала. А мастеров старшего поколения, которым были интересны железные конструк- ции Коробкова, на которые они взяли свой многослой- ный запас наблюдения, было не так уж много. Моло- дые требовали больше жесткой выписанности, для худож- ников старшего поколения более приемлем был сценарий «дель арте». Если из их рядов выбывал Сумаедов, то обо- рачиваемость продукции энергичного Коробкова ста- новилась ниже. Причем эта тенденция к «выбытию» с годами усугубляется. Так что же вы пропоете теперь, милый Коробков? — Мы же сейчас говорим о зрителе и искусстве,— несколько высокопарно ответил Коробков. Он почувст- вовал и удар, и подтекст, и ему нужно было время, чтобы перегруппироваться. Интересно, что Коробков хочет продать, что у него в портфеле? Какую байку он украл, сложил, стачал с помощью помощников или без помощников, а лишь собственными быстрыми руками? Строчку-то в энцикло- педии, может быть, вы и заработали, высокочтимый метр, но настоящее искусство так мало прогнозируется. Может быть, главные удачи впереди? Поднять кверху ла- пы и сдаться прожорливой молодежи не задача. Может быть, стоит сменить репертуар? Очень осторожно Коробков вползал в тему: — Мы ведь профессионалы. А это означает, что мы обязаны не только хорошо делать дело, но и то, что дело должно нас кормить. Строчку в энциклопедии вы, на- верное, действительно, метр, заработали, и денег, воз- можно, у вас хватит на всю оставшуюся жизнь. Но ведь профессия дает нам еще массу возможностей, и, значит, вы предаете не только профессию, но и себя, способность дореализоваться и право получать новые острые впечат- ления. Положение разъяснилось. Словечко «впечатление» приоткрывало завесу над далеко идущими планами сце- нариста. Сумаедов краем уха ранее слышал, что Короб- ков собирает политическое шоу — эдакий политический детектив, действие которого происходит во многих стра- нах мира. В центре его — исторический деятель, дипломат и миротворец, жизнь которого из истории проецируется в наши дни. История одного, намеки на другого.
Со сроками только сценарист немножко запоздал, и теперь груда бумаги может остаться только грудой бумаги с отпечатанным на машинке текстом. Но возмездие за суетливость не всегда универсально. Времена переме- нились, и теперь для этого многоязычного и многостра- ничного замысла нужен мощный толкач, способный своим именем освятить несколько пересоленную открытой конъюнктурой идею, затраты и выбить валютные поездки во многие страны. Коробков, значит, решил устроить себе путешествие вокруг земного шара за счет кинема- тографических денежек. Сама по себе идея эта, быть может, и не так плоха, ибо путешествия, как известно, продляют жизнь, но при чем здесь он, Сумаедов? Разве он когда-нибудь свяжется с таким предприятием? Конеч- но, искусство служит народу, времени, а кино, как госу- дарственное искусство,— еще и государству, его идее, но здесь требуется послужить лицам. Не слишком ли? Или Коробков считает, что, убитый и сраженный, он бросится, возьмется за любую конъюнктурную идею? Да и в служении лицам есть свои особенности. Служение есть иногда сопротивление их честолюбивым амбициям. Сколько раз слишком сладкая реклама унижала, а порой и изничтожала человека в глазах общественного мнения? Если бы так называемые общественные и государ- ственные деятели представляли себе, сколько блага в сопротивляющейся силе художника! Сколько репутаций для истории сохранено их несговорчивостью и как быстро, словно в вазах цветы, опадают после смерти этих мни- мых героев ангажированные апокрифы их деяний. Значит, Коробков намыслил киношку на историко- революционную тему, красочный путеводитель по местам жизни и деятельности одного замечательного героя, но с намеками и подстановкой, как перемена партнера в кадрили, на другого, уже современного. Комплимент с переодеваниями. А «впечатления» — это Лозанна, Ми- лан, Париж, Лондон — это первое, что вынула память из «исторической корзины»,— места деятельности и бое- вой славы революционера, дипломата и бывшего князя. Князь — это хорошо, это контраст, это бра и старинная мебель, а быть может, и бал с массовкой, в шелках и перьях. Умеют же люди выламывать из истории самые лакомые кусочки. — Ох, ох, какие уж здесь в моем возрасте «впечатле- ния»! — Сумаедов осел, внутренне одряхлел, пусть и Ко-
робков не забывает, что имеет дело еще и с выдающим- ся актером современности,— Какие уж здесь впечатле- ния,— лживо и нагло запричитал выдающийся актер,— «Наш удел катиться дальше, вниз». А что вы конкретно, дорогой Артамон, имеете в виду? — Пусть покрутится, поелозит, вталкивая в именитую, но, по его мнению, глупую и не такую шуструю, как у него самого, голову, пусть порассказывает, поформулирует. Мы ведь люди, художники, простые, мыслим примитивно, как дикари, конкретно,— Так какую киношку ты предполагаешь зак- рутить? Теперь давай, сынок, излагай, ври, изворачивайся. Сумаедов закрывает глаза. На его расслабленном, как в парикмахерской, лице одна из самых вдумчивых и заинтересованных масок. — Конкретного, уже окончательно сформулированного предложения у меня нет,— балетным вкрадчивым шагом начинает свои кружения Коробков.— Я просто поду- мал,— продолжает он,— что вам с вашим колоссальным опытом и знаниями было бы интересно участвовать в создании крупной кинематографической фрески, широко- го многосерийного валютного полотна... Почему такая страсть у современных деятелей ис- кусств снимать, писать, собирать материал, рисовать, лепить и читать лекции за рубежом. Почему бывший босоногий подпасок с Украины охотнее поет где-нибудь в Барселоне или в Южной Америке, нежели в Одессе, Донецке и даже Большом театре. Неужто только милый сердцу ширпотреб с веселыми импортными наклейками влечет отзывчивое сердце художника? Но ведь главные события жизни все же вершатся и проходят дома. Здесь возникает репутация, накапливается умение. Для челове- ка высшее и необходимейшее признание — в своем про- фессиональном кругу и в кругу семьи, а не где-нибудь в культурных центрах третьего мира. Но сколько же раз он, Сумаедов, видел, как талантливые люди бросали инте- ресные замыслы, выхоженные идеи, откладывали на неоп- ределенный срок съемки картин, которые, получись,— будто и замыслы и картины не стареют! — могли составить и славу, и имя творцу, и по первому валютному зову ехали снимать слонов, обезьян в Кению или русскую экзотику в павильоны Чиничита. По средним коммерческим сцена- риям, ехали не на экскурсии, а на месяцы в жаркий или непривычный климат, в атмосферу жизни и обитания,
для которых у них не было ни врожденных привычек, ни биологического природного иммунитета. А может быть, он слишком плохо думает о своих товарищах и коллегах? Может быть, их толкает на эти безрассудные поездки чувство риска, которое всегда свойственно художнику, стремление испытать себя в других условиях, наконец, обычное человеческое любопытство и желание доказать своему либеральному отечеству: и мы, сермяжные, не лыком шиты, вот, мол, я каков, просвещенные Европы и проснувшиеся после насилий колониализма Африки интересуются, а вы мне тарификационную ставку под- нять не можете. И все же стыдновато бывает видеть, как коллеги берутся за любые подряды, если в условия игры входит три-четыре зарубежные командировки. Не ради Брехта, а ради магазинов Берлина и Мюнхена, не ради антивоенной темы, а ради подсъемок в Вене или Будапеш- те. Значит, Коробков в глубине души считает его обыч- ным ремесленником от кино, которому несколько раз подваливала удача. Будто удача может подвалить просто ремесленнику! Ремесленник, который в трудную мину- ту согласится на все, продаст свое первородство за чече- вичную похлебку. А ведь, наверное, еще думает, что благодетельствует. Ну что же, дарующему оставим его суетные иллюзии. — Дорогой Артамон, а что вы все же имеете в виду под словами «новые острые впечатления»? Определенно эти киносценаристы, эти плохо пишущие литераторы, которые силой нахрапа пробились в кино, но не смогли все же войти в настоящую серьезную ли- тературу, эти знаменитые метры раскадровок очень не любят таких простеньких вопросов. Их удел и стихия — полунамеки, плетение словесных кружев, движение по касательной, ассоциации, невысказанные предложения, затемнение смысла, молчаливый сговор. Замечательный сценарист Коробков счел, наверное, его вопрос неде- ликатным, лобовым. Ишь как чешет, как распространяет- ся! Коробковский набор на этот раз был самый тра- диционный. Сумаедову даже показалось, что тот подза- был, с кем говорит. Зарапортовался. Не спутал ли он его, Сумаедова, квартиру с начальствующим кабинетом? Какие выдает плюхи о преемственности поколений, о долге перед историей, об обязанности искусства, и кине- матографа в частности, высвечивать темные и затхлые
углы истории. Пора его немножко, говоруна, сбить с изящного полета. Мягко, деликатно, как малого дитятю, но врезать, чтобы не забывался. Надел на себя длинные брюки и полагает, что умный? Пора расшалившегося в самоупоении говоруна переводить на запасной вариант. Коробков не таков^ чтобы прийти в гости лишь с одной идеей. Как у настоящего торговца вразнос щепетильным товаром, у него многовариантный бизнес. Пошевелим запасы? Сумаедов вальяжно меняет позу, отхлебывает из чаши поостывший за разговором кофе, изрекает: — Я с тобой согласен, Артамон, ты очень правильно говоришь, но почему ты думаешь, что светить темные углы надо начинать с Вены и Будапешта? Мне бы, вы- ходцу из рабоче-крестьянской среды, чего-нибудь попро- ще. Тема закрыта, на языке интеллигенции — Сумаедов ее отрубил. Лицо Коробкова даже не дрогнуло. Только на мгно- вение Сумаедов уловил в сломавшихся бровях собесед- ника искреннее недоумение: ведь не за страх, а за совесть. Лучшую, сахарную кость принес. Как же так Вена и Будапешт могут быть неинтересными? А Париж, а Сток- гольм? Князь и там побывал, и вслед за его передви- жениями эти революционные пути отразил в своем много- емком сценарии и кинодраматург. Но это для очень опытного и внимательного наблюдателя. Коробков буд- то был готов к такой реакции Сумаедова. Будто бы эту ситуацию — «революционный мир в европейских картинках» он проворачивал на всякий случай, про запас, как цыган, который «на авось» будет стараться сбыть хромую кобылу, а уж потом предложит что-нибудь по- надежнее. Ладно, не получилось — будем ориентировать- ся на другие высоты. И Коробков без пробуксовки, легко и непринужденно перепорхнул к следующей своей коммерческой идее, уже внутренней. Идее ли? Образно выражаясь, отделение «фильм на экспорт» временно прекратило свою работу, и застучали пишущие машинки и дыроколы в объединении «фильм для внутреннего пользования». Если нельзя что-нибудь ввезти, то нельзя ли что-нибудь вывезти? Бойкое перо Коробкова было способно поднять на недосягаемую высоту любую тему! Небольшая лисья головка сценариста с ласковым, умильным выражением
лица вмещала тем не менее в себе немыслимый запас тем, образов и сюжетов. Какое-то сюжетохранилище. Она, видимо, так была устроена, что могла скомпоновать все из вся. Из трагедии Медеи — актуальную историю мате- ри-алкоголички, в алкогольном забытьи порешившей своих детей; из «Короля Лира» — сценарий кинопособия о принудительном размене жилплощади в случае невоз- можности, говоря юридическим языком, совместного про- живания; из «Горя от ума» — трагедию интеллигентного диссидента, работающего с ксероксом и копирующей техникой. А уж современные сюжеты «большой» и «ма- лой» литературы горели у него на зубах, как кости под коренными зубами волка. Раз, два — и из трех чу- жих сюжетов возникал, как в сказке, сценарий «ориги- нальный», причем первооснова — два каких-то расскази- ка начинающих авторов, заявка сценариста-дебютанта и диалог из не идущей на сцене пьесы третьего молоко- соса. Первооснова эта исчезала, искусно растворялась в верняковом, усредненном, но таком нужном и лелеян- ном в кино вареве. На этот раз Коробков был неподражаем. Идея его была остроумна и в духе времени агрессивна. Выс- вечивать темные углы, так высвечивать. И не просто, а с подходящим политическим подтекстом. Чтобы отблески от темных углов истории светили и в наши уголки. Коробков предлагал попробовать приложить его, Су- маедова, творческие силы на кинописание внутренней трагедии всего-навсего Малюты Скуратова. Вот это мас- тер пера и смелой идеи, вот это прогрессист! Скуратов — это Берия пятнадцатого века, его образ — это лишь яд- ро, сюжетослагающее начало. А вокруг, следовательно, опричнина, опричники, немножко тирании, исторический валютный антураж, иконы, соборы, вышивки, кони, коло- кола, иконостасы, пытки, удаль, кудрявые парни, русоко- сые девицы, набранные из ансамблей, страдающий светлый народ и музыка какого-нибудь авангардиста. Как такой гурьевской каши не жаждать! Такой прельстительной малины! Какая удивительная все же у Коробкова страсть к соавторству с кем бы то ни было! От кого бы ни поживить- ся! Но ведь и он, Сумаедов, достаточно пожил в искусстве, чтобы суметь отшелушить первое эмоциональное впечат- ление от «заявочного материала». Подлинное от мнимого, свое от забытого или полузабытого, но чужого. Легче
найти клад в музее, нежели в темном лесу да в сы- ром бору. По мнению Коробкова, Эйзенштейновы пляс- ки опричников — уже несколько подзалежавшийся, год- ный к новой интерпретации материал. Отблеск пламе- ни в том же направлении, но личность тирана осве- щается немножко иным светом с использованием нео- на и других современных светотехнических средств. Лихач! Откуда такое удивительное небрежение к интел- лектуальной собственности? Люди отдают друг другу долг в двадцать копеек и спокойно, без малейшего угры- зения совести, воруют идеи, сюжеты, образы. Да, конеч- но, не списывают впрямую, приспосабливают, интер- претируют. Публиковать раньше означало еще и впервые сообщить публично. Но попробуйте в компании литера- торов изложить сюжет пьесы или романа, а в киномире сценарий или изобразительное решение образа, не ус- пеете дойти до собственного дома, как уже бойкие перья и ушлые кинокамеры начнут писать свои вензеля по вашим следам. Коллективная работа научила нас так бес- пардонно относиться к личной собственности или другие безобразия времени? А где же тогда интеллектуальная гигиена художника? Да и можно ли ощущать себя худож- ником, творцом новых реальностей, зная, что по сути ты жулик? Так почему он, Сумаедов, тогда так переживает из-за речи Мальчонки. Сценарий действительно был, даже по самым мягким языковым нормам, «обработан» им и Коробковым. В профессию мага входит разоблачение, а квартирный вор должен всегда бояться «накладки»: всегда могут вне привычного расписания внезапно вер- нуться хозяева. А они с Коробковым считали, что Мальчонка всю жизнь будет молчать, что после «бла- годеяний» он все позабудет? Тогда зачем эти обмороки в машине, сердцебиения, горсть таблеток, бессонные ночи, ощущение, что на тебя показывают пальцем, боязнь выйти из комнаты и пройтись по кабинетам студийного на- чальства или функционеров из Госкино! Ему тогда ка- залось: зачем ворошить старое. Он взвинчивал себя: «Я столько ему сделал». А ничего он ему не сделал. Просто Мальчонка пробился, как в свое время пробился он сам. Надо отдать себе отчет, что взволновало его б о л ь- ш е, чем эта знаменитая разоблачительная речь. В конце концов, кто чего и о ком в их среде не говорил, какие не
бросались обвинения — и ничего, сдюжили. Что слова? У Мальчонки был еще и поступочек. Во все времена эти «поступочки» заключались только в одном: нарушить правила игры, пойти против течения, сделать по собственному разуму и велению. Эстетика или этика вели Мальчонку? А так ли это важно? Когда че- ловек бросался на амбразуру пулемета — вот они, Фер- мопилы нашего века,— это что: честолюбие, нравствен- ность, этика, мораль или нарушение правила? Основ- ной закон живого: сохранить свой вид, себя. Или по- другому: война есть война, но и здесь почти любая ситуа- ция оставляет некий шанс, если не возможность выбора, то возможность не противиться счастливому случаю. А здесь никакого счастливого случая быть не могло. Ну, произнес скромный русоволосый парнишечка с меланхолично медлительными движениями свою речь. Медленные фразы, абзацы, факты, выводы. Десять минут — и баста, регламент. И — ах, ах, таб- летки горстью в рот, нитроглицерин под язык, ах, ах, как несправедливо! Да мелочь все это. Георгиевские кавалеры из президиума это бы ему простили, и он бы ему такой пассаж простил. Посовещались бы, пошушука- лись в директорском буфете за чашкой кофе и выдали бы Мальчишечке кусок: пора, с характером человек, надо двигать, принимать в свою компанию. Но эта речь как бы развязала всем рты. И наговорено потом было много, и не самого приятного. Эта речь была только штыковая атака. И остальные речи с их обличениями, поисками правды, сведением счетов — это тоже наскоки, демарш. Редут стоял, отстреливался и не собирался сдаваться. На амбразуру бросаются редко. Это чревато. Это как прыжок с самолета без парашюта. Но ведь и тут выживают. Казуально. Один — на миллион. Бросающийся на амбра- зуру на зтот микрошанс надеяться не может. И Маль- чонка на это, конечно, не надеялся. Но его поступок сдвинул фундамент, стал камешком, который вызвал лавину, заставил стрелки крутиться в обратную сторону. Будто волшебник подул — и нет уже клана, нет грена- дерского президиума, в клочья тумана превратился редут. Одна лишь фраза... Чрезвычайно интересно устроено человеческое созна- ние. Сколько людей бьется над изучением его тайн и сколь- ко веков! Но каждый раз, когда приоткрывается очеред- ная магическая завеса, за ней возникают три другие.
Это как зеркало в зеркалах. За конечным зеркалом уга- дывается еще одно, а в нем еще одно, наконец-то пос- леднее — и так с начала... Зеркало тайн. Физический орган, живущий по тем же законам, что и печень и почки, но источающий удивительный, неосязаемый и неуло- вимый секрет. Секрет без объема, удельного веса и тем- пературы. А может быть, все это есть, но системы из- мерения и приборы наши так несовершенны, что неуло- вимы остаются материалистические параметры мысли? А сколько других феноменов и загадок таит в себе этот удивительный и коварный орган — мозг. Ну, например, почему человек никогда не думает только над одной проблемой? Даже в минуты самой высокой сосредоточен- ности не может намертво зафиксироваться на одной идее? Тут же в сознании появляется, всплывает и другая. И вот уже две мысли, как лодки во время гонок на реке, идут параллельно друг другу. А часто в гонках этих принимает участие лодка и третья. Флотилия. А может быть, это как в кино: мелькают разные параллельные и часто снятые в другом месте и в другое время кадры, а в сознании зрителя целый эпизод. Ну, не свойство же это его, Сумаедова, Его Величества сознания? Сумаедов в момент творческого выспреннего разго- вора с Коробковым легко удерживает в памяти, в сознании журчание коробковской суетливой речи, и вдумчиво кивает ему, и одновременно размышляет о своем больном. А может быть, мысли эти набегают одна за другой, а боль — постоянная. Эта самая личная боль возвращает Сумаедова все время к одному и тому же. Коробкову ни за что не понять, что сейчас Сумае- дов уже давно принял решение, уже давно как совер- шенно неприемлемое отбросил дурацкое рассуждение об опричнине и сидит, почти не вдумываясь в смысл звучащего, а на основе лишь интуиции шлет во внеш- ний мир вдумчивые сигналы своего заинтересованного внимания. Ах, сценарист, сценарист, инженер человече- ских душ. В водопроводчики ты при этих душах и то пе годишься! Но Коробков-то как разошелся! Может быть, нас- тоящий актер — Коробков, а не он, Сумаедов? Какой- то заковыристый играет эпизод, а не просто разговари- вает. Будто ляпает, проверяя на зрителе, новый сюжет. Сумаедов — он привык поступать так на съемочной пло- щадке — смотрит «кадр». Все происходящее для него
отчуждено: кабинет, обстановка, пейзаж за окном, рас- хаживающий по интерьеру спесивый Коробков. Он сам, Сумаедов, в сторонке — скромный зритель и слушатель. Декорация: павильон с выстроенным в нем кабинетом, детали интерьера, естественно, как всегда, в кино, подлин- ные, итак, кабинет и в нем двое: метр и его помощник. Взглянем подробнее? Разве это кабинет для вдумчивой и серьезной рабо- ты? И разве в свое время для поступления в институт он учил наизусть стихотворение, басню, прозаический от- рывок не в почти пустой клетушке с мусорными ведрами возле кухни? Кабинет мало чем напоминает «комнату под сводами». Здесь у метра, в его «репетиционном зале», в его лаборатории негде и повернуться. Какое обилие предметов материальной культуры, как будто бы дух воспаряет только среди мебели стиля буль или мебели стиля рокайль. Разве его письменный стол из драгоцен- ной «карелки» с бронзой и инкрустациями, это стол для работы? За него и сесть страшно. Да это музейный столик для показухи, для дамского претенциозного бу- дуара. Можно ли сосредоточиться в этом царстве рарите- тов и антиквариата. К чему, зачем? Книги в шкафах? Он никогда их уже не прочтет, последние двадцать лет он совсем почти ничего не читает. А ведь все время присо- вокупляет, растит эту широковещательную книжную выставку собственной интеллектуальности. Интеллек- туальные декорации. Это не кабинет, скажем прямо, артиста или художника, это лишь интерьер, некий сим- вол, долженствующий всем сообщить, что сие помеще- ние есть храм, где витает муза, башня, в которой творит, работает, готовится к новым свершениям большой артист и большой художник. Да, да, открывал ли он когда- нибудь эти скупленные у букинистов за большие деньги сочинения классиков и реформаторов театра? Перелис- тывал ли тома знаменитейших русских и зарубежных писателей? Как и все, он читал всю жизнь лишь несколько книг, да перчил их современной модной периодикой. А его собственный скульптурный портрет из уральского мрамора, водруженный на драгоценной павловской кон- соли? Фу, какая безвкусица! Какой дурной тон, будто находишься в квартире у директора комиссионного ма- газина, желающего прослыть интеллектуалом. Интерьер не для того, чтобы в нем жить и работать — работает он, Сумаедов, в машине, на кухне, когда по утрам жарит себе
яичницу, на совещаниях, когда делает вид, что слушает докладчика, а сам на клочках бумаги чертит раскадров- ки,— интерьер, созданный для демонстрации идеи о соб- ственной утонченности, величии и гениальности. А надо ли это было кому-нибудь внушать? Разве он сам не знает себе цену? не верит в себя? Поверив в свое пред- назначение, разве всю жизнь он не раздувал уголек соб- ственного дара? Но сколько времени было потрачено на суету и показуху! Что-то сломалось в его судьбе. Ни ког- да он снимал средние или неудачные фильмы — у худож- ника могут и обязаны быть неудачи,— ни когда угодничал, суетился, выбивал себе лишнюю премию и медальку. Тог- да он терял свою репутацию, чувствуя это, начинал не- честничать, бояться, что у него могут что-то отнять. Что это было? Ужас перед голодной юностью, когда он про- бивался? Ужас, что цепь унижений может повториться? Но довольно! С интерьером закончено. В кадре, вы- ражаясь на бессмертном южном жаргоне, блеск и шик. Стыдновато, артист и художник! Но надо убивать время дальше, под милое, почти интеллигентное журчание Ко- робкова — лексика вполне культурного человека, но заискивающая интонация продавца апельсинов — надо до конца разобраться с действующими лицами сцены «в кабинете знаменитого деятеля искусств». Во-первых, сам деятель. Лицо довольно благообраз- ное, широкое лицо, несколько оплывшие щеки, неболь- шие глаза под седоватыми бровями. Лицо ему, Сумае- дову, знакомое и достаточно противное, когда смотришь на него во время бритья по утрам, когда мешки под глазами выдают не только возраст, но и вчерашние безу- мия с закуской и всем прочим. Но тем не менее в этом лице есть что-то, заставляющее цепенеть ГАИшников, не требуя с него документов и штрафов, когда он по- ворачивает не па тех перекрестках. С этим вполне зауряд- ным лицом у народа связаны такие эмоции, такие востор- ги духа, что это не забывается, и тут мешки под глазами, большой и печальный, как у клоуна, рот, усталая кожа — все это в глазах зрителя уходит как несущественное в сторону, не смотрится или смотрится, как досадные по- мехи, закрывающие нетленный, известный каждому до морщиночки и волосика знаменитый кинопортрет. Вот так! Себя тоже важно уметь как следует оценить. Истин- ную дать товарную цену, а не как на сезонной распро- даже, лишь бы высвободить склады.
Теперь другое лицо. Тоже знакомое до изумления. Кто там бегает, машет руками, суетится, вздыхает возле книжных полок, кто там с лицом голодного сластены? Ба, да, кажется, это известный сценарист, которого он, Сумаедов, неоднократно видел витийствующим по телеви- зору! Сценарист что-то занятное высказывает об ис- торическом прогрессе. Вслушаемся. Какая удивительная галантерейная смесь из детской энциклопедии и предис- ловий к философскому словарю. В мешанину подпущено немножко, кажется, Ключевского, немножко Карамзина и немножко, для запаха, Соловьева. И это предлагается ставить в кино? Ян Амос Коменский еще в семнадцатом веке издал увлекательную книжку «Мир в картинках». Опять картинки? Значит, теперь чуть ожившие картин- ки — но принцип тот же! — увлекаемые кислым вооб- ражением сценариста, картинки середины и конца шест- надцатого века должны стать знаменитым кинофильмом. Так сценаристу видится! О, легкокрылая непрои- менованная муза кинематографа, избавь, дорогая, от кровосмешения с плоским учебником истории. Сластена ошибается: за такую похлебку из подтухших субпродуктов нынче не дают вожделенных премий. Надо быть очень смелым человеком, чтобы думать, что даже ЖЭК осмелит- ся, после голосования между дворниками и мусорщиками, предложить премию собственного имени! А может быть, все же не сценарист с вкрадчивой походкой аукционщика в своей молодящей курточке, свитерке и джинсиках из «Березки» трясет энергичными загребущими ручонками и ходит вдоль книжных полок с нераскрытыми томами театральных классиков, мимо портретов знаменитых лицедеев, развешанных для напо- минания вдоль стен? Нет, над этим кислым бредком, тачаемым ловким и удачливым сценаристом, пусть работают более молодые и честолюбивые конкуренты. И в худшие годы он, Сумаедов, не опустился бы до такой белибердистики. Эту лжеоприч- нину нельзя брать даже в резервный материал. Память тоже не помойка. Он так и скажет драгоценнейшему Коробкову. И минута эта близка. Судя по затуханию красноречия, Коробков, кажется, и сам понимает тще- ту своих героических усилий продать несвежатинку. Кушайте-с сами! Но пока ни слова этому шакалу от кинематографа. Пусть выговорится, и только тогда, выс- лушав, он, Сумаедов, медленно, как большой актер, под-
нимет на него взгляд, вкладывая в этот свои взгляд свое отношение к предмету и легкое, снисходительное, как бы скрываемое и оттого особо ядовитое вежливое презрение. Все свое недоумение от этого захватывающего предложения. Как? Та-ко-е ему? Предлагать? Где здесь настоящие страсти? Где подлинный драматизм? Но это чуть позже. Временная перебивка в киноленте. Тогда, на памятном собрании, все привычно готови- лись провести свои манипуляции с избирательными бюл- летенями. Это уже после того, как зачитали список из- бираемых руководителей студии и художественного сове- та. Все они, господа артисты и художники, отшагавшие по целлулоидовым, а потом и триацетатным дорогам ки- нематографа не одну тысячу километров, мысленно по- тирали ладони. Все. Конец разговору, мучениям и позору. Он, Сумаедов, и его маститые друзья-гренадеры из пре- зидиума уже полузабыли обидную речь Мальчонки, вре- менно, естественно, потому что она была вытеснена другими сиюминутными раздражениями, требующими сил и энтузиазма. Правда, они уже в глубине души предвкушали, как нежные косточки Мальчонки хрустнут вскоре после этого голосования — как только оно прой- дет! — под их мощными, тренированными в драках, как у исторических чудовищ, челюстями. Как живая кровь подлинной, нешумливой, а потому особо сладкой мести потечет по их пересохшим в вынужденном воздержании глоткам. И вот тогда был прочитан хорошо известный им список для голосования. И они, в соответствии с много- летней, безошибочно работавшей демократической проце- дурой, собирались эти привычные места снова оккупиро- вать на весь очередной пятилетний — а там, как бог даст! Тут-то разные невыдержанные хунвэйбинствующие элементы стали выкрикивать фамилии из другой, голо- штанной мафии! Сумаедов — в тот день, на этом заседа- нии студии, он председательствовал — деликатно, одним ноготком, постучал по микрофону и сказал: «Друзья мои, вы называете чрезвычайно авторитетные имена, ни я, ни кто-либо не против, но предложенный список уже полон, мы сами проголосовали за количество членов нашего совета и за количество кандидатов в этом списке. Так стоит ли нам самим нарушать наши собственные установления?» Вот тогда-то меланхоличный Мальчонка с великой
прытью и бесстрашием выкатился из задних рядов зала по проходу на сцену, к трибуне. Он нагнулся к микро- фону и гортанным, залитым волнением голосом прошеп- тал в зал: «А разве мы не хозяева своей судьбы? Разве мы не сможем проголосовать за то, чтобы расширить спи- сок? Разве не справедливо составить совет из людей, полу- чивших большее количество голосов, чем их конкурен- ты. Лучших, но не валом, а качеством». И зал, которому надоело безмолвствовать, проголосовал. Сколько раз он, Сумаедов, видел эти дружно под- нятые под бдительным оком президиума руки. Да, быва- ли, как и положено в искусстве, отдельные лихие ками- кадзе, но кто принимал их всерьез! Разве кто-нибудь не был уверен, что при демократической и привычной сис- теме не окажутся избранными наперед согласованные люди? Сколько раз лес единодушно вскинутых рук нес ему, Сумаедову, командную возможность по собственному усмотрению распоряжаться не только судьбами, талан- том, временем и заработком своих избирателей, но и своей собственной судьбой. Как хочу, так и ворочу! Милые, добрые, родные, послушные мои избиратели! Сейчас было поражение. Раньше не имела значения сотня-другая голосов, больше или меньше. Друзья, нуж- ные люди, подхалимы, прислужники, почитатели таланта, равнодушные — это главный и самый мощный резерв — все они давали ему необходимую для избраний квоту, половину и какой-то перевес над этой необходимой по- ловиной. А соотношение: пятьдесят один процент — «за» или «за» — девяносто девять — эти мелочи никого не интересовали. Да и выбирать было не из кого. «Невыбо- ры» были обречены. Дистанцию всегда бежали одни и те же кони, и ставили на них одни и те же игроки. Все были довольны, никто не оказывался внакладе. Кони, тряся колокольчиками и наборными уздечками, своевре- менно приходили к финишной черте, колокол гремел, а игроки, приподнимая друг перед другом котелки, как одесситы в опереттах, отправлялись в кассу тотализатора. Правда, за ипподромным выхоленным кругом в тесных денниках конюшен били копытами табуны молодняка, которым старые производители и рекордсменки-кобыли- цы не давали всласть поскакать, самоотверженно отда- ваясь соревновательному бегу и горячему напряжению мышц. Теперь эту дистанцию ему, Сумаедову,— он понял
сразу — в зачетное время не пробежать. Ему не оказаться на призовом месте — и сил может не хватить, да и затрут, собьют дыхание, уже не расступятся, давая доро- гу, как бывало, только от его напористой поступи, от имени. Слишком долго он оттирал от кормушки молодых жеребцов. При совместном, с равными возможностями, как на марафонских соревнованиях, старте, ему несдоб- ровать. Ай да меланхолический Мальчонка! Все очень неплохо придумано. Мальчонка оказался расчетлив и проницателен, как первый Ротшильд, и смел, смел, как царь Леонид. Крах! «Но пораженье от победы...» И все же не посторонние, а, как свидет ьствует Библия, домашние — вот главные наши враги... Ну, а что пока вещает и вышевеливает губами Ко- робков? Сумаедов уже давно сидел с сосредоточенным и бес- страстно-вежливым лицом Будды. Почти не мигая, он глядел на Коробкова и всем своим видом изображал активное и заинтересованное слушание. По его внешнему виду можно было твердо подумать, что он там, в со- рочьей болтовне сценариста. Изредка, имитируя заинте- ресованность и пристальность внимания к говорящему, он напрягал определенные мышцы на лице, что означало выражение тех или иных чувств, приподнимал вопро- сительно бровь или начинал чуть скептически покачивать головой. Как все-таки неадекватна актерская маска внут- реннему состоянию. И в это время Сумаедов витал в своих мыслях. Судьба, жизнь, работа, счастье, предательство. Наконец, не сумев вызвать Сумаедова на какую-то словесную реакцию, Коробков закончил свою жаркую речь, как аукционщик, исчерпавший аргументы: состроил самую сладкую из своих гримас, долженствующую оз- начать расположение, внимание, подчинение, а также умильное восхищение мудростью и жизненным опытом собеседника. — Ну как, Денис Павлович? Не правда ли, это любо- пытно? Мне ведь кажется, что это и в духе?.. Время на размышление, собственные мечтания и мыс- ли закончились. Режиссер и актер ото всего отгородился, сосредоточился, поставил себя в предлагаемые обстоя- тельства. В душе, самоспровоцированное, как в колбе алхимика драгоценный металл, появилось неподдельное золото гнева и презрения, бровь величаво дрогнула и
медленно поползла вверх, изгибаясь трагически-недоумен- ной молнией, разомкнулись губы, сохраняя косую гри- масу презрения, и сумаедовский бархатный, тремолиро- ванный голос барина и метра с невиданным в повседневной жизни аристократизмом и отчуждением сказал: — Как, милый Артамон, эту детскую шараду вы всерьез предлагаете мне снимать в кино? Какой нежный, издевательский, рокочущий смех стал уделом лишь одного зрителя. «Такой смех пропа- дает»,— с досадой подумал Сумаедов. И все же, как ни приятно было видеть неловкость попавшего в сложное положение Коробкова, сцена- рист не был той фигурой, которой можно было бы пре- небречь в этой игре. Эндшпиль — дело серьезное, в шесть- десят лет некогда особенно выжидать, вербовать новых союзников и отыскивать нетореные дороги. Надо воевать с тем войском, которое имеется. А Коробков вполне мог служить подходящим резервом. Поэтому та прекрас- ная недоуменная маска, маска-месть, маска-издевательст- во, которую Сумаедов выстроил, как пирог к празднику, к данному моменту, некоторое время праздно повисела на его по-актерски мясистом лице; роскошная недоуменно- трагическая маска покачалась в воздухе, пугая, сбивая с толку и раздражая Коробкова. Ап! — по импульсу из второй сигнальной системы мышцы на лице Сумаедова перегруппировались, глаза оказались подсвечены иными огоньками, и старый метр, уютно устроившийся в крес- ле, старый всепрощающий клоун с добрым виноватым лицом и грустным совестливым взглядом уставшего ин- теллигента, мягко и извиняюще сказал: — А может быть, мы, Артамоша, подумаем над чем-нибудь иным? — Сумаедов сложил руки на груди.— Твоя идея с опричниной довольно интересна, но хватит ли у меня на это знаний, эрудиции? Я никогда не спу- скался в историю глубже девятнадцатого века. И послед- нее, но, может быть, Артамоша, самое важное соображе- ние. Ты планируешь четыре серии, но подниму ли я такой груз? Успею ли? Мне ведь шестьдесят. Не должен ли делать это кто-нибудь помоложе? Сумаедов, конечно, предполагал, что сластена-сцена- рист достаточно хорошо осведомлен о силе актерского таланта своего собеседника, Коробков неоднократно ощущал на себе эту силу, у него есть опыт отталкива- ния, и все же, несмотря на это, он поверил, а значит,
зыбкий мир между режиссером и сценаристом был вос- становлен, обиды почти растворились в улыбке Сумаедо- ва, а остаток растаял в той задушевной атмосфере, ко- торая всегда или окружает художника, или, в случае необходимости, быстро по его воле возникает. Пожалуй, этот очень непростой пациент пока усып- лен. Правда, Коробков не тот человек, который мог уйти, ничего не урвав. В его прожорливую пасть надо было вложить хотя бы карамельку с джемовой начин- кой. Впрочем, кино дело непростое. Здесь всем что-то надо. Хотя Сумаедов понимает, что коней на переправе на меняют, но ведь когда едут в дальний путь, берут не только сменных коней, но и запасное колесо. Он, Сумаедов, уже знает, что он хочет, волна, предшествую- щая удаче, уже прошла, и отсигналила душе. Предвос- хищение есть, уже первые видения поднимает Харон на том далеком, сотканном из туманов и воспоминаний бе- регу. Но разве только на божественное, на интуитивное должен надеяться художник? А если не получится, если предвосхищение сигналило ошибочно? Если не сойдутся, не завяжутся в узел судьбы и сюжеты? Значит? Зна- чит, именно Коробков должен мостить другой, запасной путь. В конце концов, Коробков крупный, верняко- вый профессионал, который даром не плюнет, по его сценарию непрофессиональной картины может не полу- читься только при очень большом желании. Да и ему, Сумаедову, надо жить, а жить — значит снимать. Надо держаться на плаву, пока окончательно не вызреет его главный, покаянный жизненный труд. Тогда, держитесь, милые. Рубцами на сердце создаем мы свое искусство. А много возраста — много и рубцов. У Коробкова, кажется, светятся глазки надеждой и вожделением. Он похож на дворового пса, которому показали кость со свежим неободранным мослом. Ко- робкову тоже важно сохранить рабочие отношения с Сумаедовым. Он почтительно и умиротворенно глядит в глаза метра. Он ждет команды, крошечного намека, подсказочки, чтобы знать, в какую сторону крутить, а вожделенные глазки у него помаргивают, как мерцают лампочки и индикаторы на счетной машине, готовой к старту, к поиску вариантов. — А в каком духе вы хотели бы, Денис Павлович, поискать,— извиняющимся за свою недогадливость тоном спрашивает Коробков.— В разрезе Феллиниевой гоф-
маниады или в плане социально-разоблачительном, как у Крамера? А может быть, что-нибудь в истинном ду- хе?..— И, дойдя до рубежа, за которым открывались уже совсем разоблачительные предположения, замолчал, выжидая, напрягся, как сеттер перед птицей, в стойке. Почуял. Сейчас облает. — В исконном, в исконном,— со всей серьезностью кивает Сумаедов. Что ему Гекуба. Даже для резерв- ной битвы местность надо выбирать среди родных хол- мов. Не всегда, правда, в искусстве родные стены по- могают, как и родные души, но победу надо искать там, где проиграл. Чего рядиться в маскарад веков, в англий- ские или итальянские моды средневековья. Место дейст- вия — наши дни, здесь круче всего накипает на сердце. Вы хотели, миленькие, чтобы Сумаедов не лидерство- вал, чтобы он снова начал обращаться к вам с прежней, истинной страстью. Он, дескать, свой талант растерял, пускай ищет. А вы забыли о времени, в которое он жил, пока вы учились? Ладно. Об этом позже. Это спею- щее прозрение, это мерцающее предвосхищение удачи! Ему, Сумаедову, кажется, что личный, почти биогра- фический материал он сможет уложить своим новым способом, да так, что он станет захватывающе интерес- ным для всех, для каждого. Тогда и посмотрим, кто ко- го,— все это очень серьезные признаки и будущей ра- боты, и будущей удачи. Но это все не надо пока развивать, он еще слишком мало думал, мало вспоминал, и кое- что ему надо еще узнать, не дело фантазию пускать по плохо отпечатавшимся следам, не надо привыкать к тому, что еще пока таит и иные возможности, не следует каменеть в уже придуманном, отвергая варианты,— обо всем этом ни слова Коробкову. И все же на случай, если у него, у Сумаедова, материал не станет фактом производства, фактом искусства, если он ошибся, если интуиция подвела,— необходимо запасное поле, вот тогда необходим вариант Коробкова. Так пусть пока Коробков роет окопы на этих резервных равнинах, пусть гры- зет ходы сообщения и строит эшелонированную оборону. Искусство вещь жестокая. Впоследствии Сумаедов всегда может сказать, что Коробков его не так понял, что у того не получилось нового качества. Так все же что его, Сумаедова, интересует в резервном варианте? Что ему будет нескучно — это очень важно — нескучно де- лать? Что?
И тут с вступительной интродукцией «Ты помнишь, Артамоша...» Сумаедов начал мечтания о том, каким успехом в свое время пользовался их совместный фильм о разбитной и нахрапистой бабенке. Для Коробкова это тоже взлет, парение не на эшелонах верняка, а на уровне мастеров. Он поддакивает, подсыпает детали к ста- риковским сумаедовским мемориям. «Ты помнишь?..» — «А вы помните?..» — «А премьера в Болгарии?..» — воск- лицает Коробков. Это как название любимой книги. В памяти сразу всплывают подробности и переживания. «А пресс-конференция в Лондоне!» — и Сумаедов торопится приобщить и Коробкова к радости минувшего и тут же осекается... «В Англии я не был,— вздыхает Короб- ков.— Меня не взяли». Сумаедов действительно в ту па- радную командировку Коробкова не взял. Соображение было самое простенькое: «Будет везде соваться». Тогда Сумаедов был в силе. А сейчас он приобъяснил: «Тогда на студии было очень плохо с валютой». Потом эти сдвоенные воспоминания приобрели более системный характер. Поговорили о феномене того филь- ма. Что же все-таки происходило в этой картине? Быт? Узнаваемость его? Но ведь кино не литература, может быть, зрители и ходят в полутемные залы кинотеатров, чтобы ничего не узнавать? Недаром кинофабрики в на- чале века называли кухнями грез. Красивые актрисы и актеры? Какие только красавцы и красавицы не прова- ливались на экране! И все же в этом фильме о лимит- чице было попадание. В образе энергичной бабенки была социальная точ- ность. Лимитчица разбила всю кинопублику на два лагеря: одна половина увидела в ней врага, в ее нах- рапистой тенденции — угрозу, которая способна снести их интеллигентный и обязательный мир, а для других это был идеал, образец, героиня, с которой надо было делать жизнь. Только так, утверждали они, и можно пробиться. Этический остаток, который Сумаедов долго искал в картине, эти зрители не принимали: какая там совесть, какая нравственность! Слова все это, придумка, иллюзии. А реальность — надо есть, пить, одеваться, иметь бабки и почет от окружающих. Потом спиралью, спиралью — и снова беседа вышла на Мальчонку. Так два разбойника в шинке, сойдясь в веселом застолье, нет-нет да и заговорят о последнем грабеже на большой дороге. «Да как он смел, пацан!»
«Да как он мог!» Порядились, посетовали таким обра- зом и во время этого суесловья вдруг внимательно посмотрели друг на друга. Что-то хотели добавить каж- дый к своим осуждениям, и оба осеклись, потому что одна и та же мысль возникла у обоих. Они прочли это по глазам друг друга. Как два встретившихся взглядом заговорщика в момент немедленного действия. И как не говорить после этого о телепатии, о силе внушения. Господи, как же они не догадались раньше! Чего ждали, чего искали, если самый волнующий тип эпохи здесь, рядом, под боком. Мальчонка! Он самый! Правдолюбец, правдоискатель. Символ бурного времени. Вот он тот, ко- торый один за всех. Живой, непридуманный. И опять как у стрелка в момент выстрела, еще до того как осмотрены и проверены мишени, у Сумаедова появи- лась несокрушимая уверенность в точности попадания. Попал! Вмазал! Сумаедов понял, что и это ощущение темы, удачи, человеческого типа, находки он зафикси- рует, сформулирует внутри себя и постарается все это накрепко, во всей полноте нынешних ощущений запом- нить. — Так, может быть?! — первым, как бы резервируя приоритет на задумку, воскликнул Коробков и посмот- рел на Сумаедова осторожно-выжидающе, еще не совсем веря удаче. — Может быть, — собранно, стараясь не размягчать- ся, не расплескать первого впечатления, сказал Сумае- дов,— здесь есть тема, в характере нашего героя есть современная и, наверное, очень симпатичная черта. — Надо покидать варианты,— по-деловому, чтобы не спугнуть нечаянной радостью удачу, но тем не менее продолжая столбить тему, свой приоритет, сказал Коробков. За этим было и его стремление быстро, не теряя темпа и перспективы, работать, продолжать искать. Интересно устроен мир. А может быть, он устроен так для таких ловких ребят, как Коробков? Один раз он, правда не без помощи его, Сумаедова, обокрал Маль- чонку, теперь оба собираются на нем, на Мальчонке, заработать. Как раз на ситуации, как его обобрали. Во всем этом было очень современное, новейшее извращение. Неплохо придумано — разбогатеть на жертве. Но для него, для Сумаедова, в этой ситуации тоже было что-то притягательное, какое-то веление судьбы. Собственного жестокого палача заставить привести тебя к победе.
Чувство настоящего, чувство предвосхищения возникло еще, видимо, и потому, что за этой ситуацией стояло много личного, почти биографического. Это означало особую, отлично чувствуемую зрителем пристрастность материала. — Надо придумать «дело», «профессию». Коробков идет по точному и правильному пути. Характер. Дело. Любовь? Это уже для публики, зрители любят общие места в искусстве, связанные с любовью. Но разве она, любовь, наиболее полно раскрывает современного человека? Сейчас легче порядочно вести себя на «гапйе-уоиз», чем противоречить начальнику. Современный человек живет в каком-то безысходном рабстве от прилагаемых обстоятельств. Молох дела пог- лотил его вместе с личной жизнью. И никто не хочет разбираться, где его права. Существуют страсти, навер- ное, еще встречаются даже самоубийства из-за любви, существуют нежность к детям, тоска, ярость, но все это после восьмичасового рабочего дня. На одного затравлен- ного собственными лирическими чувствами, ревностью, подозрением, изменой приходится десяток, которые ве- шаются или травятся из-за неправедного начальника или коррумпированного распределения жилой площади. Де- ло, профессиональная занятость, работа — вот настоя- щая жизнь, истинная любовь, страсти, «среда обитания» современного человека. А разве он, Сумаедов, больше все- го на свете не любит своего дела? Его личная жизнь? Его семья? Нет, здесь видимость семьи. И для известной общественной деятельницы, и для знаменитого кинорежиссера так удобнее. Дра- жайший тридцатилетний сын Павлик звонит, только когда ему что-нибудь нужно. Пока был жив дед, отец Клавдии, Павлуша, выросший с пеленок по казенным, министерским дачам, выезжавший в детский садик Сов- мина на правительственной «Чайке» или на разгонной «Волге», родного отца и знать не знал. Можно только представить, как на этих дачах честили этого родного отца. Дедушка с бабушкой подкинут, уже когда дедушку на пенсию проводили — запасы были. Существовала де- дова библиотека из нечитанных, но вовремя закупленных и поднявшихся в цене книг. Отец — в качестве резерва, отец всегда готов был откупиться. Это уже после того, как Павлик прошел все наркологические больницы, отбыл свои, то ли за торговлю, то ли за использование
наркотиков, два года, это он сейчас позванивает: «Папа, у тебя нет лишней шапки?» или: «Папа, у тебя нет лишнего пальто, а то холодно?» У папы нет лишней шап- ки, у папы нет лишнего пальто, но папа отдает и поку- пает себе новую шапку и новое пальто, зная, что к сле- дующей зиме все повторится сначала. Если только еще раньше без предупреждения не приедет рысьеглазая, не- опрятная сожительница сына: значит, нужно сто, двести, триста, — сел в ЛТП, в больнице — на передачу, платить за комнату, ей — на еду. Тогда он звонит на квартиру Клавдии: «Ты слышала, что Павлик в больнице?» — «Возможно,— отвечает Клавдия.— Ты ведь знаешь, у меня нет материнских чувств. Это, наверное, случилось во время моей командировки в Стокгольм. Мне сейчас некогда этим заниматься, я баллотируюсь в члены-кор- респонденты».— «По-прежнему своих педнаук?» — «Это тоже науки». Вот такие семейные итоги. Сумаедов и Коробков долго сидят и «пробра- сывают» профессию своего будущего героя, придумы- вают имя, фамилию. Эдакая первая инвентаризация. Дело это сложное, тонкое, даже скрупулезное. Фунда- мент вообще дело серьезное. От кладки подвалов и опорных столбов будет зависеть, как выведут стены. Профессия, биография должны дать возможность наи- более выгодно и органично проявить характер героя. Они не должны мешать ни самому герою, ни созда- телям фильма. Надо попытаться сказать много, но чтобы зрителю все было по возможности ясно, однако ничего лишнего, чтобы не загнать в тупик себя, сводя потом кон- цы с концами. Профессия дает «выходы» на проблемы и на взаимоотношения с другими персонажами, из других социальных рядов. Профессия определяет: какие началь- ники, какие сослуживцы, какие знакомые, какие конфликты. Так же сложно, как новорожденному, придумать герою свое имя. Оно должно находиться в некоем соот- ветствии с профессией, средой, поступками, сюжетом будущей картины. Имя должно быть простым, но не примитивным, запоминаться, но огласовкой не напо- минать имена других персонажей. У героя не может быть, если это герой не сатирический, имени Аристарх, а у молодой девушки, занимающейся интеллигентной деятельностью, имени Фекла. Но и имена Кирилл и
Ирина тоже поднадоели до изумления. Искусство не терпит банального. Человек быстро ко всему привыкает, но, с другой стороны, сам человек неисчерпаем. Новиз- на дает ему возможность взглянуть на себя, отыскать в себе новые качества. Лишь псевдоискусство, так на- зываемая масскультура — не культура масс, а для кого, как не для масс, делается кино? — лишь эта подделка под культуру играет знакомыми и привычными, как старая пижама, символами. Может быть, потому так нравятся обывателям приключенческие фильмы со свободно прогнозируемым сюжетом. Ему есть возмож- ность проявить свою проницательность. Человек с име- нем Альберт или Игорь в таких фильмах всегда будут негодяями. А дамочки, прозываемые Эллами и Эльви- рами, продадут Родину. За окнами давно темно, Сумаедов задернул шторы, включил лампу у журнального столика. Он уже ходил варить кофе на кухню. У машины, даже интеллектуаль- ной, должно быть горючее. Он покопался в холодиль- нике, соорудил бутерброды с рыбой и финской колба- сой. Все по нынешним меркам довольно изысканно, но это уже последняя роскошь, дары специального распре- делителя, в котором он состоит не как участник худо- жественного руководства студии, а как член коллегии Министерства кинематографии. Теперь-то уж с довольст- ва снимут, начнут, в соответствии с демократией, при- кармливать молодежь. Сумаедов уже второй раз вносит поднос с едой и кофейником в кабинет. Чуть поблескивают позолочен- ные корешки энциклопедий, словарей и стекла книжных шкафов. На каждом будто притаилась какая-то птица. Это не просматривается, а скорее угадывается: на каждом шкафе бюстик кого-нибудь из великих — в свое время, создавая интерьер, он, Сумаедов, специально ездил по комиссионкам, подбирал что-нибудь позаковыристее, но не очень претенциозное. Отблеск от лампы падает и на его собственный «монумент» — повторение с выста- вочного бюста работы начинающего пробиваться скуль- птора — глупый, тщеславный лжемудрец наших дней. Фу! А в центре комнаты лампа вычертила круг, слов- но цирковая арена, в середине которого стол, два крес- ла и над листом бумаги лысая голова Коробкова. Умеет пристроиться, умеет схватить, но, если надо, умеет и работать.
Сумаедов ставит поднос на стол. Они уже напридумывали — на отдельном листке целый ворох фамилий. Кто он, их главный герой бу- дущего фильма? Журналист? писатель? — конечно, им обоим хочется переместить действие куда-нибудь на металлоемкие производства: печи, краны, рельсы, пнев- момолоты, ухающие, как филины в ночи, вагранки, пла- мя — выразительна вся эта заводская жизнь, живописна до умопомрачения, но эту область оба знают плохо, в основном через программу «Время», и оба чувствуют, что для задуманной работы им лучше не выходить из привычного круга. Художники, дизайнеры, архитекторы, ученые, на худой конец, педагоги высшей школы? Коробков чертит на листках схемы, рисует, как полководец на картах, стрелы, ставит скобки и значки. Возникает скелет будущего сценария, его леса. Кто кого любит, кто кому изменяет, кто кого подсиживает и кто за кого. Белые и Красные. «И даль свободного романа...» Характер, его повороты — это даль. Но драматургия, кинодраматургия — это алгебра, жестокий, как при само- летостроении, расчет. Слово, сказанное в первом эпизоде, должно быть отыграно в последующем. Гармонии место остается лишь между этими значками. Коробков — он уже овладел положением, он уже, как ему кажется, законный соавтор — что-то чертит, вписывает, а сам Сумаедов, будто метрдотель перед важным клиен- том, стоит с подносом в руках, и вдруг Короб- ков поднимает голову, не очень даже фиксируясь на этом жесте, особенно не придавая ему значения, а значит, и своим словам, которые собирается произнести. Буд- нично, как просьбу в автобусе прокомпостировать талон- чик, вяло и по-рабочему говорит: — А не сделать ли нам главным героем артиста балета? — Чего? — Артиста балета. Реплика профессиональная профессионалу. Они гово- рят немножко на птичьем языке, но за словом, за об- разом видят целые слои превходящего. Так и тут короб- ковские слова прозвучали как озарение. Не случайно их Коробков произнес, но и Сумаедов их никак не случайно воспринял. Находка была на уровне гениальной. — Молодой способный человек танцует, как говорят в балете,— «у воды»: в конце сцены, у задника.—
Коробков снова поднял голову, старательно разглядывая выражение лица Сумаедова, продолжает: — Всем очевид- ны его возможности, его талант, феноменальные про- фессиональные данные. Сам по себе он уже представ- ляет угрозу. Но своими собственными силами он пробить- ся не может. И тогда он вспоминает, что может гово- рить. Так сказать, говори!.. Он, Сумаедов, отлично понимает, что такое возраст, смирился. Утром с каждым днем все труднее «завести» себя для работы на целый день. Уже брошено курево, раз в неделю баня, зарядка, бег трусцой, дорогостоя- щий массаж. Он же ведь еще и актер, надо поддерживать внешний вид. В исключительных случаях он позволяет себе рюмку, старается пораньше, в режиме, лечь спать. И все же по утрам безразличие и усталость, как рако- вые клетки в здоровую ткань, все чаще вторгаются в желания, все исчерпаемее физиологическая радость от жизни. Он уже и забыл, когда собственное тело не напо- минало бы о себе. Как-то в гараже он увидел разорванный, размонти- рованный радиатор от автомашины. Трубки, трубочки и капиллярчики, в которых охлаждается жидкость, поступающая от огнедышащих цилиндров, на изломах все покрыты густой коркой накипи, окаменевшей, желтой от ржавчины. Он тогда спросил у своего шофера: «За сколько же лет набралось это безобразие»,— и показал на осадок на стенках. «Года за три». Так сколько же на- копилось за десятки лет на стенках аорт, вен, сосудов! Как же устала живая ткань каждый день потреблять, а потом выбрасывать соли, шлаки, накипь жизни. Сколько отложений набилось между позвонками и в суставах. Какие гроздья холестериновых бляшек нависли, сужая проходы на стенках сосудов. Ну, бог с ним, с гибкостью членов, с подвижностью в быту, с неутомимостью в прежних желаниях. Но ведь думаться стало хуже. Мозг, как старая мясорубка, долго прокручивает данные, прежде чем выдать первые варианты. Как раньше, в двадцать, тридцать лет, мозг больше не «щелкает» решения, вспышками не возни- кают с прежней поразительной быстротой озарения. Сердце уже меньше созвучно чужим эмоциям. Черствеет на глазах сердце. Возникшие творческие идеи боязли- вее, укладываются они медленнее, без прежнего раз- маха. А откуда тогда боязнь? Время рубки сплеча,
пан или пропал, безвозвратно закончилось. Он подолгу обмозговывает, обдумывает, не доверяя импровизации, детали, прикидывает, чтобы во время решающей сборки все безукоризненно подошло. Экономит силы, их мало. Это все так. Но это и не так. Как старая боевая лошадь, услышавшая звук полковой трубы, он, Сумаедов, готов отозваться на любой импульс искусства. На любой, который посылает судьба. Во всем, что касается его дела, его музы, здесь все происходит мгновенно, по мо- лодому порядку. Мгновенно разгорается воображение, включается фантазия, конкретизируется в образах ощу- щение. Как, оказывается, молод тот таинственный орган, то отделение души и мозга, которые заведуют совершенно никчемной областью человеческой жизни, называемой искусством. Как молод, оказывается, до глубокой старос- ти человек в своем чувствовании! Понимает ли он, что дает для картины счастливая придумка Коробкова? Да, перед его глазами проплыла сумрачная пластика вынужденного молчания. У него уже есть и внутренняя ассоциация картины — луврские «Рабы» Микеланджело. Движение, которое хочет обо- собиться, отделиться от скрывающего его мрамора. Мысль, которая лишь проснулась, слово, которое только наклюнулось. О, невысказанные, недосформулированные, разрывающие грудь слова! А может быть, эти нерожден- ные, существующие еще в слабых звукоподражаниях, как мычание немого, и есть самые дорогие? Самые точные. Понимает ли он? Он уже видит тип героя. Эдакого сумрачного, отнюдь не рафинированного крепыша с сосредоточенным неулыбающимся лицом. Молодой Ва- сильев с лицом покойного Урбанского. Он уже видит вмонтированную в фильм балетную хронику и подснятые сцены из сегодняшних героических балетов. Он уже видит широкие, могучие, но будто подсеченные на лету арканом, прыжки. И прекрасные грациозные женские хороводы. А за этими хороводами самая черная и сует- ливая человеческая возня. И новое, мужественное, ге- роическое содержание жизни балетных сказок, которое чувствует этот мощный молодой парень «у воды», кото- рый хочет произносить прочувствованное, увиденное в жизни, воплотить на том языке жестов, на котором с детства привык говорить. Но может быть, в его буду- щем фильме этот парень ничего говорить и не будет?
Может быть, герой не танцовщик, а балетмейстер? Че- ловек, сочиняющий танцы на готовую музыку. Он формулирует в танце то, что не может сформулиро- вать в жизни, на собрании, во время худсоветов и пре- пирательств высокопоставленных балетных самолюбий. И рядом с этим придуманным, навеянным Мальчонкой и его поразительной и бескомпромиссной смелостью персонажем надо включить, «завернуть» в фильм кон- кретно-документальный ряд. Миф, снятый под правду. Одно растворяется в другом. Он заставит в картине высказаться об этом «мифе», о никогда в реальности не существовавшем герое, Уланову, Семенову, Лепешин- скую, Плисецкую, Васильева и Лиепу. Но есть и облег- ченный, более примитивный ход: маленький пожилой балетный артист, который мечтает станцевать крошечную сольную партию. И наступает последний год, когда он эту роль может станцевать, он стареет, надвигается ранняя балетная пенсия. И вот интриги вокруг этой роли. Сшибка самолюбий. А все очень просто: реализуется ли до конца человеческая жизнь или не реализуется? Маленькая уступка, маленькая роль может дать человеку ощущение завершенности его дела, ощущение счастья. А нет — катастрофа, смерть, самоубийство, жизнь прошла зря. Главное — не растерять! Каждый из этих вариантов надо теперь держать в памяти. Любой может понадо- биться, любой — сокровище. О каждом надо молчать, молчать в своей профессиональной среде,— украдут. Сла- ва тебе, массажист, разминатель замыслов Коробков. И все же будет слишком жирно, если Коробкову сказать об этом напрямик. Таких своеобразных людей, как милый сценарист, лучше держать на голодном пайке, чтобы не потеряли чутья. Да и воображению этих людей не надо мешать окончательными выводами, а вдруг сей сочинитель вымучает и высчитает или просто гениально попадет во что-нибудь более сумасшед- шее? А потому ответим на предложение сценариста доста- точно уклончиво. Широкая, но грустная улыбка, добрый, открытый жест руками. — Ты молодец, дорогой Артамон. Твое предложение дает массу интересных решений. Но профессия, даже балетная, это еще не сюжет. На нашей с тобою железной дороге еще нет рельсов. Заказан поезд, пришлют с за- вода вагоны, а рельсов нет. Наше с тобою молодое ак-
ционерное общество, модный ныне кооператив, может и лопнуть. Пользовался, может быть, он, Сумаедов, когда-нибудь в разговоре с Коробковым этой аналогией? Очень уж весело заблестели у Коробкова глазенки, или прого- лодался, возжелал кофе с бутербродами? Сумаедов, продолжая развивать свою лукавую мысль, уводящую Коробкова от переоценки собственной идеи, аккурат- но — у него уважение к дорогим вещам, это комплекс бед- ной юности и несчастливого детства — берет с подноса тонкую фарфоровую чашку, протягивает Коробкову, по- додвигает тарелку с бутербродами. — Нам с тобой, Артамон,— продолжает Сумаедов,— для работы необходим еще сюжет. Конфликт. Харак- тер у нас вроде должен получиться, по крайней мере, мы знаем, к чему стремиться. Есть «дело», а значит, среда, почва для конфликта. Конфликт нужен, сюжет, ослож- нения сюжета. Сумаедов будто малое неразумное дитя учит Короб- кова основам, азам. Складывается ощущение, что Ко- робков готов к такому продолжению разговора. Он ни капельки не смущен. Будто у него в кармане еще двад- цать запасных вариантов. Он внимательно рассматри- вает бутерброды на тарелке, выбирая лучший, берет, откусывает. — А что, если нам, — из-за еды речь его не совсем внятна, но нахальна и напориста — а что, если нам,— говорит Коробков,— героя превратить в героиню. Нож- ки, пачки, туфельки, любовь, цветы. — Это банально, друг Артамон. Еще один фильм про милую козочку, трогательную солистку балета. Боюсь, что и в балете пробиваются не только неутомимостью стального носка и качеством верчений. Локоточки, видимо, тоже нужны. Так всю жизнь можно проплясать в последней линейке кордебалета, и тебя не заметят. — Хорошо. — И опять глаза у Коробкова лука- вят.— Все оставим по-старому. Предлагаю такую схему. Парень не может прорваться в первую линейку солистов. Не может, и все тут, а годы идут. У них в балете промежуточен для танцев коротенький. И тогда он женит- ся, чтобы уехать из страны. Подвернулась какая-нибудь англичанка или шведка, раскатала губы на его белокурую гриву и сильные ляжки и подумала, что детишек ей иметь от такого производителя совсем неплохо. Но
женится он без любви. Не правда ли,— напирал Короб- ков,— ситуация случается. Знакомая ситуация, да? Да? — И глаза Коробкова светились неприкрытой радостью молодца-садиста.— Да? Откуда он мог знать, кто сказал, как высчитал, как догадался? Зойка не могла проговориться. Она ведь кремень, иначе как смогла бы провернуть такое дело? А может быть, Коробков дьявол? Это тоже сюжет. Весьма потрепанный дьявол, лысый, в костюме с просаленными локтями приходит к шести- десятилетнему Фаусту. Современный вариант. Фаусту надо успеть самовыразиться. Любовь уже ни к чему. Фаусту надо знать, что жизнь его не прошла даром. Фауст? Харон на своем пароме? Сумаедову почудилось, что у Коробкова возле ушей, пониже того места, где на черепе разливалась лысина, на одно мгновенье мельк- нули остренькие, как у бычка, рожки. ГЛАВА ПЯТАЯ Разве в молодости мы когда-нибудь размышляем над понятием «родная кровь»? Взгляды на родню весь- ма прагматичны: мы допускаем, что родные должны нас любить, позволяем, чтобы они нас любили. Может быть, даже снисходим до того, что пользуемся этой лю- бовью? Но почему же сейчас, под старость, когда санки, на- бирая скорость, стремглав летят с горы, все чаще огляды- ваемся по сторонам, с надеждой отыскивая и вглядываясь в родные лица? Ищем фамильные черты, которые моло- дость понесет дальше? Но какое имеет значение для твоей разрушенной плоти, что в жалком и смутном от- ражении земных зеркал она еще чуть-чуть бликует? Или это боязнь последнего порога? Тайная надежда, что в миг потери желаний и воли, когда жизнь, недоуме- вая, остановится у порога, в этот мучительный до са- мозабвенья миг твоя немеющая рука нащупает, встретит ободряющую и теплую родственную руку? Почему к концу жизни так занимают нас лица и душевные свойства остающихся? Всерьез мы надеемся на долгую память, на собеседование живых с нашими затухающими в эфире, как усталые радиоволны, душа- ми? Но смогут ли эти души, лишенные четких обликов, эти тени минувшего задавать свои вопросы? Остается ли
эта прерогатива у мертвых, как у живых — слушать минувшее? Когда мы, живые — еще живые,— собеседуем с дорогими покойниками, воскрешаем в памяти их облик и похожую на шелест речь, когда по нашему желанию они приходят к нам в подробностях своих жизненных обстоятельств, то кто кого взывает и взыскует? Имеют ли и они возможность инициативы? Могут ли и они, как мы их, вопрошать? Или все это баловство памяти, отра- жающей затонувшее в омуте? Одно воспоминание в другом, а значит, лишь миражи, повороты калейдоскопа, создающие иллюзию вопросов и бесконечности любви и жизни. Несет ли с собой человек свои грехи или при- думывает их и боится своей болезни? Разве только у мертвых есть грехи перед живыми? Но и нечего живым все валить на покойников. Их ве- селая живая плоть иногда талантливо списывает на дея- ние былинных персонажей свои крепко поперченные поступочки! Итак, новая порция грехов? Еще один пассаж испо- веди от авторучки и листа бумаги? Но только на этот раз не ты, Сумаедов, предъявишь свой счет к мертвым, уставшим и бессловесным, не способным тебе ответить, а эти самые мертвые, скинув крышки, распахнув по- валенные гробы, предъявят свой, и немалый, счет живо- му. Сойдется ли здесь сальдо с бульдо? Что в итоге, в конце расчетов, где оставлено местечко для суммы прописью. И не вспыхнут ли здесь, как на Страшном суде, огненными буквами цифры и слова? Но в предвиде- нии и предвкушении этого счета вопрошаю тебя, мой милый друг Сумаедов, позволю мельком пробулькать один крошечный вопросец, сомнение на выдохе, уже после произнесенной речи: «Так что же, честный и высо- коталантливый режиссер, учитель и совесть нации, полу- чатель наград и призов, кумир толпы и ее вожатый, сновидец и хранитель миражей, что же тебя беспокоит, чья судьба: собственной сестры или другая, теплее и ближе, запах и пот которой еще роднее, которая смердит до боли привычным собственным хлевом — твоя соб- ственная судьба?» Итак, крошечный, как портновская бу- лавка, вопросик, ниточка с узелочком, потянув за которую, на свет божий можно вытащить и весь клубочек. О, какое же сплетается здесь, из этих ниточек, макраме. Чем же ты был так занят, когда внезапно из ла-
геря вернулся твой родной отец? Ты ведь, милая конформистская душа, вроде бы и не ожидал появления. Порядок уже установился, основные рифы были пройдены, судьба и будущее определились. Ты старательно делал сценические этюды, играл отрывки, но краем глаза, как норовистый конь, косил в сторону: вокруг уже бро- дили, приглядываясь, примериваясь, миленькие ассис- тентши из кино. О, эти соломенные волосы с ранних твоих фотографий, лицо подчеркнутого молодого мужест- ва, будто вылитое из бронзы, сильная шея в расстег- нутом вороте рубашки. Плакатная юность, словно созданная для будущего целинного кинематографа. Все это, конечно, имело место в духовной жизни: разговоры о «культе личности», потому что до этого в обиходе интеллектуально-учебного общения царило и было привычным другое словосочетание — «роль личнос- ти». В истории, в истории... А слово «личность» каза- лось синонимичным слову «человек». Личностью надо было еще становиться, а уже потом осмысливать понятие. Вообще, сколько новых, живших на периферии словар- ного запаса слов за его, Сумаедова, жизнь уплыло на пер- вую линию межчеловеческого общения, заняв гиперт- рофированное место в общественном сознании. «Культ», «волюнтаризм», «эскалация» — это Вьетнам, а вот теперь новое — «стагнация». Он, Сумаедов, выученик этих слов. Подобно слоям лака на мебели, каждое из них шлифовало его поверхность. Он даже снимал картины, которые не назовешь — при холодном анализе — иначе, как более или менее удачными иллюстрациями к этим словам. Но картины, театральные постановки — это позже... Неправда, что все тогда, в далекую эпоху его юности, жили только этим: культ культом, а жизнь жизнью. И ему, Сумаедову, тогда родное сегодняшнее было в тыся- чу раз ближе родного вчерашнего. А разговоры? Крики на комсомольских собраниях? Удивительные резолюции, выносимые против профессуры и соучеников? О, погово- рить он тоже умел, поддержать резолюцию, кинуть в зал взрывную зубастую реплику, гневно посмотреть. С интеллектуальными запросами времени надо было ша- гать вровень, прогресс — двигатель торговли даже в та- кой специфической области коммерции, как распродажа начинающегося таланта. Но он, Сумаедов, тогда жил почти реальными надеждами на удачную комиссионную продажу плакатно-вдумчивого взгляда и умения, как
свои, говорить чужие слова. «Мосфильм» готовился снимать фильмец «Десятый класс», и, похоже, ему светила роль. В эпоху малокартинья каждая ролишка су- лила начало пути и будущую карьеру. Чудовищная вещь — профессия актера. Она сродни самой первой человеческой профессии. Независимо от твоего настроения, самочувствия, жизненных обстоя- тельств, как говорится, давай план. Но молодой актер в период предангажемента — это ад. Надо быть естест- венным, но нравиться, заниматься своими делами, быть органичным, но все время знать, что с тебя не сводят взгляда. Надо быть самим собой, но постоянно помнить, на какой репертуар тебя присматривают, в каком именно амплуа видит тебя их величество режис- сер. Но сколько в кино зависит еще и от модных, сим- патичных и крикливых молодых женщин: помощников режиссеров по актерам, по реквизиту, вторых режиссе- ров, от ассистентов и помощников. Их мнения, слова, амбиции идут впереди молодого актера по ступеням первых актерских просмотров фото- и кинопроб. Как осторожно надо вести себя с ними, как лавировать, контактировать, заискивать, казаться влюбленным, не- зависимым, уверенным в себе, ищущим поддержки и помощи, казаться опытным, начинающим, верящим в свою звезду, надеющимся только на милые женские руки и женское внимание, быть все умеющим, прислу- шиваться к совету, являться, быть, казаться, имитиро- вать и знать. И все это растянуто во времени, в постоянных коле- баниях, в угрозах, что найдется более выигрышный конкурент, в постоянных нервах, зависти сокурсников, выкраивании часов для съемок, проб, репетиций в уплот- ненном студенческом дне, в ответах по телефону чужим голосом, во вранье, компромиссах, в зализывании ран, в схватках и драках с недоброжелателями, в добывании денег, сдаче зачетов, экзаменов и сессий. И все это с надеждой, что того и гляди выскочишь из этой кру- говерти, выплывешь на чистое пространство, а там впе- реди простор и — ветер в твои паруса. Но это все экспозиция, расстановка сил, как в антич- ной драме, за сценой. Зритель, конечно, все может понять, простить и посочувствовать персонажу. Но сам-то пер- сонаж знает, что он вне прощения, потому что другой герой драмы, с посохом и сумой взыскует у его порога,—
его отец. И это тоже мало что объясняет, потому что означает лишь слово. Но за ним, за этим словом, тайна собственного рождения, пасьянс природы, закончивший- ся бликом новой жизни. Истоки взалкали к устью. А полноводное устье сказало, что оно пересохло. Первым поползновением ума, когда он рано утром в одних трусах открыл входную дверь и увидел отца, была не радость, не озарение сыновьего чувства, а мысль: как же он теперь скоординирует еще одно условие жиз- ненной задачи со всеми остальными. Коробочка перепол- нилась. Как? Может быть, он, Сумаедов, этический феномен и вкусить сыновьего чувства ему не дано? И вообще, он из рода Каинов и дорогая семейная идея ему не по плечу? Ну, а как оно рождается, это семейное чувство? В ненависти к человеку, лишившему его нормального детства, импульса, который родители дают детям, в кон- це концов, в ненависти к человеку, лишившему его, Сумаедова, матери? Достаточно аргументированно для неприязни. Но разве сегодня тысячи сыновей не ненави- дят своих запойных и любострастных отцов? Разве тысячи детей не проклинают своих матерей, оставивших их в детприемниках или в родильных домах? То-то. Универсальность сыновьего почтения и сыновьего приз- нательного чувства — лишь в Библии. Да и то хитроум- ная Ревекка подсунула под благословение старого Исаака вместо одного сына, Исава, любимчика Иакова. И этот нежно-покорный Иаков спокойно пошел под это мистическое благословение, обманув и брата, и любимого старого отца. Любовь — это правда, и ничего более. А если ее нет, значит, нет ничего. Значит, тогда, в дверях, надо было высказать всю правду милому папочке. Спросить его прямо там, у порога, как возникает, по его мнению, и как крепнет сыновья любовь? Что есть базис, а что есть надстройка? Он, Сумаедов, знал, что на все решение у него секун- ды. Впереди, за папочкиной спиной, огромный коридор бывшей гостиницы, превращенной еще в двадцатые годы в обычное коммунальное жилище, но позади, в комнате за темной, без света, прихожей, по-утреннему копоши- лась, убираясь в комнате, тетка. Он был между Сциллой и Харибдой, а времени, как на космическом старте,— мгновенья. И в это мгновенье надо было придумать фор- мулу, исчерпывающую по смыслу и по словам.
Тогда сыновье чувство не дрогнуло. Не прибли- жаясь, не переступая порога, загораживая собой вход в квартиру, он, младший Сумаедов, лихорадочно выс- читывал формулу и, как лисица в капкане, соображал, что ему делать, как поступить, тем не менее одновремен- но цепким глазом будущего артиста и кинорежиссера фотографировал лицо стоящего перед ним человека: а вдруг пригодится? А может быть, это было его лицо в старости? Зем- листый цвет, сухая, пористая кожа, расползающиеся на скулы подглазники, вот глаз вроде поюнее: едкий, сверлящий, роковой. Но ведь тогда отец был моложе, чем он сейчас, лет на десять. Тогда же запомнились многие — в новом фильме все пригодится — детали: серая, зашитая на плече суровой ниткой, как от удара топором, телогрейка, холщовые шта- ны, старая солдатская, из искусственного меха, шапка в правой руке. Запомнились даже ботинки: эдакие гру- бые бутсы, завязанные на бантик сыромятным шнурком. Такие бутсы сразу после войны носили ремеслен- ники. И память сразу выдернула, как и его разные доб- рохоты хотели отдать в ремеслуху. Мальчик он, наверное, был не самый послушный, и тетке приходилось с ним тяжело. Всю войну промыкать чужого ребенка, возить его в эвакуацию, обстирывать, обглаживать, кормить, ходить на родительские собрания в школу. В тетке была закалка старой, не осуществив- шейся до конца интеллигенции: она верила всему напи- санному, а еще пуще, когда текст был от лица учреж- дения, значит, государства. Именно поэтому в какой-то момент ей привиделось, что так, как пишут, так и будет в этом ремесленном училище: фуражки, совмещение профессиональной и общеобразовательной учебы, физ- культура, чистые подворотнички, румяные лица. Ей пригрезилось что-то для нее уже знакомое, эдакое реаль- ное училище, кадетский корпус, лицей для мальчиков, желающих получить серьезную профессию. На общей, на сорок или пятьдесят семей, кухне, видя, как тетка бьется с нерадивым племянником, доброхотные жен- щины и посоветовали ей сбагрить парнишечку на шею государству. Разве справиться ей, одинокой, без муж- чины, с этой безотцовщиной? Да он же и сейчас никого не считает за авторитет, а что будет дальше! «Ты, Ан-
тонина Сергеевна, подумай: вырастет мальчишка, с тебя же спросит». Толстая, необъятная тетя Тося, стоя с маленькой кастрюлькой в руках, начинала моргать фар- форовыми, как у куклы, глазами, нелепыми на ее большом, добром, как коровья морда, лице и соглашалась со всеми. На этой кухне и были высказаны самые по- разительные проекты по его, молодого Сумаедова, трудоустройству. Суворовское? Техникум? Ремесленное училище? У бедной тети Тоси, конечно, положение было не самое легкое. Как вообще она продержалась всю войну, как сумела не потерять комнату в центре города, как смогла она устроиться, бывшая представительница цен- зового элемента, на работу бухгалтером в военную ака- демию — а здесь не ЖЭК, некоторое послабление с питанием — все это загадки с простыми отгадками. Все-таки очень доброму, не желающему никому зла и очень порядочному человеку масть иногда идет в руку. Господь простирает над ним свою охраняющую длань. Да и самой тете Тосе, как понял Сумаедов позднее, было нужно очень немногое. У нее, как у любой интеллигентки, были не дорогостоящие радости: новая книжка, журналь- чик, редко киношка, еще реже театр, МХАТ или Малый. Все. А юбчонка, кофточка, какая-нибудь шляпка на го- лову или муфточка — это старенькое, чистенькое, свиде- тельствующее не о красоте и моде, а о следовании при- личиям. Она, старая дева, и в голоде, и в холоде жила и была счастлива. И вот только одно ее очень беспокои- ло — племянник, оставшийся на ней от старшей сестры. Впрочем, сколько таких племянников жило по детским домам и разным семьям! В бодрости, в заботах тетка умела, как птичка, жить и радоваться божьему свету, но мысль о племяннике сидела в ее сознании как роковая — постоянно. И все это усугублялось, что воспитывала она своего приемы- ша, как сама говорила, без мужской руки. Как бы с девочкой поступать, она бы сообразила, а вот мужской психологии добрейшая тетя Тося не ведала. Мужчин она боялась. Сумаедов уже потом думал, что в этом была завышенная требовательность к людям, страх перед вторжением в мир нравственной чистоты пришельца из мира мужского, да и просто какая-то физиологическая боязнь. Мужской мир был для нее, никогда не бывшей замужем, притягателен и враждебен.
Возможно, именно поэтому, признавая особое воспи- тание, которое требуется мальчику, она и решила трудо- устроить племянника. Наверное, тетя Тося перебрала все доступные ее разуму варианты. Сына врага народа вряд ли взяли бы в суворовское училище. В техникум этот самый сын, благодаря врожденной артистичности и, значит, низкой успеваемости, вряд ли бы попал. Значит, оставалась ремеслуха. Среди прочих символических формул, имеющих, впрочем, для обывателя магическое значение: «обес- печиваются обмундированием», «обеспечиваются проез- дом на городском транспорте», «обеспечиваются обще- житием», тетю Тосю сразило «трехразовое питание». Этой совбухгалтерше и выпускнице гимназии, начитав- шейся романов, видимо, грезилось это трехразовое пи- тание в виде роскошного табльдота с накрахмаленными, в каменных кольцах, салфетками, с переменой блюд, официантками в кружевных наколках, стол с «порид- жем», сиречь овсяной кашей — любимым утренним кушаньем англичан,— с пудингом и стаканом свежай- шего молока вечером. Она нарисовала в своем роман- тическом и доверчивом воображении эту замысловатую картину, а потом поверила в нее, в рациональность такой чистой и размеренной жизни, когда румяные мальчики под руководством опытных и высоконравст- венных наставников живут целеустремленной, в меру сытой, гигиенически целесообразной жизнью, изучают специальность, не чураются здоровых развлечений и готовят себя к высокому поприщу квалифицированного рабочего. Но и рабочий этот тетке виделся в виде доре- волюционного мастера, на пасху надевающего английско- го сукна тройку и поигрывающего золотой цепочкой на жилетном кармане. Но у добрейшей тетки, единственной в то время распорядительницы его, маленького Сумаедова, души и тела, единственной дарительницы крова и пищи, несшей перед ним и законом всю полноту ответствен- ности за молодую и неокрепшую душу, все же шеве- лились в сознании тени сомнений. Может быть, изредка через ее романтизированные представления о жизни, ког- да она, словно феллиниевская Сарагина, брела с продук- товой сумкой по улице, а мысли ее были в Париже, смакуя переживания Люсьена де Рюбампре, или в Марселе, где герой, еще не ставший узником замка
Иф, собирался жениться на красавице Мадлен,—в эти минуты, может быть, ее невидящий взор натыкался на фрагменты реальной жизни, и она замечала другую, одетую в тусклые и однообразные цвета эпохи толпу, и тут в ее логически-книжные представления врывался грязный ремесленник. А может быть, здесь сыграло и давнее чувство неуверенности в том, что именно нужно для мальчика, какая судьба для него предпочтительнее. И тут тетка написала письмо в лагерь отцу. В кон- це концов, он отец, его право предопределять и решать. Сам молодой Сумаедов не был индифферентен к своей будущей судьбе. Музы, правда, не раскатали еще над ним своих крыльев, так легкое гаерство в школьном драматическом кружке, но вся его молодая душа про- тестовала против ремеслухи. Черт с ним, с этим трех- разовым питанием и бесплатным проездом, в повседнев- ной практике эти самые ремесленники были похожи не на героев нашумевшего фильма «Здравствуй, Москва», а на орду, готовую все крушить и ломать на своем пути. Он их боялся. Их манеры драться, сняв ремень с тяжелой пряжкой и накрутив его на руку на манер кастета, их безжалостность, стремление в потасовке пнуть ногой, обутой в тяжелые, на медных гвоздях, бутсы, в пах. Он-то знал, что в ремесленное отправляют всю безотцовщину, двоечников, ребят, выгнанных из школы за курево и хулиганство. С одной стороны, он, несмотря на каторгу школы, боялся, что эта среда, очень быстро осоз- нав его слабину, сделает из него изгоя, а с другой — интуитивно понимал, что это и конец его будущего: чтобы выжить, он растворится в этой среде и пропадет. Но больше всего он страшился того, что наденет, как все они, серую хлопчатобумажную форму и ботинки с веч- ной, из сыромятной кожи, шнуровкой. И все же этих школьных воспоминаний вряд ли бы хватило для ассоциативной волны на пороге комму- нальной квартиры. Правда, и тогда обида была довольно свежа, потому что тогда в жизни Сумаедова события возникали не через годы, а через недели. Но агрессив- ность и мстительность при первой встрече с отцом дик- товались, скорее, дополнительными «данными». Так гото- вым блюдо делает часто не длительная варка, а быстрый конечный присол. Какая бездна доброхотов вдруг объявилась тогда! Почему соседи, близкие и знакомые так настойчиво ста-
рались запихнуть его, Сумаедова, в ремеслуху? Все рас- хваливали порядки, качество питания, простыней в общежитии и квалификацию обслуживающего персонала. Будто вокруг, по жизни, не сновали наглые и сопливые ремесленники. Все говорили о том, кто из этих трудовых резервов вышел и какой пост занял впоследствии, на кого выучился, и закрывали глаза на то, что эти резер- вы снимали в проходных дворах и в переулках по ночам шапки, в лифтах у женщин — часики, а скольких из них, эту организовавшуюся в войну безотцовщину, суди- ли за хулиганство или голодное воровство? Во всех этих разговорах соседей о судьбоустройстве была лояльность по отношению к тете Тосе, но за счет его, Сумаедова. Соседушки-сударушки даже намекали, что, освободившись от племянника, сдав его на гособе- спечение и казенные простыни, да при наличии такой значительной, как у тети Тоси, жилплощади, она еще сможет «устроить свою жизнь». Выйдет, дескать, замуж, конечно, не за какого-нибудь лейтенанта, а за солидного интенданта или артиллериста. Все это проходило с неко- торым плотоядным чмоканьем и будило в бедной тетке туманные грезы и фантазии. Здесь и сам Сумаедов, конечно, не дремал, обещал начать хорошо учиться, то есть не приносить домой двоек, обещал хорошо себя в школе вести, то есть не приносить отчаянных посла- ний в дневнике от классной руководительницы, он обещал все: даже мыть полы и помогать по дому. Но разве справиться ему было «со здравым смыслом». На его обещания и колебания теткиного жалостливого серд- ца все окружающие доброхотки призывали «здравый смысл». По этому самому смыслу все наконец-то будут счастливы: мальчик ухожен, обут-одет, получит профес- сию, сможет дальше, если захочет, учиться, а самое главное — вместо дворового лоботряса под мужским над- зором окажется достойный гражданин и верный налого- плательщик. Наконец, как и всегда бывает, ликующее обществен- ное мнение победило, здравый смысл восторжествовал! Сейчас он, Сумаедов, не смог бы вспомнить всей последо- вательной цепи событий, всех коленец замысловатого сюжета по его трудоустройству, но как результат за- помнилась принародная сцена, когда его — дело происхо- дило в их с теткой огромной комнате, заставленной старинной, еще дореволюционной мебелью,— обрядили в
мышиного цвета неуклюжую форму, в штаны с мешочком сзади, в гимнастерку с просторным подолом, перепоясали ремнем, надели на ноги казенные носки и казенные же ботинки; и все соседки, все эти жительницы коридора, в который выходили гостиничные номера, эти женщины- матери, у которых тоже были дети, которые своих детей берегли от любой казенщины, потому что понимали ее смысл и ее значение, все они стали восхищаться его, Сумаедова, видом, прицокивать языком, трепать его по голове и так радоваться, будто замечательную специаль- ность получают они сами. Возбужденные соревнованием в доброте, перебивая восторги друг друга, они схватили бедного Сумаедова под руки и подтащили к зеркалу, чтобы теперь он сам, Фома неверующий, убедился, как прекрасен и внушителен его новый, не школьный, а казенный вид. И он убедился. Дальше он помнит себя стоящим на венском стуле, напротив фанерованного красным деревом зеркала в теткиной квартире. Зеркало-иконостас с двумя тумбами по бокам, мраморным подзеркальником и таящимся под потолком навершием, украшенным бронзовым рельефом. В мутноватом от старости, но не потерявшем золотистого матового свечения венецианском старинном стекле отра- жался такой скверны и жалости мальчик, так нелепо сидели на нем штаны и гимнастерка, так жалко, ложно- франтовато блестела бляха на ремне, что он, Сумаедов, не выдержал и заплакал. Он был похож на грустного клоуна Карандаша. Голодного клоуна без собаки Кляксы. Даже ботинки были такие же огромные, как на настоя- щем клоуне. Что же свершилось потом? Может быть, он сказал слово «ненавижу» и наплевал в рожи стоявшим рядом соседкам? Или обидел их как-нибудь по-другому? Но почему тогда обморок, полузабытье? Он помнит только умиротворяющий сумрак, тихая лампа, светящаяся возле постели, он прищуривает глаза: на обеденном столе тет- ка собирает в узел всю его новую казенную амуницию. Все сложила и завязала в простыню. Как она, интелли- гентка, потом договорилась с местным начальством из доблестных трудовых резервов? Какие выслушала ти- рады и соображения по поводу своего легкомыслия? Как же так, отдали мальчика, форму на него получили, а те- перь возвращаете! Бедная старая дама, которой легче через все пройти, чем быть в несогласии с самой собой!
Но к этому времени письмо уже было написано. Все свершилось не так быстро. Многодневный жернов почты уже проскрипел оборот. Каллиграфические строч- ки, промятые в прописях гимназических уроков чисто- писания через цензуру экстренного военного и подоз- рительного послевоенного времени, через не менее либеральную лагерную цензуру, через коллекторы и фильтры барачного начальства, через почтальонов и бригадиров, конвойных и бугров. Каллиграфические эти строчки достигли наконец на краю земли адресата, буквенные знаки сложились в сознании в определенные образы. Все скоординировалось с «выгодно» — «не вы- годно», «полезно» — «вредно» для всех людей, завязан- ных в это педагогическое событие, а особенно с самим далеким адресатом, с его пониманием житейской пользы для его сына. Оказалось, планируемая перемена уче- нической судьбы важна и для него самого, если он когда-нибудь вырвется из этого царства бывших имен и порядковых номеров. Все эти возникшие соображения оформились в определенные фразы, потом были переве- дены в буквенные, уточняющие эквиваленты, и уже по- летело обратное письмо, это средоточие подтекстов, на- дежд, понимания судьбы мальчика и собственной си- туации, а главное — созидающей работы «здравого смысла». Полетело через конвоиров, бугров, начальни- ков, надзирателей, через лагерные канцелярии, через за- снеженные равнины и обезлюдевшие леса, полетело, вестник и вершитель, помчалось обратно — из подзе- мелья на волю. Собственно говоря, переписка с отцом до этого време- ни у Сумаедова шла постоянно. Еще в первом классе, только он научился с грехом пополам писать, тетка сказала ему: «Денис, ты должен написать письмо отцу». Для будущего актера и кинорежиссера это был двойной непомерный труд: во-первых, в то время написание лю- бых букв было сопряжено у него с немыслимыми трудностями, а, во-вторых, сама конструкция письма, сложности формирования мысли по-иному, отличному от устной речи принципу были почти непреодолимы. На призыв тетки маленький Сумаедов мог ответить только одним способом, которому взрослые дали весьма опре- деленное название: саботаж. Это был саботаж не по принципиальным мотивам — от неумения, от незнания, как взяться. Саботаж по идеологическим мотивам возник
позднее. Мальчик еще не знал, что собственные, не из букваря, не из учебника, мысли можно уложить на бума- гу. Мальчик еще ничего не знал о счастье владения словом, о пленительном диалоге через километры и даже годы. Но тетка не поленилась, напомнила один раз, потом другой. А как-то вечером она вооружила пле- мянника листом бумаги в три косые линейки, ручкой с перышком 86-го номера, стеклянной чернильницей- непроливайкой с фиолетовыми чернилами и начала дик- товку: «Дорогой папа...» Сама тетя Тося писала отцу раз в неделю. Для нее в понятие долг, коли уж она взялась, памятуя наказ сестры, воспитывать племянника, входило и писать его отцу. Это было строго-методично, как еженедельная баня. Она сообщала об отметках, о самочувствии мальчи- ка, о меняющихся размерах его обуви и одежды, измеряла на косяке двери полугодовые зарубки и сообщала рост, писала о склонностях, привычках. Так, наверное, клас- сные наставницы и директрисы в пансионах писали родителям и опекунам своих подопечных. Так же регу- лярно, как писала своему деверю сама, тетя Тося при- учила писать и племянника. Может быть, здесь была не только родственная лояльность, но и создание у ма- ленького человека определенных навыков не только пись- менной речи, но и этики? Из глубины сибирских руд тоже, в свою очередь, поступали письма. Они шли разнообразными путями и иногда попадали в почтовый ящик, будучи опущен- ными в него совсем не поблизости от тех мест, где пи- сались. Все-таки узник обладает большей изобрета- тельностью, чем тюремщик. Письма отца для молоденького Сумаедова были лиш- ней докукой. Их было трудно читать из-за его писарски- разгульного почерка, каждая буква будто соревновалась с соседней в замысловатости написания, но еще их было читать и надсадно: бывший ответственный работник, привыкший к безусловной важности своих указаний, зу- дил нравоучениями и собственное чадо, выросшее в его отсутствие. И дело было даже не в самой сути отцовских добрых пожеланий, правда, и они не отличались ориги- нальностью, все это было из категории «не ходи с мок- рыми ногами», «утром и вечером чисти зубы» или «не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня», вязкость и неприятие их таилась в нравоучительном тоне.
Разве кто-нибудь может определить тайны неприязни? Как она рождается, из чего возникает, откуда начинает бить черная подпочвенная вода? Так ли верен принцип любить только за достоинства и ненавидеть за недос- татки? Может быть, мы любим только любящих и скры- тую неприязнь чувствуем лучше, чем тренированные собаки наркотики? Может ли возникнуть у мальчика мстительность к отцу, которого он, по сути дела, не знал? Могла ли возникнуть целая система отторжения, скрытая от всех, словно ложа розенкрейцеров? Но доб- лестные законы физики и диалектики учат нас: ничего не возникает из ничего. Здравый обывательский смысл формулирует это по-другому: нет дыма без огня. И он, Сумаедов, может утверждать сейчас с позиций своего опыта и возраста, с позиций официального знатока- психолога: этот мстительный дымок давно щекочет его обоняние, его ноздри. Не всосал ли он ненависть к собственному отцу с молоком матери? Хорошо, не не- нависть, но неприязнь-то у матери была? Где эти до- кументы, подтверждающие семейные тайны? Их нет. Но художник должен верить своей интуиции, а документы найдутся. И здесь он, Сумаедов, перед лицом эфемерного понятия, которое называется «истина», и другого, такого же зыбкого, которое называется «правда», но без которых нет в этом мире ни настоящей жизни, ни настоящего ис- кусства, перед лицом его единственной, и наверное пос- ледней, после этой встряски, возможности воспрянуть и под конец жизни в искусстве что-нибудь сделать зна- чительное, здесь он должен сказать: неприязнь была. Может быть, была и скрытая, не сформулированная на уровне сознания ненависть, но и именно при этом не са- мом добром освещении он и читал отцовские пись- ма! Кроме одного, последнего из тех, которые он распе- чатывал. После этого последнего письма отцовские письма Сумаедов лишь складывал, не читая, в цинковую коробку из-под патронов для спортивной стрельбы. И все же тетей Тосей задолго до того, как произошла сцена с узлом и ремесленной формой, еще до того и несмотря на все перепевы соседок, желающих добра и ей, и маленькому Сумаедову и ратующих за их будущее, тетей Тосей вдруг овладели совестливые сомнения, она закуксилась, затомилась духом и наконец, когда слово вызрело, сказала племяннику: «Коли у тебя, Денис, душа
к ремесленному училищу не лежит, а справиться я с тобою все равно не могу, то пусть моральную ответ- ственность несет за тебя отец. Я напишу ему письмо, посмотрим, что он на все это скажет». Никогда с таким нетерпением Сумаедов не ожидал письма от отца. Письма всегда приходили разнообраз- ными путями. То какой-нибудь странник в телогрейке либо в старой солдатской шинели приходил и вручал письмо, которое необязательно находилось в конверте, а иногда оказывалось и зашито в холстинку. То письмо, как капустка — один самодельный конвертик, склеенный мылом или хлебным мякишем, в другом, казенном, покупном, — приходило по почте с Транссибирской ма- гистрали, из Хабаровска, из Владивостока, и адрес на верхнем конверте всегда был написан незнакомой ру- кой. Позже он, Сумаедов, понял извилистый и часто рис- кованный путь, которым шла эта почта. Путь передач, просьб, солидарности, а может быть, и подкупа. Письма выносили из зоны за пазухой, в сумках вольнонаемных, под телогрейками расконвоированных. Наверное, в мо- мент получения они пахли чужим потом, скученностью железнодорожных вагонов, ружейным маслом, лесным костром и махорочным перегаром. Это письмо, последнее, от которого он, как крепостной крестьянин от барина, ждал освобождения, было на редкость чистеньким, шуршащим, написанным так куд- ряво и гладко, будто не из зоны взывало оно, не из глубины, а отличник-десятиклассник писал на золотую медаль сочинение об образе Сталина в романе Алексея Толстого «Хлеб». Удивительная вещь: тираны, с тщательной нас- тойчивостью расставляя по стране идолов с собственным изображением, с особым упорством внедряют свое имя в литературу. Она вроде долговечнее меди и пира- мид. Они стремятся соединить свои имена с именами самых больших художников, но время все же отторгает эту противоестественную связь. Вечером, когда он уже был в постели, тетка, в халате, серьезная и величественная, подошла к нему и, стоя под абажуром, сказала: «Отец написал тебе письмо. Я, разу- меется, тебе его, если хочешь, прочту». Сердце у него тут, конечно, забилось. Далекий, по- лумифический отец, из-за которого он уже принял свою порцию мук, поймет его, подтвердит его, Сумаедова- младшего, правоту, отцу, конечно, не все равно, кем
станет его сын и как сложится его судьба. Этим пись- мом отец покроет его капризы, маленький бунт против тетки и ремеслухи. И поэтому он, Сумаедов, со скрытым чувством злорадства и мести приготовился слушать. Пусть теперь и тетка понеудобствуется, ишь, родного племянника, собственно говоря, по матери потомствен- ного дворянина, сына собственной сестры отправляет в мастеровые. В какие-то там каменщики, слесари или токари. Соответственные романы Вальтера Скотта уже были прочитаны. А не будут ли вас, тетушка, преследо- вать по ночам и душить во сне духи и привидения, не придет ли к вам в сером арестантском халате ваша родная сестра и кое-что спросит про своего сына? Вот такие у него тогда, у Сумаедова, были мысли, но он, как и полагается воспитанному мальчику, сказал: — Конечно, тетя, я хочу, чтобы вы прочитали мне вслух письмо папы, я плохо разбираю его почерк. Господи, неужели это родной отец? Неужели это то животворящее дерево, каплей с листьев которого зароди- лась, набухла почка, обещавшая впоследствии его, Сумае- дова, жизнь? Не переслушал ли папочка в своем тра- гическом далеке московское прекраснодушное радио, не перечитал ли «Сына полка» и разных других детских книжонок, не обольстило ли его это самое радио ре- портажами о ремесленных училищах и школах фабрич- но-заводского обучения? Может быть, оторванный от жизни, зная о ней только от лагерных политинформа- торов, он ее, сердечную,— трудную, безжалостную, голо- дную — представляет, как некое гармоничное царство, полное разума, пользы и справедливости? Письмо папочки было напичкано такими сентен- циями, будто создавалось не в горниле отчаяния и гнева, а на пропагандистских станках в недрах Совинформ- бюро для самых доверчивых зарубежных читателей. Папочка даже всуе упомянул имя Верховного Жреца и носителя мудрости, аргументируя его прозорливостью создание этих училищ для таких, как его сын, бедолаг. За ручку выводит на солнечную дорогу! Но для сына, а не для цензуры Верховного Жреца писалось это письмо! Почему же тогда оно все полно сентенций о долге, о необходимости сообща строить лучезарное здание, си- речь храм для идолов этого жреца? Кому нужны были рассуждения о долге трудиться и о молодых руках, которые народ назовет золотыми. Почему социальная
демагогия оказалась так прилипчива и люди, погружен- ные в омуты псевдожизни, стали к ней самыми вос- приимчивыми? В этом проглядывался аморализм взрос- лого мужчины и узника, недостойно лобызающего бичую- щую его руку. А может быть, во всей этой словесной благости, в нагнетании пошлых и расхожих примеров — нерешительность, нежелание взять на себя хоть малую толику ответственности за сына? Решайте вы сами, лишь бы мне досталось меньше решать. Поступайте как знаете, переваливайте ответственность на любые, даже госплечи, но снимите ее, в этом благостном коммунальном хорово- де, с грешного меня. О, хозяин, ставший узником! По- чему так быстро хозяева приобретают в несчастьях лакей- скую психологию? Конечно, тогда он, Сумаедов, так стройно и опреде- ленно рассуждать не мог. Услышав несколько фраз, про- читанных теткой с выражением и точными логическими ударениями, как учили их, видимо, читать вслух в гим- назии, он понял, что желанного освобождения это письмо не принесет, оно не даст ему вкусить чувства правоты, все его бои с теткой — это бои местного значения, никак, оказывается, не сказывающиеся на диспозиции его собственной судьбы. И тут он заплакал. И еще две маленькие сцены, связанные с этим эпизодом ранней юности будущего метра. Ну, так в чем же выразились эти две сцены, крошечные движения чело- веческих душ? А в очень простом, даже примитивном действии, являющемся обыденным в жизни и банальным в литературе. Но в копилке его, Сумаедова, сокровен- ных переживаний вряд ли найдется еще несколько та- ких же запомнившихся, а главное, основополагающих для формирования его характера событий. Вряд ли в этой копилке отыщутся сходные по тяжкой горечи и сладкой, разряжающей боли инциденты. Потому что в основе этих двух состояний были слезы: двоекратно осознанные сле- зы сиротства. Звучит, конечно, это, может быть, и выспренне, но что делать, если: что было — то было. Тетка величественно дочитала письмо, по оборотам и тяжелому ритму похожее на папское послание верую- щим; ее, видимо, увлекла тяжело-звонкая риторика адво- катского красноречия, возбудил отцовский писарский почерк — «старец Пафнутий руку приложил» — и биб- лейская торжественность минуты: пастырь наставляет агнца. А она сама — были в письме фразы, посвящен-
ные и гуманной миссии тетки,— а она сама представ- лялась себе вещуньей-отроковицей. Но тем не менее, по сути, все эти фразы, наполненные только специфическим радиосмыслом, в котором он, Сумаедов, не увидел главного, искомого. Его судьба под влиянием обстоя- тельств и вечного желания взрослых «сделать как луч- ше», сосчитать наверняка, вымерить,— будто судьбу можно вымерить и сосчитать? — судьба входит в слишком крутой вираж, на верхней точке которого его, Сумаедова, может снести на обочину, в кустарник, в кювет, на жадных до катастроф и происшествий зрителей. Он, вы- росший без мужского надзора, у теткиного подола, боял- ся новой среды, в которую насильно втискивают его, боялся стриженых, активных, из таких же, как и он сам, неблагополучных, но по-другому неблагополучных семей, их кулаков и нахрапистости, он боялся того, что не сумеет дать отпор, а главное, все увидят его слабость, и он заранее себя видел парией и изгоем. Этого вы, любящие меня и кровные, хотите? Слезы, которые не хлынули, как пишут в возвышен- ных романах, не потекли, потому что в слове «потекли» есть какая-то незаинтересованность, обычность процесса, слезы тогда у Сумаедова просочились из глубинности существа, не могли не просочиться, не могли не спра- виться с теми противоборствующими усилиями воли и стыдливости, которые Сумаедов проявил в момент груст- ной читки письма, слишком уж велик был подпор ра- зочарования, горя и обиды. Это были неповторимые, угодные богу слезы сиротства, потому что в их перво- причине лежало веление судьбы, творившей свою не- справедливость по отношению к невинному. Ну почему меня? Почему наказан клеймом сомнительной биографии именно он, Сумаедов? В основе, в первопричине этих слез лежала еще жертвенная детская мстительность, возмездие, похожее на лепетание. Потому что в этом возрасте мстить за обиды можно было лишь одним, традиционным, известным в жизни и в литературе, способом: «Вот умру, буду лежать в гробу молодой и красивый, тогда помучаетесь, что не жалели меня! По- терзаетесь, что были ко мне несправедливы. Кто будет теперь лелеять и хранить вашу старость?» Вот так приблизительно он, Сумаедов, думал во время чтения отцовского послания. Но реакция мальчика была непонятна тетушке. Неблагодарный какой! Отец пишет
ему буквально из преисподней, так сказать йе ргоГопйе взывает, учит уму-разуму. А он недоволен, противится отцовской воле и совету. И поэтому тетушка в пылу от чтения, разгоряченная словами и кудрями почерка, сказала: — Какой ты настырный, Денис. Неискренний. Твоему отцу виднее, как с тобой поступить. Страдаль- цы — они все знают, им провидение дано, а ты — в рыдания. Тетушка, всегда чувствительная, сделала вид, что к этим слезам — наверное, это была защита собственного рационального решения — отнеслась, как к слезам детским, быстрым, скоросохнущим. Но тем не менее неприятие теткиного и родительского совета, вызывающее эти слезы как символ непослушания и укора, все это было вызовом, и вызов этот не забылся даже к утру. У произнесенного слова всегда двойная связь: с объектом и субъектом. Ах, настырный! Ах, неискренний! Настырный мальчик утром проснулся в очень дурном настроении. — Здравствуй, Денис! — Доброе утро, тетя Тося. И все. Надулся. Из будущего кинорежиссера брыз- гало недоброжелательство. Но здесь впервые в жизни и тетушка проявила — в воспитательных, конечно, це- лях — обидчивость. Поступки тоже имеют связь и с объектом поступка, и с субъектом. — Доброе утро, тетя Тося. — Здравствуй, Денис. Отношения продолжались, но каждый будто бы вынул из них свою сердечность, и оба страдали. И поэтому подчеркнуто выполняли весь обычный ритуал своих обязательств и действий. «Денис, ты не почистил зу- бы».— «Хорошо, тетя Тося, я почищу».— «Денис, выне- си на двор помойное ведро».— «Хорошо, тетя, я пошел». Но в этой подчеркнутой обыденности была та вежли- вость, тот дипломатический холод, который существует между не воюющими, но недружескими державами. Непримиримость эта подчеркивалась предельной покладистостью сторон, удивительной заботливостью с одной и немедленной готовностью бежать, нести и рапортовать — с другой. Никогда еще тетя Тося так не следила за режимом племянника, никогда еще так заботливо не подтыкала под него, уже лежащего в пос-
тели, одеяло. Но никогда еще с такой готовностью Де- нис не летал в магазин или аптеку. В обычной ситуации, в доконфликтное время, он бы еще поканючил, ссылаясь на невыученные уроки, на нездоровье, у него была ты- сяча уловок, а может быть, и пропустил бы хозяйствен- ное указание мимо ушей. Здесь же он выполнял свои несложные обязанности — булочная, магазин, поч- товый ящик — за газетой, во двор с помойным ведром,— как скорый поезд в мирные дни: быстро, аккуратно и пунктуально. Но в этой пунктуальности и произошел один сбой. К счастью, эти карточки были на последний день последней декады месяца, к счастью, и денег было не так много — рублей триста, по тем временам гроши. Но само по себе, в своей сути преступление было чудо- вищным. Потерять карточки, деньги! Но когда это слу- чилось? В последний месяц войны или в сорок шестом, сорок седьмом, перед тем как карточки отменили? По- чему же с ним, с Сумаедовым, произошел такой стресс? Чего здесь было больше — смелой боязни содеянного или истинного понимания свершившегося? Но ведь он знал, что карточки лишь на один день, даже за хлебом, если талонов было еще дня на два-три, тетка предусмот- рительно его не посылала. В ней инстинктивно жил этот страх потерять право на пропитание. С ним, с Сумаедовым, подобного раньше не случалось. И страха потерять карточки раньше не было, его ос- мотрительность, похлопывание по карманам, внезапный жар оттого, что забыл положить карточки в карман, промахнулся, оставил на прилавке, страх от этих выду- манных коллизий появился позже. Он, наверное, и привел к этой потере. Может быть, в тот роковой раз тетка и не послала бы его в магазин отоваривать пос- ледние талоны, она все же предпочитала это делать сама, но их конфликт, их временное отчуждение зас- тавляли искать предлогов для контактов, возможностей для проявления воли и выявления реакции на ее прояв- ление. — Денис, сходи в магазин, надо отоварить послед- ние талоны на мясо и крупу. Если по мясным талонам будет яичный порошок — возьми. — Хорошо, тетя, я одеваюсь. — Пожалуйста, будь внимателен, не потеряй деньги и карточки.
— Хорошо, тетя, я положу во внутренний карман и заколю булавкой. Он так все и сделал, но по дороге им овладел страх, вернее предчувствие потери, он в ужасе просунул руку под полу зимнего пальто, схватился за карман — ни денег, ни карточки не было. На улице, на морозе, зажав рукавичку в зубах, он расшпилил булавку и сунул руку в карман. Плотная бумага! На ощупь деньги и карточки были на месте. Он достал и удостоверился. Он до сих пор помнит размер, цвет, косую линию об- рыва, корешки карточек и оттенок цвета красных трид- цаток. У него отлегло от сердца. Он перехватил рукавич- ки под мышки и снова запихнул бумаги обратно, заколол булавкой. Уже у прилавка он обнаружил, что карточек в кармане нет. Каким образом он умудрился положить карточки поверх нагрудного кармана? Как? Но он так хо- рошо запомнил последовательность своих движений, как сунул руку в первый раз, как зубами зажал рукавичку, как вынул бумаги, посмотрел и положил обратно. Одна рукавичка выпала, он нагнулся, поднял ее, обе зажал под мышкой. Именно в этот момент он или су- нул руку мимо кармана, или, вынимая ее, вытащил случайно и бумаги, а уже потом зашпиливал пустой карман. Был ли это стресс, бред, страх, ад? Ему кажется, что ничего более жуткого он не переживал. Это была роковая потеря, мистическое наказание его за гордыню, за непослушание тетке, за нарушение ее воли, за пренеб- режение отцовскими предписаниями. И главное, это не помещалось в сознании: ведь только что он держал эти карточки в руках, только что он пересчитывал день- ги и помнит на купюрах фиолетовые чернильные циф- ры — пометки кассира. Куда все это подевалось, куда испарилось, исчезнув, где оказалось? Он пробежал, внюхиваясь, как собака, как знаменитый Индус, во все выбоины пути, он обшарил и тротуар и подворотни, где он проходил, и лестницу и коридор и снова вернулся в магазин, спросил кассиршу и уборщицу, разгребал ногой кучу мокрых опилок, которые уборщица использо- вала, подметая магазин,— естественно, ничего. Он пришел домой уже почти ночью. Тетка ждала его в подъезде, накинув на халат зимнее пальтецо. Наверное, ему лучше было бы удавиться или не приходить совсем. Какая кара его ожидает? Что он заслужил и что заслу-
живает? Его мало растерзать и убить! Он даже побоялся взглянуть на тетку, поднять голову, и он не знает, как это получилось, но мгновенье — и он уже у тетки в объятьях, он уже плачет, прислонившись щекой к вытер- тому до основы, до рогожки, ее пальто. Дальше — все в затемнении, в тумане, какая-то тя- желая марь забвения. Уже тогда, ощупывая его целого, нашедшегося, тетка учуяла высокую температуру: он доходился, разыскивая пропажу по улицам, надеясь на чудо. В ту ночь у него началось воспаление легких. Вода над ним сомкнулась, мир, природа, школа, потери остались наверху, «до болезни». Уже через много дней возникли эпроновские работы: он поднялся наверх, вы- плыл. И это потом он увидел сквозь болезненный сон, сквозь прихлопнутые ресницы, как тетка собирала узел с новенькой формой. ...Вот это все, без наплывов, с пулеметной скоростью, вспомнилось Сумаедову тогда, когда в дверях, стоя в одних трусах, разглядывал он своего родного отца. Этот чужой, в ватнике, небритый мужик — сердце не ответило, не содрогнулось — претендует на отцовство? Претендует на любовь к своему сыну, к нему, к Сумаедову? Но ведь, значит, рассчитывает на сыновью помощь, поддержку. Не слишком ли это высокая плата за удовольствие, полученное с его, Сумаедова, матерью? Значит, еще и капитал приобрести! Значит, сейчас он, Сумаедов, папоч- ку признает, начнутся объятья, тыканье в небритую, непродезинфицированную после лагерей и общих ваго- нов щеку, значит, сейчас из дыма, из небытия, из воспо- минаний явится некто, которого следует не только любить, поддерживать, за которого надо будет отвечать! Не слишком ли велик груз, который собираются вод- рузить на его молодые, еще неокрепшие плечи? Маленькая речь неожиданному пришельцу была го- това: «Слушайте, милый дядя, называющий меня сыночком. Возможно даже, вы действительно мой папочка и ваши неповторимые черты, как кошмар, я вижу в себе, и даже более того, полагаю, что буду носить их всю жизнь. Что делать! Но мы столько лет были в разлуке! В детстве я не успел полюбить вас и почувствовать вашу заботу. Так стоит ли нам возобновлять знакомство и родствен- ные отношения? Пока вы были в горе и в несчастье, я позволял тлеть родственным иллюзиям. Позволял тешить
ваше тщеславие дешевого моралиста. Это мой доброволь- ный взнос в фонд человеколюбия. Но баста. Я не чувст- вую зова крови. А поэтому тихо и скромно иди, мужик, откуда пришел. Я тебя знать не знаю. И если ты дей- ствительно мне отец,— сгинь, исчезни, слиняй. Сгинь по- тихому». Вот этот монолог должен был произнести молодой атлет, только что вставший с постели в одних трусах. Мо- лодой, сильный и, как свидетельствуют фотографии той по- ры, красивый. Произнести, поигрывая при этом хорошо тренированным торсом. Перед человеком в телогрейке. Но в этот момент из глубины квартиры послышался ангельский голосок тетки: — Денис, кто там пришел? «Маленькая речь» оказалась непроизнесенной. Но впереди засветилось еще чудо удивительное и, как любое чудо, непредсказуемое: через несколько лет он, Сумаедов, станет старшим братом крошечного существа, моложе его почти на тридцать лет. Брат-отец? Брат-де- душка? Как же это можно, совершенно это не получается ни по языковой логике, ни по какой-либо другой, формаль- ной: непроизнесенная речь стала вестницей рождения Зойки. ГЛАВА ШЕСТАЯ Ангел, ненаглядная бабочка, будто Коробков бла- говестил, появилась на следующее утро нежданно-не- гаданно, благоухая духами высокой клиринговой стоимос- ти; меха тоже были. Сопливка, парвеню! Да и что могло получиться из брачного союза дворничихи и бывшего зэка. Ах, этот румянощекий плод! Может быть, Коробков действительно что-нибудь пронюхал? Сначала раздался телефонный звонок: лег- комысленная бабочка, дочка, сестренка щебетала, про- сила утренней аудиенции. Еще и пошутила: «Позволь мне, дорогой, присутствовать при твоем «леве». Шу- точка, но с подковыркой: «леве» — ритуал вставания у французских Бурбонов, дескать, а чем хуже прославлен- ные кинорежиссеры? Но поинтересовалась: «А кроме леве что-нибудь похожее на легкий салатик, стакан апельсинового сока или чашку кофе, пару сосисок не будет ли?» — «Будет, будет, дорогая попрошайка»,— сказал он, Сумаедов, в обычном братско-отеческом тоне.
Но эта профессиональная привычка слушать не толь- ко текст! В голосе этой обаятельной плутовки звучали скрывае- мая неуверенность и легкая агрессивность. Значит, это милое сокровище кое-что от него потребует. Характер весьма живой, в маму, да и покойный батюшка не от- личался особой деликатностью. Значит, прелестная сест- ричка пойдет в атаку. Ну что ж, атака с развернутыми знаменами и пением флейты всегда надежнее, чем скры- тые контрмарши. Видишь лицо неприятеля и начинаешь соображать, как с ним следует обойтись. Посмотрим, дорогая, как тебе удастся испортить карьеру своему старшему и единственному горячо лю- бимому братишке. Раньше на этот случай существовало хорошенькое словцо «запятнать»! Конечно, время поменялось, надолго ли? Сколько раз мы уже наблюдали эти перемены даже на протяжении его, Сумаедова, жизни; вешались другие портреты и постепенно переписывались старые лозунги. Недавно у них на студии хозяйственники списывали портреты, поизносившиеся от прежних времен. Все вроде на глазах, все вроде известно, но среди этих изображений, выполнен- ных в недрах Художественного фонда «сухой кистью», оказалось несколько, которые не такие уж глупые и аполитичные хозяйственники не смогли узнать: в акте на списание так и начертали: «Портреты неизвестных вождей». Наверное, любое время враждебно творцу. Но во времена, когда что-то еще продолжают решать «неиз- вестные вожди», художник должен быть вдвое осторо- жен. Итак, были обещаны некие разносолы к завтраку. Все, как обычно, сохранился стиль старшего братца, знаменитого кинорежиссера, и почтительное щебетание глупышки-сестренки, нежной дурочки, восторженной капризули, ничего не знающей о жизни и не желающей разбираться в ее хитросплетениях. Как будто она и не слышала о происшедшем скандале, как будто и не знала о низведении режиссера-небожителя в рядовые ангелы. Ой-ля-ля! На карнавале жизни они оба оказались ква- лифицированными участниками. Педант Пьерро и пре- лестная Мальвина! Девочка с голубыми волосами, со- бирающаяся в третий раз выйти замуж! Эдакая иска- тельница и рудознатица. Каких иногда нечеловеческих мук стоит поступить по
совести. Какую бездну роскошных альтернатив предлагает сознание. Как завидует он людям с безошибочным инстин- ктом совести. Тысячу раз прав классик: раба приходится выдавливать из себя ежеминутно и всю жизнь. Бедный, усталый раб! «Усталый раб, замыслил я побег». Но убе- жишь ли от себя? Все пространство твоего жизненного подвига между «да» и «нет». Но между этими полюсами, между стужей и торосами севера и пальмами и раска- ленными песками юга есть еще и «быть может». Так, быть может, несмотря на всю очевидность, непреложную, как смена дня и ночи, девчушка решила слинять, спрыгнуть за борт, изменить ход собственной истории. Но ведь времена действительно поменялись! И разве у них в кинематографе мало подобных примеров? Разве китеныши, вильнув хвостами, не уплывали от своих родителей-китов в открытое море? Ну и что?! Изменились ли от этого выверенные маршруты непотоп- ляемых китов? Может быть, и с ним все обойдется, как- нибудь пожурят и забудут, а потом подойдет его оче- редь, его необходимость ехать на очередной кинофести- валь... Исчезнет Зойка, улетит райская птица, упорхнет... и будет петь, раскачиваясь на иных тропических де- ревьях. Но ведь привык! Но ведь любит! А с другой стороны: как же без ее сладкогласого пения будут ле- жать его дорогие покойники! Не заскучают? Что за счастливый характер — так легко уходящий от ответст- венности! Кто же послал папочку через дорогу за лампочкой в магазин «Свет»? И может быть, ей было неизвестно, как он видел? Или сестричка хочет перегру- зить все не востребованные пока позывы собственной нечистой совести на братишку? А что же еще запаковано в антидиалектическое «быть может»? Ровно столько, сколько лежало между утренним звонком в дверь и вопросом тетки из глубины квартиры «кто там?». Конспективно: потом появилась тетка, потом, через несколько недель, возникла Онька, дворничиха, и в этот момент линии судеб скрестились, планеты сблизились, Венера и Марс, как боевые корабли под всеми парусами, вошли в одну акваторию, в один порт, в зону Рыбы. Под каким знаком зодиака роди- лась Зойка? Мартовский, весенний ребенок, значит, Рыба. Ангелочек позвонил в дверь в назначенное время. Длинный, веселый тру-ля-ля звонок, эдакие чуть слыш- ные паузы-переливы, возникающие под шаловливым
пальчиком: «Я иду, я иду». Потом дверь распахнулась, облако дорогостоящих ароматов, шорох мягкой кожи, драгоценное мерцание влажных мехов, блеск на ручке, блеск на ушке и, словно на стебельке, на тоненькой с чуть ли не с просвечивающей голубизной шейке ру- мяная свежая, как лицо матрешки, мордочка. Реснички хлоп-хлоп! Шарман. Явление хариты. Каждый раз он, Сумаедов, восхищался небывалым разнообразием появлений сестрички. Если бы его актри- сы, народные, заслуженные и просто подающие на- дежды, так исполняли на съемочной площадке доверен- ные им роли! Анфан-терибль, сорванец, монашка, рас- путница, синий чулок, продавщица, маникюрщица, стюардесса, вагоновожатая — его сестренке подвластен любой современный репертуар! Сам он, Сумаедов, в фартучке, оставшемся от Клав- дии, эдакий кобелек-старичок, отводя за спину руки, измазанные тестом для сырников, подставляет хорошо выбритую и умащенную английским кремом щеку. Целуй, дитя! Он тоже играет — это у него профессиональ- ное, но за этой игрой есть и кое-что посерьезнее. Каж- дый раз, когда он, Сумаедов, обнимает свою сводную сестренку и под его ладонью жмется тоненькое, как крылышко цыпленка, плечико, когда его ладонь сколь- зит по детской спинке, ощущая пальцами желобок и каж- дую косточку позвоночника, когда спускается до талии и прижимает в братской нежности этот росточек род- ной плоти к себе, то сердце у него начинает биться совсем не по-родственному. Да что же это такое! Почему так нравятся ему ужимки, взмахи ресниц, тоненький голосок и коварство этой девочки? Каждый раз он силится отдать себе в этом отчет и, подойдя к краю, к пределу исти- ны, отступает... Все какие-то безнравственные ответики. А может быть, все просто: не избирательная на моло- дость чувственность в его почти шестьдесят лет, а просто единственный близкий ему по крови человек. Поэтому-то он так и строг к сестренке. Быть может... Но сейчас не до фрейдизма и психоанализа. Психоанализ и фрейдизм вянут перед карьерой, службой и общест- венными возможностями. Чувствами жил век прошлый! Они сидят за завтраком, на кухне. Зверюшка быстро взяла хозяйство в свои руки. Ухватки у нее, конечно, крепкие, народного замеса, не смущается, что на пальчиках свежий маникюр, да и
блузочка сшита, скорее, у Кардена или у мадам Роша, нежели в ателье высшего разряда на улице Герцена. Если бы ему, Сумаедову, так же обшивать актрис, как обшивают эту паршивку. И несмотря на туалет, отдраила пару кастрюлек, вымыла с порошком мойку, протерла плиту; так иногда проведешь пальцем по пыльному стек- лу — и вот уже кусочек заиграл, заискрился. Плацдарм освободился: стол заблестел, как-то мило и уютно выст- роились тарелки, вилки, кофейные чашки — уже не по- холостяцки выглядит кусочек кухни, на плите шкворчит яичница с салом; накрытые на сковородке тарелкой, томятся сырники. У девки все в руках горит. Может, поэтому так и модны на Западе русские жены! Все высшего качества, функционально. — Ну так чем же удивит братика любимая сестренка? Сестренка молотит салатик, мажет сливочным маслом хлеб — никакой диеты, тридцать лет, а фигура бале- рины,— одновременно трещит, как весенний скворец. О модах, о скрытом подорожании, о фигурном катании, о трудностях преподавания русского языка иностранцам. Братик, конечно, уже все знает. Еще до реплики Короб- кова слухи просочились, так называемое высшее общество, бомонд, даже в такой огромной столице весьма ограниченно, все как-то друг у друга на виду. Прелест- ную сестричку-вострушку уже неоднократно видели. О, Сумаедов за свою жизнь перезнакомился с массой людей, со многими дружил, сидел за столом, оказывал мелкие услуги, приглашал на премьеры, а разве что- нибудь ценится так высоко, как знакомство и дружба со знаменитым творцом, художником, артистом! Видели? Ему, Сумаедову, стоило только минут сорок поиграть с телефонным диском, и информация, робкие намеки и туманные догадки приобрели достаточно неприятные в своей конкретике очертания. Выяснилось, что сестренка собирается сочетаться законным браком, узами Гименея, с неким весьма чиновным и, видимо, небедным, коли он ездит на «мерседесе» последней марки, господином, имеющим вдобавок ко всему еще и дипломатическую неприкосновенность. Слава богу, как стало ведомо из того же информированного источника и того же ведомст- ва, господин этот старше сестренки лет на двадцать, имел свой дипломатический паспорт не в качестве служебного щита, не в качестве «крыши» для вершения иных, менее пристойных и щепетильных, нежели дип-
ломатические, дел. И к сожалению, сестренка вроде бы уже целый год находится в поле обаяния господина, чья молодость на последнем излете. Ох, этот столь модный пробный брак! Судя по всему, проба закон- чилась... Тогда же, во время усиленной телефонной вахты, он, Сумаедов, спросил у своего чиновного доб- рохота: «А на какой стадии эти предосудительные от- ношения?» — «На стадии оформления брака и выезда за пределы социалистической Родины».— «Ну, а имеются ли возможности этому браку помешать?» — «Возмож- ности,— четко, по-гвардейски ответил Сумаедову теле- фонный собеседник,— есть, а оснований, чтобы по- мешать, нет».— «А может быть, есть какая-нибудь за- цепка, юридическая закавыка?» Гвардейский голос разъяснил: «Только одно: родители могут не дать письменного согласия на выезд из страны. Ведь счи- тается, в старости дети должны содержать своих нетру- доспособных престарелых родителей». — «К сожале- нию,— ответил Сумаедов. Одновременно он и страхо- вался в глазах начальника.— К сожалению, этой воз- можности у нас нет: у сестры родители уже умерли».— «Значит, законных оснований отказать в браке и выез- де,— сказал начальник тоном, выражающим сердечность и теплоту,— никаких нет».— «А не известно ли,— теперь Сумаедов придал своему голосу некую светс- кость,— как, каким образом моя шкодливая сестренка задружилась с представителем, так сказать, свободного мира?» — «Отчего же неизвестно. Известно все очень хорошо. Ваша сестренка преподавала этому зарубежному любителю свежей листвы русский язык, и вот так все закрутилось».— «С того же началось еще у одних. Книжки вместе читали».— «А кто такие?» — вежливо, но настойчиво поинтересовался у Сумаедова собеседник. «Это я к слову, Франческа и Паоло. Жители Италии. Жили пять веков назад».— «Ну, это уже не по нашему ведомству». Абсолютно прав классик: «Ученье — вот чума...» Если бы не настойчивость в стремлении дать сестренке высшее образование, ему, Сумаедову, сейчас не пришлось бы есть сырники и вести с ней уклончивые разговоры. О, Харон, господин и проводник мертвых! Позволь обернуться, поговорить мне с моими родными тенями. Сними печать с их уст! Останови свою многопечальную ладью, дай с этого живого берега вопросить их опыт, их зор-
кость, проницающую время и дни. Почему мы, живые, не можем получить последнего рокового и исчерпывающе- го знания? А может быть, и твоя ладья — это лишь клубящийся туман воображения? Может быть, легкие и дорогие мне образы — это лишь шевеление электри- ческих сил в моем сознании? И значит, лишь собствен- ную бесплотную душу я вопрошаю? Но как же получить искомый и безошибочный вариант? Как поступить навер- няка, не повредить своим близким, не искривить дороги их судеб, не съехать на обочину и не свернуть, не углу- биться в проселок? Можно ли определить, правильно поступил тогда отец, так неукротимо взнуздавший судьбу дочки: во что бы то ни стало — в иняз! Что же сейчас, зная все наперед, папа, скажешь ты? Как поступить? А ты, дорогая дворничиха, милая Онька, Анисья, что ты скажешь? Не будет ли тебе неуютно там, в «будущем — прошедшем», знать в своей одинокой неуютной могиле, что где-то там, на другом краю континента — настоящее ведь только мгновенье, только тень на былом,— на- ходится твое кровное и родное потомство. И могилам этим никогда не быть рядом. О, заросшие, неухоженные кладбища! Молчит высохший старик Харон, стекают медленные капли с его весла, и не оборачиваются, не тянут руки на живой голос дорогие тени. А может быть, свежий утренний ветер разламывает и разметает клочья ночного тумана? Вот уже тает размываемое утренним радостным светом весло, и седая борода, как одинокое облако, сколь- зит над воздыхающей водой. Нет ответов... Все вообще в этой жизни происходит слишком быст- ро. Только что он, Сумаедов, рефлектировал перед открытой дверью, размышляя, не следует ли ее захлоп- нуть, прекратить истончившиеся в лагерях родственные связи, а вот уже и' новообразовавшейся сестренке ис- полнилось семнадцать. Тогда папочка, который уже снова обосновался в первопрестольной, добивал его телефонными звонками об обустройстве малого ребеночка. О, если бы в детстве кто-нибудь так любил его, Сумаедова! После смерти Оньки, дворничихи, Зойкиной матери, старший Сумаедов заменил дочурке всех, всю родню. Определенно, пре- бывание в этих суровых местах человека учит многому. Разве какая-нибудь современная дамочка, как этот бывший зек, так заквасит капусту, заштопает носки,
подошьет подол на юбке у дочки, сварит щи, уберет, выметая и выскабливая из всех углов, квартиру, ис- печет пирог! А может быть, с такой охотой и занимался домашней работой, любой работой, потому что тосковал по этим тихим и мирным проявлениям жизни? В то время он действительно стал для Зойки всем: и отцом, и матерью, и репетитором, и нянькой. До третьего класса он даже косы ей заплетал. Он, Сумаедов, тогда, в редкие минуты вспоминая о существовании отца, думал: как медленно и монотонно тащится у того жизнь. Собственно говоря, жизнь как жизнь, как непредсказу- емое, как прелестно случайное, оборвалось у него за несколько лет перед войной, дальше — чужая воля и не- обходимость. Необходимость следственного изолятора, необходимость барака, а теперь вот еще и необходимость вызревания чада. Ребенок спит, ребенок идет в школу, ребенка надо вести на фигурное катание, на верховую езду, на гимнастику, на французский. Тебя-то воспита- ли как, реалист? Снег небось зимой расчищал, носил из колодца воду, дрова к печам, помогал матушке во время генеральной уборки на пасху, в господском доме двигал мебель. Так зачем же ты впрягся на старости лет в эту брачную телегу, и разве не эта семейная ноша раз- давила тебя? Но видно, и тогда, во время сцены в дверях, папочке что-то показалось, почудилось, наверное, здесь челове- ческая интуиция его не подвела — отрезанный ломоть не приставишь, сын как бы исчез. А почему исчез? По- тому что вместе с собственной кровушкой родители передали ему и некоторые собственные свойства, умение мстить и знание «за что»? А разве у сына не было и собственных счетов? Если говорить по совести, то только приличия заставляли его, Сумаедова, долгие годы под- держивать отношения с отцом. Сыновий долг, он ведь базируется на долге отеческом. Отдают ведь, по сути, только то, что было взято. Но видимо, так хотелось быв- шему зэку, чтобы не пресеклось древо, в будущее, в бессмертие закинуть свое семя, свой, хоть и истончив- шийся в генетических переливах, облик, образ, свою манеру думать. Вот и выхаживал, лелеял. А он сам, Сумаедов-младший? У него братско-родительские чувства вызрели позже. Причины здесь тоже ясны. С возрастом все отчетливее чувствуешь одиночество, все больше хочешь опереться на ближних, иллюзии стано-
вятся ближе и дороже. Выясняется даже, что привязан- ность и любовь — не совсем пустые звуки, не только фигуры, потребные в литературе и искусстве. Выдумка художников и поэтов оказывается реальностью, и даже не совсем безобидной. Тогда отец звонил в состоянии страшной тревоги: Зойка не добрала одного балла на вступительных экза- менах. «Ну и что? Некоторых вообще в институт не пропустила мандатная комиссия». Здесь он, Сумаедов, изящно намекнул на эпизод из собственной истории. В свое время председатель мандатной комиссии инсти- тута востоковедения посоветовал ему забрать документы: сын за отца, конечно, не отвечал, но отец в опреде- лении будущего сына тем не менее во внимание при- нимался. «Чего ты сравниваешь,— отец не принял ни дискуссии, ни сыновьей обиды. Как бы предложил спи- сать за истечением срока давности.— Ты мужик, ты все равно пробьешься, а если я умру, кому она без обра- зования будет нужна?» Этим «я умру» папочка действовал, как фомкой. А против лома, как и известно, нет приема. И вот разук- рашенному медальками и орденами, а самое главное, с лицом, довольно часто отсвечивающим на экране теле- видения, пришлось ему, Сумаедову, идти к ректору. Отец в тот тревожный день в общей сложности про- сидел под дверями ректорского кабинета часов шест- надцать. Ректор приезжал, уезжал, принимал препода- вателей, родителей, секретаря приемной комиссии. Но списки новых студентов, первокурсников, еще не были подписаны. Здесь надо было выбрать минуту, чтобы и у ректора никто не был из лишних. И вот наконец отец дозвонился на студию: лети! Отец-то оказался артистом похлеще сына. В этой ситуации — глубокий летний вечер, почти ночь, темень за окном, шелестят тополя — двое застыли на высоких жестких стульях, молча. Раздувает ноздри, не без демонстрации, барабанит пальцами по столу, воз- мущается секретарша, пусто в ректорской приемной, распахнуты двери в гулкие коридоры, ректор на секун- дочку — давно ожидаемый, охраняемый, измученный, прячущийся от родителей, звонков, абитуриентов,— на секундочку влетает и, пока пересекает приемную, на- правляясь в кабинет, конечно, сразу же, хотя и бывалый человек, покупается на еще не превратившуюся в
старый валенок, но уже примелькавшуюся на кино- и телеэкране его, Сумаедова-младшего, мордашку. Ах-ах! Какая неожиданность! В связи с поздним временем раз- говор с ректором-киноманом состоялся не за стаканом чая в тяжелых подстаканниках, а тут же, стоя в прием- ной с расцветшей немедленно секретаршей. Эдакий пресс- «а-ля-фуршет», блицтурнир! Но блиц этот при всей деликатности ректора не за- кончился семейной победой. Любитель кино был мил, но определенен: нет одного балла, четверка по профили- рующему предмету — он ничего сделать не может. Не- сколько влюбленно глядя на него, Сумаедова, моло- жавый ректор говорил: «Ничего не могу поделать», «К сожалению, ничего не могу поделать», «Я искренне огор- чен, но это выше моих возможностей». Он-то, Сумаедов, на эту неловкую и просительную сцену пошел неохотно, скорее, чтобы не спорить с отцом, он и не ожидал ничего из этого визита, но надо было провести необходимые телодвижения, сказать определен- ные слова, и это должно было успокоить, смирить отца с создавшейся ситуацией, показать, что и он, отец, и его сын сделали все, что в их силах, и они оба, совершив невозможное — это должно было успокоить и Зойку,— все же должны смириться перед обстоятельствами. Нельзя так нельзя. И поэтому, заканчивая блицтурнир, он, Сумаедов, скорее смягчал ситуацию, даже помогал ректору завершить ритуальные формулы, и вроде помог, и вроде бы все уже закивали головами, смущенно заулы- бались, согласились на более счастливую и удачливую встречу через год, на продолжение милого знакомства. Удовлетворенный кинорежиссер протягивал свою полу- знаменитую руку, и ректор тянул свою просвещенную, а милый седой старичок, просидевший, как часовой, почти шестнадцать часов, соблюдая инерцию и бла- гостность собеседников, тоже вроде начал растягивать губы во всепонимающей и всепрощающей улыбке. И оба, Сумаедов и ректор, стали поощрять его, словно ассис- тировать при рождении улыбки, как вдруг эта нерож- денная на старом, морщинистом лице, не выговоренная сухими, лиловатыми губами улыбка закаменела и, как в кино при обратной съемке, исчезла внутри губ, воб- ралась. Еще только что мгновение назад благостное старое лицо эдакого старичка-лесовичка в аккуратном, по-сту- денчески отглаженном костюме, это лицо трансформиро-
валось, будто из-под этой благостно-благополучной фи- зиономии всплыло другое, словно маска Медузы Горго- ны, жуткое лицо лагерника, обожженное на морозах и возле костров, с побелевшими от бешенства глазами, и ернический, визгливый голос лагерного урки дико за- визжал: — Значит, не можешь ничего, падла. Значит, я в лагерях мотал свои сроки зазря? Значит, в своем пихан- ном институте ты только блатных писух принимаешь? А то, что я в партии с девятнадцатого года, это тебе ничего? Если я гражданскую оттрубил — тоже значения никакого не имеет? Да я тебе, падла ученая, за дочку все глаза выбью! Нет, такого занятного лицедея, с таким самоспрово- цированным гневом, он, Сумаедов, актер и молодой тогда режиссер, не знал, ни пять лет «до», ни двадцать лет «позже». Этого визжащего, брызжущего слюной ста- ричка, хищно растопыривающего буквой «V» сухие паль- цы и тыкающего ими, как хулиган из подворотни, прямо в глаза остолбеневшего ректора. И такого животного испуга, как на лице секретарши, и патологического стра- ха на отшатнувшемся лице ректора — этого всего Су- маедову забыть не удастся. Но интеллигенция на то и интеллигенция, чтоб от- ступать и сдаваться под флагом победы, щадя или делая вид, что щадя, собственное самолюбие. В конце этой ла- герной мистерии ректор сделал шаг в надежде, что противник отступится: «А где ваша абитуриентка?» Но ректор не знал психологии человека, всю свою зрелую жизнь проведшего на нарах. «Наша абитуриентка,— сказал Сумаедов-старший,— в коридоре». Надо ска- зать, что и у девочки терпение было ангельское: с утра, с десяти часов, до одиннадцати вечера в розовеньком свежем платьице просидеть перед приемной на стуле. На всякий случай. Не мытьем, как говорится, так ка- таньем... Воспоминания и рефлексия закончились. Он, Су- маедов, снова выплыл в действительность. ...— А разве может чем-нибудь любимая сестренка не удивить дорогого и единственного братца? — Уже сильно возмужавшая Мальвина очень аккуратно отделила кусочек яичницы, полила его капелькой соевого корей- ского соуса, подцепила вилочкой и — ам! — и только тогда подняла взгляд. Глазенки у Мальвины были не
очень радостные.— Сестренке немножко поднадоело мы- каться одной и жить для себя.— Судя по началу, сестрен- ка хорошо к разговору подготовилась.— Сестренке тоже хочется немножко тепла,— продолжала вещунья,— ей хочется стирать кому-то рубашки и качать колыбель.— «Колыбель» прозвучала диссонансом, несколько книжно. Зойка почувствовала это и, пряча не очень ловкие пси- хологические концы в воду, сразу сменила тактику. Глаз- ки ее — здесь она их не прятала, смотрела прямо в глаза брату — налились влагой, слезы, туманя взгляд, прибывали и прибывали. «Боже мой,— подумал Сумае- дов,— какой бы был кадр!» — и наконец первая капля ринулась по щеке, по хорошо наложенной косметике. — Ресницы потекут,— сказал Сумаедов. — Черт с ними, с ресницами! — Ну так чего ты горюешь? — Как, интересно, сест- ренка приступит в главной части программы? — Бери молодца, приводи, знакомь и — «запируем на просторе». Дело житейское, не переживай, лишь бы человек был хороший.— И дальше он, Сумаедов, не давая сестренке вклиниться, развивал ей свое видение ее проблем. И понимал: с каждой его фразой ей будет все труднее приступить к главному.— А даст бог — детишки пойдут! Эх, если бы был жив дед, как бы он радовался! Ты только рожай, сестренка, я твоим будущим «кренделям» такие комбинезончики, костюмы, шапочки разные, коляс- ки, игрушки из-за границы понавезу — подруги и знако- мые твои от зависти подохнут. «Будут внуки, потом все опять повторится сначала». В природе творческого человека есть еще и некий момент самовнушения. Разжигая себя, он выходит на такую святую веру в то, о чем говорит, что в этот момент совершенно реальные картины встают перед его внутренним взором. Подлинные и определенные до того, что он и себя видит как действующее лицо в нафан- тазируемой ситуации или пейзаже. И он, Сумаедов, со- вершенно реально увидел, как где-нибудь в Жаворонках, Переделкине или на Акуловой горе купит, потряся все свои сбережения, дачку с огромным, в соснах, участком. И заживет там дорогая сестренка, и будут гулять ка- рапузики в разноцветных панамках. А вечером, при свете ламп под оранжевым абажуром станут пить чай на веранде, и тяжелые мотыльки будут биться в стекло. «О, если б навеки так было!»
Но в природе творческого человека есть еще и некий душевный холодок, который позволяет ему жить в двух плоскостях сразу. В нереальном, противоречащем логике внутреннем мире и одновременно в сфере своих собст- венных, конкретных, а часто и не очень возвышенных интересов. И поэтому несколько злорадно Сумаедов ду- мал, как же сестренка вывернется из ситуации, как сумеет сломать эту душевную атмосферу мечтаний. У него даже возник планчик погрузить ее «туда», в прош- лое. А впрочем, расстаемся ли мы с ним в быстротеку- щем настоящем? Снова нырок. Декорации те же: приемная ректора... — Зоя.— На всякий случай Сумаедов-старший поз- вал, не выходя из приемной, а только высунув голову за порог,— иди сюда. Розовое платье бесшумно, как сильфида, появилось в дверном проеме и остановилось перед ректором. Без тени кокетства, одна строгость, опущенные долу глаза. «Вы изучали в школе английский?» — спросил ректор. Не поднимая взора, скромница ответила по-английски довольно бойко. «А другие предметы как?» Опять, не меняя позы и монашеского выражения лица, ответила уже по-французски, но с запинкой. — Ну, это уже кое-что, — сказал ректор. О, высокое искусство интеллигентской ретирады! — Но ведь у нас не совсем обычный институт,— добавил доброжелательно, но в глазах у него, в глубине, вспыхнули на мгновение удовлетворенно-охотничьи кошачьи огоньки.— Насколько я понимаю, девочка хочет на переводческий факультет, а он у нас,— в голосе ректора уже слышалась вожделенная по- беда,— а у нас институт режимный,— и тут ректор, уже сыграв в доброту и отзывчивость, почти ласково взглянул на Сумаедова-старшего,— здесь, как я понимаю, могут воз- никнуть сложности, особенно в будущем... Он, Сумаедов-младший, восхитился этой опытной предусмотрительностью старшего поколения. Во что они верят, а во что нет? Провидят ли будущее с его санов- ной бюрократизацией или неколебимо знают, что все идет по своим кругам, все повторяется, тиражируется и в этом мире нет места для законов добра? Как мог этот плохо образованный человек все предвидеть? Но ведь был у него и свой опыт! Маленький опыт женить- бы на дочери бывшего эсера. — Да какие здесь могут быть опасения,— мягко,
с мудростью много пожившего человека заговорил па- паня,— тяжелые времена минули, у моей внучки вполне заслуженные родители.— Надо было только видеть, как папаня улыбнулся ему, Сумаедову-младшему! Вот ви- дишь, дескать, знаменитый сынок, старый лагерник папочка, оказывается, прав! Итак — в прошлое! Как уже было раз сказано: «За мною, читатель!» А есть ли вообще так называемое настоящее? Даже наши вины — это обиды прошлого. В настоящем толь- ко поступки. И то, что мы называем счастливое буду- щее, лишь гармония между былым и нынешним, из ко- торого и рождается грядущее. Какое-то у него, у Сумаедо- ва, правда, недоверие к этому слову. Как к слишком довольным людям и слишком громким обещаниям. Соб- ственно, все его поколение — племянники «грядущего». Вы только покуда, ребята, потерпите, послужите, пора- ботайте, простите и помилуйте нашу не совсем ладную сегодняшнюю действительность, чуть-чуть, лет двад- цать — вы еще все так молоды, что там двадцать лет из семидесяти или шестидесяти, отпущенных на жизнь! — а уж потом даруем мы вам блаженство. А блаженство, как заем, отсрочили на двадцать лет. Терпели мы, а кому же получать вечное блаженство? Так чего же у милого папочки было больше — социального пессимизма или лагерной осторожности в игре с «лучшими време- нами»? Отец всегда после той сцены у дверей называл его, Сумаедова, только по имени-отчеству. В этом было наме- шано много: ирония, самоирония, почтение (возможно), самоуничижение, вероятно, была и прямая насмешка, но было и подчеркивание ведущей, главенствующей роли сына в семье. Мал золотник, да добычлив, да дорог. В тот далекий раз отец — мы углубляемся на слой ниже, так археолог, рассчитав одну бревенчатую мосто- вую, находит под ней другую, более древнюю,— отец позвонил по телефону и сказал: «Денис Павлович, ты не мог бы заехать ко мне домой? — Во фразе звучал тревожный императив, но отец, видимо, почувствовал крутизну требования и прилепил помягче: — Мы тебя с Зойкой давно не видели». У него, у Сумаедова-младшего, сердце сжалось: «На- чалось». Отцу тогда только что сделали операцию, вещь у мужчин традиционная после шестидесяти, задержка
при мочеиспускании, боли, потом оказалась опухоль — удалили аденому простаты, все сначала было хорошо, клеточный анализ тоже ничего тревожного не показал, он, Сумаедов, к этим мелочам приглядывался зорко. «Все опять повторится сначала» — относилось не только к эстафете поколений, не надо было забывать про ге- нетику, о болезнях в этих поколениях. Сумаедов все время ожидал худшего, и ему показалось: вот оно, нас- тупило. Он уже прикинул сначала добыть врача, успокоить, катетером спустить мочу и тут же устраивать в клинику к Лопаткину. Это уже было после смерти Оньки, Анисьи. «А срочно надо приехать?» — спросил Сумаедов. Отец ответил: «Как будет время».— «Сегодня?» — «Ес- ли хочешь, завтра». Когда он, Сумаедов, вошел в квартиру, отец встретил его в фартуке. Он тер на терке морковку, и руки были в желтых пятнышках. Пятнышки были и на стеклах оч- ков. — Ты стал вегетарианцем? — Это я кормлю Зойку, она ведь слабенькая, ей нужны витамины. После рождения Зойки в этом грубом лагернике проявились удивительные способности. Сумаедова всегда удивляло, что его отец, когда-то, худо-бедно, об- щественный деятель, полностью перестал интересоваться чем-либо, кроме собственных и семейных дел. Отбили ему интерес, что ли, к политике? С другой стороны, разве сам Сумаедов не оказался навеки испуганным происшедшим с ним в юности? Значит, оба они — про- дукт времени? Или продукт случившегося с ними? Продукт неизжитого страха? Один боится уже случив- шегося, а другой того, что случилось с первым. Но ведь он, Сумаедов-младший, все же занимается самым политизированным из искусств. Недаром оно важней- шее. А может быть, и занимается на уровне домаш- него хозяйства, как отец? Тогда они вместе с отцом довольно долго толк- лись на кухне. Шла разведочно-позиционная борьба. Мо- тив операции и здоровья отпал сразу. Все крутилось вокруг жизненных планов самого Сумаедова-младшего, и попутной темой шло его отношение к Зойке, к сестре. Папочка здесь проявил себя психологом. Потом пришла из школы Зойка. Двенадцать лет, бан- тик, фартучек. Веночки и жилочки голубенькие, ручки
на запястьях прозрачные. Тогда он еще раз удивился хрупкости сестрички. И когда она обняла его за шею, скрестив, как большая, на его затылке ручонки, он еще впервые встрепенулся от щемящей родственности этой невесомой плоти. И удивился стоицизму отца: держать в чистоте и холе эту девочку и квартиру в его-то годы. Как же отец предложил ему удочерить Зойку? Как он его к этому подвел? Он начал так: «Денис Павлович, я ведь уже старый человек». Отец тер это самое мор- ковное пюре, жарил мясо, потом накрывал в комнате — все-таки редкий и почетный, хоть и сын, гость — стол, резал хлеб, а все это время он, Сумаедов, ходил вслед за ним, и отец говорил об ощущении своей близкой не- мощи, о своем страхе за будущее Зойки, о том, что с ней будет, если он внезапно умрет, и т. д., и тут же через маленькую паузу, когда он как бы отвлекся и заговорил о другом, вдруг остановился, посмотрел прямо ему, Су- маедову, в лицо и сказал: «А знаешь, Денис Павло- вич, ты должен Зойку удочерить. Я тогда умру спокой- ный». Он, Сумаедов, удивился этой блажи, начал отка- зываться, ему все это показалось диким, как так стать отцом собственной сестры, но у отца были и аргументы, оказывается, он уже хорошо знал всю юридическую подоплеку дела. Матери у Зойки нет, он отказывается от прав отцовства, а Денис Павлович, удочеряя свою сестру, их на себя принимает. Бросит ли он, Денис Павлович, сестру, если с ним, Сумаедовым-старшим, что-нибудь слу- чится? Нет, не бросит. Долговечен ли человек, почти двадцать лет просидевший в тюрьме и лагерях? Нет, не долговечен. Значит, надо быть реалистом. Они так пре- пирались... И вот только потом пришла из школы Зойка. И она потерлась щечкой о его шершавую щеку и скрестила ручки на его шее. И когда он, Сумаедов, вдохнул этот родной и вол- нующий детский запах, источаемый Зойкиными волоса- ми, шеей, худыми ручонками, вдохнул до головокру- жения, до обморока, он сказал: — А что скажет Клавдия? — А Клавдии, Денис Павлович,— сказал Сумаедов- старший,— все равно, я с нею уже говорил. Сыграло ли какую-нибудь роль это удочерение в его жизни? Нет, не сыграло. Отец прожил, к счастью, долго, и к тому времени, когда совершилась эта авто- катастрофа, Зойка побывала уже раз замужем, давно
закончила институт, была взрослой, отвечала за себя сама. А кого сейчас интересуют реабилитированные после пятьдесят третьего родители? Значит, старый Ха- рон был неправ, заводя многотрудную юридическую волынку с удочерением. Кроме того памятного раза в институте, когда так «выстрелили» родственные от- ношения. Но может быть, этот институт, среда, инте- ресное дело и решили ее судьбу? А теперь ведь не толмачом в МИДе, не переводчиком на космическом предприятии работает сестренка, теперь вряд ли дотош- ному дяде потребуется ее родословная до седьмого ко- лена. Так, значит, зря старался старик, значит, не то предвидел в своей родительской осторожности? А может быть, именно «то», может быть, в ощущениях дана была ему горькая мысль об одинокой могиле, к которой не- кому будет прийти весной с цветочной рассадой, на которую в родительский день на пасху не рубят крашеное яйцо. Бурьян, сухая полынь и ржавая ограда... И все же в этом, еще недавно казавшемся ему бессмысленным, удочерении есть, оказывается, какая-то предопределен- ность, хитрый расчет мертвых против сиюминутного прагматизма живых! Не так все оказалось просто, и сейчас ты, Зоенька, ласточка, на это выйдешь. Потому что для того, чтобы сочетаться законным браком со своим дипломатом, тебе потребуется согласие закон- ного отца, и не просто устное бормотание, символи- зирующее уступчивость, нет, милочка, письменное согласие, а значит, решение ответственное, взвешенное и продуманное. Ну где у тебя в сумочке лежат наготове соответствующие бумаженции, доставай, открывай тайные карты. Так на чем же мы остановились, блуждая по цепи воспоминаний? Хорошо сказано — «цепь». Ничего, на- верное, так крепко и не держит человека, как эти ми- лые, удивительным образом скрепленные друг с другом колечки. Схватишься за любое — и рано или поздно вытащишь из колодца всю цепь, если только у нее есть конец. А мы здесь стоим только у начала. Ночные бабочки, белые мотыльки тяжело бьются о стекло террасы и летят на оранжевый абажур. Ночь, луна, залитый мерцающим светом сад, семья, собравшаяся у круглого обеденного стола, шелест листвы, резкий, одурманивающий запах душистого табака. Это хорошая площадка, на которой не грех потоптаться.
Все-таки сестренка крепко любила отца. А кого ей еще было любить, вон даже волчонок любит отрыгивающих им куски мяса родителей. Кто кормит и ласкает, того и любят. Он, Сумаедов, еще круче завернул сентимен- тальную картину; убеленный сединами патриарх и внуки. А рядом прекрасная, как Рахиль, «дочка», раз- дувшая все-таки огонек рода. (Правда, сердце сразу защемило. А Павлик? Значит, будет цвести и плодо- носить боковая ветвь? Значит, все надежды у него, Су- маедова, на потомство сестрички? Ее белоголовым детям — «внукам» отойдет библиотека, слава и трельяж грушевого дерева? Ну что ж, с горечью надо сог- ласиться: от наркомана и его сожительницы вряд ли стоит ожидать чего-нибудь путевого!) Но на этой заме- чательной картине одно место оказалось затенено. Где тот ушлый Иван-царевич, принц-консорт, пенечек, от которого вознеслась вверх дерзкая веточка, а говоря грубо, где на картине тот счастливый мужичок, который сделал веселую мужскую работу и теперь, сидя на тер- расе, попивает из блюдечка чаек и глядит на копошащееся у его ног в разноцветных импортных комбинезончиках потомство? Ну так надо прояснить это пятно, вывести его из теней, оживить полутонами и колером. И почему бы, собственно, не пофантазировать на тему этого ро- довосстановителя? Ну так вперед, раскинь ковром опе- ренья, жар-птица, свою фантазию. Что-нибудь в пределах доступного, среднестатистического. И пока дорогая Мальвина приводит в порядок свои рес- ницы и решает, попереживать ли ей еще или, пока горя- чая яичница, все-таки доесть ее, перед решающим призна- нием, Сумаедов быстренько, двумя-тремя штрихами, ри- сует портрет. Эдакая кинопроба, эскизик. Возможны ва- рианты. — В общем, — говорит он,— мы с тобой, сестренка, все- таки на этом свете самые близкие люди, и ты не должна ме- ня стесняться. Твои интересы и твое спокойствие мне бли- же всего. Тебе сейчас сложно, все-таки ты собираешь- ся выходить замуж в третий раз. Я ведь понимаю, что это не из-за развратной натуры, а из-за обстоятельств. И тут он, Сумаедов, начинает разводить турусы на колесах. Зойка не могла и предвидеть что-нибудь подоб- ное. Он говорит о ее первом муже — журналисте, что он парень был ничего, но что можно ждать от человека с гиб- кой психологией? Вот поэтому они и расстались. Он гово-
рит, что и второй ее муж, киноактер, тоже был парень и видный, и веселый, но на какой собственный интеллект можно рассчитывать, если парень привык, как свои, произ- носить чужие слова? И правильно, витийствует он, что сестричка выгнала этого человека, меняющего мысли, как змея кожу. И он, Сумаедов, надеется, что теперь-то уж его сестричка-вострушка, вооруженная опытом и драго- ценными знаниями, возьмет во вздыхатели, сберегатели ее красоты и женственности, возьмет в истопники своего семейного очага или — что моднее нынче — камина, не ка- кую-нибудь интеллигентную свистульку, порхуна и себя- любивого сказителя, не щелкопера или лицедея, а человека основательного, с подходом к жизни грамотным, долгопри- цельным, мужика, труженика в какой-нибудь передовой и перспективной отрасли быстро развивающегося народ- ного хозяйства. Да, он, Сумаедов, мечтает о настоя- щем, рукастом, без всяких рефлексий и мирихлюндий зяте, чтобы с ним, не то что с предыдущими хлюпиками: один все бережет свой «интеллект», а другой, как девка на выданье, «внешность», чтобы с этим новым зятем можно было и водочки выпить, и покурить, обсуждая настоящие мужские проблемы про хоккей или продажу легковой ав- томашины. И ты, сестренка, не стесняйся, вся эта сло- весная белиберда — лишь камуфляж, профессия — не имеет значения, лишь бы тебя любили, детишек хотели, в доме должно не кафками и маркесами пахнуть, а щами да пеленками. Будь он, этот твой красавец, даже слесарем или шофером — обтешем, выучим, если потребуется, до- ведем до высших кондиций. И на зарплату, и на эти сви- терки, джинсики, тачки, колеса — все наживное — ты не смотри. Твой брат ведь не Кащей, чтобы копить и пря- тать в сундуке, и свадьбу вам сыграю, и в жизни, хотя у кого особенно лишние деньги, помогу. Лишь бы чело- век был хороший. За время этого монолога сестричка, видимо, кое-что по- няла, а если и не поняла, то догадалась, все-таки проис- ходили от одного, не такого уж простого, корня. Одному генетика поздоровее досталась, а другой — многохитрый опыт. Поэтому пока он, Сумаедов, горячо и искренно, как и подобает хорошему актеру, говорил, сестренка привела в порядок реснички, бровки и красочный слой на щечках, подуспокоилась, доела яичницу, аккуратно собрав соус корочкой хлеба, и, когда братец-папочка на расхожей патетической ноте о «хорошем человеке» закончил, сест-
ричка подняла свой ясный взгляд недотроги и отличницы: — Что ты, милый братик, варишь залипуху. Я ведь тебя знаю, чувствую, ты все уже разнюхал и решил, сме- ешься сейчас, устраиваешь представления. У тебя есть ко мне претензии? Ты чем-нибудь недоволен? Я что, не могу уже по-своему решать жить, а только с твоего согласия? Ах, тебе не совсем удобно, тебе бы хотелось, чтобы я замуж вышла за токаря седьмого разряда и оруженосца? Стоп! Время опять остановилось. Или сознание нача- ло работать, как при ускоренной съемке. «Я бы хотел, чтобы ты вышла замуж за золотаря, но по любви». Фраза для ответа сестричке готова. Осталось только ее произнес- ти. Милая фразочка, вполне имеющая право существо- вать в качестве реплики в семейной киносцене. Надо, кстати, запомнить. Хотя киноискусство демократическое, а «золотарь», как реальность, из жизни исчез. Значит, и слово постепенно отплывает от реального бе- рега. При киноредактуре «золотарь» надо заменить на дворника, а Зойке сойдет и так, даже образно непривыч- ное, а значит, сильнее, в конце концов, она с филологи- ческим образованием, следовательно, натуральную лите- ратуру прошлого века почитывала. Веселый золотарь с бочкой и черпаком, которым он выхлестывает сортиры и нужники. Слово-контраст. Ничего себе золотишко! Но в отстраненном наборе слов, образов и понятий мгновения промелькнуло «отчаливать». Это как таинственный звук в кино, предшествующий появлению видения. Свинцовая гладь вод, туман, поглотивший и ладью, и пассажиров, и лишь смутно угадывается костлявая фигура водогребщика. Защита. Ты охраняешь, старик, свое чадо? Ты снова встал из могилы, чтобы предостеречь меня? Наказать? Не дать совершить несправедливость? Проявить милосер- дие? А разве я, папочка, не твой сын? Разве нельзя пожа- леть и меня? И что за презумпция виновности у покойни- ков по отношению к живым? Нет, не поднимай весла, что- бы ударить. Выслушай. Давай, пока фраза не произнесе- на, отправимся в воспоминания. Он, Сумаедов, тогда, как, впрочем, и всегда, стоял на распутье: очередной фильм, им стали «Красные команди- ры», был уже готов и проходил инстанции, а новый был еще не ясен, Сумаедов ожидал импульса, внутреннего движения, которое захватит намертво душу художника, искал сюжет и тему. Это совсем не простое время бестемья. Очень уж здесь свободен художник, очень уж, в пред-
чувствии следа, готов на всякие авантюры. Тут он даже подумал: а не попробовать ли детектив? В странное поло- жение он поставит всех своих критиков и врагов. Пожалуй- ста, мастер всегда мастер. Он, Сумаедов, готов дать бой и на чужой площадке: вы ждете новый историко-революцион- ный сюжет, а я вам, голуби, детективец! И теперь пишите о кризисе жанра и исчерпаемости художника. Об этом своем мстительном желании Сумаедов доволь- но широко раззвонил. И естественно, друзья, знакомые, поклонники и любители его монументального искусства принялись ему пособлять. Помощь эта была довольно ди- летантской, пока из уголовного розыска не позвонил один знакомый генерал и не предложил: «Давай, дескать, ху- дожник, приставим тебя к какой-нибудь оперативной груп- пе, на какое-нибудь крупное дело, смотришь, и загоришь- ся. А не загоришься творчески, все равно многое и о жиз- ни узнаешь нового. Здесь не как у тебя в кино: цвет не только красный, но и грязноватый». Практически это вылилось в несколько поездок на разнообразные проис- шествия, но так, с точки зрения криминалистики и чело- веческой природы, вещи обычные: убийства, крупные кражи, взломы, золото, понятые, испуганные люди. Не было предмета для исследования. Но вот один раз что-то засветилось. Потому что субъектом преступления оказа- лась молоденькая девчушка, нежное, улыбающееся созданьице, владеющее вдобавок ко всему парочкой иност- ранных языков. Впрочем, все это выяснилось попозже. Ему тогда, это было ночью, позвонил дежурный по го- роду: «Денис Павлович, здесь наметилось очень неожи- данное дело. Мы высылаем оперативную машину, но она заедет за вами. Старший в машине — начальник одного из отделов. Вы там сами догадаетесь, какого. Зовут его Ва- силий Петрович. Выходите, если свободны, к подъезду». Василий Петрович оказался таким громилой, что за- нимал полмашины. На переднем сиденье сидела девчуш- ка в вязаной шапочке. Василий Петрович был в штатс- ком, под пальто и раскиданным на груди шарфом угады- вались галстук и белая рубашка. Свет фар следующей сзади машины сопровождения выхватил белокурую гри- ву волос. Василию Петровичу было лет тридцать. По дороге выяснилось: ограбили иностранца, в по- сольстве. И кажется, кроме ценностей — почти как у Ко- нан Дойля — пропал и некий документ. О важности дела говорит то, что звонил посол. Пикантность сюжета: вора
видели, пострадавший мог бы его описать, злоумышлен- ник был гостем хозяина. А сидящая впереди девушка — переводчик: зовут ее Алевтина. Было условлено, что сам он, Сумаедов, — сотрудник розыска. Начало истории было просто началом фильма. Место происшествия. Трехкомнатная квартира в по- сольском доме, улучшенная планировка, бесшумные лиф- ты. Вошли впятером: еще было два сержанта с портфе- лями. В квартире их встретил посол и пострадавший: стройный, загоревший, несмотря на зиму, мужчина лет сорока пяти. Много спорта, диета, массаж, комфорт. Посол, предупредив о конфиденциальности заявления, рассказал, как было дело. Его друг и коллега, уважаемый мистер — посол назвал фамилию, но разве деликатный художник способен запомнить все иностранные имена? — вчера приехал в Москву. Мистер, естественно, имеет дипломатический иммунитет. Его миссия неофициальна, но у него в бумажнике лежало письмо от главы пра- вительства к одному из высокопоставленных членов на- шего правительства. Может быть, самому высокому. Как переписываются члены правительства — это их дело. Мистер остановился в одной из квартир посольства, но сегодня вечером решил развлечься. В баре одной из цент- ральных интуристовских гостиниц мистер познакомился с прелестной молодой дамой, говорившей по-английски. После ужина мистер пригласил эту молодую даму выпить кофе и посмотреть апартаменты, в которых он обосновал- ся. Дама с удовольствием выпила кофе, все было чрезвы- чайно мило, и спор у них зашел только из-за очеред- ности, кому первому обладать ванной комнатой. Здесь дама пропустила вперед кавалера. Но когда в халате с по- лотенцем через плечо кавалер вышел из ванной комнаты, он обнаружил пропажу дамы, а также некоторых его лич- ных вещей: золотого портсигара, золотой зажигалки, нор- ковой шубы — здесь посол тонко улыбнулся: ведь Россия славится морозами — и, главное, бумажника. Ценность для мистера представляет даже не бумажник с некоторым количеством денег, а письмо. Потому что в письме при- ватная просьба о приватном человеке. Слушая эту историю, кинорежиссер, известный чело- век, сердцевед, думал, что он и не ведает о таких сторонах жизни. Все это ему казалось книжным, придуманным. Оказывается, как легко могут жить люди. Налегке ездить из страны в страну, выполнять сложные, с его, сумае-
довской, точки зрения, поручения и не забывать при этом еще и развлекаться самому. Они — живут. Он-то весь воспитан на долге. На том, что «надо». Надо стране, надо Родине, надо искусству. Но ведь надо и человеку. Бог с ним, с этим гедонистом мистером, с его сексуальной эскападой. Но каково чувство свободы, чувство непри- нужденности в чужой стране. Пока нам морочили головы какими-то провокациями и мы в редкие зарубежные поезд- ки по пятеро ходили друг за другом, поворачивая голо- вы направо и налево лишь по команде гида, они раскован- но и любопытно бродили, впитывая разнообразную инфор- мацию, по всем закоулкам мира. Господи, сколько же он не досмотрел, потому что боялся: не съездил в метро в Нью-Йорке — «говорят, там нападают на пассажиров», не прошелся по портовым улочкам Марселя, в Кельне почему-то боялся вечерами ходить в музеи, хотя там они открыты допоздна. А как робок был он в том, что сам делал в искусстве! А чего, спрашивается, боялся, где сейчас эти вершители судеб художников и их работ? По- дул ветер, и все сгинуло. А вот эти вечно сопротивляю- щиеся, имеющие собственное мнение — те, кажется, вы- жили. Откуда берется трусость в душе? Ну, в его-то, Су- маедова, случае ясно откуда. Может быть, папочка, ста- рый Харон, из-за тебя проиграна жизнь. Но из-за чего проиграна она у него, у отца? Но к делу, к делу. Сюжет- ные ходы тем привлекательны, что они стремительны. Приватный человек сидел и, ничуть не смущаясь, улы- бался. Посол говорил, он, Сумаедов, внимательно слушал, морщил лоб, прикидывал сюжет для кино. Василий Петрович задал несколько вопросов лицу с дипломатическим иммунитетом; как звали даму, сколько ей приблизительно лет, как одета? Дипломатическое лицо доброжелательно, точно и вежливо ответило на все вопро- сы, запнувшись только на сложных русских именах. Ва- силий Петрович подумал, как компьютер, собирая, сор- тируя и обрабатывая информацию, и, обращаясь к сержантам с портфелем, распорядился: «Сидоров, да- вай альбом». Приблизительно на четвертой странице с фотографи- ями роскошных красавиц, снятых, впрочем, судя по сюже- там, не в фотоателье, а скорее в репортажной манере, мистер опознал свою прекрасную незнакомку. Она была просто милашка: робкий взгляд, челка, спортивная кур- точка.
— Старая знакомая,— сказал Василий Петрович и с облегчением тряхнул своей льняной гривой.— Ирка по кличке Морг,— и тут же Алевтине: — Этого перево- дить не надо. Скажите, что мы постараемся разыскать его вещи. Воистину, то, что происходит в жизни, нельзя втис- нуть в кино. Все, что случилось дальше, для кино показа- лось бы слишком сказочным и неправдоподобным. Уже через час в той же компании, но уже вместе с Иркой по кличке Морг Сумаедов сидел в этой квартире. И мистер повторил: когда он в халате вышел из ванной, то этой ми- лой дамы, сидящей сейчас вместе с ним и украшающей их компанию, а также этих милых безделушек — портси- гара, зажигалки и бумажника — при виде бумажника, который тоже из портфеля Сидорова перекочевал на стол, глаза его мгновенно блеснули, он чуть торопливее, чем бы- ло нужно, расстегнул молнию сбоку и не достал, а толь- ко потянул на себя и удостоверился, что лист плотной бу- маги, на котором было написано письмо, на месте. Какое счастье, что этот инцидент разрешился. Не желают ли господа что-нибудь выпить? Но до этого светского предложения, чуть больше часа назад, они молча вышли из подъезда и сели в автомо- биль. Только по дороге, поднимая воротник своего кожа- ного пальто, Василий Петрович, как бы ни к кому не об- ращаясь, сказал: «Ирка сейчас у кота?» — «Кроме как у кота, ей сейчас и быть негде,— ответил Сидоров на раз- думчивое высказывание начальника. Так жрец-авгур расшифровывает неясное высказывание Пифии.— А на пе- ресылку кот повезет бронзулеты только завтра»,— внес Сидоров новое дополнение к толкованию. «Тогда едем на Каретный»,— сказал Василий Петрович. Изящно выражаясь — любовника, а более деликат- но — жениха Ирки Морг звали Тараканом, и он проживал в кооперативе работников искусств, хотя занимался не ба- летом или драмой, а лишь аппаратурой для цирковых номе- ров и кое-какими другими делишками, позволяющими ему поддерживать значительный жизненный уровень и не быть зависимым от благодеяний циркачей. Они приехали во- время. Таракан, благодушествуя, смотрел по «видику» вместе с Иркой какую-то волнующую их обоих драму. Когда оперативная группа вместе с понятыми — дворни- ком и лифтершей — вошли в квартиру, шубка аккуратно висела на вешалке, а портсигар, зажигалка и бумаж-
ник, как свежие трофеи войны, лежали на столе. Здесь и отпираться было бесполезно. Опытная и достаточно об- разованная Ирка Морг пожелала немедленно сделать чис- тосердечное признание. Признание и его письменное офор- мление заняли минут пять; Таракан сказал, что вещи ему не принадлежат, а с Иркой Морг он знаком мало. Итак: «Не желают ли господа что-нибудь выпить?» — «Отчего же не выпить»,— сказала Ирка Морг, ничуть не смущаясь, а даже бравируя ситуацией. «Обойдешься.— В голосе Василия Петровича весенний цветочный мед мешался с пахучим свежим дегтем.— За проституцию много мы не даем, потому что она как социальное явле- ние у нас отсутствует, а вот за хищение предметов у граж- дан лет шесть приварим. Переведи-ка, Алевтина».— «Как интересно, — сказал мистер, выслушав лопотание пере- водчицы,— не правда ли, законы чужой страны обога- щают наши представления о справедливости в стране собственной? Но не многовато ли шесть лет? Ведь это шесть лет из жизни».— «Закон есть закон,— счел необ- ходимым из вежливости и патриотизма откомментировать высказывание иностранца Василий Петрович.— Сидо- ров, пиши протокол опознания вещей. — И снова Васи- лий Петрович обратился, но теперь уже официальным тоном, к мистеру: — Признаете ли вы эти вещи принадле- жащими вам?» Мистер отпил глоточек импортного и, долж- но быть, вкусного напитка, пока Алевтина переводила, поставил стакан на стол, протянул руку, взял со стола бу- мажник, вынул из него роковое письмо, которое и поло- жил в карман пиджака, потом взял портсигар, автома- тически достал из портсигара и размял сигарету, так же привычно взял зажигалку, прикурил, положил на стол, за- тянулся, потом, глядя в лицо Василию Петровичу и очень вежливо и натурально улыбаясь, вкрадчиво и мило сказал: «Это не мои вещи. Похожие, но не мои». Прелестная реп- лика, прелестно разыгранная сцена! «Очень хорошо,— не моргнув глазом, сказал Василий Петрович,— вещи пойдут в бюджет государству».— «Надеюсь, государство от этого сильно обогатится»,— не утерпев, съязвил мис- тер. «Какое безобразие, беспокоят занятых людей,— встрепенулась Ирка Морг.— Я им, главное, тоже говорила, что эти вещи вижу впервые. Зашла в гости к приятелю и впервые увидела эти блестящие предметы. Может быть, вороны через форточку наносили. Вороны любят блестя- щие предметы».— «Цыц, лахудра»,— сказал Василий Пет-
рович и стал подниматься, корректный и улыбающийся, как метрдотель в дорогом ресторане. Во всей этой вспомнившейся сейчас истории было два заслуживающих внимания момента: веселая иска- тельница приключений училась в одной группе с сест- ренкой-дочкой. Может быть, рассказать этот эпизод, спро- сить, а как, дескать, милочка, ты добыла свой денеж- ный иностранный сундук? Можно, конечно, и порассуж- дать о дорогих могилах... ГЛАВА СЕДЬМАЯ Сначала он даже не понял, кто с ним говорит! Разве мало ненормальных почитателей и киноманов, полуне- нормальных почитателей таланта режиссера: день, ночь, полночь они звонят, ломая сон, личную жизнь, сосредо- точенную работу своего кумира. У Сумаедова даже вырабо- талась осторожная манера начала всех телефонных разго- воров, некая разведка, когда идет текст, который всегда можно сдернуть в ту или иную сторону, и интонация, которую возможно довернуть либо до фамильярно-дру- жеской, либо позволяющей строить разговор как отчуж- денный, официальный с единственным подтекстом: не беспокоить! не мешать! Все это телефонное интеллектуально-разведочное ма- неврирование было проведено Сумаедовым и на этот раз. Да, двадцать с лишним лет он действительно снимал картину «Город в тайге на берегу океана». Это один из фильмов юбилейного сериала. Он, естественно, больше не собирается и не хочет возвращаться к опыту боевой юнос- ти. Больше документальных фильмов он снимать не ста- нет. Этот хлеб пусть теперь покушает, кто помоложе. Да, город он знает, помнит, да, действительно, с городом у него связаны личные воспоминания. Но почему у люби- телей кино возникло желание покопаться в личных ассоци- ациях режиссера. Кто с ним, в конце концов, говорит? Память — определенно довольно беспорядочно наби- тый склад, но кто утверждает, что престарелый кладов- щик хотя бы смутно не помнит, где и что у него лежит. Да, да, и интуиция, и опыт здесь имеют не последнее значе- ние. Надо лишь найти ниточку, хотя бы смутное воспоми- нание, что в тридцать седьмом или пятьдесят третьем за- везли на машине и сбросили в угол склада при свете электрического фонарика какой-то тючок, а дальше па-
мять, цепляясь, как опытный альпинист, за невидимые для постороннего, до смешного маленькие для непосвя- щенного зацепочки и заусенцы на стенах и скалах, под- нимется на вершину, оглядится и, смотришь, отыщет сброшенный впопыхах груз. Вспоминать — это професси- онально не только для человечества, но и для человека. Напрягись, Сумаедов! Вспомни! И вот постепенно, через резкие, похожие на треск разрываемого батиста, шумы, через помехи и шорохи спутниковой связи, помехи и не- доумение собственного сознания встал образ старенькой пигалицы, нелепой интеллектуалки — хранительницы из городского краеведческого музея. Эдакая бабушка-комис- сарша. Удивительная, как кистеперая рыба. Живой ре- ликт. Крошечный росточек, белая блузка на перламутро- вых пуговичках, кожаный пиджачок и близорукий, чуть выпуклый взгляд. Он еще вспомнил то чувство несоот- ветствия, возникшее в нем тогда, этого маленького, без- защитного росточка и волевой упорной натуры, то силовое напряжение, которое исходило от этой неприкаянной в жизни женщины. И фамилию он вспомнил, и имя- отчество: Лия Исааковна Тац. Но ведь это было двадцать пять лет назад! Неужели?.. И когда образ этой старуш- ки живым, в подробностях походки, одежды и этого само- го силового напряжения встал перед глазами, то он, Су- маедов, чуть ли не закричал: «Да, я узнал вас, Лия Исаа- ковна, но неужели вы еще живы?» Да, она, оказывается, жива, и ее жизнь в сцепле- нии обстоятельств и судеб немыслимым образом соприкос- нулась с его судьбой. И даже более того, когда она, через холодный треск космической связи, где голос в ледяных пространствах, не имеющих тяготения, выцветает, когда она начала говорить, то стали выясняться такие порази- тельные подробности, что его, Сумаедова, сердце вдруг неистово забилось. Как? Каким образом? Этого не могло быть никогда, но это случилось. По чьему повелению были смешаны именно эти ингредиенты в реторте, чтобы получился такой поразительный результат? В смертельном противоборстве какие именно небесные силы взяли верх? Что же полу- чается? Его папочке, лагернику, страдальцу и предателю друга вдруг на берегу Великого океана ставят памятник! Настоящий памятник! Скульптуру! Из звонко-гремящей бронзы на настоящем пьедестале. Памятник отцу. Но ока- зывается, сына, в детстве топтавшего ту же землю на бере-
гу, знаменитого ныне сына, для престижа и в утеху мест- ной и центральной прессе, эту московскую рафинирован- ную штучку, просят на открытие. Обком хочет создать из этого открытия, видите ли, политическое явление. Никто не забыт, ничто, значит, не забыто, и каждому воздается по его труду и страданиям! И первые мысли, которые в этот момент всплывают у него, у Сумаедова, касаются не самого этого поразитель- ного феномена. О, Горацио, сколько, оказывается, занятно- го в этом мире, что и в страшном сне не могло присниться всем нашим мудрецам!.. Первые мысли оказались чрез- вычайно эгоистичными. Как сегодня это удивительное событие может отразиться на его, Сумаедова-младшего, полузатоптанной судьбе. А может быть, воздастся за стра- дания! Компенсация за обиды и унижения от многожелаю- щей молодежи. Интересная возникает ситуация. Ого-го! На кого руку поднимаете. На сына национального героя! Он, Сумаедов, уже представил себе торжественное откры- тие памятника. Набережная, полная народа, телевизион- щики, областная сановная публика, закутанная в полот- но и мешковину бронзовая фигура — материя, как парус в шторм, стремится оторваться и улететь. Он и себя не по- забыл, вплел собственный портрет в мыслительную мо- нументальную фреску. Он, Сумаедов, с величественно- скорбным, приличествующим случаю лицом. Он даже ус- лышал собственную на открытии речь. И представил себе реакцию своих столичных знакомых, их вытянутые, кис- лые физиономии ненавистников после нескольких кар- тинок в программе «Время». Разве только режиссер, но и сын пострадавшего общественного деятеля. Но тут же в мстительную кантилену вплелись более трезвые и реаль- ные представления, предстоящее открытие — это еще не открытие. Ведь двадцать пять лет назад, когда у него состоялся случайный, но памятный разговор с этой пигали- цей-комиссаршей, в городе уже поговаривали о памятнике. Но о памятнике тому, второму или даже третьему, строите- лю, ревнителю и плотнику края, оказавшемуся потом пер- вым, чистым, безгрешным и желанным перед лицом за- кона и обычая. Само по себе это целая история. Так что же, за двадцать пять лет город и власти, значит, так памятник и не воздвигли? Эпоха не обессмертила себя и не застол- била в доверчивом сознании масс своих героев? А ведь был, кажется, архитектор, проект, тогда, двадцать с лиш- ним лет назад, ему показывали отведенное и предназначен-
ное место для памятника и мемориального сквера. Доволь- но много заинтересованного народа, следовательно, участ- вовало в этом мероприятии, и нужны очень крупные силы, чтобы отпущенные на эту идеологическую акцию деньги оказались невостребованными. Он знал это по себе. Художники, архитекторы, скульпторы согласились ждать статей в газетах и журналах, оваций и аплодисментов, сог- ласилась ждать семья этого третьего, ставшего первым, героя, и очередной местный начальник края не поторап- ливал всех, стремясь прокрутить лакомое мероприятие: известно — ничего так власть предержащую не бессмер- тит, как приобщенность к монументальным художествен- ным проектам: памятник Петру I (примо) воздвигли при Екатерине (секундо), а первому местному герою и строи- телю при, скажем, некоем Иване Семеновиче. Так что же, этот некий Иван Семенович, значит, ждал-ждал и переус- тупил все некоему Семену Ивановичу? Ха! Не могло это- го случиться! Однако случилось, и, значит, во что бы то ни стало надо узнать, в чем причина такой перемены фор- туны. Как, однако, сладко занемело сердце. И он, Сумае- дов, кидает в телефонную трубку на обесцвечивание, на космическое вымораживание связи теперь уже свою фра- зу: «Но ведь в городе, как мне кажется, уже был один па- мятник?» С другого конца страны, через восемь часовых поясов доносится энергетически-ехидный голосок комис- сарши: «Действительно, памятник был отлит, но он не был водружен на пьедестал».— «Но как же так?» — не- доумевает знаменитый кинорежиссер. «А вы приезжай- те на открытие, и я вам все расскажу». Сумаедов вешает трубку. Через тысячи километров, через стратосферу и ионосферу, к спутнику и обратно летят сигналы «отбоя». Господи, как же все-таки велика сопро- тивляемость человеческой психики. В любом электропри- боре давно бы сгорели все предохранители! А он ничего, перегреваясь, живет себе в трех временных измерениях. Прошедшее, давно прошедшее, прошедшее, которому пред- шествовало другое прошедшее. На пути из кабинета на кухню, где сидит Зойка, кое-что можно и вспомнить. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Он, Сумаедов, погружается в глубину, в давно прошед- шее. — Кто там, Денис?
Единственный зазор в судьбе, который был оставлен для собственного решения, как сказал бы философ — для проявления свободы волеизъявления, истончился. — Кто пришел? — раздался сочный теткин голос из глубины жилища,— Почему так рано? — И она уже вып- лывала в своем ситцевом, в оборочках, халате до пят. По его тогдашним меркам — старуха. По сегодняшним при- кидкам — крупная женщина лет сорока пяти, еще пол- ная чувств, чувственности и желаний. А может быть, у них раньше с отцом был роман, ко- торый ускользнул от его, Сумаедова, детского видения? Тайные свидания и незаметные для всех прикосновения, когда подают пальто, протягивают через стол соль или сахарницу? Как кинулись они друг другу в объятия! Это тоже пошло в его режиссерскую копилку. Тогда, правда, ему казалось, что истинные, «качественные» объятия, при- косновения и страсти — это привилегия его цветущего возраста, широкого разворота плеча и тренированных, накачанных ног. Красивые лица, стройные шеи и силь- ные чресла. Как в кино! В том кино! Но в литературе разные Филемоны и Бавкиды, разные старосветские по- мещики доживали со своими курниками и вареничками, послеобеденным сном и воспоминаниями до глубокой старости. Значит, все это, видимо, есть и в жизни. Да и кино снимается не только в юношеском варианте, зна- чит, такое есть, тоже имеет место. Следовательно, надо тщательно наблюдать, как говорит их прославленный мас- тер в институте, коли наблюдения сами пришли в руки. Ис- кусство — это всего-навсего нанесение легкого слоя жизни на подручные материалы, графики температуры, которые вывешиваются на спинках кроватей, где и расположилась больная жизнь. Можно ли считать намерение преступлением? Или в его подозрительном сознании было предвосхищение кровосмесительных родственных страстей? Испорченный мальчик! Но в этом сопоставлении пропыленного на тре- тьих багажных полках зэка, тайно пробравшегося через границу стокилометровой паспортной зоны — сотый километр! — в столицу, сопоставлении зэка и тетки, кото- рую он с детства помнил в добывании пищи, в мытье посуды, в стирке, в готовке; в этом сопоставлении, которое дальше приводило к неприличным, возникающим в вооб- ражении картинам, нелепым и анекдотичным — любовь кига и сардинки,— таилось тогда предупреждение его
спокойствию, его жизни, лишние заботы. Порывы, жела- ния приголубить, кинуться на шею, укрыть крылом, спря- тать, обласкать — этого всего не было. Но было еще пред- восхищение некоего очень специфического и уникально- го знания о жизни. Некоей сакраментальной тайны, кото- рая в дальнейшем, развернутая в кинематографические метафоры, принесет ему свои жирные дары. Он жрец и должен терпеть! Даже более того, как солист в опере, должен вести свою жреческую партию. Пусть рухнет мир, но ты должен пропеть свои жреческие рыдания. И хоть минута выхода на авансцену была пропущена, хотя его расчетливые глаза уже многое сказали праведным и растерянным глазам стоящего перед ним человека, он все же крикнул — связки аккуратно сорвались на задушен- ное рыдание,— он выдавил почти с нашмурыганными сле- зами: — Папа! Папочка! А потом он сквозь эти нашмурыганные слезы увидел прислоненную к ситцевому халатику, залоснившемуся и истончившемуся на обширной и девственной груди, се- дую пятидесятилетнюю папочкину голову. Может быть, так, касаясь друг о друга головами, любят и ласкают друг друга лошади? Что это, обычная родственная реак- ция? В тетке, в младшей сестренке, папочка увидел стар- шую, которую так просто отдал всепожирающему демону, он увидел старшую, числившуюся его женой? Или здесь движения попроще: первые вольные объятия, и к родст- венным страстям примешивались другие, просто страсти? Что здесь пишет классическая всеведущая литература? Она пишет о запахе пота, о волглом тепле полупрос- нувшегося женского тела, о распределяющихся и прежде задушенных желаниях? Это все в копилку. Это все в его искусстве станет «точностью психологических обоснова- ний». Сформулировать, прочувствовать, не забыть. Но уж коли произошло обретение блудного отца, желательно хотя бы огородить себя и свое будущее от любопытства соседей, от возможных вопросов участкового, от всего, что несет в себе опасность. Не надо торопиться с выводами и реше- ниями. В конце концов, может быть, все благополучно обойдется, и неудобства в квартире — явления лишь вре- менные. Оттуда, по слухам, не бегут, и значит, все это законно и лояльно. Но тем не менее он, Сумаедов, и тогда твердо знал: у столицы есть спасительная санитарная и санирующая
стокилометровая зона. Следовательно, в худшем случае — по закону, этот зэк навсегда возвращается на эту жилпло- щадь, на современное жилье, в лучшем — на время. Ско- рее всего — на время. Перетерпим. Но дверь — и еще чувствуя за спиной эти родственные, нежные объятия — дверь от греха прикроем. Он, Сумаедов, высовывает голо- ву в коридор: длинный и светлый во весь этаж кори- дор бывшей дореволюционной гостиницы, превращенный в коммунальный курятник, ни одной души, тихо. И он, Сумаедов, прикрывает дверь, превращая патетическую сце- ну в камерную. Когда у него, Сумаедова, проснулось какое-то чувст- во к отцу? Когда скрытая внутренняя неприязнь смени- лась иным, хотя бы более нейтральным чувством? В день отъезда несолоно хлебавши из Москвы? Здесь и к посто- роннему человеку возникла бы жалость! Тогда, после возвращения, ни один из его старых друзей и соратни- ков не откликнулся на его телефонные звонки. Время, ко- нечно, тронулось, но не поменялось. Не откликнулись — и все, не захотели признать, восстановить дружбу, знать- ся, вспомнить. Он для них был, как выходец с того света, как упырь, пьющий по ночам чужую кровь. И все же одно приобретение в Москве Сумаедов-старший добыл, сделал. Анисья, Онька, тридцатилетняя дворничиха, жившая на том же третьем, где и они с теткой, этаже. О возникновении сыновьего чувства. А может быть, оно родилось, когда у Оньки с отцом родилась Зойка? С Клавдией они к этому времени уже объяснились. Ну, а как мог кончиться брак по расчету? Павлик уехал к тестю и теще. Главное, что их высокоталантливая дочь родила им внука, а папа этого внука новой Сумаедовой родне был совершенно не нужен. Он подозревал, не специально ли теща подсылала к молодым свою сдобную домработницу, эдакую миленькую деревенскую Венеру, подсылала помочь молодым по хозяйству первое время. Допомогались. А уж застать, застукать, устроить скандал — это было де- ло техники. Теща на все это была большая искусница. Ну, а когда его сразу лишили сына и жены, он успокаи- вал себя: живу для искусства. А тут пятидесятилетний па- почка произвел на свет чадо. Может быть, скомпенсиро- валось на сестре чувство к сыну, к которому не допуска- ли? И все же не на светлых Зойкиных родинах, не во вре- мя застолий вызревало это чувство к отцу. «Зов крови» возник позже из маленьких черточек самоанализа. В один
прекрасный день он, Сумаедов-младший, заметил: а его самоуверенность, нахрапистость, стремление резко, с хоус- том, сломать шею конкуренту, откуда это? Да от папочки! А разве его хвастливые самореляции с международных кинофестивалей не похожи на красочные рассказы Сумае- дова-старшего из времен гражданской войны. О, это пре- лестное чувство придать себе больший вес, чем стоишь на самом деле! Папочка, старый, со вставными зубами, Ха- рон,— это дурное зеркало, в которое ему, Сумаедову, на- до смотреться, чтобы не быть смешным. Это к истории сыновьих чувств. Но тогда утренняя ка- мерная сцена привела к камерной жизни. Он недаром, ког- да еще только увидел на пороге смутно знакомого зэка, по- думал, что его жизнь может круто измениться. С этими бесконечными коридорами бывшей гостиницы, с единст- венным на все сорок комнат туалетом и единственной на пять газовых плит кухней, на которой толокся целый этаж, а значит, с кастрюльками и сковородками все живое шны- ряло по этим коридорам, он действительно хлебнул горя. Вождь только что умер, но дело его еще было живо. Декретом не ликвидируешь боязнь, которая въелась в ко- жу. Он вот, Сумаедов, только недавно перестал бояться громко разговаривать: а кто там за перегородкой, не си- дит ли, опрокинув на стенку, как звукоулавливатель, глу- бокую тарелку, и, примкнув к ней ухом, цедит шумы и го- лоса от соседей. Крепко въелись привычки юности. Он до сих пор, на всякий случай, чтобы не сочилась досужая ин- формация, не разгоралась плебейская фантазия, старает- ся быть в лучших отношениях с дворничихой, почтальон- шей и даже мусорщиком, выгребающим хлам и чистящим домовые мусоропроводы,— не совали бы носа, не следили бы, кто пришел и кто ушел. Встречаясь, подобострастно здоровается, сует рубли и трехи. А кто пришел? что сказал? кто ушел? Сегодня не понять этих милых стереотипов тех реликтовых эпох, когда от доверительной информации дворничихи участковому зависела география места жи- тельства: поближе к тайге, поближе к стройке коммунизма или по-прежнему возле распределителя на улице Гранов- ского. Да и вообще, к любой улице, к любому магазину. И поэтому, пока седая голова человека оттуда еще по- коилась на застиранном халате тетки, он, Сумаедов-млад- ший, уже решал про себя — режиссура — это вопросы не только творческие, но и технические, не только с какой интонацией говорить текст, но и в какие двери входить,—
он решал про себя несколько вопросов, которые в то время казались ему актуальными и судьбоносными: надолго ли? видел ли кто-нибудь? И вопросы сугубо технические: как он будет ходить в туалет по этим коридорам, похожим на беговые дорожки? Как его мыть, как сводить в баню? Разве мог инфицированный человек существовать рядом с нормальными людьми, которые каждый день ходят на работу и в институт. А если с него переползет вошь и студент на лекциях или на актерских этюдах начнет чесать- ся, как шелудивый поросенок? Студент тогда еще не знал, что в наших добротных лагерях был образцовый санитар- ный порядок. Все пропаривалось, проваривалось, стерили- зовалось. Не только заключенный, но и вошь из сталинс- кого лагеря сбежать не могли. Тогда он, Сумаедов, не мог понять сладости возвраще- ния в прошлые годы. Это пришло к нему позже. А может быть, сладость эта и возникает, когда есть что вспоминать? Но тогда его раздражали вечерние чаепития тетки и отца и тихое бряцание былого в их словах? Он старался не вслу- шиваться в их ветхие разговоры, и только потом, по про- шествии многих лет, в его памяти вставали отдельные ре- альности, фразы, слова, несущие в себе признаки дале- кой эпохи. У него были свои личные задачи. Ему уже официально пообещали роль Великого Русского Револю- ционера, он читал материалы к этой роли, воспоминания очевидцев, собирал ощущения от продуманного и прочи- танного и боялся расплескать в себе накопленное. Эта роль могла быть трамплином, ставкой в жизни. Он видел этого героя, он стоял у него перед глазами. И Сумаедов физи- чески ощущал, что дистанция, которая существовала меж- ду ним, живым, успешным студентом, и тем, никогда не окончившим курса, рано окончившим жизнь на эшафоте, петербургским студентом, эта дистанция с каждым днем сокращается, зазор становится все меньше, и это напол- няло его предвкушением жизненной и актерской удачи. Лишь бы не помешали! Лишь бы не задавил быт! Онька, дворничиха, появилась позже. Его, Сумаедова, много лет интересовало, как она, эта дворничиха, высчита- ла, вызнала, проникла, когда тетка была на работе, он сам, студент, в институте, познакомилась с отцом и по- том вошла в доверие к тетке. Как отец открыл ей дверь? Ведь пока три или четыре месяца он жил в Москве, он по- лучил твердое указание —- ни-ко-му! Ни слесарю, ни Мос- газу, ни Мосэнерго, ни домоуправу, ни участковому. И
он, стреляный воробей, опытный лагерник, все же единож- ды открыл. Может быть, когда Онька, пронюхав о сущест- вовании некоего существа мужского пола в их с теткой квартире, по-лисьи стучала в дверь, а он, отец, с другой стороны, вытянув шею, прислушивался к шорохам за две- рью, может быть, он услышал волнующий и таинственный шелест женских одежд? Тайна проникновения Оньки в квартиру — это Онькина тайна, с которой она ушла в мо- гилу. Путь неизвестен, но известен результат. Когда ве- чером тетка вернулась с работы — он сам, Сумаедов, обыч- но возвращался много позднее, почти ночью,— Онька и папочка сидели за обеденным столом, люстра ярко горела, а эта скоропалительная парочка пила чай с принесенным Онькой — успела, сучка, шельма, плутовка! — с прине- сенным Анисьей пирогом с курагой. Демонстрировала свою хозяйственность. Но как она отыскала, вышла на первоначальное знание? А может быть, она вычисли- ла? Но что же послужило ей материалом для этих вычис- лений? Скорее всего, увидела их вдвоем, Сумаедовых, когда единожды, уже месяца через полтора, он, сын, повел отца в Центральные бани. Значит, узнала того, довоенного, которого арестовывали на ее глазах, на гла- зах девчонки-дворничихи. А может быть, тогда этот выхо- ленный, в кожаном пальто, скрывающийся у свояченицы враг народа и поразил ее воображение. Значит, дождалась? У нее могло быть одно визуальное наблюдение и кос- венные данные. В тот первый день, когда состоялась ка- мерная сцена, когда в прихожей отец и тетка упали друг другу в объятия и у него, у Сумаедова, возникла по этому поводу фривольная идея,— в тот же день тетка сказала: «Отца надо помыть». Она сказала это племяннику, тихо, и он понял, что она имеет в виду, потому что телогрейка, котомка и тяжелые, как у ремесленника, бутсы лежали на полу возле двери комнаты брезгливой кучкой и ждали своей дезинфекции, стирки, обработки марганцовкой или борной кислотой. А может быть, все надо было выбросить или сжечь во дворе на костре, на которых иногда жгут старую мебель? Помыть отца можно было только двумя способами. Как в принципе за считанные годы изменилось представление о комфорте! В этой бывшей гостинице, расположенной в самом центре первопрестольной, не было ванной, не было горячей воды, функционировал лишь один туалет, и по ут- рам стыдливые процессии с одинаковыми ведерками или
еще дореволюционными ночными, из фаянса, вазами с крышками, процессии эти дефилировали в сторону мест общего пользования. Ночью по длинному, холодному ко- ридору могла прогнать человека только серьезная нужда, а вся мелочовка шла, так сказать, при содействии подруч- ных средств в домашних условиях. В конце концов даже в Версале в эпоху абсолютизма не было нормальных ватер- клозетов, и их королевское величество пользовался ноч- ным горшком. А может быть, их дом был специфической гостиницей, размышлял тогда Сумаедов, принимающей постояльцев на час или два? Но зачем тогда такие огром- ные номера, такие величественные, по сорок метров, ком- наты? Но почему же он, Сумаедов, все ходит вокруг этого сю- жета, вокруг этого послевоенного гостиничного интерье- ра? Ответа здесь, конечно, два: зудит в тебе, голубчик, ра- неная совесть,— это с одной стороны. А с другой — как зверь, чувствующий приваду, бродит он вокруг собствен- ной биографии, собираясь взять с нее дань. А чем же еще подпитывать искусство, как не собственной кровушкой? Самые точные и действенные мотивы таятся в этом мате- риале. Он, Сумаедов, все более и более убеждается в том, что его личные, касающиеся только его истории, могут оказаться нужны не только ему одному. А значит? Да, да, начинает ему казаться, что какая-то часть его опыта по- мещается в рамку с соотношением двух к трем, с исход- ными данными 24X36 мм. Что же видится ему в этой рамочке? Начало фильма? А видится дом на центральной улице, почти напротив гор- совета, бывших генерал-губернаторских хором. Видится площадь и эта самая улица, всегда на Майские и Октябрь- ские праздники забитая предназначенными к параду тол- пами. Еще тогда, в давние годы, даже маленького Сума- едова всегда удивляло: как он, подлунный человек, живет в таком месте, откуда и без пропуска, как с кремлевской трибуны, может наблюдать все самое сокровенное из го- сударственных праздников? Даже такое, что людям обес- печенным и сановным не всегда дано видеть. Наблюдать? Видеть и наблюдать — разное. Лет в пятнадцать он видел, как на площади, напротив бывшего генерал-губернаторс- кого дома, копали огромный котлован под памятник кня- зю — основателю города. Его тогда потрясло удивительное ощущение святости тайны, когда ковш экскаватора «Ков- ровец» начал выскребать землю с двух- или трехметровой
глубины. С тех слоев, где когда-то строились и жили люди. А потом на его памяти этот вырытый котлован набили бе- тоном. И опять мысль: «Теперь уже это место навсегда скрыто от людского взора». Навсегда. Навеки. Тогда он еще не догадывался, что самое недолговечное на земле — памятники. И пара танков с тросом делает с ними чуде- са. В этой рамочке — дом, в котором жил он с теткой бывшая гостиница, заподлицо оформленная с новостроем под одним фасадом, в котором были вполне современные жилые квартиры. Некий филиал Дома на набережной. А двор для тех детишек, двери квартир которых выходили в бесконечный коридор, и тех, которых, несмотря на карточ- ки и послевоенную для всех бескормицу, учили музыке до- машние учителя английскому или французскому языку, двор для всех детей был общий. Занятные видики с детст- ва открывались для мальчика из области сравнительной социологии при начальной стадии социализма. Но это уже углубление эпизода. По квартирам и кухням филиала мы свой киносюжет не поведем. Подробнее всего в этой рамочке с отношением сторон два к трем видится коридор с выходящими в него высоки- ми, почти дворцовыми дверьми. Этот коридор, его прошлая гостиничная жизнь очень интересовали мальчика. Во- первых, в окнах, выходящих на внутреннюю сторону, был виден двор и машины, на которых к подъездам подвозили днем обедать сановных жильцов, или аккуратно заверну- тые и завязанные пакеты с неким дополнительным пита- нием, таинственно называемым «спецпаек». Какие же в нем спецпродукты, спецрадости и спецудовольствия? Ка- кие деликатесы и какие запахи? Во-вторых, мальчика интере- совала, особенно когда он взрослел, и сама прошлая жизнь этого коридора. Кто останавливался в этих огромных комнатах? Купцы? Графья? А что потом? Как возникли перегородочки, которые в этих комнатах были построены. Они отделяли от основной, светлой, части темную, без дневного света, каморку для старушек, маленькие прихо- жие и совсем крошечные подсобочки, в которых из ста- ринных умывальников — воду надо было наливать из вед- ра сверху,— мыли руки, делали заготовки для варки, держали кухонную посуду, электрочайники и плитки. Удивительный мир, в котором, чтобы съесть сковородку жареной картошки, надо было пронести ее, как бегун эстафету, пылающую с жара, сто метров по коридору.
В этом прошлом гостиничного коридора виделось и дру- гое: красные дорожки, шторы и ламбрекены на окнах, бес- шумно скользящие на резиновых подошвах вкрадчивые коридорные, половые, везущие свои тележки с судками, тарелками и графинчиками, смазливые, в кокетливых фартучках, горничные и кастелянши, дамы и господа. Гос- пода в котелках и белых гамашах, дамы — в платьях с тюрнюрами и с ридикюлями. Куда это подевалось? И вооб- ще, где хранятся и тлеют остатки от жизни? Куда делись эти роскошные занавески, бархатные дорожки, серебря- ные судки, наконец, медные от дверей ручки? Кто через один посрывал серые, волнистого мрамора, тяжелые по- доконники, кто отвинтил медные с дверей скобки и фигур- ные шпингалеты? Кто наполовину перебил, а наполовину свинтил матовые, в виде цветка ландыша, плафоны? Поче- му так произошло и вернется ли прежняя достаточная жизнь? И об этом размышлял мальчик, и, может быть, с этих волнующих размышлений что-то началось в его душе? Что-то, приведшее к какому-то сдвигу в его сознании или к какому-то более пристальному вниманию сознания к повседневной жизни человека? А разве не это внимание делает из созерцателя художника? Эта «коридорная» жизнь не являлась жизнью случай- ной, «проходной». В ней существовали собственные ценности. Коридор служил клубом, местом встреч, спортивной пло- щадкой, танцевальным залом. Расшалившиеся дошколь- ники устраивали здесь гонки на трехколесных велосипе- дах. А одна девочка, учившаяся в хореографическом учи- лище, организовывала целые представления. Этот кори- дор был памятен Сумаедову, в основном, по одной своей домашней обязанности. Было заведено, что воду для умы- вальника, стоящего в самодельной прихожей теткиной квартиры, носит племянник. Сам этот умывальник тоже просится в кадр. Интересно, сохранит ли какой-нибудь музей этнографии и быта эту роскошную и комфортную вещицу начала века, или она, как и много других подобных предметов, навсегда исчезнет, уйдет, растворится в небы- тии, из которого и вышла? Эдакая изящная, с завитком на- верху, мраморная доска, в которую врезано овальное зерка- ло и изящнейший медный краник. Все это укреплено на резной тумбе. На тумбе же укреплена и расписная фаян- совая раковина. Такой умывальничек мог украшать буду- ар какой-нибудь французской маркизы или русской куп- чихи-миллионщицы. Так вот, воду в этот умывальник носил он,
маленький Сумаедов, в эдаком легоньком, литров на пять, жестяном эмалированном кувшине. Он ставил кувшин на плечо и важно шествовал через весь коридор от общей кухни до теткиной квартиры. Эдакая девушка с кувшином. Он, Сумаедов, вносил в комнату свой голубой кувшин, пододвигал к умывальнику табурет, снимал крышку с ус- тановленного за мраморной доской резервуара и выли- вал туда кувшины. И каждый раз поражался этому уди- вительному контрасту: стильная мраморная доска с тяже- лым, дорогого стекла, зеркалом и осклизлый, сваренный из оцинкованной жести резервуарчик. Фасад и внутрен- няя суть. Декорация и содержание. Кстати, и над распис- ной фаянсовой раковиной в резном, под славянскую ста- рину, шкафчике стояло для слива грязное помойное вед- ро. А может быть, похожие умывальники, символизирую- щие тогдашний комфорт, стояли раньше и в этих простор- ных гостиничных номерах? Институт? семья? книги? — «университеты» он, Сума- едов, проходил в этом бесконечном коридоре и его филиа- лах: на кухне и на лестничной клетке. Воистину, профа- ны смотрят на мир, не видя его. А мальчик, которому судь- ба почти с рождения подарила кличку «сын врага народа», честолюбивый мальчик, ущемленный собственной биог- рафией, мальчик, которого пытались сдать сначала в детс- кий дом — о, покойница тетя, слава тебе, родная, аве! — а потом в ремесленное училище, умел наблюдать. Но са- мое главное, он умел еще удивляться. В самом конце коридора, в противоположном от лестни- цы, туалета и кухни, жила тихая еврейская семья: двое супругов — очень, как ему тогда казалось, старых лю- дей — и дочка, его, Сумаедова, ровесница. Этой девочке не разрешали играть с коридорной шпаной, так что источ- ник семейной информации для общественности был зак- рыт, но все знали, что «старуха» — мать девочки, рабо- тает корректором в «Правде», а отец — личность была настолько бесцветная, что он никого не интересовал. Ког- да «старуха» пробиралась поздно вечером в свою комна- ту по коридору, неся авоську с тщательно завернутыми в серую бумагу свертками, видевшие ее обычно потом гово- рили о роскоши редакционных буфетов. Потом, году в пятьдесят первом, судьба пересдала карты этой скрыт- ной семье: исчезла «бесцветная личность» —отец девоч- ки и муж «старухи»,— он оказался врачом. Очень скоро квартира эта опустела. «Старуха» с дочкой — тогда, ви-
димо, меньше держались за московскую прописку — а может быть, находились причины более внушительные, чем это возвышенное право жить в столице общей родины,— и тогда, сделав ремонт за счет домоуправле- ния,— в нее переселилась Онька, дворничиха. Так Онька и стала их с теткой соседкой. Так, может быть, и не было тайны? Просто чуткая, как и любая московская дворничиха той поры, Онька по шагам за сте- ной в дневное рабочее время, по щелчкам выключателя, по звукам радио, внезапно возникающим и глохнущим у со- седей, догадалась о появлении там какого-то третьего жильца? А с другой стороны теткиных хором жил квадрат- ный крепыш — летчик-испытатель. От этого человека он, Сумаедов, тоже многое взял. Только сформулировал все, когда стал окончательно взрослым. Летчик распространял вокруг себя абсолютное моральное здоровье. Как солн- це распространяет вокруг себя свет и тепло. Он был естест- вен и поэтому не стыдлив. Ходил умываться на общую кухню с обнаженным торсом или в одних трусах делал зарядку в коридоре. У него были две дочки, похожие на подсолнухи на ножках — рыженькие, крепконогие и абсо- лютно, в папу, естественные. И жена Люсия, бывшая офи- циантка, заарканившая, по слухам, своего мужа с первого броска лассо. Каждая, как известно, семья обладает соб- ственной тайной, а тайну этой, соседской, семьи знал весь дом, кроме, естественно, испытателя-крепыша: как только он уезжал на свои испытания, к Люсии сразу являлись знакомые — какие-то молодцы в узких галстучках и в туфлях, по моде тех времен, на рифленых подошвах, официанты, парикмахеры, портные-закройщики. Судя по всему, Люсия любила высший свет. И еще один ракурс камеры, панорамирующей его, Су- маедова, раннюю биографию. В будущем фильме камера на тележке-штативе,—камера, подсветка, оператор, мик- рофон на удочке, тележка с налепленной на ней техни- кой и вжимающимися друг в друга и в нее, в эту технику, в железо, людьми — по рельсам пройдет вдоль дверей бывшего гостиничного коридора. Каждая дверь — порт- рет с «говорящими» дверными ручками, почтовыми ящи- ками, номерами квартир, дерматином, которым для тепла обивали роскошные дубовые двери, с торчащим из дыр вой- локом и клочьями ваты. И потом, в конце панорамы, довер- нувшись, объектив упрется в ничем не примечательную
такую же, как и все здесь,— клочья ваты, ящик, медные гвоздики, суровые нитки, стягивающие бритвенные на дерматине порезы — объектив упрется в дверь. И тут же — монтаж по звуку — включается шумовая панорама: звоны стаканов, фортепианный пассаж, высокие, аффектирован- ные голоса — это актерская квартира. Здесь жила краса- вица Лена Валетова. Под старость человек с необыкновенной присталь- ностью перебирает свои воспоминания и в ворохе случай- ностей пытается найти закономерность своего жизнен- ного пути. Все предопределено. Но так ли? Не выдаем ли мы случайность за веление богов? И что толкнуло его, Сумаедова, в область лицедейства и иллюзорного искус- ства — тасовать черно-белые и цветные картинки на проз- рачной пластмассовой основе? И все же предопределенность была в том, что эта квар- тира притягивала его, как шинок веселого выпивоху. Что- то неустоявшееся, противоборствующее всему временно- му климату коридора с его ранним подъемом на работу и ранним отбоем. Здесь царили иные эфемерные ценности: в интерпре- тации чужого текста звучность голоса, страсти — все это, как порок, как запретное, тянуло. А коридор существо- вал привычным: рабочая карточка и ордер на материаль- чик. Привлекало сначала атмосферой слухов — о, локаль- ный коридор, о, общая кухня, источники космических пе- ресудов и исчерпывающих вселенских знаний! — тайных, иных, кощунственных ритуалов. Он, еще маленький Су- маедов, в валенках, надетых на голые ноги, в теплой ночной рубашке, заправленной в трусики, бежит ночью — луна, как осколок ресторанной бутылки, лузгает в окно — коридором в общий туалет, а из-за таинственной разв- ратной двери наплывает тоскливая мелодия и витийст- вуют громкие актерские голоса. Что там? Блаженство? Разврат? Пиршество интеллектов? Кровосмесительный блуд? Иногда в неурочное для таких встреч, для всех взрос- лых людей, время он, маленький Сумаедов, возвращался из школы и встречал Лену Валетову. Днем она была еще в халате и, позевывая, брела с зубной щеткой в руке и зубным в коробочке порошком в кухню. По дороге Сумае- дов выпаливал: «Здравствуйте, Елена Семеновна». И Ле- на Валетова отвечала глубоким, небрежно-виолончельным голосом: «Здравствуй, Дениска».
Иногда вечером, пока Лена Валетова шла на кухню ста- вить чайник, дверь оставалась приоткрытой, и тогда в уз- ком секторке обзора виделся оранжевый абажур, кусочек пианино со старинным подсвечником, темнота в углах, тусклый отблеск багета, окружающего сумрачные прова- лы картин. В другое время все было освещено: тяжелый стол в середине комнаты, тарелки, какая-то снедь на бу- мажках, недопитые стаканы, стеклянная ваза с яблока- ми. Руки, лица. Из приоткрытой двери валил, как из ко- тельной, папиросный дым. Но самое обычное и привычное, связанное с памятной дверью, — это гудение за ее закрытыми створками виолон- чельного голоса Лены. Именно отсюда, от пытливой нап- равленности уха, которое все-таки, как локатор, было нап- равлено в сторону говорящей двери, может быть, отсюда первые серьезные знакомства с русской и мировой клас- сикой? Хочешь не хочешь, а кое-какие формулы навсег- да вошли в сознание: «Два чувства дивно близки нам, В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам». Классика — обильна, а Лена старательна и любопыт- на. И уже нет Лены — студентки театрального институ- та, а уже Лена — актриса; уже случился знаменитый ее дебют в роли Медеи, о котором даже писала газета «Прав- да». Господи, как, оказывается, коротка дистанция от за- чуханного коридора до знаменитой актрисы. Время идет, взрослеют люди, продвигаются отношения, и вот уже Лена, как-то встретив мальчонку в коридоре, го- ворит: «Денис, зайди ко мне, подчитай». О, эти искромет- ные, коротенькие реплики в классических пьесах. О, эти пересыпания бисера. А может быть, Лене даже для домаш- них репетиций, для проработки нужен был слушатель, зритель? Он же ведь тоже, когда стал студентом, любил читать тетке — ну, та, правда, отчетливо понимала, что за текст декламирует племянник и про что этот текст,— но ведь еще чаще слушала Онька, которая хоть и охала, и причмокивала, наслаждаясь александрийским стихом, но душа-то ее прикипела к другим проблемам: где? кто? ког- да? Где дают, когда дают? Онька предпочитала промтова- рный дефицит. Но тогда, с Леночкой, с Еленой Семенов- ной Валетовой,— разве были репетированы лишь одни искрометные реплики? Как наборщик — первый читатель у писателя, так и добровольный суфлер оказывался у акт- рисы первым зрителем. И уже не у такого маленького, уже
у понаслушавшегося, опытного, с тренированным ухом, уже много раз побывавшего в театре Сумаедова Елена Семеновна могла спросить: — Ну как, Денис, играла? В то время он, Сумаедов, оперировал такими всеобщи- ми дефинициями, как «ндра» и «не ндра». Ну, мог он еще сказать: «Орете, дорогая Елена Семеновна, многовато» или: «Пережимаете, тянете одеяло на себя». Или даже так: «Очень реально, игры совсем незаметно». Актерскому мастерству, в общем, он, Сумаедов, обучался с голоса, по принципу «делай, как я», и наступил один прекрасный день, когда Елена Семеновна сказала своему юному соседу, еще не закончившему тогда десятилетки: «Ну-ка, Денис, попробуй теперь ты почитать». И Денис начал: «На них основано от века, По воле Бога самого Самостоянье человека, залог величия его...» — Нет, маленький, ты читай не то, что читаю я, не хватайся за чужой репертуар, чего-нибудь попроще. Ска- жем, что-нибудь из твоего школьного обязательного мини- мума, из дедушки Крылова. Например, басню «Кот и Повар». Или из внеклассного чтения — «Маугли», или сказки Гауфа. И уже потом, много позже, когда Сумаедов и Елена Семеновна находились в странных отношениях студента- соседа и доцента-преподавателя, Елена Семеновна на воп- рос Сумаедова, почему она взялась тогда с ним работать, готовить его в театральный институт, отвечала: «В вас, Денис, тогда было столько лукавства, столько здоровья и доброты, что вы мне показались просто врожденным ак- тером». О том, что она в нем ошиблась, Елена Семенов- на скажет позднее, когда Денис уже институт заканчивал и когда сама Елена Семеновна внезапно после ослепи- тельно начавшейся актерской карьеры разменяла свою комнату на Одессу и поехала туда работать в театр. Так уж и «вдруг»? Вот войдут ли в будущую картину кадры этой интерес- нейшей истории, которая должна была бы объяснить при- чину переезда восходящей московской звезды в новый театр, он, Сумаедов, пока не знает. И должно ли искусство быть так автобиографично? Где искренность, а где стрип- тиз? И так ли нужно во имя прощения покаяние? Может быть, и так душа выдюжит и выдаст новый верняковый вариант? Значит, каемся частями? Каемся и одновременно соби-
раем материал? Так это что, репетиция перед выступле- нием где-нибудь па общем собрании и оправдание перед Мальчонкой? Я уже чистенький, свеженький, перековав- шийся в горниле сегодняшних событий, берите меня, пах- нущего одеколоном, снова выбирайте, а я готов командо- вать и управлять? Но ведь тебе, старый дурак Сумаедов, ясно, что только по-настоящему крепко и честно сделанное в искусстве может быть цитаделью. Иногда и несокруши- мой. Самое прочное — это не бронзовый монумент, а воз- душный замок, построенный фантазией художника. Из такого замка не выгонят, как из начальства. А строи- тельный материал? Правда и искренность, а не полуис- поведь. Так, может быть, в силу этих открывшихся теоре- тических предпосылок есть смысл вспомнить, что на общем институтском собрании ты наивно сообщил аудитории — какой же год это был? Собственную биографию приходит- ся сверять с газетными компенсациями! 1948-й — год космополитов — сообщил студенческо-преподавательской аудитории о страсти соседки-доцентши к мрачным, упа- дочным сторонам лирики и ее нездоровых симпатиях к за- рубежной литературе. Кто же, выходит, нас, актеров- патриотов и режиссеров-патриотов, учит?.. Да как же здесь, в преддверии более жестких формулировок, не поме- нять прославленной исполнительнице роли матери-из- верга Медеи сцену и квартиру на менее знаменитую провинциальную сцену и квартиру с печным отоплени- ем? Итак, панорама пока закончена. Эта ясная, рисующая время и быт той загадочной эпохи картинка, как ядрыш- ко, сидит в первооснове, в «литературном сценарии». А что его составляет? Воспоминания, размышления, фанта- зии... Но — учит наука — фантазии всегда опираются на ре- альность свершений. И мысль, ушедшая в сторону, может быть забыта только сумасшедшим. В конечном счете раз- ве художник всю жизнь не эксплуатирует лишь несколько излюбленных моментов? Излюбленных ли? Мусульмане правы: счастлив сын, не видевший своего отца обнаженным. Есть нескромность в реальном пред- ставлении тела, в пароксизме объятий которого возникла твоя жизнь. Твоя плоть и твоя жизнь должны возникнуть на совершеннейшем дереве. Может быть, Онька в первый раз засекла отца, когда они вдвоем вечером пошли в баню? Или ее зоркий взгляд,
как револьверное дуло конвоира, оторвавшись от метлы и асфальта, засек его еще утром, когда неожиданный зэк выделялся среди прохожих на посыпанном рыжим пе- сочком асфальте. В день отцовского явления он, Сумаедов-младший, кру- тился в институте, как сомнамбула. Вот что значит наиг- ранная и хорошо отрепетированная роль! Только при- вычка и автоматизм позволяют доиграть ее в любом сос- тоянии духа. И он в тот день, сидел ли на лекциях, нахо- дился ли на практических занятиях, шутил с милыми девушками в столовой, в его сознании, как неразорвавший- ся фугас, стояло одно: а если узнает милиция? если отца вышлют за нарушение паспортного режима? если об этом станет известно в институте? Да-да, все кричат о возможных новых веяниях, но жизпь-то пока идет по-старому. Как их соединить, эти две жизни, новую и старую? Как-то он не отдал себе отчет, какая из этих жизней ему милее: новая или старая? Одну он всей душой недолюбливал, она оскор- бляла его, делала человеком второго сорта, но он уже к ней приспособился, а другую не знал, страшился, какая она, не потребует ли она от него качеств, которых нет в его молодой, разъятой на части душе. Как проскользнуть ему, одинокому пловцу, между двумя этими, стремящимися по узкому фарватеру, махинами плотов? Извечный мотив: на- шим и вашим. Как в этой ситуации, если не почувствовать любви к отцу, которой нет и которого он уже давно вы- теснил из своего внутреннего мира, если не почувствовать, то ради его великодушной тетки не показать, что нет этой любви, нет благодарности за собственное рождение, нет зо- ва и благовеста крови. Видимо, тетка обладала не только семейной пассив- ностью, но и семейной волей. В то утро голова зэка не дол- го пролежала на ее, не знавшей материнства, просторной, как русское поле, груди. Видимо, еще во время этих первых и сладостных до слез объятий она уже определила даль- нейшую диспозицию. В чем-чем, а в неуверенности жен- щин не упрекнешь. А может быть, они изначально все знают, ведают и ко всему готовы? Ей потребовалось мгновение, чтобы узнать своего деве- ря, сыну потребовалась секунда, чтобы закрыть дверь и на всякий случай замкнуть ее на все замки и засовы, сладкая минута полуслов, полуобъятий, и уже этот полководец се- мейных арьергардных боев дает первое указание: надо вы- мыть отца.
— Может быть, я свожу его в баню? — говорит Сума- едов-младший. Отец и тетка переглядываются. Может быть, отец вспоминает, как револьверное дуло, взгляд. Или теперь уже многоопытная — время шлифует! — бывшая роман- тична что-то поняла и приметила в жизни. Может быть, она уже промыслила Оньку и ее въедливое, как соляная кислота, любопытство, но тетка говорит: — Нет, Денис, в баню утром идти не следует, обой- демся по-домашнему. Сейчас обойдемся по-домашнему, а отом посмотрим... Он-то, Денис Сумаедов, знал, что это такое. Это «по- домашнему» преследовало его до тринадцати лет, до слез, пока первые завитки не показались у него под мышками и на лобке. Он уже с девяти или с десяти лет канючил: «Я в баню с ребятами или с дядей Толей (с летчиком-испы- тателем, отцом двух девчонок из коридора) лучше пой- ду». Но тетка с ее боязнью инфекции, ее помешанностью на санитарии и гигиене, свойственной началу века, соб- ственноручно мыла его сначала в детской жестяной ванноч- ке, а потом в жестяном оцинкованном корыте для стирки белья. Технология была отработана и знакома: одно ведро нагретой на газовой плите на общей кухне горячей воды и одно ведро холодной. Тогда еще Онька спросила: — Ты что, Денис, с утра решил полы мыть? Ассоциация, как говорил Сергей Эйзенштейн, с пер- вого круга. Так же тетка мыла его, Сумаедова-младшего, когда впервые привезла в Москву. Молодая тетка очень малень- кого Дениса. Ему все казалось каким-то приключением. Он еще только предчувствовал тягостное давление на его судьбу произошедшего. Мамины поцелуи на перроне, ли- шенные на этот раз обычной сдержанности, слезы тетки, похожий на бегство отъезд в Москву. Трагедия? или прик- лючение? Одна-две вареные поездные курицы, крутые яйца, на станциях — горячая картошка, сметана и творог, сажа и черная пыль от не сгоревшего в топке каменного угля в раскрытое окно. Первый широкоформатный видовой фильм, увиденный детским оком. Москва — извозчики, такси, коридор, корзины и чемоданы у дверей, теткин ридикюль на цепочке, большие, как от купеческой лав- ки, ключи, пыль в квартире, занавешенные окна, огонек керосинки в темной комнате, на которой стоит ведро с
водой, и, перед тем как уложить племянника спать на ди- ван, на чистую, пахнущую лавандой простыню, тетка мо- ет его в корыте. Неумело моет, поливая на спину и голову теплой водой из голубого кувшина. Сколько же этому кув- шину лет? Эти воспоминания оказались как мина с часо- вым запалом. Взорвется через сколько лет! Через много лет технологию не пришлось вспоминать. Корыто поставили прямо на пол в темной выгородке, подстелив под него клеенку. Отец сидел в корыте, подняв колени и согнув спину. Он, Сумаедов, тогда еще отметил, что спина эта и согнутые плечи, на которые падала мыль- ная пена с головы, совсем не изможденные и худые. И ру- ки, и согнутые в коленях ноги — это скорее руки и ноги борца, тренированного раба-гладиатора, нежели узника из подземелья, похожего на блеклый картофельный рос- ток. Он, Сумаедов, все тогда делал молча. То, что промельк- нуло в глазах между отцом и сыном, было понято и не за- быто обоими, сейчас начался новый раунд вынужденных отношений, и пока то, что случилось раньше, выгодно было забыть. Полем битвы было теткино сердце, она хлебо- дарь и милостьдаритель. Было объявлено перемирие, в ко- тором каждый вынужден был играть свою назначенную роль: пострадавшего отца, радующегося встрече с миром и сыном, и почтительного милого сына, отвыкшего от ро- дителя и не знающего, как поделикатнее выразить свою любовь и преданность. Сын преданность выражал поступ- ками. Не пошел на первую пару лекций, натаскал и наг- рел воды, постелил клеенку, не разворачиваемую уже мно- го лет, снял корыто, почтительно взял рубаху, потом нательную рубаху, штаны, бязевые кальсоны... — Я постелила возле двери газетку,— сказала через перегородку тетка,— все вещи надо завернуть и выбросить в мусорку. Только не в мусорный бак на этаже. — Я понял, тетя. Снесу все во двор, на помойку. — Да, чтобы некому было раздумывать, чьи это вещи и из какой квартиры. Потом он, Сумаедов-младший, подавал мочалку, с кото- рой сам ходил в баню, поливал из кувшина. Из-за занавески, заменявшей дверь, просунулась пол- ная теткина рука. — Вот, возьмите,— сказала она Денису,— мыло для головы. На ладони лежал запакованный в глянцевую бумагу
кусок мыла, судя по этикетке, еще довоенного. Личные запасы, хранившиеся, как знал Сумаедов, в правой тумбе трельяжа. Кроме двух-трех кусков мыла там еще лежал ка- кой-то отрез шелка на платье, флаконы, коробка с нитками мулине, бальные лайковые перчатки, завернутые в целло- фан, всякая мура, старые фотокарточки. — Спасибо, Антонина,— сказал отец. Он вскрыл оберт- ку, даже не взглянув на нее. Во время этой самодеятельной бани раздражение про- тив отца не утихало, оно только приняло другой характер, заглубилось вовнутрь. И еще тогда Сумаедов поймал себя на одном чувстве: глядя на сильное, задубевшее от времени тело своего родителя, он подумал: не такая уж у него пло- хая наследственность, кое-что ему, Сумаедову-младшему, впереди еще отпущено, а значит, нужна предельная ос- торожность, предусмотрительность, при каждом шаге, нельзя допустить, чтобы превходящие обстоятельства ис- портили ему судьбу. И еще одно наблюдение, возникшее во время купания. Как быстро этот жалкий, подобострастный зэк распрямлял- ся, будто с вагонной и лагерной грязью уходили и волчья осторожность, и опущенный вниз взгляд, и поднятые кверху плечи. Обдавал из кувшина теплой водой стояще- го по щиколотку в обмылках Сумаедова, уже не раба, а вольного гражданина. Один человек, похожий на старую собаку, садился в корыто, а другой перешагнул бортик, дав стечь воде со ступни, другой вышел из этого ко- рыта на клеенку и протянул молча руку за полотенцем. Что же это за Иванушка-царевич купался в трех водах? Это был боец, который был готов пошагать с мечом по жизни. Не торопясь, этот новый человек стал надевать чистое белье — теткина рука с аккуратной стопочкой одежды беззвучно опять появилась из-за занавески,— тут Сумае- дов заметил, что вся одежда, предназначавшаяся папочке: шелковое, сиреневого цвета, белье — рубашка и кальсоны, фельдикосовые носки, кремовая, со стоячим воротником, косоворотка — все это было из старинных запасов, дейст- вительно когда-то принадлежащее отцу. Значит, тетка все это в тайне хранила, перекладывала, проветривала, не рас- продала в самые тяжелые и голодные годы. А продать, оказывается, было что, потому что, когда в тапочках сы- на Сумаедов-старший вышел в большую комнату, на спин- ке стула висел бостоновый пиджак, а на нем переброшен-
ный, с серебряным набором, кавказский поясок. Даже почти новые сапоги с лениво свисавшими мягкими голе- нищами стояли возле стула. Многое помнится ему, Сумаедову, из этого дня, но глав- ное — это впервые появившееся у него чувство раба. Нет, здесь шла не постепенная работа медленного вовлечения в рабство. Вольного человека в один раз захватили и сделали рабом. А может быть, смысл рабства не в этом захвате, а в готовности к нему? Во внутренней предопре- деленности рабства? Рабство у отца, рабство у деда, рабст- во у жены, рабство у сестры? Да, он помнит и поздний, даже до некоторой степени чинный, завтрак: отец сидел в своей косоворотке, тетка вы- тащила из стенного шкафа — бывшая дверь между дву- мя гостиничными номерами, чтобы из двух номеров делать уже огромный, для Шаляпина, что ли, люкс? Проем этот стал важным аргументом еще через десяток лет после смерти тетки. Начали перепланировать и реконструиро- вать бывшую гостиницу. И если деятель искусств начи- нает хорошо продуманное наступление в горжилотделе, который в те заповедные времена управлялся людьми в высшей степени либеральными, не умеющими противос- тоять нахрапу, ибо так выгоднее, то горжилотдел добро- вольно сдается. И вот при этой реконструкции он, Сумае- дов,— в то время уже не без помощи тестя,— сумел отхва- тить и соседнюю, тоже сорокаметровую комнату. А из двух неординарных комнат, каждая по сорок квадратных мет- ров,— создать неординарную квартиру, но уже со всеми удобствами, и даже в центре,— это волшебство низшего разряда. А почему бы и нет, если между комнатами уже есть проход в капитальной стене? Но в то далекое время проем этой двери был разгорожен полками, превращен в шкаф с крупным дверным ключом. Тетка вытащила с этих полок парадный сервиз, и они ели горячую картошку с постным маслом — карточки уже отменили — и с люби- тельской колбасой. И ужин он, Сумаедов, помнит, когда целый день, как сомнамбула, прокрутившись в институ- те, он вернулся домой уже почти к праздничному столу. Мизансцена: он, Сумаедов-младший, тетка, отец и еще — томная, как довоенная жизнь, бутылочка армянского «Са- перави». В этом смысле Онька обладала более реальной психологией — она непосредственно начала с водки. За этим ужином он, Сумаедов, и узнал намерения. Это, наверное, было самое важное и самое срочное,
что осталось Сумаедову узнать из биографии и линии по- ведения человека, которого все называют его отцом. Мысль о намерениях родственника била и беспокоила его с утра. Ему надо было узнать, сможет ли он, Сумаедов-младший, сообразовать свои действия, как нынче говорят — планы, с желаниями и планами отца. Но вот что интересно. В той вечерней трапезе отец, Сумаедов-старший, совершен- но не заинтересовался перспективами сына. Будто этот сын и не существовал для патриарха, не очень обременен- ного потомством. Здоровенький, с обветренным лицом, одетый в кремовую шелковую косоворотку, человек этот за столом рассказывал о том, как ему удавалось просколь- знуть в узком фарватере между плотами. Об умении при- способиться к среде, о пайках, о лесоповале, о казармах и строительстве. В нем не было ни воспоминаний о прош- лом, ни сожалений, ни интереса к кому-нибудь. Пожалуй, существовала только сегодняшняя грубая конъюнктура. У сына с институтом все, кажется, хорошо — это ему при- ятно. Он будет хорошим артистом? В его время больше ценился инженер. Но коли артистов показывают в кино и дают ордена, как Григорию Александрову и Любови Ор- ловой, то и ладно. Умер Сталин — старый, беззубый тиран, бог с ним, но жучок Берия тоже орешек будь здоров. Мы люди маленькие, лишь бы дожить, додержаться, мы в политику не суемся. Нас один раз потрясли: это запомни- лось на всю, дескать, оставшуюся жизнь. И из-за всех этих недомолвок, восклицаний, мелких замечаний, сделанных во время этого, за чистой скатертью, необильного, но празд- ничного ужина, вырисовывалась линия поведения: папоч- ку освободили как ударника лагерного труда, спринтом, с зачетами отшагавшего свой обильный срок, сумевше- го выжить. А теперь пора оставить иллюзии и надо по- жить для себя. Ему сейчас самое главное — немножко от- сидеться в щели, отдохнуть, посписаться со старинны- ми, коли еще помнят, друзьями и сослуживцами и отбыть за свой сто первый километр. Ему надо устроиться слов- но снайперу, чтобы одному держать круговую оборону. Он позвонит по телефону, поищет друзей, напишет пято- чек писем, конечно, с должной мерой конспирации, что- бы и комар носу не подточил, переписочка пойдет на имя тетки или на имя сына, а уже потом, заручившись дру- жеской поддержкой, поедет куда-нибудь в провинцию и будет по совету и с помощью друзей устраиваться посто- янно.
Во время этих рассуждений ему, Сумаедову, все время хотелось воскликнуть: «А как же я?! Ведь по закону не тетка тебя скрывает, а я, твой сын! Не к сестре своей покой- ной, сгинувшей жены ты приехал, чтобы взглянуть на нее через столько лет, а к сыну! А если в институте узнают об этом отце, который, по анкетам, исчез в гуще боев, как сол- дат и герой? А как же я?» — хотелось Сумаедову закри- чать. Да и вообще, он судорожно представлял себе, как же технически они устроят свою жизнь? Дело в том, что сразу после купания, после превраще- ния в корыте жалкого цыпленка в воина, могущего нести оружие, после того, как со ступни стекла в корыто вода, и потом обе ступни прочно, как перед обороной, чуть сведен- ные спереди одна к одной, чтобы был упор, встали эти ступни на клеенку, и отец не без любви и удовольствия промокал полотенцем свои плечи и грудь; он внезапно, взглянув на сына, кивнул и подтвердил рукою: дескать, подойди, я тебе что-то скажу по секрету. В этот момент он, Сумаедов, мог ожидать всего: признания о зарытом кладе или о золотых десятках, закопанных в Парке культуры под постаментом скульптуры «Девушка с веслом», байку сродни легендам о Франкенштейне, признание в наркома- нии, но все оказалось проще. Нагнувшемуся к отцовским устам сыну отец шепотом сказал: «Я хочу оправиться». Да разве что-нибудь есть неприличного в естественных требованиях человеческого тела? Сам человеческий дух в его высотах воспарения и ощущениях божественно-по- тустороннего существует на довольно низменной основе белкового обмена, смешения слизей и простых, до уров- ня рефлексов, желаний. Так что же неожиданного в том, что организм, накопив очередную порцию продуктов пере- гонки, высосанной и лишенной питательных веществ ма- терии, чувствует необходимость ее низвергнуть? Непри- личны, греховны и смрадны лишь наши помыслы и тай- ные, к счастью, неосуществленные, потому что на осу- ществление не хватает сил и смелости, желания. Так что же поразило Сумаедова-младшего? В его лексиконе не было слова «оправиться». Из всех эвфемизмов, которыми человеческая ложная деликатность окутала акты самоочищения организма, этого, с привку- сом казармы и вежливости тюремного строя, Сумаедов не ведал, и поэтому он, покраснев от своего невежества, впрочем уже догадываясь, что означает это необычное слово, шепотом спросил: «Чего ты хочешь?» — «Оправить-
ся. Ну, по-маленькому...» — «А...» — сказал Сумаедов- младший, и тут же во всей грандиозности этой проблемы встал перед ним коридор, в который выходили комнаты всех дверей, огромная общая кухня, мимо которой обяза- тельно надо было проходить и в которой в любое время су- ток кто-нибудь был. Это целая история — попасть в ту- алет, чтобы никто не видел, попасть любому человеку. И хотя конкретный ответ на конкретный вопрос был уже го- тов и его оставалось только произнести, в сознании у пего, Сумаедова-младшего, свербило: а как же то, что обыч- но происходит раз в сутки? Но здесь он не дал почувство- вать своей озабоченности, которую отец мог истолковать как трусость, будущее оставим будущему, ему надо бы- ло ответить, как справиться с малой трудностью. И он хо- рошо помнит, что притворился, будто подобные вопросы он получает по сто раз на день, что ни в вопросе, ни в ответе нет ничего необычного и уж тем более зазорного, он говорит с той степенью раскованности, будто своему свер- стнику, которая подразумевает плевость всего происходя- щего: «Может быть, помочишься в корыто? А я сейчас во- ду из него солью в ведро да вынесу». Бедный, несчастный и униженный Харон. Пассажи- рам твоей ладьи было дано испытание увидеть тебя без хитона, нагим, словно Иова, словно жалкого раба, который вылез из зловонной норы и, дабы не увидел надсмотр- щик и господин, на корточках торопливо мочится в ста- рый глиняный горшок. Унижение было для взрослого че- ловека тем сильнее, что надо прожурчать не слышно, что- бы никто за фанерной перегородкой, за занавеской, заме- няющей дверь, не понял и, упаси бог, не догадался о сути происходящего. О, жалкая суть человеческой плоти, дер- жащая на своем греховном стебле бессмертную душу. Как алмаз в глине и гравии кимберлитовых трубок, это сокро- вище хранится в миазмах разложения и отбросах перего- ревших материалов. На навозе вызревают даже тонкие фи- лософские мысли, и божественные откровения являются лишь продуктом биологического анализа и синтеза. С вол- нением мы следим, как туман, складывающийся в разно- образные, как при волхованиях, фигуры, поднимается над раскаленной в горне ретортой! Томительные видения, аро- маты, благоухающие истины, но что на дне сосуда? Какую грязь вычищает оттуда ученик чародея, помощник алхи- мика? Приобщение человека к божественному — это лишь стремление отгородиться от сиюминутного. Недаром в та-
ком ходу у человечества роскошные декорации. Папские тиары, закованные в золото и диаманты, жреческие хлами- ды, цепи, цепочки, амулеты, перстни, ожерелья, браслеты, накидки, плащи, ризы — все это отгораживает хрупкое, способное довольно быстро разлагаться тело от зрите- лей, делает недопустимой мысль, что под платьем все люди голы и работа кишечника строится у короля или пер- восвященника, как у свинопаса и углежога. Духовная ди- станция сокращается от кощунственной мысли идентич- ности биологической основы. А если включается грешное изображение и кумир предстает сидящим орлом над жер- лом помойного ведра? Для него, для Сумаедова-младшего, все это из пионер- ско-детского репертуара, когда ужасным представлялось сунуть ноги в валенки и в трусишках, в байковом детс- ком лифчике, не снимаемом на ночь для тепла, бежать че- рез весь холодный, как улица, коридор к сокровенному ка- бинету. Тогда совершенно приемлемым было альтерна- тивное решение: на цыпочках, вроде попить, прошмыгнуть в маленькую темную комнатку, и там, согнувшись в три погибели, очень так лихо, как при балетном большом плие, разведя коленки, начать... чтобы не журчало, не струилось, не гремело жестяное ведро. Может быть, у Харона тоже были свои детские навыки? По крайней мере, старый Харон, как сегодняшний школь- ник, со всеми не забытыми приемами звукомаскировки проделал все необходимые эволюции, и плоть его, осво- бодившись, снова обрела уверенность и ощущение даро- ванных ей преимуществ. А тетка уже хлопотала за перегородкой: скорее, скорее, картошка уже готова, чайник «под бабой». У него, у Сумае- дова-младшего, сейчас настанет час немыслимых наблюде- ний. «Не ждали!» Здесь все надо ловить, запоминать, скла- дывать в копилку, но все время одна и та же мысль, бес- совестная в своей наготе, билась у него в сознании: как пос- тупить, когда отцу понадобится выйти в коридор? ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Из давно прошедшего всплываем в более теплые слои, в прошедшее. Еще несколько шагов до Зойки, кокетливо болтающей сейчас в кухне ножками и попивающей чаек. Разбор телефонного эпизода. В наш век пренебрежения историей мы подчас собст- венные страницы биографии узнаем случайно. А если бы
он, Сумаедов, не спустился в музейный подвал? Но ведь по миру ведет нас рука божья, хорошо, назовем это случаем. Но только безумец считает, что случай случаен. Может быть, и подвал этот был выстроен купцом и домовладель- цем, чтобы не только хранить товары, но и быть в свое вре- мя реквизированным, чтобы в этом доме были попере- менно наши, чужие, белые, красные, ревсовет, уполномо- ченный ЧК, уполномоченный НКВД, ветлаборатория, ком- бинат бытового обслуживания, музей. А может быть, эта бабушка-пигалица с огромными, навыкат, серыми глаза- ми осталась здесь от ветлаборатории, комбината, НКВД или лавки купца? Каким образом подвал функциониро- вал во времена ветлечебницы? В клетках сидели кроли- ки и коты? А комбинат, наверное, хранил обрезки кожи и штуки дерматина для обивки дверей? Он, Сумаедов, мог и не заходить в музей. Доблестный Коробков так сочинил сценарий, что режиссеру не бы- ло особой необходимости приезжать снимать третьестепен- ный объект, штришок к славной биографии большой стра- ны. Набережную, трубы завода-гиганта — что-то промыш- ленно-оборонное, и от него следовало держаться подаль- ше — неоновые буквы «Гастроном», неоновые буквы «Ки- нотеатр», пару контрастов нового и старого. И все это перекрыть густым, как сироп, текстом Коробкова: «Ког- да-то в центр города заходили медведи...» О, мое закол- довье!... Но ведь он-то, Сумаедов, помнил, как сам топтал землю этого третьестепенного объекта. В картинных галереях посетители с особым, присталь- ным вниманием обычно заглядываются на живопись, кото- рая постарше, подревнее. А может быть, картина поли- руется не только годами, но и взглядами смотрящих на нее людей. Так и тогда — дистанция еще слишком мала,— впереди расстилалась жизнь, а позади — трудности. Город был недошлифован. Довольно лениво в тот раз Сумаедов огляделся вокруг, на машине, вместе с киногруппой, про- ехал по набережной, с налета сняли несколько планов: трубы, вывески; второй режиссер с оператором уехали снимать лица, типажей, а Сумаедов решил пройтись по старому городу. «Мне все здесь на память приводит бы- лое». Но как-то это не находило особого отклика в его душе. Смутно узнавались кирпичные одноэтажные доми- ки, заборы, деревья, кусты. Нашелся «отчий дом», в нем была теперь музыкальная школа. Он думал, что сердце у него воспарит, душа расправит крылья, но ничего этого не
произошло, может быть, виновата была рюмка коньяку, которую он пропустил утром для бодрости за завтраком? Он зашел в дом. Гремели ученические гаммы на форте- пиано. Смутно вспомнилось, что так, поднимая крышку у пианино, разогревала пальцы мать — обеими руками через всю клавиатуру слева направо и с высоких нот к низким — справа налево. Садистски подумалось: об этом он расска- жет отцу. Как папочка, интересно, отреагирует? Но об- раз не пошел, и Сумаедов не стал насиловать воображе- ние — вернулся на снежок, на предвесенний моро- зец. Каждый человек имеет право рассчитывать на чудо. И чудом было, что, выйдя из сеней отчего дома на этот самый предвесенний морозец, проведя ленивым взглядом по низким старинным постройкам со свешивающимися с крыш сугробами, похожими на разлохмаченные гребни французских булок, он зацепился за кирпичное строение с высокой подклетью, с крыльцом и металлическими, вык- рашенными зеленой краской ставнями. Словно сварщик газовой горелкой, он, Сумаедов, провел взглядом, не оста- навливаясь на подробностях, по этому купеческому изыс- ку, уже потом вбуравился в вывеску: «Краеведческий му- зей». И это еще не было чудом — музей как музей: чуть местной этнографии, шаманский бубен, макет туземного становища, парочка идолов, штоф, царские ассигнации, винтовка, нагайка — оружие царской колонизации — и че- рез кумач — веер пожелтевших газет, станковый пулемет «максим». Воображаемая экскурсия движется к радост- ной современной жизни: фотографии уродливых панель- ных коробок, именуемых жилыми домами, фотографии судов, сошедших со стапелей на местной верфи, сноп кукурузы, небывало продвинувшейся сюда, на северо-вос- ток, и — тпрр, лошадка, сколько же таких музеев уже видел и еще увидит Сумаедов за жизнь? Чудо ж заклю- чалось в том, что, несмотря на стойкое отвращение к мерт- вым, окаменевшим формам музейной жизни, он, Сумае- дов, все же преодолел себя, поднялся по ступеням на вы- сокое крыльцо, отворил дверь. Есть ли особое основание вспоминать теплые, без кас- сирши, сени с совсем домашней круглой «венской», из гнутого дерева, вешалкой, открытую дверь в безлюдный зал экспозиции — и невооруженным взглядом было видно, что в нем все, как он и предполагал,— и внезапно обнару- жившуюся в уголке с кованой баллюстрадкой лестницу
вниз? Над этой лестницей стояла выведенная тушью на белом картоне надпись: «Фонды». Какие же фонды могут быть у этой заброшенности и музейной нищеты? В этой кинокартине собственной памяти он опускает и путешествие вниз, и коридор с низким потолком, плавно подавшуюся усилию дверь с надписью: «Хранитель», и душную комнату,— камеру? загончик? — с письменным столом и тусклым светом, падающим из небольшого за- решеченного окошка под потолком. Но дальше все очень резко: крупный план-портрет, батистовая белая блузка, кожаная комиссарская куртка. Потом на среднем плане женщина улыбается, смотрит на режиссера и говорит: — Я жду вас уже с утра... — А откуда вы знаете, что я должен был приехать? — Мы читаем центральные и местные газеты. — Вы знаете меня? — Конечно. Потом эта удивительная экскурсия по крошечному краеведческому музею. Давно жизнь перекроила адми- нистративную карту этих далеких мест. Когда-то огром- ный административный округ распался, раздробился на несколько районов, и Петровск-на-Амуре стал рядовой заштатностыо. Но отблеск далекого административного ве- личия остался па выцветших диаграммах и пыльных плакатах. И вот сюда, мимо этнографии, мимо жалкой местной палеонтологии, мимо зуба мамонта и пожелтев- шей резьбы на мамонтовой кости, мимо туесов и пестерей из бересты, вышитых и сшитых костяной иглой шкур — продукция местной народной жизни и народных промыс- лов,— мимо всего этого к уголку «отблесков» и вела хранительница Сумаедова. Тот первый разговор имел здесь свое продолжение, но тем не менее окончился на загадке, на недоговоренности, на некоем будущем сокровенном про- никновении. — Вы знаете меня и кто я? — спросил Сумаедов. — Конечно. Я знала ваших родителей. А в промежутках между этими репликами, фраза- ми из методички, о музее, обычным и вежливым словам о городе, о жителях, банальными вопросами о столице, всем этим словесным антуражем, обозначающим только упаковку, так сказать, вату неких драгоценных и тайных слов, впроброс шла иная информация — так у геологов голубые глины кимберлитовых трубок предвосхищают гнездо алмазов. Что же таилось в сокровенной глуби
интеллекта маленькой женщины, так и не изменившей одежд своей юности. Она тут же призналась, хотя и приз- наваться в этом не было особой нужды; на дверях комна- ты висела табличка с именем,— ее зовут Лия Исааков- на Тац. Всю жизнь она живет в этом городе. Не то чтобы всю жизнь, но с юности, и никогда отсюда не выезжала дальше областного центра. Были еще путешествия, но они имели специфический характер. Ей даже неловко приз- наться, но существовало понятие «партийный долг», поня- тие, которое не стеснялись произносить вслух, и вот сов- сем еще молоденькой девушкой, повинуясь этому долгу — «ее послали»,— она попала в эти места, на эту реку, и вот последние годы она здесь, в музее. Да, она может приз- наться, что приехала вслед за любимым человеком. Безот- ветная любовь — очень серьезный стимул в жизни. Она не рассказывает своей истории, потому что внешне эта исто- рия напоминает сюжет фильма тридцатых годов. Три друга делали революцию, прошли гражданскую, вместе оказались где-то в другом, скажем более восточном, мес- те нежели Харьков, в этом месте надо было строить но- вую жизнь. Три друга были влюблены в одну женщину. Но еще была одна женщина. Которая любила безответно одного. И не смогла его спасти. Все это напоминало кру- жение птицы, отводящей охотника от сокровенного мес- та и тем не менее наводящей на свое гнездо, и в этом кружении становилось ясным, какое значение придает ему, Сумаедову, его визиту и разговору о своих планах эта маленькая комиссарша. Откуда иначе такие вопроша- ющие, быстрые и таинственные взгляды? И вот — первая фотография. Боже мой, да это же дя- дя Вася Кромкин! Какой вид, какая стать! По периферии памяти все время скользило, что дядя Вася стал большим человеком. Да, да, он, Сумаедов, смутно помнит, надо просто отфокусировать это сомнительное местечко в своем сознании. Тетка вроде посылала еще во время войны это- му дяде Васе какое-то письмо, которое осталось без отве- та, или даже был ответ, правильно, был, что он, дескать, дядя Вася, не хотел бы, даже памятуя безгрешное прош- лое, вступать в переписку с семьей врага народа и просил тетю Тосю больше не писать. • И отец по возвращении никогда о дяде Васе, своем друге юности, не вспоминал, хотя имя дяди Васи изредка мелькало в газетах. Что же сделало время с лицом дяди Васи, какие бруды выросли под щеками, как налились и отяжелели щеки и что за жир-
ные валики вместо морщин лежат на лбу. И только взгляд по-прежнему милый и приторно-любезный. Но на этом фо- тографическом портрете было заметно, что годы Василий Егорович прожил не даром. Так сказать, пьедестал под портретом весь был усыпан свидетельствами поразитель- ных дяди Васиных заслуг. Сколько орденов, медалей, значков и памятных жетонов! Всю, оказывается, жизнь дядя Вася был на передовой линии огня и обороны. Даже значок депутата скромно блестел на лацкане массивного, подбитого ваткой и похожего на парадные доспехи пикадо- ра пиджака. Пока он, Сумаедов, рассматривал портрет Героя и Де- путата, он все время чувствовал буравящий его взгляд: маленькая хранительница, приблизив свое лицо почти вплотную к лицу гостя, высматривала впечатления, кото- рые произвела работа добросовестного фотографа на мос- ковскую знаменитость. Но он, Сумаедов, замешен не так просто, чтобы не уметь держать себя в руках. Он понял, что эта маленькая особа испытывает к нему жгучий и неслу- чайный интерес. Он стоял, раскачиваясь на каблуках, разглядывал портрет, похожий на икону местного святого, и помалкивал. Он уже входил в тот в искусстве вес, когда непредосудительно и не кажется невежливым затянув- шееся молчание. Метр созерцает. А сердце билось, как у взломщика, уже отомкнувшего дверь и входящего в тем- ную, пахнущую жильем квартиру. Что там за порогом? Опасность или удача? — Это портрет Василия Егоровича Кромкина,— не выдержала бойкая хранительница,— это наш первый сек- ретарь крайкома. Он царствует у нас уже более двадцати лет. Его, Сумаедова, уже тогда насторожила некоторая фа- мильярность, прозвучавшая в слове царствовать. Его определенно вызывали на разговор. Готов ли он был к нему тогда? Нет, значит, по возможности надо уклонить- ся. — Этот ваш фотограф, который снимал портрет сек- ретаря,— осторожно славировал Сумаедов,— человек до- вольно безжалостный. Ожидал ли он, Сумаедов, переходя от стенда к стенду, сюрприза, предчувствовал ли потрясение? Судьба вела его уже с того самого момента, когда он решил приехать в этот городок. Тогда о чем здесь говорить? Конечно, ожидал, и все же случившееся было для него неожидан-
пым. Мама! Забыл ли он ее, но в пределах ли человеческой логики и психологии забыть мать? Но ведь инстинкт самосохранения, добрый приятель спокойствия и достатка, инстинкт этот ему давно нашептал, убедил, заставил пове- рить, что ничего и не произошло — мама заболела и умер- ла. Вроде вызвали ее для дачи каких-то показаний или уточнений, а она, кажется, в дороге простудилась, у нее образовалась скоротечная болезнь, и она умерла. Похожа ли эта молодая и красивая женщина с сильным и значи- тельным лицом на человека, который так легко сдается судьбе и простуде? Но встреча неожиданна, и она мно- гое поднимает в памяти. Председатель впервые созданно- го в городе женсовета Зинаида Никаноровна Трубачевс- кая. Ах, эти простые души музейщиков! Лично он, Сумае- дов, полагает, что московские кадровики лучше знают но- вейшую историю. Для них эта не очень примечательная фамилия с полуеврейской, полупольско-белорусской ог- ласовкой всегда была сопряжена с вопросом: а не было ли с подобной, очень знакомой фамилией деятеля среди левых эсеров, то ли адвоката, а то ли врача откуда-то из Харькова или Одессы? Она, мама, и тогда, еще живая, предвидела, что мальчику лучше иметь другую родню и иную фами- лию. Что ты смотришь сейчас, мама, на своего единствен- ного сына! Все помнит, он ничего не забыл! Кроме того, что надо было забыть. И твое благоуханное дыхание, и обволакивающее, дарующее мир и защиту тепло твоего тела, когда утром твой сын забирался к тебе в постель. И тот последний раз, когда тетка увозила его, маленького Сумаедова, в Москву, он тоже хорошо помнит! Отчего же все тогда решили, что малышу необходимо переменить климат? Жил он поживал в этом прекрасном, похожем на большое село городе Петровске-на-Амуре, зимой грелся у печки, а летом ходил с няней гулять на берег, а потом и мама и врач решили, что ему надо крепнуть в другом кли- мате. И мама очень добросовестно его собирала. Вызвала из Москвы в Хабаровск свою двоюродную сестру, тогда та- кую же молодую, как и она сама, не страдающую одыш- кой и диабетом, сама паковала в чемоданы детское белье, одежду и зимнюю, и летнюю, и даже посылали вместе с сестрой мебель. Почему так много вещей было отправлено малой скоростью вместе с маленьким сыном, которому на годик, два врачи посоветовали сменить климат. Часть ме- бели тогда ушла в Москву, и зеркало красного дерева с двумя высокими тумбочками и медными на ножках «баш-
мачками». И грушевый трельяж, за которым мама часто писала письма,— все это так и осело сначала у те- ти Тоси, а потом уж у него, у Сумаедова, в квартире — и много других вещей, как потом понял Сумаедов, еще «приданных» из «бисквита» вазы, тарелки, настенные ча- сы фирмы «Мозер» и другие — каретные часы-будильник. И разговоры были: «В Москву, в Москву, только попозже, нас переводят...» Предугадывала ли она свою судьбу, поэ- тому предполагала скрыться от Недреманного Ока, или смирилась и только хотела вытолкнуть сына из начинаю- щегося медленно закручиваться водоворота? Но ведь и вытолкнула! А тогда на вокзале, целуя сына, она сказала своей двоюродной сестре: «Если понадобится, ты должна заменить ему мать». Непорочная дева и маленький маль- чик, который, если бы не она, должен был поступить в детприемник. Голос неугомонной хранительницы врезался в его раз- мышления лишь на мгновенье, создал некоторую рябь на пруду. Так иногда стриж или береговая ласточка на стре- мительном лете коснется воды и снова взмоет в свои выси. — Эту милую молодую женщину вы, конечно, Денис Павлович, знаете? Она вам знакома? Она, конечно, ему знакома. Но только зачем юноше, вступающему в жизнь, перегружать свою биографию боль- шим количеством сомнительных мест? Зачем втравливают его в эти расследования. А может быть, именно это и предполагала мама, когда так быстро, еще до суда, следст- вия и вынесения приговора в тюрьме, умерла от воспале- ния легких. Как же ей это удалось! Наверное, она предста- вила, как чудовищно могла бы зазвучать эта формула в его биографии: «Мать — враг народа». Значит, она при- кинула и судьбу папочки! А как, собственно, эта судьба могла развиваться?! Двое родителей в ролях «врагов наро- да» — это многовато для хрупких мальчишеских плеч, особенно во времена, когда народ так горячо поддерживал любое свежее разоблачение, когда с такою радостью наб- людал за попранием своих вчерашних вождей. Мама дога- далась, что и всей его родни ему не надо, именно поэто- му и была стремительно вызвана тетка. А мама скоропос- тижно умерла. Страхуя биографию сына, осталась фор- мально незапятнанной, ее лишь успели, как положено, исключить из партийной ячейки. О, торопливые ревните- ли дисциплины! Это мама, снятая еще года за два до своей смерти,
улыбающаяся с фотографии, выполненной в модных тог- да коричневатых, варьированной в «кровяной соли», то- нах, она еще не предполагала и не ведала своей судьбы. Но даже еще и тогда, спустя годы, в шестьдесят пятом, этот отблеск мог пасть на ее сына. Может быть, он, Сума- едов, тогда напрасно боялся? Нет, не напрасно. А его собственный боязливый инс- тинкт? В памяти, как гвоздь, забит незабываемый эпизод, произошедший еще на двенадцать лет раньше. И все же как сильно в его, Сумаедова, отношение к ма- тери, в его исступленные воспоминания о ней вмешивает- ся отец. Как здесь не вспомнить венского психиатра с его тезисом о вечной ревности сына к отцу из-за матери. Но она усиливается, разрастаясь до ненависти, когда нет воз- можности любить, когда боязнь за собственную шкуру ду- шит эту любовь и выкорчевывает воспоминания. Что же случилось раньше, он сказал отцу: «Он умер, твой герой, Недремное Око, и я был на его похоронах» — или воз- ник разговор о матери? И все же, наверное, этот разговор с отцом возник в ту первую ночь после его возвращения. Уже после эпизода с «кашпо», и, значит, сам разговор был маленьким садистским уколом, который, после полученно- го унижения, сын решил нанести отцу. Значит, многое по ближним следам восстановимо. Отец лежал в маленькой темной комнате на его, Сумае- дова, постели, а сын на ветхой, довоенной — брезент, на- тянутый на две палки — раскладушке. В клетушку не про- никал свет, дверь в большую комнату, где тяжело спала тетка, как всегда, прикрыта. Раскатистое теткино дыхание слышалось из-за фанерной перегородки, значит, говорить они могли шепотом, почти не слыша собственных слов и ответов. Он тогда сказал: «Папа, ты говоришь, что будешь по- давать документы на свою реабилитацию, а как же ма- ма?...» Полная темнота, тягучая, как вар, темнота, в которой тянется и зреет ответ,— это непередаваемо никаким ис- кусством. Она ощущается кожей, собственным учащенным дыханием, давлением воздуха на барабанные перепонки и широкораскрытыми глазами, в которых провалива- ются вспыхивающие в сознании картины. Кинемато- графу неподвластно это загущение субстанции, это воз- никновение в момент роковой правды магнитных завихре- ний и вся эта гамма чувств. Как много, оказывается,
неподвластно кинематографу, этому самому сильному, ве- ликому и ничтожному из искусств истончающегося двад- цатого века. Он многое тогда бы отдал, молодой Сумаедов, чтобы видеть в ту минуту выражение отцовского лица, тот уди- вительный миг, когда, отталкиваясь от губ, слова обретают свою законченную самостоятельность. И еще одна мысль возникла у него в минуты тех ночных ожиданий: как же темнота растягивает, удлиняет время. Может быть, как ошибочно утверждает Эйнштейн, увязано не время и прост- ранство, а время и цвет этого пространства? Время напо- минало начавший остывать битум, который ошметьями сваливается с кочерги варщика. А может быть, так же мед- ленно, изменяя на лету свои физические свойства, теряя силу тяжести, как в мультипликации, скатываются кап- ли с весла Харона? «Твоя мать умерла. Ее арестовали, она заболела там и умерла. Но она умерла до суда, который единственный определяет виновность. Для того чтобы подать на реаби- литацию, необходимо найти человека, который бы это сделал. Она ушла в другой мир, а смерть покрывает все. Ты, сын, уже имеешь в биографии неблагополучного от- ца. Если бы ты был взрослее, а, значит, юридически правомочным, когда меня арестовали, ты смог бы отка- заться от меня. Но подпишешь ли именно ты бумагу с просьбой о реабилитации матери, подпишу ли эту бумагу я, подпишет ли ее тетка — это значения не имеет: именно ты сразу получишь и мать, автоматически. Не всплыва- ют, как известно, мертвые, но всплывают их бумаги. А с матерью ты получишь еще и своего деда, левого эсера Никанора Трубачевского. А ты думаешь, время когда- нибудь продвинется так далеко, чтобы реабилитировать твоего деда? Потянешь ли ты, сынок, такую историю? Выдюжишь ли отца, мать и деда? И скажи мне...» Темнота тем и хороша, что умеет скрывать цвет. Если кто-нибудь видел выражение лица его, младшего Сумае- дова. Он-то думал ущучить своего тертого по лагерям отца, но этот сфинкс ГУЛАГа открыл ему такие перспек- тивы, о которых он даже и не подозревал. Так, значит, все проверки, значит, вся эта хваленая кадровая поли- тика — сплошная литература? Значит, дотошные литерато- ры скребут только по лаковому верхнему слою, коли он до сих пор остался еще жив, заканчивает престижный, окслоправительственный институт и собирается во всем
сладостном объеме побаловаться мировой славой. Значит, они, эти литераторы от особой канцелярии, тоже обычные люди и часто свою недремно-государственную работу про- изводят с ленцой, а если вдруг сосредоточатся и — капут?.. И вот тут окажется, что тропиночка, чтобы его, Сумаедо- ва, лишить всего сущего, лежит как раз через казенные бумаги о его матери. Угасший костер лучше не ворошить, все бумаги постепенно сгниют в недрах кондиционирован- ных архивов, истлеют, не горят — уже написал классик — только рукописи, но тлеют доносы и справки... В тревожной темноте, когда слух дьявольски обост- рен, глаза широко раскрыты и нервы обострены, он, Сумаедов, внезапно услышал привычный и печальный скрип койки, на которой лежал отец. Повернулся на дру- гой бок, сел? Если отвернулся к стене, то голос звучал бы глуше. А ему, Сумаедову, так было важно знать навер- няка, что же в этом голосе звучало больше: отцовской, вопреки всему, искренности или хитрой, несмотря на кров- ное родство, игры: «И скажи мне, сын, ты уверен, что со смертью Недремного Ока все это больше никогда не повторится?..» В риторическом вопросе был такой соблазн подумать, прежде чем быстро, по-пионерски отвечать, столько седо- го опыта, противоборствующего романтизму, столько трез- вости лагерника, проверившего на собственной хребтине все свободолюбивые и догматические формулы, что на мгновенье его, Сумаедова, собственные догадки на этот счет вдруг вспыхнули безжизненным, высвечивающим все углы памяти и жизни магниевым светом. Так, может быть, стоит порассуждать? И сразу же скомканные, как кусочек фольги, возникли последние воспоминания. Ночью рокочущий, оглушительный гром на улице Горького. Он, Сумаедов, в трусах вышел на балкон над кафе «Лето» — шло несколько, как ночами перед пара- дами, танков. Плотный, солнечный день с длинным светлым вечером. В институте все бурлило от передаваемых друг другу на ухо слухов: Берию арестовали. Никакого счастья, удовлет- ворения, даже мстительного злорадства у него тогда не бы- ло. Наследники несколько месяцев назад уже разделили после Сталина власть, и вот один из них, участвовавших в дележе, оказался, как принято и любо было в те годы гово- рить, сволочью. А каковы остальные, не мазаны ли все, прикоснувшиеся к кормилам, одним миром. Эта лишен-
ная романтизма мысль лениво мелькнула в сознании. Но ведь он, Сумаедов, от рождения уже был человек особый, подпольный, он уже отплакал свое, когда его принимали в комсомол. Теперь потянем, попробуем распрямить, раз- гладить кусочек фольги. В тот же день, под вечер, он шел из института пешком по Тверскому бульвару. А рядом с ним шагал его сокурсник, один из тех рано созревших мальчиков-правдоискателей, которые всегда будоражат окружающих людей. (Из него, при всем его внешнем блес- ке, так в будущем ничего не получилось.) Доверительно, но уже распрямляясь, воспаряясь в словах, этот сокурс- ник говорил о том, что уж теперь-то начнется новая и чистая жизнь, теперь многое вскроется из прошлого. Он говорил, говорил, называл шепотом опасные фамилии, и, хотя у Сумаедова не было сил его прервать, а слушанье это было затягивающее, он тогда же подумал: «Самому надо помалкивать». А может быть, эта привычка ущербного человека переросла в постоянный рефлекс? Он тогда папе не задал вопрос: «Почему и как, при его положении, была аресто- вана мать и где он сам был в ночь ее ареста?» А может быть, тогда этот вопрос и не мог возникнуть? Нравоучи- тельные письма из патронного ящика были осознаны лишь после его смерти. Какая досадная фраза прозвучала в письме, адресованном четверокласснику. «К сожалению, я не смог проститься с твоей матерью, потому что в этот день по делам уезжал из города». Но прочел эту фразу уже немолодой человек. Как же могло быть так, что арестовы- вают жену человека, пользующегося в округе почти неогра- ниченной властью, а он об этом вроде и не знает? В день ареста его нет дома? А кто же ставил на бумаги визы? Кто утверждал исключение из партии, без которого был невозможен арест? Тогда, ночью, он ничего не ответил отцу на его воп- росы. Возможно, он, Сумаедов, боялся жизни еще больше, чем этот лагерник. Впереди все же неясно светила кино- роль знаменитого революционера-просветителя. А вдруг выгорит? Болтать не следовало, он уже привык в быту го- ворить тихим голосом: «Давай, папа, лучше спать». Вот такая дуга прочертилась после вопроса хранитель- ницы. Но на вопрос пора и отвечать. Так ответим так, чтобы не последовало нового вопро- са. Итак, знакома ли ему, Сумаедову, эта милая молодая женщина? — Я знаю эту женщину.
Но похоже, настырная хранительница приготовила ему новый подарок. Она почти и не отреагировала на его лапи- дарный ответ. Ее скукоженное от старости личико с на- рисованными бровями не дрогнуло. Не считает ли она, что соберет урожай в конце «сезона показа». Третья фотог- рафия. Довольно бесстрашна эта провинциальная интел- лигентка. А может быть, она коллекционирует опасности? Не многовато ли на один зал в бывшем купеческом гнез- де два портрета обвиняемых по пятьдесят восьмой ста- тье —о, знаменитая статья, исчезнувшая из Уголовного кодекса, свидетельствующая ныне, пожалуй, скорее о революционном аристократизме! — и третий портрет осужденного — режиссеру даже в мыслях надо стеречься неточных формулировок и лживых определений: приго- воренного! — третье лицо — это приговоренный по этой аристократической статье, но уже реабилитированный. Фотография знаменательна в стенах этого музея. Бес- страшный человеческий характер за этим выщипанным фасадом. Коллекция статистически полная. Три жертвы и палач. Ну, если не палач, мы этим делом сами не балуем- ся, производство грубое, травмирующее психику. Для этого лихого дела есть молодые, строящие свои волную- щие карьеры лейтенанты, в конце концов, ведь у каждо- го лейтенанта если не в ранце, то в пистолетной кобуре из буйволиной кожи хранится жезл маршала. Итак, если не палач, то — гнусный доносчик. На новой фотографии, к которой Сумаедова подводят, волейбольная площадка на берегу могучей реки. Прелестная характеристика здорово- го оптимистичного времени. Он, Сумаедов, приблизив ли- цо к музейной витрине, с интересом рассматривает фото- графию, с таким же, как, скажем, рассматривал бы гравю- ры из времен Французской революции. Как интересно! Король, стража, зеленщицы с парижского рынка, палач и его подручный. Лица, моды, камзолы! Фотография в краеведческом музее предлагала ему насладиться совер- шенно иным историческим зрелищем. Длинные трусы, обнаженные фасонистые торсы, носки, закатанные тру- бочкой над брезентовыми тапочками, выкрашенными зуб- ным порошком. Жанр эпохи. Турнирные ристалища кон- ца тридцатых годов. Ни что так не дает знаний об эпохе, как повседневная жизнь, работа и отдых. Но какие лица здесь, на этой запечатленной окислами серебра картинке прошлого быта. Да, да, это все были лица с их воскресных памятных обедов. Отец — еще совсем молодой, ненамного
старше, чем сам он, Сумаедов, в ночь первого, памятного разговора,— отец раскорячившийся, готовый принять во- лейбольную подачу, дядя Гриша, повиснувший навсегда над сеткой с поднятыми кверху руками, «в блоке», мама, в смешных спортивных трусах со сборками и резинками на бедрах, в трусах, похожих на средневековые бригос, в светлой футболке со шнуровкой на груди, напружинилась, присела почти за дядей Гришей на второй линии — про- пустит мяч дядя Гриша, возьмет она, и на краю разме- ченной известкой по траве волейбольной площадки, далеко оттянув назад для замаха и удара не знающую жалости длань, сбитый, плотный, как молодой, сытый мясник, дядя Вася Кромкин. «Первые городские физкультур- ники». Браво! Фотография в меру выцветшая и пожел- тевшая. Судя по всему, хранительница, эта амазонка от прош- лых времен, уже закончила свой аттракцион. Вряд ли сде- лала она это только из любви к исторической точности. Ну, а его, преуспевающего деятеля от самого молодого искусства, взволновали ли его, фиксатора исторических вех своей победительной страны, взволновали эти истори- ческие частности? Да пока терпеливо, как белка кедро- вую шишку, он, Сумаедов, вышелушивал для своего сце- нария из исторической правды бестемпераментную и по- казательную, проходимую и ожидаемую, со счастливым концом правдешку, да у него сердце уже закостенело. Сколько же случаев мог он привести, когда птенцы были вытолкнуты из гнезда кукушкой. Прилетала такая скром- ная и застенчивая откуда-нибудь с Кавказа кукушечка, откладывала маленькое веснушчатое невинное яичко, а потом вокруг гнезда начинала твориться вакханалия птичьих убийств и несчастных случаев: то один закон- ный, так сказать легитимный, птенец вывалится из гнез- да, то второй. Ну а ему-то до всего этого какое дело?! У него свое предназначение в жизни, и надо проскочить среди дней так, чтобы не зацепиться за их грубую оболочку. Дело ли художника быть борцом? Жизнь давно мудро приду- мала разделение труда. Священник, солдат, повар, ткач. Так зачем же священнику становиться наездником? Он, Сумаедов, слишком дорогой ценой заплатил за свое пра- во после этой, пусть иллюстративной, конформистской многосерийной картины делать то, что ему хочется. Это элементарная истина, художник всегда связан с властя-
ми предержащими. А как иначе? Сейчас почти автомат, причинно-следственная связь — он делает нужную влас- тям и как властям надо картину, и мы — служим, мы, ес- тественно, и получаем — уж какую-нибудь государствен- ную премишку дадут, да и социалистические страны не подкачают, тоже чем-нибудь наградят, подкинут, а зна- чит, отсвечивает за фильм международная премия. Вот тут можно объявлять и в своем отечестве пророка. Пре- мия одна, вторая, звание — и ты уже неуязвим. Почти неуязвим. Вот тут, может быть, и возникнет шедевр, кото- рый обессмертит имя лгуна и труса. Ради этого он напи- сал в свое время в анкете, в графе «родители»: «Отец — погиб в сорок первом году на фронте; мать — умерла в 1937 году». Будь же благословенна бюрократия, у ко- торой вечно не хватает терпения и желания выполнить до конца свой бюрократический долг. Да здравствует ее лави- нообразное делопроизводство, творящее неразбериху в бу- магах и согласованиях! Слава тебе, чиновник, не проверив- ший даты, похоронки и справки. Виват тебе, почтовое ведомство, творящее свои маленькие, но веселые каверзы. Может быть, именно почтарь не донес до какой-нибудь серьезной канцелярии справку-приговор на будущее твор- ца и кумира. Разве есть время и возможности у него, у Сумаедо- ва, мстить? Кому? Даже отец, настрадавшийся по лаге- рям, простил! Он знал, с какой неуязвимой машиной име- ет дело. Ему было только до себя. Отец тоже прекрас- но сознавал, что на одного, как он, выжившего в лаге- рях и вернувшегося, есть десяток, которые прямо или косвенно были причастны к его неправой судьбе. Милый и сановный дядя Вася Кромкин разве уже с пятьдесят третьего года не был готов, что кое-что у него мо- гут спросить? А чья там, дядя Вася, лежала невинная и трогательная бумажка в одном судебном деле? А что ты там, дядя Вася, сочинял о троцкистской и правооппорту- нистской деятельности своих друзей, приятелей и началь- ников? Или ты, дядя Вася, излагал о них как о вредите- лях, шпионах, саботажниках и наймитах мирового капи- тализма? А не вытянуть ли нам за ушко да на красное солнышко, на всенародный суд этого дядю Васю Кром- кина? Чтобы в мокрое пятно растереть его не в меру лю- бящее фантазировать сознание. Сволочь! И разве дядя Ва- ся не понимал, что столько он за свою жизнь, конструируя лучшее вожделенное будущее, гадкого натворил, столько
написал и наподписывал смердящих бумаг, что при любой власти за всеми ими не уследишь, всех их не уничто- жишь, хотя, не вскрывая и не разбирая, сейфы отдавай в переплавку, жги, даже не вспомнишь о всех, и вот теперь единственный у дяди Васи шанс для спасения — это лезть и лезть по лестнице, по которой начал карабкаться в юнос- ти, все выше и выше. Стремить дяде Васе свой полет к вершине, к верхней власти, ибо только там могут не ущу- чить, только там, если при этом повезет, у этих народных мстителей руки могут оказаться коротки, не достать! А уж здесь, ближе к вершине величественной пирами- ды, он пока неприкасаем. Отгородился пропускной стро- гой системой, секретарями, мальчиками в форме и без, канцелярией, аппаратом, референтами, помощниками, по- четом, званиями, авторитетом не принадлежащего тебе дела, которому ты недобросовестно служишь, и, наконец, парламентской неприкосновенностью. Так кому мстить? С кем он, Сумаедов, только выходящий на свою собствен- ную дорогу, должен сражаться? Мышь должна восстать и победить гору? Но это только вода точит камень. Че- ловеческой жизни не хватит, чтобы на этой каменной глы- бе оставить даже заметный след. Нет, он, Сумаедов, не боец. У него свой, отличный от других дар, который надо хранить и лелеять. Вот так и ответим этой старенькой, в комиссарской потертой коже, богине. Сначала поблагодарим за счастливый случай, который привел его, Сумаедова, сюда. Экскурсия, кажется, окон- чилась. Случай величествен уже тем, что познакомил его — легкий полупоклон, улыбка — с Лией Исааковной. Прекрасный, ухоженный музей, если бы везде так ста- рательно собирали и хранили документы. Сумаедов рубит финал: «К сожалению, для его нового фильма он уже ни- чего из увиденного взять не сможет. Кино, как и все в на- ше время,— планово и даже неожиданные события в нем заранее планируются». Закончил он с несколько смущен- ной улыбкой. Бал закончен. Баста. Каждый разбегается со своими глубокими больными впечатлениями. Но ох уж это поколение, идущее к своей цели, минуя мелкие препоны из досужей вежливости, словесных фор- мул и подобного смешного ребячества. Всю эту мишуру им заменяет моральный инстинкт, словесно выраженный в недлинном пассаже: «Так считаю необходимым». Он, Су- маедов, по лицу Лии Исааковны, видит, что коли она все высчитала и ждала его в музее, коли она провела эту
многозначительную экскурсию, то, значит, считает необ- ходимым что-то ему сообщить. Он догадывается, что лю- бое избыточное знание, предоставленное ему Лией Исаа- ковной, не будет для него благом, по крайней мере, оно его взвинтит. А так ли нужен нервный дополнительный фон при работе художника над новым произведением! Даже чтобы создать красивую ложь, нужна определенная внут- ренняя сосредоточенность. Но кажется, здесь начина- ет действовать присловье о грузде, которому необходимо сигануть на его законное место — в кузов. — Так, значит, вы ничего не хотите узнать о своих родителях? И я вот смотрю на вас, дорогой Денис Павло- вич, заглядываю вам в глаза, а вы меня совсем не узнаете? Или не желаете узнавать? А ведь, может быть, я, как никто, — размеренно, не волнуясь, вещала Лия Исааков- на,— воздействовала на нынешнюю вашу жизнь. Ну, вспомните, Денис... Вспомните. Пароход, река, на вас была надета синяя матроска с отложным воротником, штанишки с манжетом на пуговице под коленом. Бы- ло ветрено, ваша мама все время пыталась надеть на вас картузик, а вы говорили, что картузики матросы не но- сят, а носят бескозырки... Может быть, эта удивительная старая женщина вла- дела даром внушения, какой-то формой гипноза? Поче- му в его сознании вдруг вспыхнули картины, разожжен- ные ее воспоминаниями? С ее слов? Но было ли все это на самом деле? Они говорили в маленьком зале возле фотографий, потом в крошечном кабинете хранительницы. Они пили густой, настоянный на семи травах из семи оврагов чай из маленького фарфорового чайника, и в какой-то момент он, Сумаедов, понял, что ему надо уйти от своего сиюми- нутного торопливого прагматизма, не торопиться во имя маленьких дел или отдыха. К его сегодняшнему, заказ- ному парадному фильму эти воспоминания отношения не имеют, но здесь — сокровенные, кроветворные знания о жизни, мудрость избыточная и грустная, без которой не- возможно продвижение дальше. Он вспомнил. В Москву, в Москву! Какой-то шумок, шелестение по всему их Петровск-на-Амуре дому. Какие- то холодные рогожи — в них потом будут паковать вещи,— появившиеся в кухне, письмоносцы, вечно грязнящие по- лы в передней. Приносились телеграммы. Большой ка- зенный тарантас, приехавший, чтобы везти их на пристань,
и телега с громоздящимися в ней сундуками и ящиками, зашитыми мешковиной и рогожей,— на ней везли багаж. Он просился сесть на козлы, к кучеру. Бородатый дядя Сережа, обращаясь к матери, говорил: «Пусть садит- ся мальчонка, отпустите его, Зинаида Никаноровна, до- рога не длинная». Для дяди Сережи было не новостью возить маленького сынишку секретаря на своей верхотуре, они вроде «дружили», старый и малый, привечали друг друга. Но на этот раз мама проявила твердость. Она не толь- ко посадила его в тарантас как-то непривычно, не с краю, чтобы мальчик мог наблюдать вечно разнообразный пей- заж: улица, фонарь, перебегающая дорогу курица, апте- ка, куст сирени. Мама посадила его — наряден и кра- сив: в матроске, в коротких штанишках с чулками и в новых башмаках — посередине заднего сиденья — между собой и отцом. Разделились? Или, наоборот, его малень- кое тепленькое тельце должно было, по ее мысли, дать почувствовать им обоим или только «ему», что есть жи- вая душа, объединяющая их. В общем, мысль естествен- ная, нехитрая. Потом, уже на пристани — под щелястым покрытием близко ходила и билась о сваи вода, седые барашки волн, белые чайки, их крик, огромный, белый, первый в эту навигацию пароход — он помнит отчужденные, холодные объятия отца, чуть колкую на его нежной, как розовый лепесток щеке, отцовскую щеку и его подбородок, его шер- шавую шевиотовую гимнастерку; «Не забывай, сын». Ах, эти докуки родительских прощаний. О чем только они мо- гут говорить, стоя так вот напротив друг друга на дос- ках, под которыми гуляет волна? Говорят, говорят. Мама крепко и больно, чтобы не удрал, держит его за руку. Дядя Сережа носит наверх, на пароход вещи. Какие-то люди уже ухватили их тяжелые сундуки и ящики. Послед- ние слова, медный рупор, через который кто-то коман- дует отплытие. Отец, стоя на пристани, в самой ее сере- дине, один — вокруг него почтительная пустота — под- нял руку: то ли машет, то ли отдает честь... В Москву, в Москву, но сначала — в Хабаровск! Память, если ее подворошить, держит, оказывается, в своих первых рядах много. Но долой многочастевое пу- тешествие. Все для маленького Сумаедова — первый раз в жизни: пароход, большой город, гостиница, железнодо- рожный вокзал. Нет, все это, конечно, один раз уже было, но он тогда был так мал или он еще не родился и его не
было вовсе,— что ничего не зацепилось. После проявоч- ных машин негативы памяти оказались совершенно чис- тыми. Встреча в гостинице с теткой, приехавшей из Моск- вы специально за ним, и снова проводы. Как ему нра- вится путешествовать, если бы путешествовать всю жизнь! Они стоят втроем на перроне и ждут, когда подадут поезд. Тетя и мама в шляпах, с ридикюлями. Мама прикла- дывает платок к глазам. Он такой ее и запомнил. На платье с крошечными пуговичками от горла до низа подола на- кинуто легкое, из серой шерсти, пальто, почти казакин, расшитый черными шелковыми стрелками — узорами на полах и по талии. От мамы головокружительно сладко пахнет ее парадными французскими духами — тот самый запах, который до сих пор витает в тумбе трельяжа в его квартире в Москве. Значит, эта революционная старушка спровоцировала его, Сумаедова, на такие подробные воспоминания. — Да, да, в это самое время я подошла и сказала ей, вашей маме... Она меня сразу узнала: «Лиечка, как вы оказались здесь? Вы куда-нибудь едете?» Маленький мальчик ничего, естественно, не видел и не помнит. Носильщик поднес порцию груза. Белый фартук, медная бляха, усы, фуражка с кокардой и лакирован- ным козырьком. Все так удивительно интересно! Носиль- щик снял с плеча — в те достопамятные провинциальные времена носильщики предпочитали носить чемоданы че- рез плечо, связывая их широким, с пояса, ремнем,— большой, прочный, как сундук, и тяжелый, словно полко- вой сейф, чемодан из нерпичьей пятнистой кожи. Любимая игрушка? Знак перемены в судьбе? Некое напоминание о том, как живое, прыгающее, любящее и пищащее перехо- дит в мертвое и неотзывающееся. Только легонько прове- дешь ладошкой по щетине крышки у чемодана — шерсть, как у кошки, как у собаки, а ведь бегало, прыгало. И вот в то время, пока носильщик снимал с плеча нелег- ий груз, вытирал платком лицо, пока шел не спеша, вразвалочку по перрону к их спальному вагону прямо- го сообщения, пока мальчик любовался медными, начи- щенными толченым кирпичом поручнями вагона, из-за чугунной колонки, поддерживающей крышу дебаркадера, жадно прищуривая близорукие глаза, наблюдала за всей этой сценой молоденькая девушка, девочка в накинутой на плечи тяжелой кавалерийской кожаной куртке. Она дол-
го ждала необходимого момента и, честно говоря, выбрала его не очень удачно. Тетка — она тогда была тоже в шляпе с нежными фазаньими перышками — отошла взять квитанцию и оплатить багаж, идущий малой скоростью, но ведь возле чемоданов еще терся носильщик. Маленькая комиссарша, этот регистратор, референт, секретарь, помощник начальника уездной конторы по над- зору за всеми и каждым, курьер, фельдъегерь их родного, в Петровске-на-Амуре ЧК тайно любовалась мальчиком в матроске и дышащей духами молодой дамой. Малень- кая комиссарша, ехавшая по этой широкой, полновод- ной реке вместе с ними на пароходе, почти не появляющая- ся из своей тесной на второй палубе каюты, почти не отхо- дящая от своего чемодана и сумки с казенными бумагами, перебирающая в уме обрывки сведений, к которым ее до- пустили, и обрывки сведений, которые она сама добыла, со- поставляя одно, второе, третье, сталкивая события. Малень- кая комиссарша, так и не рискнувшая выполнить своего забрезжущего в конце путешествия смелого плана и уже несколько дней, сдав в контору свой опечатанный чемодан или опечатанную сумку, скучно проболтавшаяся, ожидая обратного рейса, по городу, все же решилась на посту- пок. Выбрав подходящий миг, вызнав час и минуту отправ- ления поезда, загодя приехав на вокзал, отсидев, сначала перед окном, выходящим на площадь в зале ожидания, а потом вслед за этой странной, будто бы из других, дво- рянских времен кавалькадой — мальчик в матроске, две дамы в шляпах, багаж, носильщики, — прокралась на пер- рон и долго выжидала момента. Мальчик был не в счет, мальчик был маленький и, наверное, по-детски глупый, а комиссарша уже, к сожалению, забыла, как рано ее соб- ственная память начала цепко схватывать детали, поступ- ки и разговоры взрослых. Тетка? Она наконец отошла в сто- рону, на ходу копаясь в своем ридикюле. Комиссарша не рассчитала, что рядом, переставляя баулы и чемоданы, все время крутился носильщик. В маленьком городе было невозможно кого-нибудь не знать. Мама, конечно, встречала крошечную делопроиз- водительницу из ведомства дяди Васи Кромкина то на улице, то где-нибудь в учреждении, то в музыкальных классах, в драматическом кружке или на спортивной площадке возле набережной. Она видела ее, здоровалась с ней на пароходе. Та была почтительна, робка, глядела на нее влюбленными глазами. Милая девочка, даже что-то
закончившая, тянется, но похоронена в недрах про- винции. — Лиечка, как вы оказались здесь? Мы отправляем с тетей в Москву Дениса. Ему необходима перемена клима- та. Вы ведь не уезжаете, правда? — Я завтра возвращаюсь в Петровск-на-Амуре. Бу- дет рейс. А вы? — А я,— светски говорила мама, глазами пересчиты- вая сумки, коробки, чемоданы, проверяя, не расстегну- лись ли на Денисе штанишки, сандалики и не спустился ли чулочек,— еще несколько дней поживу здесь, поды- шу городским воздухом и — следующим рейсом. А мо- жет быть, останетесь и вы, Лиечка, и поплывем вместе? Все складывалось для фразы, которую приготовилась произнести маленькая девушка, удачно. Она давно про- думала текст, просчитала все, словно в телеграмме, слова, прорепетировала вслух этот текст перед зеркалом в туале- те своего ведомственного общежития. Перед мутноватым, заляпанным брызгами от зубного порошка зеркалом все у нее получалось ладно, подтексты оказывались формально спрятанными, но сверкали паузы, зияли как пропасти, и понять истинный смысл фразы, которую она собиралась произнести, мог бы и ребенок. Ей было нечего бояться самого «выхода», важна была только выходная реплика, за которую должен был зацепиться подготовленный текст. И реплика прозвучала. Девушка, чуть подделываясь — сцена приобретала корректировку,— тоном под легкую светскость партнерши, сказала: — А может быть,— здесь была намечена пауза и го- лос должен был взволнованно дрогнуть, и он дрогнул; мама сразу же чуть напряглась, по крайней мере, глаза ее, сверкающие сквозь тень, отбрасываемую на лицо шля- пой, сосредоточились,— вам,— продолжала доброжела- тельная девушка из ее города, девушка, работающая в ведомстве Васи Кромкина,— может быть, есть смысл не разлучаться с таким маленьким сыном?— Голос молодень- кой девушки зазвучал весело, раскованно. Шутливое светское предложение.— Плюньте на все, берите билет и прямо сейчас... в Москву, в Москву.— Дальше должен был быть послан взгляд. Во что бы то ни стало эта девуш- ка должна была поймать взгляд, упакованный в тень, встретиться с ним и глазами сказать: не возвращайтесь! Все поворачивается плохо. Трус Вася Кромкин не смог вас выгородить из той небольшой истории. Он затащил вас
в нее вместе с Гришей, председателем горсовета, в кото- рого, говорят, вы влюблены, другом вашего мужа. Кром- кин не смог устоять перед лакомым желанием выслужить- ся и ревнивой неприязнью к сопернику. Она, Лия, везет бумаги, в которые случайно смогла заглянуть. Ту неприят- ную историю после того, как у Кромкина сыграло жела- ние выслужиться, теперь не удастся локализовать, фраза о грузинском кинто требует подробной расшифровки, и ее обаятельный начальник — это требует центр — сейчас начнет все это раскручивать, даже не желая предавать всех, и в том числе своего друга, свою любимую женщину. Мама, по мысли Лии Исааковны, должна была все это прочесть во взгляде своей юной городской знакомой. Она, видимо, догадалась, что эта встреча на перроне пе- ред отправкой поезда и этот пристальный до невежли- вости взгляд не случайны, но и это скорее интуитивное понимание недоговоренности,— что? о чем? — мелькнуло в ее взоре, но тут, озабоченная предотъездной суетой, по- дошла тетка, и сосредоточенность эта, ощущение тревож- ности происходящего исчезло, сменилось обычной быто- вой суматохой, при которой слова лишь знаки необхо- димых состояний и действий, не больше, а душа и разум спят. Определенно ему, Сумаедову, теперь, после рассказов Лии Исааковны, мерещится, кажется, будто он помнит всю сложившуюся тогда в Петровске-на-Амуре сцену, приведшую к этой переглядке на вокзале. В тех бумагах, в которые Лия Исааковна заглянула, сцена эта, видимо, была подробно изображена. Хотя что значит изображе- на? Две строки канцелярского текста, отпечатанного на пишущей машинке: «Мы еще дождемся, когда этого гру- зинского кинто вывалят на свалку. В стране должна возникнуть здоровая оппозиция». Вот эта закавыченная с двух сторон фраза, которую будто бы произнес дядя Гри- ша, и небольшое канцелярское послесловие: «При сем присутствовала Зинаида Никаноровна Трубачевская». Но здесь была, со слов Лии Исааковны, еще одна деталь. Собственно говоря, этих писем, донесений было два: од- но, в котором добряком сообщалось о фразе, сказанной дядей Гришей в некое безвоздушное пространство, и дру- гое, в котором последовал уже из Москвы запрос: при ком все же дядя Гриша эту фразу произнес? Но у Лии Исааковны уже был ответ на этот вопрос, потому что еще раньше, как секретарь и машинистка, она видела черно-
вик первой бумаги, в котором из небольшого списоч- ка лиц, присутствовавших при этом неосторожном дяди Гришином спиче, были жестким карандашом начальни- ка вычеркнуты два имени: Павел Сумаедов и Зинаида Трубачевская. А слышало все это, оказывается, только приезжавшее на ревизию к ним в город большое лицо из центра. Но ведь эта исходная бумага, черновик, была составлена в день, когда по радио сообщили, что это руко- водящее лицо арестовано как враг народа. Привычка ли это художника — все время, постоян- но переводить мир словесных формул в образный, подроб- ный строй, постоянный жизненный утомительный тре- нинг, дающий возможность в критические ситуации ис- кусства, на съемочной площадке, за листом бумаги быстро найти необходимое и конкретное решение, или это действи- тельно явь, которую вдруг подняло со дна памяти лишь од- но непривычное и внезапно произнесенное слово — «кин- то». Итак, коробочка распахнулась. На макете маленькой сцены отдернулся ситцевый, топорщащийся от клея «Синдитидекон» занавес, и открылся знакомый интерьер. Ах, как хорошо придумана и построена эта декора- ция. Печка сложена из крошечных, покрытых крошеч- ными же изразцами кирпичиков так хорошо и натурально, что кажется, излучает постоянный и тугой жар. Какой- то мужчина в деревенских чесанках, синих, широких, еще довоенной моды, галифе и зеленой гимнастерке, пе- репоясанной широким офицерским ремнем, стоит спи- ной к печке. Да это же дядя Гриша! Он, Сумаедов, уз- нает его по постоянной манере закладывать большие паль- цы рук за пояс. Лица дядя Гриши почти не видно. Низ- кий абажур подсвечивает стол, заставленный бутылками, квасными кувшинами, штофом для морса и жирной тяже- лой снедью. Последний солнечный луч бьет в край незаш- торенного венецианского окна, сплошь затянутого нале- дью,— значит, глубокая зима? — и в белую, высокую дверь в гостиную. Отблеск от двери слепит. За столом женщи- на: тяжелые, в два кольца, косы вокруг головы, старин- ный черепаховый гребень, он, Сумаедов, даже чувствует густой незабываемый запах духов фирмы Коти — мама! Отец ходит по комнате в своих мягких сапожках и брен- чит серебряным набором на кавказском пояске. Он носит гимнастерку, не как дядя Гриша, со стоечкой, а с отлож- ным воротничком, как на портрете Ворошилова, висящем
над диваном. Два вопроса сейчас, с сегодняшней дистан- ции, волнуют режиссера Сумаедова: почему он не видит этого значительного и важного лица, решившего инспек- тирующим бережливым оком взглянуть на дальние рубе- жи великой Родины, ведь ради этого крутится весь этот сытый балаган, и второе: почему, собственно, его, малень- кого Сумаедова, родители до сих пор не отправили спать, а? Так, может быть, и не было никакого инспектирующего лица с шавроном на рукаве, а был обычный среди долгой и изматывающей зимы обед? Значит?.. Значит, вначале дядя Вася двух людей вывел из-под обстрела. Вокруг лампы несколько, как метеоритные пояса вок- руг Сатурна, несколько колец густого дыма. И вся ат- мосфера тягучая, вязкая. О чем же в этой теплой комна- те говорили двое мужчин и женщина? Как иногда само- допросу памяти мешает собственное воображение. О чем говорили? В этой комнате всегда о чем-нибудь говорили, и он, маленький тогда Сумаедов, воспринимал эти разго- воры, как тишину, как сбалансированную среду для своих игр и мечтаний. Сколько же слов прельститель- ной революционной и партийной тематики, бытовых раз- говоров тех юных лет, были услышаны и восприняты им, как слова первого, необходимого ряда разговорного языка. Но вот в этой обстановке тепла, сытых запахов, хмель- ных разговоров возникли вдруг слова, не сбалансирован- ные по звучанию с теми, которые уже знал малыш. Может быть, тогда же, с первого раза, без пристрелки и вошли в сознание неожиданные слова, влепились точно, с разма- ху, как раствор у опытного штукатура в нужное, приго- товленное для них место. Итак, лампа, кольца Сатурна, вензеля ложкой по каше в поставленной перед малыш- кой тарелке, журчание привычных, переводимых им на свой детский язык фраз, и вдруг... Это слишком серьезное место, и здесь нельзя снасиль- ничать над памятью, слишком, как и воображение, хорошо разработан у него этот инструмент, и чуть нажмешь — возникнет или не то звучание или не та «картинка». Так иногда в телестудии оператор нажимает не ту кнопку, а диктор на экране растерянно, хотя и делает вид, что все в порядке, хлопает глазами. Значит? Значит, на- до настроить себя на самые глубокие, смутные пласты воспоминаний и еще раз медленно промотать эту видео- пленку. ...Папиросный дым, разноцветными переливающимися
струями бродящий над столом, замедленное между сном и явью состояние мальчика, которого вовремя не уло- жили спать, туда и обратно по половице шагающий отец, корона маминых волос, поворачивающаяся в сто- рону говорящих, и вдруг через клубы дыма, как льдис- тый метеорит через космическое пространство, стремит- ся голосом дяди Гриши: «Этому грузинскому кин- то...» Именно здесь и пробудился, оказался перевозбужден- ным детский мозг, трудившийся до этого над ленивыми вензелями на манной каше. — Мама, а что такое «кинто»? Ни мама, ни сам мальчик не смогли сбить эту уже от- плывшую из недр продуманного фразу, уже сложившую- ся сначала в сознании, а потом и получившую для ее воп- лощения в гортани, языке и легких некий звуковой экви- валент. — Тебе, Денис, пора спать и незачем прислушивать- ся к взрослым разговорам. Санки уже оторвались и, набирая скорость, летели с горы. «...грузинскому кинто в стране должна возникнуть здоровая партийная оппозиция». Но и опять фраза еще не была произнесена, и санки лишь дернулись туда-сюда, чтобы отбить прилипшие к снегу полозья. Еще задолго до того, как мальчик почувст- вовал себя в центре детского эгоистического внимания, еще до того, как он произнес и вторую фразу: «Мама, а что такое оппозиция?» — еще до фразы первой, когда и дядя Гриша лишь только набрал в легкие воздуха и... вдруг по глазам хлестнул отблеск лампы, сфокусирован- ный на белой входной двери. Милое добродушное лицо дя- ди Васи Кромкина просунулось в дверь, чтобы не про- пустить ни слова из диалога. — Этому грузинскому кинто должна в стране возник- нуть здоровая партийная оппозиция. — «Мама, а что такое кинто, это кино?» — «Тебе, Денис, незачем прислушиваться к разгово- рам взрослых». — «Мама, а что такое оппозиция?» Мефистофель произнес очень ласково: — Кто здесь говорит непонятные иностранные слова? Подведем первые итоги. Недаром молва всегда соединя- ла старого и малого. Память того маленького, носивше-
го матросский костюмчик малого и этой «старой», объе- динившись, творит чудеса по штопке и реставрации утра- ченного времени. Как положено в сыске, полученные разным путем знания сошлись. Воистину, сначала было слово. И вот сказанной в подпитии, после сытого застолья, среди друзей одной лишь фразы оказалось достаточно, чтобы одна за другой, как на попа выстроенные на столе фишки домино, попадали человеческие судьбы. Он тоже не последний, его сестренка с ее торопливостью и жаж- дой сменить ауру — разве она не жертва этой сумасшед- шей игры? Чай удивительно прочищает сознание. На контурах па- мяти бабушки-комиссарши оказались тоже занятные эпизоды. Сцена на вокзале не закончилась лишь проник- новенным взглядом. Взгляд, конечно, может быть красно- речив, но слишком много по земле ходило бы совершенно порядочных людей, если бы, не совершив поступка, они могли сослаться на взгляд. Мир вступал в эру звуково- го кино, и тогда на вокзале были еще произнесены слова. Производное из роковой фразы с заимствованным словом из грузинского языка ударило и милую делопроизводи- тельницу. Широко известно, что женщины более живучи и выносливы, чем мужчины. Они терпеливее к страдани- ям и неудобствам. Но для этого терпения нужна все же ка- кая-то масса. А если многие годы лагерей и лесоповала, надзирательницы и уголовницы, если молнии все время бьют в этот крошечный пятачок, в этот лишь комочек плоти, да как этот колышек не ушел весь в землю, не оп- лавился, не сгорел и не оказался развеянным по ветру? Сколько же раз в своем сознании вызывала она в памяти эти поставленные ей в вину криминальные эпизоды, взве- шивала все слова, вспоминала оттенки значений и под- тексты междометий. Определенно, для его матери она сде- лала больше, чем он, кинорежиссер, для своей сестрич- ки. Иные времена, иные нравы, иная закалка. Как, наверное, билось сердце у делопроизводительни- цы на вокзале! Но ведь трудно, преодолев себя, лишь подняться во весь рост в атаку, перевалить бруствер. А там уже не храбрость, а ноги несут тебя, не идеи, а разомкнутый в крике рот. «Ой, кольцо!» — внезапно, озаренная этим невинно- традиционным женским предлогом, вскрикнула юная де- лопроизводительница. И тут же присела, пытаясь с близ- кого расстояния углядеть женскую бирюльку. Какое коль-
цо у этой случайной выученицы и дщери бедного евре- йского портного, и булавка-то вряд ли была когда-то вде- та в ее батистовые блузки, все ее личное богатство сос- тояло, в лучшем случае, из двух десятков марксистских книжонок и профессионального таланта машинописной барышни. Но план был инстинктивно-верный, рассчи- танный и на женскую солидарность. Кольцо — дело свя- тое. И вот уже две женщины бьют ладонями и шарят, си- дя на корточках, по пахнущему сапогами асфальту. «Уезжайте, Зинаида Никаноровна, берите билет и уезжай- те. Он написал, что при этом разговоре находились и вы».— «Это еще надо доказать. Григорий Сергеевич это- го никогда не подтвердит. Зимой, на очной ставке, он ска- зал, что я этого слышать не могла; это чей-то оговор. Дело закрыто и закончено».— «Нет, дело снова продол- жается, пришла директива из Москвы, уже вызывали ва- шу кухарку, она подписала показания. Он арестует Пав- ла Николаевича — и тогда вы пропали». Они продолжали шарить несуществующее колечко, их руки касались, и они, эти две молодые женщины, быстро-быстро, при этом шепотом, старались переубедить одна другую — логикой, здравым смыслом доказать себе и той, другой, что опас- ности нет. «А Григорий Сергеевич жив?» — «О нем ниче- го не известно». — «Арестовать Павла Николаевича он не может. У него для этого руки коротки. Василию Егоро- вичу арестовывать Павла Николаевича никак нельзя, ведь Павел Николаевич может что-нибудь опасное вспомнить». Но ведь она знала, эта маленькая, смертельно риско- вавшая делопроизводительница, что не сможет уговорить. Ей только было известно, что иногда внезапно сменив- шие местожительство люди оказывались невостребован- ными, пропадали. Их жаркое делопроизводство было еще несовершенным. Да и куда молодая красивая женщина, жена городского начальника могла уехать от своего краси- вого мужа? Как все перепуталось. Ведь без визы этого му- жа не могли арестовать и человека, который, как говорил весь город, был влюблен в эту женщину, а может быть, и она была в него влюблена! Но арестовали. И все же, рискуя, повинуясь какому-то более могучему внутренне- му инстинкту, чем собственная безопасность, упреж- дая, как будто судьбу и злой рок можно упредить, она рассчитывала на безнаказанность своего маневра. Ей по- казалось, что благодаря природной сметливости и зна- нию технологии и делопроизводства ремесла, которым она
кормилась, ей удастся ускользнуть незамеченной. Моло- дость, она всегда, конечно, самонадеянна. Но кто бы мог подумать, что таким острым, просто кошачьим слухом обладал неприметный вокзальный носильщик! ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Через просто прошедшее, давно прошедшее вплываем в довольно тревожное настоящее. Что там поделывает на кухне наша любезная сестричка? Допила ли свой кофе? Сколько минуло времени с того момента, как внезапно зазвонил телефон в кабинете? В какую сторону по часово- му циферблату движения он сам? Минута или мгно- венье? Впрочем, кино как искусство тем и велико, что свободно обращается со временем, возвращая его, удлин- няя, укорачивая и даже вспоминая будущее. Разве иссле- дование прошедшего не есть забота о будущем? Реально ли все происходящее, или в своем разнуз- данном воображении он прокручивает новый, не зака- занный, самодеятельный фильм? И разве все случилось вчера? Откуда тогда такая плотность изображения? Или, исчезая, действительность, как материя на дальних пла- нетах, обладает свойством уплотняться, сбиваться в сверх- тяжелые и сверхплотные массы. Говорят, так творят бу- лат: складывают вдвое раскаленные пласты металла, бьют молотами, потом еще раз складывают, плющат, молота- ми сжимают структуры. Может быть, само время — этот кузнец в фартуке, прожженном окалиной? Из этих уплот- нений событий оно выдувает постепенно все лишнее, бы- товое, ничтожное, оставляя, как узкие полоски на спект- рограмме, следы жизней и царств. А разве не подобные уплотнения — музейные перечисления ценностей, ска- жем, откуда-нибудь из Древнего Египта, слабые следы «житейского материала», утонувшего в оазисах Нубий- ской пустыни. А ведь какие чудовищные были первона- чальные объемы: цари, подданные, их жизни, ураганы, наводнения, нападения кочевников, приход саранчи и любовные объятия в полутьме хижин, крытых тростни- ком. Какая плотная, неоднородная масса, из которой вы- совывается то наконечник стрелы, то обломок окаме- невшего в иле весла, то алебастровый флакон для благо- воний красавицы. Время не воронка ли, в которую Харон сыплет мусор жизни, чтобы на дне сосуда получить суб-
станцию тяжелее всего святого. Харон, Сет, кто там еще служил перевозчиком мертвых? Умненькая, хорошо усвоившая славное знание и ос- новную простонародную добродетель — терпение, сест- ренка-дочка моет обеденную посуду на кухне у брата. Есть особая грация, с которой молодые женщины даже намыливают мылом тряпицу, чтобы очистить от жира та- релку. А грация, с которой они шинкуют лук, мешают и пробуют, облизывая ложку, кипящую кашу! Как удиви- тельно эстетична жизнь во всех ее проявлениях! Удает- ся ли эти кружева эстетики донести до экрана, до зри- теля? Ощущает ли зритель тот трепет и удивление, с которым в жизни встречается художник? Моет милая де- вочка мойку из нержавеющей стали, тонкие, как стебель- ки, ручки энергично и не без силы снимают напластова- ния жира. Даже резиновые перчатки не потребовались, еще раз зарабатывает репутацию пай-девочки. Бровки на спокойном лице сведены шалашиком, думает, прикиды- вает следующий шаг. Ну и мы подумаем. Простая быто- вая болтовня, формулы повседневного общения, выучен- ные наизусть, не мешают спокойному течению истинных мыслей. В текущие события ее вряд ли стоит посвящать. Повременим. — Ты, братик, напрасно пользуешься «Пемоксолью». Я мою посуду исключительно содой. Беру пустую короб- ку из-под «Гигиены», насыпаю в нее питьевой соды, про- биваю ножницами в крышке три дырочки — получается что-то вроде солонки — и удобно, и, главное, нет сопри- косновений с вредной химией. Если время, постоянно уплотняясь, сцепляется, как булат своими слоями, то, значит, все это невозвратимо? Подробности человеческой мысли и жизнь, соединясь молекулами с другими слоями, дают новую, нерасщеп- ляемую, словно кварк, субстанцию. Хана, как говорится, возврата нет. Он, Сумаедов, помнит один рассказ слу- чайного попутчика, как фотокорреспондент, снимая на ме- таллургическом заводе, упал в ковш с раскаленным ме- таллом. Легкий парок — и нет ничего. Где бессмертная душа, из каких атомов, выловленных в атмосфере, можно заново реконструировать эту думающую, страдающую и производящую себе подобных машину? Но разве че- ловеческий ум может примириться со своей гибелью, раз- ве согласится, что даже следа может не остаться от мно- голетнего пребывания индивида на земле! И воронки, с
глубинных слоев не вынешь и кончика туфли с ноги древнего патриарха. Какая темнота! Даже счастливцев и тех пожрет молох жизни. И только ему, художнику и ар- тисту, дано, словно мальчику, играющему в увлекатель- ную игру «рыболов», неожиданно подцепить и, быть мо- жет, надолго задержать свое прошлое. Кажется, из убыстряющихся к центру вихрей, из на- чавших уплотняться глубин воронки вынесло крошечную щепочку, случайный обрывок былого... ...Мама летала в областной центр. Тогда в его созна- ние вошло два слова — «повестка» и «свидетель». И кста- ти, папочка тогда дал самолет. Мама приехала вечером, потому что от аэродрома, куда на своих металлических лы- жах приземлялась рыгающая голубыми бензиновыми дым- ками металлическая стрекоза, еще надо было ехать на лошади или на собаках. Он, Сумаедов, хорошо помнит, как в столовой мама прижимала руки и спину к печи. В ее во- лосах блестели капельки растаявшего снега. «А сюрп- риз, ты, мамочка, обещала мне, сюрприз!» — каню- чил маленький Сумаедов. «Ну, как там?» — спросил отец, и голос у него был непривычный, будто с мороза. Но отец дома был уже давно, расхаживал по дому в своих мягких, с низко спущенными голенищами, сапожках, под- ходил к окнам, дышал на стекло, ждал маму. «Все в по- рядке,— сказала мама, — как видишь, я здесь». И тут же мама принялась распаковывать свой чемодан, строго пре- дупредив его, тогда маленького Сумаедова: «Не подхо- ди, сын, чемодан холодный, можешь простудиться». Как будто можно было простудиться, ожидая подарок! «Ну так что же ты все-таки говорила?» — спросил отец, наблюдая, как мамины руки развязывают бечевку и снимают обер- точную бумагу с разноцветной коробки. «Вот тебе, сын, и сюрприз»,— сказала мама. Она разложила на столе ма- ленькую ширму. Какой неожиданной, немыслимой кра- сотой отсвечивают новые вещи в детском сознании! На невысокой картонной ширме, устанавливаемой в квадрат- ную крышку от коробки, были изображены рыбы и водо- росли, таинственные растения и странные ландшафты дна, по которому прогуливались мрачноватые раки. «Зна- чит, получается так,— сказал отец, продолжая свою мысль. Он все время прохаживался вдоль дальней стены столовой, мимо печки.— Так получается,— повторил он.— Муж ут- верждает одно, а жена другое. А где же библейский завет: жена, отлепись от своих близких и родных...» В это са-
мое время, будто совершенно не слушает отца,, а всецело занята настольной игрой, мама бросает в картонный ак- вариум горсть вырезанных из того же плотного картона и разукрашенных рыб и берет в руки две удочки. В го- ловах рыб вклеены крошечные кусочки магнитов. На кон- це удилищ привязан намагниченный крючок. Искусство игрока заключается в том, чтоб вытащить рыбку, не заг- лядывая в аквариум. Это не так-то легко. Он, Сумаедов, тот Сумаедов в теплых, в резиночку, чулочках, в корот- ких штанишках и курточке с отложным пикейным ворот- ничком, увлечен этой игрой, хохочет. Мама незаметно подталкивает его руку к добыче. Как сейчас Сумаедов по- нимает: он-то игрой тогда был действительно увлечен, и только можно себе представить, как билось у мамы сердце. Мама вытягивает очередную рыбку, маленький Сумаедов бьет в ладоши, и мама говорит отцу: «Я ведь предполагала, что ты все знаешь, что я сказала, у тебя всюду дружки».— «Если бы не мои дружки, ты бы уже сидела»,—кричит отец. «А на чем бы мама сидела?» — весело спрашивает он, маленький Сумаедов. «Пойми,— говорит отец тихо, оглядываясь на дверь,— пойми, садо- вая твоя голова, он ведь враг народа, а ты его защи- щаешь».— «Ты просто к нему ревнуешь, потому что он чистый человек и настоящий революционер».— Это мама. Может быть, действительно сознание ребенка так сво- бодно от всего, что в него в детстве впечатывается почти любая информация. Было это все или не было? Наверное, по ощущению все это действительно происходило. А сло- ва? Но разве мы не восстанавливаем по своим действиям, по магическому «если бы было так, то я сказал бы эдак», все фразы, которые были произнесены в прошлом. Так, может быть, пишется жесткий ангажированный сцена- рий с мазохистским привкусом собственной биографии? Но на что же тогда опираться человеку, если стирается грань между его бытием, историческим бытием и вообра- жением? И все же, и все же, тени и блики собственно- го сознания — вот единственный бакен на фарватере жиз- ни и воспоминаний. Так откуда тогда в его сознании эти простенькие, но непосильные раннему детскому воображе- нию словосочетания «левые эсеры»? В институте услышал он его впервые, в школе или когда, как случайная пуля, за- рывшаяся во время перестрелки в стену, залетело это сло- вечко в воображение ребенка. Левые эсеры! Драконы толь- ко с левыми лапами? Или бабочка с одним левым крылом?
Экзотический геликоптер. Итак, в этом ангажированном сценарии есть еще одна фраза: «Конечно, чего другого ожидать от дочери левого эсера. Для нее все чужие — свои!» Слово было сказано. Но было ли? Сон — жизнь или жизнь — сон? Впрочем, хватит этих таинственных, из дет- ства, видений. Они порой как свидетельства полупьяных очевидцев. Итак, что там доступно мальчику, балующемуся с маг- нитом? Ему дано расщепить тончайшие слои временной материи, проникнуть и медленно, словно личинка, внедрен- ная в глубокое подкожие, начать жить, становясь аген- том сегодняшнего дня в тех булатных временах. Из како- го праха создает свои картины художник? С какой порази- тельной точностью внедряется в молекулярную сетку ино- го, далекого материала. Но время на видения иссякло. Пора отвечать сестричке на ее хозяйственный запрос. — Понимаешь ли, дорогая дочка. Он, Сумаедов, на этот раз умышленно употребляет вместо понятия «сест- ричка» понятие «дочка». Милая красавица и чудо приро- ды должна сознавать свою непростую зависимость от бра- та. Брат, он тоже ведь не железный, его либерализм и всепрощение, к которому призывает красавица, могут ему дорого обойтись. Он не из железа сделан, он не мо- жет позволить кому-либо скомкать свои последние годы, и все же... И все же откуда такая инфернальная грусть? Ведь скачки, судя по неумолимым законам биологии, ско- ро закончатся, чего же, спрашивается, ерепениться? — По- нимаешь ли, милая сестричка, мне уже все равно, в сущ- ности, чем пользоваться. За мои почти шестьдесят лет ор- ганизм так напичкан разнообразными субстанциями — во время моей молодости за этим еще не следили до самоистязания,— так что сода, что «Пемоксоль», что дру- гая отрава, в сущности, не имеет значения. Ничего кар- динального в моем случае такая разборчивость не прине- сет. Время к закату... Подтексты вроде бы обнажены. Сестренка — умница, рационалистка, она должна понять. Не так уж долго ос- талось ей ждать. Брату для активной творческой деятель- ности осталось не так уж много, а там гуляй, родная, сту- пай на все четыре стороны. А сумеет ли он за эти оставшиеся годы использовать фору, подаренную ему,— если не инфаркт, не инсульт, не автомобильная катастрофа; если возникнет стечение подходящей конъюнктуры, будет подходящий сценарий,
потому что разве кто-нибудь видел фильм, который был бы лучше сценария, сам он будет в форме; окажутся неза- нятыми нужные ему актеры, у студии будут подходящие мощности, не станут экономить, и потом: кто видел хоро- ший фильм, снятый без денег; если он сможет по-настоя- щему сосредоточиться на новой работе,— то и тут, при всех благоприятных обстоятельствах, сумеет ли он сде- лать что-нибудь качественно новое, тот поразитель- ный и ожидаемый каждым художником шедевр, который позволит даже и на его прошлые, менее удачные работы взглянуть по-другому, как на подготовку к этому ше- девру, сумеет ли он за это ничтожное время стать, вползти в узенькую, в последнюю щелочку, вползти, что- бы попасть, чтобы реализовать свою судьбу? Может быть, все последние треволнения, удары судь- бы, омут кошмарных воспоминаний, страхи разоблачений и опустошающая тревога неизвестности — все это пред- восхищает, как таинственные вздохи земли и разряды мол- ний скорое землетрясение, этот шедевр? Ну так пусть рас- сыпется все, разлетится в тартарары, развеется прахом, лишь бы осталась кинокамера и проявочная машина,— он готов снимать. И значит... и быть может... приход и яв- ление его чудо-сестренки, ее проблемы лишь касаю- щиеся его, лишь создающие ему неудобства — это тоже некий сигнал, распространяющий свое влияние на его замыслы. Разве может прыжок балеруна и лицо самого гениального в мире мима выразить всю полноту челове- ческого страдания? Сюжет, как уже было сказано,— это воронка, всасывающая в себя весь мир художника, его быт и его страдания. А значит?.. Подожди, Сумаедов, кажется, в душе твоей послышался хрустальный звон, предшествующий некоему явлению истины, решению соб- ственной художественной задачи. Дождался? «И тут ко мне идет незримый рой гостей». Они, эти молодые правдолюбцы, кажется, требуют от меня некоей исповеди, раскаяния, перечня моих грехов. Кающийся должен на коленях, в рубище, босой, с не заживающими на ногах язвами приползти к коллективно- му, крытому алым кумачом, как стол президиума, алта- рю. Но до этого, оплеванный и побиваемый камнями — о, сопливые газетчики, малолетки, думающие, что они с пращами Давида,— он, старик, у которого и на ошибках которого они учились, должен еще пройти, избиваемый каменьями и оплевываемый, через толпу уже якобы ско-
роспело-очистившихся или тех, кого круговая порука счи- тала изначально, от рождения чистыми, он должен прой- ти к этому алтарю через их строй, и каждый будет пос- мачнее в него плевать и бросать побольше и потяжелей камень, чтобы смачностью этого плевка и силой размаха руки доказать свою праведную суть и свою высокую ло- яльность. Лояльность за чужой счет. Ну, так он придет на это покаяние. Но придет как художник! Все во благо! Все уплывает в недра воронки, переп- лавляясь в золото вечности. Художник должен жить рас- пахнутым к несчастьям. Какой там веселый попрыгун- чик-балерун. Судьба ворожит творчеству. Зойка-то, сест- ричка и дочка, явилась недаром. Искусство всегда над жизнью, но питается, как ни странно, оно ее навозом. Значит, сюжет с Зойкой надо обострять и обострять. В кон- це концов, в мире больше молодых, чем старых. Надо во что бы то ни стало разведывать проблему. Мир внезапно помолодел. Смена вех. На встречу с жизнью пришли розо- вощекие ситуации и проблемы. Но, кажется, сестренка разевает свой розовый ротик, чтобы что-то сообщить? — О закате, дорогой братко и отче, говорить в твоем случае рано. Мой будущий муж несколько старше меня, но тем не менее я кое-что от него ожидаю. Так что тебе не следует так хаять свой возраст. Это, можно ска- зать, расцвет мужчины и мужества. — Ой как интересно.—- Главное, как важно быть го- товым к разговору и владеть информацией,— это были первые мысли, которые возникли у Сумаедова.— Значит, мои,— продолжил он,— мои честолюбивые мечтания —- посидеть на террасе, под ароматными соснами, в кругу твоей, дорогая сестричка, молодой семьи, почувствовать себя дедушкой,— чадолюбивые мечты мои не смогут осу- ществиться! На террасе будут сидеть два дедушки! — Более того, милый братик.— Спинка у сестренки не расслаблялась, локоточки бегали весьма живо, сестрен- ка, кажется, одну и ту же тарелку мыла уже десятую ми- нуту, но спинка по-прежнему напряжена и шея неестест- венно одеревенела.— Два дедушки и внуки могут встре- титься не в Малаховке или Кратове, а где-нибудь в Пире- неях или Альпах. Старшему дедушке придется пожало- вать туда. Твоя сестренка собирается выйти замуж не толь- ко за человека, который годится ей в старшие братья и почти ровесник ее брату-отцу, но и за иностранца. — А, купля-продажа? — Они оба инстинктивно для
семейной разминки выбрали отстраненно-иронический тон.— Вполне в духе сегодняшнего рационального време- ни и даже, кажется, твоего передового институтского кур- са. У вас там, если мне не изменяет память, милые де- вочки вместе с иностранным языком впитывали в себя и страсть к натурализации. — А если это любовь? — Сестренка повернулась и улыбнулась подчеркнуто ненатурально, как манекенщи- ца, демонстрирующая новый фасон. Конечно, волей судеб почти каждый носит на лице некую маску. Это рекламный клип для внешнего мира: «Я хочу, чтобы именно таким вы и видели меня!» Глав- ное, не влезть в скандал самому: отстраненней, отстранен- ней. Мы изучаем проблему и смотрим эпизод из филь- ма. О, как серьезно, оказывается, это хрупкое дитя приго- товилось к своей борьбе. Все формулировки готовы, по- добраны и отточены, как у юриста-международника. И сокрушительная ирония пропала, Зойка вдруг расслаби- лась, жесты стали свободными, как у каратиста, в голо- се послышались легкие бряцающие ноты. Так, наверное, рыцари на турнирах сначала раскланивались и салюто- вали друг другу, а потом всерьез брались за боевые топо- ры. Оказывается, любовь! Очень ладненько юрист-меж- дународник объяснил все юридические задачи для брат- ца-папочки. Против любви не попрешь! Дело за малым: только поставить подпись на бланке. Ни к чему не обя- зывающая подпись, подмахнуть, время свободное, все ез- дят туда и обратно, переезжают. И бланк, который надо подписывать, наверное, принесен, и официально сестрен- кой объявлен счастливый претендент. Боже мой, мы, кажется, всерьез роднимся с аристократами. По мужу — с элитой европейской аристократии, по брату — с эли- той духовной жизни, по отцу — с элитой ГУЛАГа. Вол- шебный коктейль генетического переизбытка. Что же за роскошное потомство может вызреть на так разнообраз- но взрыхленной почве. Ах ты маленькая негодяйка, ты всерьез готовишься стать еще одной графиней в стране турнепса! Временное затмение или мозговая травма? Де- точка, ты же продаешь себя за сомнительную честь че- рез десять лет вывозить на каталке, закутав ноги пле- дом, в парк старого парализованного графа. Ну, если бы еще был боксер или гонщик на авторалли! Страсти к сильной и здоровой плоти можно посочувствовать. И де-
точка думает, что братик подпишет духовное гильотини- рование собственной сестренки? — В нашем роду как-то не принято было торговать сокровенным! Слово сокровенным было, пожалуй, произнесено напрасно. Пожалуй, именно оно вызвало из тьмы забвения знаменитую в околотке дворничиху-спекулянтку. В ге- нетическом изобилии, подразумеваемом при сем между- народном бракосочетании, неизбежно будет присутство- вать и шустрая Анисья, Онька. Может быть, вернулось детство и юность? И именно Онькин, с пронизывающей визгливостью, голос слышится на мирной московской кухне. Она была тогда чуть старше, чем сейчас ее дочь. И тоже с большим упорством добивалась себе мужа. И тоже мезальянс. Приехавшая до войны из деревни в город девочка-домработница, ставшая впоследствии двор- ником, и бывший окружной начальник. Тоже тянулась к феодальной аристократии. Но разве не была самоотвер- женна? Разве не она отправила отца к своей деревенс- кой родне за 101-й километр после памятной встречи с участковым? В ее финале, так же как и у дочки, было это могучее, всепобеждающее Гог1е... Оказывается, сестренка неплохо знает детали твор- чества братика и детали его биографии. Эта пай-девочка и отличница с фарфоровыми глазами, глядящими на мир, собрала маленькое криминальное досье на всех членов семьи. Как хорошо и талантливо перечисляет она сейчас все сокровенное, что сделал он в кинематографе, в искусстве. Значит, сам дурак, конъюнктурщик. В наблю- дательности ей не откажешь. Но все это недолеты или пе- релеты, пустой фейерверк. Все эти плохие, плохонькие и получше фильмы и фильмики уже упоминались с три- буны. Пожалуй, он уже пережил публичность их истин- ной оценки. Да, талантливо, да, конъюнктурно. Еще па- ру месяцев назад он встал бы на дыбы от такой милой семейной критики. Его защищает сейчас внутренняя уве- ренность, что он еще поднимется, что в искусстве его жизнь прожита недаром, его поддерживает ощущение будущего шедевра. А будет шедевр — даже его грехи спишутся на него. Так картежник в минуты везения, еще не открыв карты, знает, что будет и нужная масть, и нужная козырная картинка. Ну а в кадре? Что за картинка у нас там, так ска- зать, не в звуковом, а в визуальном смысле? Просто
Жанна д’Арк! Сколько, оказывается, взрывной силы в этом хрупком до голубизны теле! Щечки румяные, глазки су- хо блестят, голосок чуть подхрипывает. Но ни малей- шей усталости, ни малейшего желания прекратить дискус- сию. Впрочем, дискуссия, пройдя общую часть с апел- ляцией к здравому смыслу, формулам «все так делают» и «сам дурак», сфокусировалась на сентиментально-чувст- венном аспекте. — Ты мне брат, а не отец. Ты лишь заместитель его воли и обязан поступать так, как поступил бы он. А разве он не сделал бы так, чтобы я была счастлива? Пожалуй, сестренка все-таки его «достала». — Да какого тебе рожна надо? Какое ты ищешь сча- стье? — Я не хочу раздумывать, чем мне мыть кастрюли — «Пемоксолью» или содой. Я не желаю запасаться впрок питьевой содой для мытья посуды только потому, что она, видите ли, редко бывает в магазинах. Я хочу, что- бы она была всегда и в государстве, и в магазине. Я хо- чу, чтобы посуду у меня мыла кухарка или посудомо- ечная машина. ...В конце концов, сокровенное есть у нас у всех. Может быть, сестренка и зря излишне волновалась из-за этого слова. В тот первый день, когда отец вернулся из лагеря, вечером они долго сидели за столом за ужином. Двери были заперты на ключ, уже была разработана и обусловлена технология: если кто-нибудь постучится и придется открыть, отец на цыпочках пройдет за занавес- ку и будет, не зажигая света, ждать там, в темной комна- те. Его, Сумаедова, поражало такое близкое соседство законспирировавшегося, как революционер-подпольщик, отца и центра города. Из окон был виден памятник Юрию Долгорукому, красный флаг на здании Моссовета, скуль- птура очень энергичной девушки на крыше дальнего, уже па Пушкинской площади, дома. Отца после лет, проведенных в местах суровых, видимо, тоже и смущала, и восхищала эта дразнящая воображе- ние близость. Он часто, поднимаясь от стола, подходил к балконной двери и, откинув тюлевую подштопанную зана- веску, смотрел на улицу Горького с летящими по ней «Победами», троллейбусами, трофейными машинами, смотрел на прохожих, на торжественный вход в Моссо- вет и исторический над этим входом балкон. Стоял, смот-
рел, покуривал. Тетка от стола, пухлой ручкой подни- мая ко рту прозрачного старинного фарфора чашку, спра- шивала: «Ты чего, Павел, все смотришь?» — «До войны- то Моссовет был в три этажа, а сейчас пять, надстрои- ли. Интересно. Бумажных дельцов, значит, стало больше». Но тогда же его, Сумаедова, осенило. Отцу кажется, что здесь, совсем близко от красного флага, от главных влас- тей, легче и быстрее всего отыскать и добиться правды. Это тебе не далекие лагеря, откуда неизвестно, дойдет или не дойдет до адресата письмо, жалоба, просто весть. Под флагом — сама истина и сама справедливость. Может быть, эта городская географическая ситуация и натолкну- ла отца на своеобразное решение своей проблемы? За столом из разговоров отца и тетки ему, Сумаедову-млад- шему, стало ясно, что тот собирается вот так, таясь от всех, пожить неделю, две, три в этой коммунальной квартире, чтобы написать все жалобы, все просьбы о реабилитации и пересмотре его дела. И тогда же ему, Сумаедову, захотелось закричать: «А как же я? Как я и где буду делать за- рядку? Где я буду репетировать? Как смогу занимать- ся техникой речи?» Но он тогда смолчал. Старые и уже давно взрослые люди, жизнь которых фактически уже за- кончилась! Как он, оказывается, ошибался хотя бы относительно папочки, того еще ожидал новый брак, рождение дочери и длинная жизнь, закончившаяся довольно нелепо. А вот тетка, она довольно скоро, тихо и незаметно от своей рыхлости, от вялой жизни, посвященной племяннику и придуманному ей самой долга, скончалась. Наступило время, когда племяннику, уже почти известному артисту, потребовалось самостоятельное жилье, чтобы репетиро- вать, приглашать гостей, тешить свою молодость и често- любие. Отец уже был пристроен, реабилитирован, жил в Онькиных объятиях, пробивая, словно танк, себе отдель- ную качественную, как реабилитированному, жилпло- щадь. И вот тут тетка, уже мало кому нужная, выполнив- шая свою родственную и историческую миссию, почувст- вовала, что новая миссия ее — это освободить племянни- ка, освободить ему жилплощадь, почувствовала, что ей следует умереть,— и она умерла. И вот эти пожилые люди не понимают, что именно сейчас для него, Сумаедова-младшего, самое толчковое, импульсное время, когда он закладывает фундамент свет- лого и разумного своего будущего, не понимают этого, ко-
пошатся со своими мелкими эгоистическими интересами и тем самым выталкивают его из жизни и карьеры, они не понимают, что в молодости главное — темп, но тем не менее, несмотря на роковое недопонимание, он все же сог- ласится, перетерпит. Правда, у него тогда же мелькнула мысль; может быть, все и к лучшему, отца реабилити- руют, его волнения, что раскопают досужие люди неточ- ности с его собственной студенческой анкетой, исчезнут, и он сам, Сумаедов-младший, получит некоторые преи- мущества перед своими сверстниками как сын реабили- тированного, как страдалец, а значит, как некий избы- точный жизнезнатец. Он, видимо, тогда верно понял мысль отца о флаге над Моссоветом, даже сочувственно ее про- должил; они ведь действительно живут в небольшом тре- угольнике, где сосредоточена самая большая правда о ми- ре и самая крайняя справедливость: флаг у площади Ногина, флаг на Красной площади над куполом за стеной, за которой еще недавно жил Сталин, и флаг Моссовета. Может быть, и выудит здесь отец свою правду? В ту первую ночь в одной квартире с непрописан- ным, нарушающим паспортный режим отцом он беспо- койно спал. Они разместились так: в большой, огромной комнате, как всегда, на своей постели — тетка. Эту комна- ту Сумаедов часто в той или иной форме живописал и изображал потом в кино. Может быть, это даже напоми- нало какие-то смутные реминисценции с картин и эски- зов Бенуа и Лансере? Комната, как зал, как парадная спальня во дворце, огромные высокие окна, от которых протянулись по холодному паркету блики: то ли от фона- рей, то ли от сумасшедшей татарской луны. Они с отцом легли в маленькой и душной выгород- ке, где обычно, с того времени, как подрос, то есть лет с тринадцати, когда потребовалось его как мальчика, как существо иного пола отделить, ночевал и жил Сумаедов. Отец лег на кровать, а себе Сумаедов разобрал храня- щуюся за вешалкой раскладушку, довоенную, похожую на санитарные носилки. Брезент проносился, растянулся га- маком, спать было неудобно. Отец, кажется, задавал ка- кие-то вопросы, а Сумаедов уже спал. Или он напрягся, чтобы не слышать этих робких вопросов, отключился? Отец, видимо, почувствовал неприязнь, исходящую от сы- на, и вопросами, рассказами, подчеркнутой заинтересо- ванностью в его делах пытался сломать отчуждение. Че- го там память, разве можно было забыть: «А твоего папу
арестовали», разве можно было забыть детство, вступ- ление в комсомол. А может быть, от просыпающейся к отцу жалости скрылся он, Сумаедов, в спасительно быст- рый юношеский сон? Или инстинктивное, сделавшееся привычным: «Ничего не знаю, связей с врагом народа не поддерживаю». Но поможет ли это незнание, помогут ли какие-нибудь объяснения, если, не дай бог, вызовут в ректорат? Поможет ли что-нибудь, если в доме появится в синей форме участковый? Слепящий спросонья свет, неубранные постели, в лучшем случае — тетке штраф, а с отца расписка о немедленном, в двадцать четыре часа, выезде. Сумаедов, комсомолец, студент привилегирован- ного учебного заведения, значит, помалкивал, играл в «ни- чего не знаю»? Мысли всегда сумбурно цепляются одна за другую, когда душа находится на границе от сна к бодрствованию. Ему снился сон и предчувствие катастрофы в изыс- канной гармонии сновидения. Ему снился все тот же зна- комый с детства старинный, в стекле, бронзе и коже, бу- дильник! Но на этот раз будильник будто бы превратился в подобие простой и веселой детской игры, не то в му- зыкальную шкатулку, не то в механический бильярд. В специальную катапульту, действующую на пружинке, иг- рок заправляет шарик, отпускает рычажок, держащий пру- жинку, и шарик, весело стукаясь о воротца и перекладин- ки, набитые из никелированных патефонных иголок, ле- тит вдоль поля, продираясь сквозь лабиринт. Долетит ли, допрыгает ли до конца аккуратной волей случая и рассчи- танной силой толчка, долетит ли до маленькой ложбин- ки, финиша, прозвенит ли звоночек, установленный на вы- ходе, который должен зацепить в случае выигрыша этот шарик? Боже мой, как все это напоминает судьбу художника. Кто рассчитывает силу посыла и чья рука ставит пре- пятствия? Кто может знать, сумеет ли шарик отскочить от стойки стальных воротцев, чтобы понестись в узкую, ве- дущую к выигрышу щель, чтобы его непредсказуемое дви- жение совпало с вектором победы. Сколь большой дозой осмотрительности и безрассудства питается эта победа? Как определить их доли? Где тот компьютер, который сос- читает выигрыш, творящийся из поражений. Все это судь- ба, закрытая мистическим покрывалом, ведать или не ве- дать которую одинаково опасно и страшно наперед. Ког- да взлетят, когда опадут сумасшедшие качели? Стоит ли
без уверенности и гарантии заранее продать душу дьяво- лу за выигрыш, за победный звон колокольчика или сох- ранить душевное целомудрие и отдаться случаю, уповая на апокриф о руке дающего и о праведнике, которого ве- дет провидение? Но почему же это лукавое провидение так часто приводило к цели и выигрышу в судьбе и ис- кусстве строптивцев, игроков и моральных уродов? Как не проиграть в этой игре? Игра — жизнь или жизнь — игра? И можно ли все же открыть и автоматически осно- вать правила рулетки? Итак, в той ночной игре воспаленного подсознания, про- бивающегося через сновидения, тоже был шарик. Но поче- му-то с падением и пролетом этого шарика через препятст- вия были связаны особые, до остановки сердца и удушия, страхи. Будто это был даже не шарик, а некое воплощение, запрессованная в блестящей оболочке субстанция его, Су- маедова, судьбы и удачи, воплощение его физической жизни и неизбежно исполняющегося пророчества. «Да» или «нет»? Как рентгеновский снимок последнего и роко- вого исследования иногда означает «жизнь» или «смерть». Смерть приходит, конечно, всегда. Но внезапная, на ходу, и естественная смерть после органической и без како- го-либо страха жизни. Или смерть, опускающаяся, как нож гильотины, запланированная, скорая, неизбежная, мучительная, а главное — осознанная, как случайная ка- ра, как генетический проигрыш, как несчастье. Брошенный почему-то сверху в медно-стеклянном пространстве шарик летел, но летел через колеи и расчес- ки музыкальной табакерки, ударяясь и отскакивая от пружинок, молоточков, шестеренок. В какой-то момент, во сне, он, Сумаедов, подумал, что это не только шарик, не только заключенная в него квинтэссенция его духа и судь- бы, но сам он, живой и теплый Сумаедов, превративший- ся в шарик, страдающее и вопиющее тело, летит среди этих смертельных, как во время средневековых пыток, препятствий. Вся площадка полета, полигон для этой чу- довищной, похожей на римские ристалища игры, внезап- но выросла, стала размером с футбольное поле, но по- ставленное и взгроможденное на попа. И откуда-то сверху, через вращающиеся, блестящие и острые механизмы — то ли бильярд, то ли будильник,— он, Сумаедов, летит, валится, оставляя на острых колках, на гранях шесте- ренок, на осях следы крови, летит, чувствуя телом удары и боль разрываемой от соприкосновения с бронзой и
сталью ткани. Словно в гигантской мясорубке, он прохо- дит через какие-то ножи и винты и думает только об од- ном: скорее вниз, к звоночку, скорее бы пролететь эти мучения, лишь бы не зацепиться, лишь бы не вмазать- ся прямым ударом под зубец шестеренки, лишь бы эти шестерни, проталкивая его вниз, вниз, продолжали бы вра- щаться, и страх этой внезапной остановки, больше, чем страх мучений, гнетет его, разлагая душу, страх стано- вится всеобъемлющ, глобален, реален. Во сне он за- дыхается, кричит, его начинает бить судорога, он летит. И в этот момент — удар, разрыв металла, разрыв плоти, разрыв мира по экватору — все останавливается, тишина. На этом, поставленном на попа, как детский бильярд, футбольном поле между шестеренок, зацепившись за блес- тящую ось, висит, истекая клюквенным морсом, сломан- ный тряпичный паяц. Кровь по каплям стекает с одной шестеренки на другую. Тишина. Конец света? Пришли четыре всадника Апокалипсиса?.. Прекрасно. Пока диалог складывался. Выявлено од- но: главный стимул — нехватка соды и «Пемоксоля», следовательно: — «О любви не говори, о ней все сказано». Правиль- но? — А я, братик, любовь вспомнила по другому поводу. Просто любовь хочет материализоваться. Я выхожу за- муж и уезжаю с мужем. — Выходи, уезжай. Ну а может быть, она права? Человек сам должен выбирать и свою любовь, и свою долю. Может быть, то, что в обиходе называют любовью к родине, к родному пепелищу, к дорогим отеческим гробам, милому поколе- нию сегодняшних искательниц неведомо? Вот кошки, ска- жем, в основном равнодушны к хозяину, любят и признают лишь место, где живут. ...Проснулся ли он от боли, от того, что зацепился на середине пути за ось, и эта боль, несчастья и предчувст- вия катастрофы разбудили его, а уж потом он увидел лицо отца и отец произнес: «Проснись, сынок, проснись». Или, наоборот, он услышал сквозь мучительный, как кош- мар, сон «проснись, сынок, проснись». И этот долетевший сквозь тугие оболочки свернувшегося на ночь, как котенок, сознания, этот зов разбудил его, и он увидел при тусклом свете лампы, зажженной за перегородкой, в передней от- ца, босого, в кальсонах и нижней рубашке, и тут, имен-
но в этот момент весь механизм его ночного видения дал сбой, что-то дрогнуло в сердцевине, пружины до конца не смогли распрямить скрытую силу, стрелки, ва- лы, рычажки остановились, шарик перестал проскаки- вать сквозь воротца, и ободранная, вся в клюквенном соке фигура закачалась, зацепившись на середине пути. Оборванный полет? Остановившееся время? Или все это лишь случай, эпизод в цепи событий, переполненный с ве- чера желудок послал свои через кровь миазмы на конту- ры мозга, и сознание откликнулось кошмарами, а интер- претация этих кошмаров — дешевый символизм? И первое же ощущение, первое еще сонное движе- ние мысли, что все пропало: каким-то органам стало из- вестно о нарушителе паспортного режима, о его укрыва- телях, за порогом стоят в синих, пахнущих деревенской овчиной шинелях милиционеры, у подъезда тюремный ав- томобиль, на кафедре все известно, уже собран ученый ареопаг, и сейчас их всех увезут: отца — в тюрьму, тет- ку — куда-нибудь в недра Моссовета объясняться о про- писке, а его, Сумаедова,— на факультет — позорить и исключать из института. Чего же больше, трагического или смешного в на- шей быстро мелькающей жизни? Современный зубоскал сотворил бы из всего этого трагического эпизода легкий, с тенью жалости, фарсик, изобразив будущую кинозвез- ду, кумира, чьим волевым подбором через пару лет были оклеены все рекламные щиты, изобразив этого белокуро- го красавца в пижамных штанах, в пиджаке, надетом на голое тело, в ботинках, за которыми волочились незавя- занные шнурки, шествующим, как в полонезе, скользя- щим кошачьим шагом по длинному коридору с наглухо запертыми дверьми. Из окон коридора, находящихся по другую сторону от дверей, со двора, сочился серый, как арестант, невер- ный и зыбкий рассвет. Было еще рано, в булочную и рес- торан, задние, кухонные, двери которого выходили во двор, еще не пришли машины с припасами, и даже дворничья метла еще не скребла утреннюю болезненную тишину. Но все это лишь интерьер, внешние подробности. Но могут ли они кого-нибудь в наше время устрашить, как, скажем, изображение дьявола или адской кухни на лис- те бумаги. Легенды о СПИДе серьезней иконографии пре- исподней. Где таинственность и неизбежность сатанинской повадки, где колыхание щупальцев, где запах серы и
раскаты близкого ада? Искусство только подстегивает во- ображение, а содрогается сама плоть. Ты понимаешь теперь, выживший из ума Харон, что дорого ему, Сумаедову, дались и ненависть и любовь? Есть счастливцы, которым оба этих сердечных движения, как инстинкт, дарены от рождения. Но время сделало все, чтобы в его случае извратить эти чувства. Все с боя, за все двойная плата, будто искусство собирает с него за грехи непомерное мыто. Вместо того чтобы, как новорожденные барашки, как медвежата-погодки, быть вместе, вместе есть, пить, бегать за общими родителями и в этом сов- местном существовании лелеять, как и положено у людей и животных, общую привычку, жалость и любовь, он, Сумаедов, получил уже совсем взрослым сестру и отца. Что он мог почувствовать тогда, затырканный делами, целиком поглотившим его чувством — все впереди, близ- ко, надо только поднажать, успеть сделать, успеть вовре- мя засеять, чтобы огород немедленно или скоро отко- лосился немыслимыми плодами! Что он тогда мог почув- ствовать, когда из пеленок, как куклу в детской игре, ему достали мокрый человекопохожий зародыш и назва- ли — его сестрой. А разве подающий надежды актер, раз- ве будущий знаменитый кинорежиссер, коли уж так стек- лось и явление отца внезапно, как бога из машины в гречес- ком театре, разве не хочет молодой актер получить в от- цы седеющего красавца, героя трех войн, в орденах, ме- далях и скрипящих сапогах! Да пусть лагерник, пусть шрамы, обветренное до черноты лицо, стриженая голова, но стрижка — седой генеральский ежик, на лице — здо- ровый загар ухоженного дачного участка, а уж коли ла- герник — то политкаторжанин, уже свежий, реабилитиро- ванный! Уже в регалиях, в форме, в орденах. Нет у это- го молодого парня, когда жизнь у сверстников кипит, нет сочувствия к бедности и старости, нет терпения возить- ся со смрадной одеждой, грязной, из корыта, водой, а те- перь, уже под утро, и с ночным горшком. С «ночной ва- зой», которую он, этот будущий кумир и режиссер, за ручку, как светильник, несет перед собой по выкрашен- ному в утренний, мышино-арестантский цвет коридору. Пробуждение. Лицо отца. Испуг. Тусклый свет элект- ролампочки, пробивающийся через занавеску. Скрип рас- кладушки: испугавшись, Сумаедов приподнялся на лок- те. — Проснись, сынок, проснись.
— Что случилось, папа? Как описать стыд, робость просьбы, которые могут возникнуть в глазах у взрослого мужчины, разговариваю- щего с сыном? Сможет ли какой-нибудь великий актер сыграть этот взгляд, увиденный им, Сумаедовым, в юнос- ти, в пятом часу утра? Жизнь, питающаяся искусством, выше искусства, потому что есть ее проявления, которые искусству неподвластны. Или искусство еще несовершен- но? И будут в будущем изобретены такие его виды, кото- рые станут воссоздавать непосредственно духовные пере- живания и комплексно передавать их потребителю. Фан- томы, возникшие в сознании творца из памяти, чувствова- ний и опыта, фантомы эти, сформированные в конкретные образы и сгустки, пройдя специальную электронную, или лазерную, или какую-нибудь еще немыслимую обработ- ку и закрепленные, попадают без потерь в массовое соз- нание публики. И вот тогда, в будущем, этот счастливый грядущий творец сможет наконец передать весь обжигаю- щий комплекс впечатлений, подобных тем, которые полу- чил он, Сумаедов, в то утро. Впечатление не от диалога и действий — от взгляда. — Что случилось, папа? — Ты бы, пока парода в коридоре никого нет... Взгляд. Как блиц фотоаппарата. Взгляд. Искательный. Жалкий. — Господи, да чего ты очень уж боишься. Ты ведь не сбежал, вернулся по закону. Ему тут же хотелось крикнуть: ведь кинто уже умер, его уже похоронили, уже, кажется, идет новое время, а ты и тетка все кого-то боитесь! А разве он сам, Сумаедов, не боится этого упыря и покойника? Разве он сам верит в обычное человеческое явление, в смерть человека с пелюдской психикой и общест- венного деятеля с патологически индивидуальным соз- нанием? Может быть, и правы некоторые мистики, что это был Сатана, его новый приход в мир, чтобы наконец- то разрушить сделанное добром и христианством. Так, значит, он, Сумаедов-младший, был на похоронах Сата- ны. Не обычное сочувствие к человеку, закончившему свой путь, а это самое злорадно-сатанинское привело его в белоколонный зал? Злорадное — да, отчасти. Хотя все зло, которое происходило вокруг и которое непосредст- венно его касалось, виделось ему естественным течением жизни. Ведь другой жизни он не знал. И все же... Но еще
больше на эти сотни раз описанные в литературе госу- дарственные похороны влекло его ощущение уникальнос- ти исторического момента. Пройдет ли его жизнь когда- нибудь через веху более знаменательную, нежели эта? А пожалуй, подобной вехи больше и нет: первый фильм, первая премия, первое звание, возвращение отца, рожде- ние сестры и даже рождение сына и женитьба — это производные. И тут, той давней ночью, ему захотелось крикнуть от- цу то, во что он отчасти не верил: «Он умер, умер, и я да- же был на его похоронах». Был, благо для него, жите- ля моссоветовских переулков, вход на эти похороны был не со стороны Трубной площади, где тогда сатанинс- кие силы сыграли свою последнюю злокозненную шутку. А может быть, когда он пробирался дворами, выскольз- нул на Камергерский — для тетки все окрестные улицы звучали по старинке и Театральный проезд был Камер- герским переулком, а Пушкинская улица — Дмитровс- кой,— выскользнул через проходную старого МХАТа, про- лез под грузовиком возле «Политической книги» — мо- жет быть, и при последних Романовых здесь была «Поли- тическая книга»,— и, опираясь спиной на колесо армейс- кого грузовика, встал, втиснулся в траурную очередь за триста метров от входа в Колонный зал. Зачем? Он лишь хотел убедиться, как нелогична и нелепа скорбь на ли- цах людей. Что вы распустили нюни и ревете, будто со смертью этого кинто остановится жизнь. Жизнь пойдет и без него веселее! Нет, это мысли сегодняшнего дня. Тогда, скорее, вело его стремление увидеть уникальное — как сегодня, продавцы из комиссионных магазинов про- биваются на концерт знаменитого дирижера. Смысл? Звон- кий пассаж в разговоре. Разве эти руки, которые сразу же бросились ему в гла- за, как только он вошел в зал, могли принадлежать обыч- ному человеку? Пухлые, чуть собранные в пальцах смуг- лые руки, которые управляли половиной мира, слиш- ком сильно маскировались и хотели казаться человечес- кими. Они были, как два смертоносных источника посто- янного облучения, направлены на входящих. А уже усы, зеленый китель — это потом... А может быть, эти руки даровали всем еще одно сатанинское благословение? О, не случайно в свое время Сатана рядился семинаристом! И почему всю жизнь потом его, Сумаедова, преследова- ли эти руки? И почему все-таки он, будущий художник
и гуманист, не почувствовал никакой печали и никакого, даже отдаленного, горя? У него было даже маленькое ос- нование радоваться: сейчас, сразу же, выйдя из этой тол- пы, подверженной массовому психозу отчаяния, выйдя из Колонного зала, он пешком пройдет до Таганки, до высот- ного здания на Котельниках и поднимется к Клавдии, где со всем пылом невостребованного темперамента покажет ей такое... Что-то магически-сатанинское было в этой смерти. Будто на тризну со всего подлунного пространства соб- рались силы зла, сбивая везде, где только возможно, нравственные запоры и препятствия. Ни одно начинание в эти дни, твердо был убежден Сумаедов, не могло оказать- ся благим. В эти дни нельзя было зачинать ребенка, де- лать операцию, начинать писать книгу, ставить спектакль, даже рвать зуб. Все это было чревато. Именно в тот день, когда радио впервые упомянуло о болезни бывшего семинариста, он, Сумаедов, впервые по- дошел к Клавдии. Вообще-то психоз овладел почти всеми как раз с момента этих объявлений, которые знамени- тый московский диктор драматизировал — с присущей ему деликатной умелостью, когда — ныне привычный фо- кус современных алхимиков от идеологии,— когда слеза непосредственно в репродукторе или динамике громкого- ворителя превращается в сталь. Слеза и сталь. Но этот привычный самоспровоцированный массовый психоз был еще проявлением своеобразной лояльности. Слезы были свидетельством благонадежности. Но ведь слезы всегда слезы, и искренность чувств влечет. Сумаедов давно уже приметил в институтских коридо- рах удивительно некрасивую девицу. Она привлекала вни- мание несвойственной этому пуританскому времени раз- вязностью, была свободна в жестах, курила папиросы. Де- вица явно была откуда-то не с профилирующих факуль- тетов: или киноведша, или экономист. Но в тот день, после радиопередачи, Сумаедов встретил ее заплаканной. Утешить — это тоже специфическое проявление лояль- ности. Не следует думать, что в творческом вузе очки на- бирали каким-то другим образом, нежели в райкоме или домоуправлении. Отсутствие или наличие слезы или со- чувствия могло быть поводом для написания совсем не на- учной работы. Слово «долг» было очень многолико в эпо- ху дорогого вождя. Но утешить — это одно, а когда красивый и видный
парень утешает не самую привлекательную девицу — это другое. Здесь всегда какой-то очень сердечный отзыв. Высокие духовные качества? Поговорили, он, Сумаедов, проводил девицу до дома, потом она его пригласила пос- мотреть, как она живет. Он, Сумаедов, был уже доста- точно взрослым, чтобы по ухоженной этой квартире, по сытости и стабильности быта, по десятку признаков по- нять, по каким высоким орбитам вращается эта неброс- кая звезда. Но ведь их роднила любовь к кино, общий институт? Кстати, о родительских связях и положении говорило и то, что Клавдия закончила киноведческий фа- культет и была уже на первом курсе аспирантуры — разве мог на этот факультет попасть кто-нибудь без де- душки, сотрудничавшего с Люмьерами, или бабушки, в свое время соперничавшей с Верой Холодной. Для та- кой разбитной девицы, как она, Клавдия выбрала тему сво- ей диссертации довольно точно: «Влияние кинообраза на формирование этических связей у школьника». Точно выб- ранная цель, по которой она бьет уже почти тридцать лет. Как возникает взаимная симпатия и тяготение? Это сложный вопрос. Иногда эта взаимная симпатия возни- кает, когда студента, привыкшего к пище без особых затей, например, кормят чем-нибудь забытым с детства — например, жареной телятиной. Неплохо? А может быть, печаль о вожде разжигала аппетит? И вот когда с прису- щей любому молодому артисту непосредственностью Су- маедов довольно яростно уплетал эту самую жареную телятину — это, правда, было уже через несколько дней знакомства,— в этот момент Клавдия сказала: — А не выпить ли вам, Денис, рюмочку? Рюмочка в те времена тоже хотя была и подоступнее, но обламывалась не часто, поэтому, несмотря на печаль- ные темы, он сказал: — Почему бы не выпить за здоровье вождя и отца род- ного. За здоровье товарища Сталина. Как известно, хмель в небольших дозах приносит с со- бой раскованность. И этот лафетничек княжеской водки, чистой, как совесть ребенка, вдруг сделал мир более ласко- вым и пригожим для житья. Глазки у Сумаедова заблесте- ли, и разговор запорхал, несмотря на очень серьезную клас- сическую музыку, настойчиво расшумевшуюся в гром- коговорителе. И вдруг этот громкоговоритель приоста- новил свой классический размеренный бег и... Вряд ли ожидал юный Сумаедов услышать весть о смерти госуда-
ря и господина в такой странной обстановке: на чужой кух- не, щеки раскраснелись, на организм напал жор, рядом си- дит довольно разбитная соученица. А ведь крен дала вся их жизнь. Какой она будет? Они прослушали довольно долгие траурные объявле- ния, которые искусство дикторов довело до траурной па- тетики. — Со смертью товарища Сталина,— сказала Клав- дия,— многое может перемениться. Он, Сумаедов, конечно, в том возрасте и с той сте- пенью знаний о жизни не мог предположить, что имела в виду Клавдия. И почему жизнь и домашний быт и на- личие жареной телятины в доме должны меняться от смер- ти или жизни одного, и чужого, человека. Он в этот мо- мент думал о своих проблемах, и собственные обиды, подгоняемые вновь заигравшей, самой сладкой и самой печальной на свете, музыкой из репродуктора, вдруг вста- ли перед ним во всей их обнаженной боли, и тут как-то внезапно — сыграло, конечно, и привычное для лицедея стремление продемонстрировать свои особые душевные ка- чества, ранимость и тонкость, отсюда задействованность определенных приемов по собственному самовзвинчива- нию,— и тут как-то внезапно на его лице появились слезы. Актеры знают им цену. Эти нашмурыганные слезы они никогда не станут вытирать. Влажная дорожка хорошо заметна при свете театрального прожектора, и ничего, по- жалуй, так не действует на публику, как эти натураль- ные знаки и следствия переживаемых волнений. А уж когда волнения эти возникают, казалось бы, по посторон- нему, не личностному поводу... — Что с вами, Денис? — как показалось Сумаедову, даже немножко испугалась Клавдия. И тогда Сумаедов на нее взглянул. Он посмотрел на нее — до этого, не вылезая из-за стола, он сидел и делал вид, что отворачивается, неуклюже прячет свои слезы, прикрывает лицо рукой, он вдруг взглянул исподлобья, тревожно на Клавдию, и в этом взгляде была и растерян- ность ребенка, и воля мужчины, и боль нереализован- ных возможностей. Он репетировал. И как талантливый актер, тщательно запоминал находки. Миллионы кинозри- телей потом увидят этот взгляд в фильме, когда революцио- нер-просветитель перед казнью, на заснеженном плацу, полуобнаженный, с руками, прикрученными к ружейному прикладу, перед строем со шпицрутенами вот так же пе-
чально-безысходно глядел на зрителей, то есть непосредст- венно в камеру. Сила этой боли и терпения поражали. Как много людей потом навсегда сохранят в своей душе боль этого революционера, и она станет их болью, их пережи- тым душевным капиталом. Но Клавдия была первым зри- телем. И эта довольно развязная девица, повинуясь извеч- ному женскому инстинкту сострадания, протянула руку и погладила Сумаедова по голове. Дальше все было очень и очень тривиально. Они бы- ли молоды. Но некоторая неожиданность ситуации зак- лючалась в том, что в свои неполные двадцать лет Сумае- дову требовался, как ему казалось, руководитель в про- цессе, где умение закодировано уже генетически, и он очень надеялся в эти минуты погружения на не только расслабляюще-руководящее действие алкоголя, но и на опытность, которая читалась в раскованных манерах его партнерши. Но раскованность у нее была, а опытности, оказывается, никакой, наличествовало только стремле- ние стать объектом красноречивого опыта. Идеологичес- кие основы женской эмансипации, видимо, проникали с этого растленного Запада и в те отдаленные эпохи! Эта казуальная ситуация тем не менее кончилась — о, доблестная генетика! — вполне благополучно и, как го- ворится, к взаимному удовольствию. Ну, а изобразитель- но? Скажем, все это можно представить и показать на эк- ране весьма целомудренно. Скажем, в духе любовной сце- ны знаменитого фильма Бертолуччи «Последний импера- тор». Эдакое шелковое бледно-желтое покрывало, по ко- торому ходят живописные волны,— под покрывалом, вы- шитым драконами, идет упорная любовная игра. Прав- да, в том реальном, конкретном фильме, фильме-прото- типе, эта игра — в их киноинституте изредка показывали предприимчивые иностранные фильмы — носила, скорее (в соответствии с агрессивными кинообразцами), характер схватки. Конечно, здесь наличествовала и страсть, заку- поренная до того возраста, когда можно и взорваться, но главное — оба демонстрировали друг другу свою опыт- ность. Слушали они еще в тот вечер прекрасные голоса мос- ковских радиодикторов? Говорили ли о смерти — сре- доточии всех надежд и побед? Как долго оставалось свободным логово до возвращения сановных родителей со своих высокоответственных работ? Да, это все тоже им, Су- маедовым, помнится, но в любовном сюжете важно дру-
гое: он длился ровно от объявления по радио до того, как залпы траурного салюта на Кремлевском холме поколе- бали оконные стекла на Котельнической набережной. Не- ужели и тогда, в эту скромно-лицемерную эпоху, моло- дежь уже разделяла любовь и секс? За три или четыре дня, которые продолжалась эта интрижка, он, Сумаедов, естественно, сначала, оглядев жилище, которое отличалось удобствами, близостью туа- лета к месту спанья, хорошими запасами съестного, он да- же подумал, не следует ли ему как честному человеку жениться, но во время салюта произошел обмен реплика- ми, который на том этапе пригасил матримониальные чувства секс-партнеров. В тот самый момент, когда стекла на Котельничес- кой отозвались воздушной волне с холма, он, Сумаедов, что-то пролепетал о мужской чести, о том, что «если бу- дет ребенок... (это наивное представление, что каждое соИнез чревато деторождением, в те времена было доволь- но живуче среди молодежи, приобретавшей половое вос- питание через статьи в энциклопедии, учебники судеб- ной медицины и россказни бывальцев со двора), он го- тов жениться». Но Клавдия, одернув на плосковатой гру- ди шелковую комбинацию, перелезая через лежащего на супружеской кровати родителей Сумаедова, сказа- ла... То ли она была обеспокоена всей внутреннеполи- тической ситуацией и еще не предполагала, что при всей новизне грядущих событий многое останется по-старому, по крайней мере, на своих местах и в своих уютных служебных креслах останутся ее родители, за которых она волновалась. То ли салют стал для Клавдии сигна- лом, что родители, которые сейчас мерзнут на площади, могут оказаться не приглашенными на большой сата- нинский бал-тризну, и тогда они, возможно, с такими же, как и сами, верными слугами и отмеченными приедут домой, чтобы отметить тепло, по-домашнему эту кроваво- сладкую веху. В общем, довольно невнимательно Клавдия слушала лепетания Сумаедова и ляпнула, как ей пока- залось тогда, очень по-современному: «У меня нет ника- ких материнских инстинктов». Как же славно! Всю жизнь с эдакой интеллигентной чувылдой. Актер, если у него хорошая внутренняя орга- ника, он никогда не сробеет, не полезет, даже если за- был роль, в карман за словом, всегда сумеет подхватить реплику партнера. «Господи, как же славно, Клавочка,
что ты без обиды, у меня ведь тоже с отцовскими инстинк- тами слабовато, да и жениться мне рано...» На этом они тогда и расстались, погрузившись каж- дый поодиночке в академический учебный процесс, но ведь завязка произошла в день вознесения в ад Сатаны, а разве можно было что-нибудь ждать от этого дня и от это- го все же осуществившегося зачатия. Павлик, Павлик, чей же ты сын — слуги света или князя тьмы? Но любое семя, даже семя знакомства, высаженное в те дни, обре- чено на корявые, уродливые всходы. Он позвонил Клав- дии, когда возникли сложности с его первым выездом за рубеж. Он, Сумаедов,— и это положим в копилку искрен- ности! — женился на беспорочном и супервыездном тес- те, у которого не мог быть невыездной зять. А жену, ка- жется, и собственного сына получил в приданое. Но ведь дьявольское, принося вначале пользу, потом разрушает все. Через год после свадьбы он застал Клавдию и шо- фера тестя в постели уже несколько лет назад в бозе почившей тетки. Вчерашний демобилизованный солдатик помогал поднять дражайшей супруге продуктовый заказ из специального распределителя. Поднял и подзадержал- ся. Ему, Сумаедову, казалось, когда они с Клавдией без скандалов и без дележа спорного имущества разъезжа- лись по разным квартирам, казалось, что он слы- шит довольное похохатывание Сатаны. Как будто боязнь можно вырвать, как гнилой зуб! Или в несовершенной природе человека эта боязнь — как изначальное основополагающее чувство? Как некий мис- тический координатор всех других будоражащих чувств. Боязнь переесть, боязнь сказать, боязнь заразиться, боязнь поссориться, боязнь умереть одному — «некому будет по- дать стакан воды». Чушь все это. Пленительные суеверия прежних хрис- тианских времен. Детские игры совести. Есть другая бо- язнь и другой страх. Боязнь всеобъемлющая, казалось бы, беспричинная, врезающаяся, как городская сырость, во все поры. И страх, неотступно преследующий, как соб- ственная тень, заразительный, липкий. Беспричинный ли? Этот страх кормился не поводом или собственным изъя- ном. Он был насылаем, как роком, извне, гнездился, как застарелая инфекция в больных миндалинах. Он тлел постоянно и вспыхивал до сердцебиения от косого взгля- да лифтерши, от звонка с просьбой принести новую фото- графию или зайти уточнить какую-нибудь мелочь в от-
дел кадров. А через двадцать лет, когда и нервничать и страшиться не осталось оснований, он, Сумаедов, все же по инерции волновался и переживал, если не вовремя при- возили посольскую визу или несвоевременно приходил заг- раничный паспорт, если не давали очередного, положенно- го к дате, ордена или не так быстро, как ему хотелось бы, выдвигали на соискание премии. Значит, кто-то роет, что-то рассматривают, что-то ищут. Инфекция, как про- каза, долго жила в его организме, и, даже когда ее скру- тили, залечили, вроде бы уничтожили, осталась психоло- гическая боль и тревога. Так у инвалида болит давно от- резанная нога или оторванные взрывом пальцы. Разве до сих пор он, Сумаедов, даже о своих мелких производственных секретах не старается говорить поти- ше: прознают, прослышат, не так поймут, украдут. О, выученик боязливой эпохи! Разве хоть раз публично выс- казался он о коллегах, о начальниках, о картинах кол- лег, о безобразиях начальников? Прагматическую ли, се- бялюбивую выгоду он искал, когда никого не покрити- ковал за всю свою творческую жизнь? Прекрасный ак- тер! Великолепный сценарист! Талантливейший режис- сер! Способнейший оператор! В безудержных похвалах не ошибешься, перебрать здесь невозможно. Все списывает- ся на восторженность художнической натуры. Он уже устал от своей вечной улыбки на лице, от безотказной, как канализация, доброжелательности. О, высокое искусст- во быть самим собой. О, прекрасная возможность идти в ногу с эпохой. А если эпоха опять перевернется, как только что пойманная рыбка выскользнет из рук, если эпоха еще раз захочет проглядеть личные дела и попеня- ет своему придворному сказителю и живописцу: это какой оракул у нас оракулует и вещает? А так ли благополучно, чтобы громогласно вещать, ругать и критиковать, у ораку- ла с биографией. Ведь из всех искусств наиболее важным для нас является... Теперь-то понимает Сумаедов, что все это вне логики, все бывшие страхи и терзания вне объяснений. Теперь он только держится за свою дочку-сестренку. Этот оракул, этот художник, этот гений будет нас воспитывать, а сам свою сестру в патриотическом духе не смог воспитать! Нет, не сестренку, собственную дочку сбагрил в зарубежную страну! Ничего себе атмосферка в семье, если даже доч- ки удирают за кордон! И все же, нет — сердце сжимает- ся не из-за себя, не из-за ответов бюрократического стра-
ха, а от тоски за эту пичужку, вертихвостку. Кто при- дет к ней на помощь, если ей станет плохо? Сама мысль, что нежные карапузы, ее детишки, близкие по крови ему, Сумаедову, будут своими толстенькими детскими ножон- ками топотать по чужой земле и родной язык их будет не его, Сумаедова, родным языком — была невыносимой. И только это, должен признаться он сам себе, его тре- вожит и приводит в бешенство. И значит, страхи?.. В конце концов, страхи — это его личное дело. Он борет- ся с ними всю жизнь и успешно их врачует. У них, как у природы, есть свои сезоны и времена. Они вырастают, цветут, ликуют, а иногда скукоживаются, свертываются в коконы на зимовку, они растворяются, превращаются в споры, но ждут, ждут. А тогда? Тогда, видимо, был неблагоприятный для них год. Для них всегда неблагоприятно, когда ломается время. Но и тогда он не смог крикнуть отцу: «Чего ты боишься. Похоронили, похоронили твоего любимого героя, и я, Су- маедов-младший, твой сын, даже был на его похоронах». Но естественно, он тогда этого не сказал. Важнее не то, что ты скажешь, а что подумают, как определят мо- тивы твоих речей. А может быть, не речи и мотивы опре- деляют человеческую суть, а поступки? Без конца вхо- дить в обстоятельства — это трусоватая привычка ума. Чего там разговаривать и объяснять! Но когда он взял за ручку ночную вазу — ах уж эти эвфемизмы и описатель- ные формы! Это был детский, еще из поры совсем малень- кого, семилетнего, Сумаедова ночной горшок, который много лет простоял под кроватью. Нет, сейчас он, Сумаедов, не удивился бы, встретив этот горшок в функции кашпо в самом респектабель- ном доме. Вскоре после этих ночных страданий, старин- ный, фаянсовый, ручной росписи, горшок исчез. Так по- чему бы ему не оказаться на передних полках в комис- сионке? Увидел же он раз в красном углу в доме у своего коллеги-режиссера какую-то странную треугольную тум- бочку, обтянутую двойной рисовой соломкой. Конец восем- надцатого века! Так и хочется написать патетическими римскими цифрами! Но тумбочка — неизменный инвен- тарь спальни — тумбочка для урильника. Раритет, казу- альный предмет хвастовства! Будто не заносчивый столо- начальник или просвещенный директор департамента хра- нил ночной сосуд в этой тумбочке, а сам нумерованный Людовик в пароксизмах галантности доставал именно из
этого интимного, изысканного, замаскированного под жар- диньерку хранилища ночной горшок для мадам Монте- нон. Так почему же тогда в комиссионке не всплыть и рас- писному ночному горшку из харьковской квартиры вра- ча-эсера? Тогда ведь за границей вещи покупались не по принципу «лейбла» и «фирмы», а в соответствии со вку- сом и нравом просвещенного путешественника. Так, быть может, его дед, юный магистр медицины, где-нибудь в Италии, во Флоренции купил, чтобы на родине проде- монстрировать, как умело грубая функциональность со- четается с подлинной художественностью, купил это про- изведение искусства, а потом, к искусству ведь привы- каешь быстро и быстро сводишь его на уровень бытово- го, повседневного, недаром же Мона Лиза висела в ван- ной комнате Франциска I, а потом поутихли искусство- ведческие мотивы — и ирония и вещь стали служить по назначению. Но при каком разделе имущества, при каких обстоятельствах — впрочем, в те стародавние предрево- люционные времена при переездах вещи не продавали по объявлению, а возили с собой,— на каких условиях жар- коцветное детище Сиены или Кастельдуранте попало в домашний обиход племянницы харьковского врача? Он и тогда стеснялся этого громоздкого, с линиями другой эпохи, произведения искусства и даже ночью, хо- тя тетка его и ругала, отправлялся из-за нелюбви к этой штукенции в бесконечное путешествие по коридору. Ну а уж когда заболевал, тут ничего не поделаешь. Тут чадо- любие тетки брало свое. Она следила за сосудом, мыла его с содой, а когда он наполнялся, то, перед тем как пере- лить содержимое в помойное ведро, рассматривала мо- чу на цвет и нюхала. И как от всего этого мальчишке было стыдно, неловко, как муторно было на душе. Так это мальчишке! Так вот, когда он взялся за теплую ручку этой ночной вазы, он подумал: сколько унижений перенес этот лагерник, оказавшийся его отцом, прежде чем раз- будил сына. В этом-то и особенность художественного мировоспри- ятия, чтобы суметь поставить себя на место другого и чужие страхи, стыд и сомненья пропустить через свою кровь. И вот, словно преступный молодой жрец, пробира- ющийся ночью в храмовую сокровищницу, держа, как све- тильник, впереди себя детскую, закрытую крышкой ноч- ную вазу, он представлял себе... Наверное, тайная мысль —а к а к? — беспокоила и
сгибала отца с того самого момента, когда тетка опознала его на пороге, когда он понял, что может прожить, затаив- шись, в этой комнате-квартире много дней подряд. Ког- да безумный план здесь, в центре, переждать, через быст- рую переписку добиться справедливости, сюда, на этот ад- рес получить решающую, желанную бумагу, свидетельст- вующую о его невиновности, и уже из этой тараканьей щели вылезти гордым, независимым, свободным — сло- во «реабилитированный» тогда еще не было в ходу. Вот тогда уже отец, наверное, смутно прикинул, а как же ему здесь тайно жить, чтобы не засветиться, и как же при этом, не выходя из квартиры, отправлять свои физиоло- гические потребности? И он, наверное, постоянно думал об этом, держал в уме то, что для обычных людей не сущест- вовало. Он прикидывал, можно ли ему будет хоть один раз в сутки безнаказанно пройти по бесконечному, хоро- шо знакомому ему коридору. Высчитывал вероятность встреч и подозрений. Соизмерял свои обычные привычки, свое терпение и лагерную выносливость. Он думал об этом, глядя на красный флаг на Моссовете, на утверди- тельно поднятую длань Юрия Долгорукого. Наверное, идея попытаться найти справедливость в этом московс- ком треугольнике закона, мощи и бюрократии государства пришла к нему и забилась одновременно с мыслью об уязвимости любого, даже самого надежного, укрытия чело- веческой плоти. В своем естестве плоть кричит, демас- кирует себя. В молчаливых приглядках бывалого лагер- ника он, словно волк, все обнюхивал, прикидывал кре- пость звукоизоляции, привычность нижних жильцов к шагам над их головой, возможность из дома напротив заглянуть в их окна — дом-то режимный, в самом центре, на правительственных трассах! — и радовался, когда по- нимал, что пронесет, но все это были лишь предвари- тельные возможности осуществить свой план, лишь ком- поненты, пока не была найдена оскорбительная для всех, но единственно возможная трехчастная схема: яркая, родившаяся под южным небом майолика — ночь, без- людье — сын. Здесь тоже нужны были изобретательность и озарение ума, чтобы все эти компоненты состыковать в одну цепь. Прозорливость не меньшую, чем проявил ге- ниальный изобретатель колеса. Но сначала надо было, что- бы взгляд зацепился за подкроватную глубину, за приг- лушенные пылью, не меркнущие цвета сырой оловянной глазури.
Когда они втроем — отец, он, Сумаедов, и тетка — мило, по-семейному ужинали, когда дымилась развар- ная картошка, яростно рдел царь московского стола — винегрет, когда благоухала лапша с куриным пупком, когда стоял испеченный в печке-чуде круглый пирог по незабываемому рецепту: столько-то манки, столько-то сахара, масло, повидло,— когда селедка, отливаясь пер- ламутровой голубизной, бросала вызов другому тогдашне- му лакомству, капусте провансаль, когда на столе давали парад все деликатесы тех незабвенно скудных лет,— отец, наверное, и тогда, вечно голодный лагерник, соизмерял свой аппетит, сопоставлял гастрономическую привлека- тельность продуктов и объемы своего желудка и кишеч- ника. Здесь надо было, наверное, все рассчитывать, как подводнику, резервы дыхания и наличие в баллонах кисло- рода. Но может быть, именно тогда его острый взгляд уже зацепился за музейную майолику и план вчерне был го- тов? Меняет ли сегодня художник что-нибудь в космичес- ких страданиях этого вечера? Попробуй наворотить такое в искусстве? Конечно, скажут, искусство — чистый про- дукт и не терпит унизительной физиологии. Но разве в патетических казнях святых, в пронзенном стрелами Се- бастьяне, при усекновении главы Иоанна, наконец, при распятиях разве не было — коли эти святые сначала бы- ли людьми этой самой низменной физиологичности,— крови, пота, мочи и извергаемого при агонии кала? О, бедный и многострадальный Харон, о, неутомимый гребец и перевозчик, прости, если есть у тебя силы и возмож- ность прощать! Совесть, этот атавистический продукт неведомого ру- диментального органа, иногда выуживает из глубины вре- мен и сознания удивительные вещи! Может быть, в от- чаянные минуты совесть начинает зудеть? По крайней мере, она может свести с ума, а потом и умертвить, как москиты. А может ли до смерти занудить? И все же: когда же в причинно-следственный ряд выстроились эти два по- нятия, два чувственных для него, для Сумаедова, образа? Тогда, в коридоре, был милосердный и всепонимающий ху- дожник или метр. Сумаедов стал им под старость, когда в его высокочтимую и энциклопедически прославленную задницу клюнул жареный петух? И если «тогда»?.. Тогда труднее получить отпуще- ние у Харона. Но из каких оловиновых глубин ты, Сума-
едов, пытаешься извлечь истинные мотивы твоей биогра- фии? Ревизуешь поступки и побудительные мотивы, что- бы запустить их в дело? Суфле из собственной биогра - фии.Или все же совестишка почесывается? Ты, конечно, Сумаедов, понимаешь, материалист и диалектик, что мерт- вые мертвы и прах их соединился с прахом Вселенной. Ка- кие претензии могут тебе предъявить покойники? Да и раз- ве их завистливая недоброжелательность возвысится когда- нибудь до волчьей неприязни живых? И все-таки ко- паешься в себе, чувствуя неясную вину. Отчего же не- ясную? Если когда-нибудь произойдет все же встреча на плос- ком и туманном берегу, то, преградив веслом тропинку, по которой на поля тихой радости, умиротворенного ду- шевного света пойдут все остальные, ты, Харон, укажешь на узкую щель, ведущую в грешное подземелье, разве посмеет он, Сумаедов, опротестовать это решение? Но так важно ему, Сумаедову, знать: «похороны» и «майолика» возникли в его режиссерском сознании тогда, именно тогда или фраза: — «Господи! Да чего же ты, отец, боишь- ся! Ты ведь не сбежал, вернулся по закону» — или эта фраза — позднейшая придумка памяти? Может быть, и не надо так себя казнить! Не сосчитал всего этого в сво- ем неразвитом мозгу юный балбес, не сопряг. И тогда? Тогда все можно списать на обычное чистоплюйство и раздражение. Значит, с дочкой-сестренкой можно гово- рить почти без скидок. ...Только от родных так много можно узнать о себе. Их мстительная память, долго молчавшая, оказывается, все копит и складывает в черный сундук. Как, оказывается, доблестная специалистка по иностранным языкам много знает о возлюбленном брате и папочке. И да здравствует генетика. Именно знакомый с детства Онькин, сорван- ный в перепалках, в очередях и в лаях с жильцами и участковым, голос загремел, когда после «ну и уезжай», слово взяла любезная сестричка. Какое богатство лекси- ки, кто бы мог подумать, что так свободно сокровенные дворовые словосочетания циркулируют и в сдержанном языке интеллигенции. И какие глубокие знания о твор- честве брата и мотивах этого творчества. Ни один маль- чонка на собрании творческих работников родной кино- студии в эпоху перестройки не осмелился бы эдакое ска- зать ему в лицо. Слова «карьерист» и «бездарь» бы- ли самыми невинными в ряду глубоких характеристик,
которые, как оплеухи, развешивала родная кровушка. И все-таки высшие, кипучие всплески жизни не под- властны искусству. В искусстве все надо детерминиро- вать и объяснять заранее, в жизни все уже предопре- делено предысторией. Дочка-сестренка рвала все отноше- ния, потому что потомок древнего аристократического ро- да, состоящий на дипломатической службе у республи- ки, заканчивал свой срок в стране и уезжал. «Ну, вый- дешь за него замуж на полгода позже, приедешь в этот ка- питалистический Вавилон через шесть месяцев!» — «Так и будет мужик в сорок пять лет меня ждать! Он что, пе- нек молодой. Такой случай раз в жизни подворачивает- ся!» Но это были, так сказать, конструктивные островки в океане: «а ты»! И как ни странно, все взаимные обвине- ния крутились вокруг отца, вокруг уже переработанного в крематории Харона. Как будто все, что происходило сейчас, зависело от того, как и кто относился к покойно- му. Может быть, потому, что два живых побега в свое время пошли от этого, уже мертвевшего, корня? Прав- да, он, Сумаедов, сам подкинул аргументы сестричке, сразу же после ее агрессивной реплики дав свою версию об отсутствии у современной прагматической молодежи люб- ви к родному пепелищу и, соответственно, к отеческим гробам. Тут и началось. «А может быть, братик-папочка вспомнит, думал ли он об отеческих гробах. Либо о роди- мых пепелищах, когда о чем-то шушукался с участковым! Всплеск молнии. Это кадр! Это сюжет. Значит, Онька кое-что видела или догадалась? Постороннему здесь всего не объяснишь. Реплика, понятная только в контексте жиз- ни. «Я не хочу обижать твою мать, Зоя, но это интерпре- тация некультурной женщины». Для будущей графини напоминание о простецком происхождении — удар весь- ма чувствительный. «А потом ты, сестра, все время го- воришь о своем долге перед отцом быть счастливой. Все время долг, долг. А какой долг ты имела в виду, когда его, полуслепого, послала через дорогу в магазин «Свет» за лампочкой?» Снова удар молнии. В современ- ном театре для материализации этого удара изобрели ла- зерную вспышку. На этот раз экстремальная ситуация, мобилизовав все духовные его силы, подкидывает ему в сценарий будущего фильма что-то неожиданное. Как же раньше он забыл об этой семейной коллизии. Как всегда бывало, когда возникало чувство подлинности
поиска, чувство предвосхищения удачи в искусстве, вдруг начинало рывками, слышно, стучать сердце. Здесь что-то есть, и он, Сумаедов, вдруг постепенно начал погружаться в это «что-то», спускаться в глубь этого случая и изоб- ретать к нему таинственные сюжетные рычаги. То есть он еще принимал участие в семейной с сестренкой руга- ни, еще приводил какие-то аргументы, какие положено в перепалке, старался посильнее обидеть, поддеть, разд- ражить, действуя так, он уже не имел в виду дальней задуманной цели, а только сиюминутную жестокость и азарт. Но сам он, его глубинная сущность уже лелеяли этот предсюжет, поворачивая его в разные стороны, как мясник крутит кусок мяса, прикидывая, как выкроить из него отбивную котлету. И вдруг он увидел, на секунду всплыв из своих собственных глубин, он увидел крупно, как в старинном кинематографе на крупном плане, набу- хающую на нижнем веке и заволакивающую радужную оболочку слезу. Его несгибаемая сестренка плакала. Де- точка! Стоит ли этот мир слезы ребенка? Даже уже не один раз выходившего замуж. Прочь иронию, эту гнусную советчицу. Милая, дорогая, помню тебя с бантиками в ко- сичках, идущую в первый класс. И помню тебя у скром- ного гроба отца. За что же теперь он, Сумаедов, себя- любиво мучит ее? А может быть, это главное свойство и привилегия родного — мучить! Детеныш мой неосу- ществившийся, ненаглядный! Что тянет меня к ней? Вот сейчас, когда перед ее капризными слезами все мсти- тельные и расчетливые собственные сумаедовские сообра- жения на мгновенье исчезли — он знает это за собой: ис- чезли ненадолго,— он держит, обняв за плечи, ее хруп- кое, как у птички, тельце: родное тепло, родной дух! Да черт с ней, если ей так уж приспичило — пускай бро- дит под чужими каштанами. Пусть дышит чужим возду- хом. Да разве он, Сумаедов, не готов на все! Но ведь и ему хочется к старости кусочек благопристойного почета, уважения и духовной стабильности. А значит? А зна-ч-ит. О кино, свет в окошке! Его последняя, самая важная, решающая картина! Или пан, или пропал. На кону жизнь, и три карты ему никто не подскажет. Художник должен быть жесток и все время обострять свою жизнь, ибо из нее он черпает материал для своего искусства. Вот она, милая девочка, затихает в его руках. Единение крови, пе- ред которым рушатся все запретительные мотивы. И она сама сейчас, остывая от отчаяния, наверное, думает, что
все сделано, ей пора идти собирать чемоданы, а он сей- час ей бабахнет... И тут — а может быть, он сходит с ума и навязчивые видения нездоровой совести и переполнен- ного желудка преследуют его? — и тут он увидел со сте- реоскопической ясностью, как старый Харон, придержи- вая левой рукой рваный и грязный хитон, прошел вдоль кухни мимо холодильника, мойки, мимо серванта, ему даже показалось, что холодом пахнуло по ногам, и ушел в дверь, ведущую в комнаты. И взгляд его был грозен. Сердишься? Последыш, младший — это всегда люби- мый ребенок. Но разве он, Сумаедов, тоже не его чадо? За- чем ласкать одного, нанося вред другому? Да, высок твой, Харон, долг перед младшей, которую не успел, как кажется теперь тебе из черных подземелий, выпестовать до конца и быть уверенным в правильном и счастливом ее пути. А разве только не мешал ты, Харон, старшему? Разве не лег почти непереходимой препоной? Разве не был твой сын человеком второго сорта? А может быть, и третьего, уже после тех, кого забрали в плен, и после тех, кто остался на захваченной врагом территории. Там еще была возможность у общественного мнения и закона коле- баться, там еще не было известно, как на самом деле случилось, там еще можно было говорить, что обстоя- тельства легли против человека: болезнь, ранение, вне- запность. А что может сказать сын врага народа. Твой сын не хочет входить ни в какие обстоятельства. Ты соз- дал, захватил и воссоздал мир, в котором твой сын стал сыном врага народа. И у него, у Сумаедова, есть еще некие дополнительные счеты к тебе, требовательный бог подземелий. Так не хмурь бровей. Не взывай к сострада- нию в чужом сердце. Милая, ласточка, голубушка, дорогая сестричка, по- чему сейчас, когда слезы стоят у тебя в глазах, такая жалость наворачивается в душе! Какое там са- молюбие, какая там ревность к твоей молодости, к тому, что тебе жить дольше и, может быть, безобиднее. Оп, Сумаедов, сдался, он согласился. Бог с ними, с его собст- венными планами, и он говорит: — Хорошо, я, конечно, все тебе подпишу. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Как там сказано у Данте? Девятый, последний круг?! Ну это слишком энергично определено, но ведь каждый
ищет рай и ад в собственной душе. А может быть, пос- ледний потому, что всему наступает конец, и даже само- растравление совести имеет свои пределы. Наступает мо- мент, когда клетка перестает реагировать на раздражение: чувственный, болевой порог перейден. Шок? Опять очень энергическое выражение. Применительно к ситуации луч- ше так: фильмы, пьесы и книги кончаются не потому, что исчерпан сюжет,— исчерпана ситуация, и определены характеры. А может быть, эту, заключительную, часть киносценария надо начинать с ремарки... Резкая смена декораций. Океан, великая река, город на берегу, трубы заводов. Эту часть можно начать и с пассажирского воз- душного лайнера, повисшего над взлетной полосой, как большая птица, вытянув вперед ноги-шасси, выпустив, раскорячив перья-закрылки. Но кадр очень уж традицион- ный для хорошего фильма. Потом он, Сумаедов (нет, герой, от лица которого идет киноповествование), сходит вниз по трапу самолета. Прилетел! Сын прилетел на открытие памятника отцу. Значит, доусложнил, дообострил ху- дожник свою судьбу? Значит, все-таки выманила тебя, пескаря из норки, старушка-комиссарша. Но разве не бы- ло в этом импульсивном, лихорадочном, почти истери- ческом решении ощущения конца сюжета, развязки, раз- решения загадки и последней главы? Он летел в самоле- те и все время, как заклятие, повторял про себя: «Все должно решиться». «Все должно решиться». Что долж- но решиться? Жизнь? Судьба? Его новый фильм? Но раз- ве его работа, его искусство — не его жизнь? Уже видит- ся, видится некий хоровод, вкрадчивые шаги его героев, уже всплывают из глубин подсознания их лица и слышит- ся мелодия. Эдакая феллиниада на низком волглом лугу возле реки под клоунскую музыку старинного цирка. И видится музыкант — эдакий Пан со свирелью в косма- той руке. Пан? Харон, на флейте высвистывающий траур- ную пронзительную мелодию прошлого. А может быть, этот Пан-Харон заманивает Сумаедова в свои края? «Сюда и самолетом трудно долететь». В те привычные и знакомые ему угодья, на влажные приреч- ные луга, где сам был молод, любил, был любим, имел друзей и их предавал? Но тогда, значит, у песчаного бе- рега темной бездонной реки рвутся все родственные свя- зи, и нет уже голоса родной крови, а слышится лишь зов глухой мести? Может быть, в памяти своей, так часто об- ращаясь к покойному отцу, он вызвал из туманных до-
лин вечных сновидений его тень и сейчас этот мертвый уп- равляет живым. Все это фантом, видения, сон наяву? Но тем не менее он здесь, крошечная гостиница, дождь со снегом за окном, чуть мигающий, будто вздохи, электри- ческий свет в настольной лампе, на столе стакан корич- невого, но уже остывшего чая. Чего он примчался сюда, в город на берегу океана? Разве он бился за этот памят- ник, за память отца, за память о его деле? Разве он, Сумаедов, мог предположить тогда, много лет назад, что разговор со старшим музейным хранителем даст какой- нибудь результат? Исповедь одинокой и усталой души. Не больше. Но воистину мертвые держат за пятки жи- вых! Тогда какая сила его подняла из московской квар- тиры? Он мог предположить и вообразить все. Старость всег- да довольно активно ведет свое наступление, и дело ее всегда правое — победа за ней. Но чтобы дух этой старуш- ки так противостоял разрушению времени! Чтобы человек так яростно сопротивлялся распаду собственной плоти, на гнилушках и пепле разжигал и разжигал костер! Зна- чит, дух первичен! Иначе откуда тело брало бы энергию, чтобы выжить и жить? Крошечная комиссарша, эта маленькая женщина с мучнистым лицом и близорукими глазами, через двад- цать лет уже почти не ходила. Где-то внутри, в непроч- ных живых конструкциях нарушились какие-то связи, оборвались или истлели какие-то несущие или подпор- ные балки, рухнула проводка, «поплыл» фундамент, а может быть, эти дефекты возникли уже давно — ни одно тело не рассчитано на ледяной барак, ужасы прину- дительного лесоповала и издевательства уголовниц,— но до поры до времени как-то цеплялось одно за другое, шестерни с натугой проворачивались, а потом все вста- ло, замерло, половина живого тела оказалась холодной, мертвой и немой. И тем не менее, встречая его, эта удивительная и настырная старуха, столько лет методич- но сплетавшая свою мстительную паутину, на инвалидной коляске подъехала к трапу самолета. День, вместивший знание почти за целую жизнь. За гостиничным окном, через пунктир дождя пополам со снегом, тусклая ночь, подсвеченная фонарями, и в центре ее белое пятно с размытыми, завихряющимися краями — памятник, закутанный светлой холстиной. От- сюда, из его крошечного одноместного номера — единст-
венный полулюкс пришлось уступить,— к утру ждут секретаря обкома — кажется, что фигура в белом, обла- панная ветром, одета в белье и куда-то стремительно ухо- дит. Он, Сумаедов, помнит, как также в белье — бязе- вых кальсонах и рубашке — он видел отца, скачками бегущего по их бесконечному коридору. Это старый ла- герник ходил к своей нареченной. У них, видимо, все уже было решено. Сумаедов-младший и тетка позже дру- гих узнали, что их узник снюхался с дворничихой и вмес- те с нею уезжает из столицы за свой 101-й километр. Он, Сумаедов, проснулся ночью и понял, что в темной клетуш- ке за фанерной перегородкой он один и что скрипнула входная дверь. Все оказалось просто, как в дешевом кино- фильме: папочка босиком несся большими скачками по коридору, а Онька уже открывала дверь в свою нору. Где эта любовь? Бедная Онька, погибшая еще срав- нительно молодой, горсть пепла, оставшаяся от мучений, предательств, работы и любви. И вот теперь этот брон- зовый монумент — памятник Основателю. Он, папочка, здесь был первым; организовывал власть, организовы- вал округ, был первым большевиком, первым депутатом. А может быть, именно из-за этого, предвидя будущую раздачу бронзы и славы, так и гнал его, как борзая зайца, гнал в лагеря, к могиле, в подземелье его якобы верный друг, ходивший в той же стае, но вторым или третьим. Полу-Моцарт, полу-Сальери! И сумел запугать, дал острастку на всю жизнь. Ни протеста, ни поиска справедливости, ни попытки даже получить персональ- ную пенсию, ни малейшего желания свести счеты. Зата- ился в щель и доживал. Милый, скромный пенсионер, воспитавший позднего ребенка. Два смелых поступка позволил себе за вторую, реа- билитированную половину жизни: накричать на ректора и в одних кальсонах пробежаться по коридору. Но здесь им уже руководила Онька. Этот брак был так удивителен, ниспослан как бы от бога, потому что нашлась живая душа, которая взяла на себя обязательства ходить, ухаживать и, коли случит- ся, похоронить уже немолодого родственника. Онька воз- никла, как Афина из головы, то есть из пожеланий, раз- думий, и именно поэтому в семье ее имя было окружено некоей деликатностью. Только уже много позже он, Сумае- дов, осмелился задать нескромный вопрос отцу. На такие, оказывается, сложные вопросы жизнь дает простые отве-
ты. Оказывается, она была влюблена в отца. Еще девоч- кой, лет одиннадцати, двенадцати, когда, приезжая в Москву, он останавливался у тетки, Оньке нравилось его кожаное пальто, запах одеколона, Оньке нравились по- жилые мужчины. Стиль — контраст по отношению к дворницкой. Она его приметила очень давно, но влюби- лась в день его ареста. Когда он, еще вроде бог, царь, господин целой земли, целого округа, который тогда еще только начала обживать цивилизация, шел рано утром под перезвон курантов, доносящийся через окна сюда, в коридор, вперив в даль невидящий взгляд, в распахну- том кожане: недоразумение, еще все обойдется, разберут- ся (конечно, разберутся, но через пятнадцать лет), шел еще молодой, стройный, красивый, как эпоха. «Нас утро встречало прохладой». А по бокам два рослых мальчика с горячим деревенским румянцем, деловые, что прикаже- те, молодые люди. Соколята. Так папочка, только что поцеловав сонного сына, только что сказав традицион- ное: «Слушайся взрослых, я ненадолго поехал в коман- дировку», так крепко задумался о своей коварной судьбе, что не заметил шустрой девочки на пороге одной из комнат в середине коридора. Две косички и глаза, шейка, вытя- гивающаяся из маечки. Но в этом состоявшемся все же разговоре выясни- лось еще одно поразительное обстоятельство. Папочку не просто арестовали в Москве. Наступил момент, ког- да он, обнаружив, что сеть стягивается, сбежал. В нем все-таки проснулся лихой кавалерист-красноармеец юнос- ти. Или он наконец-то догадался, что Сатану не убла- жишь никакими жертвами? А жертвы на его совести име- лись в наличии. Одну не простила ему та давняя девуш- ка, дочь врага, в длинном пальто, которой он так долго добивался, другую — сын. И вот когда он понял, что с этими жертвами, близкими людьми, все равно не отгоро- дишься от собственной гибели, он и сделал то, что ког- да-то его, Сумаедова, матери предложила на хабаровс- ком перроне сделать маленькая бесстрашная делопроиз- водительница. Несложная, но, как ни странно, дававшая иногда поразительный терапевтический эффект, эта неза- тейливая страусиная технология на этот раз не принес- ла ожидаемого результата. Да он, наверное, и догадывал- ся, что в его случае выигрыш почти невозможен. Это бы- ла только попытка кинуть кости. Риск без выигрыша. Когда его вызвали по делам службы в Хабаровск, он не
доехал до места назначения: слез на одну пристань рань- ше, сел на поезд на один, уже за городом, перегон поз- же и махнул, как потом, наверное, объяснял следовате- лям, повидаться с сыном. Каждый человек в критических обстоятельствах име- ет право побеспокоиться о своей шкуре. Шанс все же у папочки был. Паук при обилии жертв иногда начинал путаться, какая букашка и где бьется в клейких тенетах. Переждать, запутать следы, а потом смириться, снова внед- риться в жизнь, стать небольшим совслужащим, носить рубашку с пристегивающимся воротничком и манжета- ми, проверять уроки у сына, когда тот пойдет в школу. Топор над ним висел. Именно об этом думал повели- тель и господин из Петровска-на-Амуре, когда без ве- щей сошел с парохода на ближайшей к городу пристани. Человек смертен и неосторожен. За несчастный случай на реке, по его мнению, будут говорить оставленные в па- роходной кабине люкс документы, деньги и вещи. Упал за борт? стало плохо с сердцем? Пусть колеблются и фан- тазируют. За мрачную драму самоубийства пропоют три пустые бутылки из-под водки, стыдливо оставленные в каюте, в шкафу. Версия очевидна, как простая гамма: что-то у начальника произошло с женой, та оказалась то ли английской шпионкой, то ли японской разведчицей, да и вообще, судя по непролетарской манере, дамочка из бывших, ненадежная, значит, запил начальник, завибри- ровал, дербалызнул и — бултых в воду. Конечно, поищут, конечно, разошлют телеграммы, подождут, а вдруг вып- лывет, дабы быть приобщенным к юридической отчетнос- ти, из речных глубин высокопоставленный труп, лениво подергаются, выберут нового начальника, к самоубий- цам госаппарат милостив, лишнего стараются не ворошить, а там и позабудут. Ситуация по русской литературе знако- мая — живой труп, так сказать, смертию смерть поправ. Но в этом расчете, милый Харон, была одна ошибка. Другая, твоя личная — не в счет. Надо было лучше знать мир, который ты возвел и частью которого стал. Он может быть беззаботен, когда дело касается артиста, ученого или простого инженера, сболтнувшего что-нибудь обжига- ющее под жигулевское, после бани, пиво с просоленным ростовским чебаком. Здесь схема может совершать ле- нивые сбои и покейфовать со случайным милосердием. Но если вываливается винтик из ее высокомудрого ме- ханизма, если выпадает гаечка, по которой можно произ-
вести анализ целого или попробовать по этой администра- тивной детальке восстановить безжалостное и бескомпро- миссное целое, то уже здесь поднимается, охраняя соб- ственный престиж и коммерческую тайну производства, здесь поднимается Его Величество Аппарат. Здесь как по- жар. Не замай! Наших бьют. Здесь бегут один с веслом, другой с багром. Извивы психики, конечно, непредсказуемы и коварны. Полуузник может и бежать, для того чтобы быть пойман- ным, а поджигатель — объявить свое незнаменитое имя, чтобы прославиться на века. Но в сознательных и бес- сознательных расчетах провинциального начальника, в ин- циденте на реке, не был сосчитан крайне важный пово- рот сюжета. А может быть, сосчитан, но не принят во внимание. Бралась во внимание собственная безопасность и близость от этого нового укрытия государственных ад- министративных центров, где, казалось начальнику, мож- но было сыскать правду. Так близко от теткиного дома зво- нили старинные куранты, что казалось, будто усатый зво- нарь по утрам сам поднимался на колокольню. А если терпеливо его подождать, то можно в чем-нибудь и угово- рить? Но вот принималась ли здесь в расчет безопас- ность и будущность других? Так ли это благородно, когда отец посылает сына на смерть? Есть лишь один классический пример, когда эти кровь и мучения были искуплены универсальной любовью ко всем. Но ведь чаще это только экстатив- ный эгоизм. Тот, единственный, отводя руку Исаака от гор- ла Иакова, чертил закон родительской ответственности за судьбу своего семени. Маленькая птичка, порхающая с ветки на ветку перед луком ли, арбалетом, сетью или ружьем охотника, — это героиня Жанна д’Арк. А что же го- ворить о родителях, приводящих, пусть даже и без умыс- ла, охотничьих псов в теплую нору, где спят их детены- ши? Разве дело в позоре и лишениях? Но кто им дал право лишать будущего своих щенят. Отдав молоху дру- га и жену, тогда еще юный Харон решил, значит, одним рывком, прыжком акробата и эквилибриста устоять на на- тянутой проволоке — спасти себя, свободу и карьеру. Бро- ситься в ноги Великому Государю? А если в святой терми- нологии сегодняшнего дня — то остаться на поверхности. И значит — создать своему ребенку режим наибольшего благоприятствования. Учись, дерзай, пляши, спорь! Чувст- вуй себя не сыном раба, а свободным сыном господина.
О психологии речь идет свободного человека! Значит, ради этого и рискнул на имитацию самоубийства, пьянст- ва, несчастного случая. Боюсь, что паданье в ноги — это душевный инстинкт кухаркиного сына, все же не по- бывавшего в красноармейцах! Ну а если покидать ар- гументы по-другому, если, зная последний предел, перед тем как уйти в загон к Великому мяснику, к шашлы- колюбивому кинто, папочка делает последнее инстинк- тивное движение: прижать к сердцу единственного сына, и после этого хоть потоп! Но что же тогда происходит с этим зайчонком, тайное убежище которого открыто? Не ясно? Значит, мать старательно разъединяла, разво- дила как можно дальше плод и древо. Взяв с тетки клятву, что та усыновит чужое дитя, даст ему свое имя, она отманивала как можно дальше лисицу от своего зай- ки, она осталась в городе, отвлекала, не поехала вместе — а значит, прискакал — широкая русская душа — папоч- ка, прижал к сердцу сына, демаскировал, и тут оказалось, что теперь зайчонка спрятать под чужую шкурку уже не- возможно. Для всех стало известно, чей именно зайчо- нок сын. О, роскошный альтруизм отцовской любви. При- жать ему захотелось. Заботился о будущем сына, образцо- вый отец! Так что именно может как христианин он, Сумаедов, простить своему христианину-отцу? Слезу ребенка? Бог с ней, со слезой, хотя разве есть слеза горячее и жгучей, нежели эта детская слеза. Он простит ему и жесткий, по- детски безжалостный хор братьев Варенцовых. «А твой па- па не в командировку уехал. А твоего папу арестовали». Уличили ли его за всю жизнь во лжи более обидным, пря- мым и жестким способом? А ведь уже почти прошла эта самая многообидная жизнь; он простит отцу и стыд, свя- занный с восторгом, когда, пристроившись на улице к бое- вому генералу, он изображал трогательно родственные кар- тины в духе новых передвижников от пятидесятых годов. И комсомольское собрание он ему простит, и свое сиротство, и маму... Он не сможет простить только своего вечного — сначала детского, потом подросткового, отроческого, по- том юношеского — страха. Не новый герой и не новая кол- лизия: он, Сумаедов, пробоялся всю жизнь. Он даже боялся в тех случаях, когда был театрально нагл и дерзок. Он осекался, юлил и шел на компромисс при первОхМ же окрике. В основе его дерзости, как крошеч- ный уголек под плотным слоем золы-, жил маленький и
вонючий страх. Сколько вознесенных в душе замыслов не смогло воплотиться или были срезаны его неумением сопротивляться. А вдруг совсем зажмут, «перекроют кис- лород». Он был готов сдаться до битвы. Собственный само- редактор никогда не забывал, чей он сын и что правда в его анкете, а что невинная, во спасение, ложь. Но ведь во спасение! Ему иногда снилось его личное дело, хранящее- ся в недрах каких-нибудь архивов, и некая кувшинная фи- зиономия, снисходительно разглядывающая в этом «то- ме» всякие справки, заметки, вписки и комментарии. «Участвовал?» — «Не участвовал», «не находился». А вдруг пойдут дальше, до недр? Вот эта-то боязнь застав- ляла его всю жизнь клеймить, когда кого-нибудь дружно, по указанию, клеймили, безропотно соглашаться высту- пить, когда об этом лишь заикался облеченный властью секретарь. У него даже выработался рефлекс: начинается очередная идеологически-бранливая кампания — он ждет телефонного звонка, и сердце уже сжимается от пред- чувствий собственной лжи. Ну ведь есть же счастливые и беззаботные люди, которые хоть и глупость, но говорят свою, не сообразуя со стрелочкой идеологического компа- са! У него, у Сумаедова, даже была определенная извест- ность опытного ангажированного говоруна. Специфичес- кие, приведенные к безотказной присяге специалисты знали: заказную, казенную речь можно произнести лучше, а можно и хуже. И когда в пакете облыжных доказательств и доводов, губивших чужую ли судьбу или чужую карье- ру, было завернуто еще несколько удачных силлогизмов или редких цитат — это был кайф садистов. Ну что же, он был соратником и товарищем этой общественности, кото- рую многие старались обходить сторонкой. Это ему прос- тить? Брезгливость, с которой пожимали ему руку? Ну, а за что же до поры до времени ему прощали «шалости». Пошло выражаясь — за красивые слова. Да, вот за тот не- забываемый взгляд прямо в камеру, прямо на зрителя, взгляд великого артиста, который был еще в той первой, молодой, картине о юности поэта-народовольца,— сколько же раз воспроизводили печатные машины этот его взгляд? Какое там сокровенное слово, какие там экстатические междометия! Взгляд поэта-народовольца, как обнаженный мозг, сказал об эпохе, о том, что происходит в душе героя, больше, чем сотни написанных книг и тысячи телевизи- онных передач! И его прощали за его фильмы, сбитые с пог сапогами цензуры и лояльным рвением вечно боязли-
вого начальства до уровня лишь средних фильмов, но на которых по крайней мере двадцать лет воспитывался на- род! О, эта лояльность чиновника за счет художника! О, эта обжигающая новизной много веков мысль, что только он, начальник,— защитник народа, а художник — возму- титель и пасквилянт. За счет этого чиновник и живет. В этом его чиновничьем постулате его хлеб с маслом. Но по- чему же он, так сказать, режиссер, художник, он, Сумае- дов, позволял этим дрессированным шакалам от искусства выдергивать из полнокровного здорового тела кусочки кро- воточащего живого мяса? А потому и позволял. Потому что всегда существовала его корневая беззащитность. Потому что в хоре голосов, голосующих за его новый фильм, ска- жем, о рабочем классе, о революции, об отдаленных эта- пах, всегда мог прозвучать уверенный дискант кадрови- ка или раздраженного неуправляемостью творца чиновни- ка: «А деликатно ли такую тему отдавать человеку не удовлетворенному (обозленному, раздраженному, обижен- ному, несимпатизирующему) режимом? У него ведь что-то с родней было не в порядке». А сколько есть других, еще более изощренных, но не менее «железных» способов ввес- ти в сомнения, поколебать во мнении большинства канди- датуру, выбросить человека из дела и работы. Поэтому ему всю жизнь и приходилось быть принципиальным лишь до определенной степени, настойчивым до определенной чер- ты, самовыражаться до определенного уровня. До уровня все знающего и все понимающего начальника кинопро- изводства. А результаты? Всесоюзные. А вот у его несго- ворчивых коллег — мировые. Ведь он так и не ухватил этой огромной радости — стоять до конца. Так может ли он простить эго своему отцу? После виденного и слышанного за день бессонница обес- печена. Но он, Сумаедов, никогда не боролся с бессонни- цей, не пил снотворных таблеток, не считал про себя лист- ву, «слонов», «верблюдов». Бессонница для творческого человека — ниспосланное сверху состояние, предшествую- щее откровению. Дух, как голубь, нисходит из ночной тьмы. В это время возникают и роятся головокружитель- ные планы и поразительные прозрения. День был полон, его надо осмыслить. И еще сладкое предчувствие владе- ло Сумаедовым; здесь, в этом ворохе новых, обрушивших- ся на него знаний, находится отгадка его дальнейшей творческой жизни. Может быть, разрешение ее — следую- щая картина?!
Это так просто в тридцать и сорок лет говорится «сле- дующая картина»; когда заканчивается твой жизненный путь — эта картина может быть последней. Последний фильм — последний шанс в жизни. Картина — итог, она выводит всю совокупность ранее сделанного на новый ви- ток, в новое качество, открывает неожиданные горизонты, поднимает художника иногда так высоко, как не предпола- гали ранее ни его критики, ни его друзья. Может, это близость конца, истечение творческих сил, заставляла ду- шу перенапрягаться? Агония души? Но! Да, да, он чувст- вует что-то такое. Звук божественной трубы? Откровения античного героя? А проще? Обиды и образы, складываю- щиеся наконец в четкую последовательность кинорасска- за? А может быть, души умерших, тех, кто любил, был проклят и созидал, слетелись в эту роковую ночь, чтобы потребовать от него, как от медиума, выражения их загроб- ной истины и всегда справедливой у мертвых правды? Новый фильм как акт мести и искупления за всех близ- ких и участников жизни художника. Один — за всех, по- тому что ему дано оружие и право расплаты. Так тряси, тряси себя и свою душу, кающийся худож- ник! Лия Исааковна, инициаторша, радетельница побуди- тельного мотива в этом путешествии, встретила его в аэро- порту. Мы иногда осознаем, как сами постарели, лишь вглядываясь в осевшие лица близких, которых не видели много лет. А сколько пролетело с того часа, когда он, Су- маедов, так и не решился, слушая крошечную комиссар- шу, задать ей несколько роковых вопросов. Старую жен- щину время превратило в развалину. Но видимо, человек, как храм, стоит, пока свеча теплится на алтаре. Алюминие- вые трубки, пластмасса, колесики поддерживали и помога- ли передвигаться этому полуразрушившемуся кусочку плоти. А может, может быть, именно дух, неукротимость и чувство справедливости не давали телу угаснуть? Но как за рыцарем оруженосец, за убогим тельцем, не желающим двигать ногами, за сморщенным личиком, за этой, как тряпичная кукла, фигуркой — ноги всегда сдают у чело- века первыми,— за всей этой усохшей в объеме и желани- ях плоти стояла вполне здоровая и крепкая девица. За руч- ки инвалидное кресло поддерживала молодая женщина- великанша. Дочь? Внучка? Племянница? Боже мой, на- до же вымахать такой дылде! Но как спокойно, уверен- но, совершенно не комплексуя из-за роста, ведет себя эта
дама-гренадерша! Все очень современно — джинсы, курт- ка и на круглом, как у Петра I, лице очень приличный макияж и модные, «под слепца», очки. Кроме старушки-комиссарши его, Сумаедова, встреча- ло в аэропорту несколько человек. Здесь порядок и про- токол разработаны, как при французском дворе: извест- но, кому следует встречать народного артиста, а кому — начальника главка. Еще спускаясь с трапа, он зорким, при- вычным оком выделил группку: униформа людей, занима- ющихся местной культурой и одевающихся из засылаемо- го в страну импорта. Пальтишечки, сапожки, сумочки, оторочки из голубой норки — у женщин; неброский ра- тинчик, ботинки «Саламандра», легкие чешские шляпы — у мужчин. Он всех увидел, мысленно «сфотографировал», но к первой подошел к Лии Исааковне. А потом все доволь- но быстро отрубилось. Встречающая группа — «Саламанд- ра», оторочки, мягкие шляпы —поцокала языками, покача- ла многомудрыми головами — один бобрик и две роскош- ные «халы», скрученные из обесцвеченного волоса,— выя- вили и сожаление, и робкое, ну что поделаешь со столич- ной штучкой, понимание: программа для почетного гостя и знаменитого кинорежиссера подготовлена, гостиница за- казана, но, если, дескать, Лия Исааковна выразила жела- ние сама... если кинорежиссер, да и мы все уже знаем, что Лия Исааковна помнит деятеля культуры в матроске и коротких штанишках, то... Вся эта гротесковая сцена для него, Сумаедова, была диковатой. Он сразу понял, что отдаваться в руки очень старой женщины, да вдобавок ко всему инвалиду, будет и легкомысленно, и обременительно, но его уже вела инту- иция. Да как все это будет? Не придется ли ему мыкать- ся по незнакомому, хотя и родному городу? Эти вопросы сейчас отошли на периферию сознания. Он недаром ехал, недаром летел, недаром сорвался с места. Вот оно, сейчас откроется, какое-то главное для него знание о жизни. Само по себе все происходящее могло показаться чудо- вищной фантасмагорией. Обезножевшая старуха настаива- ет на экскурсии по городу и в машине начинает разговор с того самого места, на котором он закончился почти двад- цать пять лет назад! Но этому абсурдистскому, не свойст- венному ему, Сумаедову, кондовому реалисту, этому абсур- дистскому началу предшествовала самая первая сцена. Еще только Сумаедов сошел с трапа, как гренадерша по- додвинула к трапу инвалидную колясочку, и сразу же,
еще даже не говоря «здравствуйте», обезножевшая пожи- лая дама схватила Сумаедова за руку — в другой руке у него дипломат,— и драгунша почти бегом подкатила уди- вительную старушку и неотрывного от нее Сумаедова к пасшимся неподалеку испуганным функционерам. Они будто знали, чем все это кончится, и, словно боясь какого- то грандиозного скандала, уступили приезжего. И снова, еще до того, как Сумаедов задал вопрос, тот самый, кото- рый не решился задать тогда, во время первого свидания, много лет назад — разговор тогда закончился так: «А вы не хотите,— спросила та, прежняя, моложе, наверное, на четверть столетия Лия Исааковна, — вы не хотите узнать, что случилось с вашей матерью?» Он, Сумаедов, тогда же подумал, что эта подробность трагедии, в которой он никог- да в душе не сомневался, наверняка выбьет его из сосредо- точенного творческого состояния, разрушит необходимое пафосное чувство, которое он с трудом в себе растил и ко- торое было необходимым компонентом для строительства громогласного, впрочем никому, по сути, не нужного, ки- ноапофеоза, и ответил: «Нет, не интересует. Я боюсь уз- нать эти подробности». Уже и тогда молодого Сумаедо- ва больше интересовала другая тайна: «Почему отец ря- дом с собою терпел и тянул за собой дядю Васю Кромкина? Этого сановного красавца, хозяина и депутата». Но ведь в то прекрасное самовластное время дядя Вася действо- вал во всем могуществе своей всевластной десницы. Бог знает какие пертурбации могли произойти от одного звонка по вертушке в судьбе художника. Могли и засве- тить пленки, захватившие «оборонный объект», могли и классифицировать здоровое любопытство как нескромное поведение. А вот сейчас он, Сумаедов, с этого вопроса начнет. Но еще до этого вопроса, только получив формальное «добро» распоряжаться досугом единственного на всю эту автономную территорию, единственного народного артис- та СССР, Лия Исааковна какими-то жестами, телодвиже- ниями, а может быть, у них была телепатическая постоян- ная, вроде телефонной, связь, скомандовала своей грена- дерше, и та немедленно развернула инвалидную колес- ницу с прикованным к ней, на манер плененного раба, Су- маедовым, Лия Исааковна сумаедовской руки из своей не выпускала — так быстро развернула, что Сумаедов даже не успел вежливо попрощаться с городским идеологичес- ким начальством. Сама Лия Исааковна, видимо, этого ни- когда не делала. И после этого бегом, почти бегом, несколь-
ко минут, они очутились уже за летным полем и здани- ем аэровокзала у автомобильной стоянки. Здесь опять произошел стремительный аттракцион. Так моментально поменялась сцена и были поставлены новые декорации, что ему, Сумаедову, почудилось, будто он находится в теат- ре марионеток. Он видит несколько кукол, изображающих знакомые персонажи, и в том числе куклу, изображаю- щую режиссера Сумаедова, которую так же, как все ос- тальные, невидимый и скрытый за ширмами артист-кук- ловод дергает за шнурки и нитки. Одни ниточки натяну- лись, и кукла-старушка, восседавшая в кресле на коле- сиках, вознеслась на руки гренадерши; пришли в движе- ние другие ниточки — вот уже эта старушка оказывается на сиденье в автомобиле, а потом еще несколько движе- ний пальцев тайного кукольника, и автомобиль заполнен вполне респектабельной компанией: за рулем сидит грена- дерша: «Меня зовут Оля»,— говорит она, рядом с нею, слева — давняя старушка с очень живым и пронзитель- ным взглядом, а на заднем сиденье кукольного же автомо- биля «Запорожец» с одной стороны стоит складное инва- лидное кресло на колесиках, в котором ездила кукла Лия Исааковна, встречая старого человека, которого во време- на ее, Лии Исааковны, юности одевали в матросский кос- тюмчик, с другой стороны, за куклой Олей — кукла, изоб- ражающая режиссера Сумаедова. «Вперед»,— кричит не- видимый кукловод. «Вперед, поехали»,— нетерпеливо говорит Лия Исаа- ковна. Он, Сумаедов, не успевает следить за дорогой, наб- людая за своими спутницами. Все за окнами «Запорож- ца» сливается в желто-зелено-серую среду. Эдакий юркий «Наутилус» проплывает в зарослях скомканных волнами водорослей. Только эта яркая среда «озвучена», картин- ка приобретает новое качество. Лес водорослей, в котором стучит автомобильный мотор и звучат птицы. Звучит одна, старая птица. Лия Исааковна говорит Оле: «Вперед, пое- хали»,— и сразу же, повернув свой быстрый птичий про- филь к Сумаедову, спрашивает у него: «Вы понимаете, что у меня нет времени?» Он понимает, о чем она говорит, в ее возрасте это может произойти в любой момент, но происходит все же, когда надо. Судьба обычно дает людям возможность развязаться с земными делами. Он отвечает, маскируя деликатность момента на полуиронии: «Это вроде ведовства? Говорят, волшебницы не могут оставить этот мир, не передав свои знания?»
В жизни диалоги происходят совсем не так, как в пье- сах. Смысл возникает скорее между слов, в паузах и воск- лицаниях. В памяти остаются только отдельные фразы, да и то подправленные собственной редактурой для удобства запоминаний. В ответ он получил приблизительно такую фразу: «Людям моего поколения,— сказала старушка,— терминология эта не близка, но тем не менее правду на тот свет с собою уносить нельзя, непорядочно». Тут она доба- вила, что носителем правды должен быть живой человек. И опять прозвучали междометия, слова, и он, Сумаедов, вдруг понял, что эта старушка соединяет в своем созна- нии правду со справедливостью и даже мстительностью. И, вызывая его сюда, на этот праздник, она делает его наследником сложившейся за много лет ситуации: мать — отец — дядя Вася Кромкин — дядя Гриша. Она дарит ему не только славу сына знаменитого отца. — Но у меня нет уже злости и личной мстительнос- ти к тем событиям. Все прошло. Пускай покойники раз- бираются друг с другом. Я изжил ненависть к отцу. Мне нужен только импульс к моему искусству, к следую- щей картине. — Вот-вот, искусство мне и нужно. Я мстительная старушка. Разве имя Нерона или Калигулы не было бы проклято на века, если бы не несколько строчек у древ- них историков. Меня вполне устроит и киноистория! Прошлый раз вы еще не были готовы, чтобы стать моим восприемником. — А почему вы так решили? — Вам тогда еще казалось, что в жизни и в искусстве можно было проскользнуть каким-то третьим путем меж- ду правдой и ложью. — А теперь? — Я читаю газеты. У вас остался последний шанс. — Какой? — Рассказать правду о себе и ваших близких. Разве ваша мать, когда во время следствия пошла на самоубий- ство, не была мужественным человеком? А разве Григо- рий Гоголев, сумевший выстоять и предпочтивший у й- т и, но никого не оговорить, не достоин такого же кино- и литературного пиетета, как Андрей Болконский? Оказывается, двадцать с лишним лет надо было чело- веку, чтобы соединить воедино два разрозненных факта. И какой же он, Сумаедов, художник и психолог, если так плохо знает природу женщины. Почему же во время того,
давнего, разговора, понимая, что кроме цели истины у Лии Исааковны имелись и свои очень личные цели, он не задал ей простенького, как мычание, вопроса: «А кому это все надо? кому все эти разоблачения выгодны?» Но у не- го и тогда, даже без этого сакраментального для римско- го судопроизводства вопроса должен был быть готов ответ. Где же интуиция художника? Лия Исааковна любила. Она любила в молодости страстно и безответно. А когда ее воз- любленный был оклеветан и предан, она поклялась отомс- тить клеветнику и предателю. Мышь поклялась отомстить горе. Но это была, видимо, самая хитроумная в мире мышь. Или сила влюбленности и сила ненависти делает жен- щин столь умными? Ей оказалось мало, что само время бульдозером сдвинуло гору. Теперь свою месть она хочет распространить на семь поколений. Лия Исааковна любила Гришу Гоголева. Теперь уже поздно и не к месту заламывать, как Пье- ро, руки, возопить со слезой, словно опытный протаго- нист. Разве свое горе он не носит в себе всю сознатель- ную жизнь! Теперь это — лишь новое знание, почти ли- шенное эмоциональной окраски. Он, Сумаедов, просто уз- нал от компетентного человека способ казни. А откуда уз- нал этот человек? А имеет ли значение. Его близость к этой мясорубке свидетельствует о знакомстве с подлин- ным. Маму теперь не поднимешь, как Эвридику, сладко- жалостным пением. Даже тень ее уже истончилась, лишь слабый, все еще живой аромат в тумбочке грушевого трель- яжа. — Страшноватенькая история, Лия Исааковна, но от- ветьте мне только на один вопрос: вы ведь любили дядю Гришу? — Он любил вашу мать, Денис Павлович, впрочем, как и небезызвестный Вася Кромкин. Все стало ясно: милая Лия Исааковна проглотила на- живку. Он же, Сумаедов, не Вышинский, чтобы добиваться признаний во что бы то ни стало и на этой основе строить приговор. Ему все понятно и так. А соседство в одной фразе двух имен подтверждает и главную его мысль: влюблен- ная женщина хочет разделаться со своим недругом сокру- шительной силой искусства. Силой, апеллировать против которой можно лишь тем же оружием. О, как, оказывает- ся, ему, Сумаедову, с ней по пути! — А как получилось, что Василий Егорович Кромкин так внезапно ушел на пенсию?..
Банально-и скучно, как этот надоевший дождь за гос- тиничным окном, решаются начинавшиеся порой замыс- ловато житейские сюжеты. А может быть, эта избыточ- ная, распирающая его полнота долго мучивших и ус- кользавших от него знаний и означает конец его, Сума- едова, жизни? Не исчерпываемость сюжета заканчивает кинофильм, повесть или роман, а прохолосты и пробук- совки саморазвивающейся мысли. Может быть, этот День, начавшийся с проезда на желтой собесовской колеснице с гренадершей за рулем и окончившийся несколькими ста- канами крепчайшего до чифирно-лагерной кондиции чая, есть день завершающий! И этот бронзовый Харон с голо- вой его покойного отца, стоящий на пьедестале в своей хол- щовой, скрывающей фигуру и лицо мантии, сейчас, как командор, придет на свидание с сыном. Прошагает через площадь и постучит веслом в двери маленькой гостиницы. Можно ли сейчас кого-нибудь винить, когда ты мертв, Харон, но даже из могилы протянул руку своему сыну. Значит, добро отзывчивее зла? И кто сказал, что последний кусок хлеба — это эквивалент самого дорогого, что один человек может отдать другому? Теперь будут вести, кор- мить и приносить проценты сыну биографии и ошибки родителей, их слабости и даже их любовь. Маленький, жалкий, но теперь уже навеки любимый Харон! С другого берега ты приплыл, чтобы подать сыну руку. Как же хва- тает тебя на любовь после того, что ты перетерпел? Несколько часов назад в машине, этой исповедальной камере сегодняшнего скорого века, он, Сумаедов, полу- чил ответ на мучивший его вопрос о дружбе. Может быть, в этой приятельской услуге, в некоем обмене принципов на дружбу и таилась опасность, которая разрушила отцовс- кую жизнь? Вот она, истинная цена услуги. — Вы спрашиваете, почему так быстро ушел на пен- сию Василий Егорович Кромкин? А вы не хотите спросить, Денис Павлович, почему он добровольно отказался от па- мятника себе? От памятника, на который он имел некото- рые основания как дважды Герой Соцтруда. Он заранее любил этот будущий памятник, приезжал на завод, где его отливали, требовал от архитектора, формовщиков, чекан- щиков, чтобы сделали лицо более волевым. А потом — отказался; вернее, не возражал, когда состоялось решение этого памятника в городе не ставить. Будто и не было Ва- силия Егоровича Кромкина. И тут, когда Лия Исааковна задала этот риторический
вопрос, горло у Сумаедова перехватило. Так иногда у грибника или охотника появляется предвосхищение уда- чи. Но он, Сумаедов, все время так же и думал: чего боль- ше в этом столь поздно появившемся стремлении узнать домашнюю «тайну»: безжалостного, кровосмесительного, принадлежащего искусству, которое всегда кормится лич- ным, или сыновьего, родового, когда в коллизиях роди- тельской жизни усматриваются пророчества собственной судьбы? Причина, по которой Василий Егорович Кромкин ока- зался столь уступчивым, оказалась невероятной. — Выяснилось, что есть большие сомнения относи- тельно членства Кромкина в партии. Кое-что при получе- нии партбилета он утаил.— Это проговорила не Лия Иса- аковна. До сих пор молчавшая шоферица, девушка-гре- надер Оля, будто выхватила, как птица, эту фразу из не- мощного рта старухи и произнесла ее со смаком и внутрен- ним садизмом. Вот, дескать, глядите, как ладно устрои- лось ваше правдолюбивое поколение. — Это так,— сказала Лия Исааковна. Не из его, Сумаедова, видения и речений выражения: «Это было как взрыв», «как удар молнии». Аналогия мог- ла бы стать более полной, если употребить слово «канона- да». Как на своих колесиках устояла передвижная испо- ведальня, если внутри ее бушевали такие откровения! Две дамы оказались подготовлены к разговору, очень серь- езны. Их знания извивов биографии героев были исчер- пывающими. — Это действительно так,— сказала Оля, как бы даже отрешенно, между делом, как само собой разумеющееся, ибо все ее внимание было поглощено дорогой от аэропор- та в город,— и об этом есть даже косвенное признание в судебном деле, рассмотренном в тридцать седьмом году на заседании Особого совещания. Почему и сквозь слезы художник может рассматривать хитросплетения собственного сюжета? Что за самосадизм неукротимой натуры! Что за пагубная воля из собственных страданий строить чертоги вымысла? Как реальные чело- веческие взаимоотношения круто замешивают непредска- зуемые и фантастические истории. И все же истинный творец предчувствует каждый виток самой головокружи- тельной фабулы. Сердце у него, у Сумаедова, в этот мо- мент немыслимых признаний дернулось, потому что горь- кий дар предвидения уже нашептывал, что за ссылка и из
какого конкретного дела прозвучит через несколько минут. Но запомнить, запомнить и эти свои переживания, и уда- ры сердца в остекленевшую грудную клетку, и постарать- ся посторонним взглядом увидеть собственное лицо в этот мучительный момент и лица своих собеседниц и собствен- ное, исказившееся вдруг восприятие проносящейся доро- ги, и услышать все з ки, потому что искусство и буду- щая картина, ощущение темы все время вызревали в нем,— это не только подробности собственного настрадав- шегося сердца, но и объективные подробности внешнего мира. И вот этот инстинкт творца и опыт человека, всю жизнь ловящего и сводящего воедино импульсы со сторо- ны и свои собственные, заставлял его сейчас тормозить разговор. Иначе не произойдет полное усвоение тех жиз- ненно важных знаний, тех сведений о себе, о родите- лях и Нероновых нравах их времени, которые он хотел бы целиком и сразу, как профессиональный пьяница бутыл- ку гнусной бормотухи, выпить не переводя дыхания; пить, пить и пить, а потом, уже потом прислушиваться, что делает с твоим телом и мозгом этот исторический алко- голь. Но он, Сумаедов, пересилит жажду. Два контура, наложившись один на другой, могут исказить сигнал. Выразить действительность — это поставить ее во фронт причинно-следственных и логических связей. Может быть, этим искусство и отличается от жизни? А может быть, это для Гоголя, для Салтыковых-Щед- риных, которых мы алчем, развеселая картина? Как же на- до было загнить и извратиться времени, чтобы столп об- щества, фигура, судья, носитель истины, повелитель ис- полнительной власти, объемы которой не снились никако- му генерал-губернатору и вице-королю, оказался наглым самозванцем. Что за комиссия, создатель! О, Рембрандт, о, друг натуры Апеллес, о, язвительный Хотгарт, бич време- ни, о, Сергей Эйзенштейн, эпик и мастер сатирических изображений, именно здесь ваш хлеб, мотив для вашего бескомпромиссного искусства! По нескольким фразам женщин, сказанным в летящем по просторам его, Сумаедова, почти «малой родины», ска- занным в автомобиле, как искусник Кювье по обломку кости доисторического ящера восстанавливал весь его зло- вещий облик, он, Сумаедов, реставрирует этот эпизод. Ну что же, милый папочка, дорогой Харон и дедуш- ка с веслом! Твоему старому другу — пользователю дру- гой медицины, других, из тайных распределителей, про-
дуктов, иного транспорта — Василию Егоровичу Кромки- ну удалось прожить дольше, чем тебе. Он еще ожидал памятника при жизни. И получил бы свою бронзу щед- рым государственным многопудьем, если бы не крошеч- ная личинка в дереве его победной колесницы. Какие были портреты, какая стать, сколько нахапано жетонов и орденов на грудь. Сколько старания и изворотливос- ти, искательности и подобострастия проявил этот выкор- мыш смутного времени, чтобы добыть всего побольше, буд- то это наградное ложное золото, серебро и эмаль своим ве- сом могли перетянуть чашу жизни. И вот этот вершитель, карающий, дающий и возвышающий именем великой пар- тии, попал в нее случайно и не сразу. В какой-то момент своей молодой истории дядя Вася Кромкин понял, что ему необходимо вступить или хотя бы числиться в доблестных рядах победившей и правя- щей партии. Но в партии еще был силен дух личного по- ручительства, знаний о людях и их социальной среде. Не до седьмого, но хотя бы до третьего колена. И в этой си- туации Вася, тогда еще совсем молоденький крестьянский революционер, понял, что допущенным до приобщения партийных тайн в среде его глубинных, хорошо знаю- щих товарищей ему не стать. И вот, переехав из своей глу- хой крестьянской губернии в почти стольный Харьков — еще до того, как он вступил в милицию? в отряд ЧОНа? в Красную армию? — он и встретился со своим старым сос- луживцем, с Сумаедовым-старшим, и начал ходить на заседания одной из партийных ячеек, посещал все собра- ния, встал на учет, платил членские взносы, выполнял от- дельные поручения, только не предъявлял партийного би- лета. Партбилет, по его словам, был где-то спрятан, то пе- ресылался, то исчез при таинственных обстоятельствах, и пришлось выдавать билет новый. Но когда выдавался пос- ле всех разборов, в те времена весьма облегченных, этот новый билет, то основной упор и мотивировка при разборе делались на уже уплаченные взносы, на аккуратные пар- тийные ведомости, на парадоксальность ситуации, при которой разве нормальный человек будет платить, нигде не состоя! Но об этой ситуации — о том, что на самом де- ле поначалу не было билета! — знал лишь один человек — Павел Григорьевич Сумаедов, бывший его сослуживец по полку, в котором, по словам Кромкина, он и вступил в ря- ды. Они встретились второй раз в Харькове. В этой самой милиции? в Красной армии? отряде?
Господи, какой перебор в сюжете! Если бы Коробков принес ему сценарий с такими извивами судеб, пове- рил ли доблестному сценаристу доблестный режиссер? Да- же самое захудалое литературоведение требует поиска по- ложительных и симпатичных черт в отрицательном герое, а здесь, в какой угол биографии этих удивительных пер- сонажей ни бросишь взгляд, везде иронизируют подозри- тельные призраки. Но ведь отец так сильно и свято любил дочь и свою последнюю жену Оньку. А разве все возвыше- ния Кромкина не начались из-за любви отца к тогда еще юной его, Сумаедова, матери? А может быть, этот самый В. Е. Кромкин тоже любит своих детей и у него еще тьма других скрытых достоинств? И все же, все же!.. Сколько итогов, сколько наконец-то схваченных узел- ков в один день. Если в добротной психологической после- довательности излагать все внезапно открывшееся, изла- гать в совокупности логических обоснований и личност- ных переливов, то эти скромные записи, по его, Сумае- дова, мнению, расширяются до эпических размеров. Но хватит! Не слишком ли много собственной психологии. Вся личностная боль уже погасла. Родители с лихвой распла- тились своими судьбами и возможностью для него, Сумае- дова, создать свой первый, по-настоящему искренний ше- девр. Да! Да! Да! В его, Сумаедова, глазах картина складывается, склеивается, укрупняются и драматизуются эпизоды, из темноты выплывают облики главных героев, поднимаются финальные декорации. Это будет площадь небольшого города и стоящий в се- редине ее памятник. Старый Харон, закутанный в белые одежды. Какие же лица и фигуры видятся вокруг? Как помчится этот финальный хоровод? Художник должен уметь самоограничивать себя в сбо- ре материала. Этот процесс бесконечен. Он, Сумаедов, долго придерживал себя, не давал разойтись фантазии, потому что и этот искренний и личный материал должен быть оплодотворен выдумкой и приварком. В эту ночь он, Сумаедов, сбросит тормоза. К утру, к часу открытия все должно быть решено. Ночь озарения. Выбор сделан. Фильм должен быть прокручен в сознании, и расставлены все сю- жетные вехи. И он, Сумаедов, приглашает, как командора на ужин, Харона и его печальную свиту на первый авторс- кий просмотр. Но до этого, чтобы не задерживали и не убаюкивали предварительные записи — то ли дневник кризисных
дней, то ли предсценарий,— до этого надо подвести ито- ги дня. Дня урожая. Айсберг должен быть на плаву. И по- заботиться о его подводной части, гарантирующей устой- чивость,— тоже задача художника. Значит, для сведения режиссера и сценариста? А также для сведения главного героя, потому что кому, как не ему, Сумаедову-младшему, сыграть как актеру все ипостаси Харона. И еще — вот она, внезапная, но счастливая находка! — Мальчонка. Да, тот самый, ближайший и сокровенный враг. Ему, Сумае- дову, нужен в новую картину этот пронзительный взгляд правдолюбца. Традиционнейшая в кино вещь: актер и он же режиссер. Так пусть Мальчонка играет Сумаедова в молодости. В конце концов неизвестно, в чем более велик даже Шукшин: в лицедействе ли, берущем за душу, или в умении придумать и снять потом собственный сценарий. Итак, конспект сегодняшнего дня. Последняя инвен- таризация перед началом строительства. Пора прощаться с тобой, дорогая Лия Исааковна, ми- лая старушка, ангел справедливости и мести. Это может провидеть каждый, знающий твою историю: миссия твоя закончена, поддерживаемая долгом, отлетит твоя душа, покинет этот бренный мир. Наверное, только завтрашний день своей щепочкой держит тебя, высохшую от старости, похожую на стрекозу. Устала жить и страдать? А так вспорхнула бы и улетела! О, как холодна и печальна мис- сия мести! Но кто-то должен выполнять на земле долж- ность бескорыстного искателя истины и крота, копающе- го в подземельях. Как много проваливалось в эти свежие кротовые норы. Но что же было стимулом у нее: любовь или месть? Ты улетаешь, трепеща крыльями, снова моло- дая и горячая стрекоза, ты улетаешь в царство дорогих тебе теней, но жизнь твоя, мстительница и воительница, все же не пропала. Подвиг твой будет замечен. А может быть, долгожительница — ведунья? Фея Истины и Прав- ды? И ты долго мучаешься, устав от жизни, ищешь, кому бы передать свою ведовскую силу... Нашла, и слава бо- гу. Но откуда возникла наследница? Откуда появилась но- вая колдунья и вещунья? Он, Сумаедов, сразу признал в в этой Олечке носительницу сокровенных знаний. По мрач- ному блеску глаз, по внутренней значительности роняе- мых ею слов. Сомнений в наследстве быть не могло: Лия Исааковна почти сразу же, как отъехали от аэропорта, ска- зала: «Оля моя ученица, она теперь новая хранительница в музее».
Значит, дело санации общественной совести в этом реги- оне не захиреет. В кротовые ямы будут валиться новые пре- тенденты на бронзовое бессмертье. У этих колдунов хорошо поставленное дело. Даже если вся земля покроется боль- ным гноящимся струпом, то внутри, в подземельях, они будут создавать свои лазы и тайные хранилища и ждать, когда очистится горизонт, чтобы снова начать прямоли- нейную работу мстителей и санитаров. И с этим все теперь ясно. Но в будущем фильме эту баскетбольную Олечку, хранительницу огня, возникшую так внезапно — по законам жизни, увы! — в самом конце сюжета, в будущем сценарии эту Олечку надо обязательно заявить поближе к началу, в экспозиции. Рост, конечно, он, Сумаедов, ей тоже снизит, доведя до привычного. Мо- жет быть, сделать ее выучившейся, обрусевшей правнуч- кой той бабки из туземного чума с чудотворной склянкой в руке? Старое ведовство, слившееся с ведовством новой эпохи. Вокруг этой Олечки можно подвигать декорации и антураж. Ну а теперь забуримся в самое основание. В толщу личной истории, в подмагниевые процессы любви, преда- тельства и дружбы. Как знаменательно, что узнал Сумае- дов обо всем этом во время городской экскурсии на «Запо- рожце» с эмблемой инвалидной коляски. У вещуньи и ее драгунообразной ученицы, видимо, были две цели: вну- шить ему, сыну, то, что он так и не удосужился узнать за своими обидами. Как много, оказывается, сделал отец, этот в старости болтун, гаер, домашний раб, как много сде- лал для этих болот и трясин. Как много он сделал для этих рыбных и пушных мест. Оказывается, что он чуть ли не местный Петр Первый, прошагавший в мягких сапож- ках эти доисторические тропы. Две жизни: первая — го- родская, зримая, когда медленно вызревала цивилизован- ность вокруг бывших купеческих лабазов и зданий факто- рий, и здесь каждый дощатый метр тротуара, каждый пове- шенный уличный фонарь были заметны и восхищали по контрасту с запустением, тайгой и буреломом на много верст, и вторая — гуманизируемая жизнь региона, целой географической области, в которой кто-то с огромным уси- лием, требовательностью и самоотдачей крутил, как вол, неподъемное колесо: грамотность, прививки, детские ос- мотры, трахома, интернаты, буквари, дороги, выпечка хлеба, навыки еды, Советы, выборы, кино, детекторный приемник. Он, отец, был первым, как десантник. Откуда
только знал этот не очень грамотный молодой мужчина, как надо крутить это колесо. Может быть, незнание и да- вало ему надежду на успех? Но успех-то был, был. Кто- то ведь поставил первые тепляки, чтобы начать строить фундамент под завод оборонного значения. А теперь, когда город построен, когда садятся на бетонную полосу реактив- ные самолеты, городу хочется своего первопроходца, ле- генду и героя. Но если городу и краю нужен такой, от ис- токов, герой, то пусть такой герой будет! Наперебой, будто страхуя завтрашнее торжественное мероприятие от какой-либо его, Сумаедова, выходки, две местные — волшебница и ведунья — сыпали на него циф- рами, сведениями, процентными соотношениями, названи- ями. И он, Сумаедов, сжимаясь от стыда за отсутствие любознательности, предвзятое, как в неправедном суде, отношение к собственному отцу,— как скоро начинаем мы, дети, судить взрослых! — одновременно думал, как труд- но в кино передать созидательную деятельность человека и как сложно не признаками, а самою этой деятельностью наполнить фильм, создать органический из нее фон роли, которую он собирается сыграть сам. Но и об этом — хва- тит, пусть будет памятник! А теперь доформулируем, до пяти фраз доведем «гвоздь» этого трагического сюжета, всю его горькую суть. Как здесь хочется изысканной новизны, какой-то сверхно- вый поворот, чтобы зритель ахнул, узнав непредсказуе- мое. Да, конечно, развернуть в увлекательный киноэпи- зод это возможно. Довольно красочно, со снежком, папа- хами, примкнутыми штыками. Эдаких три молодца, иду- щих по большому и культурному городу Харькову. Какая там дальше рифма у божественного Александра Блока? Здесь и недогадливый сообразит — «враг», «враг». Этим трем боевым парням имя, отчество, профессия и партийная принадлежность этого врага известны. И адрес, написан- ный на ордере на арест, обозначен, и когда брать это профессорско-эсеровское отродье, тоже все знают — в час пенья петуха, чтобы из постельки поднять ничего не по- нимающую жертву. Кончилось, господа, ваше время. Но для одного из этих молодых и верных рыцарей революции адрес хорошо известен, ноги сами несут туда, потому что в большой этой квартире на пасху мыли полы, отодви- гали от стен мебель, или именно в этом доме в кухню, где реалист помогал матери поднимать ведра и котлы, зашла за чашкой молока хозяйская дочь.
Но кажется, формула усложнилась: любовь и долг. Ви- димо, тогда и было заключено соглашение. Об этом, воз- можно, догадывался и третий — Гриша Гоголев. Через полтора десятка лет пара друзей произвела взаимный рас- чет. Можно даже сказать, серию расчетов, где цена услу- ги с каждым годом повышалась. Юный русский красавец Василий Кромкин за добровольную личную помощь Павлу Сумаедову, командиру группы, правда на уровне микроде- зертирства, за опоздание к назначенному часу выхода опе- ративной группы на три часа, взял сначала малым: Павлу Сумаедову пришлось вспомнить, что вроде когда-то, где- то в полковой ячейке голубоглазого друга принимал в партийные ряды, а потом тащил его за собой по всем крутым ступеням своей партийной и советской карьеры. В эту запланированную отлучку Павел Сумаедов получил возможность предупредить и договориться. Это была плата за чемодан из нерпичьей кожи, каретные часы-будильник и возможность осуществить неосуществи- мое. Но вот любила ли отца мать? И все же, все же дети, рожденные от взаимной любви, наверное, бывают более счастливыми! Но откуда Лия Исааковна взяла эту историю, какие сопоставила военные рапорты, рассказы очевидцев, пись- ма и записки — о благословен нетелефонный стиль жиз- ни, оставляющий обрывки бумаги по берегам своего време- ни,— чтобы выкопать эти факты. Значит, попала в конди- ционированные подвалы святая святых и сумела изучить чистосердечные и, естественно, добровольные признания, с грифом «Хранить вечно», двоих из этой тройки. Но пос- ле всего этого и он, Сумаедов, наконец-то понимает нас- тойчивость одной фразы из тягучих и нравоучительных пи- сем, которые он не читал в детстве и юности. Какая возмутительная и не отвечавшая его, тогда моло- дого Сумаедова, представлениям о жизни мысль: «Не до- веряй друзьям», «Есть вещи, которые мужчина должен хранить сам», «Откровенность — это недостаток». Какое средневековье! Герои его поколения известны: Тимур, его команда, сын полка Ваня Солнцев, Павлик Морозов, прин- ципиальный человек. Но эти фразы были промыслены и написаны. Может быть, он, Сумаедов, сам обязан был их разгадать?.. Но обмен за т у, личную, услугу на этом не исчерпал себя. Любовно-личный инцидент с годами перерастал в поли- тический. Уходила в сторону и переставала служить моти-
вом молодая ухарская дерзость, эпизод, похожий на весе- лое похищение из родительского дома красавицы-невес- ты, терял романтические краски, а на переднем плане высвечивался портрет врача-эсера, так сказать, портрет классового врага. Портрет от года к году укрупнялся, как и положено мифу, и приобретал зловещие черты комсомольс- кого агитмаскарада. Пенсне, сюртук, цилиндр и высо- вывающиеся из-за этой фигуры личики японо-французско- американских разведок. Но ведь одновременно уходил в небытие досадный инцидент, который имел место в пар- тийной ячейке, чуть ли не во фронтовой обстановке. С вы- соты все новых и новых партийных и общественных обя- занностей Васи Кромкина щекотливые моменты его биог- рафии теряли значительность, и наступило для него то блаженное, развязывающее руки состояние, когда и по- мыслить стало невозможно, что этот активист, обществен- ник и партиец всего-навсего самозванец. Сколько всего списалось на боязливую память этого обмена. Какая прекрасная ширма для смелого шантажа. Ошибка обоих родителей лишь в том, что слишком позд- но они догадались: баланс нарушился, им казалось, что до конца жизни Вася Кромкин будет бояться своих первых шагов. Но тот оказался лучшим шахматистом и быстрее понял расстановку сил эпохи. Черные начинают и выигры- вают. Психологический расчет был чрезвычайно прост: кто поверит дочери и зятю врага народа! Ну, вот и все, конец этой истории ознаменуется откры- тием памятника, цветами, пионерскими горнами, ветром с реки, шевелением знамен. Уже другая история — как немощная комиссарша сотворила невозможное: к рослой, из бронзы, фигуре — френчик, галифе, широкая грудная клетка — стандарт эпохи — приварили другую бронзовую голову. А может быть, дважды Герой взял себе первую отливку на память? Другая история, почему пятнадцать лет, несмотря на гигантскую власть самого Кромкина, по каким-то объективно-субъективным причинам, пятнадцать лет тормозилась отливка бронзового колосса: то скульп- тор недоволен своей работой, то оказывалась поврежден- ной форма, то не было денег, то запивал литейщик, заболе- вал формовщик, уходил в отпуск чеканщик, и находились еще препоны, а потом за несколько месяцев по старым фотографиям была выполнена модель, изготовлена форма, произведена и прочеканена отливка и нашелся искусник, который, словно Кристофер Бернар, смог пересадить и
приживить один орган на тело другого. О, Лия Исааков- на Тац — эти ваши малые тайны и сатирические сюже- ты для ядовитых документалистов! Кончается ночь у окна один на один с Хароном. Конча- ется робкая жизнь маленького приниженного художника. Карты сданы, налиты бокалы с пенящимся вином, осталось только отгадать прикуп и собрать с игроков щедрейший выигрыш. Жизнь и ночь, сделавшие из раба вольного граж- данина! Ах как бьется сердце в предвкушении возжеланий и душистой свободы. Ах как бьется сердце в предвкушении той свободы и естественности в искусстве, обретения ко- торой он ожидал всю жизнь. Фильм сложился, в просмот- ровом зале медленно гаснет свет... Но он, Сумаедов, бо- ится и подумать, что его счастье как чистое спелое яблоко. Так уж распорядилась судьба; чуть гниловат бочок, следы поклёвышков лихих птиц, и где-то ближе к черешку — маленькая черная дырочка — елозит и жиреет внутри чер- вячок болезни. Он боится признаться себе, что не только предвкушением свободы бьется угнетенное сердце, он боит- ся признаться, что уже много дней, с того памятного вы- ступления Мальчонки, с горсти таблеток и с укола в мед- пункте, уже много дней оно бьется с пропусками, с осле- пительным светом или темнотой в глазах, пульсирует, как заезженная колхозным киномехаником порванная пленка. О, боги, боги, о подземный перевозчик Харон, отче и отец, повремените. Какая дешевая, сладкопевная мело- драма — смерть на пороге обретения. Какая потребитель- ская кинобелиберда, расхожие, быстросохнущие слезы масскультуры. Ни за что! Надо пережевать комок в гор- ле, проглотить боль за грудиной... свет уж гаснет, и на титрах маленький мальчик, волоча за собой школьный портфель, идет по улице рядом с несколько удивленным боевым генералом. Какая боль! Какая боль незабываемой с годами детской обиды! Можно ли простить такое за иллюстрацию с кар- тинкой памятника и твоей фамилией в путеводителе по этим автономным краям? А может быть, главному герою кинокартины есть смысл произнести на завтрашнем митин- ге маленькую энергичную речь? Не сотвори себе кумира. Большим делам противопоставить «малые». Сопоставить «личную жизнь» Харона и его общественный приварок. Прививки — и согласие на арест собственного, с граждан- ки, друга, борьбу за грамотность — и выполненное повеле- ние своего другого непримиримого друга задержаться в ко-
мандировке, на сутки повременить с возвращением до- мой, чтобы люди тьмы успели арестовать и увезти бывшую «эсерку», обманом пробравшуюся в дом ответственного ра- ботника. Специфические обмены и своеобразные проти- вопоставления. Рассказать о том, что ответственный работ- ник готов был меняться на все, но никогда не думал о том, что сам пойдет по рубрике пособников эсеров и их тай- ного агента. Уверенность, что молох примет последнюю жертву и угомонится, оказалась тщетной. Молох видел в перспективе не лесоповал, а памятник. И молох считал, что его тайны — уже не тайны. И тайны, открытые ус- тами классового врага,— клевета. Хороша бы была эта речь перед скульптурой, состав- ленной из двух частей! Но имеет ли право он, сын, так осуждать и ненавидеть отца? Как бы он, мыслекрад и кон- формист, поступил на его месте? Хватило бы у него силы и изворотливости, хотя бы как у его матери, музыкантши и дочери врага, припасти и выпить в тюрьме яд? Будет ли звучать в фильме эта сокрушительная речь, не будет ли этой речи, кино продолжается, падает снег, ко- сые отблески красного солнца бьют в огромное венецианс- кое окно, плывет пароход, звонит по телефону наркоман- сын, две женщины, сидя на корточках, ищут кольцо на железнодорожном перроне и не находят, стоит на Дмитров- ке стылая заплаканная очередь, бежит через улицу очень старый человек в старой, серого каракуля, шапке, прозы- ваемой острословами «Иван-царевич». Выявлен ли в головном, предварительном сценарии мотив этого сюжетного хода и сюжетное движение этой жизненной коллизии? Как они тогда во время последнего разговора перекинулись с сестрой? — Не я его посылал в магазин «Свет» за электричес- кой лампочкой. — Но ты забыл, братик, в какой день это случилось. Вот тут и задумаешься над тем «Кто виноват?». Жизнь воистину берет свой отсчет от первородного греха. У сес- тренки утром действительно перегорела на туалетном сто- лике электрическая лампочка типа «Миньон», и она пос- лала старого, с катарактой, отца за этой лампочкой. Он купил эту лампочку, но поехал в центр и попал под коле- са на переходе почти напротив его, Сумаедова, дома. Но значит, сестренка тоже поняла, что бьет ее брата тя- желой волной раскаяния в душу. Накануне-то у брата был день рождения, собиралась элита актерской и кинематог-
рафической среды, и, естественно, за столом не нашлось места для выжившего из ума отца и легкомысленной сест- ры. На следующее утро старый Харон отправился позд >а- вить сына. Но искусство кино очень определенное искусство. Ему вынь и положь: кто же все-таки виноват? Может многое не знать герой, но все обязан ведать сценарист, режис- сер и актер. А так не хочется этого ведовства, хирургии на собственном живом сердце. Так ведь ненароком, при слишком глубоком глотке правды можно похоронить и главного героя. Вот и сейчас неплохо было бы организо- вать сентиментальную сцену с вызовом дежурной по эта- жу, потом врача, укол, носилки... Но это придется пока от- ложить до более свободных времен. Нужен киномеханик, чтобы крутить, пока получается, пока измятое и исстра- давшееся воображение выдает и компонует эпизоды, чтобы крутить этот главный фильм. Такая ночь, когда в душе не- мыслимая ясность и мозг без напряжения решает пора- зительные задачи, бывает раз в жизни. Так крути, меха- ник, картинку! Что там у нас еще? Старый Харон, прикрыв веками глаза, жадно вдыхает над деревянным ящиком истончив- шийся аромат минувшего. Какие сны, восторги и преда- тельства грезятся ему в эту минуту? Какие мотивировки содеянному приводит он сам для себя? Но вот уже гремит финальная музыка. Кажется, что-то лирически-задушев- ное, вроде милой песенки тридцатых годов: «На аллеях Центрального парка, в свежих грядках цветет резеда...» Под эти сентиментальные мелодии свершалось много са- мого необыкновенного. «Можно быть комсомольцем рети- вым и вздыхать всю весну на луну». Так пусть под эту мелодию герои и устроят свой финальный хит-парад. «Как же так на луну? Как же так всю весну?» Вот и появил- ся из тумана предводитель, старый с веслом перевозчик. Но подожди кричать свое «Мотор! Начали!», знаменитый кинорежиссер. Впереди, оказывается, играет на дудочке мальчик в матросском костюмчике. «Как же так, растол- куйте вы мне!» Это на его песенку, как на песенку кры- солова, столпились все тени. «Потому что у нас каждый мо- лод сейчас в нашей юной прекрасной стране». И вот уже летит немыслимая финальная карусель. Как переодело, высветив суть и привычки всех, время. В тоге римского патриция, но с надетым поверх нее маоцзеду- новским френчем шагает с посохом и жезлом в руке
Василий Егорович Кромкин; с двумя авоськами, не ка- саясь земли ногами, летит Онька; сидя в фаэтоне в со- ломенной широкополой шляпе с голубыми розами, проно- сится необъятная, словно феллиниевская Сарагина, тетя Тося; верхом на палочках с приляпанными к ним конски- ми, из папье-маше, мордами, просвистывают дворники, кучера, братья Варенцовы. Отдельной группой летят его, сумаедовские, страхи, участковый милиционер, который однажды, когда отец скрывался в проходной комнате, встретив его на улице, спросил: «Как живешь, Денис?» — «Ничего,— ответил студент,— только вот приезжие родст- венники замучали».— «А?!» — сказал участковый, и через два дня Онька уже увезла отца в Калужскую область к род- не. Летит участковый в суконной темно-синей шинели и портупее, кадровики — в виде святош и пыточных дел мас- теров. Как стрекоза в своей инвалидной коляске, с прилеп- ленными к ней соколиными крыльями, проплывает в этой карусели Лия Исааковна, и в кожаных ботфортах, с хлыс- том в руке, как кобылица, проскакивает Ольга. А дудочка выманивает на финал все новых и новых персонажей: соучеников, женщин, с которыми он был бли- зок, мужчин, которых не уважал. В виде крылатого шакала прошмыгнул Коробков. Мама! Простерев руки, в поло- сатой робе святой и мученицы, она медленно парит над наполняющимся тенями пространством, и тут наконец происходит явление героя. Так иногда целые живые картины провозят во время де- монстрации по Красной площади. Он, Сумаедов, стоит у окна в маленькой гостинице, выходящей на городскую площадь. Он стоит и чувствует, как шип входит ему в сердце, и в то же время видит во всех подробностях свой лучший фильм. Он, единственный зри- тель, мечтал бы этот фильм снять, но знает, что уже не снимет, и больше всего сожалеет, что не подписал необ- ходимых бумаг своей сестре-дочке Зойке, потому что ни один человек не должен мучиться ни минуты. А может быть, это тоже из будущего фильма?
Повести из мира искусств
ПРОИЗВОДСТВЕННЫЙ КОНФЛИКТ Прохор Данилович Шуйский, инженер отдела снабжения и сбыта фабрики гибких грампластинок, 65 лет Меня окружают сильные герои. Одни супермены. Од- ни красавцы с бронзовыми лицами «агфа-колор» и креп- кими раздвоенными подбородками. Их плечи и стянутые ремнями талии! Они глядят на меня с экранов, с плакатов, призывающих к перевыполнению норм, с обложек герои- ческих книг и со спичечных коробков. Что рядом с ними я? Тля, мелкое насекомое, мотылек, порхающий среди листьев в летний день. Лишь бы не лил дождь и не слиш- ком жарко грело солнышко. Я и перебираю крылышка- ми, сучу ножками, перепархиваю с цветочка на цветочек. Волка ноги кормят, пчелу крылышки, меня телефонный аппарат. У волка есть зубы, у пчелы жало, у безобидной коровы-кормилицы рога, а что у меня? Голенький родился на свет. Ручки, ножки. Зубки выпали сначала в шесть лет, потом в шестьдесят. Даже укусить нечем. Чтобы беленькую корочку с маслом прожевать, пришлось встав- лять дорогостоящие протезы. Конечно, бутылочку коньяч- ка протезисту, коробочку шоколадных конфет медсестре, чтобы сделали получше, без этого не обойдешься. Но в принципе — все бесплатно. Ничего от себя отрывать не надо. Я достаточно в жизни потопал. Я человек пожилой, на кефирец, на бутылочку сухонького винца в ресторане, на свежий галстук — чтобы освежить свою привядшую личность,— это моя зарплата, она мне пригодится. А все остальное, будьте любезны, как ветерану пусть предос- тавляет мне государство. Я сам слежу, как распределя- ются общественные фонды потребления. Я знаю, как их потреблять. Мое вынь да положь. А не положишь, я и сам возьму, отниму, отпрошу, отканючу, откушу, не промах- нусь! Волк — он зубками отгрызет. Зайчик отхрумкает, кротишка, подслеповатый браток, откопает, нароет, котик
подкараулит, по запаху, по шуршанию отыщет. А я, бед- ный?.. Чего у меня? Головушка у меня светлая. Тонко и хитро устроенная на всяческие каверзы, на разнообразные извивы мысли. А чтобы мысли не пропадали, не путались, не исчезали втуне, а прорастали, стебельки их соком нали- вались, а потом и колосились, принося урожай, станови- лись достоянием общественности, простенький прибор подарили мне развитие цивилизации и человеческий про- гресс: тридцать пять копеек в любом киоске, на почте, в табачном ларьке — тоненькая шариковая ручка. Деше- венькая, без украшений и замысловатостей. Чернильная паста может быть любой: и красной, и зеленой, и черной. Но я уважаю традиционный цвет — синий: скромненько, привычно, со вкусом. А почерк у меня гладкий, округлый, хорошо читаемый, стандартный. И, если я чуть поста- раюсь, наклон буквочкам не вправо, а влево дам, а саму буквенную гарнитуру чуть подработаю под печатную, ни один следователь, ни одна лихая ищейка, пи один эксперт авторство мое не определит, не отыщет, не откроет. Так зачем же мне эти неудобные предметы: рога и копыта, клыки, жало, иглы, как у дикобраза, клюв, как у орла, и когти, как у пантеры? У меня голова и шариковая руч- ка. А листик бумаги я беру из левого ящика своего пись- менного стола. Из-за одного листочка бумаги наше мно- госильное государство не пострадает. Оно богатое. А если особо важная мысль нагрянет мне в голову, я вечерком, ча- сиков в девять, захожу в кабинет начальника, зажигаю в кабинете люминесцентное освещение, беру из левого ящика начальнического письменного стола бумагу «вер- же», выбираю из стаканчика шариковую ручку помягче с пастой синего цвета и пишу в инстанции. А там умные люди внимательно читают, размышляют над прочитанным, проверяют мои сигналы и аккуратно подшивают в соответ- ствующие папочки. А еще, конечно, звоню я по телефо- ну — тоже высокое завоевание цивилизации — и даже в другие города... Борис Артемьевич Макаров, директор фабрики гибких пластинок, 40 лет Ну почему? Результаты голосования оказались для ме- ня неожиданными и одновременно предвкушаемыми. Раз- ве я изменился за год? Я не распинался об уже сделан- ном, не хвалил всех огульно, не стремился польстить
влиятельным в коллективе людям. Как и в прошлом году, я честно говорил то, что я, как руководитель пред- приятия, думал. Такой результат! Может быть, теперь вернется и это? Ведь душа немножечко успокоилась. Мне говорили, назначая на должность: «Вы будете пер- вый директор, сочиняющий музыку». Ведь, в конце кон- цов, был Антон Рубинштейн директором консерватории? Ну что ж, от меня остался один директор. А вообще, вряд ли радует меня сегодняшний результат. Лишь один голос против. Убедил ли я всех, что надо работать по-но- вому, или сломал, подмял под себя? Кто этот один: прин- ципиальный враг или принципиальный друг? Я знаю свой недостаток. У меня нет на работе друзей, к которым бы я относился стабильно. У меня за спиной говорят; «У шефа любимчики и пасынки». Это верно. У меня действительно есть любимчики. Я люблю, а когда люблю, то захвали- ваю, даю поблажки, иногда выгораживаю, но только тех, кто сегодня хорошо работает. Однако и свою досаду на плохо сделанное человеком дело я переношу на самого человека. Разговаривая с ним, я часто не могу поднять глаз от стола. Я знаю, человек в моих глазах прочтет не- нависть. Я злопамятен на дело. Он прочтет в моих гла- зах ненависть и в лифте, и в столовой, хотя человек я, на- верное, воспитанный, буду говорить ровным ласковым то- ном. Глаза выдадут меня. Матушка с ее скрупулезной крестьянской честностью наградила меня ею. Ах мама, мама... Она постоянно говорит мне: «Будь добрее к людям, мягче. Непутевый ты у меня. Ни семьи, ни друзей, одна чертова твоя работа. Не забывай, что у людей, с которы- ми ты служишь, много других забот. Ты подумай только, Боря, ведь после работы они все идут по магазинам, тол- каются в очередях. Это тебе надо мало, потому что ты в личной жизни нетребовательный, а ведь у них у всех дети... А дети требуют... Новых штанишек, сходить с ни- ми в кино, в зоопарк. Ведь твои сотрудники после рабо- ты бегут в детские сады за ребятней. Ты злишься на мо- лоденьких девушек, потому что они опаздывают на рабо- ту и под разными предлогами стремятся улизнуть минут на пятнадцать пораньше, но ведь им замуж надо выйти. Они с танцулек приходят поздно...» «Мама, — говорю я,— но ведь ты помнишь меня в мо- лодости». «Ты тоже опаздывал на лекции в институт, потому что до часу ночи стоял с Наташкой в подъезде у батареи...»
Кто же этот один, который вычеркнул мою фамилию из избирательного бюллетеня? Узнать бы... Я бы ему по- казал... Вот так, Боренька, лезет из тебя подсознание. А секунду назад распинался, что это твой принципиаль- ный друг. Поскреби себя посильнее, еще какие-нибудь от- кровения выкопаешь. Так что ты с этим «принципиальным другом» сделаешь? У тебя же тысяча иезуитских спосо- бов на работе замордовать человека. Сам себе расскажи, какие ты прелестные выкидывал кунштюки с членами твоего же коллектива. Ты у нас мудрепький, недаром во- оружен знаниями о всех коллизиях из художественной литературы, психологии, науки об управлении. Ты ведь все читаешь, голубчик, наматываешь на ус. Знаешь, как вызвать у работника синдром неуверенности в себе, боязнь начальства, которое ему в данный момент улыбается. Вспомни, родненький, как ты полгода травил вечно опаз- дывающего, неряшливого, несобранного Яшу Зайонца. Ведь ему пятьдесят лет, а тебе только сорок. Усталости в нем на десять лет больше. Лысоватый, толстый, волоча матерчатую сумку, в которой вперемешку были рукопи- си, магнитные пленки, фотографии, обезжиренные сыр- ки, бутылки с кефиром ему, диетчику, на обед, он вбегал в здание минут на двадцать позже, а ты ему сразу: «Яков Зиновьевич, будьте любезны объяснительную записку». Хоть бы раз его отругал, посидел с ним, побеседовал, уз- нал, как он живет. Ты даже ни разу выговора ему не объя- вил, ты только аккуратно эти объяснительные записочки подшивал в отдельную папку, а когда их накопилось мно- го, ты на корешке папки не поленился, сам, не доверил секретарю, фломастером, четкими заметными буквами написал «Зайонц» — и эту папку поставил на книжную полку позади своего кресла, поставил так, что во время всех заседаний, которые проходили в твоем кабинете, эта надпись бросалась в глаза. И как же этот бедный Яша полгода, сидя у тебя в кабинете, не сводил с этой надписи глаз. Что в ней, в этой папке? Что замыслил шеф? Куда же он, Яша, устроится? На какую работу? Что он еще умеет? Ведь он всю жизнь выпускал грампластин- ки. Вел переговоры с певцами, с композиторами, заказы- вал тексты на конверты, подбирал фотографии. У тебя, голубчик, были тысячи иезуитских приемов. И ты хотел, чтобы тебя за них все полюбили? Ах, святой наивный человек. Бедный мальчик, на прошлом перевыборном со- брании, после того как случилась пьянка, тебе накидали
десять черных шаров и не выбрали тебя, руководителя, в бюро. Обидно? Да, Боренька, обидно. Дело-то ведь шло прекрасно, как никогда в этой конторе, выгоняли план, у всех была премия, а с настроеньицем было хуже. Но ты не ожидал, что так все повернется. Как только прошлый раз объявили результат голосо- вания, все оторопели. У тебя хватило выдержки со спо- койным лицом только дойти до кабинета. И ярость. Ах, бездари, нечестные люди. Я за них вкалываю, работаю день и ночь. Правлю ошибки, переписываю тексты, ры- скаю по зарубежным каталогам, выискивая исполнителей, а они в тайном сговоре пытаются испортить мне судьбу, пытаются лишить любимой работы, чтобы им жилось вольготно, чтобы никто не контролировал их по утрам, не заглядывал в кабинеты в конце рабочего дня, чтобы шпарили они миллионными тиражами певцов, с которыми выпивали и которых приглашали в качестве свадебных генералов на свои дни рождения в утеху родственникам. За то, что я уволил одну уродину, гнусную бабу, которая мутила воду, они решили устроить мне эту молчаливую головомойку? Каждый из этих десяти, наверное, испугал- ся за себя. Я им покажу! Я им отомщу! Я их всех разго- ню! Что же, я не найду против каждого зацепки? Глав- ное — по свежим следам установить, кто голосовал про- тив. Я взял лист бумаги и по памяти написал список из тридцати фамилий. Это все, кто был на собрании. Второй лист бумаги. Справа — кто наверняка голосовал «за», сле- ва — «против»... Теперь тебе тоже хочется найти одного. Десять человек были не правы, и один тоже не прав? Но ведь и в этом году все десять человек работают на тех же местах. Ты у нас святой. Ну-ка, обопрись о спинку своего вертяще- гося начальнического кресла... Крылышки не мешают?.. Игорь Константинович Михайлов, заведующий ОТК, парторг фабрики, 58 лет Пронесло. Борис, наверное, сидит у себя в кабинете, не включая света, и тупо улыбается. Он, наверное, дума- ет, что доказал всем, какой он хороший. Завтра доложу руководству о результатах выборов, и руководство тоже ахнет. Как же так, еще год назад... В этом году он снова лидер. Руководитель, имеющий полную поддержку в кол- лективе. Вот, дескать, молодец! Вот, дескать, как вос-
принял критику! Доказал, что его линия поведения, его стиль поведения на работе правильные. Это не он доказал. Это я за него доказал. Мне только стоило это открывшей- ся язвы желудка. Но ведь он же мне нравится, этот маль- чишка, фанфарон. Каким скромненьким явился он к нам три года назад! Моложавый, подтянутый, улыбающийся. Его представлял начальник управления культуры. Мы все сидели на стульях в его будущем кабинете, не такие уж все молоденькие, как он, проработавшие здесь не один десяток лет, знающие все и сменившие не одного начальни- ка, и, доброжелательно улыбаясь, недоброжелательно ду- мали: какова же окажешься, ты, молоденькая птичка, как себя поведешь, как станешь чирикать, окажешься ли воробышком или маленьким ястребком? Мы-то умудрены опытом, мы отчирикали не при одном ясноглазом сто- лоначальнике, и, думали мы, если запоешь в нашей музы- кальной конторе не на тот мотив, мы тебе перышки по- щиплем, ты у нас без перышек ходить будешь. Простень- кий, молоденький и голенький. А молодой шеф — ему тог- да было тридцать семь — хорошо начал. После того как начальник управления рассказал, какой он образованный, да какой грамотный, да где работал, встал Борис и про- изнес очень коротенькую речь: «Вы меня не знаете, пото- му что человек узнается только по делам. И я вас не знаю. Но мне импонирует авторитет нашей небольшой фабри- ки. Мне нравятся ваши лица. Я буду работать так: сохра- ним все лучшее, что вы наработали здесь за предыдущие годы, и избавимся от всего плохого, что я, как новый чело- век, смогу заметить. Если что-нибудь новое откроем вмес- те с вами, то будем и внедрять. Это все, что я хотел бы вам для первого знакомства сказать». И улыбнулся. И все-таки он повел себя с самого начала неверно. Он был слишком открыт, слишком доверчив, слишком любил работу. Мы к этому не привыкли. Как-то получалось, что очень быстро он перешел на «ты» с сотрудниками, кото- рые были помоложе. С теми, которые были увлеченнее, с теми, которые скорее улавливали его идеи. Но вскоре и то выяснилось, что среди нас он был самым компетент- ным, самым знающим, наиболее органично чувствующим запросы рынка и нужды времени. Он щедро делился и сво- ими знаниями, и информацией, которую получал в силу должности. И он был очень доступен. Дверь его кабинета не закрывалась. К нему часто приходили с вопросами, ко- торые могли быть решены и без его участия. Приходили
за справками, которые можно было получить в картотеке или в справочной службе. Он был доступен, как автомат с газированной водой. И очень быстро исчезала граница между Борисом и коллективом. И когда исчезла эта гра- ница, бросились в глаза его недостатки. И все заговорили о знаменитом предшественнике Бориса. Кузьма Степанович был удивительным человеком, за- ботливо выпестованным предыдущим временем. Невысо- кого роста, благородная седина, скрывающая маленькую голову с изворотливым и хитрым умом. Бритое лицо ак- тера для значительных ролей. Скупые отмеренные жесты. Кузьма Степанович не говорил. Его слова, произносимые установочным шепотом, падали, как капли из клепсидры. Он появлялся на работе на два-три часа в день, а все остальное время пребывал в сферах. Каких? У кого? Иногда возникали сомнения, что все это чудовищная липа поднаторевшего в бюрократии бездельника, но Кузьма Степанович так всем сумел внушить свою исключитель- ную значительность, что эти мысли изгонялись из созна- ния. К порогу кабинета Кузьмы Степановича все подходи- ли в молчаливом ужасе. Шли к нему как к оракулу. И только выйдя из кабинета и остыв от священного тран- са, судорожно соображали: что же он конструктивного сказал? Что посоветовал? Что имел в виду под такой, на- пример, фразой: «Надо поразмышлять». Кому поразмыш- лять? Ему поразмышлять или поразмышлять вопрошаю- щему? И тогда от оракула шли к жрецу-толкователю. К пер- вому заму Кузьмы Степановича. На второй год работы Борис с ним и столкнулся. Как же быстро справился с ним этот фертик. Конфликт длился сутки. Наверное, эта быстрота напугала многих... Борис Артемьевич Макаров, директор, 40 лет Через год я почувствовал, что в моей работе что-то буксует. С утра до глубокой ночи я сидел и контролиро- вал готовые матрицы дисков, выбивал фонды, доставал новое оборудование, пытался улучшить быт рабочих. Шла та мелочовка, в которую входили и путевки, и новые сто- лы, и ремонт помещения, а самое главное, новый репер- туар, борьба за качество продукции, за реализацию каж-
дого конвертика с вложенной в него пластинкой. Народ вокруг меня тоже зашевелился. Проходя по коридорам, я слышал, как из каждой аппаратной доносилась музыка, звучали голоса певцов. В комнатах и кабинетах спорили. Художники потребовали еще одну комнату и новую ап- паратную для фотосъемок. Мы начали поговаривать о мно- гокрасочных пакетах, о смене шрифтов, в лаборатории по- шла какая-то таинственная работа по освоению стерео- записей на тех же пластмассовых пленках. К середине дня мой стол покрывался грудой материалов, которые нужно было сдавать в производство, письмами в инстан- ции, которые необходимо было подписать и отослать. Все это стекалось из разных отделов, в разных углах стояли необходимые скромненькие подписи людей, готовящих эти материалы. Но еще до того как заканчивался рабочий день, исчезал мой заместитель. У меня не было к нему претензий. Вроде бы дело сделано, он все прослушал, все подписал, выполнил все, что положено. Но через год ра- боты у меня мелькнула мысль: мы все крутимся, придумы- ваем, стараемся внести новую закваску в паше дело, а Сергей Николаевич, барственно попивая чаек во время чтений и прослушиваний, работает, как счетовод в бух- галтерии,— от и до. Дебет — кредит — баланс. Подвел итог — ушел с работы. Чистенький, свеженький, барст- венный, интеллигентный. Я кручусь, как жернов на мель- нице, а Сергей Николаевич, надевая на полноватую фи- гуру приталенное суконное пальто, в двенадцать часов уходит обедать не в нашу производственную столовку, а в ресторан. Он сидит там часа два с половиной. К трем возвращается, за час подписывает оставшиеся дела и че- рез секретаря скидывает мне их на стол. Сегодня все должно уйти в производство, мне надо все перемолоть, а времени уже пять. Сергей Николаевич моет руки, досуха вытирает принесенным из дома льняным полотенцем и от- бывает в свою личную жизнь. Он все сделал. А если вне- запно возникают у сотрудников вопросы, появляется не- обходимость подписать бланки пропусков исполнителям, срочные ведомости, бюллетени, все это опять идет на меня. Я попробовал поговорить со своим элегантным замом. Он выслушал мою сбивчивую речь, с неодобрением взгля- нул на пепельницу, в которой дымился окурок моей сига- реты — в своем кабинете Сергей Николаевич не позволял курить никому,— вынул накрахмаленный платок, развер- нул его, вытер рот и сказал:
— А не потрудитесь ли вы, Борис Артемьевич, поточ- нее сформулировать свои претензии? Он меня не понимал или делал вид, что не понимает. Как я мог объяснить человеку, который па пятнадцать лет старше меня, такие вещи, как инициатива, нравствен- ность производственной солидарности. Мне было стыдно говорить прописи — время другое, темп другой, в этом тем- пе и надо жить. Разговора не получилось, я не мог сфор- мулировать своих требований. Они больше относились не к форме работы, а к характеру мировосприятия. Черт с ним, решил я, лет через пять уйдет на пенсию, а я еще здоровенький, выдюжу. Это дерево мне не выкор- чевать. Что такое совесть, объяснять трудно, но разговор со мною Сергея Николаевича окрылил. Он понял, что я слабак. У Сергея Николаевича был недостаток. После обеда он часто приходил, резво благоухая горячащими кровь на- питками. К этому как-то привыкли и относились как к прихотям пожилого мужчины. Несмотря на запахи мароч- ных изделий «Самтреста», Сергей Николаевич, возвра- щаясь на работу, голову имел ясную, рука, рисующая его подпись, не дрожала, и росчерк был всегда торжествен, вверх, как бы бросал вызов судьбе и богу. Впечатляющая подпись. Однажды Сергей Николаевич поторопился пойти на обед и несколько во время трапезы подзадержался. Я не старался его специально подловить, но так получилось, что в течение дня он был мне нужен. Я звонил по внут- реннему телефону, но в трубке царила девственная ти- шина, как на берегу реки еще до эры охраны окружаю- щей среды. У меня, как у слабака, были нехитрые методы. На лис- точке бумаги я быстренько записал время последнего звон- ка и методически стал звонить через каждые десять ми- нут. Впервые Сергей Николаевич всплыл без десяти пять. Я задал свой вопрос, но, вслушиваясь в ответ Сергея Ни- колаевича, удивился — в размягченном голосе явно слы- шались пьяные нотки. Здесь я уже не смог побороть ис- кушения и отправился якобы за мелкой справкой к Сер- гею Николаевичу в кабинет. Яркий импозантный галстук, подчеркивающий его ари- стократическую внешность, был набоку, пиджачок сидел косенько, дымилась сигарета. Сергей Николаевич покру- чивал ею перед носом сотрудницы, с которой беседовал.
Никаких сомнений у меня не осталось — Сергей Николае- вич был в стельку пьян. Я человек незлобивый. Бог с ним, с кем не бывает гре- ха. Что-то выяснив у зама, я отправился к себе, решив переговорить с ним на следующий день. Мы встретились в девять часов у лифта. Галстук на Сергее Николаевиче сидел ровно. Голубые глаза были равнодушны, в левой руке перчатки. Я знал, что этого опытного бобра не возьму голыми руками, да, честно го- воря, и брать не хотелось, не было времени, пусть, ду- маю, работает. Поэтому я решил действовать так. Я ска- зал: — Сергей Николаевич, вы вчера очень долго не были днем на работе и пришли с обеда немножко навеселе. Да- вайте договоримся, что этого больше не повторится, и на этом разговор закончим.— Я проговорил все это, стесняясь собственных слов. В этот момент подошел лифт. Сергей Николаевич открыл дверь, пропустил меня вперед и, на- жимая кнопку этажа, сказал: — Хорошо. Я приму к сведению. Подходя к двери своего кабинета, я встретил малень- кую депутацию. Две седенькие старушки из отдела клас- сической музыки наперебой стали мне жаловаться на то, что Сергей Николаевич вчера был нетрезв и неуважи- тельно разговаривал с ними. Они настоятельно просят ме- ня принять меры. Больше они не станут терпеть, что на них постоянно дышат винным перегаром. Они категори- чески настаивают, чтобы на нашей интеллигентной фабри- ке все вели себя подобающим образом, и предупреждают меня, что готовы жаловаться в областной комитет проф- союза. Успокоив и выпроводив из кабинета бабушек, я стал думать, что же мне делать. С одной стороны, быть недо- вольным замом — это еще не значит иметь на примете че- ловека, который был бы способен его заменить. С дру- гой — с Сергеем Николаевичем мы вроде бы только что расстались полюбовно и инцидент закрыли. Начинать все сначала неблагородно. В этом есть какая-то мелкая мсти- тельность. Я долго размышлял и наконец решил: в конце концов Сергей Николаевич опытнее меня, поднаторел в разных бюрократических передрягах и если уж сам вля- пался в неприятность, то пусть хоть помогает мне выта- щить его же. Посоветуюсь с ним. Но я имел дело с крепкой и жесткой школой.
Сергей Николаевич сел в кресло перед моим столом и неодобрительно взглянул на мою сигарету. — Слушаю вас, Борис Артемьевич. Я рассказал суть дела и предложил план: Сергей Ни- колаевич сейчас же у меня в кабинете пишет объясни- тельную записку с изложением причин, почему он вчера долго отсутствовал на работе. Он может ссылаться на день рождения свой или своих близких друзей, похороны фрон- тового друга, сослуживца, дальнего родственника, выпуск новой книги кем-нибудь из его товарищей. Может изло- жить любую причину. Любая будет принята. Я тут же, не отходя от стола, пишу приказ об объявлении Сергею Ни- колаевичу выговора. И потом старушки могут жаловаться куда угодно. Два раза не наказывают. Во всех случаях я даю слово, что беру его, Сергея Николаевича, под за- щиту. Сергей Николаевич не дрогнул ни единым мускулом, выслушал мой, как казалось мне, многоумный план и ска- зал: — Пьян я вчера не был. На работе находился все вре- мя. Никакой объяснительной записки писать не буду. Ес- ли я вам, Борис Артемьевич, не нужен, я пойду ра- ботать Я оторопел. И мгновенно волна мстительности под- нялась в душе. Но я уже знал, мстительность к добру не приводит. Я решил дать Сергею Николаевичу последний шанс: — Через час, в десять двадцать, я жду от вас объясни- тельную записку. Если ее не будет, я приму собственные меры. Столкнулись две школы. И я знал, что победа будет за новой. Она базируется на честности, на стремлении по- мочь, а не утопить, взять на себя ответственность, на до- верии и на последовательности. Я уже знал, как поступлю. И тем не менее через тридцать минут по внутреннему те- лефону я позвонил заму: — Сергей Николаевич, я напоминаю вам, что через тридцать минут жду вашу объяснительную. Я давал ему еще тридцать минут одуматься. — По этому поводу, Борис Артемьевич,— раздался в трубке спокойный, бархатистый, с издевочкой баритон,— мы с вами объяснились в вашем кабинете. У меня нет ос- нований менять «свои показания». Сергей Николаевич знал, что я слабак. Я знал, что в
наше время надо ставить на честность и правдивость. Я по- звонил секретарю райкома. В три минуты я рассказал ему всю ситуацию, не щадя ни себя, ни Сергея Николаевича. Секретарь задал мне два вопроса. Первый: «Плохой или хороший работник Сергей Николаевич?» Я ответил: «Плохой». Второй: «Есть ли у меня свидетели, что мой зам был пьян». Я сказал: «Есть». Секретарь сказал: «Если твой зам не напишет тебе бума- гу, как вы с ним договорились, то через час попроси его написать объяснительную записку на мое имя». Через час я передал просьбу секретаря Сергею Нико- лаевичу, и уже через десять минут он принес мне заяв- ление об увольнении с работы по собственному желанию. Старая школа умела отступать. Прохор Данилович Шуйский, инженер отдела снабжения и сбыта, 65 лет Наш век — век равенства. И знамя его — свобода. А что может быть дороже и притягательнее ее? Когда в импорт- ных итальянских плавках иду я по крахмальному пляжу в Паланге, а навстречу мне в почти семейных трусах та- щится мой роскошный директор, наш белобрысый балбес, разве не равны мы с ним? Кто скажет, что директор он, а не я? Он еще весь беленький от административно-област- ных теней, весь съежившийся от неуюта незнакомого ему курортного городка. Ведь куда он, дурашка, устроил- ся? Смог только на частную квартиру. Пообивал пороги гостиниц и пансионатов. Будет ездить теперь на пляж на автобусе, выстаивать очереди в столовую, прихватывать вечером в гастрономе кусочек сыра на завтрак. Урав- новесились чаши весов. Историческая справедливость об- рела свое выражение. «А куда вы устроились, Прохор Данилович?» — спра- шивает робко директор. Я повожу рукой в сторону рос- кошного пансионата, но, чтобы бедолага директор не ко- пил на меня злобу, не заподозрил чего-нибудь лишнего, не портилось бы у него отпускное настроение, я робким, извиняющимся голосом добавлю: «Забота дражайшей на- шей супруги Клавдии Павловны,— и совсем интимно, идет разговор равных, а какой другой разговор может идти у людей без штанов на пляже, добавляю: — Сфера обслу- живания, торговля, она свое возьмет, не упустит...» Свободный человек своего не упустит. Не должен упус-
тить! Надо только уметь, дорогой балбес, пользоваться благами мимолетной, быстротекущей жизни. Зачем мне отдельный кабинет, зачем персональная ма- шина, зачем мне даже свой письменный стол — его мне на- вязали, заставили взять, а то бы даже местечка, возле которого обязан был бы я пастись, стульчика, на спинку которого должен в жаркий день вешать свой кремовый пиджачок, не было бы, и тогда — ищи резвого зайца сре- ди полей и огородов. Хоть с собаками. Был здесь! Только что пробегал! Дальше побег! За копешкой скрылся! Ка- бинет, кресло, письменный стол — все это опасные вещи, это все отнимает свободу, священный досуг, мешает воль- ному рыцарю, мчащемуся через зеленое поле жизни. Нам не видимость нужна. Не мелкие игрушки значительности. Нам подавай реальность с ее свершениями, и телефончик для будоражения этой жизни здесь очень нужен. Да здравствует телефон — бесспорное завоевание века, знамя прогресса, копье в руке рыцаря свободной судьбы. Я, когда утром прихожу на работу, первым делом до- стаю из портфеля чистую тряпочку и аккуратно, как бая- нист, вынимая инструмент из футляра, обтираю телефон. Орудие труда должно быть в образцовом порядке, тогда и производительность выше, а телефон для меня больше, чем орудие труда, он для меня кормилец, благодетель. Я не признаю этих интеллигентных установок насчет телефона. Не звонить по делам службы домой, не втор- гаться в личную жизнь. Обязательно докладывать, кто звонит. Надо быть проще. Жизнь слишком коротка, и на- до ее качать, как нефть из пласта. Под давлением. Мы- шеловка тоже, в конце концов, придумана, чтобы не пугать мышей, а ловить их. Так и телефон. Это мой скаль- пель, мой зонд, который дотягивается, щекоча по живо- му, и до подушки уснувшего после праведных трудов ми- нистра. Ночной звоночек действует очень крепко. Он бу- доражит нервную систему, откладывается в сознании и, как тепленькое яичко из-под курочки, реализуется обычно утречком. Кто-то чуточку понервничает, чуточку подрожит душонкой. Уж какая жизнь без стрессов! Но моя душа гладка и спокойна. Мне снятся розовые сны, и засыпаем мы с моей дражайшей половиной, завсекцией женской одежды комиссионного магазина, с любезнейшей Клавди- ей Павловной, под шелковым пуховым одеялом, как дети. Если мне надо вывезти готовую продукцию с фабри- ки, я никогда не околачиваюсь по разным автобазам и
приемным автохозяйств. Я прост, как истина. Я пишу за- явочку. На беленьком бланке. С печатью. С подписью главбуха и банковскими реквизитами. Официальную. У нас все должно быть точно, определенно, по графику. Мы социализм. А уж если база мне отказывает, не дает в срок машину, тут-то я берусь за телефон. Я на работе делов не срываю, я привык премию получать, в передовиках ходить. Нет, нет, не днем — зачем портить себе нервы невысоко- эффективными звонками. Мне дня и на свои дела не хва- тает. И в плавательный бассейн нужно сходить, чтобы под- держивать свое здоровье, а зимой и в баню с хорошей па- рилкой сбегать. Да мало ли днем разнообразных дел. Ведь иногда и дражайшая половина Клавдия Павловна дает отдельные поручения. Я тогда беру директорскую «Вол- гу» и на базу, говорю, к химикам, выбивать дефицитное сырье, по другим разнообразным делам, так я говорю. Сергей Николаевич — истинный руководитель нашей фаб- рики, человек, мудро и спокойно живущий сам и пони- мающий коренные устремления окружающих, Сергей Ни- колаевич никогда мне в машине не откажет. Только, мо- жет, даст маленькое порученьице: колбаски копчененькой достать, баночку икорки, флакончик пантокрина, руба- шечку какую-нибудь импортную. Вот и действую целый день по городу. Свое, чужое, государственное — не раз- деляю. А зато вечером компенсирую истраченное на лич- ные нужды время телефонной работой. Сажусь в роскош- ном, вишневого цвета халате с атласными лацканами в мягкое импортное кресло, Клавдия Павловна подает мне кофе в фарфоровой кузнецовской чашечке. Бережно под- нимаю я телефонную трубку, заношу торжествующую длань над диском и — трепещи, супостат. — Это директор автобазы? — Слушаю вас. — Прошу прощения за ночное вторжение. Говорит ди- ректор фабрики гибких пластинок Борис Артемьевич Ма- каров. Я по поводу машины для вывоза нашей продук- ции. — Сейчас идет уборочная, Борис Артемьевич,— урезо- нивает меня автобаза,— машины все лимитированы. И тут я бросаю козырь. Мое изобретение, моя придум- ка. Мой талантливый блеф. — У нас тоже государственное дело,— говорю я, зве- ня металлом в голосе.— И во время уборочной кампании мы не можем оставить тружеников села без высокой куль-
туры. А что касается выделения нам машины, этот вопрос согласован с райкомом... Кутаясь в шуршащий халат, я попиваю кофе. Напротив меня сидит драгоценнейшая Клавдия Павловна и из куз- нецовской же чашечки пьет настой лечебных трав, реко- мендованный светилами медицинской науки, и оба мы улыбаемся друг другу. Нежно, с любовью и пониманием. А потом начинаем хохотать. Вот неумехи, вот балбесы, вот не умеющие жить лоша- ки! Каждый из нас в эту минуту представляет, как сидит, расставив босые ноги на кровати, понурившийся дирек- тор, объятый думой, соображает, с кем же в райкоме со- гласовала фабрика гибких пластинок реквизицию машины из уборочных фондов. С кем? Думай, голубчик. Подопри буйную головушку кулачком. С кем? С уборщицей тетей Пашей! Своевременно надо думать и реагировать. Голо- ва нам дана, чтобы думать, выходы и щелки в жизни ис- кать. А перед отпуском, нашим самым золотым, коронным в жизни временем, телефон незаменим. Мы в этот период, как бы ни было на работе трудно, какая бы личная кру- говерть нас ни расшвыривала, мы с Клавдией Павловной часика в три приезжаем домой и необходимые, «горячие» точки нашей родины обзваниваем вместе. Обзваниваем только по срочной связи да еще с просьбой, дабы теле- фонистка сообщала абоненту, что, мол, «по срочному». В другом городе никому и в голову не придет, что кто-то по тройному тарифу, по личному телефону звонит. На та- кое способны только безумцы и писатели. Только со слу- жебного! Сначала Клавдия Павловна своим волнующим, как вио- лончель, голосом произносит: «Это Паланга? Я просила директора пансионата «Гинтарас». Директор? Простите, пожалуйста, ваше имя-отчество? Благодарю, я записала.— Клавдия Павловна ведет свою партию в молниеносном, атакующем стиле.— Это секретарь. Сейчас с вами будет говорить помощник начальника». У меня другая роль и другой тон. Как завещал нам незабвенный Константин Сергеевич Станиславский, сце- ническая правда может родиться только в предлагаемых обстоятельствах. Я вальяжно откидываюсь в кресле, не торопясь беру из рук Клавдии Павловны телефонную трубку, чайной ложечкой имитирую щелчок переключения аппарата ст секретаря к начальнику и голосом, которым
владеют только люди, не привыкшие, чтобы им отказы- вали, барственно веря в эти предлагаемые обстоятельства, прошу два места в пансионате для директора фабрики гибких пластинок. Ну конечно, заканчиваю я разговор, несколько штук дефицита директор вам привезет. Мы возьмем у коллег долгоиграющие диски. Директор, естественно, не будет в курсе. Я сам лично приготовлю пакет и попрошу супругу директора передать его вам. Начальника такого калибра не следует вмешивать в незначительные дела. Его фами- лия для бронирования? И я, естественно, называю свою: Прохор Данилович Шуйский. Какова фамильица! И гром- ко, и выразительно. Дело сделано. Творческая инициатива и смелость рождают свободу. Так зачем же мне персональная машина, кабинет, пись- менный стол и личный секретарь? Мне достаточно из- воротливой моей головы и дражайшей Клавдии Павловны. Творчество — вот основа жизни. Сделать красивым каждый свой шаг — наша задача. Не нужно создавать себе трудности. Умный в гору не пойдет. Надо ее обойти. Не- множко усилий, немножко вдохновения, чуть-чуть шалов- ливой дерзости — и ты взираешь на арену жизни не с га- лерки, не с приставных мест, а с первого ряда кресел. Надо только чуть-чуть потопать, чуть-чуть понадувать щеки. Приезд наш с Клавдией Павловной в Палангу — это тоже дело нешуточное. Два импортных роскошных чемода- на, все наличное золото — на Клавдии Павловне, в правой руке у меня кизиловая трость с золотой инкрустацией, на шее бабочка, я ведь седовласый представитель культуры, бо-ге-мы! На такси мы подкатываем к пансионату. Я не выхожу из машины. С прямой спиной, вперив в духовные выси не- видящий взгляд, я сижу на заднем сиденье. Из машины торжественно выплывает Клавдия Павловна, звеня зо- лотом на запястьях, раздвигает толпу возле администра- тора и глубоким, значительным голосом зрелой Аллы Пу- гачевой спрашивает: — У вас должно быть забронировано два места на имя директора Шуйского. Толпа немеет. — Возможно, такое указание и имеется,— скромнеет администратор. — Меня не волнует указание. Меня волнует номер,—
говорит Клавдия Павловна, придвигаясь к администрато- ру, чтобы он мог удостовериться в натуральности жем- чужных россыпей на груди моей дражайшей половины. Клавдия Павловна протягивает, как маршал за жез- лом, руку, ослепляя присутствующих блеском якутских и южноафриканских алмазов и колымского золота и как бы говоря этим: «Дайте мне ключ от номера, я хочу лич- но удостовериться, что он соответствует положению мое- го мужа». Уже не соображая ничего, администратор почтительно, как августейшей особе, кладет на розовую ладошку Клав- дии Павловны ключ от люкса. Потом уже с примкнувшей к ней гостиничной обслу- гой Клавдия Павловна обследует номер, делая попутно разнообразные язвительные замечания относительно несо- вершенств ненавязчивого сервиса, и наконец появляется возле такси. Величественный жест шоферу: — Вносите чемоданы. И мне: — Прохор Данилович, выходите. Так с кого же мне делать жизнь? С юного белобрысо- го балбеса, разгуливающего в почти семейных трусах по пляжу в Паланге? С этой белобрысой дылды, киснущей у себя в кабинете? В наше время люди делятся на две ка- тегории: могущих купить все, у которых есть деньги — это мы с Клавдией Павловной, и которым все продадут, но у которых чаще всего нет денег. Это как раз мой белобры- сый балбес. Так какого черта его понесло в Палангу, в мои вотчины, на мои роскошные пастбища? Чуть-чуть по- работал бы по телефону и уехал в совминовский санато- рий или в туристическую поездку вокруг Европы. Или бы в Перу слетал, повидал бы знаменитый город Мачу-Пикчу и коллекцию перуанского золота, которую возят и пока- зывают за деньги по всему свету. Это нам надо чего-то таиться, одна радость — отпуск, а ему что? Разве ему доводилось оборачивать бутылку коньяка в газетку, вно- ся в собственный дом? Разве приходилось лишь вечером, перед сном, из-за книг, чтобы лишь поглядеть, доставать дивной красоты импортные часы марки «Ориент», а в по- вседенке носить наш грубый «Салют» за сорок два руб- ля? Гнусный и коварный тип. Закисший продукт эпохи. Он еще отравляет мне отпуск: уходит в одно время со мною. Осмеливается в четыре часа вечера разыскивать ме-
ня, пожилого человека, на фабрике. Вводить книгу город- ских командировок, будто мы какие-то мелкие жулики или мальчишки, за которыми надо постоянно следить. Требует четкого заполнения путевого листа служебного автомоби- ля. Что же он делает с нами? Ведь лучшие кадры разго- няет. Элиту. Вот Сергея Николаевича отшерстил в отстав- ку. Может быть, и меня собирается отправить на пенсию, а на мое низкооплачиваемое, стодвадцатирублевое место взять шуструю комсомолку? Не выйдет! Мы еще побо- ремся. Мы еще посмотрим, кто кого. Не самую глупую го- лову носил я на плечах все шестьдесят пять лет. От всего она меня уберегла. От ОБХСС, от народного контроля, от фининспектора. Вперед! В атаку! В наступление! Есть у нас еще в запасе и общественность, и телефон, и простень- кая ручка за тридцать пять копеек! Борис Артемьевич Макаров, директор, 40 лет Как ни странно, я очень пострадал, освободившись от своего зама. Я видел в нем только человека, а позабыл, что с его опытностью он все же вел довольно большой участок работы. После ухода Сергея Николаевича рабо- та эта упала на меня. К тому же мне не хотелось терять уже нажитого темпа в деле. Фабрика выполняла план, на- ши покупатели поддерживали все наши начинания. Я от- четливо сознавал, как это делать, и, как мне казалось, объяснил все людям, которые были руководителями на своих участках. Ну, а они, наверное, объяснили все и сво- им подчиненным. Так думал я и, исходя из этого, уже не рассусоливал по поводу каждой пластинки, каждого за- бракованного текста. Довольно язвительно я заворачивал негодные материалы, требовал строгого выполнения своих решений. И главное — быстро-быстро... Чего пережевы- вать по двадцать пять раз. О, все было в свое время до- говорено. Долой все обиды. И какие обиды могут быть на производстве. Прямо по-солдатски: ать-два, кругом, на- лево, шагом марш. Наша продукция стремительно множилась. Объем ра- боты тоже несоизмеримо вырос, но я уже прикинул, что добавочных штатов нам не надо. Мы справимся своими силами, если немножко уплотним рабочий день, короче бу- дем проводить совещания, сократив перекуры, а причесы-
ваться по утрам и наводить красоту женщины будут не на работе, а дома. Мне казалось все, что я делаю на работе, таким ло- гичным, таким вытекающим из общих задач, что и не тре- буется объяснений. А между тем для большинства ра- ботников смена привычного стереотипа оказалась делом нелегким. Вдобавок ко всему наметилось перераспреде- ление авторитетов... Это оказалось для коллектива самым труднопереносимым. На протяжении ряда лет все привык- ли думать, что, к примеру, Петрова — лучший работник в цехе, а Сидорова — середняк, и вдруг выясняется, что на самом деле все обстоит наоборот. Сидорова — крепкий, ответственный, постоянно повышающий свою выработку сотрудник, а Петрова — работник не очень честный, но прекрасный очковтиратель и талантливый имитатор дея- тельности. Поясню, тем более что есть у нас и Констанция Михай- ловна Петрова, и Александра Денисовна Сидорова. Алек- сандра Денисовна возглавляет у нас на фабрике крошеч- ный отдел русской народной песни. У нее в подчинении две старушки-музыковедши. Авдотья Николаевна и Авдо- тья Семеновна. Они ровесницы, им лет по шестьдесят пять. Все три закончили в один год консерваторию. Все три так любили музыку, свое дело, что на большее любви у них не хватило и остались все одинокими. Рабочий день у всех построен приблизительно одинаково: с утра у нас на фабрике, а к вечеру все расходятся по концертам, в клубы. А утром, ровно к девяти, накрахмаленные, отутю- женные, сверкая чисто вымытыми морщинами и подсинен- ными, тщательно завитыми сединами, появляются на ра- боте. Несмотря на возраст, раз в месяц кто-нибудь из них едет в командировку. То в глубинку, куда-нибудь в Си- бирь, на Урал, послушать, а если надо, и записать народ- ные самодеятельные хоры, то в центральные города, встре- титься с известными и молодыми композиторами. Все они знают, все помнят, все обстреляли. И работа у них построена так же. Вернее, так ее по- строила Александра Денисовна. Свой небольшой годовой план они начинают выполнять еще в предыдущем году. Она знает, что в план на следующий год она заявит, а что поставит лишь через год. В большинстве случаев все это подкреплено точным представлением об исполнителе, о характере инструментовки. Она заранее заказывает тексты к пластинкам и стремится, чтобы сделали это известные
поэты, писатели или композиторы. Народ этот капризный, к ним требуется особый подход, ласковость и одновре- менно настойчивость. Конечно, молоденькие девочки и мальчики, начинающие писать в газетах и журналах, сде- лают эту работу быстрее, ведь они считают, что могут писать обо всем, но Александра Денисовна подбирает та- ких авторов, кто бы сделал это наверняка, глубже и ин- тереснее, чем ершистая молодежь. Когда дело доходит до сдачи материалов, подготовлен- ных Александрой Денисовной в производство, то все про- текает незаметно, тихо, спокойно. Магнитные пленки уже давно прослушаны ОТК, тексты размечены техредами, фо- тографии сняты хорошими фотографами, и их качество не вызывает сомнения в типографии. Материалы переходят из цеха в цех. Если не совсем удачно получилась матрица, ее переделывают. Акустики колдуют с тупыми и высоки- ми частотами, добиваясь экстразвучания. И так же неза- метно четыре пластинки уходят уже с фабричных скла- дов. Александра Денисовна и ее подруги работают толь- ко по плану. У них нет авралов, сверхурочных, каких-то непостижимых отгулов. Как работают? Неплохо. Зато если спросить о работе Констанции Михайловны и ее отдела зарубежной эстрады, то ответ будет варьиро- ваться в диапазоне: гениально, большие энтузиасты, дела- ют невозможное, грандиозно! Один раз мне удалось услышать, как Констанция Ми- хайловна рассказала одну историю, в которой фигуриро- вал и я: «Вызывает меня,— рассказывая коллеге, Констанция Михайловна поигрывает серебряными перстнями на длин- ных прокуренных пальцах,— наш директор, подает короб- ку с пленкой, присланную из одной развивающейся стра- ны, и говорит: Констанция Михайловна, это нужно сде- лать. Это связано с политикой. Хорошо, говорю я дирек- тору, если нужно сделать, то Констанция сделает. Я сол- дат. Если надо, я хоть из козла сделаю соловья. Именно этим и придется, говорит директорг вам заняться. Я плен- ки прослушал. Они неважные. Тут я уже начинаю волно- ваться. Срываюсь из директорского кабинета и бегу в ап- паратную. Ставлю пленку и — такого д ю л е я не слыЩа- ла. Это какой-то ужас! Но ведь мы профессионалы. На- чинаю думать. В аппаратных просиживаю сутки. Там под- режу куплет, там вставляю стишок, там «подкладываю» другую музыку. Канва осталась та, которую мне вручил
директор, но вышивка уже моя. Наконец, в душе робея, я прихожу с готовой пленкой, с текстом, фотографией к директору. Я вся трепещу, как юная девушка. Как лань. Директор все посмотрел, послушал. Это все, как мне ка- жется, так убого, так убого! И тут директор,— драмати- зирует рассказ Констанция Михайловна,— поднимает на меня глаза. Выходит из-за стола, целует мне вот эту ру- ку,— тут я услышал, как звякнули на Констанции Михай- ловне, будто медали на многократном чемпионе, все се- ребряные браслеты, и она сказала (то есть это я говорю): «Это гени-аль-но! Только вы единственная, Констанция Михайловна, могли совершить этот подвиг!» Вот так еще одну легенду о своей гениальности, как ракету, запустила авантажная дама в сторону коллектива. А ведь я помню, как все было. Действительно, по культур- ному обмену пришла пленка. Качество было неважное, пленка требовала реставрации, я передал ее Констанции Михайловне. Через день она попыталась сдать ее в про- изводство, наведя на пленку некоторый косметический лоск. Я вернул все ей обратно на доделку, указал, что именно и как надо переделать, и, выторговав у меня отгул за якобы двухсменную работу в аппаратной, а работал лишь реставратор, через два дня Констанция Михайловна плен- ку эту действительно сдала, и я даже высказал ей свое мнение: «Без блеска, но грамотно». И это был стиль жизни и работы не только одной Кон- станции Михайловны. Все делалось как бы в порядке одолжения. За всем стоял ложный героизм работы. Оркестр, который мог бы быть записан летом, когда они почти в простое, с огром- ным скандалом, вытесняя из студий других, писался на- кануне сдачи пластинки в производство. Съемка исполни- теля производилась не тогда, когда он был у нас в горо- де, а когда уезжал на гастроли в Тмутаракань. Этот стиль, влекший за собою сверхурочные работы, отгулы, возникшие из-за мнимой производственной необ- ходимости, лихорадил многие подразделения фабрики. Даже такой отдел, как отдел снабжения, не зависимый по своему характеру от «творческих» моментов — в голосе или не в голосе певец, «звучит» или «не звучит» певица,— и этот отдел страдал. Штурмовщина поразительным об- разом оказалась выгодной и там. Прибегает ко мне один раз милейший человек Прохор Данилович Шуй- ский:
— Борис Артемьевич, вам необходимо срочно подпи- сать заявку в Главпластмассу на пленку для изготовления гибких стереофонических дисков и дайте, пожалуйста, мне свою машину, чтобы я ее отвез и постарался лично вру- чить начальнику. Я взял заявку, прочел и сказал: — Машину я, конечно, дам, заявку подпишу, но у ме- ня два вопроса: первый — решение о переводе части на- шего производства на стереозвучание мы приняли полто- ра года назад, в третьем квартале этого же года мы долж- ны были начать его реализовывать, так почему же мы химикам отправляем заявку только сегодня? Почему я каждый раз после заявки должен звонить в Москву, под- ключать к этому партийные инстанции? Почему этим не заниматься своевременно? И второй вопрос: разве необ- ходимо было бы везти заявку срочно, на машине, если бы она была вовремя готова, не проще ли было бы отослать ее заказным письмом? Поезжайте, Прохор Данилович, но давайте постановим с вами так: себя, за то что я не про- контролировал, вашего начальника и вас, как конкретного исполнителя, всех троих в ближайшем квартале мы ли- шим прогрессивки. Договорились? Так, спрашивается, почему Констанция Михайловна и Прохор Данилович — лучшие работники? Автоматически из квартала в квартал они получают прогрессивки, у них какие-то отгулы, за героическую сверхурочную работу они красуются на фабричной доске Почета, а скромная ста- рушка Александра Денисовна — так, середнячок, нико- му не мешающая, коптящая потихоньку небо, не хватаю- щая с неба звезд... Может быть, все это надо пересмот- реть? И вот как только я начал на производственных сове- щаниях, беседуя с отдельными работниками, проводить эту мысль, сразу понял: я попал в заповедник, в старый за- казник, «владельцы» которого очень не хотят, чтобы кто- то распутал все хитросплетение звериных троп, чтобы чу- жак разглядел, где водопой, лежбище, места гнездований. Они сами браконьерствуют в этом лесу, но так не хочет- ся, чтобы опытный егерь перекрыл пути к вкусной дичине. Здесь пойдет битва не на жизнь, а на смерть. Берегись, егерь, как бы не шарахнули из-за куста в тебя бандитским жаканом.
Игорь Константинович Михайлов, парторг, 58 лет Я никогда не был доволен собой. Это мой характер. Мне всегда казалось, что во мне чего-то не хватает, при- рода недомесила меня, недовложила дрожжей и соли. Пятьдесят восемь лет, пора подводить итоги, а я все еще, как мальчишка, мучаюсь, рефлектирую, колеблюсь, занят внутренней своей переделкой и самосовершенствованием. Сколько сил убивала эта неуверенность. Окружающие, наверное, говорят о моей деликатности. Очевидно, я дей- ствительно произвожу такое впечатление. Но совсем не- давно я, так долго сам себя неживший этим иностранным словечком, назвал все грубо и определенно, назвал все трусостью. У крестьянского сына образовалась профессорская внешность. Наверное, это не от внутренней интеллигент- ности, причины проще. Худой — от застарелой язвы же- лудка, прямая спина — от корсета на искривленном еще в войну позвоночнике. Говорю я неторопливо, потому что знаю, грамотешки всегда недоставало. Осмотрительно говорю, с детских деревенских лет привык называть всех на «вы». Больше слушаю. А что делать, это моя специаль- ность — я же не директор, не артист, я начальник ОТК, контролирую качество звучания. Высокие частоты, низкие частоты, паузы, дикция, шумы, шипы. Я все слышу, рабо- та научила, жизнь научила. Правило у меня в жизни было одно — честно выпол- нять свой долг. Но ведь я специалист по з в у к у. Разве не слышал я фальшь в речах? И всегда мучился, всегда себе говорил: ну встань, ну выскажись. А как же эта распро- клятая грамотешка? Вдруг не смогу доказать? Все же вокруг образованные, интеллигентные, консерватории кон- чали, университеты, читают, бывают на концертах, а я с утра до вечера слушаю одно и то же — легкую музыку, народную музыку, классическую музыку. А не скажешь, не сможешь ответить, не сможешь оборвать зарвавшегося человека, потом мучаешься — трус малодушный, ротозей, рохля. Я всегда тихий ходил. Зачем ОТК, кому нужен ОТК, как он работает, как он план выполняет, кого это интересовало, кого это интересует? Вроде бы положено иметь, вот на фабрике и имеем. Вспоминали обо мне, толь- ко когда находили партию брака. Все директора в этом случае были одинаковы. Вызывали, чай секретарша при-
носила, спокойный разговор: как живу, как здоровье. А по- том, как по трафарету: «Ну, а брак, как у нас, смертель- но?» Я всегда отвечал: «Да нет, не смертельно». И ди- ректор, каждый директор говорил: «Ну, вы тогда, Игорь Константинович, подпишите, и мы отдел реализации по- просим отослать эту партию куда-нибудь подальше, за Уральский хребет». И сразу вставал директор, руку мне подавал, потому что по моему взгляду понимал, не согла- ситься я не могу. Разве я не понимаю, что за моей под- писью — премия для всей фабрики? Из года в год тяну- лось, предпоследний наш директор раз двадцать за пять лет спрашивал за чаем, которого я ни разу так и не вы- пил, как зовут мою жену и откуда я родом. И тут вызы- вает новый директор. А я только что забраковал новую партию пленки, которая пришла от химиков, уверен был на сто процентов: пойдет из машин сплошной брак. Ну, думаю, уже узнал, сейчас начнется. Захожу, знакомлюсь. Вижу, чай не несут. И тут мне новый директор говорит: — Игорь Константинович, я сейчас начал вникать в дела фабрики, стал знакомиться с документацией, и что меня поразило: за последние пять лет отдел, который вы возглавляете, не забраковал ни единой партии материала или готовой продукции. Ни единой, а между тем нет дня, чтобы нам не приходили рекламации. Сможете ли вы этот факт как-нибудь объяснить? — Только что я подписал акт о снятии целой партии сырья с производства. — Вот и прекрасно, пусть отвечают химики, через ар- битраж мы наложим на них штраф. — Это правильно,— говорю я,— штраф мы получим. Но основные производственные цеха мы остановим на не- сколько недель, потому что, кроме последней партии плен- ки, у нас других резервов нет. Фабрика не выполнит пла- на, а коллектив, весь коллектив не получит прогрессивки. Директор взялся за затылок! Походил по кабинету и говорит: — Ну, а из этой пленки продукция пойдет... — ...со смертельным браком? Вы это у меня хотели спросить? — А вы откуда догадались? — До вас в этом кабинете мне этот вопрос задавали раз сорок. — Ну, а потом? — А потом говорили, что продукцию этой партии на-
до реализовывать где-нибудь подальше, за Уральским хребтом. — Но ведь и я родился за Уральским хребтом. — Вот вас-то и будут земляки вспоминать,— расхраб- рился я. — И так всегда продукция и реализовывалась? — Это в зависимости от возможностей. Но за геогра- фическим рубежом всегда: или за Уральским хребтом, или за Сырдарьей, или за Обью. Ближе Нарьян-Мара не реа- лизовывалась никогда. — Подождите, Игорь Константинович, не торопитесь. Не выпить ли нам чаю? — Отчего же не выпить,— говорю, а сам думаю: здесь новая метода, придется подписывать удовлетворительное, стандартное качество партии уже после чая. Будет ли только спрашивать про родных? Похлебали мы чай, и тут меня новый директор спра- шивает: — Ну а сами вы, Игорь Константинович, что на сей счет думаете? Первый раз в жизни я набрался храбрости. — Я думаю,— говорю,— что это безобразие. Это всех растлевает: и химиков, которые могут прислать, зная на- ши сложности с сырьем, плохую пленку; их лаборато- рию, которая сделала плохую пленку — сначала свари- ла, а потом прокатала; нашу лабораторию, которая сдела- ла точный анализ, а мы их сигналом пренебрегли; наш цех печати, который будет работать с пленкой, на которой хорошего качества звучания не добиться; наши худо- жественные отделы, которые могут подумать, что отличное качество оригиналов необязательно, потому что все рав- но хорошего звучания на этой пленке не получишь. Меня это развращает, потому что я не нужен, потому что во имя ложно понятой чести коллектива и прогрессивки для не- го вы сейчас попросите снять с пленки мое вето. Ведь по- просите? Вам ведь не хочется начинать работу с того, что фабрика не даст плана, а народ не получит прогрессивки? — Не хочется. А ведь начинать надо? — Надо. — Ну так начнем?.. Наверное, этот случай «развязал» меня, как актера, который, раз в жизни, в минуту вдохновения сыграв хоро- шую роль, вдруг впервые ощущает себя хорошим ак- тером. Впервые я ощутил себя человеком. Разве когда-то
трусом был я? Разве мне когда-то не хватало грамотешки? Если у человека есть что сказать, он скажет. Чтобы ска- зать, надо просто искренне стараться сказать. Выкорчевать из себя «удобное» молчание, за которым лишь трусость. Уже через час после моей беседы с директором в цехах стало известно, что через два дня машины встанут. Вроде бы без дела, так, поболтать стали заходить ко мне начальни- ки производств. В их глазах читал я недоуменные вопросы: дескать, что же ты, Игорь Константинович, нас подвел, дес- кать, что же ты не уважаешь коллектив? За что? Разве мы плохие товарищи? Но люди это все были скромные, дели- катные, прямо не высказывались. Своеобразно отреагиро- вала лишь Констанция Михайловна. Демонстративно, раз- машисто она вошла в мою комнату, когда там было пол- но людей, резко остановилась напротив меня, всплеснула браслетами и кольцами на прокуренных руках, от резкой остановки огромные цыганские сережки в ее ушах качну- лись, как маятники, и вперила в меня театральный взгляд. Я опустил глаза, внезапно покраснел, но новое бесстраш- ное чувство уже жило во мне. Как же мне хотелось про- валиться сквозь землю, исчезнуть, испариться из комнаты! И все же я поднял глаза и, как выстрел, взглянул, не мигая, в глаза Констанции Михайловны. Я видел, как под микрос- копом, неровную студенистую структуру ее зрачков. И по- ка я смотрел ей в глаза, то крошечное пламя смелости, которое вспыхнуло в душе в кабинете директора, разгора- лось все сильнее и сильнее, будто бы кто-то подпитывал его ацетиленом. Это было как в школе — игра в гляделки. Сколько прошло времени — две секунды или минута? Но я ее переглядел. Так же резко Констанция Михайловна повернулась на каблуках, маятники в ее ушах качнулись, хлопнула дверь, она ушла. И сразу же от этой второй ма- ленькой победы над собой, случившейся в один день, от- того, что я не стал заискивать перед товарищами, не ис- кал у них сочувствия, предлагая войти в мое положение, не бормотал жалких слов, что дружба, дескать, дружбой, а служба службой, работа есть работа, а поступил, как мне подсказала совесть, и сумел в молчаливой борьбе, не каясь, отстоять свое решение, — сразу же я будто распрямился и почувствовал остроту сладостного чувства жить теперь только так, прямо, твердо и последовательно. Мы оказались по одну сторону нашей маленькой барри- кады с директором. Мы специально вроде не разговарива- ли, не объяснялись, но и на расстоянии поняли друг дру-
га. Я все время поддерживал его на совещаниях, на рабо- чих летучках. Я понимал логику его действий, а потом он как-то вечером, когда заступила вторая смена и в заводо- управлении никого не было, зашел ко мне в комнату, сел в кресло, посидел немножко молча, сказал: — Игорь Константинович, положение у нас сложное. Через два месяца у нас отчетно-перевыборное собрание. С райкомом я вашу кандидатуру согласовал, не согласи- тесь ли вы стать, Игорь Константинович, секретарем на- шего партбюро, если коммунисты вас выберут? Прохор Данилович Шуйский, инженер отдела снабжения и сбыта, 65 лет Основа жизни — творчество. Только его полет осеня- ет жизнь благодатью счастья. Только в искрометных эксп- ромтах ощущается пряный запах бытия. Как приятно по- чувствовать за спиною шелест крыльев, которые подни- мают тебя над копошащимися у конвейеров особями и возносят в серафимские дали. Но если сказать по чести, я не сокол, я стриж. Мой полет извилистее и ближе к земле. Я больше люблю ее, грешную, чем небо. «Там только пусто»,— сказал однажды литературный герой. Наш век знаний и прогресса говорит: кислород там, водород, ат- мосфера, стратосфера, спутники, космонавты. Очень там на виду, очень блестит солнце на изломах фюзеляжей. А у земли теплее, привычнее. Летают и ползают мошки; ра- зинув рты, ходят букашки-ротозеи; переваливаются раз- дувшиеся от белков и витаминов гусеницы! Только заметь, только угляди, только решись схватить. Кто смел, тот и съел. Нет, не скудеет земля, не мельчают возможности. Но ты только должен быть творец, фантазер. Главное — ле- тать, летать в свободном, неконтролируемом полете! Мне разве много надо? Дражайшей моей половине, драгоценнейшей моей летчице Клавдии Павловне надо лишнего, больше, чем диктуют возрастающие потребнос- ти трудящихся, больше ей надо? Разве Констанции Ми- хайловне, этому талантливейшему пилоту, этой сильфи- де, надо больше, чем еще одну побрякушку на шею, скромные «Жигули» для поездки на дачу да возможность съездить в рабочее время к массажистке и портнихе для поддержания увядающей красоты? Мы любители возду- ха — мы одна семья. Познавшие шум крыльев за спиною, мы бережем свои тайны, наш негласный союз охраняет
свое превосходство в воздухе. Мы не просто мирные птич- ки, мы и стая. И что нам бескорыстный чужак лебедь или гордый сокол? Заклюем. Сломаем массой. Заглушим своим щебетанием. Это что же, значит, нашего парящего ангела Констан- цию Михайловну, аса полета, будут равнять с почвенни- цей и старой девой Александрой Денисовной? Рожденный ползать летать не может. Видите ли, эта старая девушка училась на курсе у Мясковского. Хоть у самого Петра Ильича Чайковского. Но ведь ступить и молвить не умеет! Какой прок в этом старорежимном образовании? Как лошадь загоняет себя и всех вокруг. Если жить так, то где же радость жиз- ни? Где же гармония в познании всего мира? В свобод- ное от работы время? Да где же оно? Восемь часов на служ- бе, час — домой, час — на службу, а магазин, прачечная, химчистка, парихмахерская у Клавдии Павловны и Кон- станции Михайловны, баня для меня, преферанс с дру- зьями? — Это что же, так теперь и будет? — спросила Кон- станция Михайловна у меня, когда образовались у нас все новшества.— Это что, новая революция — народ берет власть? Кухарка станет министром? А как же творчест- во? — и посмотрела на меня умным лукавым взглядом.— Нам что,— шепотом заклинала дорогая Констанция,— менять работу? Ну, предположим, я еще найду на радио, на телевидении, там сохранился творческий стиль, а вы, Прохор Данилович, человек уникального таланта, такой нужный нашей фабрике, а где найдете себе работу вы? Зна- чит, мы годами создавали свою фабрику и теперь у нас ее отнимают? Значит, мы не бойцы, не творцы? Может быть, слиняли крылья у нашего Пегаса? И потом, так не вовремя! Нет, я без дачи отсюда не уйду! Юный балбес, этот экстремист без личной жизни, за- хотел лишить нас основного — времени и связей. Как же жить маленькому человеку? Ведь если я своевременно на- помню химикам, у которых столько своих народнохо- зяйственных хлопот, о нашей злосчастной пленке, то они и сделают ее, не дай бог, вовремя. А зачем она нам вовре- мя? А если чувствуют они свою оплошность, если фабри- ка их в лице Прохора Даниловича помиловала, если при- няла пленку с брачком, то, смотришь, и химкомбинат к нам добрее, мягче. Ласковое теля двух маток сосет. У нас на фабрике — что возьмешь с нее, с мелкого производства?
Покрасуемся мы с Констанцией Михайловной на доске Почета, получим по премии, выведя план из прорыва, и все. А возле большого корабля... И кооператив химики строят, и садовые участки получают, и машины распреде- ляют. А разве из поставщиков у нас одни только хими- ки? Разве нет у нашего дефицитнейшего продукта, на кото- ром не один человек набрал себе на бутерброд с красной икрой, разве нет у нас оптовых заказчиков? Люди почтен- ные, умеющие ценить услуги, тороватые. Если, скажем, у начальника большой торгующей точки где-нибудь в районной тмутаракани жена поет в кино- театре «Родина» и ей очень захочется выпустить, хоть малым тиражом, свою пластинку с популярными песня- ми, под которые этот начальник млеет, вспоминая свои мо- лодые годы, то разве Констанция Михайловна не дока- жет, что у жены этого начальника уникальный эстрадный голос, разве на художественном совете какая-нибудь Алек- сандра Денисовна сможет ей перечить? Ни в жисть! Раз- ве для этого уникального голоса из глубинки Констанция Михайловна не доставит хороший состав для аккомпа- немента? Если нужно, и самого Тосканини заставит ма- хать палочкой, а Вана Клиберна подыгрывать на форте- пианах. Трудности ее только раззадоривают. А я уж пробью дополнительные фонды, лучшую бумагу, догово- рюсь с хорошей типографией. Пусть усталый, положив- ший здоровье на алтарь отечественной торговли человек наслаждается и гордится женой. И тут начальник уж не устоит. А откуда, спрашивается, достать нам ондатровую шапку? Откуда полушубок романовской овцы, ласково на- зываемый в народе дубленкой? В очередях стоять? А куль- турой в это время кто будет ворочать? Ведь не только начальству ондатровые шапки, французские женские са- поги и романовская овца положены. Наоборот, это всем положено. Это общественные фонды потребления. Так вот взять их в свои руки — наша задача. И теперь все должно рухнуть? Разве химики только сами, без моей помощи, без по- мощи музыкального дефицита выбивали себе поляну в ле- су для садовых участков? Большому кораблю нужен всег- да хороший лоцман. Они тоже, зашоренные своим планом, своим вечным «давай», «давай», забыли о своих непосред- ственных нуждах. Мне, старому человеку, уже почти без желаний, пришлось вдохновлять их идеей садовых участ- ков, а потом отыскивать поляну, отыскивать людей, кото-
рые смогли бы отдать эту поляну и которые смогли бы ее освоить. А теперь, когда на поляне скоро зафункциони- рует водопровод, протянут электричество и начнут возни- кать фундаменты под дома, все это подарить чужому дяде? Что это за начальственное крохоборство — внимательно глядеть, подписывая все бумаги, которые представляет отдел? И охота тратить молодую жизнь на чтение доку- ментов, которые готовили люди, разбирающиеся в проб- лемах лучше тебя? Уж бренчал бы лучше на своих пиани- нах, ком-по-зи-тор! Халтурил бы свои детские песенки для садиков, грыз бы свою корочку хлеба. Так нет, он еще все бумажки чуть ли не рентгеном светит. Это же антитвор- чески! То ли дело Сергей Николаевич и покинувший нас великий и мудрый Кузьма Степанович, ведь недаром столько лет спокойно и тихо процарствовал, сохраняя здо- ровье и румяный цвет лица. Мужчина был ого-го! Умел жить! Раньше двенадцати на работе не показывался. А ес- ли уж сидел на службе, то с трех до пяти — доверенные люди знали,— здесь хоть из пушки стреляй, с трех до пя- ти Кузьма Степанович после обеда отдыхал, спал на ди- ванчике. Умел время тратить на нужные вещи. У него в ка- бинете даже гиря пудовая стояла. Зарядкой занимался. Ча- сик поговорит по телефону, а потом поприседает малень- ко и ласкает гирьку. И — раз-два, в руках она так и бе- гает. Вверх — вниз, вверх — вниз! А бумаги копил! В одну не лез, а уж когда соберется десяток писем, секретар- ша Лилия Саввишна разложит их ему, как карты во вре- мя пасьянса, на столе, одно на одно, так что только место для подписи из-под предыдущей бумаги высовывается, Кузьма Степанович все их махом за один прием — чирк, и готово. Неси, курьер, по приемным. Он же в свое вре- мя и подписал просьбу на химкомбинат, включить в их са- довое товарищество трех «смежников» — меня, Констан- цию Михайловну и Сергея Николаевича! Махнул, не чи- тая, не ведая. То ли спросонья, то ли отдышка после гирь. А юный балбес теперь начнет разбираться, ворошить ста- рое, перерешать, своих передовиков совать. Не выйдет. Общественное мнение есть, оно не подведет. Подумать только, трудящиеся два уже квартала прогрессивки не получают! Это значит, уровень жизни не поднимается, стимул пропадает. Кто виноват? Директор в том вино- ват! Констанция Михайловна в своем углу своим проку- ренным сопрано это вещает, а я в своем — тоненьким и интеллигентным тенорком. Я птичка маленькая, я стриж,
я и маленькой добыче рад. Я не за беззаконие, не за хули- ганство — я за творческую дисциплину, за деликатное об- хождение, спокойствие и всеобщую любовь, которая нач- нется, конечно, когда мы этого балбеса и его подпевал сплавим, откуда пришел, и если не удастся, то в вышестоя- щую инстанцию отправим на повышение. У нас уже с Констанцией Михайловной был в жизни критический момент. Так же все наше дело трещало. Так же пришел на наше предприятие, которое тогда выпуска- ло музыкальные сувениры, долдон и чинуша и так же стал наводить порядок. «Мы, конечно,— говорил этот долдон,— творим, мы творцы, но давайте творить по рабоче-кресть- янским правилам, потому что мы не надомники, а рабо- таем на производстве». Ведь мы тогда совсем с Констан- цией Михайловной были молодые, неопытные, а встрети- лись где-то в коридоре, переглянулись и вечером как-то вместе сели рядышком и сочинили. Почерк у меня глад- кий, хорошо читаемый. Шариковые ручки тогда вроде еще в моду не вошли, но синему цвету на бумаге я не из- менил. Хорошее накатали письмишко в инстанцию, а вмес- то подписи слезную мольбу: дескать, не подписываем, потому что боимся репрессий ретивого начальника. Ото- слали, оформили, марку наклеили, а уже через меся- чишко ретивого начальника как сдуло. Есть еще тради- ции, есть еще порох в пороховнице, есть еще синие чер- нила. Резов крылатый конь Пегас. И даже перышко из его крыльев выдергивать не надо, потому что в каждом табач- ном ларьке, в любом киоске «Союзпечати» продается вол- шебная палочка стоимостью в тридцать пять копеек за штуку. Игорь Константинович Михайлов, парторг, 58 лет Как ни удивительно, но все заушные разговоры не сра- ботали, партийно-перевыборное собрание прошло гладко. Выступили коммунисты, отметили возросшую дисципли- ну производства! Очень глухо и, я бы сказал, доброжела- тельно прозвучала критика в адрес директора: дескать, очень по-волевому, очень круто закручивает гайки, надо бы, говорила одна дама из отдела Констанции Михайлов- ны, уточнить репертуарную политику. То есть практичес- ки то, чем были недовольны многие в коллективе, наружу не вышло: невозможность работать «с колес», жесткая
финансовая политика директора, не желающего из гос- кармана подкармливать халтурщиков из инструменталь- ных ансамблей и средних певичек (на рынке, дескать, все разойдется), стремление премию превратить в премию, а не в прибавку к зарплате, ведь все это было так логично, что против этого в открытую выступать было невозможно. Все проходило гладко. Я получил лишь один голос про- тив при выборах — для всех я был человек слабый, роб- кий, подверженный влияниям, на мозоль кому-то, как по- лагали, я не наступлю. Однако директор получил десять против. Это значит, подумал я, на нашем острове, который время когда-то обходило стороной, стремясь вперед, на- чалась война. Наш тихий «заповедник» зашевелился, ох- раняя себя от нашествия свежего ветра. Время нас дос- тало. И слава богу. Но «заповедник» так просто не сдает своих позиций. Я понял, теперь атаки пойдут на директо- ра. Он был слишком открыт, слишком доверчив, бесхит- ростен. В первую очередь, подумал я тогда, мне надо начи- нать работу с директором. Каждый день разговаривая с людьми, я заметил, как мало люди осведомлены о своем предприятии, о делах, которые происходят за закрытой дверью директорского кабинета. Это оказывается на руку таким людям, как ба- лаболка Констанция Михайловна и ее верный подпевала, инженер из отдела сбыта Прохор Данилович Шуйский. Кого-нибудь у директора наказывают за нерадивость, человека вызывают, долго разговаривают с ним, а в кори- дорах это переиначивают: директор предприятия старых всех хочет уволить и на их место посадить своих людей. На фабрике, особенно в творческих, студийных цехах, народ собрался, в основном, пожилой, и вот разнесся слух, что директор, дескать, всех людей пенсионного воз- раста собирается обязательно отправить на «заслуженный отдых». Пенсионный возраст недаром определен государством. Есть черта, за которой человек действительно начинает ра- ботать хуже, но каждый раз оформление на пенсию при- обретает трагические нюансы. Несколько раз я присутст- вовал при беседах директора с будущими пенсионерами и убедился, что есть у него своя логика в том, кого он соби- рается отправить на пенсию. Основной аргумент был здесь один: недоработка, экономия собственных сил за счет про- изводства. Может быть, все люди, перешедшие опреде- ленный рубеж, так относятся к делу? У директора на этот
счет была определенная концепция: отношение к работе в любом возрасте определяется мерой совести. На всю жизнь оно еще определяется привычкой к труду, привитой с детства. Но вот что интересно. «Это, Игорь Константи- нович,— сказал директор,— мое личное наблюдение: лю- ди, всю жизнь плотно работавшие, так же работают и в старости. И, кстати, их никто никогда не стремится отпра- вить на пенсию. Возьмите, к примеру, Александру Де- нисовну. Ведь сменился за последнее время не один дирек- тор и, наверное, каждый поначалу думал: зачем на фаб- рике старуха с кудельками, со своими томными разгово- рами, заварными чайниками в закутках? Зачем? Мно- гим она, наверное, была не только непривычна, но и анти- патична. Но ведь никто не посягал, несмотря на ее прек- лонный возраст, отправить старушку на пенсию. Все зна- ли или узнавали со временем, какой она работник. Но ведь у всех директоров, наверное, были «свои» люди, которых можно было посадить на эту «легкую» работу? Были же- ны приятелей с музыкальным образованием. Соученицы по консерватории. Жены «нужных» людей. Но ведь никто так и не заменил Александру Денисовну. Директора блюли свое спокойствие и выгоду. И я блюду. А вот от людей неспособных, слишком возлюбивших себя и свое благопо- лучие, надо безжалостно освобождаться». — И вы пытаетесь освободиться? — спросил я дирек- тора. — Неукоснительно. — Но зачем же вы все это делаете один? — Я приглашаю кого-нибудь из кадровиков. — И они помогают? — Сидят как свидетели. Но к чему вы, Игорь Константи- нович, обо всем этом меня расспрашиваете? К чему клоните? — Вот к чему. Почему бы вам не приглашать на эти собеседования несколько человек из коллектива, об- щественность нашу, что ли. Председателя фабкома, про- форга, заведующего отделом, председателя фабричной группы народного контроля? — Я не хочу отнимать у них время. У этих людей мно- го другой работы — и производственной, и общественной, я щажу их. Ведь каждый раз перед решающим разгово- ром я опрашиваю всех заинтересованных, а это тоже об- щественность, смотрю личное дело, суммирую мнения. — Ну почему общественное мнение должны высказы- вать вы? Пусть каждый в меру, как вы выразились, своей
совести говорит за себя. Человеку, которого вы отправ- ляете на пенсию, это менее обидно. Зачем, чтобы все шиш- ки падали на вас? А потом, вы упускаете один важный вос- питательный момент. Мы и выбирали в общественные ор- ганы людей, чтобы они тоже что-то решали, чувствовали и свою ответственность, и свою власть. Не узурпируете ли вы их власть?.. Постепенно мы вместе с Борисом Артемьевичем раз- работали целый ряд мер, ведущих к гласности. Участию коллектива во всех звеньях общественной жизни. Становится, например, известным, что в этом году ис- полком выделяет фабрике пять квартир. Раньше это было глухой тайной администрации. Тасовались кандидату- ры в глуши двух-трех комнат, а потом на местный комитет приходил директор и «проталкивал» свое решение. Часто и директор страдал от этого, потому что в последний момент горсовет мог вернуть документы: или выяснялось, что «нуждающийся» за два-три месяца до распределения жилплощади прописал у себя всех престарелых родствен- ников, вытребовав их из ближайших городов, или остав- лял квартиру сыну, как сделал, например, Сергей Нико- лаевич. Мы сделали по-другому. На следующий же день, как к нам поступила разнарядка на квартиры, тихо и скром- но мы вывесили в коридорчике на небольшом стенде, кото- рый назвали «Распределение общественных фондов по- требления», листочек, напечатанный на машинке: «Жил- площадь в этом году. Трехкомнатных квартир — четыре, однокомнатных — одна». Через два часа фабрика уже гудела. И от новшества, и от удивительной гласности. В местком потянулась ве- реница нуждающихся и «нуждающихся», но очень быстро напор их схлынул, потому что «нуждающиеся» поняли — и дирекции, и местному комитету еще можно втереть оч- ки, но все видящей, все знающей общественности задурить голову невозможно. Она быстро все рассортировала, безо- шибочно определила: и кто как живет, и какой истинный размер семей, и, главное, кто как работает. Определила, кто своим трудом завоевал себе право жить лучше. Так же мы поступили и с дефицитом — с коврами, с автомашинами, с путевками. Затем мы подошли и к гласному распределению пре- мий, донеся до всех мысль, что премия — это не механи- ческая прибавка к зарплате, а пре-ми-я за хорошую рабо-
ту, за работу, которую человек делает скорее и лучше, чем от него требует штатное расписание. А чтобы не ходили кривотолки, вывешивали четкие мотивировки, за что пре- мию выдали и за что ее лишили. Это все как-то отрубило коридорные разговоры о про- изволе администрации и в первую очередь молодого дирек- тора. На авансцену внезапно вышли иные герои. Сначала они пугались пристального света рампы, а потом задвига- лись веселее, заговорили громче и начали диктовать фаб- рике и иной стиль внутренней жизни, и другой темп рабо- ты. И тут мы получили переходящее знамя как победители соцсоревнования в районе. Все шло хорошо, погода стояла безоблачная. Но как иногда бывает в хорошую погоду — внезапно разразилась буря. Прохор Данилович Шуйский, инженер по снабжению и сбыту, 65 лет Руководить — это предвидеть. Правильно было сказа- но. Золотые это слова. Руководитель обязан предви- деть даже мелочь: стоит ли ему выпить рюмку водки для контакта с коллективом или сказать свое твердое и решительное «нет». Он не должен, как наш белобры- сый балбес, наш великий композитор, наш Шостакович, Мусоргский, Бриттен и Зара Левина, колебаться в про- ведении своей генеральной линии, шарахаться от «ля-бе- моль» к «до-диез», от несусветного либерализма к ди- ректорской строгости. Уж если пропустил рюмку, держи ответ по всей строгости нашего закона. Не прячься за спины товарищей и начальства. Но тут и Констанция Михайловна тоже хороша. Жадность, она к хорошему не приведет. Свой юбилей надо отметить как следует, не счи- таясь с затратами и не скрывая своего прибытка. Уж ес- ли такое дело, круглая дата — шестьдесят тщательно скрываемых лет, то нечего и делить всех гостей на чистых и нечистых. Я представляю, созвала она к себе домой в гос- ти всех своих интеллигентов, разоделась, несмотря на воз- раст, в платье с разрезом до пупа, все свои нацепила побря- кушки, в левой руке зажата между пальцев длинная сига- рета, правую руку с желтыми от никотина ногтями она сует в уста всем приглашенным. Для интеллигентного гостя и стол соответственный: и рыбка, и икорка, и не раз- веденный в бутылках спирт, а «Пшеничная» и коньяк. У, дурища, все сервизы небось повытаскивала для своих
Кобзонов и Магомаевых нашего областного масштаба. Майонезу килограмма два извела. А когда для товари- щей по работе, сослуживцев устроить маленький празд- ничек по поводу юбилея, все по дешевке, встоячка, всухо- мяточку, в рабочей комнате. После работы два торта по три рубля принесла, не поленилась — в сумке притащила холодец, порезанный кусочками, со вчерашнего праздни- ка, и в двух литровых банках с пластмассовыми крышка- ми остатки салата с барского стола. На водку, на «сучочек» не поскупилась. Как же, бескорыстной героиней решила стать, любимицей народа в пику ненавистной Александ- ре Денисовне с ее скромным тортиком, московскими су- хариками и черничным самодельным вареньем по дням рождения. И себя подвела, и директора против себя вос- становила, и мне досадные хлопоты. Видите ли, на худсовете она объявила, что сегодня ей, старой крашеной дуре, исполняется некоторое коли- чество лет — будто все могли подумать, что тридцать или тридцать пять, а не под семьдесят — и вот по этому слу- чаю просит она пожаловать всех ее товарищей по работе на чаепитие к ним в отдел. Все и пожаловали. Несколько заробели все от закуски, а тут из столов выплывают и стаканы, и горячительное. А ведь человек двенадцать при- шли: главный инженер и председатель месткома и началь- ник ОТК. У нас на фабрике такого еще не было, чтобы в столь обширном обществе при начальстве да принародно распивать напитки. Все мнутся: вроде пришли на чай, чтобы почтить почетную даму, а тут некий сабантуй, заме- чание никому сделать неудобно, да вроде и выпивки толь- ко для приличия — две бутылки. Что две бутылки на две- надцать человек, из которых две трети начальствующих, а значит, привыкших к стрессовым ситуациям мужиков? Тьфу, только растереть, только слегка освежиться. В об- щем, заробели мужики, но делать нечего, надо подни- мать стаканы. И в этот момент — нежданный гость, белоб- рысый болван, государственный наш человек, наш аскет и бессребреник директор просовывает голову в дверь. Водки ему захотелось, курьей голове, торта из кулинарии, на крайний случай? Нет! Шел по коридору и своим музы- кальным ухом услышал голоса. Домой уже шел, по ма- мочке, видите ли, соскучился, которую уже неделю не ви- дел, потому что каждый день сидит на работе по четырнад- цать часов, уходит из дома, когда она еще спит, а прихо- дит после программы «Время». Мордочку, конечно, у ди-
ректора свело, когда он увидел на столе «белую го- ловку» — как же так, во вверенном ему предприятии, в служебных кабинетах — и такой разгул! Так выскажись тогда, запрети, прояви отеческую волю и строгость. Но он вокруг посмотрел, люди стоят старше его, да и бутылок только две, а тут еще Констанция Михайловна зазвенела всем своим бранзулетом, загримасничала нарисованной физиономией, улыбкой, стала выражать любовь и подобо- страстие и в конце концов втянула прямо за шарф дирек- тора из коридора в комнату. Ну а втянула, сразу ему стакан в руки. Но директор и тут очень кривился. Здесь произнесли тост за вечную женственность и красоту замечательной юбилярши. Мужчины и присутствующие дамы хряпну- ли до дна, и лишь слабонервный директор — от моего ненавязчивого взгляда не укроется ничего,— лишь дирек- тор только поднес стаканчик к губам и, даже не пригу- бив, аккуратным таким манером, я бы даже сказал, дели- катно, скрытно поставил стакан на подоконничек. Так же незаметно и ушмыгнул директор. Только перед самым ухо- дом блеснул глазами на начальника ОТК, Игоря Констан- тиновича, дескать, вы уж, Игорь Константинович, пригля- дите, чтобы все, не ломая, естественно, торжественного праздника, немедленно закончилось и все разошлись по домам. Так оно и случилось. Очень скоренько все мы закруг- лились, оставшиеся мужики быстро разошлись, кроме Игоря Константиновича, который вроде бы дотошно при- глядывал за эвакуацией пиршественного стола и сотруд- ников. Все вроде покинули помещение, только Констанция Михайловна тянула время; увязывала баночки с недое- денным продуктом, кусочки торта из двух коробок скла- дывала в одну. Может быть, она еще один юбилей соби- рается где-нибудь проводить, подумал я. Собрала она все стаканы и тихо, мирно собралась идти мыть в туалет. Тут Игорь Константинович тоже — боком, боком — по- кинул поле битвы. А что делать мне? Не буду же я всем демонстрировать свои особые чувства к Констанции Ми- хайловне? Вот и вышел вместе с Игорем Константинови- чем из здания. Дошли до метро и там простились. Но, оказывается, Констанция Михайловна просто так не ушла. Ей, видите ли, необходима любовь и популяр- ность не только у дирекции, но и в производственных це- хах. Через десять минут после того как мы покинули поме-
щение, там опять стоял дым коромыслом. Развязала Кон- станция Михайловна все баночки, из кусков двух тортов сделала один, вроде почти непочатый, все вина слила в бу- тылки, достала из стола спирт, развела его и в первый же короткий перерыв во второй смене покликала нужных людей из производственных цехов: двух девочек из ОТК, мастера реставрации, Марину Александровну — мастера- штамповщика, члена соцбытсектора месткома, фельдшери- цу из медпункта, та тоже в пузырьке из-под микстуры при- несла спиртику, и других позвала нужных людей из рабо- чего класса. Как и с первой партией, поостаканились, но тут Констанция Михайловна себя вроде бы за рабочий класс выдавала, за рабочую косточку, борца за справедли- вость, чуть ли не за потомственную фабричную девчон- ку. Потомственные-то выпили по наперсточку, съели дели- катно по кусочку торта и удалились по своим рабочим местам — им план надо выполнять, а потом, знают, приди домой нетверезая, услышит запах мужик и не посмотрит, что член месткома, так врежет, неделю придется хвас- таться подругам синяками: «Муж приласкал». И рабочая баба в таком деле не пикнет, знает: за дело. Ну а Констан- ция Михайловна, и медичка ей помогала, здесь уже высту- пала просто из солидарности: один раз полстаканчика вы- пила, второй, а это все на старые дрожжи... кончился перерыв, все разошлись, дожевывая куски, по местам, а она, касаточка, пьяна-пьянехонька, ноги еле держат. Но и тут жадная баба не остановилась. Как же, бутылки из- под вина и спирта, из-под пива и фруктовых вод скром- ненько составить в туалет, как завсегда все делают, в том числе приглашенные работницы с посудой из-под молока и кефира, которые берут перекусить в обед с булочкой, а там эти бутылки поступают в распоряжение уборщицы для централизованной сдачи, как же на два рубля ей, которая от певцов коробками шоколадные конфеты принимает, ко- торой песцовые шапки некоторые торговые работники за поощрение таланта их жен дарят, как же ей два рубля потерять? Сгребла все эти бутылки она, как мышь, навью- чилась и потащила домой. Походка-то на каблуках нетвер- дая, вот, как на грех, она на проходной возле милицио- нера и растянулась. Звон от бутылок пошел на все кара- ульное помещение. Милиционер кинулся ее поднимать, тут и обомлел: баба-то, оказывается, не больная, с каким- нибудь гриппом или сердечной недостаточностью, а пья- ная. Вот это да! Он тогда сумочку ей в руки, на снежок за
проходную вывел, а пропуск обратно не вернул. «Идите, говорит, гражданка Констанция Михайловна, домой, завт- ра утром придет начальник караула, разберемся». Что же, у нас разве нет солидарности? Так уж мы и бросим товарища, попавшего в беду? Нелюди разве мы? Как-нибудь спасать надо! Прямо ночью мне Констан- ция Михайловна позвонила. Куда и праздничный хмель подевался! Доложила, как сержант старшине. Так, мол, и так. Спасите, дорогой Прохор Данилович, припадаю к ва- шим стопам. Моя дражайшая половина Клавдия Павлов- на, которая слушала по отводной трубочке, здесь завозму- щалась: «Разве можно в ночное время звонить, беспо- коить человека? Да и кому позволено напиваться, как грузчику? Разве это прилично?» Но я на нее грозно: «Цыц,— говорю, — комиссионная блоха, своих мы всегда должны выручать». А про себя думаю: «Нельзя, чтобы цепочка разрушалась. Разомкнись одно звено — все к чер- тям полетит. Народ мы себялюбивый, эгоистичный, нес- колько даже мстительный: не помоги я Констанции Ми- хайловне или хотя бы не сделай вид, что помогаю, она в отместку еще и насолить может». И сам говорю Констан- ции Михайловне: «Не волнуйтесь, дорогая. План у меня в голове уже созрел. Завтра утром в шесть тридцать встре- чаемся у проходной. Одетой быть скромно, без дубле- нок и песцовых шапок, косметики никакой, лицо удручен- ное. Вывернемся, Констанция Михайловна. Я вас не бро- шу, вы человек, умеющий ценить благородство». И вывернулись. Подъехали утром к начальнику карау- ла. Констанция Михайловна в слезы, я, вроде как обще- ственность, объясняю суть дела. Парень — лейтенант смотрит на Констанцию Михайловну: какая тут пьяница, стоит старая бабка, которой на пенсию уже пора. Пере- гуляла, перевеселилась немножко. Простил. Пропуск от- дал, пообещал не вносить этот случай в книгу происше- ствий. Тут открылась возле фабрики пельменная. Зашли мы с Констанцией Михайловной закусить. Пока я в оче- реди стоял, моя неугомонная спутница уже макияж на ли- цо навела, колечки всякие, цепочки, кулончики на себя навесила, из сумочки достала песцовую шапку. Иду к столу, неся две порции горячих пельменей, а уже не баб- ка смотрит на меня, а некая красотка. Поели мы, погуляли немножко по снежку, пора и на работу. И только одного мы не знали, что вчера пьяную
сцену эту наблюдала старенькая вошка, тихая правдо- любка Александра Денисовна. Только Констанция Михайловна прошла в свой каби- нет, как сразу же ее к директору. Сидит белобрысый балбес, этот Моцарт ростом в два метра, безо всяких вежливых слов, по-солдатски рубит: — Напишите, Констанция Михайловна, объяснитель- ную записку о том, что вчера вы устроили пьянку в отделе и были задержаны милицией в нетрезвом состоянии. Наших бьют! Это только начальству кажется, что мы, скромные труженики, от них — как зайцы от борзых. Зайчик, длинноухий товарищ, он тоже огрызаться умеет. Так подпрыгнет, так задней лапкой раскровенит мордоч- ку, что никакой косметолог, никакой Айболит потом не заштопает. Все сопротивляются в этом мире. Медвежья шкура разве по лесу ходит уже зеленым суконцем под- шитая и со вставленными стеклянными глазами? Нет, косматый ходит зверь. И если он на охотничка пойдет, ес- ли на задние лапы встанет, и коли дрогнет сердце незадач- ливого охотника, так миша своим коготком, никогда не знавшим маникюра, так брюхо охотнику может расша- рахать, так вывернуть наизнанку ливер, так косточки про- мять, что и остатков потом не собрать от живой души, а так, останется один навоз. И олешек, благородное живот- ное, и козочка-белохвостка, и лосиха, лесная жительница, которая, по слухам, даже доится на специальных лосиных фермах, и те, если их в угол зажать, и те, если почувству- ют страх за свои мягкие дорогостоящие шкурки, так ог- рызнутся, так ощерятся, несмотря на покладистый мягкий характер, что лучше поберегись, охотник, неизвестно еще, кто чью шкуру будет дубить. Так и начальство, оно ду- мает, что, улюлюкая, бежит по следу зайца, готово хряп- нуть его по спине, ан нет, заяц уже давно по следу своей борзой скачет, так сказать, подгоняет и наддает, и над- дает! Скачка зайцу дело привычное, еще не известно, у кого раньше становая жилка лопнет — у длинноухого зай- чишки или у глухой борзой. Так и начальство бежит, го- нится, торопится, пасть разинуло, а не ведает, что инфарк- ту подвержено, инсультам, стенокардиям разным и кризам. Когда Констанция Михайловна вбежала ко мне — гла- за как фары, волосы дыбом, руки и ноги в треморе,— я сразу понял, что-то страшное случилось. — Прохор Данилович, дорогой, все кончилось. Попа- лась. Директор приказал про пьянку писать объяснитель-
ную записку. Секретарша мне сказала: эта старая дура, подлючка Александра Денисовна, все увидела, настукала. С утра не шепотом, а вслух директору кричала: «В интел- лигентном месте таких поступков быть не должно!» — Зря мы раньше Александру Денисовну не доко- нали, не доклевали, не достукали. — Да бог с нею, старой мымрой! — Нет, как говорится, око за око, зуб за зуб. Ее надо на пенсию посылать. Надо создавать ей условия для пенсии. — Какой там зуб, Прохор Данилович, мне-то что де- лать? — Чего, чего! Сочинять объяснительную записку. — Да меня же с работы выгонят, директор заставит заявление по собственному желанию написать. — А ты, Констанция Михайловна, не пиши, для это- го ведь нужно иметь собственное желание. — Дадут мне выговор, и от позора я подам заявле- ние. — И мы, дорогая, сделаем так, что нашему Чайков- скому, нашему белобрысому балбесу будет некогда разда- вать выговора и заниматься пенсионными делами. Где моя любимица,— притворно я зашарил руками по столу,— где мое сокровище за тридцать пять копеек, где моя шариковая ручка? И тут впервые за весь разговор с Констанцией Михай- ловной я улыбнулся. — Да на что же тут жаловаться, какой здесь припа- ять ему криминал? — Дура ты, Констанция Михайловна, и одновремен- но умница. Дура, что не понимаешь течения интриги, и умница, что такой скоп народа пригласила. Ведь кого, со- колиная твоя душа, ты пригласила? Это же прелесть! Ди- ректор, парторг, замы, заведующие отделами, передовые рабочие. В этой толпе-то сама ты, бедняжка, затеряешь- ся, как в лесу пропадешь! А напишем мы бумажечку не о том, что тебя у проходной задержали выпившей, а о кол- лективной пьянке на фабрике при участии директора. И директор, покрывая общее безобразие, делает козлом — пардон, мадам,— козой отпущения бедную престарелую женщину. Вот так мы, деточка, и напишем. Пусть дирек- тор узнает, какая рогатенькая и бодливая у нас козочка. Он думает, что мы зайчики, травоядные. Ну уж нет. Мы, как говорил покойный классик Чехов, мы крокодилы и пантеры, мы хоть и млекопитающие, но не безоружные —
когти у нас есть, копыта и длинные острые рога. И все это не для друг друга — для охотника. Борис Артемьевич Макаров, директор фабрики, 40 лет Человек слаб, и я слаб. Я люблю, чтобы меня любили. Что у меня есть? Мама, которую я люблю и которая до сих пор считает меня ребенком, и мое фортепиано, моя музыка. Мне иногда неловко называть мою профессию — композитор. Ну кто знает композитора Макарова? Чай- ковского знают, Бетховена знают, Шаинского и то знают все, а кто знает пьески для детей композитора Макаро- ва? Раза три передавало их Центральное радио в Моск- ве, в кукольном театре идет спектакль с моею музыкой, Всесоюзная студия грамзаписи выпустила пластинку с мо- им мюзиклом «Волк и семеро козлят» да наша фабрика детскую пластинку «Детский зверинец» — вот и все. За- то в столе у меня куча, какая там куча, груда нот! Я стара- юсь быть честным — в первую очередь я директор фаб- рики, все время ей, ну, а если немножко остается, то тут же за рояль. Я не могу и без того, чтобы из-под паль- цев не выскальзывали звуки, и потом — чудо! — навсег- да, на всю жизнь, на все века (это, конечно, самоиро- ния) они оказываются застывшими, запечатленными. Я не сухарь, нет, но меня больше всего на свете интересуют эти случайные сочетания, родившиеся в моем сознании и пов- торенные моими пальцами. Конечно, как бы хотелось, что- бы симфонии, концерты и оперы называли меня своим от- цом. Но что делать, надо знать свои возможности, то, что мне дано, а у меня короткое дыхание, короткая, как у щегла, мелодия. Она и по-детски проста, моя мелодия, как у щегла. Наверное, чуждо мне глубинное осмысление жизни, лишь ее внешние, самые близлежащие признаки и явления захватывают меня. А может быть, детская музы- ка компенсирует то, что у меня самого нет ни жены, ни де- тей, лишь моя музыка, которая напоминает мне о моем военном несостоявшемся детстве, да фабрика, которая зас- тавляет меня взрослеть, мужать, заставляет каждый день не забывать, что я взрослый. Я люблю, чтобы меня любили. В атмосфере подозри- тельности и равнодушия я засыхаю, и музыка моя засы- хает, увядает, становится деревянной. Но я смотрю на себя в зеркало: длинный, нелепый, со впалыми висками, корот-
кий чубчик на круглой, маленькой, как у ребенка, голове. Сухарь, чиновник, администратор. Но как только я при- шел на фабрику, я полюбил всех. Всех. Работниц, штам- пующих без устали нашу продукцию в три смены, рестав- раторов, просиживающих часами над подбором частот, люблю девушек из ОТК, целыми днями слушающих одни и те же песни, люблю всех — курьеров, бухгалтеров, сле- сарей из мехмастерских, старушек из художествен- ных цехов и даже наших наглых фотографов. И мне ка- залось, что любят и меня — работницы, всегда привет- ливо вскидывая на меня глаза, здороваются, когда я прохо- жу мимо них; в творческих, художественных цехах мы час- то сидим и почти по-дружески, будто я и не директор, а так, зашедший в гости музыкант, обсуждаем новые плен- ки, качество записей, достоинства певцов; шоферы делят- ся соображениями, где достать запасные части и новую резину; а наш снабженец Прохор Данилович рассказы- вает о болезнях своей супруги — ио том, какая тяжелая, неблагородная работа в торговой системе. Я знаю, они все любят меня, потому что я не чинюсь, все они мне ин- тересны, я люблю с ними разговаривать и вникать в их проблемы. Я понимаю, что легче именно мне, а не им самим похлопотать о телефоне для кого-нибудь из музы- кальных редакторш или работниц — мне иногда достаточ- но позвонить по телефону, а им месяцами бить ноги по приемным небольших начальников. Честно говоря, я боль- ше горжусь тем, что смог устроить малыша какой-нибудь одинокой сотрудницы в детский сад, чем тем, что фабри- ка выпустила новую пластинку, выцарапав недорогую лицензию у какой-нибудь западной фирмы. Мне нравят- ся эти бытовые хлопоты, которые приносят удовлетворение и радость людям, и я люблю ими заниматься. По крайней мере, я горжусь тем, что мой кабинет открыт для любо- го просителя. У меня нет часов приема по личным воп- росам. Если мы основную часть жизни проводим на ра- боте, то как же мы можем личную жизнь отделить от общественной? Сколько признаний выслушал я, сидя у себя за рабочим столом, признаний, начинавшихся с чис- то рабочих моментов и заканчивавшихся разговорами о детях, трудностях жизни, сложностях отношений с му- жем. И часто — я гляжу на себя со стороны,— худой, нелепый, размахивая длинными руками, я шел к кому- нибудь вроде бы в гости домой, мирил людей, старался сгладить противоречия между врагами на всю жизнь.
Когда через годик работать стало полегче, и тогда я не любил уходить рано с работы. Мне не хотелось покидать эти стены, мой кабинет, за которым почти круглосуточно гремят работающие цеха. А как приятно было, что почти всех я знал в лицо, и пожилые женщины, и девчонки, вчерашние ученицы, которых я принимал на работу, улы- бались мне, когда встречали меня в коридоре. Я твер- до знал, что меня любили, и на душе было спокойно и весе- ло. Боже мой, оказывается, я ошибался? Если бы одно письмо. А то сразу три. Какие убийственно злобные, гад- кие, мелко завистливые! Кому же помешал мой «Детский зверинец»? Я писал эту музыку, представляя удивленные рожицы ребят в зоопарке, их сны после дня, полного впечатлений! Как хорошо и легко проходила эта музыка через наш худсо- вет. Я ведь специально ездил в несколько детских садов, чтобы проиграть ее малышам, и я видел, что они пони- мают ее и за мелодиями видят что-то свое, свои детские картины и по-своему понимают добро и зло. Как же они радостно взвизгивали: «Это лиса!», «Это Миша Косо- лапый идет по лесу!», «Это зайчик бьет в барабан!» Мне же рассказывали, что многие работницы подходили в ОТК с просьбой взять из отбраковки одну-две пластиноч- ки для своих детей, младших братишек, племянников. Значит, мой «Зверинец» пользуется популярностью, ус- пехом, нравится детям. Да, я, конечно, директор, но я и композитор, ком-по-зи-тор, во мне звучат собственные, хотя и детские мелодии, и я не могу не писать! Я могу не быть директором, да и не нужно мне это дело, оно нужно нашему городу, слушателю нашему нужно, а мне не нуж- но. Даже директорская зарплата не нужна: я человек скро- мный, потребности у меня минимальные, на хлеб с мас- лом я себе заработаю и в любом маленьком оркестре. Я не могу не писать музыку. Но разве я могу «пробивать» через худсовет музыку плохую только потому, что она моя? Как же недоброжелательно настроен человек, чтобы напи- сать такое! Какое извращенное сознание имеет, чтобы сказать, что, дескать, Макаров в музыке к «Детскому зве- ринцу» в виде разнообразных животных, их голосов изоб- разил всех членов художественного совета фабрики? Как же, зная о том, что даже один человек думает так обо мне, буду я ходить по фабрике? Может быть, плю- нуть на все сразу, подать заявление? Не оправдываться, не защищаться? А от кого защищаться?
Я не буду оправдываться от обвинения в организа- ции «коллективных пьянок». Бессмысленно это. Непью- щий я. Совсем. Ни грамма. Иногда жалею даже об этом. Но что поделаешь, это свойство моего организма. Мама говорит мне, что это не потому, что я такой хилый, а пото- му, что отец у меня пил вчерную. Обо мне природа подумала, на мне решила дать отдохнуть роду. Здесь бессмысленно оправдываться. Здесь все очевидно. Но, господи, зачем же эти писаки коснулись главного в моей жизни — музыки?.. Игорь Константинович Михайлов, парторг, 58 лет Директор, еще в чем-то неофит, встретил известия об анонимных письмах очень трагично. Его руки тряслись. Особенно болезненно он воспринял то, что, дескать, он, ди- ректор, пользуясь своей властью, проталкивает свою му- зыку на пластинки. Письмо было пустячным. Чувство- валось, и сами авторы не очень в него верят, и на инстан- ции оно тоже не может произвести впечатления. Здесь все было очевидным, все знали, что музыка хорошая, ее час- то исполняли в детских передачах по областному радио, и, услышав знакомую мелодию, детишки, и даже созна- тельные детишки высокопоставленных работников, начи- нали дружно подпевать. Так сказать, компетентность ди- ректора как композитора была наглядно представле- на в каждой семье. И тем не менее именно письмо с напад- ками на его музыку директор воспринял очень трагично, совершенно не обратив внимания на послание о выпивке в отделе у Констанции Михайловны. «Но ведь я не пил? — говорил он.— Чего же здесь рассусоливать? Зна- чит, и все письмо несправедливо. А Констанцию Ми- хайловну давно пора гнать с работы — и недобросовест- на, и без настоящего вкуса. Так при чем же здесь я?» Наконец я объявил директору, что он «при чем». Он руководитель. Важен сам факт его присутствия, его отно- шения к происходившему. А он это отношение высказал, зайдя в комнату Констанции Михайловны. А теперь для всех очевидно, что, когда все вскрылось, выгораживая себя, он выгоняет ее с работы. — Но ведь она плохой работник. Я просто обрадовался предлогу. — Но о том, что она плохой работник, знают лишь не-
сколько человек, непосредственно соприкасающихся с нею по службе, а для всех, если она столько лет работала и по- лучала премии и грамоты, она работник хороший. Для всех не правы вы. Потому что она женщина, вы пошли к ней в гости, каждому не объяснишь, что вас затащили, а все остальные зашли из вежливости, и не объяснишь, что не ради ста граммов зашли, которые, кстати, вначале и не предполагались, а теперь получается, что, воспользовав- шись положением пожилой женщины, мы ее гоним с ра- боты, чтобы обелить себя. И нам совершенно справед- ливо влепили по выговору и рекомендовали провести об- щее собрание, поговорить о низком воспитательном уров- не в коллективе. Кто же из нас был когда-то трусом? Этот полуребе- нок, наш невинный и нелепый директор, здесь почти за- трясся, почти заплакал. Но ведь я его наблюдал в разных рабочих ситуациях, он был решителен, энергичен. Куда все подевалось? Отчего большой, сильный мужик превра- тился в плачущую бабу? За час, пока мы пешком шли из райкома, директор из- ложил мне все свое кредо: пусть к черту провалится фаб- рика, он прекрасно проживет без нее, потребности в жиз- ни у него минимальные. Завтра же он напишет заявле- ние по собственному желанию — и он свободная птица. Ему противно теперь не то что сидеть в кабинете, но да- же заходить на фабрику. Пусть все улетит в тартарары. — А дело, суть того, чем занимается фабрика, тоже пусть летит в тартарары? — Нет, фабрика, дело пусть в тартарары не летят. Но мне противно видеть любого человека с фабрики. Тогда я спросил у директора: — А вы-то верите, что каждый человек на фабрике поддерживает анонимщиков? — Наверное, нет. — Тогда надо, значит, бороться за то, чтобы на точку зрения анонимщика никто и не встал. Надо народу разъяс- нить. И тогда писаку народ разыщет сам. Во время этого разговора я понял, что в борьбе за дирек- тора он мне не помощник. Мне надо действовать, и действо- вать решительно. Для начала я сказал: — А что касается ваших бредней о собственных же- ланиях, то для начала я влеплю вам на партбюро выговор за малодушие, трусость и стремление уйти с фабрики в трудное время. Только за это стремление влеплю.
А на фабрике кто-то умело дирижировал обществен- ным мнением. Один слух был неожиданнее другого. Все уже знали об анонимках. Говорили, что вскрылись, дес- кать, огромные хищения, директор устраивал пиры с дамами и брал взятки. Решить все могла только гласность, только открытый разговор на общем собрании, причем чем скорее он состоится, тем лучше. И я, не согласо- вав ничего с райкомом, назначил собрание: завтра! Пря- мо завтра! Повестка из одного пункта: «Состояние воспита- тельной работы в коллективе». Утром небольшой зал прослушиваний был полон. При- шли почти все рабочие со второй смены. Пришли даже люди, находящиеся на бюллетенях. Повестка никого не смутила. Все разобрались, что речь пойдет не только о воспитании, но, главное, об этих письмах. Откуда я все же взял смелость в тот день? Так трудно оправдываться, когда и сам чувствуешь себя виновным. Зачем же я сам пошел на это «чаепитие»? Тоже хорош гусь, не проявил должной твердости, когда увидел злопо- лучную бутылку. Но кто же мог подумать, что женщина, желая, наверное, сделать приятное окружающим, так на- пьется сама? Но почему у нее такая агрессивность? Мне она прямо сказала: «Хорошо, что я вас, товарищи на- чальники, всех пригласила, вы теперь меня и вытащите. Никакого заявления я не подам. Я еще поработаю». Ведь подвела практически баба всех. Всех. И правых и вино- ватых. И здесь, уже поняв меру своей вины, вместо то- го чтобы своим уходом оправдать людей, которых она под- вела, унизила, сделала соучастниками события, ставше- го по ее нечистоплотности пьянкой. Я прочел ее объяс- нительную записку. Талантливо написана, будто опытный юрисконсульт водил ее пером. Сначала сам факт ее дня рождения, потом факт ее задержания милицией, и тут же две строки имен: «Одновременно со мною в комнате нахо- дились, принимая участие в моем чествовании...» Спи- сок открыли директор и я. Уравняла нас лихая бабенка. Уже вернувшись из исполкома, где я честно показал ее объяснительную записку, а мне для ознакомления дали три анонимных письма, я краем уха услышал, что после окончания тех злополучных посиделок состоялись другие, так сказать, уже с другим звеном нужных людей. Старуш- ка Александра Денисовна, оказывается, знала на фабри- ке все, она и принесла мне эту интригующую весть. «Вы спросите, Игорь Константинович,— говорила она,— спро-
сите у нашей дражайшей, которую вы вместе с директо- ром ослепили всеми грамотами, имевшимися в вашем ас- сортименте, всеми почестями, спросите у нашей любез- нейшей и моложавейшей Констанции Михайловны, кто был еще на остатках пиршества. И она вам много инте- ресного расскажет. Но когда будете с нею разговаривать, напомните, что вам, дескать, кое-что известно, и обязатель- но вверните, что сведения собрали, проходя по цехам. Я даже не боюсь, что вы скажете, что узнали это от меня, просто, упомянув о цехах, вы большего добьетесь». Такого блистательного результата я даже не ожи- дал. Констанция Михайловна вплыла в мой кабинет с ви- дом оскорбленной невинности. Не поднимая головы от бу- маг, я перекинул Констанции Михайловне ее объяснитель- ную записку и сказал: допишите фамилии тех, которые у вас были из цехов. И Констанция Михайловна сорвалась: — А вы откуда знаете? — Моя специальность знать все,— сказал я, угрюмо подумав, что иногда надо уметь быть хитрым. Уже сделав на собрании доклад, вернее, в конце его, я остановился на инциденте, не пощадив здесь ни себя, ни директора. Была, дескать, выпивка, присутствовали кро- ме Констанции Михайловны и другие товарищи. Констан- ция Михайловна оказалась сильно выпившей. — А как другие товарищи? — крикнули из зала. — Другие товарищи,— ответил я,— добрались до до- ма своевременно и своим ходом. — Да все они пьяницы! — опять возник громкий го- лос из зала.— Надоели со своим пьянством хуже горькой редьки! — Это кто же пьяница? — Кто присутствовал? — Читайте список! И тут меня осенило. Я достал из папочки объясни- тельную записку Констанции и прочел: «кроме меня в ве- чере в помещении отдела эстрадной музыки принимали участие следующие товарищи...» Список был неожиданно большой. Двадцать семь чело- век. Когда прошли фамилии директора, моя, начальников цехов и пошли фамилии женщин из ОТК, мастеров из ре- ставрации, прессовщиц, зал тяжело задвигался. — Так что же, это и есть пьяницы? — выдохнул сидя-
щий в первом ряду водопроводчик дядя Костя.— Пьяниц настоящих вы не видели. И тут вдруг последовал взрыв: — Значит, я пьяница? Значит, Маша Иванова, с кото- рой мы вместе в перерыв пришли,— вскочила маркиров- щица из эксперименталки Дуся,— тоже пьяница! Да мы же только по кусочку торта съели. Мы же и наперстка не выпили. Так что же вы, Констанция Михайловна, в вашем заявлении всех перечисляете? Чтобы больше было? — Но ведь заходили в комнату,— оправдывалась Кон- станция Михайловна,— да я, впрочем, могла и ошибить- ся. — Нет, не ошиблась ты, коварная женщина,— Дусю остановить было нельзя, как лавину,— нет, всех захотела втянуть. Да ты не нас подвела! Всю фабрику подвела. И вообще, надоело все это: надоели подарочки от Констан- ции, надоело, что она по два десятка пластинок тащит пря- мо из цеха — мне, дескать, в подарок исполнителям. Да пускай она дарит исполнителям за свой счет, а не за счет моего плана! Может быть, и все из этого списка такие, как я, попались? Порядок надо на фабрике заводить, товари- щи руководители. Четкости у вас в этом деле нет! Ну да- же если и случился грех с бабой — напилась. Накажите ее, премии лишите, выговор дайте, в конце концов, грех, с кем его не бывает, но вот если в свой грех вовлекает всех, полфабрики... Да черт с вами, оставайтесь и лижитесь с этой коварной бабой, а я уйду на завод уборщицей, пой- ду работать вахтершей в институт. Я абы с кем не работаю, я разборчивая. И потом, вы, товарищ парторг, все говорите, что кто-то письма без подписи в исполком написал, а кто написал? Пусть встанет, признается. Кому это выгодно? Чушь там какая-то: нализалась баба, а вы — коллективная пьянка, а насчет директора вообще чушь. Давно ли другую такую детскую пластинку выпускали? Да у меня ребята ее каждый день слушают. И все рабочие, у кого есть дети, знают: хорошая музыка, хорошая пластинка. Значит, ко- му-то невыгоден директор. Я с ним детей не крестила, мне он выгоден. Мне для плана выгоден порядок на фаб- рике, ритм, чтобы матрицы привозили в срок. Ведь я помню, что до него было. Брак идет, уже все горло искри- чишь, что брак, а тут кто-нибудь из отдела сбыта подкра- дывается: «Деточка, ты пластиночки шлепай, не сомневай- ся, мы их потребителям отправим, а они с Камчатки меся- ца через два к нам вернутся с рекламацией, это дру-
гая статья сметы, а план квартальный мы уже вы- полним, премию получим. Шлепай, деточка». Такое безобразие мы шлепать прекратили. Я за Констанцию заступаться не буду. И сама, если виновата, накажите. Но за нынешний порядок на фабрике я заступлюсь. И за то, чтобы порядок был крепче, тоже заступлюсь... Это только опытные люди, не один раз сидевшие в президиумах, знают, как иногда ломается ход собрания. Я только мечтал, чтобы у нас состоялось когда-ни- будь такое собрание, чтобы народ выговорился, сломал повседневную инертность. Такие собрания трудно гото- вить, но если они проходят, они в корне ломают все, пос- ле них обратно к рутинной спокойной жизни пути нет. Точно говорят в народе: «Одна голова хорошо, а две луч- ше». Коллектив набросал нам с директором и таких проблем, о которых мы и не задумывались. Мы узнали такие оценки, о которых и не предполагали. Наступил момент истины, то мгновение, случающееся в жизни каждого че- ловека и коллектива, когда наболевшее важнее личных связей и нажитой конъюнктуры. Эх, русская душа! Выго- вориться ей надо, а там хоть трава не расти! Я с радостью наблюдал обычно скромных, молчаливых на собраниях ра- ботниц, степенных хитрованов мастеров, наших интел- лигентно-сдержанных старушек редакторш. Сколько же они, оказывается, видят, знают, но до поры до времени закрывают глаза, молчат. Прохор Данилович Шуйский, инженер отдела снабжения и сбыта, 65 лет Начальник на то и начальник, чтобы мужественно и стойко переносить все турбуленции жизни. Как фрегат в бурю. Куда же это годится, когда начальство дергает- ся и устраивает склоки в подведомственном коллективе? Да и инстанции хороши! Что же это за порядок — показы- вать документы потерпевшему? Конечно, если извилиной шевельнуть, то можно и догадаться, что к чему, подумав- ши, можно и без наклона буквочек определить, откуда тянется дымок. Но ведь не только показали письмо без подписи, но еще с собою дали унести в портфеле, разбирай- те, дескать, сами, милый балбес. Мельчает век! Куда уплы- ли тайные времена? Все было шито-крыто. Работали мол- чаливые комиссии, улыбаясь творили свои оргвыводы.
Приходишь в один прекрасный день, а креслице пустое. Стыло поблескивают сиротливые телефоны. Огнедыша- щие бумаги ждут руководящей, через угол, косой подпи- си, а бывший хозяин кресла отдыхает где-нибудь на менее руководящей должности. Как же здесь вырастет благосос- тояние трудящихся, если людей не ворошить. Век расша- тался. Но есть еще порох в пороховнице. Есть еще борцы, жива еще не стареющая, энергичная гвардия, способная восстановить распавшуюся связь. Ну так не мешайте, не колготитесь с мелочной правдешкой... Видите ли, демокра- тизм им подавай, объективность. Была пьянка? Была! Был на пьянке директор? Был! Долой директора! Пластин- ку выпустил? Выпустил! Значит, использовал служебное положение. Чтобы сапожник без сапог? Да врет эта по- словица! Где было это? Какой Цюрупа? Какой нарком про- довольствия падал в голодном обмороке? Сплошная не- прикрытая легенда. А этот белобрысый балбес, видите ли, талант! Видите ли, какие-то Дуськины дети заслуши- ваются его музычонкой. Где, я вас спрашиваю, крите- рии? Надо поднимать искусство до уровня творцов! Под детский интеллект подделываемся? Видите ли, бабушки- консерваторки учуяли там искренность интонации, наив- но-философское осмысление мира животных и умение с детьми говорить на их языке. Да у них, ветхозаветных, музыкальное мышление еще д о-р е-в о-л ю-ц и-о н-н о е! Допотопное. Видите ли, у Мясковского они учились, ну, средний композитор. Нашли чем гордиться. Еще бы про Будашкина вспомнили. Если ты начальник, терпи! Это тебе как налог с долж- ности. Зачем же на миру, при всех людях каяться, расска- зывать, к миру обращаться? Что за дурной демократизм? Было время, когда этот мир и не пикнул бы. А то, видите ли, если одна отсталая Дуська потребовала каких-то фа- милий и показать ей письма, то нате вам, тут же ей на собрании и подали их. Слыхано ли это! Все тут сгруди- лись. Каждой и каждому охота на письмо посмотреть, посмаковать тайные директорские дела. А кладовщица Феня и говорит: «Убейте меня, но почерк, девки, знако- мый». И я дурак, идиот старый. Точно ей этот почерк зна- ком. Этим почерком всегда заполняется бланк-требова- ние с базы «Культтоваров» из Сумской области. В Сумс- кую область уходят самые дефицитные пластинки, но толь- ко проигрывают их в области другой. Я даже похолодел! А
вдруг докопаются? Вдруг Феня начнет свои папки с нак- ладными и требованиями перебирать? Старею — одна нак- ладка за другой! Ведь было же у меня правило — никог- да «специальным» почерком ничего не писать. Нет, поле- нился подыскать для этого случая верного человека, по- жадничал на бутылку водки для какого-нибудь пьяни- цы-алкоголика, вот и накладка. Желтый свет в свето- форе вспыхнул. Осторожней, ездок! Нет, я, конечно, здесь вида не подал, лицо, как всегда, сделал нейтральным, сдер- жанным. Но Феня все же на меня поглядела, вниматель- но поглядела, будто бы приглашая с ней разделить радость узнавания, с ней отгадку искать. Констанция Михайловна тоже хороша. Кто ее просил вторым списком дополнять свою объясниловку? Стоять надо было, дурьей голове, намертво: не помню, не знаю, пьяна, в конце концов, была, кто-то заходил, а я видом не видывала, слыхом не слыхивала. С кем связалась! Это тебе не интеллигенция, которая из деликатности, чтобы себя в ложное положение не поставить, чтобы лишний раз не сунуться, промолчит. Эти работяги до всего допрут, не постесняются, горлом правду добудут. От них пощады не жди. Осрамилась. Всю теперь ее наизнанку выверну- ли. Все вспомнили. На пенсию ей? Уходит? Да это же кол- лективная травля пожилой женщины! Что, у нас в стране много свободных рук? Пенсионеры, которые еще могут работать, должны гулять? А ее высокая квалификация, а три грамоты, которые ей дали в разное время, а опыт? Разве это все надо на свалку истории? Травля, и с попусти- тельства директора. А почему? А потому что на худсове- те она была принципиально против «Детского зверинца». Не была? А мы напишем, что была. Это слишком легкая доля — остаться в меньшинстве и не бороться. Так мож- но и дисквалифицироваться. Мы им заварим новую каши- цу!.. С маслом и изюмом. Они, начальнички, еще поскачут, еще попрыгают через веревочку. Одно письмо — в одну инстанцию. Комиссия. Разбор фактов. Бессонница. Пло- хой аппетит. В другую инстанцию письмо. Как там у вас с давлением? Принимаете элениум? Это очень слабо. Пей- те триоксазин или мепробамат. В критических ситуациях. Главное — хороший сон. Жалуетесь на желудок? Колит, язва? Волнение часто приводит к язве. Не волнуйтесь. Ста- райтесь держать себя в руках. Курить надо бросать. В кри- тических ситуациях надо беречь сердце. Оно первое сдает. Больше гуляйте, спите при открытой форточке, обтирай-
тесь по утрам холодной водой. Опять комиссия? Не вол- нуйтесь. Разве вы пережили только одну? Сгинет, все пройдет. Будьте бодрее. А мы готовим новое письмецо. Где там моя ручка за тридцать пять копеек? Ну уж дудки. Второй раз я не попадусь. Возникновение стереотипа на меньшем количестве ошибок и называется интеллектом. Довольно шарикового чуда. Куплю себе пишущую машин- ку, сменю в мастерской шрифт на крупный — так читать легче — и за работу. Век прогресса, ничего не подела- ешь... Через месяц после этих событий на фабрике гибких грампластинок рано утром ее директор Борис Артемье- вич Макаров, очень высокий и худой блондин сорока лет, вошел в свой кабинет. Он открыл крышку и сел за рояль. Как бывало раньше, пока никого в заводоуправлении еще не было, директор разминал пальцы и проверял несколько музыкальных фраз, которые приходили ему в голову ве- чером, утром, когда он шел на работу. Но уже месяц из- под пальцев директора ничего стоящего не выходило. За окном светило весеннее солнце, распевали снегири. Сол- нечный зайчик прыгал в графине с водой. На душе у директора было ровно, спокойно. А вот с роялем что-то за- колдобило. Музыка из-под пальцев шла банальная, и запи- сывать ее не было смысла. Он и не записывал. Но каж- дое утро садился к роялю в надежде: может быть, это вернется?..
СОАВТОРЫ 1 В гостях, после того как пропустит пару рюмочек, выпьет чашечку крепчайшего кофе, Гортензия Степановна могла сказать собеседнику, имея в виду себя с мужем и, естественно, из вежливости, и собеседника: «В конце кон- цов мы ведь принадлежим к сливкам художественной эли- ты...» Ни больше ни меньше. И в это свято верила. Впро- чем, обстоятельства ее жизни и ее положение давали ей на это право. Не каждый встречный-поперечный через день отсвечивает на областном телеэкране. Гортензия же Сте- пановна, меняя скромные, со вкусом, туалеты знаменитого модельера, регулярно появлялась на голубом экране, рас- сказывая простому народу об изобразительном искусстве и театре. С юности девицей Гортензия Степановна была бойкой, энергичной, нахрапистой. Рано поняла что надо и, осо- бенно себя не утруждая, так и лепила. В репортажах у нее выработался стандарт: общий план выставочного за- ла, две-три работы производственной тематики, интервью с творцом: «Какие ваши творческие планы?» Повезло еще Гортензии Степановне с мужем. Он у нее режиссер, театральный деятель, ходит в галстуке бабоч- кой, седовласый, с ровной сержантской спиной, подтяну- тый, величественный. Через мужа знакома она с такими сливками, с такими деятелями, что когда на курорте или в поезде начинает рассказывать доброжелательным, но простоватым слушателям о своих связях и знакомствах с театральным миром, то все изумленно ахают, потому что Смоктуновский для Гортензии Степановны Кеша, а всена- родный любимец Олег Павлович Табаков по-свойски — Лёлик. С юности Гортензия Степановна и Евгений Тарасович пламенно любили искусство. Эта интуитивная любовь бы- ла связана скорее не с борениями мятежного духа и вла- стью над ним прекрасного, а неким обстановочным момен- том, тем привлекательным позлащенным багетом, которым часто это искусство обрамлено. Они оба воспитывались в разных больших городских дворах, оба с искусством по-
знакомились по кинофильмам, по довоенным радиотран- сляциям, по кукольным театрам и концертам на елках, и у обоих проснулось неистребимое желание примкнуть к это- му порядком опьяняющему миру. Но и Гортензия Степа- новна и Евгений Тарасович и в юности были людьми рассу- дочными и поэтому очень аккуратно, точно постарались вписаться в полюбившуюся им среду жизнедеятельности. Они выбрали те области этой, как им казалось, беззабот- ной и нарядной жизни, где было возможно соавтор- ство. Именно поэтому стремился Евгений Тарасович к специальности режиссера, а Гортензия Степановна решила стать искусствоведом. Вывезут актеры, вывезут художни- ки. Эти решения возникли скорее не осмысленно, а интуи- тивно, подсказанные ранней опытностью прагматических душ, внешне для всех это выглядело страстью, непреодоли- мым стремлением. Но эти два всепобеждающих стремления средних людей не совпадали по времени, потому что Евгений Тарасович родился в 1921 году, а Гортензия Сте- пановна была на пять лет моложе. В год окончания Евгением Тарасовичем школы нача- лась война, и он достойно и честно отшагал по ее доро- гам, пронеся через все ее трудности и невзгоды упор- ную юношескую мечту о яркой, под аплодисменты, жизни. За четыре года пришел жизненный опыт, но не было прочитано ни одной книги и не проявился яркий, всепобеж- дающий талант. Но серьезность во взоре, обаяние линялой армейской гимнастерки среди отложных воротничков и пахнущих перекаленным утюгом штатских курточек и пид- жачков сделали свое дело. «Еще пойдет, еще заблестит,— решил Старый мастер, набиравший курс.— А потом, мне нужен хоть один рассудительный взрослый человек среди этой вихрастой зелени. Определим его старостой курса, и будет дисциплина, нормальный ритм, а всему остальному научим, было бы терпение». На втором курсе Евгений Тарасович встретился на сту- денческом вечере с Гортензией Степановной. К этому времени Гортензия Степановна о себе знала все. У нее был точный взгляд, хорошее знание предмета, особая цепкость ума, умеющего излагать чужие мысли как свои, то есть прочувствованно, убежденно и органично, до- бротная конъюнктурная ориентировка. Не было только од- ного — умения хорошо и свободно писать, то есть излагать свои и чужие мысли как свои на бумаге.
Ее удел — добротный экскурсовод, хранитель музей- ных фондов, чиновник на задворках министерства. С этой долей смириться было тяжело. Ей нужен был паровоз к составу, соавтор для жизни, помощник. И она, при ее скромной, простенькой внешности, выбрала Евгения Та- расовича. Если она и обманулась, то только в одном — он тоже не был по-настоящему талантлив. Ее ввело в заблуждение громкое имя его мастера-руководителя курса в институте, где учился ее будущий муж. Она навела справки и получила утешительный ответ: «Знаменитый Горностаев своих учеников доводит до ума». После регистрации в загсе молодые, то есть Гортензия Степановна и Евгений Тарасович, жили в центре города на жилплощади невесты. Семья у той была небольшая — мать да старуха бабка. Обе бухгалтерши, чистюли, отча- янно гордящиеся дочкой и внучкой, самостоятельно про- ложившей себе дорогу к иной, чем у них, интеллигентной профессии. К этому времени Гортензия Степановна университет уже закончила, устроилась по распределению в хранили- ще небольшого музея. Но она ждала своего часа и очень надеялась на паровоз. Дела у Евгения Тарасовича шли неважно, не хватало домашнего воспитания, общей начитанности, культурного кругозора, органических знаний смежных искусств. Обска- кивали его мальчики в отложных воротничках. Гортензия Степановна крепко помогала мужу: он ест утром перед институтом жареную картошку, а она ему читает избран- ные места из Плутарха. Перед Евгением Тарасовичем, как молодым мужем, бы- ли поставлены две конкретные задачи. В первый же ве- чер, как остались они вдвоем, Гортензия Степановна ска- зала: «Никаких детей. Мы должны сами пока кем-то стать. Некогда нам цацкаться с младенцами». И вторую поста- вила она перед мужем задачу: «От родни — и от твоей, и от моей — держаться подальше. Нечего их приваживать и холить. На это уходят силы, а нам с тобой силы надо концентрировать». Несмотря на домашнюю поддержку и концентрацию сил, дела у Евгения Тарасовича в год окончания инсти- тута, как было уже сказано, шли неважно. Не то чтобы плохо, а именно неважно. Правда, как староста и единст- венный на курсе фронтовик, человек степенный, нетороп- ливый и рассудительный, он получил возможность поста-
вить свой дипломный спектакль в Прославленном театре. Здесь сначала не клеился застольный период, потом, ког- да вышли на сцену, вялыми оказались мизансцены, и Евгений Тарасович понимал, что спектакль не получается и рушатся его давние и честолюбивые надежды. Но недаром говорили, что знаменитый Горностаев не бросает своих учеников. За неделю до сдачи спектакля академической комиссии метр пришел на репетицию, ак- куратно повесил пиджак на спинку кресла, чуть распустил галстук на открахмаленной до хруста рубашке и начал все перекраивать, переделывать и шлифовать. Горностаев любил, чтобы на его мундире не было ни единого пят- нышка. Метр все переделывал почти незаметно для окружаю- щих, легкими пассами, изящно. И когда комиссия приняла «на ура» дипломную работу, когда спектаклю рукоплескал даже Великий актер, руково- дитель Прославленного, то Горностаев, стоящий рядом с этим любимым и ненавистным ему с совместной студен- ческой юности Великим, тоже аплодировал своему учени- ку, правда, чуть громче и чуть искреннее, чем полагалось бы при успешной защите. Это и ввело Великого в заблуж- дение. «А не принять ли нам этого молодца в труппу? Сейчас как раз освободилось место очередного режиссера». Но Горностаев, хорошо знавший характер своего студен- ческого друга, скривил такую изящную гримасу, означав- шую, что его ученик, дескать, заслуживает иной, более высокой и торжественной доли, так пренебрежительно по отношению к Великому актеру и Прославленному театру махнул своей аристократической тонкой ручкой, что Вели- кий актер, забыв в эту минуту, что имеет дело не только со знаменитым режиссером и педагогом Горностаевым, но и с интриганом Ванюшкой Горностаевым, который неод- нократно был бит в студенческую нищую их юность за извивы своего иезуитского воображения, так загорелся идеей выхватить талантливого режиссера для своего теат- ра, что дал заявку на талантливого режиссера через министерство. Медовый месяц у Евгения Тарасовича и Великого ак- тера, руководившего Прославленным театром, длился не- долго. Вскоре после зачисления в труппу Евгению Тара- совичу доверили постановку классической пьесы. Молодые актеры, десятилетиями ожидающие большой роли, захо- дили по закулисью, потирая руки: наконец-то пошел в ход
и их сверстник! Он-то уж рванет! Может быть, думали они, лед тронулся и к ним подобреют. Назревала катастрофа. Когда в воздухе, в горячительной театральной атмос- фере, явственно запахло жареным, Великий актер вышел из своего украшенного старинными дагерротипами и хру- стальными бра ампирного кабинета и по лестнице, устлан- ной ковровой дорожкой, спустился в зрительный зал. Чу- жая, особенно тонкая душа художника — всегда потемки, поэтому можно только догадываться, какие противоречи- вые страсти бушевали в пламенном сердце Великого. И Ве- ликий поступил так, как в свое время поступил Горностаев. Улыбнулся своей знаменитой победительной улыбкой лучшего героя-любовника последнего тридцатилетия, и раздался его медоточивый, как виолончель, баритон: — Все прекрасно! Но теперь надо и поработать. Премьера прошла в цветах, в поцелуях, в газетных восторженных рецензиях, но спектакль продержался в ре- пертуаре лишь один сезон (Великий актер брезгливо отно- сился к любой туфте), а больше Евгению Тарасовичу ни- чего не поручалось. Первые годы после своей знаменитой премьеры Евге- ний Тарасович еще ходил в дирекцию, просил и требовал постановку, а потом смирился, помогал Великому актеру ставить его спектакли, писал за него официальные бумаги, в качестве адъютанта и портфеленосца сопровождал в министерство, а потом увлекся общественной работой, стал председателем жилищного кооператива в театре, по- том Великий актер посылал Евгения Тарасовича куда- нибудь в провинцию ставить спектакль. Но Евгений Тарасович был уже учен и аккуратно переносил на про- винциальную сцену спектакли своего знаменитого патрона. Гортензия Степановна, которая к этому времени уже была не последним человеком в средствах массовой информации, в меру сил подогревала интерес к творче- ству мужа в центре. Она даже иногда меняла свое амплуа и делала небольшие телевизионные сюжеты с Великим актером: сцена из спектакля, Великий актер в новой роли, творческие планы. Отдавала маленькие долги мужа. Достоинством этих сюжетов было то, что Великий ак- тер смотрелся в них на двадцать лет моложе, но это уже дело телевизионной техники. Отношения с Великим акте- ром у супругов были прекрасные. Великий даже от имени
театра представил Евгения Тарасовича к награде и зва- нию, а Великий слов на ветер бросать не любил. К этому времени Гортензия Степановна тоже не была обойдена различными наградами. В общем, жили по вос- ходящей, имелась кооперативная квартира, машина, га- раж, дача, но все казалось обоим, что главная сладость жизни еще впереди. Но тут для обоих почти одновременно, и оглянуться не успели, настал пенсионный возраст. 2 Гортензия Степановна начала готовить свой юбилей задолго до пятидесятипятилетия. Не с бухты-барахты, не авралом, а плавно, продуманно, так сказать, «заложила» его, как закладывают корабль на стапелях. Конечно, никакого оргкомитета для подготовки юбилея Гортензия Степановна не собирала. Все одна, все сама: и секретарь, и машинистка, и жнец, и на дуде игрец. Но продудела в радостные юбилейные трубы внушительно, потому что ни своих собственных, ни казенных денег не пожалела и сил своих здесь тоже не берегла. Для товарищеского ужина она выбрала только что от- крывшийся модный ресторан «Универсаль». И в названии некая таинственность, и заграничный шик, и притягатель- ная новизна заведения, и еще было соображение: коли общепитовская точка недавно начала функционировать, то обслуживающий персонал к духу безбрежных вольностей еще не привык. Намеченные гости оказались дисциплинированными. Все явились вовремя, нагруженные цветами и памятными сувенирами. Дабы не размазывать в мелких подробностях и эпизодах событие, гостей специально звали на час рань- ше назначенного времени и старательно накапливали в аванзале ресторана перед закрытыми дверями основного помещения, где тем временем дотошная юбилярша, уже в воланах и дуновениях, как невеста, вместе с метрдоте- лем обходила придирчивым командирским дозором столы, составленные внушительной буквой «п» эдак на семьдесят или сто посадочных мест. Встречал гостей муж юбилярши. Наконец в точно рассчитанный момент двери приоткры- лись, все еще не позволяя любопытствующему оку при- глашенных разглядеть богатую и разнообразную сервиров-
ку и щедрое изысканное угощение; в образовавшуюся щель выскользнула прекрасная юбилярша, чтобы приветство- вать гостей, собрать первый разведочный урожай доброже- лательных улыбок, комплиментов и пригласить всех в зал. Собственно говоря, на этом и кончается самое инте- ресное в этом вечере, потому что остальная его часть, включая танцы, когда счастливая юбилярша, сверкая хо- рошо смоделированной улыбкой, сделала тур вальса, ув- лекаемая своим почти знаменитым мужем, остальная часть вечера была традиционной, не лучше, не хуже, чем у всех, а уж Гортензия Степановна на таких вечерах побывала достаточно. Интересно отметить только следующее: приветствен- ных адресов, телеграмм и поздравлений было много. И ког- да седовласые мужчины звучными, привыкшими витийст- вовать голосами читали хорошо известные виновнице тор- жества фразы, Гортензия Степановна уже не вслушивалась в знакомый текст, только вспоминала, сколькими звонками, напоминаниями, какой лестью и обещаниями она этих фраз добивалась, и добилась — этих коричневых, зеленых и алых адресных папок, которые теперь престижной стопочкой складывали после прочтения у ее прибора. Вечер прошел успешно, и хотя были значительные ма- териальные затраты, но, как казалось Гортензии Сте- пановне, она достаточно и прочно утвердилась в общест- венном сознании и общественном мнении как незаме- нимая и теперь могла долго, так долго, пока есть фи- зические силы, заниматься своим почетным и не очень уж для нее стеснительным делом. Вызова к директору телевизионной студии, который по- следовал приблизительно через неделю после праздничного вечера, она не испугалась. У Гортензии Степановны воз- никла шаловливая мысль, что директор хочет ее лично поздравить с юбилеем, о котором, конечно, был наслышан. Но потом она прикинула, что директор уже выхлопотал ей звание заслуженного работника культуры и в свое вре- мя выбил журналистскую премию республиканского масш- таба — нет, из директора Гортензия Степановна выжала все, что он мог дать, значит, успокоилась она, вызывает директор, чтобы поручить какое-нибудь ответственное за- дание, как, впрочем, случалось уже не раз. Как всегда директор, отличавшийся старомодной га- лантностью, вышел из-за письменного стола и, пока Гор- тензия Степановна семенила навстречу через огромный
кабинет, встретил гостью на ковре и крепко, по энергичной моде еще 30-х годов, пожав руку, предложил сесть. Они сели не к его рабочему столу, не с краю длинного, как дорожка в кегельбане, стола для заседаний, а слева, в уютном уголке, где стояли несколько низких кресел, на- ивно приглашающих расслабиться, и столик. Тут же ди- ректор попросил принести чай, потому что, несмотря на свои семьдесят пять лет, он отличался и ясным озорным умом, и крутым нравом, но с ведущими сотрудниками сво- ей телестудии предпочитал играть по их правилам — не- спешные разговоры об искусстве, вкусный рассказ о прош- лых жизненных встречах, крепкий чай, а как бы между делом и серьезное поручение или разработка новой эфир- ной концепции. Директор знал слабости интеллигентов, их податливость к административной ласке и вежливым ма- нерам. Чай лился густой и ароматной струей. Директор по- двинул к Гортензии Степановне вазочку с печеньем. А ее несло. Она знала, что в эти полуофициальные минуты уп- рочает свой авторитет. Она стремилась показать себя гра- мотной, читающей. Директор, не оканчивавший в свое время гимназий, к настоящей интеллигенции относился с пиететом и некоторой робостью. Она выдвинула давно вынашиваемый ею проект создания многосерийного теле- фильма о местной картинной галерее и по тому, как директор доброжелательно прикрыл глаза, поняла, что попала в точку, идея ему нравится. И так они болтали не как начальник и подчиненная, а как двое старых, чуть флиртующих знакомых, пока директор не произнес роковой фразы: — Ну, а лично-то у вас какие планы, Гортензия Сте- пановна? Гортензия Степановна здесь невольно засуетилась, но нашлась: — Вот на следующий год, если вы, конечно, Георгий Юрьевич, разрешите, я бы и занялась многосерийным фильмом. — Да я, матушка, о личных планах спрашиваю. Тут в душе у Гортензии Степановны что-то увяло, и первый шип нехороших предчувствий вонзился под сер- дце. — Я ведь думаю,— продолжал директор,— что народ мы с вами немолодой, пора и отдохнуть, заняться собою, здоровьем, сажать цветы, растить внуков. Не устали, Гор-
тензия Степановна? Отдохнуть вам пора. Ведь это не блажь и не благотворительность, а государство определило пен- сионный возраст для женщин в пятьдесят пять лет. Зани- мались этим и социологи, и гигиенисты, и геронтологи. — Я еще полна сил. — Я в этом не сомневаюсь. — Вы не имеете права насильно перевести меня на пенсию. — Конечно.— Директор аккуратно вынул из чашки сварившийся, потерявший свой смак, кусочек лимона и положил его на блюдечко.— Конечно, не имею права, но я имею право отстранить вас от эфира. Будете готовить программы, редактировать сценарии, договариваться с ав- торами, в общем, тяжелая черновая работа. — Почему вы так жестоки со мною, Георгий Юрье- вич,— слез не было, недаром телевизионные комментатор- ши сродни актрисам, наличествовало легкое тремоло всхлипа, который по желанию можно было перевести в бар- хат умилительных интонаций и в рыдания,— мы ведь с вами почти ровесники!.. — Ну что вы, какие ровесники, дедушка я, на двадцать лет старше вас.— Директор снова, как аккумулятор, под- копив внутреннего тепла и мягкости, улыбнулся на пре- деле доброжелательности.— Но ведь я, дорогая, не появля- юсь через день на телеэкране. — Почему вы так жестоки ко мне! — Я ведь, Гортензия Степановна, дорогая,— голос у директора подобрался до уровня домашнего пафоса,— за- щищаю интересы телезрителей, а не только ваши. Я чув- ствую, у вас крутится на язычке: «Сам яблоки выращи- вать не идет, а меня посылает». Так вот, здесь есть опре- деленная разница: я — это «я», а вы — это «вы» и ваши интересы. — Свои интересы,— вспылила Гортензия Степанов- на,— я буду защищать сама. — Не горячитесь, Гортензия Степановна. Организуем мы вам персональную пенсию, проводим коллективно, как ветерана, будете по старой памяти приходить ко мне в гости пить чай и давать советы. Подумайте дня три, хо- рошо? — Хорошо, — произнесла Гортензия Степановна со значением. И злорадно подумала: «Посмотрим — кто кого. Посмотрим, кому будет хорошо». В кабинете у директора Гортензия Степановна еще не
осознала, чем ей грозит уход на пенсию. Просто в ней проснулось чувство защитного противоречия: если ее мес- то забирают, значит, отдавать нельзя. Но уже вскоре, ког- да представила, что должна будет лишиться всех малень- ких, но чувствительных для души благ, престижных появ- лений на вернисажах, заискивающих улыбок художников, возможности купить себе по себестоимости в Доме моде- лей новое платьице, да и просто того, что ее узнают на улицах, в аптеке, в обувной мастерской, в булочной — ведь пройдет год, другой — и забудут, увлеченные новым ку- миром! — и когда она представила себе, что лишится всего того, что она со своими средними способностями доби- валась всю жизнь, тут ей стало по-настоящему обидно. Волну общественного возмущения, о которой она мсти- тельно думала в кабинете директора, организовать ока- залось не так легко. Знаменитые художники, что ходили в почитателях ее объективного и бойкого таланта и на которых она решительно надеялась, в последнюю минуту скисли, неуклюже сославшись на различные причины. Но все же несколько легковозбудимых слабаков по телефону прорвались к директору через секретарш и принесли ему свои косноязычные демарши, которые явно директора не сломили. Гортензия Степановна попыталась организовать новую волну, толкнулась в одни двери, в другие, и в этих хло- потах как-то немножко поостыла и начала свыкаться с не- обходимостью сворачивать свою общественную деятель- ность. По крайней мере, когда через три дня в телефон- ной трубке раздался воркующий, похохатывающий на- чальственный басок, то Гортензия Степановна слушала его внимательно и гнев уже не бросался ей в голову, лишая способности думать и выбирать. — Матушка Гортензия Степановна! — начал он.— Ты прости меня, старого дурака, за резкость и неделикат- ность, но пора что-то решать. Я ведь сам после твоего ухо- да разволновался и подумал, что пора двигать и мне на пенсию. Так что в свете открывшихся обстоятельств подумай как следует. Пока я сижу на своем месте, персо- нальную пенсию тебе выхлопочу. А придет на мое место новый, он тебя не знает, свою команду приведет, смотри, останешься на бобах. «А может быть, он и прав,— подумала Гортензия Степановна,— старость штука серьезная. Пока он в силе, надо воспользоваться, примкнуть... Свет у меня на работе
клином сошелся? Главное, получу персональную пенсию, а потом что-нибудь придумаю...» 3 Выученный историей Гортензии Степановны Евгений Тарасович не только в театре, но и дома о своем прибли- жающемся шестидесятилетии старался не упоминать. Ни- какого юбилея, все шито-крыто, выпили на квартире вме- сте с ближайшими знакомыми по рюмочке, Гортензия Сте- пановна испекла пирог, скромно повеселились и к один- надцати часам вечера уже разошлись. Ему, Евгению Тарасовичу, нельзя без театра, вырос, так сказать, под сенью кулис. Всегда на людях, всегда при хлебе и немножко при славе. А крылышки ее шуршат при- влекательно. В наше время это почище дворянского титу- ла: режиссер Прославленного театра! За это звание стоит потрудиться, чуть-чуть помаскироваться. Главное, нес- колько месяцев пережить, потому что всегда неизвестно, что витает в хитроумной голове Великого актера, он мыслит импульсами. А потом пойдет процесс, думал Евге- ний Тарасович, начнет он в соответствии с возрастом интенсивно стареть и так сольется с гвардией замшелых основателей, что его оттуда и не выковыришь, никаким импульсом не достанешь. А когда дело докатится до последнего предела, смотришь, и он, Евгений Тарасович, окажется под сенью плакучих ив на Рождественском кладбище в пантеоне Прославленного театра. А потомки пусть разбираются, кто более знаменит, а кто поменьше. Под крылышком у славы все уместятся. Думать об этом грустно, но необходимо: два акта собственной жизни пролетело, скоро пора гасить свечи. В общем, весною, когда Гортензия Степановна уже оформляла свои пенсионные дела, Евгений Тарасович свое шестидесятилетие от общественности и начальства удачно зашифровал, от празднования уклонился, а тут гастроли, отпуска, ремонт театрального здания, и Евгений Тара- сович подумывал, что возрастной порог он удачно проско- чил и дальше начнется все по-старому: изберут его в местком, в ДОСААФ, снова начнет он тянуть лямку в гаражном и жилищном кооперативах, сдублирует один спектакль Великого актера где-нибудь на периферии, потом другой, и через пару-тройку лет можно будет поду- мать и о новом почетном звании.
С этими выношенными идеями, уже осенью, после обя- зательного санатория, пришел Евгений Тарасович на сбор труппы. По уже выработанной заранее тактике, чтобы лишний раз до поры до времени не мелькать на глазах, Евгений Тарасович сел в задних рядах и немножко посетовал, что нет здесь сегодня Гортензии Степановны, которая неизмен- но творила репортажи со сбора труппы Прославленного. Тогда бы он подошел к ней, ближе к сцене, поболтал бы со знакомыми операторами, дал супруге пару взаимо- выгодных советов и сам, присутствием возле людей, оли- цетворяющих могущество средств массовой информации, придал бы себе дополнительный вес в глазах труппы. Но Гортензия Степановна уже несколько недель дома, отчаян- но перезванивается с подругами, листает свой небольшой архив в надежде создать какие-то мемуары и строит другие утопические проекты нового завоевания мира. Собрание труппы проходило так же, как и все тридцать лет. Вышел Великий актер, удивляя всех своею тщатель- но лелеемой моложавостью и неизбывно молодым го- лосом, поздравил присутствующих с открытием сезона и начал читать диспозицию следующего года. Такой тишины в зрительном зале не бывало и во время сцены «Мышелов- ка» в «Гамлете». Названия новых спектаклей, роли, перс- пективы. То, что недоговаривал Великий актер — лакомые куски, несбыточные надежды, впустую потраченное кокет- ство, «не стрельнувшие» великодушие и мужествен- ность — все эти коллизии подразумевались. Возникал до- вольно подробный чертеж жизни на следующий год для каждого. Но чем более вслушивался в его речь Евгений Тарасович, тем отчетливее понимал, что на следующий год на этом празднике творческой жизни для него работы нет. Да как же так, забыли? Надо зайти в дирекцию, напомнить! Но какой-то голос внутри будто бы предуп- реждал: «Сиди смирно, не рыпайся, не возникай, может быть, это случайно и потом выправится само собой». Закончив доклад, Великий актер, озарив всех своей зна- менитой обольстительной мальчишеской улыбкой, сказал: — А теперь небольшое приятное объявление. Еще в прошлом сезоне,— голос Великого на словах «в прошлом» вдруг поднялся почти до пафоса,— нашему другу и од- ному из старейших работников театра исполнилось шесть- десят лет. Я имею в виду нашего уважаемого Евгения Тарасовича.
Великий актер сделал паузу, пережидая аплодисменты, и жестом показал на Евгения Тарасовича. Сердце у Евге- ния Тарасовича забилось: «Отыскали, выкопали». ...Великий актер, видимо, решил придать новый им- пульс Прославленному. Только с его изворотливым умом оказалось возможным перетрясти штатное расписание, на- печатанное еще чуть ли не на веленевой бумаге с гербом и монограммами, и высвободить новые ставки для режис- суры. Как бы то ни было, в театре появилось несколько совершенно зеленых хлопцев в вылинявших джинсах и, в соответствии с модой времени, при усах и бороде — новые таланты еще неутомимо кующего кадры Горностаева. Мальчики с утра сидели на репетициях, вечерами смотре- ли спектакли репертуара, а в свободное от этих занятий время лезли во все самые глубокие театральные щели. То их видели болтающими с молоденькими костюмерша- ми, то попивающими чаек и листающими старые пьесы в литчасти, то раскованно и даже фамильярно посиживаю- щими с основателями и корифеями. В своей приверженности театральному делу бородатые мальчики не знали ни стеснения, ни робости, ни пиетета перед опытом и талантом. Вскоре их поставили дежурить по спектаклям. По не- скольку раз в неделю они сидели в уголке темной актер- ской ложи, похихикивая между собой или с молодень- кими актрисками, почти не глядели на сцену, не вели ни- каких записей, но на собраниях режиссерской группы или актерского цеха, ничуть не меняя своей несколько рас- слабленной и солдатской манеры говорить, делали заме- чания всем и каждому, излагали не долго, без утоми- тельных реверансов и длинных подходов, не щадили ни молодых, ни корифеев, но самое удивительное, что, как казалось Евгению Тарасовичу, никто на них не обижался, но даже комические старухи шустрее начинали бегать по сцене. У самого Евгения Тарасовича в это время дела шли неважно. Ни в местком, ни в другие общественные органи- зации его не выбрали. Более активные и молодые това- рищи проворачивали дела в гаражном кооперативе. Процесс отпадения от Евгения Тарасовича разных дел и поручений проходил довольно длительно, но тем оглу- шительней оказался результат: в один прекрасный день
он понял, что театр обходится и без него. До этого, правда, были попытки объясниться с Великим. Евгений Тарасович подстерегал его у входа в здание, перед кабинетом, у его грим-уборной. Но каждый раз Великий актер, улыбаясь своей премьерной улыбкой, говорил: «Попозже, милень- кий, попозже». «А может быть, так и нужно жить?» — начал думать Евгений Тарасович и перестал появляться в театре не- делями. Вдобавок ко всему, шустрые мальчики поставили что-то разгениальное с участием корифеев, по театру поползли шепотки, что, дескать, талантливых мальчиков могут пере- манить, потому что ставки ассистентские, а на режис- серской сидит некий человек, который десять лет уже ни- чего не ставит и в театре не бывает. За это время Евгений Тарасович очень сдал. Он много размышлял о своей жизни и о том, что с ним произойдет, если он уйдет из театра. Столько лучших молодых лет провел он в старом сыроватом здании. Ведь и минуты его маленьких торжеств были связаны с этими стенами. Театр давал какой-то якорь душе. А что он без него? О чем он будет думать, куда торопиться? И тут он по- нимал, что ему долго не протянуть, если он сменит театральный режим на какой-либо другой. В его душе, если он уйдет из театра, сразу образуется вакуум, а природа пустоты не терпит, значит, туда сразу хлынет обычная, нетеатральная сложная жизнь, которая его задушит, он захлебнется. Нужно держаться. Евгений Тарасович изменил тактику. Теперь он весь день с утра до вечера проводил в театре. Иногда он да- же думал: «В конце концов Великий старше меня почти на двадцать лет. Перекантуюсь. А там, смотришь, придет новый...» А уж когда кантуешься, когда идешь один на один с невзлюбившей тебя администрацией, здесь надо ухо держать востро: никаких дисциплинарных зацепок. И при- ходить вовремя, и уходить попозже, чтобы всегда сослать- ся, что ты горишь на работе, и в профсоюз своевременно платить взносы, и даже в библиотеке не состоять в за- должниках. Но труд это огромный. Когда работаешь — вре- мя летит, а когда работу лишь показываешь — стоит па месте. Восемь часов, как гири на ногах. Сидеть на чужой репетиции и читать книжку — неудобно, играть в домино с пожарниками — непрестижно, ходить от одной группки к другой — утомительно, высказывать мнение о пьесе, ко-
торую ты не совсем понимаешь,— боязно, а вдруг у Вели- кого другое мнение. И так — весь день: между Сциллой и Харибдой. А подобный день в жизни Евгения Тарасови- ча стал каждым. Нервное напряжение не прошло даром и для его здо- ровья. Евгений Тарасович стал раздражительным, мелоч- ным, появилась бессонница. Плохо здесь было и то, что Гортензия Степановна по мелочной женской привычке раздражение у Евгения Тарасовича не гасила, а даже подзуживала, внушала мысль о всеобщей бездарности, говорила, что он «не хуже, чем...», настраивала его на мстительный лад. Так прошла зима, а весною, в трамвае, Евгению Тарасовичу стало плохо. Признаки были типичные: задышка, горячий пот, сла- бость, боли за грудиной, и поэтому врачи безошибочно по- ставили диагноз — острый приступ ишемической болез- ни, так сказать, прозвенел первый перед инфарктом зво- нок! И тут испугались оба — и Гортензия Степановна и Евгений Тарасович: жизнь ведь — самое дорогое. Хоть ка- кая, но жизнь!.. Выйдя из больницы, Евгений Тарасович сразу написал заявление о переходе на пенсию и вместе с закрытым бюл- летенем понес его в театр. В этот раз его легко допустили к Великому. По слу- чаю весны метр сидел в тройке посветлее, румяный, луче- зарный, пахнущий лавандовой водой. «Непонятно, кто из нас,— подумал Евгений Тарасович,— на двадцать лет стар- ше? А ведь работает всю жизнь, ни от чего не отказыва- ется: и телевидение, и радио, и гастроли. Может быть, по- этому и такой здоровенький?» — Ах, дорогой,— начал Великий, используя свою самую магическую, дружескую интонацию,— нам так вас не хватало. Такие трудные пошли времена, моло- дежь так строптива. Пьес нет. Говорят, вы тяжело бо- лели? На лист бумаги Великий даже не взглянул, будто за- ранее знал его содержание. — Грустно прощаться, но наступают такие минуты... И тут Евгения Тарасовича прорвало: — Скажите, ну почему вы меня продержали в театре тридцать лет? Лицо Великого изменилось, как только смысл сказанно- го дошел до его сознания. Он будто сразу постарел. Лицо стало хищным, острым и решительным. Лицо бойца и ли-
дера. Такое выражение Евгений Тарасович видел у своего шефа, когда тот играл на сцене. «Значит, там и была его истинная и единственная суть». И голос изменился. Из не- го ушли барственная вальяжность, натренированная бар- хатистость. — Потому что вы — мой грех! Они говорили так единственный раз в жизни, потому что Евгений Тарасович только что понял, а старый се- дой актер, возглавлявший театр, где Евгений Тарасович проработал всю жизнь, все понял давно. — Но вы могли поговорить со мною, объенить. — Неужели бы вы что-нибудь поняли тогда? Даже пять лет назад? Вы разве изменились с тех пор, когда сначала Горностаев за вас сделал дипломный спектакль, а потом я сделал за вас вашу вторую постановку? Вы се- ли не в свое купе, миленький. Поезд мчал вас, а вы даже не удосужились взглянуть в окно. Вас баюкали мягкие ди- ваны, но билет был оплачен не вами. На прощанье я вам скажу тайну, пет таланта, нет мастерства, а есть толь- душа и приемы ремесла. 4 После сопротивления, которое Гортензия Степановна и Евгений Тарасович оказывали переводу их на пенсию, со- стояние раскованной свободы им внезапно понравилось. Они подсчитали, что материально жизнь их ненамно- го ухудшится, потому что если сложить их две довольно круглые пенсии, то деньги получаются приличные, а рас- ходов при их новом образе жизни гораздо меньше. Рань- ше Евгению Тарасовичу в год надо было купить один кос- тюм, потому что профессия у него прилюдная, нужно пред- ставительствовать импозантно, в соответствии со званием режиссера, а уж о Гортензии Степановне и говорить не- чего — женская мода переменчива, за год одних туфель и сапог уходит уйма, а ведь старое, ношеное нынче не в це- не, не продашь. А в новом их состоянии, подумали супру- ги-пенсионеры, все это роскошь. Основное время — дома. Евгений Тарасович как влез в старенькие брючата и лыж- ный свитер, так и ходит. Гортензия Степановна домашние туалеты не приобретает. И других расходов значительно меньше — транспортных, на косметику, на книги, которые приходилось брать не потому, что без них нельзя, а пото- му, что можно было достать. С питанием прикинули, они
будут, по возможности, обходиться с опорой на собствен- ные силы: есть дача — значит, надо все кругом засадить разнообразными овощными культурами, картофелем, яб- лони же и кустарник, хотя немножко и поодичали в не- уходе, по все равно имеются, значит, надо все заготовлять, консервировать, солить, сушить, мариновать, протирать с сахаром и мочить. И все это не совсем в новость, выросли оба в коммуналках, в простых семьях. За жизнь, полную ненужной гонки, оба, оказалось, со- скучились по обычной работе, по хозяйству. Нашлись дела, которые откладывались год за годом. Довел наконец до ума Евгений Тарасович ванную ком- нату, где уже много месяцев все не находилось свобод- ных минуток, чтобы посадить на одной из стен на бусти- лат кафель. Тем временем Гортензия Степанойна с радо- стью и остервенением вымывала и выскребала из всех закоулков пыль и грязь, перемыла хрусталь, разгрузила и разобрала стенной шкаф, куда складывалась за ненадобностью вся рухлядь: и выбросить жалко, и хранить в комнатах несерьезно, пока лучше в шкаф сунуть. Поначалу оба, и Гортензия Степановна, и Евгений Та- расович, поддерживали непосредственную связь с рабо- той через своих оставшихся там товарищей и доброхотов. Телефон трезвонил часто, и тогда Гортензия Степановна снимала трубку, садилась на табуретку, потом на та- буретке оказалась и подушечка,— одергивала фартук и начинала задушевно разговаривать с товарками по быв- шей работе. Говорила им о прелести свободной и обес- печенной жизни пенсионеров, о том, что очень жалеет, что почти лишний год по достижении пенсионного возраста проторчала на службе — год, выкинутый из жизни! — а в принципе надо было бы уходить сразу! Говорила она это с апломбом, отработанным долгой практикой в эфире. Но с еще большим интересом выслушивала Гортензия Степа- новна встречные новости и особенно любила, когда на- чальник был не очень точен в своих указаниях — «я всегда говорила, что он пентюх!» — а молодая, энергичная жен- щина, пришедшая на ее место и теперь знакомящая теле- зрителей с основными событиями искусства, совершала ошибки. У не злой по натуре Гортензии Степановны это вызывало чувство простительной радости: без нее все же плоховато! Евгению Тарасовичу тоже позванивали сослуживцы. Он живо интересовался, что в театре происходит, что ста-
вят, как здоровье Великого, но при этом замечал, что ин- терес его ленивый, инерционный, потому что в театр, по- смотреть новый спектакль, поставленный уже без него, он не смог выбраться. Раньше он часто, и даже вместе с Гор- тензией Степановной, ходил не только на премьеры в свой театр, но и на гастролеров. Во-первых, в обществе об этом говорили, и надо быть в курсе. Во-вторых, была и еще скрытая цель: ведь у коллег и соперников в спектаклях можно было присмотреть что-нибудь интересное, какой- нибудь лихой прием, который, домыслив и замаскировав, можно было бы перенести в свою постановку или отло- жить про запас. А теперь прагматический смысл этих просмотров пропал, а для общего ознакомления или эмоционального волнения Евгению Тарасовичу идти не хотелось. У него и так адреналина в крови доста- точно. Гортензия Степановна, к своему удивлению и к удив- лению ее мужа, тоже оказалась домоседкой. Евгений Та- расович, всю жизнь относившийся к жене как к загребно- му в их семейной лодке, даже несколько раз посмел ей сказать: «Гора, ты бы сходила, чтобы не дисквалифициро- ваться, на выставку или на вернисаж». Гортензия Степа- новна отвечала: «Не хочется. И в доме достаточно дел». Дел в доме действительно было предостаточно. За эти- ми делами, за телефонными звонками, звучащими, прав- да, с каждым днем реже, Евгений Тарасович все чаще размышлял над тем, что, как он слышал, уйдя на пен- сию, лишившись привычной нагрузки, люди часто начи- нали чувствовать себя плохо и даже случались леталь- ные исходы. Как-то он поделился этими размышлениями с женой. Неожиданно Гортензия Степановна восприняла сообщение со своей прежней серьезностью и энергией: «Мы можем надеяться только на себя. Давай, Женя, сходим к врачу». Они провели полное обследование. Участковый врач, человек внимательный и молодой, похвалил их за своевре- менную заботу о здоровье: «Нам легче принять профилак- тические меры, чем потом вас лечить и класть в больни- цу» — и обрадовал: «Сердце, почки, легкие, желудочно-ки- шечный тракт у вас в пределах вашего возраста. Даже,— как сказал молодой врач, еще не растративший академи- ческого пыла, — я бы сказал, лучше, чем обычно в ва- шем возрасте. Побольше воздуха, мышечной нагрузки, сле- дите за весом и проживете до ста лет, как Фелемон и Бав-
кида». Это слышать было приятно. Гортензия Степановна улыбнулась весело, по-молодому, по-прежнему. А тут ми- нула первая их пенсионная зима. 5 Летом Гортензия Степановна и Евгений Тарасович по- селились на даче основательно; с холодильником, телеви- зором, хорошим постельным бельем и мелочами, создаю- щими комфорт — поселились до осени. Еще зимой они несколько раз говорили, как хорошо, что они своевременно взяли садовый участок и построили небольшой, но приличный домик. В годы строительства Евгений Тарасович еще работал в театре, положение у не- го было прочное, а времени достаточно, и поэтому он все сумел провернуть крепко и за доступные деньги: за- везли щитовой домик, утепленный, созданный для север- ных районов; на песчаную почву бывшего карьера, где на- ходился участок, насыпали плодородной земли, обнесли все забором; протянули водопровод. Строил не на века, а на жизнь. Где-то у Евгения Тарасовича все же смутно маячило предчувствие, что неблизкий еще пенсионный возраст все же наступит и нужно создать логово, где при- дется коротать дни. Земля, их небольшой участок в шесть соток, поглоща- ла неожиданно много времени. Вдвоем они практически копались на участке от зари до зари. То надо было око- пать кустарники и деревья, то прополоть огурцы, то пи- кировать морковку и свеклу, то подрезать усы у клубники и поливать, поливать, поливать. Сорняк лез изо всех ще- лей, и не успеешь обработать одну грядку и взяться за другую, как, смотришь, на первой уже жесткая зеленая щетина. Этим летом Евгений Тарасович поражался на свою же- ну, на ее молчаливую целеустремленность. Как она успе- вала делать все? Сколько же у женщины выносливости? С остервенением Гортензия Степановна рыхлила и моты- жила землю. Вместе утром после завтрака выходили они в сад и огород. Евгений Тарасович еще делал себе переку- ры и отвлечения, а Гортензия Степановна работала, не поднимая головы от грядок. Евгений Тарасо- вич шутя ее даже называл «маленький домашний трак- тор». Глядя во время небольших перекуров на механиче- ски поднимающиеся плечи жены, на коричневую от загара, сильную, но уже покрытую сеткой морщин шею, на скло-
ненную под белой панамой голову, Евгений Тарасович иногда думал: «Быстро же протекла жизнь, и заканчива- ется она не так, как хотелось. Совсем недавно Гора еще была молодой и решительной». Он вспомнил, как гулял с нею по университетскому двору, она приходила его встре- чать к институту в Театральный переулок. Он тогда был еще скромный, тихий, непривычный к женской ласке. А тем не менее старался и тогда вести себя с Горой по- гвардейски. Три раза договаривался с ребятами, товарища- ми по комнате в общежитии, чтобы они на вечер ушли из дома. Они уходили, он приглашал Гортензию попить чаю, а она говорила: «В общежитие я не пойду». А когда он нако- нец-то выдавил из себя предложение и она ответила «да», то тут он сказал: «Гора, ну зачем ты меня мучаешь, теперь, когда все решено, пойдем ко мне в общежитие, ты же мне уже почти жена». Но она решила по-другому. Они пробирались мимо тазов и керосинок ее комму- нальной квартиры и наконец попали в комнату метров со- рок — сорок пять. От огней уличного фонаря в комнате было почти светло. Он хотел было Гору обнять, по тут увидел, что на кровати, в дальнем от входа углу, кто-то лежал. Гора повлекла его в другой угол, где за шифонье- ром и легонькой занавесочкой стоял ее диванчик, но здесь Евгений Тарасович почему-то растерялся, стоял как соля- ной столп, боялся присесть, прикоснуться к Горе. И тогда она сама взяла его руку и положила себе на грудь под кофточку: «Ты не бойся, Женечка, у окна бабушка спит, она не услышит». К их, Гортензии Степановны и Евгения Тарасовича, удивлению, скромненькие дачные шесть соток дали боль- шой урожай. Недаром они как проклятые копались в зем- ле и навозе всю весну и все лето. Недаром Гортензия Сте- пановна в припадке ожесточенной скупости в последний момент, когда все грядки уже были посажены и посеяны, то в один угол на свободный клочок земли сунет зернышко тыквы, то в другой бросит щепотку легких, как парашюти- ки одуванчика, семян петрушки. И все это взошло, вызрело, оказалось ухоженным. Ни у кого в округе не было таких овощей и фруктов. Сад и огород оказались лучшими, показательными в целом поселке, и поэтому еще не нас- тупила осень, как к их калитке потянулись соседи за консультациями. Гортензия Степановна стала самым популярным в поселке человеком. Восхищение ее селянскими талантами после того при-
знания, которое ей давало телевидение — ведь буквально полгорода знало комментаторшу в лицо,— Гортензия Сте- пановна восприняла радостно и трепетно и, несмотря на то что не любила на даче непроизводительной траты вре- мени, всяких умных разговоров, болтовни и бесцельных сидений, с видимым удовольствием показывала соседкам огород, рассказывала о своей технологии и методике ого- родничества, доставала «выставочные» экземпляры поми- доров, репы, яблок. «Здесь, наверно, как в рулетку,— по- делился с Гортензией Степановной своим вычитанным в книжке наблюдением Евгений Тарасович,— выигрывают те, кто играет впервые. Новичкам везет». Огорчило суп- ругов только одно соображение дальней соседки, пришед- шей с одиночной экскурсией. Она внимательно и дотошно осмотрела сад и огород, выращенные и частично уже законсервированные дары земли, сказала: «Все у вас, дорогие соседи, очень хорошо, но одного не хватает — цветов! Без них участок ненарядный». А ведь верно, цветов не хватало, цветы в этот первый суматошный год на пенсии забыли посадить! Когда весь урожай был собран, законсервирован, па- стеризован, заквашен, засолен, разложен по банкам и ба- ночкам и свезен на собственной, за несколько рейсов, ма- шине в город, где занял и встроенный шкаф, и шкаф-холо- дильник под окном в кухне, и даже часть жилых ком- нат — банки хранились под письменным столом, под кро- ватями, в большом ящике, поставленном возле балконной двери, чтобы было попрохладнее, после того как часть ба- нок с вареньем, маринованными огурцами и солеными по- мидорами была роздана близким и не очень близким знакомым, после того как все богатство было еще раз проинвентаризировано, супруги обнаружили, что и остав- шегося им не только не съесть за этот год, но и за следующий. И тогда было решено созвать «на праздник урожая» всех, кому они симпатизировали, сотрудников с их бывших работ. Гости с удовольствием пришли, никто приглашения не отклонил, некоторые явились с цветами и подарками. Гортензия Степановна и Евгений Тарасович демонстри- ровали стойкий деревенский загар и свои подсохшие в непрерывной физической деятельности фигуры. Гости вос- хищались неутомимостью хозяев, их внешнему виду, отме- тили, что «как пи странно, но за год хозяева помолодели и посвежели», а потом все сели за стол.
Гортензия Степановна за столом хотела бы продолжить рассказы о своих сельских победах, сообщить всем свои тонкие наблюдения над природой, но, выпив довольно чинно две первые рюмочки и закусив хрустящим огур- чиком, гости внезапно разбились на две группы по ин- тересам: на телевизионщиков и театральщиков и дружно заговорили о своих городских насущных интересах. Из- редка телевизионщики и театральщики как стенка на стен- ку схватывались друг с другом. Театральщики уверяли, что телевидение не искусство, а канал информации, ко- торый вдобавок ко всему портит их театральные спектакли, лишая их отдельных острых фрагментов и контактности. Телевизионщики в ответ лицемерно-скромно интересова- лись гонораром театральщиков, полученным от телевиде- ния, и уверяли, что в век больших скоростей пятиакт- ные дредноуты театра никому не нужны. В этих спорах приводились новые, неизвестные Гор- тензии Степановне и Евгению Тарасовичу примеры, звуча- ли имена и фамилии, многие из которых они не знали или только слышали, потому что упомянутые в споре люди в их времена еще только входили в силу, и поэтому сам спор был им неинтересен. Обратили они внимание и на то, что за последний год вошли в свой режим и после одиннадцати часов бражничать и вести разговоры «про умное», как шутили на телевидении, им было уже трудно. В общем, интеллектуального общения с бывшими сослу- живцами не получилось, и было решено больше их не звать. Зима оказалась для Гортензии Степановны и Евгения Тарасовича испытанием. Осенью телефон еще по- званивал, а когда выпал снег, световой день сократился и повеяло на всех гнетущей зимней усталостью, совсем за- молчал. Исправно, правда, работал телевизор, но он, как говорится, неконтактен, разве он заменит живое, непосред- ственное общение? По телевизору они смотрели почти все, но глаза уставали, да и разнесся слух, что долгое спо- койное сидение в кресле у телевизора вызывает гиперто- нию. Была у Евгения Тарасовича мысль завести кошку, но посоветовались, решили, что от нее на мебели остается много шерсти, да и вообще кошка существо гулящее и блудливое. В этот период Гортензия Степановна стала еще более сумрачной и молчаливой. Евгений Тарасович не знал, как ей помочь, чем занять, компенсировать ее неуемную энер-
гию. Несколько раз он намекал на ее давнишнее желание написать воспоминания, даже вынимал с антресолей пап- ки, в которых у нее хранились афишки вернисажей, раз- нообразные каталоги с автографами, записочки от худож- ников и копии ее передач. Гортензия Степановна несколь- ко раз скучно их полистала, а потом убрала на старое место. Видимо, с мемуарами у нее что-то не заладилось. А действительно, какие особенные подробности есть в дик- торском тексте телевизионных репортажей? Мемуаров из этого не выдавишь. К весне, к дачному сезону, тоже еще рано было готовиться. Как-то за завтраком, долго и старательно выскребая ложечкой сваренное в мешочек яйцо, Гортензия Степа- новна сказала: — После Нового года у детей начнутся каникулы. А не пригласить ли нам в гости твоего племяша с сынишкой? — А он приедет? — удивился Евгений Тарасович. Они прекрасно помнили, как лет пятнадцать назад, ког- да Евгений Тарасович уже имел стабильное положение в театре, а Гортензия Степановна нацелилась на лакомое, соответствующее ее представлениям о собственных воз- можностях, место на голубом экране, вечером в дверь вне- запно позвонили. Гортензия Степановна, которая по от- ношению к дальней и ближней родне давно выработала такую стратегию, что не только приехать, по и без звонка зайти никто не мог, решила, открывая дверь, что за по- рогом стоит либо какой-нибудь сборщик податей (день рождения уборщиц, водопроводчика, лифтерши) по коопе- ративу, либо почтальон с телеграммой. Еще как только они стали жить с Евгением Тарасови- чем отдельно от родни, у Гортензии Степановны была це- левая установка: «Родственные узы — сплошное лицеме- рие. Как это можно любить тетку, которую не видел двад- цать лет? Я лично,— говорила она,— ни во Владивосток, где живут мои какие-то родные, ни в Казахстан, где про- живают какие-то твои, Женя, не собираюсь. Если уж мы не завели детей, отдавая себя работе и своему будущему, то уж на растерзание родне я себя отдавать тем более не буду». Родня, правда, еще пыталась навести мосты, заезжала и завозила сало и варенье, но Гортензия Степановна бы- ла неумолима: они жили с Евгением Тарасовичем «для се- бя», работа не всегда давалась легко, нужен был режим, свобода и только нужные знакомства. В результате ее
нетерпения к родственникам состоялось несколько семей- ных скандалов, немного слез, много слов, но все закончи- лось в желательном для этой крутой по характеру жен- щины направлении. Родня твердо усвоила точку зрения Гортензии Степановны и прекратила тревожить счастли- вую чету. Именно поэтому Гортензия Степановна несказанно уди- вилась, когда увидела на пороге своей кооперативной трех- комнатной квартиры парнишку лет шестнадцати, с белым хохолком на затылке, в синих джипсиках и с аккуратным чемоданчиком в руке. Первым удивленное молчание прервал паренек: — Здравствуйте. Я — Леша. — Очень приятно, что ты Леша,— уже смутно пони- мая, в чем дело, сказала Гортензия Степановна. — А я вас,— сказал паренек,— по радио слышал. Вы, наверное, не догадываетесь, кто я? — Не догадываюсь, Леша,— сказала Гортензия Сте- пановна. Она еще не решила, как поступить, но была немного обескуражена наивностью своего собеседника. Пока она прочно, как железнодорожная насыпь, перекрывала ему вход в квартиру. С наивностью бороться было трудно. — Я племянник Евгения Тарасовича. Братьев и сестер, по сведению Гортензии Степановны, у мужа вроде бы не было. — Родной племянник? — Двоюродный. — Ну, тогда входи, двоюродный племянник. Ставь око- ло двери чемоданчик, надеюсь, гостинцев ты мне никаких не привез, я этого очень не люблю. (Гостинцы всегда свя- зывали маневр.) Проходи в ванную комнату, мой руки — и на кухню. Ты есть хочешь? — Я с поезда,— уклончиво ответил племянник.— Забе- жал в университет — и к вам. Ситуация прояснялась. Все-таки Гортензия Степановна умела держать марку, и годы общения в среде журналистов многому ее научили. Маленький Леша не очень страшен. Нечего его сразу пу- гать. Сначала нужно собрать информацию. Она возьмет у него интервью так, что он и не заметит. Чистенький, умытый Леша сидел на кухне за столом, накрытым вьетнамской салфеткой с изображением пальм, попугаев, и с видимым аппетитом ел большую, из четырех
яиц, яичницу с грудинкой и отдельной колбасой и салат из помидоров, огурцов и лука. Гортензия Степановна лю- била, когда мужчины хорошо едят. Она даже сказала: — Леша, а может быть, ты с дороги выпить хочешь, я тебе налью рюмочку? — Что вы, тетя Гора! Я не пью и не курю. — Ты очень у нас положительный. — У меня и аттестат зрелости лишь с одной четверкой. У меня всегда все в порядке,— хвастал Леша,— я и вас разыскал самостоятельно. Купил план города и по плану нашел вашу улицу. — Ну, а родители как твои живут? — вежливо поин- тересовалась Гортензия Степановна. — Я ведь детдомовец, вы забыли,— без особой горечи, как о само собой разумеющемся, ответил Леша.— Папа и мама восемь лет назад попали в автокатастрофу и погиб- ли. Ехали автобусом в село из города, а автобус на пол- ном ходу и перевернулся, на него самосвал наехал. Меня тогда и отдали в детский дом. — Да! — Гортензия Степановна сочувственно наклони- ла голову.— Прости меня, Леша, что я так неловко спроси- ла, забыла я о смерти твоих родителей. — Да вы не расстраивайтесь, тетя Гора, вы, может быть, об этом и не знали, ведь мы родня дальняя. — А адрес ты наш, Леша, как достал? — Это очень просто. У меня же все всегда в порядке, аккуратно лежит. И у папы все тоже было аккуратно. Он еще очень давно поздравлял вас с дядей Женей с ка- ким-то праздником. Папа о дяде Жене и о вас много го- ворил, я помню, а я еще спрашивал: «А почему же дядя Женя и тетя Гора нам не пишут, нас с праздниками не поздравляют?» А папа отвечал: «Они люди очень занятые работой. Они хотя нам и не пишут, но они о нас думают». Но дядя Женя один раз нам все же написал открыточку, вот она у папы и хранилась, а там обратный адрес был. «Какая досада этот обратный адрес,— подумала Гор- тензия Степановна.— Нарушение принципа всегда чре- вато» . — Ну, а какие у тебя, Леша, жизненные планы? — Я, тетя Гора... — Зови меня, Леша, Гортензией Степановной, так мне привычней. — Я, Гортензия Степановна, как вам уже говорил, по- ступаю в университет. На физико-математический факуль-
тет. В приемной комиссии меня спросили: нуждаюсь ли я в общежитии? Я ведь понимаю, что мне нельзя вас стес- нять, я сказал: в общежитии нуждаюсь с начала учебно- го года, а приемные экзамены поживу у родственников, я правильно сказал? — Неправильно, Леша. Ты, конечно, сегодня у пас пе- реночуй, а завтра в университете скажи: «Общежитие мне нужно и на время приемных экзаменов». Леша посмотрел на Гортензию Степановну наивными голубыми глазами. В них не промелькнуло сожаление, разочарование или ощущение крушения веры в людскую доброту. Взгляд по-прежнему был открыт и прям. — Хорошо, Гортензия Степановна, я поговорю в при- емной комиссии. Вечер они провели очень хорошо, дружно провели втро- ем. Пришел из театра Евгений Тарасович, поговорил и по- шутил с племянником, попили чаю, посмотрели телевизор и положили Лешу спать на диване в столовой. Все было мирно, тихо. Гортензии Степановне Леша понравился, в ней шевельнулось теплое чувство, и она подумала: «А мо- жет, в порядке исключения парнишку две недели подер- жать у себя? Все-таки будет учиться у нас в городе, здо- ровый парень, всегда поможет по хозяйству, подвинет ме- бель, съездит куда надо, пожалуй, с ним стоит задружить- ся». Такие у Гортензии Степановны были мысли, но ут- ром, когда они с Евгением Тарасовичем проснулись, на диване в столовой никого не было. Чемоданчик тоже ис- чез. Но обидчивый Леша не пропал. Пять раз в год, на- кануне праздников, супруги получали от него поздрави- тельные открытки — в этом смысле он продолжал тради- цию своего отца, не требовал ответа, хотя аккуратно про- ставлял обратный адрес. Кроме обязательных слов, Ле- ша приписывал еще несколько строчек о себе: «Закончил университет; женился; родился сын Ильюша; защитил дис- сертацию, назначили главным технологом завода; Ильюша пошел в первый класс; пошел во второй». Сначала до- вольно часто менялся обратный адрес: Алма-Ата, Казань, Новосибирск, последние пять лет Леша твердо обосновал- ся в Челябинске. Туда-то и было отправлено ему письмо. Гортензия Степановна, надеясь на свой стиль, напи- сала ему сама. Будто и не было старой размолвки. Пожи- лая тетка журила племянника, что тот совсем забыл ти- хих интеллигентных стариков-пенсионеров. Ограничивает-
ся, дескать, краткими отписками, нет бы самому завернуть в гости, побаловать стариков немыслимым челябинским ва- реньем — из лесной земляники или черники, слыхали, ягодка такая в этих местах водится — показать своего сы- нишку. В конце письма была краткая деловая приписочка, что вот приближается Новый год и школьные каникулы. Если забывчивый племянник решится прикатить с сынишкой Ильюшей, то она, тетка, расстарается и совместит прият- ное с полезным: поводит Ильюшу по елкам и театраль- ным утренникам — юное сердце к искусству очень воспри- имчиво. Неожиданно быстро пришел ответ: билеты на самолет они с сыном Ильюшей уже взяли и второго января будут, оставив маму, то есть Лешину жену, поливать цветы и кормить рыбок. Дальше шла, правда, несколько ехидно- ватая фраза, что встречать их не надо, он, Леша, очень хорошо помнит и их адрес, и двор, и подъезд, и даже этаж. Гортензия Степановна ехидную фразу проглотила, а письму обрадовалась. Несколько дней она ходила под впе- чатлением этого письма, и на сердце у нее впервые за по- следние годы было спокойно и радостно. Она представля- ла Лешу уже сегодняшнего, солидного. В конце концов чего ему обижаться, он же сам убежал из их дома, ведь она почти решила дать ему приют. А за две недели она могла и привыкнуть к нему, и жил бы он поживал у них все пять лет учебы вместо сына. В мечтах Гортензии Сте- пановны вставал и Ильюша. Веселый, добродушный маль- чик, которому она читает сказки и ходит вместе с ним в зоопарк. Судя по упоминанию в письме о рыбках, он, на- верно, любит животных. Эти рыбки почему-то запали ей в голову. Она долго об этом размышляла, вспоминала, что есть точка зрения о пользе воспитания ребенка в окру- жении природы. Плоды своих раздумий в качестве почти директивы она высказала Евгению Тарасовичу: — Давай купим аквариум и заведем рыбок. Очень ин- тересно их кормить, наблюдать за ними, особенно за жи- вородящими. В хлопотах прошли оставшиеся до Нового года недели. Им понравилось возиться с аквариумом. Ев- гений Тарасович ездил на Птичий рынок за живым кор- мом — тоже очень увлекательное дело. Гортензия Степа- новна отлаживала температуру, подачу в аквариум возду- ха и создание для рыб научно обоснованных оптимальных
условий. К приезду Леши аквариум был почти полностью запущен на всю свою живородящую мощность. Леша оказался совсем непохожим на давнего паренька с детдомовским чемоданчиком. Это был вполне уверенный в себе молодой мужчина в кожаном пальто, финских баш- маках и ондатровой шапке — во всех доспехах преуспева- ния. Он и виду не показал, что приехал сводить давние счеты — был обаятелен, искусно добродушен, вальяжно, начальственно похохатывал, рассказывал анекдоты. С ним было легко и приятно. Гортензия Степановна суетилась, летала по квартире — снова были зрители и она руко- водила действием. На следующий день по приезде Леша сдал на руки свое чадо и залился по старым дружкам-приятелям, по техни- ческим библиотекам, в министерство, на какой-то завод — Леша тоже в духе времени совмещал приятное с полез- ным — свою командировку и общеобразовательную экскур- сию для сына. Но Гортензия Степановна сразу почувст- вовала, что духовного контакта с этим новым Лешей у нее не возникнет. В ее мечтах он был другой, более подат- ливый, менее самостоятельный и уверенный в себе. Тако- го не удастся приручить. Не получилась любовь у Гортензии Степановны и с этим мальчиком, Ильюшей, которого она уже в сердце по- любила, когда покупала аквариум. Он не укладывался в ее представлении о каноническом ребенке. Она вспомнила в этом возрасте себя и своих сверстников. Они были дру- гими. От сказок Ильюша отказался сразу и наотрез. Боль- ше всего он любил телевизор, приключенческие картины и «Очевидное — невероятное». Гортензия Степановна и Евгений Тарасович показали ему рыбок. К рыбкам Ильюша отнесся прохладно, поиме- новал всех латинскими названиями, назвал рыночную це- ну па каждую и объяснил тайны температурного режима среды их обитания. На призыв сходить в зоопарк резонно заметил: — Это мы уже проходили. Мальчик, оказывается, уже побывал с папой в Москов- ском, Киевском и Калининградском зоопарках. Это дитя времени отвергло тщательно разработанную теткой про- грамму утренников и елок и потребовало экскурсию в му- зей техники и поход на телестудию. — Сейчас я интересуюсь кибернетикой, и папа сказал,
тетя Гора, что у вас большие связи на телестудии. На те- лестудии я, к сожалению, ни разу не был. Свои просьбы Ильюша выражал в уклончивой ма- нере. В визитах по этим чрезвычайно интересным для Гор- тензии Степановны объектам прошла неделя. Гортензия Степановна даже унизилась до того, что попросила у сво- их бывших коллег разовый пропуск на телестудию, хотя когда-то поклялась, что нога ее не переступит порога этого вертепа. Правда, там, в присутствии бывших коллег, на- ступила минута ее небольшого торжества, когда малень- кий Ильюша задал несколько необычных вопросов по ра- боте систем главному инженеру, на которые он, естест- венно, не смог ответить и попросил это сделать кого-то из молодых инженеров, чьи знания еще не померкли под гру- зом лет. Гортензия Степановна думала, что она нашла подход к этому мальчику и вызвала в нем ответное чувство. Но каждый раз, когда они входили в квартиру и рассуди- тельный эрудит Ильюша по-детски с взвизгами бросался к отцу, тыкался головой ему в живот, обхватывал отца руками, Гортензия Степановна понимала, что такой бури ласки и восторга при встрече не добьется от мальчика ни за какие интеллектуальные взятки. На этой затее тоже надо ставить крест. Любовь и признательность не вспыхи- вают в маленьком сердце мгновенно. Они рождаются мед- ленно, и корешки их уходят в такие дали, где Гортензия Степановна не побывала. Они, наверное, рождаются при детских купаниях, при первом агуканье и первой осмыс- ленной улыбке, которую на лице ребенка вызывают скло- нившиеся над ним родители. И все же Гортензия Степановна сделала попытку по- греться у чужого костерка. Как-то она сказала Леше с должной долей самоиронии: — Любезный племянник. А может быть, есть смысл оставить Ильюшу на годик или полгодика у нас? Я устрои- ла бы его в спецшколу — фундамент в образовании — за- лог будущей карьеры. Возня с Ильюшей меня бы очень развлекла. Евгений Тарасович водил бы его в бассейн и следил за физическим развитием. А вы бы с женой тем временем завели бы следующего младенца. — Ильюша! — тут же подозвал сына Леша. Он был человеком наглядных методов воспитания.— Ильюша, хо-
чешь до лета остаться у тети Горы? Будешь ходить здесь в школу. — Ну как же, папа, могу я здесь остаться? — резон- но заметил рассудительный Ильюша.— А кто же будет чинить дома телевизор? Вы же с мамой ничего не уме- ете. 6 После отъезда Леши у Гортензии Степановны и Евге- ния Тарасовича началась бессонница. Они и представить себе не могли, что случилось это из-за несбывшихся на- дежд иметь в семье пацанчика, веселый голосок, заботы и тайные надежды на старость под чьим-то приглядом — это было так далеко, в невыявленном подсознании, этого они себе, наверно, отчетливо и не формулировали. Они ре- шили, что здесь дурное действие многочасовых сидений у телевизора, по-зимнему недостаток свежего воздуха и физических нагрузок. У них даже возникла мысль начать ходить в группу оздоровительной гимнастики или на пла- ванье, но идея эта как-то сама собой отпала, уже вроде январь на исходе, а там весна — дачные заботы, и закру- тилась карусель сначала, смотришь, и садовый участок станет у них не только показательным, а почти ботани- ческим садом. Но это пока у них все в мечтах, в про- ектах, а наяву сумеречная ленивая усталость. И неохо- та сходить записаться в группу ОФП — общей физиче- ской подготовки, взять абонемент в плавательный бас- сейн. В этот период по телефонному совету кого-то из сво- их друзей занялись они травами. Дикорастущие травы, сказали им всеведущие друзья, для поправки здоровья лучший стимулятор. И в качестве главного аргумента со- общили такие сведения: «Знаете, сколько у нас западные немцы трав покупают?! Навалом. А западные немцы на- счет здоровья не дураки». Воодушевленная новым рецептом Гортензия Степанов- на, как всегда, пользуясь связями и различными знаком- ствами, достала популярную книгу «Лекарственные рас- тения» — очерки по фитотерапии — и начала действовать на основе проверенных научных данных. Снова как-то толчками и по кривой покатилась жизнь. О травах, ви- димо, прослышали не только супруги, но и многие, поэто- му все это создавало трудности, которые нужно было прео- долевать. Евгений Тарасович ездил на рынок за шиповни-
ком, а Гортензия Степановна в аптеке покупала и корень валерианы, и боярышник, и пустырник, и сушеную крапи- ву, и мяту, и ягоды рябины, и многое другое. Все это в красивых фирменных пакетах выстраивалось сначала в специальном шкафчике, внушая своим парадом надежду на хороший сон и самочувствие, потом заливалось кипят- ком, парилось в водяной бане, настаивалось, охлажда- лось, процеживалось, отстаивалось и применялось отме- ренными дозами, в зависимости от рекомендаций до или после еды или на ночь. Везде на кухне стояли полные каст- рюльки, заварные чайники, графинчики, а также литровые банки, прикрытые блюдцами или пластмассовыми крыш- ками. Не кухня, а лаборатория алхимика. Но и эти све- жие деккохты видимого облегчения не принесли. То ли не так супруги эти травы принимали, то ли с непривычки действовали они не успокаивающе, а возбуждающе, тони- зирующе, но бессонница не сгинула, и часто ночью лежали они, в темноте открыв глаза, боясь повернуться, скрипнуть пружинным матрасом, чтобы не выдать себя. И в эти минуты супруги думали свои нелегкие мысли. Гортензия Степановна в бессонное время почему-то представляла свою смерть. Нет, нет, не быструю, через один-два года, а ту, далекую, логически неизбежную, но оттянутую трусливой мыслью куда-то в конец столетия или еще дальше, когда она станет глубокой всевидящей и мудрой старухой, принимающей благодатную смерть с радостью, как избавление от надоевшей, несущей вечную усталость жизни. Она лежала, высохшая и маленькая ста- рушка, вся в белом в необъятном пустом зале с тихой не- громкой музыкой, а над нею в образе маленькой девочки с фотографии, на которой еще крошечная трехлетняя Гор- тензия, крохотный цветок, еще бутон, сидела на коврике и таращила круглые кукольные глазки в объектив, и вот в образе этой маленькой девочки над нею витала ее душа. Душа, как грустная бабочка, порхала над ее старым те- лом на манер изображений на старых иконах, где кро- шечная светлая фигурка вьется над телом святого. Но душа Гортензии боится отлететь от ее тела, она робеет и жмется к земле. Гортензия Степановна, усмеха- ясь в своем бессонном сне-полусне, думает о том, что маленькая девочка боится пуститься в свой высокий по- лет потому, что там, среди колец хрустальных сфер, ее никто не встретит. Девочка-душа не видит сострадатель-
ных лиц уже ушедших куда-то вверх родных и близких. «Ах, какая чепуха мерещится в тяжелые ночные ча- сы бессонницы»,— думает Гортензия Степановна и, тя- жело поднимаясь и накидывая халат, идет осторожно в кухню глядеть в темное окно с отблеском недремного фонаря на снегу и пить успокаивающие взвары и на- стойки. У Евгения Тарасовича другие видения. Во время этих полуснов-полубдений он тоже видит свою глубокую старость. Он видит себя в знакомой квар- тире, в которой прожил много лет. Но в квартире отчего- то нет Гортензии Степановны. А все остальное на месте. Та же мебель, пожухлые от времени и потерявшие позо- лоту корешки книг, старые фотографии в никелированных рамках в спальне и выцветшие плакаты давно забытых премьер в прихожей. Но все это, как песком, засыпано пылью. Она тонким слоем, делая их мутными, лежит на оконных стеклах, на шкафах, столах, на холодильнике, в кухне с грязными молочными бутылками, с окурками в блюдцах и недопитыми стаканами чая. Сам Евгений Тара- сович, небритый, сутулый и худой, ходит по этой квартире в потерявшем цвет махровом халате и безнадежно ищет что-то давно потерянное и утраченное. А потом, как ная- ву, живой сегодняшний Евгений Тарасович видит свою смерть. Он сидит в спальне на кровати лицом к окну. За окном серый моросящий денек. Изредка совсем близко пе- ред стеклом мелькают тени — это уставшие осенние птицы. И внезапно Евгений Тарасович чувствует непереносимую острую боль в сердце и тихо, понимая, что с ним проис- ходит, валится на бок. Он еще хрипит и думает, что надо бы дотянуться до телефона и позвонить в «Скорую по- мощь». Но знает, что дотянуться не сможет и сейчас ум- рет. И потом уж видит себя откуда-то сверху, грязного, неопрятного старика, лежащего поперек большой дву- спальной кровати со свалившейся с босой ноги домашней туфлей. Старик становится все меньше и, отстраняясь, как при съемках с вертолета, превращается в маленькую точку, козявочку, которая чуть тлеет, а вскоре и сли- вается с общим, уже неразличимым в деталях сверху, фоном. Евгений Тарасович отгоняет от себя эту навязчивую картину. Он понимает, что она сконструирована из остат- ков каких-то театральных и литературных сцен, но карти- на эта неприятна, и тогда, чтобы как-то перебить течение
мутных токов сознания, он встает, стараясь не скрипнуть кроватью, идет в кухню, курит там папиросы «Беломор», вставляя в мундштук ватку, или пьет прямо из кастрюли или банки отвар шиповника либо взвар валерианового корня. 7 Как-то утром, за завтраком, взглянув в кухонное ок- но, за которым играла еще февральская, но уже теряющая былую силу поземка, Гортензия Степановна значитель- но, что всегда означало некий новый решительный план, молвила: — Женя, ты не скажешь, в каком месте у нас находит- ся дача? — Возле Околонска. — Правильно. А что расположено в самом Околонске? — Железнодорожная станция, универсам, хозяйствен- ный магазин. — Верно,— чуть улыбнулась Гортензия Степановна, набирая сливочного масла на кончик ножа,— но я имела в виду более крупные, так сказать, фундаментальные уч- реждения. — Завод железобетонных изделий? — продолжил свой перечень Евгений Тарасович и вопросительно посмотрел на жену: туда он гнет или пролетел мимо? — Теплее. Продолжай размышлять в том же духе. — Ну тогда нет ничего проще. Пять научно-исследо- вательских институтов и фабрика пластмасс. — Еще теплее. Евгений Тарасович задумался. — Дом культуры. — Ответ правильный! — Гортензия Степановна удов- летворенно улыбнулась и телевизионным голосом доба- вила:— За правильный ответ команде присуждается три балла. А теперь скажи мне: кто мы? Здесь уже Евгений Тарасович был на высоте, потому что понял, хотя и не до конца, извилистую мысль своей жены. — Мы — деятели культуры. — Следовательно? — Вот именно, что «следовательно»? — Следовательно,— говорила Гортензия Степановна, отбивая такт ножом, который не выпускала из рук, — эта самая культура должна нас кормить, развлекать и при-
общать к жизни. Ведь ты режиссер со званием. Разве ты не мог бы вести кружок самодеятельности? Разве я не смогла бы вести кружок юного искусствоведа? Это же ведь почин! Все газеты об этом раструбят: крупные дея- тели культуры идут в самодеятельность. Культура в мас- сы. И в этот момент легко возбудимый Евгений Тарасович вдруг представил себе то, чего он свыше двадцати лет был лишен в театре: почтительно вспыхивающие при разговоре с ним глаза, аплодисменты и цветы на премьере, заметки в центральной прессе. «А почему бы и нет!» Ведь дейст- вительно у него колоссальный опыт, он до сих пор держит в памяти все спектакли Прославленного с их мизансцена- ми и нюансировкой текста, все режиссерские репетиции Великого актера, да и он сам теперь, все на досуге проду- мав, поняв свои ошибки, он теперь и сам умеет еще по- хлеще этого Великого! Решено. Вези на горные вершины, Пегас! Все-таки хорошо Гортензия Степановна разбиралась в ситуации и, главное, в кадровом голоде. Когда на следующий же день, достав из заваленного снегом гаража машину, супруги приехали в Околонский Дом культуры, их встретили с распростертыми объятиями. Директором Дома оказался молоденький, лет двадцати пяти, парнишка, в скромненьком, пахнущем многократной утюжкой костюмчике и застиранной нейлоновой рубашке. Он был вежлив, снабжен врожденной провинциальной за- стенчивостью, которая в первую очередь подразумевает уважение к старшим и хорошо одетым, представительным людям — ведь возраст и хорошая одежда подразумевают достойный труд, ум и хорошую, по заслугам, должность. Но у этого парнишки было и самоуважение, и понимание своей начальнической роли. Он пригласил посетителей са- диться — кабинет у него был просторный, с полированной мебелью и детскими выставочными поделками за стекла- ми шкафов. Звали директора Артемием Флегонтови- чем. По мере того как Гортензия Степановна складно и ум- но излагала, что они пенсионеры, живут здесь рядом, на даче, проработали на поприще культуры всю жизнь, оба имеют звания и опыт, но оба хотели бы — нет, нет, ма- териальная проблема их не волнует, хотя зарплата — это стимулятор ответственности — продолжать работать на ни- ве культуры, чтобы не отстать от жизни и потому что при-
выкли всю жизнь приносить пользу, и вот по мере течения гладкой речи Гортензии Степановны лицо у молодого ди- ректора Артемия Флегонтовича все больше приобретало мальчишеское задорное выражение и от волнения даже стало покрываться пятнами. — Ну вот, собственно, и все,— мягко, почти очарова- тельно улыбнулась Гортензия Степановна, заканчивая свою речь, — если подытожить, то мы хотели бы у вас ра- ботать. Евгений Тарасович мог бы руководить драматиче- ским коллективом, а мои возможности поскромнее — мо- жет быть, мне удалось бы создать кружок юных искусст- воведов. И тут Артемий Флегонтович не сдержался. — Господи, да вас сама судьба к нам привела,— ска- зал он, глядя на супругов невинными серыми глазами.— Да я о таком и не мечтал. Если хотите, я на колени пе- ред вами встану. Вы даже не представляете, как нам нужен народ. У нас драматическим кружком занимался один старичок актер, но он стал совсем старенький и пе- реехал к сыну в другой город. Ведь у нас такая нужда в специалистах! Здесь супруги и директор быстро обо всем договори- лись. Драматический кружок, который тут же решено бы- ло переименовать в студию, Евгений Тарасович будет ве- сти два раза в неделю до июля, потом перерыв до октяб- ря — и все сначала. Прикинули, что весь март Евгений Тарасович будет ездить на машине из города, а в апреле супруги переедут на дачу, и здесь все проблемы отпадают. Для кружка по изучению изобразительного искусства ре- шили подготовить объявление в Доме культуры и город- ской детской библиотеке. Договорились и о первом заня- тии — через неделю. На объявления об открытии кружка юных искусствове- дов откликнулось много желающих. Гортензия Степановна долго думала, какую форму придать ей будущим занятиям, и остановилась на самой привычной и для себя престиж- ной — ее лекция с диапозитивами, а потом маленькие собеседования с ее вопросами. В своем уме она прочертила некий, сродни университетскому, курс, охватывающий русское и советское искусство. Она достала из глубоких архивов свои еще студенческие записи лекций, почитала старые учебники, посмотрела энциклопедию и, долго вы- бирая тему первой лекции, решила не делать ее обзорной, а посвятить русскому художнику — Илье Ефимовичу Ре-
пину. «Основные работы погляжу, рассусоливать здесь особенно нечего». Ей понравилось, как она прочла первую лекцию, свой голос, свое умение говорить публично, внимательные лица тринадцати-, пятнадцатилетних мальчиков и девочек, при- шедших в Дом культуры с тетрадями, в которые они за- писывали ее выступление. Больше расстроили ее вопросы во время собеседования. — Что вы скажете о финской коллекции репинских картин в Хельсинки? Была в Финляндии, вроде даже заходила в музей, но репинские залы не смотрела, вроде там все известное. — Почему Репин после двадцати лет работы не окон- чил своего «Пушкина»? Об этом опа даже не упоминала в своей лекции. А ее розовощекий оппонент довольно детально описывал кар- тину и ссылался на то, что видел ее эскиз в репинской ма- стерской в бывшем Куоккало. И опять Гортензия Степановна закусила губу и зако- рила себя: «Ведь раза три по две недели ранней весной отдыхала в Репино в Доме творчества кинематографис- тов, а достать туда путевку в разгар лыжного сезона бы- ло и сложно и престижно, но в дом-музей так и не вы- бралась — не хотелось терять пи одного солнечного весен- него дня на берегу Финского залива». — Как объяснить, что Кустодиев, имевший свой по- черк, когда вместе с Ильей Ефимовичем писал «Заседание Государственного совета», точно имитировал репин- ский стиль. Что здесь: влияние Репина или умение Кус- тодиева по-разному интерпретировать свое видение мира? Как же тогда говорить о неповторимом почерке худож- ника? «Какие слова знают, ин-тер-пре-ти-ро-вать! Какие во- просы задают!» Тем не менее с последним вопросом она довольно удач- но справилась, все разошлись вроде довольные друг дру- гом. И только маленький Артемий Флегонтович, присут- ствовавший на первой лекции, не утративший за годы уче- бы в Ленинградском институте культуры своей природ- ной крестьянской сметливости, сказал, когда прощался с лекторшей и поздравлял ее с удачным дебютом: «Все бы- ло, Гортензия Степановна, прекрасно, но вы поимейте в виду, что контингент у нас в городе сложный: пять науч- но-исследовательских институтов. Дети рядом с родителя-
ми-технарями испытывают захватывающую тягу к искус- ству и гуманитарным проблемам, очень многое знают, под- кованные детишки». Через две недели, согласно расписанию работы круж- ка, юные искусствоведы вновь собрались в Доме культу- ры. На этот раз Гортензия Степановна заметила, что аудитория резко повзрослела. Рядом с розовощекими аксе- лератами, слушавшими ее прошлое занятие, сидели в та- ких же джинсиках, модных ботиночках и кожаных курточ- ках люди постарше. И только явное сходство отдельных персонажей прошлой аудитории и вновь прибывших, как правило сидящих рядом, наталкивало на мысль, что вме- сте со своими не по годам возмужавшими и развивши- мися ребятишками пришли и не по годам моложавые ро- дители. В этот раз Гортензия Степановна читала лекцию о Не- стерове — патриархе русской классической школы живо- писи и одном из первых советских художников. Она го- товилась более серьезно, не полагаясь на остатки прежних представлений и несмышленую юность аудитории. В ход пошли и мемуары самого художника, и его письма. Да- же в отборе диапозитивов она проявила определенную ли- беральную вольность, не свойственную ее предыдущей ра- боте. Показала, кроме известных портретов Павлова, хи- рурга Юдина, скульптора Мухиной, и «Видение отроку Варфоломею», и «В лодке» и здесь получила уйму вопро- сов и, главное, ощущение, что присутствующие в своей массе и знают, может быть, больше, и подход у них бо- лее скептический, не принимающий ее довольно точных формулировок на веру. Молодые акселераты, их папы и мамы, замаскирован- ные под акселератов, попытали Гортензию Степановну всласть и о связи музыки с живописью, и о рисунках Фел- лини и Эйзенштейна, и о психологии восприятия авангар- дизма. Гортензия Степановна по опыту прошлой лекции была готова к коварным загадкам, в годы ее моло- дости вызывали интерес круг журнала «Аполлон», группы «Бубновый валет», «Ослиный хвост», поиски Кандинско- го и Малевича. Но для этой просвещенной аудито- рии все это, оказывается, уже ушло в непреложные и безо- говорочные факты истории искусства. В ее время эти картины, о которых так раскованно рассуждает эта молодежь, можно было увидеть в полу- темных запасниках. А теперь — и тут она, Гортензия
Степановна, промахнулась, вовремя по лености не загля- нула! — а теперь, оказалось, композиции Кандинского печатают в первом же томе нового издания Советской Энциклопедии, вывешивают на выставке «Москва — Париж»! И тем не менее Гортензия Степановна плыла в этом море вопросов, как ей казалось, довольно удачно. Гортензии Степановне понравилась и тяга аудитории к активности. Понравилась она сама, находящаяся в цент- ре внимания. Но уже на следующей лекции возрастной ценз присутствующих был резко снижен: мальчики и де- вочки лет десяти — двенадцати. Ушлые родители решили, что их младшим отпрыскам Гортензия Степановна под- ходит больше. Взаимоотношения Евгения Тарасовича с драматической студией поначалу складывались удовлетворительно. Опыт его научил, что люди, связанные с лицедейством, весьма нелегки в общении, поэтому на первое занятие он пришел как на разведочное: посмотреть артистов и себя показать. Состав будущей труппы его удивил. Он предполагал, что народ будет молодой, что-нибудь до тридцати лет, с тщеславинкой, со своими премьерами и признанными кра- савицами, играя на неудовлетворенном честолюбии кото- рых он быстро скрутит, как в настоящем театре, и всю массу, выклинит людей нужных — и мыслил все себе Евгений Тарасович только так: спектакль! хоть пятьдесят репетиций, хоть сто, но зато не скороспелка, а успех, областной смотр, победа, звание народного театра и он — на коне, с высоко поднятой головой,— выклинит людей, их должно быть не очень много, а остальные, чтобы не меша- лись под ногами, не мельтешили, разойдутся сами. Но к удивлению режиссера и руководителя будущего народного театра, состав студии оказался неоднородным, практи- чески резко делился на два возраста: мальчики и девочки от шестнадцати до двадцати лет — старшеклассники, сту- денты-заочники, несколько рабочих парней, парикмахер- ша, продавщица и человек восемь от сорока до шестидеся- ти, ветераны: почтальонша, шофер, медсестра, столяр с домостроительного комбината, уборщица тетя Дуся из гор- совета. Удивительным было то, что и те и другие между собою прекрасно ладили. Они собирались в Доме культуры два раза в неделю — кстати, продолжали это делать и после того, как уехал к сыну бывший руководитель,— распо- лагались в большой гостиной, которую на эти дни оставля-
ли за ними, и здесь друг перед другом разыгрывали какие-то удивительные сюжеты. Это была форменная, без какой бы то ни было научности, самодеятельность! Каждый из присутствующих по очереди читал все, что он хотел читать. Если находил заинтересованного парт- нера, разыгрывал любые сцены мирового репертуара. (Евгений Тарасович потом спрашивал: «И ваш бывший руководитель не запрещал вам это?» — «Нет,— отвечали студийцы, — не запрещал, он даже говорил: «Ищите, про- буйте, лишь бы вам было интересно».) Здесь были Че- хов, Шекспир, Волошин, Демьян Бедный, Виктор Слав- кин, пьесы из журнала «Художественная самодеятель- ность» и скетчи из эстрадных сборников. Какая-то ме- шанина, окрошка! Один, два или три артиста играли, все остальные внимательно смотрели, а после обсуждали увиденное, показывали, как бы сыграли они. В обсуж- дении мог принять участие любой, даже посторон- ний, просто зашедший в эту гостиную от нечего делать, из другого кружка или с улицы. Не было никакого списка, писаных уставов, никаких особенных правил. Иг- рали что на душу ляжет. Уборщица тетя Дуся увле- калась политическими фельетонами с пафосом, пожилой шофер читал монологи из «Гамлета», «Отелло» и «Ричар- да III», парикмахерша вторила ему — в ее-то двадцать лет! — изображала леди Макбет, школьник-десятиклас- сник Ося один разыгрывал сцену совращения из «Осе- ни патриарха» Маркеса, а пятидесятилетняя медсестра обожала монологи инженю: из «Дамы с камелиями» Дю- ма-сына, из «Норы» Ибсена, из «Севильского цирюль- ника» Бомарше. Все это не соответствовало возрасту исполнителей, их социальному статусу, уровню образован- ности. И зачем это они все делали? Политический фель- етон еще вставишь в концерт самодеятельности, а кому в праздничный вечер захочется слушать рефлексии кро- вавой леди из Шотландии? Белиберда какая-то! В первый день занятий Евгений Тарасович вниматель- но посмотрел, что делают студийцы. Он пришел в гости- ную, представился и сказал: «Я ваш новый руководи- тель, но сегодня не стесняйтесь, товарищи, а продолжай- те свои занятия, как обычно, будто меня нет», а потом начал беседовать. Увиденное привело его в большое сму- щение, все это было после академического Прославлен- ного очень непривычно. Ни техники, ни чувства меры, ни вкуса к выбору репертуара. Но человеческий материал,
как отметил про себя Евгений Тарасович, здесь имелся. В тот же вечер новый руководитель предложил сту- дийцам свой план: выбрать пьесу и начать над нею работать. Студийцы приняли этот вариант недоверчиво. На та- кое они и не собирались замахиваться. Но обрисован- ные Евгением Тарасовичем перспективы с большим спек- таклем в декорациях и гриме дразнили воображение. «Хватит валять дурака, пора выходить на публику» — так закончил свою речь Евгений Тарасович. — А может быть, дурака нам и нравится валять,— дерзко ответил кто-то из студийцев. На следующем занятии распределили роли. Евгений Тарасович вошел в гостиную, где сидели уже попритихшие студийцы, пододвинул стул к столу, поло- жил перед собой пьесу и сказал: — Мы будем играть знаменитую пьесу Константина Симонова «Парень из нашего города». — Нам бы что-нибудь посовременнее, сегодняшнее! — Пьеса Константина Симонова,— твердо выговари- вая слова и придавая своему голосу те бархатистые ин- тонации, которыми славился Великий актер, сказал Евге- ний Тарасович,— не потеряла своей актуальности и се- годня. — А по мне,— сказал шофер дядя Володя,— нет ни- чего сегодняшнее Шекспира. Ведь Ричард Третий — это форменный террорист. — Шекспира будем осваивать позднее. Есть еще во- просы? Нет вопросов. Тогда у меня вопрос. Пьесу Симо- нова знаете? Читали? — По радио слышали. — Надо мне ее читать? — Нет, не надо, только список ролей прочтите. — Очень хорошо, — сказала тетя Дуся, когда Евге- ний Тарасович зачитал список ролей,— я буду играть Полину Францевну, преподавательницу иностранных язы- ков. Это по моему амплуа. — Нет, тетя Дуся,— сказал Евгений Тарасович,— для этой роли у нас не хватит интеллигентности.— И тут же осекся: — Мы вас, тетя Дуся, назначим во второй состав. Со вторым составом Евгению Тарасовичу по-насто- ящему работать было некогда. Все силы были брошены на основных исполнителей, но и здесь оказались свои труд-
ности. Героиня была не столь подвижна, как хотелось бы, герой обладал стопроцентной типажностью, был широко- плеч, русоволос, привлекателен и мужествен, но чуть при- шепетывал. Отдельные сцены приходилось прогонять по множеству раз, но Евгений Тарасович хорошо помнил рисунок спектакля, который когда-то ставил Великий актер, и поэтому знал, чего добиваться. Правда, само- деятельные артисты, разбалованные своей полуигрой при предыдущем руководителе, работали не очень увлеченно, но втягивались, и дело потихоньку двигалось. Второй же и третий утешительные составы постоянно скучали. Эти самодеятельные артисты все время сидели у стенки комнаты и придирчиво наблюдали за игрой своих более везучих коллег, впитывали в себя ценные замечания Ев- гения Тарасовича и мечтали тоже немножко попробовать поиграть. Уже в самом конце репетиций Евгений Тара- сович давал немножко размяться и этим горемыкам, но больше для проформы, чтобы не обострять отношений, и все это понимали, конфузились, и от этого замыкались в себе, работали скучно, испуганно и постепенно от этого испуга, от неловкости, от равнодушного досадливого взгляда режиссера переставали являться на репетиции. «Может быть, это к лучшему,— думал Евгений Тарасо- вич,— балласт, а к новому спектаклю мы наберем но- вых, свежих, отыщем, заманим. Народ наш многоталант- лив. Святое поприще без героев не останется». Спектакль все же лепился. Евгений Тарасович ходил гордый, чувствовал удачу, был на подъеме и вместе с Гортензией Степановной уже строил волнующие перспек- тивы. Под эти свои творческие успехи в будущем Евгений Тарасович выбил у дирекции деньги на заказ хороших, профессиональных декораций и костюмов в театральных мастерских областного драмтеатра. Но когда через несколь- ко месяцев декорации были доставлены, установлены на сцене Дома культуры и в присутствии Артемия Фле- гонтовича Евгений Тарасович в пустом зале прогнал спектакль, реакция Артемия Флегонтовича была неожи- данной. Весь спектакль Артемий Флегонтович смотрел внима- тельно, в нужных местах воодушевлялся, но после того как занавес упал и несколько зрителей: хоровик, методи- сты, баянист Дома культуры и, наконец, он сам — не про- сто вежливо, но от души похлопали артистам и руково-
дителю студии, он, Артемий Флегонтович, отвел Евгения Тарасовича в сторону и сказал: — Я от души вас, Евгений Тарасович, поздравляю с окончанием работы над нужным и полезным спектаклем. Честно говоря, вы сделали невозможное. У нас, у Дома культуры, появился спектакль, хороший спектакль, ко- торый мы с гордостью покажем перед праздником и пове- зем на смотр, но этот спектакль нам нужен меньше, чем сто человек, которые приходили в студию, читали друг другу стихи. Меня очень огорчает, что из студии, кро- ме участников, занятых в спектакле, ушла молодежь. На- верное, было бы лучше, если бы молодые парни встреча- лись не в подъездах и подворотнях, а у нас на глазах. В общем, я должен сказать вам: или нам надо менять направление студии, или такая студия нам, городу, не нужна. Евгений Тарасович пытался бороться с точкой зрения директора, доказывал, что искусство продвигают только высокие образцы, говорил, что только в спектакле можно выявить настоящие таланты, даже намекал, что отблеск будущего успеха поставленной пьесы падет на весь Дом культуры, и в первую очередь на его директора, но Ар- темий Флегонтович был непреклонен и, в свою очередь ссылаясь на те же высокие авторитеты, говорил, что видит принципиальную разницу между театром и его задачами и задачами самодеятельности. Так они ни о чем и не договорились. Пользуясь своей житейской опытностью, Евгений Та- расович постарался свернуть разговор, не доводить его до сшибки мнений и самолюбий, в чем-то даже согласился с директором, чтобы усыпить его бдительность, хотя сам по себе решил, что ему бы только скорей выпустить спек- такль, получить рецензии, поехать на смотр, а там он охомутает строптивого и бескорыстного директора, побе- дителей не судят! Но когда Евгений Тарасович выходил из Дома культуры, руки у него тряслись, и когда ехал к себе на дачу на машине, все время переживал, растрав- лял себе душу подозрениями и амбициями. Гортензия Степановна уже ждала мужа с ужином. Он аккуратно поставил машину, закрыл ворота, на всякий случай надел на педали сцепления противоугонное уст- ройство — береженого и бог бережет! — и только тогда пошел мыть руки и садиться за стол. За трапезой Евгений Тарасович, стараясь сдерживать-
ся, рассказал все Гортензии Степановне. Та сразу приняла его сторону, начала отпускать ехидные замечания и раз- жигать в муже мстительные по отношению к директору чувства, говорить о врагах, о преследовании настоящего таланта. — Ведь сам я вижу,— с обидой говорил Евгений Тара- сович,— по-настоящему звонко получается...— Вертелось на языке «первый раз в жизни», но все же удержался, даже жене в этом не признался. Ночью у Евгения Тарасовича случился инсульт. Гор- тензия Степановна, привыкшая во всем полагаться на се- бя, здесь не растерялась, схватила машину и мгновенно привезла из города врача: доехала до ближайшего авто- мата и вызвала «неотложку». Приехавшая бригада под- твердила диагноз, приняла необходимые меры и стала го- товить больного к госпитализации. И пока молодые, рос- лые, похожие скорее на грузчиков, а не на врачей, ре- бята из «неотложки» возились с больным, Гортензия Степановна поймала себя на подловатой мыслишке: ну уж этот инсульт мужа она даром не оставит. Ей теперь будет чем занять свои дни. Она будет искать правду. На полгодика ей с ее опытом и хваткой хватит. В ее сознании уже стал выстраиваться ряд мучителей Евгения Тарасовича: Великий актер, Артемий Флегонтович и раз- ные там прочие рангом поменьше. Она такое не оста- вит. Они будут знать, как травить талантливых людей. И тут же следующая мысль возникла: «Какая чепуха, лишь бы Евгений Тарасович выжил». Но предыдущая мыслишка все же была, существовала, червячком угнездилась в го- лове.
СОДЕРЖАНИЕ РОМАН 3 БЕГ В ОБРАТНУЮ СТОРОНУ 271 ПОВЕСТИ ИЗ МИРА ИСКУССТВ 272 Производственный конфликт 329 Соавторы ЕСИН Сергей Николаевич БЕГ В ОБРАТНУЮ СТОРОНУ Роман, повести Редактор В. И. Геллерштейн Художник Е. А. Ененко Художественный редактор О. Г. Червецова Технический редактор Н. В. Ганина Корректоры В. Н. Лыкова, М. Г. Курносенкова И Б № 5401 Сдано в набор 10.10.88. Подписано к печати 26.04.89. Формат 84х108*/з2. Гарнитура об. новая. Печать высокая с Ф11Ф. Бумага тип. № 1. Усл. печ. л. 19,32. Усл. краск.-отт. 19,32. Уч.-изд. л. 20,54 Тираж 100 000 экз. Заказ 160. Цепа 1 р. 60 к Издательство «Современник» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР 123007, Москва, Хорошевское шоссе, 62 Полиграфическое предприятие «Современник» Государственного комитета РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли 445043. г. Тольятти, Южное шоссе, 30
Сергей Есин