Текст
                    Г. Бердников
АЛ.ЧЕХОВ
Идейные и творческие искания
Г. Бердников
/ С ‘
;• г
А.П.ЧЕХОВ
Идейные и творческие искания
Издание, 3-е, доработанное
науч:
Размен
дат №11.
____________;i
F'CA It
ih
Передвижной фонд
J	otFFS
МОСКВА «(ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1984
ББК 83.3Р1 Б 48
Оформление художника в. ТИКУНОВА
„ 4603010101-130
Б 028 (01)-84
204-84
© Издательство «Художественная литература», с добавлениями, 1984 г.
Книга удостоена премии имени В, Г. Белинского Академии наук СССР за 1976 зоб
ОТ АВТОРА
Предлагаемая вниманию читателей книга рассказывает об идейных и творческих исканиях А. П. Чехова. Именно об исканиях, потому что Чехов, как и всякий великий писатель, никогда не удовлетворялся достигнутым. Как бы совершенны ни были созданные им произведения, для него они всегда являлись вехами уже пройденного пути. Жизнь ставила перед ним все новые задачи, все новые вопросы, порой заставляя вновь обращаться и к старым проблемам, казалось бы уже решенным, а на деле ожидающим иного, более глубокого раскрытия.
Творческий путь писателя не был прямолинейным восхождением от одного успеха к другому, большему. Наряду с большими победами были и поражения, периоды стремительного продвижения вперед и возвращений вспять, мучительных блужданий по бездорожью. Иногда Чехова охватывало чувство, близкое к отчаянию («ничего не разберешь на этом свете»), но такие минуты проходили, а упорная, настойчивая работа продолжалась.
Сложные, подчас острые, перипетии идейных и творческих исканий Чехова и определяют сюжетную основу книги.
Если говорить о типе данной монографии, то скорее всего это биография, хотя и необычная, которую условно можно назвать духовной биографией писателя. Материалы к ней содержатся в письмах Чехова, в воспоминаниях и письмах современников. Но именно потому, что это духовная биография писателя, главным, основным и до конца достоверным материалом для нее является творческое наследие А. П. Чехова. В связи с этим исследование строится как очерк творчества.
Но и как очерк творчества книга имеет свои особенности. Прежде всего она ни в коей мере не претендует
3
ни на всесторонность анализа отдельных произведений, ни на их полный охват. И отбор произведений и характер их анализа подчинены той же основной задаче книги, которая определяет ее сюжетную основу.
Однако, используя чеховские рассказы, повести и пьесы для воссоздания картины идейных и творческих исканий писателя, необходимо было не забывать об особом характере этого материала. Однажды Л. Н. Толстой сделал такую запись: «Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится» \ Это признание, напоминание и, может быть, даже предостережение относится, конечно, не только к тем, кто обращается к толстовскому творчеству. Не в меньшей мере оно важно и при обращении к произведениям любого истинного художника, в том числе А. П. Чехова. Вчитываясь в них, исследователь обязан помнить, что он всегда имеет дело, пользуясь словами Л. Н. Толстого, с целым «лабиринтом сцеплений». И разобраться в этом лабиринте невозможно без понимания законов, «которые служат обоснованием этих сцеплений». Так в книге неизбежно возникают вопросы становления и развития художественного метода и стиля писателя как органическая часть общей картины его идейных и творческих исканий.
Духовная биография большого писателя — это неизменно история его гражданского и творческого самоопределения по отношению к прошлому и настоящему, по отношению к современной общественной мысли и литературе. Отсюда в монографии такие темы, как Чехов и Щедрин, Чехов и Тургенев, Чехов и Толстой, Чехов и народничество, Чехов и разночинно-демократическая литература шестидесятых — восьмидесятых годов, Чехов и Горький и ряд других.
Что побудило автора книги сосредоточить внимание именно на духовной биографии А. П. Чехова?
Знакомство с удивительными по глубине, энергии и Целеустремленности идейными и творческими исканиями писателя, со всеми перипетиями его борьбы за все более глубокое постижение социальной действительности — это
1 Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч. в 90-та томах, т, 62. М., 1953, с, 269.
4
уже само по себе и поучительно и увлекательно. И полезно. Полезно прежде всего потому, что помогает лучше понять Чехова и его творчество.
Вместе с тем, как кажется автору книги, духовная биография Чехова помогает не только глубже понять, вернее оценить чеховское наследие, но и лучше разобраться в некоторых современных спорах, наших сегодняшних раздумьях о важных проблемах человеческого бытия. При подготовке монографии к третьему изданию автор стремился представить картину идейных и творческих исканий А. П. Чехова более полно, точнее обозначить своеобразие этих исканий, убедительнее показать их непреходящее значение. В связи с этими многие ее разделы были доработаны. Значительно переработаны выводы, которые объединены в заключительной части книги — «Итоги»,
Начало творческого пути
I ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ
Чехов вошел в русскую литературу в восьмидесятые годы, когда народническая идеология переживала cepix-езный кризис, но еще сохраняла ключевые позиции в литературной критике. Чехов никак не был связан с народничеством. В этих исторических условиях свобода начинающего писателя от народнической идеологии была серьезным преимуществом, однако весьма осложняла отношение к нему критики. Глава либерально-народнической публицистики и критики Н. К. Михайловский и его соратники настороженно и недоверчиво встретили молодою писателя, открыто демонстрировавшего свою независимость от тех народнических начал и устоев, которые все еще казались им незыблемыми и священными.
Деятелей этого лагеря все раздражало в Чехове. Раздражали не только его произведения, встречавшиеся Скабичевским, Протопоповым и Михайловским, как правило, с неприязнью. Недоумение и антипатию вызывал и духовный облик писателя, его жизнерадостность, его своеобразная оптимистическая лучезарность. В. Г. Короленко рассказал в своих воспоминаниях о том, «с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно »’•
Сам Глеб Успенский, по свидетельству того же Короленко, «сознательно обуздывал свою склонность к смешным положениям и юмористическим образам из боязни профанировать скорбные мотивы злополучной
1 «Чехов в воспоминаниях современников». М., Гослитиздат, 1952, с. 81.
6
русской действительности» \ Как видим, отношения складывались и определялись в очень сложных условиях. Этим и следует объяснить, что Чехов не был понят не только Скабичевским, но и Глебом Успенским, хотя, как показало время, были они, несмотря на все их расхождения, писателями одного, общего для них демократического лагеря русской литературы. Но это до конца ясно стало позже, а в восьмидесятые годы разглядеть в Чехове продолжателя демократических традиций русской литературы удавалось немногим. В какой-то мере это понимали лишь такие наиболее прозорливые его современники, как В. Г. Короленко.
Чехов в шутку именовал себя «мещанином во дворян-» стве», имея в виду, что к высотам культуры он пришел из глухого закоулка русской жизни. В этом прежде все-» го была его глубокая человеческая общность с другими разночинцами-демократами, устремившимися в пореформенную эпоху в науку, публицистику, литературу, чтобы в конечном счете навсегда покончить с дворянской монополией в культурной и общественной жизни страны. Чехов весьма остро ощущал и свое разночинное положение и свое демократическое происхождение, ощущал как нечто личное — и вместе с тем общее, роднящее его с другими разночинцами. Именно поэтому он и мог написать уже в 1889 году известные строки в письме к Суворину: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости» 1 2.
Демократическая закваска молодого писателя, с детства узнавшего нужду, унижения, погоню за куском хлеба, сыграла решающую роль уже в начале его творческого пути. С первых своих писательских шагов Чехов последовательно демократичен и принципиален. Вот почему он имел все основания дать позже резкую отповедь журналу «Русская мысль», поместившему статью, в которой Чехов причислялся к разряду жрецов «беспринципного писания» 3. В первый (и в последний) раз отвечая на критику, Чехов в своем письме В. М. Лаврову 10 апреля 1890 года говорил: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был...
1 «Чехов в воспоминаниях современников», с. 81.
2 А. П. Чехов. Поли. собр. соч. и писем, т. 14. М., Гослитиздат, 1949, с. 291. (Далее всюду, кроме особо оговоренных случаев, ссылки на это издание даются в тексте, с указанием тома и страницы.)
’ См.: «Русская мысль», 1890, кн. III, с. 147.
7
Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно» XXV, 52).
Творчество Чехова полностью подтверждает справедливость этих слов.
У сотрудников юмористической прессы, в среде, где Чехов начал свой творческий путь, как правило, отсутствовала щепетильность по вопросу о социальной направленности сатирических произведений. Чаще всего им было все равно, над кем посмеяться — над мужиком или купцом. Ничего подобного мы не встретим у Чехова. Его симпатии и антипатии ясны, определенны и неизменны.
В своих многочисленных рассказах, шутках, сценках X«За яблочки» — 1880, «Дочь Альбиона» — 1883, «Баран и барышня» — 1883, «Добродетельный кабатчик» — 1883, «Трифон» — 1884, «Свистуны» — 1885, «Интеллигентное бревно» — 1885, «Не судьба» — 1885 и многих других) Чехов выводит целую галерею самодуров и деспотов, ничтожных, выживших из ума людишек, привыкших безнаказанно глумиться над простыми людьми. Все они глубоко антипатичны Чехову и тогда, когда они торжествуют и упиваются своей властью («За яблочки»), и тогда, когда выясняется, что их власть и сила уже рухнули, ушли в прошлое («Трифон», «Добродетельный кабатчик»).
Чехов беспощаден и к представителям тех новых бур* жуазпых кругов, которые уверенно и упорно вытесняли дворянство. В таких своих произведениях, как «Суд» (1881), «Добродетельный кабатчик» (1883), «Дочь коммерции советника» (1883), «Маска» (1884), а также в ряде других рассказов и в многочисленных фельетонах из цикла «Осколки московской жизни» Чехов изображает мир «чумазых» с не меньшим презрением и отвращением, чем помещичью среду. Различного рода «либеральные душки», «милостивые государи», генералы различных департаментов и ведомств также являются излюбленными героями сатирических рассказов Чехова восьмидесятых годов.
Чехов высмеивает не только представителей господствующих классов и сословий. Он неизменно выступает против различных проявлений политической реакции, против штатных и нештатных охранителей существую
8
щего строя, против полицейского сыска и произвола, с презрением и гадливостью пишет о «либеральных душках», политических «свистунах», беспощадно обнажая не только их человеческую никчемность, но и политическую ретроградность.
Для правильного понимания раннего творчества Чехова важен вопрос о литературной среде, в которой опо складывалось. Принято было считать, что именно в юмористической прессе, прежде всего у Лейкина, Чехов проходил свою трудную литературную школу. Казалось бы, к этому есть все основания. Начиная с работы А. Измайлова \ в последующих исследованиях — Л. Мышковской, А. Роскина, А. Дермана, 10. Соболева, А. Коротаева, В. Ермилова и других — собран значительный материал, характеризующий сложные взаимоотношения Чехова с юмористической прессой восьмидесятых годов, установлена существенная общность раннего творчества писателя с традиционной тематикой и жанрами юмористических журналов.
Действительно, Чехов во многом следовал традициям, установившимся в юмористических изданиях, перенимал опыт своих старших товарищей по перу, многому учился у них. Чеховские «мелочишки», частенько весьма легковесные, умение приурочивать свои произведения к сезон-* но-бытовому календарю и т. п.— все это шло от «Бу-» дильника», «Стрекозы», «Осколков» и других юмористических журналов. Более того — исследователи показали, что Чехов не был оригинален и в избранных им жанрах^ И рассказ-анекдот и рассказ-сценка задолго до Чехова прочно укоренились в малой прессе. Так, рассказ-сценка, излюбленный жанр Чехова, был до него разработан П. М. Садовским, потом И. Ф. Горбуновым, которые популяризовали его главным образом с эстрады, и, нако-* нец, Н. А. Лейкиным, сделавшим его популярным в юмористической прессе.
Вместе с тем многочисленные исследователи убедительно показали в последние годы, что в идейном и художественном плане Чехов не столько следовал традиции юмористических журналов, сколько ломал и трансформи-ровал ее.
Действительно, как бы ни была на первый взгляд значительна зависимость молодого писателя от традиционных жанров юмористической журналистики, какие бы
1 А. Измайлов. Чехов. Биографический набросок. М., 19
9
разительные совпадения ни были в его отдельных произведениях с рассказами и шутками его тогдашних соратников по перу, несомненно, что его творческие взгляды формировались вне этой среды. Не Лейкин и не Билибин были подлинными учителями и наставниками Антоши Чехонте. Духовное развитие молодого писателя шло вдалеке от той полубогемной, полуторгашеской, идейно беспринципной и мелкотравчатой среды, с которой он сталкивался в московских и петербургских редакциях. Чехов был полноправным наследником всей русской литературы и ее великих традиций. Именно там и следует искать подлинных учителей, духовных и творческих наставников молодого писателя.
Несомненно, художественная система А. П. Чехова сложилась далеко не сразу. Кривая творческого роста писателя хорошо отражена в истории чеховских сборников. Отбор и подготовка произведений для этих изданий — наглядный тому пример.
Неосуществленный первый сборник «Шалость», который Чехов готовил в 1882* году, должен был быть, насколько можно судить по его набранной части, довольно пестрым по своему составу. Среди одиннадцати рассказов, включенных в эту книгу, были пародии («Письмо ученому соседу» — 1880, «Тысяча одна страсть...» — 1880), произведения, именуемые подчас пародиями, но которые правильнее называть шуточной стилизацией («Жены артистов» — 1881, «Грешпик из Толедо» — 1881). Думал Чехов включить сюда и типичную для юмористической прессы «побрехушку» — «Темпераменты» (1881). Стилистически разнородны и другие произведения сборника. Тут мы встретим типичный рассказ-анекдот о том, как жестоко был наказан писарь Иван Павлович за свою недальновидность и жадность («За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь» — 1880). Рядом — бытовые юмористические сценки («Перед свадьбой» — 1880, «В вагоне» — 1881, «Петров день» — 1881).
Чехов перерабатывал свои рассказы, когда готовил их для сборника. Так, в сценке «Перед свадьбой» он отбрасывает введение на тему о свадебном сезоне, в рассказе «Темпераменты» — его последнюю, наименее удавшуюся часть о «холерико-меланхолике». Однако в целом изменения, которые были внесены автором, нельзя признать существенными. Чехов в это время еще не видит явных стилистических и композиционных погрешностей и не умеет устранить их. Он еще не уверен в своих силах, не
10
экономен и нерасчетлив как художник. Позже Чехов скажет: «Когда на какое-нибудь определенное действие человек затрачивает наименьшее количество движений, то это грация» (XVIII, 11). Зрелые чеховские произведения являются классическим образцом подлинной грациозности; что же касается рассматриваемых рассказов, то им как раз ее и не хватало. Чехов нагромождает в них эпизод за эпизодом. Не довольствуясь этим, стремится добиться комического эффекта также и описаниями, в это время еще весьма пространными. Отсюда иногда удачное, иногда навязчивое, часто весьма грубоватое балагурство автора-рассказчика. Такое балагурство вообще свойственно ранним произведениям писателя. Подготавливая некоторые из них для собрания сочинений в конце девяностых годов, Чехов вынужден был тщательнейшим образом очищать их от следов этой развязной л. грубоватой манеры.
Сборник 1884 года «Сказки Мельпомены» явился уже некоторым сдвигом вперед. Правда, он так же пестр по составу. Рассказы, подобранные по тематическому принципу, стилистически весьма разнородны. Тут и комические сценки, вроде уже знакомого нам рассказа «Жены артистов», и меланхолический рассказ-анекдот («Месть» — 1882), и лирический этюд («Барон» — 1882). Чехов более тщательно редактирует теперь свои произведения, вносит в них более существенные изменения. Однако и теперь он еще далек от той требовательности, которую проявит к своим произведениям позже. Примером может служить рассказ «Трагик» — единственный рассказ из «Сказок Мельпомены», включенный Чеховым в конце девяностых годов в собрание сочинений. Несмотря на то, что рассказ этот тщательно редактировался Чеховым в 1884 году, при подготовке собрания сочинений он подвергся новой, серьезной доработке. При этом изменения коснулись прежде всего общего тона и стиля произведения. Было: «у всякого индивидуя» — стало: «у всякого человека»; было: «Исправник пощел за сцену, пощипал там за шею г-жу Беобахтову и пригласил артистов к себе на обед. «Все, кроме бабья! — сказал он.— Бабья не надо... отрицаю... у меня дочка...» — стало: «Исправник пошел за сцену, похвалил там всех за хорошую игру и сказал г-же Беобахтовой комплимент... потом пригласил артистов к себе па обед. «Все приходите, кроме женского пола,— шепнул он.— Актрис не надо, потому что у меня дочка» (II, 502). В таком духе переделывается весь
11
рассказ. Изменяются имена действующих лиц, их характеристики, описание их поступков. Всюду Чехов тщательно устраняет следы вульгарно-комической манеры письма, которой он отдал значительную дань в молодые годы.
О том, как повышалась с годами требовательность автора к своим произведениям, говорят следующие примеры. Уже в первое издание сборника «Пестрые рассказы» |[(1886) Чехсв не включил ни одного своего произведения 4880—1882 годов. Из семидесяти семи рассказов, вошедших в сборник, подавляющее большинство было написано в 1884—1886 годах. Однако в 1891 году тридцать девять из этих произведений уже не удовлетворяют Чехова, и он отбрасывает их.
Казалось бы, Чехов тем самым весьма облегчает задачу исследователя, помогая увидеть то, что с точки зрения автора является главным в его раннем творчестве. Безусловно, учитывать чеховский отбор при анализе и оценке его творчества первой половины восьмидесятых годов необходимо, однако судить о реальной творческой эволюции писателя по этим отобранным в конце девяностых годов образцам было бы опрометчиво. Видимо, при подготовке собрания сочинений это учел и сам Чехов. На этот раз он значительно расширил круг своих произведений, и, очевидно, вовсе не потому, что считал каждое из них художественно совершенным. Вряд ли, например, Чехов мог считать такими рассказы «Кривое зеркало» 1(1883) или «В море» (1883), ранее не включавшиеся им ни в один из сборников. И все же он поместил их в собрание сочинений, так как наряду с некоторыми другими, также не очень совершенными и глубокими, они давали более полную картину творческого пути писателя.
Чехов действительно прошел через полосу ученичества и не сразу овладел мастерством. При всем том творческая оригинальность писателя проявилась очень рано. Об этом говорят прежде всего его литературные пародии.
Пародия в собственном смысле слова есть особый вид сатиры на литературные произведения или течения, которые являются для автора пародии враждебными или чуждыми, достойными осмеяния. Часто, однако, пародия не только средство дискредитации тех или иных особенностей пародируемого литературного произведения или течения, но и средство сатирической характеристики определенных общественных или политических явлений. В этих случаях пародия сближается с сатирой в собственном смысле этого понятия или перерастает в нее*
12
«Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.» (1880) — пародия, в которой молодой писатель очень точно подмечал и зло высмеивал литературные штампы, имея в виду и литературных героев, и язык, и стиль традиционной беллетристики. Для Чехова были одинаково неприемлемы и привычные красивости романтико-сентиментального описания природы, и, скажем, обязательная в романах фигура доктора, непременно сове-тующего герою или героине поехать на воды.
Другая пародия — «Письмо к ученому соседу» '(1880) — может служить примером перерастания паре* дни в сатиру. Конечно, в первую очередь это пародия на стиль письма невежественного, затрапезного помещика» Но ведь Чехов знакомит нас и о его взглядами, его духов* ным обликом, его привычками и повадками. В результате вырастает весьма колоритный сатирический образ не только воинствующего невежды, но и закоренелого крепостника.
Чеховские пародии на романы Виктора Гюго («Тысяча одна страсть, или Страшная ночь» — 1880), Жюля Верна («Летающие острова» — 1883) и другие весьма остроумны. Здесь хорошо схвачены характерные особен* ности отвергаемой им литературной условности. Пародируя романтическую приподнятость стиля Виктора Гюго, присущий его героям необычный накал страстей, Чехов пишет: «Сильный ветер продувал нас насквозь. Дождь и снег — эти мокрые братья — страшно били в наши физиономии. Молния, несмотря на зимнее время, бороздила небо по всем направлениям... Я взглянул наверх. Я затрепетал... По небу пролетело несколько блестящих метеоров. Я начал считать их и насчитал 28. Я указал на них Теодору. «Нехорошее предзнаменование!» — пробормотал он, бледный, как изваяние из каррарского мрамора. Ветер стонал, выл, рыдал... Стон ветра — стон совести, утонувшей в страшных преступлениях» (I, 79—80), Не менее остроумно вышучивает Чехов и характерные литературные условности романов Жюля Верна.
Борьба против литературного приукрашивания жизни* против всякого рода иллюзорных представлений рано становится одной из важнейших тем творчества Чехова» В этом пафоо к другой блестящей пародии писателя пародии на уголовные романы («Шведская спичка» — 1883). Конфуз Дюковского, начитавшегося уголовных романов Габорио, ведь не в том, что он повел следствие по
13
неправильному пути. Нет, шведская спичка не обманула его, и Кляузов был найден. Однако не убитым, а живым, надежно припрятанным любовницей. Комический эффект вновь, следовательно, определяется тем, что жизнь и литература (в данном случае детективная)’ оказываются весьма далеки друг от друга.
Борьба с отклонениями от правды жизни определяет содержание и ряда других ранних произведений писателя. Чехов показывает, как иллюзии проникают в сознание людей и как эти иллюзии рушатся, соприкасаясь с жизнью. Если в «Шведской спичке» это показано в остро комедийном плане, то в других произведениях та же тема выступает как драматическая. Так, в «Цветах запоздалых» (1882) Чехов рассказывает историю гибели одной девушки, считающей своего брата — балбеса, недоросля и негодяя — новоявленным Рудиным, а черствого и эгоистического стяжателя доктора — некой загадочной и возвышенной натурой. В этом же духе, как отмечает Г. А. Бялый, написана серия других рассказов Чехова: «Загадочная натура» (1883), «Слова, слова и слова» (1883), «Дачница» Г1884), :<Из воспоминаний идеалиста» (1885), «У предводительши» (1885) Ч Впрочем, в этих произведениях Чехов часто выступает уже не только и не столько против литературного приукрашивания жизни, литературных иллюзий, но и вообще против всяких житейских иллюзий, обнажая подлинную, иногда юмористическую («После бенефиса» — 1885), иногда грустную '(«Конь и трепетная лань» — 1885) правду жизни.
Пока в своей борьбе против всяких, в том числе и литературных, иллюзий Чехов касается простейших житейских ситуаций. Однако, раз возникнув, тема эта будет постепенно все более осложняться, произведения Чехова будут затрагивать все более важные вопросы современности.
Во многом симптоматичны пародии и в стилистическом отношении. Прежде всего, конечно, здесь важна уже отмеченная борьба Чехова против отступления в литературе от жизненной правды, против ее вольного или невольного искажения. Однако в чеховских пародиях можно усмотреть зарождение и некоторых других существенных черт его сложившейся позже стилистической системы.
1 См.: Г. А. Б я л ы й. Чехов. — В кн.: «История русской литературы», т. IX, М., Изд-во АН СССР, 1956.
14
Существенной особенностью всякой пародии является использование пародируемого стиля, его сознательное и целеустремленное воспроизведение. Дискредитация осмеиваемого стиля осуществляется путем нарочитого сгущения красок с целью доведения присущих ему характерных особенностей до абсурда.
Так поступает и Чехов. В пародии на романы Жюля Верна («Летающие острова») он пишет: «Джон Лунд был родом шотландец. Он нигде не воспитывался, ничему никогда не учился, но знал все... В продолжение 40 часов он предлагал на рассмотрение гг. джентльменов великий проект, исполнение которого стяжало впоследствии великую славу для Англии и показало, как далеко может иногда хватать ум человеческий. «Просверление луны колоссальным буравом» — вот что служило предметом речи мистера Лунда» (II, 230). Подобное нарочитое утрирование характерных признаков литературной манеры, в данном случае художественной манеры Жюля Верна, позволяет автору, оставаясь самому в стороне, предоставлять читателю самостоятельно судить о пародируемом явлении, твердо рассчитывая на соответствующую его оценку. Вот этот-то принцип и ведет нас к поэтике основной массы юмористических рассказов Чехова, которые чаще всего и рисуют именно пародийные картины обыденной жизни. Здесь так же нарочито заостряются, доводятся до абсурда примелькавшиеся и поэтому незаметные, а на самом деле характерные признаки осмеиваемых явлений.
Картина раннего творчества писателя весьма противоречива. Уже в начале восьмидесятых годов проявляется глубокий демократизм Чехова. Тогда же начинают складываться характерные особенности его зрелой поэтической системы. Вместе с тем тут можно найти и вульгарное острословие, и банальную сентиментальность — следы идейной и творческой незрелости. Одни и те же произведения говорят подчас и о неумелости начинающего писателя, и о зарождении тем, мотивов, стилистических принципов его последующего творчества. Его ранние рассказы, несомненно, тесно связаны с «осколочной» литературой восьмидесятых годов и вместе с тем выходят за ее рамки и масштабы, а это обязывает при их анализе и оценке учитывать процессы, которые происходили в большой русской литературе.
15
II
ЧЕХОВ И ЩЕДРИН
В начале восьмидесятых годов духовная жизнь Чехова действительно складывалась помимо лейкинской среды и независимо от нее. Судя по воспоминаниям брата писателя — Михаила Павловича, в ото время Чехов оказался в кругу людей, несомненно способствовавших укреплению и развитию у молодого писателя прогрессивных, демократических воззрений. Это были люди глубоко интеллигентные, талантливые, связанные общими интересами и общими взглядами. Художник И. И. Левитан, директор императорских театров В. П. Бегичев, его дочь Мария Владимировна и ее муж Алексей Сергеевич Киселевы, известный земский врач П. А. Архангельский, вокруг которого группировались молодые врачи, командир батареи полковник Маевский с женой — вот неполный перечень лиц, которых в это время связывала с А. П, Чеховым и его братьями тесная дружба. Вспоминая об этом периоде, Михаил Павлович отмечает большое, плодотворное влияние, которое оказали эти люди и вся обстановка Воскресенска и Бабкина на молодого писателя. «Не говоря уже о действительно очаровательной природе... и самые люди собрались в Бабкино точно на подбор. Получались решительно все толстые журналы: Киселевы были очень чутки ко всему, что относилось к искусству и литературе; В. П. Бегичев так и сыпал воспоминаниями, знаменитый в свое время тенор М. П. Владиславлев пел модные романсы, а Е. Л. Ефремова каждый вечер знакомила с Бетховеном и другими великими музыкантами. Тогда композитор П. И. Чайковский, только что еще начинавший входить в славу, занимал бабкинские умы»
Судя по тем же воспоминаниям, здесь интересовались событиями не только культурными, но и общественно-политическими. М. П. Чехов сообщает, что этих людей объединяли и «либеральные», то есть вольнолюбивые, настроения. «Либеральные» беседы на злобу дня постоянно велись в Воскресенске, такая же атмосфера царила на вечеринках, которые устраивались у доктора П. А. Архангельского, заведующего чикинской больницей. Тут, вспоминает Михаил Павлович, «говорилось много либерального и обсуждались выдающиеся произведения тогдашней беллетристики и научной литературы. Салты-
1 «Чехов в воспоминаниях современников», с. 52,
16
ков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили. Тургеневым зачитывались» L
Глубокий интерес Чехова к Щедрину, увлечение его творчеством нашли свое отражение во многих чеховских произведениях восьмидесятых годов.
В научной литературе стало обычным сопоставлять чеховский юмор с сатирой Щедрина. Делается это как в общих обзорах творчества Чехова, так и в специальных работах на эту тему. Исследователи установили многое, что, несомненно, роднит некоторые ранние произведения Чехова с Щедриным. Так, в статье С. Ф. Баранова говорилось, что одна из важнейших тем Щедрина — борьба с пассивным отношением к жизни, «со всякими проявлениями рабьего духа в человеке, с пошлостью и лицемерием...» — являлась одной из центральных тем в творчестве Чехова1 2. Г. А. Бялый отметил, что «Чехову была близка щедринская тема премудрых пескарей и благона-меренных зайцев, аналогичная его юмористической трак-товке тряпичных натур» 3. Сатирическое, в духе Щедри-на, изображение дворянского оскудения отмечали Я. Е. Эльсберг 4 и С. Ф. Баранов. Эти наблюдения, не-%^сомненно, свидетельствуют об идейной близости молодого писателя великому сатирику.
Особенно отчетливо видна эта близость в ряде сатирических «мелочишек» и фельетонов Чехова первой половины восьмидесятых годов, где он открыто опирается на произведения Щедрина, широко использует щедринские сатирические образы и выражения. Здесь мы встречаемся с бравыми героями Щедрина — Дыбой и Удавом, с щедринским употреблением слова «помпадур». В своих сатирических миниатюрах, обличающих общественно-политические порядки эпохи реакции, Чехов часто использует образ щедринской торжествующей свиньи, в щедринском духе говорит о «ежовых рукавицах», о «местах, куда Макар телят не гонял», и т. п. В других случаях Чехов, несомненно сознательно и даже демонстративно пользуясь щедринскими приемами письма, сам создает или отдельные
1 «Чехов в воспоминаниях современников,», с. 51.
2 С. Ф. Б а р а н о в. А. П. Чехов и М. Е. Салтыков-Щедрин.— «Сибирские огни», 1954, № 3 (май — июнь), с. 146.
3 Г. А. Б я л ы й. Чехов.— В кн: «История русской литературы», т. IX, с. 356.
4 См.: Я. Эльсберг. Стиль Щедрина. М., Гослитиздат, 1940, С. 39. См. также: С. Бочаров и Я. Эльсберг. Сатира Чехова.— «Литературная газета», 1954,' М
произведепия в духе Щедрина, или «щедринские» образы и выражения. Так, у Чехова появляются герои, сотрудничающие в газетах «Кукиш с маслом», «Начихать вам на голову» или «Иуда-предатель». Так создается чеховская «мелочишка» «Рыбье дело» (1885), целиком выдержанная в духе Щедрина. Автор описывает здесь породы рыб, которые водятся в окрестностях Москвы. Мы читаем здесь такое, например, описание голавля: «Рыбий интеллигент. Галантен, ловок, красив и имеет большой лоб. Состоит членом многих благотворительных обществ, читает с чувством Некрасова, бранит щук, но тем не менее поедает рыбешек с таким, же аппетитом, как и щука. Впрочем, истребление пескарей и уклеек считает горькою необходимостью, потребностью времени... Когда в интимных беседах его попрекают расхождением слова с делом, он вздыхает и говорит:
— Ничего не поделаешь, батенька! Не созрели еще^^ пескари для безопасной жизни, и к тому же, согласитесь, t • если мы не станем их есть, то что же мы им дадим вза-1 < мен?» (IV, 304).
Таких произведений, которые, по замыслу автора,г* должны были непременно вызывать прямые ассоциации^»* с теми или иными сатирами Щедрина, немало было напи-' сано Чеховым в первую половину восьмидесятых годов. Таковы, в частности, чеховские сказки 1884 года — года выхода в свет щедринских сказок, ставших, как известно, большим литературным событием. Живым творческим откликом на это событие и явились чеховские сказки «Говорить или молчать?», «Самообольщение» и «Наивный леший». «Щедринские» они не только по форме, но и по содержанию, так как все являются сатирическими выпадами против различных проявлений господствующих общественных и политических порядков.
И все же слово «щедринские» приходится брать в кавычки, так как миниатюры эти, щедринские по своему духу, являются чеховскими и только чеховскими. В самом деле — Щедрин не писал ничего подобного по форме. С чем можно сравнить чеховские «щедринские» миниатюры? Пожалуй, лишь с чеховскими пародиями. Как и в пародиях, тут схвачена идейно-художественная сущность чужой манеры — щедринской гротескной условности и идейной направленности. Только в отличие от пародии они не утрируются и не дискредитируются. Столь емкое и лапидарное их использование было своеобразным художественным открытием. И сделал это открытие Чехов.
18
Как это ни парадоксально, но даже в таких произведение ях — написанных в чужой манере — сказывалась мощь чеховского творческого дарования, проявлялись характере ные особенности той его неповторимой художественной системы, основы которой начинали складываться уже в начале восьмидесятых годов.
Все это приводит к выводу, что преувеличивать размеры и степень влияния Щедрина на раннее творчество Че-хова было бы ошибкой. И в самом деле, при ближайшем рассмотрении оказывается, что отношение начинающего писателя к великому сатирику было весьма сложным и противоречивым, что влияние Щедрина было больше идейным, чем художественным, несмотря на все приведенные выше примеры.
Показательны прямые чеховские оценки Щедрина. В 1886 году Чехов написал свою «Литературную табель о рангах». В этой табели он оставляет вакантным высший чин — действительного тайного советника. Следующего чина — тайного советника — считает достойными Льва Толстого и Гончарова. Что касается Салтыкова-Щедрина, . то ему, наряду с Григоровичем, Чехов отводит лишь следующую ступеньку — действительного статского советника (V, 304). В 1889 году Чехов в письме к А. Н. Плещееву откликнулся на смерть Щедрина такими словами: «Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик, издеваться умеет и Буренин, но открыто презирать умел один только Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения» (XIV, 365). Когда писались эти строки, Чехов переживал, как мы увидим, трудный период идейных и творческих исканий, период, весьма отличный от первой половины восьмидесятых годов, когда он особенно увлекался Щедриным. Несмотря на это, и в 1889 году Чехов пишет о великом сатирике с глубочайшим уважением и симпатией. Характерно, однако, что при этом подчеркиваются общественные заслуги Щедрина, его ум, его искренность, его последовательность в отстаивании своих убеждений, явно близких и симпатичных Чехову, то есть речь идет скорее о человеке и гражданине, чем о писателе.
Прохладное отношение Чехова к Щедрину как к писателю еще более отчетливо проявляется в других чехов
19
ских отзывах. Позже он прямо пишет о том, что не удов-* летворяет его в Салтыкове. «Читаю «Дневник провинциала» Щедрина,— сообщает он 30 ноября 1891 года А. С. Суворину.— Как длинно и скучно! И в то же время как похоже на настоящее» (XV, 275). «...Салтыков интересен,— пишет Чехов 10 апреля 1897 года,— но немного утомляет своей однообразной манерой» (XVII, 60).
Для того чтобы лучше понять, где Чехов сближается с Щедриным, где эта близость кончается и начинается оригинальная творческая манера молодого писателя, обратимся к одному из его классических произведений этих лет — рассказу «Унтер Пришибеев».
«Сверхштатный блюститель» сложился у Чехова пе сразу. Можно назвать ряд произведений предшествующих лет на ту же тему, которые являются как бы эскизами к будущему «Унтеру Пришибееву».
В 1882 году Чехов написал ряд сатирических миниа-тюр, в которых прямо ставился вопрос об одном из характернейших явлений наступившей в стране полосы реакции — о торжестве полицейского сыска и произвола. Приметы времени усиливались благодаря оригинальному повороту темы. Чехов говорил не просто о полицейском сыске, а об обывательской мании добровольной полицейской слежки. В «Философских определениях жизни» (1882) жизнь уподоблялась безумцу, «ведущему самого себя в квартал и пишущему на себя кляузу» (II, 89). В «Случаях mania grandiosa» (1882) сообщалось об отставном капитане, бывшем становом, помешанном на тему «сборища воспрещены». «И только потому,— писал Чехов,— что сборища воспрещены, он вырубил свой лес, не обедает с семьей, не пускает на свою землю крестьянское стадо и т. п.». Тут же повествуется об отставном уряднике, изгнанном, «кажется, за правду или за лихоимство». Этот «помешан на тему: «А посиди-ка, братец!» Он сажает в сундук кошек, собак, кур и держит их взаперти определенные сроки. В бутылках сидят у него тараканы, клопы, пауки. А когда у него бывают деньги, он ходит по селу и нанимает желающих сесть под арест» (II, 117—118), В третьей сатирической миниатюре — «Обер-верхи» (1882), под рубрикой «Верх благонамеренности», сообщается: «Нам пишут, что на днях один из сотрудников «Киевлянина», некий Т., начитавшийся московских газет, в припадке сомнения, сделал у самого еебя обыск. Не нашедши ничего предосудительного, он все-таки сводил себя в квартал» (II, 198).
20
Как видно, во всех этих сатирических миниатюрах Чехов не заботится о бытовом правдоподобии эпизодов и человеческих характеров. Достоверность этих произведений, как и у Щедрина, например, в «Диком помещике», иная — в передаче типичных общественно-политических явлений эпохи. И она несомненна. Роднит эти миниатюры со Щедриным и использованный в них прием гротеска. Иначе говоря, это и есть те самые произведения, которые принадлежат к отмеченной выше щедринской линии в раннем творчестве писателя.
В 1883 году был написан рассказ «В бане», где Чехов вновь обратился к той же теме, но уже в другом жанре. На этот раз перед нами — достаточно традиционная бытовая сценка. В таких сценках обычно высмеивались невежественные обыватели. Нечто подобное и у Чехова. Речь идет здесь о цирюльнике Михайле, он же Мишель, который в припадке охранительного рвения принял дьякона за «длинноволосого», то есть за одного из тех, по его терминологии, что «с идеями». На этот раз события и характеры в рассказе лишены гротескной преувеличенно-» сти. Однако, переведя все в бытовой, психологически достоверный план, Чехов намного снизил остроту общественно-политического звучания своей миниатюры. Тема полицейского сыска оказалась значительно приглушенной. Неясна фигура дьякона, вступающего в препирательство с Михайлом. Сам Михайло, по сути дела, еще лишен черт «сверхштатного блюстителя». Это скорее тип лакея, холопа, сводника и, конечно, непроходимого невежды. Комический эффект рассказа — в указанном выше недоразумении. Михайло, обиженный дьяконом, идет доносить на него, как на «длинноволосого», но, поняв свою ошибку, спешит извиниться.
«Унтер Пришибеев» был написан в 1885 году для «Осколков» и имел заглавие «Сверхштатный блюститель»* Цензура запретила его, и он был вскоре опубликован в «Петербургской газете» под названием «Кляузник». В конце девяностых годов Чехов основательно перерабо* тал рассказ и включил его в собрание сочинений под на* йванием «Унтер Пришибеев».	*
На первый взгляд Чехов избирает в «Кляузнике» наименее эффектное композиционное построение. В самом деле, перенося действие в камеру мирового судьи, писатель лишил нас возможности видеть, казалось бы, самое интересное и смешное — те события, в результате которых Пришибеев и оказался перед судом, Вместо этого
21
мы являемся свидетелями другой, наиболее статичной сценки, в центре которой рассказ самого унтера, дополняемый скупыми репликами мужиков и весьма краткими замечаниями судьи и старосты. Однако такой композиционный прием художественно глубоко оправдан, так как именно из рассказа Пришибеева выясняются не только его поступки, о которых он охотно рассказывает сам, но и его отношение к этим поступкам, а вместе с тем и вся его жизненная философия, в свете которой эти поступки и приобретают свой подлинный смысл.
Отказавшись в рассказе «В бане» от гиперболы, Чехов ничем, кроме бытового правдоподобия событий, не заменил то художественное заострение, которое имело место в миниатюрах 1882 года. При этом он, как мы видели, явно снизил силу художественного обобщения.
В «Кляузнике» также нет никакой гиперболизации, рассказ также отличается полной бытовой правдоподобностью, а центр тяжести с явлений общественно-политических перенесен на человеческий характер. Однако, в отличие от рассказа «В бане», Чехов в «Кляузнике» не просто отказывается от гиперболы, а находит ей адекватную замену. Гипербола, уместная и художественно убедительная при сатирическом воспроизведении общественно-политических явлений, заменяется теперь особой целеустремленностью использования средств художественной выразительности. Этот принцип состоит прежде всего в выявлении главной, определяющей черты характера персонажа и в тщательном устранении всего того, что может хотя бы в малейшей мере затемнить или усложнить эту черту. При этом, не нарушая реальной бытовой достоверности типа, Чехов достигает предельной типологической емкости и художественной выразительности.
Той же цели служит и язык унтера, совмещающий привычку командовать («отвечает хриплым, придушенным голосом, отчеканивая каждое слово, точно командуя...» — IV, 54), не меньшую привычку к угодничеству и крайнюю ограниченность, особенно ярко подчеркиваемую его комической претензией на образованность («Ваше высокородие господин мировой судья! Стало быть, по всем статьям закона выходит причина аттестовать всякое обстоятельство во взаимности. Виновен не я, а все прочие...»— IV, 54). Все эти особенности речи Пришибеева характеризуют его не меньше, чем совершенные им поступки. Внешность Пришибеева почти не очерчена, но упомянутые детали его портрета также весьма характер*
22
вы: и то, что у этого «сморщенного унтера» «колючее лицо», и то, что у него «выпученные глаза», и то, что нос имеет свойство становиться ярко-красным.
Так произошла радикальная стилистическая перестройка, вызванная перенесением центра тяжести с яв-< лений общественно-политических на явления социальнопсихологические. В этой связи заглавия рассказа — «Сверхштатный блюститель» и «Кляузник» — были уже явным анахронизмом, шли от произведений «щедринского» типа, не отражали происшедших изменений. Позже Чехов это, видимо, учел и при подготовке собрания сочинений назвал рассказ «Унтер Пришибеев».
Перенесение центра тяжести на социально-психологические явления в какой-то мере приглушало злободневное политическое звучание произведений Чехова. Связь рисуемых им характеров с политической жизнью современности выступала, в отличие от рассказов «Щедрин-» ского» типа, не прямо, а опосредствованно. Даже «Кляузник» — политически наиболее острое раннее произведение писателя — от «щедринских» рассказов отличается определенной потаенностью своего политического смысла^ Именно поэтому Лейкин и мог недоумевать, что предосудительного узрела в нем цензура, не дозволившая рассказ к печати.
Этот потаенный политический смысл «Кляузника» Чехов хотя и скупо, но прояснил в конце девяностых годов, подготовляя рассказ для собрания сочинений. Теперь Пришибеев поставлен в прямую связь с политической жизнью страны. Если вначале в рассказе унтера было совершенно нейтральное упоминание о том, что он «в Питенбурге служил в штабе-с», то теперь Пришибеев сообщает уже нечто весьма многозначительное: «в Варшаве служил в штабе-с». Находился он в Варшаве, судя по его возрасту и биографии, до конца шестидесятых годов, после, а скорее всего, и во время подавления царскими войсками польского восстания, то есть в годы, когда в Польше был установлен режим жесточайшего полицейского террора. Такова, как выясняется, была школа Пришибеева. Уточнены также его последующие симпатии и связи. Раньше унтер в ссоре со старшиной грозил ему, что судья за неуважение к власти может его (старшину)^ «по всем статьям закона в тартарары упечь». Теперь это место в рассказе стало выглядеть так: «Да ты, говорю, знаешь, что господин мировой судья, ежели пожелают, могут тебя за такие слова в губернское жандармское
23
управление по причине твоего неблагонадежного поведем ния? Да ты знаешь, говорю, куда за такие политические слова тебя угнать может господин мировой судья?» l'(IV, 56). Естественность апелляции Пришибеева к жап-дармскому управлению подтверждается дальнейшими его словами: «Ну, говорю, со мной не шути шуток, а то дело, брат, плохо. Бывало, в Варшаве, или когда в швейцарах был в мужской классической прогимназии, то как заслышу какие неподходящие слова, то гляжу на улицу, не видать ли жандарма; «поди, говорю, сюда, кавалер»,— и все ему докладываю» (IV, 56).
Так Чехов уточнил политический облик своего героя. Существенно, однако, что теперь унтер изображается в виде некоего живого анахронизма, который продолжает жить и действовать по инерции, не замечая, что жизнь стала иной. Породившая Пришибеева политическая обстановка ушла в прошлое, но Пришибеев остался таким же. «И для него ясно,— пишет Чехов,— что мир изменился и что жить на свете уже никак невозможно. Мрачные, унылые мысли овладевают им. Но, выйдя из камеры и увидев мужиков, которые толпятся и говорят о чем-то, он по привычке, с которой уже совладать не может, вытягивает руки по швам и кричит хриплым, сердитым голосом:
— Народ, расходись! Не толпись! По домам!» r(IV, 58). Так выявляется в финале рассказа живучесть и типологическая емкость образа унтера Пришибеева.
Характер «сверхштатного блюстителя» был подсказан Чехову современностью, но запечатлел явление значительно более широкое, чем обстановка политической реакции восьмидесятых годов. Мир оказался обогащенным новым социально-психологическим понятием — унтер-пришибеевщины.
Итак, в начале восьмидесятых годов Щедрин имел для Чехова огромное значение именно как писатель-гражданин, раскрывавший молодому литератору, как и многим другим современникам, глаза на общественно-политическую жизнь страны, укреплявший его прогрессивно-демократические взгляды, его резко критическое отношение к существующему строю. Щедрин воспитывал в нем историческую трезвость, глубочайший скептицизм ко всякого рода спекулятивным, оторванным от действительности теориям, книжным мудрствованиям и утопиям. В этом смысле Щедрин по праву может быть назван идейным наставником и учителем Чехова,
24
Как мы видели, Чехов в период 1882—1885 годов обращался к Щедрину и как к художнику, и обращался именно тогда, когда выступал с прямыми сатирическими откликами на современную политическую жизнь страны. Приходится, однако, признать, что такая прямая постановка общественно-политических вопросов, а вместе с тем и обращение к творчеству Щедрина были не таким уж частым явлением. Более того — неизбежно напрашивается вывод, что щедринская манера письма, хотя Чехов освоил ее и умел в нужных случаях оригинально, по-чеховски ею пользоваться, была, в целом, чужда его складывавшемуся художественному методу. Видимо, этим и объясняется тот факт, что позже Чехов не включил в собрание своих сочинений ни одного произведения, написанного в духе Салтыкова-Щедрина.
Чехова и Щедрина объединял не художественный стиль. Даже в период своего творческого становления Чехов оказался весьма самобытным художником, который если и следовал чужой манере, то, как мы видели, совершенно сознательно, с определенной конкретной целью прибегая к воспроизведению лежащих вне его художественной индивидуальности приемов письма. С такого рода подходом Чехова к различным явлениям литературы мы будем сталкиваться в дальнейшем неоднократно.
Щедрина-сатирика всюду и везде интересовала прежде всего политика. Так было и тогда, когда писатель от сферы политических явлений обращался к явлениям быта. «Щедрин,— пишет Я. Эльсберг,— насыщал быт политикой, поднимал бытовые эпизоды до уровня политичен ской жизни и вместе с тем снижал политику до быта^ разоблачал ее «высокие» и лживые фразы бытовыми обра-« зами» L В отличие от Щедрина, Чехова интересовала но столько политика, сколько психология людей, взятых в их повседневных бытовых условиях. Именно в этом направ-* лении шло его творческое развитие.
Преимущественный интерес Чехова к вопросам не политическим, а этическим сказался и в его отзыве о Салтыкове-Щедрине 1889 года. Прежде всего Чехов под-» черкнул здесь далеко не главное в творческом облике великого сатирика, но зато действительно наиболее близкое ему самому — неутомимую вражду Щедрина к тому «сволочному духу», «который живет в мелком, измошен-» ничавшемся душевно интеллигенте среднего пошиба»«
1 Я.Эльсберг, Стиль Щедрина, с, 61,
25
Однако и эту тему Чехов так формулирует, что при этом утрачивается нечто для Щедрина наиболее важное и характерное. В самом деле, в формулировке Чехова эта тема психологическая и этическая, в то время как для Щедрина она прежде всего историческая и политическая, являющаяся живым примером бытового проявления политической реакции в стране. Нетрудно видеть, что все это стушевывается в чеховской характеристике. Зато она весьма близко подводит нас к самому Чехову, к особенностям чеховского подхода к явлениям действительности.
Обратившись к вопросам социально-психологическим, к проблемам социальной типологии человеческих характеров, Чехов проявил удивительную зоркость и глубочайшее чутье художника-исследователя, а вместе с тем и подлинную художественную индивидуальность. В этом смысле «Кляузник» выгодно отличался от рассказов «щедринского» типа. Это-было уже не использование чужой манеры — пусть и глубоко своеобразное, а ее творческое развитие и продолжение, художественное открытие иного, более высокого уровня. Именно в таких рассказах и формировалась чеховская поэтика как принципиально новое явление мировой литературы.
Чехов рано научился смотреть на современную ему действительность своими глазами. Как правило, не расходясь в оценках важнейших общественных явлений со Щедриным, он в то же время подходил к ним обычно с иной стороны. Учеба у Щедрина оказалась для Чехова школой гражданского и творческого самоопределения.
III
КОМЕДИЯ НРАВОВ
Уже в первые годы творчества Чехову удалось создать несравненную галерею человеческих характеров, каждый из которых нес в себе какие-то признаки существенных сторон социальной жизни, а все вместе воспроизводили удивительную по масштабам и глубине картину быта и нравов своего времени. Часто картина эта, отражая нравы своего времени, указывала на такие явления в жизни общества, которые далеко выходили за рамки современности.
Классическим образцом основного цикла юмористических и сатирических произведений Чехова, поднимающих острейшие вопросы социальной психологии и нравственности, может служить рассказ «Хамелеон» (1884). Он
26
был включен Чеховым в собрание сочинений почти без изменений.
Всего лишь несколькими штрихами тут даны необхо-димые признаки времени и обстановки. Перед нами глу-хая провинция самодержавной России с полицейским надзирателем, городовым, лавками и кабаками, одичавшими от скуки обывателями, падкими на любое развлечение. Главное же внимание уделено зарисовке человеческого характера, как определенного социально-психологического явления.
Чехов достигает успеха в осуществлении этой задачи, как и в «Унтере Пришибееве», прежде всего предельной концентрированностью действия и заостренной лепкой внешнего и внутреннего облика героя рассказа — Очуме-лова. В результате с поразительной рельефностью возникает характер человека, умеющего мгновенно без всякого зазрения совести менять свое мнение, свои манеры, тон своих рассуждений. При этом становится ясно, что оп не только хамелеон, но и двуликий Янус. Его лицо — лицо раболепствующего холопа и в то же время лицо человека, привыкшего неукоснительно и безапелляционно вершить судьбы окружающих его людей. Искусство Чехова и на этот раз состоит в умении зарисовать тип в том его «чистом виде», когда основная черта характера героя оказывается не затемненной и не осложненной никакими другими. Так возникает художественный образ огромной обобщающей силы, по праву ставший нарицательным для обозначения сходных социально-психологических явлений, где бы и когда бы они ни происходили.
Рассказ «Хамелеон» вводит пас в основную тему юмористических и сатирических произведений Чехова. Примыкающие к «Хамелеону» рассказы, сценки и шутки рисуют неподражаемую комедию нравов в обществе, где человек полностью порабощен такими фетишами, как капитал, чин, должность. Комедии характеров и нравов, складывающихся в этих условиях, оказываются едиными по своей сущности, но бесконечно разнообразными по форме и живому, конкретному содержанию.
Так называемое общественное положение рисуется Чеховым как система, которая определяет меру и форму господства и подчиненности данного лица, являющегося одновременно и неоспоримой величиной, неограниченным властелином по отношению к нижестоящим, и столь же несомненным нулем, рабски зависимым ничтоже гвом по отношению к вышестоящим. Одной стороной своего
27
бытия такое лицо всегда в ряду бессловесно трепещущих, другой — в числе безапелляционно вершащих суд. Разнообразнейшие вариации комедий и трагикомедий на этой почве чаще всего и привлекают внимание Чехова. Наиболее отчетливо эта особенность общественного устройства проявляется в чиновничьей среде. Рассказы и сценки из чиновничьего быта преобладают и у Чехова.
Обращаясь к описанию чиновничьего быта и нравов, молодой писатель подхватывает одну из традиционных тем русской литературы, восходящую к Гоголю. Эта тема родилась как демократическая и гуманистическая. Произведения о маленьких чиновниках были полны сострадания, учили видеть в Акакиях Акакиевичах — безответных департаментских тружениках — обездоленных и угнетенных людей. Однако гуманизм и демократизм этой литературы носил мечтательный, сентиментальный характер. Вполне понятно поэтому, что он не мог удовлетворить не только революционно-демократические круги, но и примыкавших к ним демократических писателей. В начале шестидесятых годов это чувство неудовлетворенности сострадательным гуманизмом было высказано в статье Н. Г. Чернышевского «Не начало ли перемены?».
Н. Г. Чернышевский обращал внимание на личную вину Акакия Акакиевича, на то, что судьба его в действительности есть закономерная участь ничтожного человека, в общем и не имеющего основания претендовать на иную долю. Н. Г. Чернышевский прежде всего имел в виду отсутствие у Акакия Акакиевича самосознания, а та критика, которой он подвергал «маленького человека», должна была пробудить у него стремление бороться за свое человеческое достоинство.
Чеховское отношение к «маленькому человеку» совпадает с мыслями, высказанными Чернышевским. Прежде всего он решительно отказывается от каких бы то ни было иллюзий, стремясь противопоставить им нагую правду жизни. «Брось ты, сделай милость, своих угнетенных коллежских регистраторов! — пишет он брату Александру 4 января 1886 года. — Неужели ты нюхом не чуешь, что эта тема уже отжила и нагоняет зевоту?» XXIII, 156). Рисуя действительное положение вещей, Чехов показывает не только умственное убожество своих героев, не только отсутствие у них чувства собственного достоинства, элементарнейшего самосознания, но и их кровную связь с тяготеющим над ними деспотизмом. Вслед за Щедриным Чехов призывает не верить этим «униженным» и
28
«обездоленным». Присмотритесь к таящимся в них готов-» ностям, говорит Чехов, и вы увидите в них завтрашних тиранов и деспотов, совершенно таких же, как их сегод-няшние угнетатели. Классическим примером тому является Алексей Иванович Козулин, бывший некогда крайним ничтожеством, зато теперь, когда фортуна вознесла его вверх по иерархической лестнице, ставший тираном еще более жестоким и злобным, чем его бывшие притеснители («Торжество победителя» — 1883). Не менее показательны мечты мелкой канцелярской сошки — Невы-» разимого, вынужденного остаться на внеочередное дежурство в пасхальный день, чтобы получить лишних два рубля («Мелюзга» — 1885). Этот представитель чиновничьей мелюзги, по своему общественному положению родной брат Акакия Акакиевича Башмачкина, меньше всего, однако, напоминает гоголевского героя. Скорее это своеобразная чеховская разновидность «человека из подполья», оригинальный тип «маленького человека», не только униженного и обездоленного, но и предельно изломанного и озлобленного. Он на все давно готов — и на воровство, и на донос, и вообще на любую подлость, но вместе с тем хорошо понимает, что с его бесталанностью он и таким путем не сможет поправить своего бедственного поло-» жения.
Впрочем, дело не только в этом специфическом соче-» тании господства и подчиненности, деспотизма и рабства. Это лишь одна характерная черта жизни, где властвуют созданные людьми фетиши, затмившие и исказившие представление о подлинных человеческих ценностях, В юмористических рассказах Чехова перед нами возникает удивительная картина жизни, где и в самом деле трудно провести грань между рабством и деспотизмом, где вовсе не существует дружбы, нет товарищества, любви, семейных уз, где есть лишь отношения, чувства и эмоции, строго соответствующие общественной иерархий,
В рассказе «Толстый и тонкий» (1883) встречаются два старых приятеля — два человека. Однако достаточно возникнуть вопросу об их служебном положении, как оказывается, что перед нами не два человека, а два «лица», занимающих различное, далекое друг от друга, положение в обществе. Как двух людей их тянуло к дружескому разговору, к воспоминаниям о прошлом, отношения же их как двух общественных лиц есть отношения субординации. В первоначальном варианте рассказа о дистанции,
29
отделяющей толстого от тонкого, напоминал сам толстый, и это было в порядке вещей. Однако уже в 1886 году, подготавливая рассказ для сборника «Пестрые рассказы», Чехов отказался от этого варианта. Теперь магическое превращение тонкого в раболепствующего подчиненного происходит при одном упоминании толстым о своем чине*
Основной трагикомический смысл этого рассказа и состоит в том, что недоразумением, случайностью, о которой тонкий должен будет долго сожалеть как о предосудительной вольности, была первая, человеческая часть их встречи; завершение же ее — противоестественное с человеческой точки зрения — с позиций господствующих нравов является совершенно нормальным и естественным.
Вот в таком-то мире и может произойти смерть маленького чиновника при одной мысли о том, что, невольно чихнув на лысину генералу, он дал повод заподозрить себя в пагубном вольнодумстве («Смерть чиновника» — 1883). А он, Червяков, глубоко убежден, что вольнодумство действительно пагубно, ибо может привести...— чиновнику страшно даже подумать об этом,— привести к тому, что «и уважения к персонам... не будет...» (I, 39). И вновь, следовательно, комическая сущность рассказа состоит не в том, что герой его испугался грозного, власть имущего лица, а в том, что он замер от ужаса, решив, что невольно нарушил основную заповедь взрастившего его мира. Что дело не в особенностях характера Червякова, а в господствующих нравах, показывает рассказ «Маска» (1884). Здесь Червякова достойно заменяет весь цвет общества, включая и интеллигентов, и дам, и полицейские власти города. Все они не на шутку перепуганы тем, что осмелились призывать к порядку, не подозревая того, местного воротилу — миллионера Пятигорова. И вновь естественные человеческие чувства, которые владели ими в то время, когда они выражали возмущение бесчинством пьяного дебошира, кажутся им предосудительными и постыдными, то же угодничество и раболепие, которое выражают Пятигорову позже,— делом нормальным и естественным.
Ту же сущность господствующих общественных нравов Чехов улавливает и во множестве других житейских явлений. Если человек сам по себе ничто, если в то же время так значимо место, занимаемое им в общественной иерархии, то понятно отчаяние, которое охватывает отставного прапорщика Вывертова («Упразднили!» — 1885), когда он узнает, что чин прапорщика упразднен. «Опять-таки я не понимаю...— говорил совершенно убитый этим
30
известием Вывертов.— Ежели я теперь не прапорщик, то кто же я такой? Никто? Нуль?» (III, 134). Столь же мрачно смотрит на вещи и его собеседник-землемер, который также считает, что Вывертов теперь «ничего, недоразумение, эфир! Теперь вы,— заявляет землемер,— и сами не разберете, кто вы такой» (III, 134).
Господствующие нравы определяют отношения людей как в сфере служебной, официальной, так и в домашней, интимной. Они заставляют, например, забывать не только о чувстве любви и верности, но и о ревности. На этом построена забавная сатирическая сценка Чехова «На гвозде» (1883). Будучи вынужден пережидать, пока одна, а потом другая начальственная персона любезничает с его женой, маленький чиновник Стручков и не думает ревновать или огорчаться, а если все же и расстраивается, то лишь потому, что всем, в том числе и ему, хочется есть, а путь домой временно закрыт. Не удивлены и ничуть не шокированы и его сослуживцы, которых Стручков пригласил на свои именины. Они, несомненно, даже завидуют своему товарищу, находя, что ему крепко повезло. Вот в этом-то мире и могут происходить сценки вроде той, которая описана в рассказах «Живая хронология» v(1885), «Предложение» (1886) и т. п.
Впрочем, укоренившиеся общественные нравы вовсе не отрицают чувств вообще. Более того — считается, что уклонение от выражения надлежащих чувств есть признак вольнодумства и гордыни. Внешне эти надлежащие чувства вполне похожи на обычные человеческие, и даже названия у них привычные — любовь, уважение, признательность, радость и т. п. Повседневное выражение этих чувств по отношению к лицам вышестоящим есть святая обязанность подчиненных. В табельные же дни эти чувства должны быть выражены особо, в предусмотренной форме. «Пережитое» (1882), «Кот» (1883), «Альбом» (1884), «У предводительши» (1884) и др.— комические сценки, по-разному обыгрывающие это обязательное выражение чувств, предусмотренных табелью о рангах. Комизм подобных сценок — в ложности, искусственности всех этих чувств, на самом деле не существующих, призрачных. Все дело, однако, в том, что призраки эти неумолимо вторгаются в жизнь, властно вытесняя из нее настоящие человеческие чувства, и в этом смысле оказываются несомненной реальностью.
Призраки, являющиеся в то же время и реальностью, поскольку они повседневно заполняют жизнь человека,
31
лучше всего показывают фантастичность, призрачность нравственной жизни обывателя, жизни, которую они и все их окружающие считают между тем нормальной и естественной. Обнажение противоестественности этой «нормальной» жизни и является одной из важнейших тем юмористических рассказов Чехова.
Перед нами идиллическая картина родственных отношений — трогательная, отзывчивая любовь к дяде — капитану Насечкину его племянника и наследника Гриши и Гришиной невесты. Но не верьте всему этому, это лишь призраки любви, внимательности и отзывчивости, которые немедленно рассеиваются, как только исчезает вызвавшая их сила — дядюшкины капиталы («Идиллия — увы и ах!» — 1882). И дело тут вовсе не в двоедушии Гриши и его невесты. Они совершенно искренне убеждены, что, лишившись капиталов, дядюшка потерял право на их любовь и уважение.
Нечто похожее произошло и с престарелой княжной, давно обедневшей и поэтому прочно забытой всеми ее родственниками и знакомыми («Раз в год» — 1883). Теперь княжне трудно сомневаться в иллюзорности тех горячих чувств, которые когда-то изливались ей столь обильно. Но княжна так привыкла к ним, что уже не может без них обойтись. Видя это, престарелый лакей Марк едет к племяннику княжны Жану, чтобы на последние свои деньги купить у него согласие пожаловать с визитом к одинокой тетке. Та же опасность — лишиться привычной атмосферы праздничного дня — нависла и над вдовой бывшего черногубского вице-губернатора Людмилой Семеновной Лягавой-Грызловой («Праздничная повинность» — 1885). Однако вдова еще не утратила своего влияния, и ей довольно легко удается подавить задуманный чиновничьей братией бунт — попытку уклониться от праздничных визитов.
Живя в мире призраков, определяющих норму общественных и личных взаимоотношений, человек теряет внутреннюю цельность. Являясь человеком, он не может полностью отрешиться от естественных человеческих чувств; с другой стороны, будучи втянут в искусственную жизнь, где все подчинено капиталу и чину, он неизбежно оказывается во власти господствующих там теней и призраков. Отсюда раздвоение внутреннего мира человека, являющееся еще одним неиссякаемым источником комического в рассказах Чехова. Так, например, уценка «В наш практический век, когда и т. д.» j18831
32
знакомит нас с влюбленным молодым человеком, полным тех естественных чувств, которые вызваны в нем расставанием с любимой девушкой. Впрочем, чувства эти владеют им в той мере, которая позволяет хотя бы и в последнюю минуту, но вспомнить о своей оплошности. Оказывается, попросив возлюбленную передать деньги своему знакомому, он забыл взять с нее расписку. И теперь к горечи расставания с любимой примешивается чувство глубокой досады на самого себя. «Ведь этакий я дурак! — подумал он, когда поезд исчез из вида.— Даю деньги без расписки! А? Какая оплошность, мальчишество! (Вздох.) К станции, должно быть, подъезжает теперь... Голубушка!» (II, 165). Раздвоение чувств тонкого («Толстый и тонкий»), представителей городского общества («Маска»), о чем выше уже говорилось, имеет тот же источник.
В этом мире, фантастическом, призрачном и в то же время реальном, есть своеобразные общественные страсти, полярные общественные типы. С одной стороны, это люди, настолько проникшиеся законами и обычаями этого мира, что стали их «поэтами», их жрецами. Таким фанатиком и подвижником является портной Меркулов в рассказе «Капитанский мундир» (1885). Меркулов не только в совершенстве постиг законы общественной иерархии, но и сумел опоэтизировать их, так что ему «нравилось долгое ожидание в передней», а «гони в шею» звучало в его ушах сладкой мелодией» (III, 101). Умилен, счастлив Меркулов и тогда, когда его избивает кием пьяный капитан — его «благородный» заказчик. На лице избитого портного, пишет Чехов, «плавала блаженная улыбка, на смеющихся глазах блестели слезы...
— Сейчас видать настоящих господ! — бормотал он.— Люди деликатные, образованные... Точь-в-точь, бывало... по самому этому месту, когда носил шубу к барону Шпуцелю, Эдуарду Карлычу... Размахнулись и трах! И господин подпоручик Зембулатов тоже..» Пришел к ним, *а они вскочили и изо всей мочи...» [(П1, 102).
С другой стороны, в этом мире есть «протестанты» и «бунтари», прямо посягающие, казалось бы, на ниспровержение основ. Комизм подобных рассказов о «бунтарях» состоит в обнажении призрачности такого «протеста», исходящего от людей, взращенных, вспоенных и вскормленных той же иерархической системой. Таковы персонажи из рассказов: «Депутат, или Повесть о том.
£ Г. Бердников
83
как у Дездемонова 25 рублей пропало» г(1883)\ «Рассказ, которому трудно подобрать название» (1883), «Либерал» '(1884). «Скотина я, скотина!..—ворчит один из таких «протестантов»,— протестуй ты, осел, ежели хочешь, но не смей не уважать старших!» (III, 166).
Так, по сути дела, замыкается круг, и мы вновь возвращаемся к «Хамелеону» — рассказу, в котором Чехову действительно удалось дать квинтэссенцию господствовавших нравов.
Мы сознательно выделили те юмористические расска-зы Чехова, в которых особенно ясно и отчетливо проявляется связь между общественным устройством и явлениями нравственного мира. К ним примыкает другая группа произведений, где на первый взгляд нет такой непосредственной связи. Однако и здесь речь идет все о том же нравственном уродстве, выступающем в качестве нормы поведения. Комизм этих рассказов определяется тем, что их герои совершают поступки, свидетельствующие о попрании элементарнейших норм человеческого достоинства, но совершают их абсолютно невозмутимо, как нечто нормальное и естественное. Комический эффект и обличительная сила таких произведений усиливается, если эти поступки кажутся нормальными и естественными не только самим героям, но и всем окружающим. В «Исповеди» (1883) некий Григорий Кузьмич, получающий грошовое жалованье, став кассиром, оказывается внезапно окружен вниманием, почетом и лаской даже сановных, высокопоставленных лиц, не говоря уже о близких и дальних родственниках. Все они есть настоящие казнокрады, хотя в час расплаты все кары и обрушиваются на одного Григория Кузьмича. О повальном взяточничестве повествуют рассказы «Совет» (1883), «Справка» (1883), «Братец» (1883) и др. В рассказе «Ушла» (1883) муж, взяточник и казнокрад, зло высмеивает свою жену, с видом невинной добродетели осуждающую своих знакомых. Он напоминает ей, во сколько раз траты только на ее туалеты превосходят его скромное жалованье.
В других рассказах характеристика нравов дополняется картиной торжествующей обывательщины, пошлости, бескультурья. По приговору импровизированного суда односельчан Серапиона, заподозренного отцом в краже двадцати пяти рублей, подвергают публичной порке "(рассказ «Суд» — 1881). Однако, как выясняется тут же, выпороли его зря, так как деньги нашлись. Между тем битый Серапион чувствует себя героем.
34
«— Ничего-с,—- заявляет он после порки.— Нам не впервой-с... Не беспокойтесь. Я на всякие мучения всегда готов...
Серапион выпивает, поднимает вверх свой синий носик и богатырем выходит из избы» (I, 125).
И дело тут, конечно, не только в комичности ситуации. Комический эффект определяется и стилистикой. В самом деле — чего стоит это сочетание: «поднимает вверх свой синий носик» и последующие слова «богатырем выходит». Неотразим и подчеркнуто невозмутимый тон, в котором ведется авторское повествование.
Близок к этому и рассказ о поведении героя рассказа «Гордый человек» (1884), которого по недоразумению спускают с лестницы на свадьбе купца Синерылова. Однако это приключение нисколько не смущает героя. Когда недоразумение рассеивается, когда все узнают, что он почетный гражданин и получает три тысячи рублей жалованья, почтеннейший Семен Пантелеевич, как ни в чем не бывало, продолжает выпивать с теми же гостями, которые только что награждали его пинками и подзатыльниками.
Различные варианты аналогичных комедий и траги-комедий рисуют рассказы «Отставной раб» (1883), «Радость» (1883), «Случай с классиком» (1883), «Дочь Альбиона» (1883) и многие другие.
Герои рассказов «Отставной раб», «Гордый человек», «Суд», «Радость» и др. вновь возвращают нас в мир Меркуловых, мир призрачных и противоестественных чувств и понятий, утвердившихся в виде нормы нравственной жизни людей.
Глубоко оригинальная, истинно чеховская панорама русской жизни не повторяла щедринскую, но органически примыкала к ней, дополняя и расширяя ее. И объединял их общий взгляд на господствующие социальные нравы как ненормальные, противоестественные. Однако эта мысль роднила раннее творчество Чехова не только со Щедриным. Здесь он оказывался в русле весьма широкого общественно-политического и литературного движения XIX века.
Мысль о неразумности, противоестественности существующих общественных отношений и соответствующие им нравов была основной посылкой европейских просветителей. Человек, считали они, добр по своей природе. Пороки и уродства в нравственной жизни современного общества являются результатом искажения гуманных
2*
35
естественно-человеческих чувств неразумно устроенными общественными отношениями. В этом сходились мыслители XVIII и первой половины XIX столетия — просветители и утопические социалисты, хотя чаще всего они рез-ко расходились в своих взглядах на идеальное человеческое общежитие и особенно по вопросу о путях его достижения.
Идея неразумности общественного устройства и общественных нравов была широко представлена и в русской литературе демократического и революционного-демокра-тического направления. Уже Гоголь стремился показать господствующие нравы николаевской России как фантастические и противоестественные. ^Именно в этом истоки фантастического гротеска в «Петербургских повестях» писателя. Сумасшедший Поприщин потому и оказывается вдруг мыслящим и человечным, что выпадает из норм жизни николаевской действительности («Записки сума* сшедшего»).
С особой остротой, блеском и силой эта мысль была развита Герценом в памфлете «Доктор Крупов». Здесь не только современные нравы, но и вся человеческая исто* рия объявлялись противоречащими разумным началам, Автор предлагал взглянуть «на исторические лица с точки зрения безумия, на события — с точки зрения неле-пости и ненужности» При таком подходе к истории, пр мнению доктора Крупова, окажется, «что история не чтр иное, как связный рассказ родового хронического безу* мия... Разверните какую хотите историю, везде вас пора* эит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и вы ясно убедитесь в печальной па первый взгляд истине — и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей» 1 2.
Взгляд на общественное устройство, высказанный в «Докторе Крупове», Герцен повторял неоднократно и позже, в других своих произведениях, в том числе таких, как «Скуки ради» (1868), «Афоризмата» (1869)«
Подобные же мысли высказывал и Салтыков-Щедрий, причем в некоторых своих произведениях в форме, весь-
1 А. И. Герцен. Собр. ооч. в 30-ти томах, т, 4. М., Изд-вд АН СССР, 1955, с. 264.
J Т а м ж е, с. 263,
86
ма близкой Герцену. Так, в 1885 году в «Русских ведо-* мостях» была опубликована сказка Щедрина «Дурак», прямо продолжающая идеи герценовского «Доктора Крупова». Щедрин еще больше заостряет и обнажает основные мысли Герцена. Так, герой его сказки Иванушка, в отличие от герценовского Левки, совсем не юродивый, а совершенно нормальный человек. Дураком же его считают люди, которые судят о его поведении с точки зрения укоренившихся норм человеческого общежития. На самом же деле «глупость» Иванушки состоит лишь в том, что он не понимает и не признает «священного принципа собственности», в правом деле «прямиком лезет», не понимает истории, юриспруденции, науки о накоплении и распределении богатств и т. п., то есть стоит на той самой точке зрения, которую проводил и Герцен в своем «Докторе Крупове». Закономерен поэтому и вывод Щедрина, что Иванушка «совсем... не дурак, а только подлых мыслей у него нет — от этого он и к жизни приспособиться не может» Ч Заметим, что подобные мысли волновали и других писателей демократического лагеря — Помяловского в его «Молотове» и «Мещанском счастье», Каронина (Петропавловского)’ в повестях «Мой мир» и «Места нет» и др.
Мысли о противоестественности существующих общественных отношений и нравов нашли своеобразное отражение и в творчестве Л. Н. Толстого, являвшегося, как известно, горячим поклонником великого французского просветителя Жан-Жака Руссо. «Человек родился совершенным — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, остается твердым и истинным»,— писал Л. Н. Толстой уже в 1862 году1 2. На протяжении всего своего творческого пути Л. Н. Толстой неустанно обличал жизнь господствующих классов общества именно как лживую, противоестественную в самой своей основе, противоречащую тому «идеалу гармонии, который мы носим в себе»3. Однако, беспощадно обличая жизнь общественных верхов, Толстой в то же самое время объявлял отсталое, патриархальное русское крестьянство носителем истинной нравственности. В этом Толстой уже расходился с русскими просветителями, оказывался в
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах. М., «Художественная литература», 1965—1977, т. 16, ч. I, с. 148, В дальнейшем цитируется это издание.
2 Л. Н. Толстой. О литературе, М., Гослитиздат, 1955, с. 91.
8 Там же.
37
основе своих взглядов близок народникам. Резко расходился Л. Н. Толстой с просветителями и тогда, когда утверждал, что идеал находится не впереди, а позади нас
Таким образом, уже в своих ранних юмористических рассказах Чехов подхватывает и продолжает одну из важнейших тем русской литературы, восходящую к русскому просвещению сороковых — шестидесятых годов, сближающую Чехова в восьмидесятые годы вовсе не с Лейкиным, а с Щедриным — с одной стороны, Л. Н. Толстым — с другой.
В своей статье 1944 года «О Чехове» Б. М. Эйхенбаум писал: «...Чехов открыл целую обширную область жизни, не использованную литературой,— область житейских мелочей и случаев, на первый взгляд незначительных и только смешных или странных, а на самом деле характерных и достойных пристального внимания. Оказалось, что литература глядит из каждого окна, из каждой щели,— надо только поспевать, чтобы заносить этот колоссальный материал наблюдений в записную книжку» 1 2.
Это совершенно справедливое замечание нуждается лишь в некотором уточнении. Не в том дело, что Чехов открыл «обширную область жизни, не использованную литературой». О «мелочах жизни», «житейских дрязгах» немало писали п предшественники Чехова и его современники. Чеховское открытие состояло в другом. Ему удалось взглянуть на эти мелочи новыми глазами, увидеть в них характерные черты общего строя жизни, антигуманного и противоестественного с точки зрения просветительских идеалов. Именно этот новый взгляд, в свое время предложенный Герценом, этот особый угол зрения на «мелочи жизни», на повседневность п открыл перед ним безграничные творческие просторы. Тогда-то и оказалось, что литература действительно «глядит из каждого окна, из каждой щели».
Оригинальность Чехова состояла и в том, как, какими художественными средствами он обнажал противоестественность существующих социальных отношений. Здесь он не следует пи Герцену, ни Толстому. Обличительный пафос этих писателей чужд ему. Вообще избегая
1 Л. Н. Т о л с т о й. О литературе, с. 94.
2 Б. М. Эйхенбаум. О прозе. Л., «Художественная литература», 1969, с. 359,
38
прямых оценок, он скорее склоняется к комической похвале тех уродливых явлений, которые он изображает. И тут он подчас является прямым продолжателем традиции гоголевского юмора. Когда мы читаем у Чехова: «В один прекрасный вечер, не менее прекрасный экзекутор...» («Смерть чиновника» — I, 37), то в нашем сознании неизбежно всплывают интонации гоголевского «Миргорода» и «Петербургских повестей». Однако чаще всего Чехов гораздо сдержаннее Гоголя в выражении авторской иронии, он стремится к полной иллюзии объективного художественного письма, когда явления и события говорят только сами за себя. В. Г. Белинский писал, что «...смешное комедии вытекает из беспрестанного противоречия явлений с законами высшей разумной действительности» Ч Чехов прилагает усилия к тому, чтобы дать в своих рассказах парадийно заостренные явления социальной действительности; что же касается «законов высшей разумной действительности», то здесь он полностью полагается на своего читателя. Иначе говоря, Чехов исходит из того, что эти «законы» — гуманные нравственные нормы — действительно являются естественным достоянием человека и лишь затемнены уродливым социальным устройством. Так просветительские убеждения Чехова отражаются в самой художественной системе его раннего творчества.
IV
К БОЛЬШИМ ТЕМАМ СОВРЕМЕННОСТИ
В свое время М. Горький обратил внимание на чрезвычайно важную особенность чеховского юмора. «Антон Чехов,— писал Горький,— уже в первых рассказах своих умел открыть в тусклом море пошлости ее трагически мрачные шутки: стоит только внимательно прочитать его «юмористические» рассказы, чтобы убедиться, как много за смешными словами и положениями — жестокого и противного скорбнЬ видел и стыдливо скрывал автор» 1 2« Эта справедливая мысль Горького прочно вошла в советское литературоведение.
1 В. Г. Белинский. Поли. собр. соч., т. 3. М., Изд-во АН СССР, 1953, с. 448.
2 «И. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания». М., Гослитиздат, 1951, с. 136.
39
Рисуя картину творческой эволюции Чехова в восги мидесягые годы, исследователи чаще всего исходили из убеждения, что развитие чеховского стиля шло по липни постепенного обнажения скрытой вначале нотки грусти, усиления лирической интонации в юмористических рассказах. В таком духе писал ранее и автор этой работы, Однако, более пристально вглядевшись в раннее творчество Чехова, начинаешь понимать, что оно развивалось несколько по-ипому, более сложно.
Следует прежде всего учитывать, что к лирическому рассказу и даже лирической повести Чехов обращается уже в самом начале восьмидесятых годов. Сама лирика — ее содержание и форма ее выражения — имеет свою историю, весьма важную для понимания общей творческой эволюции писателя.
Лирическое начало в творчестве Чехова первой половины восьмидесятых годов чаще всего связано с обнаженной постановкой какой-нибудь драматической темы. То это грустная история молодой девушки из обедневшей, вырождающейся дворянской семьи («Цветы запоздалые»— 1882), то это сцена свидания молодой женщины со свекром, некогда богатым барином. Старик похваляется своими прошлыми зверствами, глумится над невесткой, дочерью бывшего крепостного музыканта, на которой сын его некогда женился вопреки отцовской воле. Женщина терпеливо переносит все эти издевательства, так как муж ее болен, пьет, ничего не зарабатывает, и она пришла к старику тайком, чтобы выпросить очередную подачку («В приюте для престарелых» — 1884). Иногда это уж вовсе душераздирающая история. Таков рассказ «В рождественскую ночь» (1883). Во всех этих случаях лирика — средство выражения авторского сочувствия героям, их драматическим переживаниям.
Таков же рассказ 1883 года «Слова, слова и слова». Здесь речь идет о том, как некий «честный развратник» телеграфист Груздев от нечего делать вызывает свою случайную подругу на покаянные разговоры, стыдит ее, уговаривает исправиться, в заключение же этого прочувственного разговора, доведя Катю до истерики, как пи в чем пе бывало напоминает ей о настоящей цели их встречи. Молодой писатель стремится создать соответствующий пейзажный аккомпанемент этой сценке. «На дворе,— пишет Чехов,— был один из самых скверных мартовских вечеров. Тусклые фонарные огни едва освещали грязный, разжиженный снег. Все было мокро, гряз-
40
но, серо... Ветер напевал тихо, робко, точно боялся, что* бы ему не запретили петь. Слышалось шлепанье по грязи... Тошнило природу!» (II, 206). В подчеркнуто лириков драматическом топе написана и концовка рассказа: «В вентиляции отчаянно взвизгнул ветер, точно он пер-» вый раз в жизни видел насилие, которое может совершать иногда насущный кусок хлеба. Наверху, где-то далеко за потолком, забренчали на плохой гитаре. Пошлая музыка!» ХИ, 208).
В таком духе, или примерно в таком, на том же стп-листическом уровне или несколько менее ученическом, написано Чеховым в начале восьмидесятых годов не так уж мало произведений. То это прочувственная история об оскорблении непривлекательной девушки-невесты неким молодым художником, который ухаживал за пей лишь потому, что хотел сделать ее своей натурщицей («Скверная история» — 1882). То это сценка, рисующая спившегрся в результате несчастной любви барина («Осенью» — 1883). В рассказе «Вор» (1883) в том же тоне явного авторского сочувствия описан некий проворовавшийся чиновник, находящийся в ссылке. В письме по поводу этого рассказа Чехов настаивал на своем праве сказать на пасху «теплое слово... вору, который в то же время и ссыльный» (XIII, 60). В другом рассказе, «Старость» (1885), в лирических тонах повествуется о престарелом архитекторе., который при-* ехал на родину и здесь услышал историю последних лет жизни своей первой жены, некогда им загубленной.
Таким образом, лирическая интонация ранних про-наведений Чехова непосредственно определяется их дра-магической темой. Являясь художественным средством выражения авторского сочувствия драматическим переживаниям героев и одновременно одним из эмоциональ-ных средств передачи этих переживаний, лирика в этот период часто носит сентиментальный, подчас мелодраматический характер. Изредка делаются попытки в кратких лирических отступлениях или концовках создать эмо* циональную атмосферу раздумий более широких, выво^ дящих нас за ограниченные пределы психологического мира героев. Такова, например, концовка упоминавшегося выше рассказа «Осенью», предвещающая лирическую^ интонацию «Дома с мезонином». «А дождь,— читаем мы здесь,— лил и лил... Холод становился все сильней и сильней, и, казалось, конца не будет этой подлой, темной
41
осени. Барин впивался глазами в медальон и все искал женское лицо... Тухла свеча.
Весна, где ты?» (II, 289).
Однако и такого рода лирические строки, к тому жо нередко написанные более примитивно, остаются пока весьма неглубокими. Как правило, они призваны эмоционально усилить авторские размышления о несправедливости человеческих отношений («Слова, слова и слова»), о том, как грустно подчас складываются человеческие судьбы («Приданое», «Осенью», «Скверная история» и др.). Да иначе и не могло быть, так как не отличались пока что глубиной и оригинальностью и сюжеты этих произведений и нарисованные в них характеры. В этом жанре писатель еще явно не нашел своей темы. Отсюда зависимость от тех литературных штампов и шаблонов, которые в других случаях он легко улавливал и остроумно высмеивал в своих пародиях.
В огромном потоке разнотемных и подчас художественно несовершенных произведений Чехова начала восьмидесятых годов следует различать то, что постепенно отмирало и уходило из его творчества, и то, что развивалось и крепло.
Молодой писатель мог подчас окутать лирической дымкой авторского сочувствия и человека, бывшего в прошлом сиятельным самодуром, по теперь состарившегося, одинокого; и страдающую от неразделенной любви жалкую и ограниченную княжну Приклонскую, и других подобных им персонажей. Однако с годами Чехов становится требовательнее и взыскательнее к своим героям. Персонажи, подобные престарелым сиятельным особам, перестают вызывать авторское сочувствие п уходят из его творчества. Но остается его сочувствие обездоленным. Меняется и представление об обездоленности и форма выражения авторского сочувствия, но само это сочувствие не только остается, но и крепнет, мужает, заставляет Чехова обращаться ко все более сложным и острым проблемам современности. Постепенно начинает преобладать, а потом и безраздельно господствовать другая разновидность ранних лирических рассказов, героями которых являются люди из народа. Речь идет о таких рассказах Чехова, как «Баран и барышня» (1883), «Устрицы» (1884), «Ванька» (1884) и другие в таком же духе. Чем ближе к 1885 году, тем яснее становится, что очеловечивание персонажей сомнительной репутации лишь потому, что они стары, одиноки,
42
носит преходящий характер, глубокое же сочувствие простым угнетенным людям, людям из народа, есть для Чехова правило, не знающее исключений.
Смене героев соответствует все более глубокое проникновение писателя в их внутренний мир, в окружающую их социальную действительность. Насколько стремителен был творческий рост Чехова, показывает сравнение двух его рассказов: «Слова, слова и слова» (1883)' и «Хористка» (1886).
В рассказе 1883 года для того, чтобы читатель морально осудил «честного развратника» и проникся сочувствием к его спутнице, Чехов прибегал к весьма энергичным мерам. Тут и плачущий в трубе ветер, и погода такая мерзкая, будто природу тошнило, и пошлая музыка «где-то далеко за потолком». Ничего подобного уже нет в «Хористке». Все здесь обыденно, просто и скучно. Однако именно благодаря этой простоте драма, свидетелями которой мы становимся, оказывается значительно глубже и сильнее, чем в рассказе 1883 года.
Сюжетная основа «Хористки» (муж, застигнутый женой у любовницы) относится к числу традиционно комедийных. Однако в рассказе эти комедийные возможности не реализуются. Комедийная ситуация вдруг раскрывается своей другой — драматической стороной. Вовсе не смешон, а гадок и омерзителен любовник Паши, прячущийся от своей неожиданно нагрянувшей жены. Но дело не только в том, что комедия оборачивается драмой. И сама-то эта драма раскрывается не сразу. Поначалу кажется, что речь идет о драме обманутой жены. Но чем пристальнее всматриваемся мы в развивающиеся на наших глазах события, тем явственней эта драма оборачивается фарсом и тем отчетливее вырисовывается другая, теперь уже настоящая драма — драма вульгарной, дурно живущей хористки. Именно опа вызывает в конечном счете наше глубокое сочувствие, в то время как ее любовник и его обманутая жепа — не менее глубокое чувство гадливости и презрения.
Так видоизменялось творчество Чехова. Постепенно жизнь в его произведениях стала раскрываться в теспом сплетении светлых и темных, комических и трагических сторон. Конечно, смешно смотреть на треволнения ничтожного человечка, невольно чихнувшего в театре на лысину генералу, комична и гибель этого чиновника. Однако если подумать над тем, до какого ничтожества может быть низведен человек в обстановке всеобщего
43
раболепия и деспотизма, то комедия вдруг обернется трагедией, исполненной значительно более глубокого смысла, чем гибель жалкого Червякова. С годами Чехов все пристальнее всматривался именно в эту вторую сторону явлений. Тогда-то и начались неожиданные превращения стали появляться рассказы, подобные «Хористке», где вроде бы несомненная драма вдруг оказывалась фарсом. В связи с этим менялась интонация и юмористических и лирических рассказов, сложнее становилось их содержание, а вместе с тем стирались и разделявшие их грани.
Чем глубже проникал Чехов в сущность изображаемых им частных событий и явлений, тем сложнее вставали перед ним вопросы. За судьбой одного человека, заслуживающего сочувствия и участия, угадывалась судьба многих, личная драма угнетенного и обездоленного оказывалась лишь частицей великой трагедии народа.
Проблемы настоящего и будущего русского народа, с которыми сталкивался Чехов, были чрезвычайно сложны. Особая их сложность обнаружилась именно в восьмидесятые годы, когда многие решения, казавшиеся еще недавно несомненными и бесспорными,— решения, предлагавшиеся и русской литературой и русской демократической общественной мыслью,— вдруг обнаружили свою несостоятельность и иллюзорность.
Как известно, М. Е. Салтыков-Щедрин различал «народ исторический» и «народ» как «воплощение идей демократизма». Эта формула Щедрина в наиболее общем виде отражала противоречивое отношение передовой демократической интеллигенции к народу во второй период русского освободительного движения, неизбежность крушения иллюзий народнического утопического социализма. «Исторический народ» глубоко разочаровал демократов. И не только потому, что народ в массе своей оказался забитым, лишенным чувства самосознания, еще полным патриархальных, феодальных пережитков. Главное разочарование состояло в том, что сам процесс пробуждения самосознания, чувства личности в этой среде приводил к укреплению не общинных, а собственнических, мелкобуржуазных идеалов. Получалось так, что именно наиболее одаренные, с ярко выраженной индивидуальностью мужики-«общинники» и восставали против общинных порядков, решительно рвали с ними, без всякого стеснения мечтали стать кулаками, лавочниками или содержателями кабаков. И те, у кого хватала
44
сил, становились заправскими мироедами, к зависти их односельчан — других «общинников». Такова была пореформенная действительность. Одновременно шел необратимый процесс пролетаризации крестьянства. Он также был замечен внимательными наблюдателями и нашел отражение в литературе. Это тоже был процесс пробуждения чувства личности. Однако писатели, бывшие под влиянием народнической идеологии, усматривали в нем, и с полным основанием, еще одну силу, подтачивающую «мирское начало», и поэтому относились к нему недоброжелательно. Не могли до конца понять его значение и те писатели-демократы, которым были чужды народнические иллюзии. Глубже других эту сторону социальных сдвигов, происходивших в деревне, проследил в своих очерках и рассказах С. Каронин (Н. Е. Петропавловский). В повести «Снизу вверх» (1883-^1886) он провел Михайлу Лунина через тягчайшие испытания, которые ожидали выброшенных из деревни бедняков, и привел его в конце концов к свету и знанию. Но тут-то и выяснилось, что и появление Луниных ничего не решает. Став «мыслящим пролетарием», Михайло столкнулся с теми же вопросами, что и его предшественники — разночинцы-демократы, так же почувствовал себя одиноким и бессильным изменить что~ли&> в жизни народа, из которого только вчера вышел сам. Так замыкался круг, в котором тщетно билась мысль наиболее дальновидных, чутких и мыслящих людей, предшественников русской социал-демократии. Народ все еще оставался сфинксом, молчаливо таящим от современников загадку исторического будущего России.
Несмотря на 4*0, что марксистское решение вопроса о «народе историческом» и «народе» как «воплощении идей демократизма» в России еще не созрело, наследие, которое Чехов получал, было весьма значительно. Русская литература за шестидесятые — семидесятые годы далеко продвинулась в изучении народной жизни. Весьма сдержанно оценивая эти результаты, Щедрин в то же время с полным основанием мог утверждать, что новая русская литература «познакомила нас <не только с тою обстановкой, в которой живет наш простолюдин, но и с тем, как выносится эта обстановка и какое оказывает воздействие на нравственный мир живущего в ней человека» \
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т, 9. с. 34.
43
Щедрин писал это в своей статье 1868 года «Напрасные опасения», когда изучение жизни русского крестьянства было только начато литературой, но к восьмидесятым годам процесс реалистического воспроизведения типических представителей русского народа в типических обстоятельствах их социального бытия продвинулся весьма далеко.
В своих ранних произведениях Чехов еще далек от того зрелого взгляда на жизнь русского народа, который проявится позже — в его повестях и рассказах конца девяностых годов. Но кое-какие существенные стороны этих поздних взглядов писателя намечаются уже теперь.
В восьмидесятые годы Чехов написал около тридцати произведений, в которых затрагивались те или иные стороны жизни русской деревни. Произведения эти далеко не равнозначны. Здесь есть юмористические сценки. Чехов говорит в них о крушении и оскудении помещичьего класса («Добродетельный кабатчик» — 1882, «Трифон»— 1884), о пресловутом «мире», занятом в основном изобретением поводов для очередной пьянки '(«Староста» — 1885), о невежестве сельских эскулапов '(«Сельские эскулапы» — 1882), о темноте и невежестве мужиков, ничем, впрочем, в этом отношении не отличающихся и от местной барыни, и от ее «европеизированного» приказчика Этьена («Скорая помощь» — 1887). В других сценках и рассказах Чехов говорит о потрясающей бедности деревни, с презрением и негодованием пишет о либеральных барах, о «благонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих людях» («Кошмар» — 1886, «Свистуны» — 1886). Все эти сценки и рассказы, весьма разные по своим художественным достоинствам, помогают уяснить общий взгляд Чехова на положение в деревне. Они свидетельствуют, что писатель был лишен народнических иллюзий, что он видел и принимал как непреложный факт те социальные процессы, которые порождали столько «протестов», проектов и схоластических дискуссий в народнических кругах. Эти же произведения показывают, что все симпатии писателя были целиком и полностью на стороне русского мужика, и это выражено в них столь же отчетливо, как и явная антидворянская и антибуржуазная позиция автора. Чехов, следовательно, вновь выступает как писатель-демократ и гуманист просветительской ориентации. Однако по своим художественным особенностям перечисленные выше произведения были мало оригинальны. Все они более или
46
менее удачно варьировали темы, весьма широко пред* ставленные в разночинно-демократической литературе шестидесятых — семидесятых годов.
Кроме этих произведений, Чехову принадлежит ряд рассказов, в которых его творческая индивидуальность сказалась в большей степени, хотя и здесь литературная традиция обнаруживается со всей ясностью и определен-* ностью.
В 1882 году Чехов написал рассказ «Барыня». Это драма из народного быта, повествующая о трагической участи молодого мужика Степана Журкина и его жены Марьи. Драматическая коллизия вызвана нарушением нравственных устоев под влиянием новой морали, основанной лишь на материальных соображениях, то есть морали буржуазной. Развратная барыня, добивающаяся сожительства со Степаном, его отец и старший брат, думающие лишь о той выгоде, которую они могут извлечь, пользуясь увлечением барыни,— вот сила, с которой сталкиваются духовно чистый и цельный Степан и его несчастная жена. Распад семейных основ осложняется сохранением традиционных семейных связей — прежде всего власти главы семьи, пользуясь которой отец имеет возможность не только увещевать своего младшего сына, но и «учить» его, то есть побуждать физически к таким поступкам, которые он считает выгодными и правильными. Так завязывается драма, приводящая в финале к трагической развязке.
«Барыня» — весьма характерное произведение Чехова. В этом рассказе вновь проявилась удивительная способность молодого писателя улавливать особенности сложнейших явлений литературы и воспроизводить их в миниатюре, то есть умение писать в заданной художественной манере. Что касается «Барыни», то здесь все ведет нас к тому типу народной драмы, начало которой положил Писемский своими произведениями «Плотничья артель» и «Горькая судьбина». Много внимания этому типу народной драмы уделил Лесков, свое же высшее выражение она нашла в творчестве Л. Н. Толстого («Власть тьмы»).
Рассказ «Барыня» — единственный опыт Чехова восьмидесятых годов в воспроизведении семейной драмы из народной жизни. Однако в более широком плане последующие его произведения о мужиках оказались тоже в русле социально-психологического направления в русской литературе.
47
Обращение к общей исторической ситуации крушения старых нравственных устоев было весьма перспективно. Писателю открывался путь к уяснению великого многообразия индивидуальных форм проявления этого нравственного кризиса, то есть углубленного исследования социальной психологии. Между тем историческая обстановка складывалась таким образом, что на первый план выдвигались именно вопросы социальной психологии народных масс. Не следует забывать, что это и был тот самый вопрос, который оказался камнем преткновения для деятелей русского освободительного движения разночинно-демократического периода, так и не сумевших разрешить противоречия между «народом историческим» и «народом» как «воплощением идей демократизма».
V
РАССКАЗЫ О МУЖИКАХ
Обращение Чехова к большим темам современности, борьба за идейное и творческое самоопределение в сложных условиях начала восьмидесятых годов привели молодого писателя к И. С. Тургеневу, его творческому наследию. Впрочем, «наследие» — термин в данном случае достаточно условный, так как для Чехова Тургенев был современником, хотя и старшим, но современником.
Как показала в своей работе М. Л. Семенова, обостренному интересу А. П. Чехова к Тургеневу и его творчеству, несомненно, способствовала та идейная борьба, которая шла вокруг Тургенева в конце семидесятых и в начале восьмидесятых годов. В ходе этой борьбы определилось и общее отношение Чехова к Тургеневу. Уже в рассказе «В ландо» (1883) Чехов, как пишет М. Л. Семенова, «заявил о своей солидарности с прогрессивными современниками — «защитниками Тургенева». И этот факт в его творчестве не единичен. В ближайшие после смерти Тургенева годы (1883—1886) Чехов многократно изображал тех, кто не понимал или сознательно искажал Тургенева, был невосприимчив к его идейно богатым, позтчческим произведениям» 1.
Однако повышенный интерес Чехова к Тургеневу имел и другие причины. К Тургеневу, к его наследию,
1 М. Л. С е м а н о в а. Тургенев и Чехов.— «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена», т, 134, 1957, с. 208—209.
48
«Запискам охотника» в первую очередь, Чехова вела логика его идейных и творческих исканий.
Своеобразие тургеневского подхода к крестьянской ![(народной) теме состояло в стремлении раскрыть общечеловеческое богатство и красоту духовного мира русского мужика и тем самым утвердить его человеческое достоинство, внутреннее духовное основание на гражданское равноправие. Однако это гуманистическое отношение сопровождалось известной идеализацией крестьян. Отсюда реакция Н. Успенского, который идиллически-сострадательному тону литературы сороковых годов решил противопоставить горькую правду идиотизма деревенской жизни. Но это ничего не разъяснило в облике русского мужика. «Потребовалось,— писал Щедрин,— взглянуть на него пристальнее и притом признать предварительно, что та внутренняя его сущность, которая подлежит изучению, не есть какая-нибудь особенная и курьезная, а сущность общечеловеческая, почерпающая свою оригинальность исключительно из внешней обстановки» \ Так в литературе шестидесятых годов обозначился поворот. От прежней литературы, прежде всего литературы «натуральной школы», новые писатели взяли представление об «общечеловеческой сущности» народных типов, но старания свои сосредоточили уже не на доказательстве этой «общечеловеческой сущности», а на том, как она, эта сущность, по словам Щедрина, почерпы-вает «свою оригинальность... из внешней обстановки».
Поворот передовой разночинно-демократической литературы к «исследованию» социально-экономических основ жизни крестьянства означал и новый подход к изображению внутреннего мира людей из народа. Стремление установить общечеловеческую сущность сменилось исследованием своеобразия народной психологии при преимущественном интересе к обстановке, которая порождает это своеобразие. Впрочем, этот поворот сказался и в той литературе, главное внимание которой было по-прежнему сосредоточено на вопросах социальной психологии. И здесь наметилось стремление выяснить именно особые черты народной психологии, резко отличающее ее от психологии привилегированных классов общества и интеллигенции. Шла ли речь о «роевой жизни», «власти земли», «хлебном труде», «мирских» или «христианских» началах—.
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч, в 20-ти томах, т. 9, с. 32.
49
всюду в большей или меньшей степени подчеркивались именно особые начала народной жизни и народной психологии. И это было естественно, так как все это явилось своеобразным, подчас весьма искаженным отражением характерной особенности эпохи, когда в центре общественной жизни страны стоял вопрос крестьянской революции.
Идейный кризис, который наступил в восьмидесятые годы, внес значительные коррективы и в общее направление русской литературы. Обостренный интерес к специфическим особенностям народной психологии начинает ослабевать и отходить на второй план. Опять обращают внимание прежде всего на «общечеловеческие» психологические начала, в связи с чем «Записки охотника» Тургенева вновь приобретают актуальность. Однако это не было возвращением вспять к уровню сороковых годов. Проделанная литературой шестидесятых — семидесятых годов работа не была бесплодной. Итоги этой деятельности осваиваются демократической общественной мыслью, становятся ее неотъемлемым достоянием. Тургеневское направление, следовательно, подхватывается и получает свое развитие не только в новых исторических условиях, но и на ином уровне демократической общественной мысли. В этом и состоял исторический смысл обращения Чехова к Тургеневу, его «Запискам охотника».
Уже современники, сразу после появления чеховского «Егеря» (1885), сравнивали его с рассказами из «Записок охотника», в первую очередь называя рассказ «Ермолай и мельничиха». В начале двадцатых годов А. С. Долинин в статье «Тургенев и Чехов» произвел сравнительный анализ «Егеря» и рассказов Тургенева «Свидание», «Ермолай и мельничиха». Тончайший параллельный анализ этих произведений позволил исследователю установить в них много точек соприкосновения — и тематических, и сюжетных, и психологических, и стилистических ’. В конце сороковых годов к этой теме обратился Г. А. Вялый, который выделил в творчестве Чехова восьмидесятых годов цикл рассказов, названных им «чеховскими «Записками охотника». «В середине 80-х гг.,— писал Г. А. Вялый,— в рассказах Чехова появляется целая галерея «вольных людей» из народа, мирных бродяг, мечтателей, артистов и художников в душе... Эта группа рассказов образует как бы чеховские «Записки
1 См.: А. С. Долинин. Тургенев и Чехов (параллельный анализ «Свидания» Тургенева и «Егеря» Чехова).—Сб. «Творческий путь Тургенева». Пг., изд-во «Сеятель», 1923.
50
охотника», возникшие, несомненно, не без тургеневского влияния» L Г. А. Вялый писал о сходстве чеховского и тургеневского циклов: «Тургеневское умиление красотой и силой простых людей проникает рассказы Чехова этой серии; так же, как у Тургенева, находим мы здесь контрастное сопоставление гуманной жизни людей поэтического склада души с несправедливой и убогой жизненной прозой существователей. В тургеневских «Записках охотника» и в аналогичных рассказах Чехова развертывается особая возвышенная стихия, противопоставленная отрицаемому низменному миру и несущая в себе авторское «утверждение», выражающее декларируемую автором жизненную норму» 1 2.
Все это весьма справедливо, однако не до конца раскрывает своеобразие чеховской творческой позиции в его так называемых «Записках охотника». Состоит же оно в том, что Чехов стремится, сознательно или бессознательно — это для нас сейчас несущественно,— найти в своем подходе к крестьянской теме некий синтез тургеневского направления и направления разночинно-демократического шестидесятых — семидесятых годов. Следы этой вольной или невольной тенденции легко улавливаются почти во всех произведениях рассматриваемой группы рассказов.
Основными героями чеховского цикла действительно являются «вольные люди» из народа, то есть отщепенцы, чудаки, люди, так или иначе оторвавшиеся от дере-» венской жизни, чувствующие себя выше ее, и в то же самое время неустроенные, бесприютные. Таков прежде всего Савка, герой рассказа «Агафья» (1885), который «не чувствовал охоты к труду и не сознавал пользы его», «был гол как сокол и жил хуже всякого бобыля» (IV, 197). Таковы одержимые страстью к охоте бедняки, ледащие мужичонки Павел Хромой («Он понял» — 1883), Филимон Слюнка и Игнат Рябой («Рано» — 1887); к тому же типу горьких, неустроенных бедняков принадлежит Сережка, считающий своего благообразного помощника Матвея «глупым мужиком» и «деревенщиной» («Художество» — 1886). К числу оторвавшегося от земли люда принадлежит и Егор Власыч — охотник,
1 Г. А. Вялый. Чехов и «Записки охотника». — «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена», т. 67, 1948, с. 184.
2 Т а м ж ef с. 186.
51
рыболов, лошадник, презрительно величающий свою' жену Пелагею «работницей», «лапотницей», попрекающий ее тем, что она живет в грязи, работает не разгибая спины («Егерь» 1885). Все это действительно сближает выделенный цикл рассказов с «Записками охотника», Тургенева. Однако сразу же становится ясно, что связь эта не так уж велика. Более того — истинное своеобразие этого цикла состоит не только в близости его тургеневской традиции, тургеневскому подходу к крестьянской теме, но и в существенном отличии от них.
В самом деле, облик героев чеховских рассказов гораздо больше напоминает крестьян из произведений разночинно-демократической литературы, чем тургеневских персонажей. Ближе к этой литературе и тот конфликт, который лежит в основе рассказов Чехова. Для того чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить очерки и рассказы С. Каронина {Н. Е. Петропавловского), которые печатались в начале восьмидесятых годов в «Отечественных записках». Здесь мы встретим целую галерею чудаков, отщепенцев, мужиков, поражающих односельчан своим легкомыслием. Таков, например, герой рассказа «Несколько кольев» (1883) Тимофей, который был безразличен к нуждам и бедам своей деревни, ходил большей частью по чужим людям, не требовал многого от жизни, довольствуясь хлебом и вареной картошкой, и лишь изредка доставлял себе удовольствие — выпивал с женой водки и гулял вместе с ней по деревне. -К числу подлинных отщепенцев относится Егор Федорович Горелов («Больной житель» — 1882), одинокий скиталец, всей своей душой возненавидевший идиотизм деревенской жизни. На наших глазах в отщепенца превращается Гаврила Налимов («Две десятины» — 1882, «Деревенские нервы» — 1883), также вдруг осознавший пустоту и бессмысленность жизни о вечной погоней «за куском», о каторжным и безрезультатным мужицким трудом. Бегут из деревни и многие другие герои С. Каронина.
В рассказах Чехова можно уловить следы той, знакомой нам по рассказам С. Каронина и других разночинцев-демократов, обстановки, в которой складывались характеры таких вот «легкомысленных» мужиков, различного рода чудаков и скитальцев. Так, в рассказе «Егерь» мы узнаем, что Пелагея, которую презирает муж, работает не разгибая спины, летом ходит на поденку, а зимой берет ребенка из воспитательного дома, кормит его и получает за это полтора рубля в месяц. При всем том
52
она верит, что ее жизнь правильная, а вот занятие ее мужа-егеря «не степенное». «Для людей это баловство, а у вас оно словно как бы и ремесло... занятие настоящее...»— укоряет Пелагея мужа. Именно такой же еле-пой привязанностью к дикой и беспросветной мужицкой жизни отличалась в рассказе С. Каренина «Больной жи-тель» жена Егора Горелова, почему она и стала для Егора как бы символом ненавистного ему деревенского «полоумства». В «Агафье» мать Савки, старуха, поби-рается под окнами, самого Савку — неисправимого лен-* тяя — послали на огороды, потому что за ним накопились недоимки, и мир поступил с ним по принципу «с паршивой собаки хоть шерсти клок». Неудивительно, что о порке в волостном правлении Савка говорит как о давно привыч-ном деле. Вскользь сказано здесь и о том, как живут другие односельчане. Так, когда Агафья, жена железно* дорожного стрелочника, приносит Савке еду, последний Замечает: «Хорошо живут!.. Во всей деревне только у них еще и осталась с зимы картошка!» (IV, 201). Кабатчик, которому сносят свои жалкие пожитки «неосновательные», мужичонки, обрисован в рассказе «Рано» (1887).
Наиболее впечатляюще о новых временах, о великих бедах, навалившихся невзначай на плечи народа после реформы, повествуется в рассказе «Свирель» (1887), Правда, форма повествования избирается Чеховым весьма своеобразная. Все те реальные несчастья, социальную подоплеку которых вскрывали, скрупулезно анализировав ли разночинцы-демократы, предстают здесь в странной,1 фантастической, почти мистической картине надвигаю* щейся гибели «божьего мира», которую рисует старик пастух. Однако именно так и должны были представляться темному, патриархальному крестьянину те стихийные социальные и экономические процессы, которые узнала Россия в пореформенный период. Старику пастуху, предрекающему «гибель миру», вторит его собеседник, который, в свою очередь, говорит: «И жить хуже стало, дед. Совсем невмоготу жить. Неурожаи, бедность... падежи то и дело, болезни... Одолела нужда». Собеседник не мужик, он приказчик, однако нелегко и ему. «Восемь человек детей, жена... и мать еще живая, а жалованья всего-навсего десять рублей в месяц на своих харчах. От бедности жена осатанела... сам я запоем»,— рассказывает он пастуху. И вот перед нами новый бродяга. «Мне бы дома сидеть,— заключает он,—• в спокойствии, а я целый день, как собака, с ружьем,
53
потому что нет никакой моей возможности: опротивел дом!» (VI, 256) \
Достаточно обратить внимание на все эти детали, чтобы убедиться — действительно, так называемые чеховские «Записки охотника» по своему содержанию весьма отличаются от тургеневских. В то же самое время и общая социальная атмосфера рассказов Чехова и типы выведенных им деревенских отщепенцев роднят эти произведения с разночинно-демократической литературой вообще, очерками и рассказами С. Каронина в частности.
Однако и тут сходство оказывается отнюдь не полным. Существенное отличие чеховских рассказов от произведений того же С. Каронина очевидно.
В самом деле, С. Каронин прежде всего обращает внимание на те социальные процессы, которые порождают различного рода отщепенцев, размывая крестьянский мир, неустанно пополняя армию «кочевых народов», то есть армию бездомных и безземельных мужиков. Его не столько интересуют сами герои как психологические типы, сколько те силы, под действием которых складываются эти характеры, или, как говорил сам писатель,— не «типы людей», а «типы общественных явлений»1 2. Отсюда постоянная погруженность его героев — Налимовых, Гореловых, Быковых, Луниных и др.— в мысли о наделах, о взаимоотношениях с барином, кулаком и старшиной, о недоимках, заработках, «натуральной повинности» и т. п., то есть в те самые будни деревенской жизни, под влиянием которых и определяется их положение отщепенцев.
Совсем по-другому строит свои рассказы А. П. Чехов. Все те вопросы, которые стоят в центре внимания Гл. Успенского, С. Каронина и других писателей того же направления, Чеховым не только освещаются сравнительно скупо, но и отодвигаются на второй план. Более того — характеры своих героев Чехов рассматривает, в общем, вне непосредственной связи с теми конкретными реальноисторическими условиями, которые хотя и скупо, но точно очерчены им в рассказах.
1 Рассказ «Свирель» построен па мотивах, до Чехова использованных А. И. Левитовым в очерке «Степная дорога днем». См. сцепу встречи рассказчика и его спутника Теокритова со стариком бахчевником, дедом Теокритова, который также уверен, что настает «последний конец земли».
2 См.: Г. М а ч т е т. Н. Е. Петропавловский.— «Русские ведомости», 1892, 16 мая, № 133.
54
Обратимся еще раз к рассказам цикла, и прежде все* го к «Егерю». Выше было сказано, что и сам егерь и его конфликт с женой воспроизводят жизненную драму, социальные истоки которой блестяще показаны, в част* пости, С. Карониным. Но Чехов явно отвлекается от этих социальных основ рисуемой им драмы, рассматривая Егора Власыча как особый тип человеческого характера, который может встретиться в любой социальной среде. «А что я вашим деревенским занятием брезгаю,— говорит егерь жене,— так это не из баловства, не из гордости. С самого младенчества, знаешь, я окромя ружья и собак никакого занятия не знал. Ружье отнимают, я за удочку, удочку отнимают, я руками промышляю. Ну, и по лошадиной части барышничал, по ярмаркам рыскал, когда деньги водились, а сама знаешь, что ежели который мужик записался в охотники или лошадники, то прощай соха. Раз сядет в человека вольный дух, то ничем его не выковыришь. Тоже вот ежели который барин пойдет в ахтеры или по другим каким художествам, то не быть ему ни в чиновниках, ни в помещиках» (IV, 23).
Все дело, следовательно, в некоем «вольном духе», однако таком, который в равной степени может вселиться и в мужика и в барина. Таковы, собственно говоря, и другие чеховские «чудаки». Павел Хромой одержим страстью к охоте, и страсть эта кажется ему столь же непреодолимой и не зависящей от его воли и желаний болезнью, как запой, которым страдает барин, взявшийся судить его за браконьерство («Он понял»). Так же обри* сована охотничья страсть и героев рассказа «Рано» —-Филимона Слюнки и Игната Рябого. Не устанавливает Чехов прямой связи и характера Савки с условиями деревенской жизни. Если у С. Каронина герой рассказа «Несколько кольев» свое легкомысленное (с точки зрения односельчан) поведение объясняет отвращением к господствующим тут нравам, то о Савке просто сказано, что такой уж был у него неосновательный характер. «Не то чтобы у него не хватало воли, энергии или жалости к матери,— пишет Чехов,— а просто так, не чувствовалось охоты к труду и не сознавалась польза его... От всей фигуры так и веяло безмятежностью, врожденной почти артистической страстью к житью зря, спустя рукава» (IV, 196).
Таким образом, в чеховских «Записках охотника» обнаруживается довольно странное противоречие. С одной стороны, он рисует живые, реальные, отнюдь не
55
идеализированные типы русских мужиков, поставленных в точно, хотя и скупо очерченные бытовые и социальные условия. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что Чехов подхватывает и продолжает в своем творчестве традиции разночинно-демократической литературы Н. Успенского — Решетникова — Каронина. С другой стороны, он явно отступает от этих традиций. Рисуемые им характеры и драматические коллизии прямо не связаны с этими условиями, оказываются вариантами каких-то более общих черт и коллизий, возможных и в иной со* циальной среде. Возникает вопрос: чем вызвано такое отступление Чехова от установившейся традиции? Воз* можно, тем, что Чехов не видит этой связи? Это пред* положение, однако, нельзя считать убедительным, прежде всего потому, что такая связь уже была широко показана предшествовавшей Чехову литературой.
Нет, причину этого своеобразного противоречия в чеховских рассказах следует искать не в чеховской еле* поте. Он, несомненно, стремился в уже открытом открыть новое, углубить художественно познание народной жизни. Итак, Чехов стремится вновь, как Тургенев, обратить внимание на общечеловеческие черты характера своих героев, однако сохраняя при этом все специфические особенности их социального облика. И на общем фоне рисуемого Чеховым торжества рабства и деспотизма, пошлости и аморальности те общечеловеческие ценности, которые он усматривает в народной среде, и оказываются ее специфическими, отличительными признаками. Таким образом, Чехов целиком во власти демократической традиции, когда стремится вслед за своими предшественниками увидеть в народе особые черты, подтверждающие, что именно тут заложены основы подлинных человеческих и, следовательно, национальных ценностей. В такой самой общей форме за Чеховым стоит вся демократиче-* ская литература и общественная мысль второй половины XIX века. Однако в конкретном решении этого вопроса он явно стремится преодолеть традиции.
Предшествующая Чехову разночинно-демократическая литература, как мы помним, стремилась найти в «истори-» ческом народе» социалистические начала, но испытала глубочайшее разочарование. Чехов складывался как писатель в период кризиса русской общественной мысли, вызванного именно этим разочарованием. Вполне понятно, что продолжение поисков в том же направлении было для него невозможно. Рядом делались попытки
56
найти в народе «роевые», «христианские» начала как специфические начала русской жизни. Однако и эти поиски в середине восьмидесятых годов были достаточно скомпрометированы и оказались глубоко чуждыми Чехо-ву, воспитанному в просветительском духе. «Во мне, —• напишет Чехов в 1894 году,— течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс, и не мог не уверовать, так как раз-« ница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная» (XVI, 132). Лишенный возможности умиляться добродетелями мужиков, смиренномудрием Платонов Каратаевых, Чехов пытается усмотреть особые черты народа не в общинных «социалистических» устоях, не в каратаевщине, не в стихийном христианском непротивленчестве, а в неких гуманистических началах народной жизни, чуждых по своему характеру как толстовской, так и народнической окраске.
В рассматриваемом цикле эти «начала» народ пой жизни выявлены еще весьма расплывчато и неопределенно. В общем, точка зрения Чехова сводится к тому, что в народной среде под покровом забитости, темноты и невежества легко усматривается здоровая .человеческая основа. Всматриваясь в духовный мир мужиков, Чехов умеет увидеть в необычном, странном, подчас комичном поведении своих тероев черты несомненной талантливости, природной одаренности («Художество»)’, признаки глубокой, хотя и не осознанной до конца неудовлетворенности принятым и обычным («Агафья», «Егерь»), проявление настоящей человечности («День за городом»)1, Чехов пишет об этик чертах характера и душевного склада своих героев с глубоким сочувствием и симпатией. Так создается та общая лирическая атмосфера, тот своеобразный поэтический мир этой группы рассказов, который при всей своей художественной оригинальности и неповторим мости действительно роднит их с «Записками охотника».
В чем же источник этой характерной особенности душевного склада народных персонажей? Такой вопрос не мог не стать перед Чеховым, так как он широко дебатировался в предшествовавшей и современной ему литературе. Старший современник Чехова Глеб Успенский видел основу своеобразия мировоззрения русского мужика в так называемой «власти земли» или «хлебном труде», К подобной же мысли склонялся и Л. Н. Толстой. Чехов с самого начала оказался чуждым этой точке зрения. Никогда, ни в восьмидесятые, ни в девяностые годы.
57
он не идеализирует и не поэтизирует земледельческого труда. В восьмидесятые годы писатель попросту обходит эту тему, в девяностые годы он говорит о ней вскользь, но крестьянский труд в его оценках оказывается, как и в оценках Щедрина и С. Каронина, трудом отнюдь не поэтическим, а тяжким, кровавым, не облагораживающим, а уродующим человека. При таком отношении к крестьянскому труду Чехову приходилось искать иные источники здорового начала народной психологии.
У Чехова есть рассказ «Весной» (1886), который по своему содержанию непосредственно примыкает к рассматриваемому циклу.
В рассказе две группы персонажей. Одни — это простые, «обыкновенные» люди, которые наделяются автором тем, что лучше всего можно назвать неким естественным чувством по отношению ко всему их окружающему вообще, к природе в частности. На природу они смотрят по-хозяйски, ощущая свое человеческое превосходство и достоинство.
Этим «обыкновенным» людям Чехов противопоставляет другие типы людей — людей книжных, людей робких и вялых чувств, которые тянутся к природе, стремятся рассказать о ее красоте, но на самом деле именно вследствие своей книжности, отсутствия какого-то живого, естественного общения с природой оказываются неспособными ни понять, ни передать подлинное ее величие. Таков Макар Денисыч, не то писарь, не то младший управляющий генерала. «Садовник,— пишет Чехов,— стоит подбоченясь, на лиде у охотника написана строгость, а Макар Денисыч согнулся, робко кашляет и кисло смотрит, точно весна давит и душит его своими испарениями, своей красотой!.. Душа его полна робости. Вместо восторгов, радости и надежд, весна порождает в нем только какие-то смутные желания, которые тревожат его, и вот он ходит и сам не разберет, что ему нужно» (I, 209).
Итак, людям робких и вялых чувств — «самоедам» и «самоотравителям» — Чехов противопоставляет обыкновенных людей, отличающихся цельностью, естественностью чувства. Им открыта подлинная красота природы, они несут на себе печать ее простой и суровой мудрости. Собственно говоря именно эта мысль и лежит в основе рассказа Чехова того же 1886 года — «День за городом».
В рассказе нарисованы деревенский сапожник Терентий и двое отечески опекаемых им сирот — брат и сестра, Данилка и Фекла. И здесь в центре — вопрос об отноше-
58
нии Терентия и других людей к природе. Терентий отвечает на все и всяческие вопросы, которые ставят перед ним любознательные ребята, особенно старший— мальчик Данилка, и при этом оказывается, что «нет в природе той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он,— пишет Чехов,— знает все. Так, оп знает названия всех полевых трав, животных и камней. Он знает, какими травами лечат болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или корове лет. Глядя па заход солнца, на луну, на птиц, он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не один Терентий так разумен. Си-лантий Силыч, кабатчик, огородник, пастух, вообще вся деревня, знают столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам, а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя, оставляло после себя багровую зарю, сами деревья и травы» (V, 310—311).
Таким образом, отказавшись от традиционных объяснений особенностей крестьянской психологии, Чехов на первых порах пытается опереться на внесоциальное решение вопроса в рамках естественного общения человека с природой. Нечего и говорить, что такой путь был не нов. Подобные попытки неоднократно предпринимались и в русской и в зарубежной литературе.
Что же приводит Чехова к этому наивному руссоизму? Рассказ «Весной» в какой-то мере помогает понять это.
В конце рассказа (первая редакция — 1886) Чехов переходит к вопросу о значении литературы. Прежде всего он, вслед за Салтыковым-Щедриным, выступает против взглядов на литературу «с уличной точки зрения» L Еще более язвительно высмеивает он тех, кто упрощает роль и значение литературы. Местный писатель, неудачник Кургузов, говорит иногда о литературе с молодой земской фельдшерицей. «Это,— пишет Чехов,—• образованная и начитанная барышня, но взгляд ее на литературу так же узок и ничтожен, как у поповны. Она не понимает, а потому не признает пи формы, ни картин, ни правды, а гонится за одним только содержанием. Напиши Кургузов громадный роман, в котором герой спасает падшую женщину, отдает ей свое состояние, сам питается милостыней и потом, обманутый, идет
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т, 9, с, 61-95.
59
в добровольцы, напиши он все это не пером, а хоть оглоблей, она влюбилась бы в пего... Раз он, не называя Тургенева, прочитал ей «Певцов» из «Записок охотника». Она покрутила ртом и сказала:
— Какая чепуха! И неужели за это платят деньги?» XIV, 622).
Против кого направлены эти стрелы? Чехов, несомненно, выступает против узости и доктринерства либерально-народнического пошиба, против уже образов вавшихся шаблонов и штампов той разночинно-демократической литературы, которая главное свое внимание сосредоточила на вопросах социально-экономических и политических. Несколько позже, в письме к Суворину от 30 декабря 1888 года, Чехов назовет и наиболее типичную, по его мнению, фигуру этой, собственно говоря, уже эпигонской литературы, резко обозначившей слабые стороны разночинно-демократического течения,— писателя Михайлова (Шеллер-Михайлов). Чрезвычайно показательно и то, что этой литературе Чехов противопоставляет именно «Записки охотника», «форма», «картины» и «правда» которых оказываются недоступными народническим догматикам.
Стремление избежать предвзятости, недоверчивое, даже отрицательное отношение к господству социально-политической тематики в художественной литературе, явно скомпрометированной для Чехова тенденциозной народнической беллетристикой и критикой, и приводит к тому, что писатель пытается характеризовать парод вне социальных и классовых категорий. Однако такая позиция была весьма шаткой и опасной, чреватой серьезными политическими просчетами и идейными срывами. Не избежал таких срывов Чехов и в анализируемых произведениях. Так, в рассказе «День за городом» писатель склонен рассматривать народ как некое единое целое. В результате в одном ряду с бедняком сапожником Терентием оказывается и кабатчик и «вообще вся деревня». То же было в первом варианте рассказа «Весной». Говоря здесь об «обыкновенных», здоровых людях, Чехов называл не только садовника и охотника, но и местного лавочника, а также местного дьякона. Объединение в одном ряду с крестьянской голытьбой кабатчиков и лавочников представляло собой, по сути дела, прямой вызов укоренившимся демократическим взглядам. Чехов, видимо, это скоро понял, почему и не включил ни тот, ни другой рассказ ни в один из своих сборников. В собрание сочи-
60
нений Чехов ввел лишь рассказ «Весной», значительно’ переработав его.
Отмеченные просчеты Чехова являлись не только результатом полемического задора. Несомненно, они свидетельствовали о зыбкости, неустойчивости той концепции, которую пытается построить он в это время. Впрочем, в ряде других рассказов, выходящих за рамки рассматриваемого цикла, намечается иной подход к той же теме, на первый план аыд&игаются другие вопросы, а содержание и тон произведений существенно видоизменяются.
Среди произведений Чехова о жизни русской деревни можно выделить еще одну группу рассказов, однородных по принципу их художественного построения. Это «Злоумышленник» (1885), «Ты и вы» (1886), «Темнота» .(1887), «Беглец» (1887). Все они — миниатюрные трагикомедии из крестьянской жизни. В основе каждого из них — своеобразная, по -однотипная коллизия, вызванная глубокой темнотой, забитостью и некультурностью мужиУ ков — героев этих рассказов. Все эти произведения имеют?;, как бы два плана. ’Первый — комический, обусловленный невежеством, бестолковостью, непонятливостью тероев* ставящих в тупик своей «глупостью» сталкивающихся О ними интеллигентов. Непроходимо ограничен и туп, Денис Григорьев, и его разговоры со следователем, рас-*; сказы об особенностях ловли разных рыб в ответ на об-' винение в уголовном преступлении — комичны («Зло-, умышленник»). Да рассказ так и строится, чтобы под-| черкнуть несомненную комичность всего этого диалога,: Многое комично в объяснении со следователем и другого' героя—пастуха Филаретова, кстати сказать, даже внешностью напоминающего своего собрата, Дениса Григорье-: ва («Ты и вы»). Комично и настойчивое обращение Ки-i рилы к доктору с просьбой освободить его арестованного и осужденного брата («Темнота»). О той же беспросветной темноте речь идет и в рассказе «Беглец». Подобная схема, несомненно, восходит к произведениям Николая Успенского, давшего по-своему замечательные образцы той комической нелепицы, источником которой являются темнота и невежество крестьянской среды. И все же рассказы Чехова имеют с произведениями Николая Успенского весьма отдаленное сходство, и происходит этд прежде всего потому, что помимо первого — комического — плана, нарочито заострявшегося Н. Успенским, в них есть еще второй — главный и основной — драматический,
61
даже трагический, который от произведения к произведению выявляется все более отчетливо, пока вовсе не вытянет первый — комический.
«Злоумышленник» построен не только на комических нелепостях, вызванных темнотой Дениса Григорьева. Перед нами и комедия судопроизводства, дающая патриархальному Денису основание со вздохом сожаления вспоминать о покойном «барине-генерале» и сокрушенно заметить: «Надо судить умеючи, не зря... Хоть и высеки, но чтоб за дело, по совести...» (IV, 30). Однако эта комедия судопроизводства — вещь далеко не безобидная, и для Дениса Григорьева она оборачивается подлинной, хотя еще и не сознанной им до конца трагедией. Существо этой трагедии и обнажено в другом рассказе Чехова — «Темнота».
Рассказ «Ты и вы» — переходный внутри этой группы произведений. Комический план здесь не органичен, носит несколько нарочитый характер. Действительно, неумение Филаретова понять, что следователя надо называть на вы, и ряд недоразумений по этому поводу, подчеркнутых и в заглавии рассказа («Ты и вы»), а также ряд комичных ответов допрашиваемого вовсе не вытекают из основного содержания произведения, повествующего о тяжелой драме крестьянской жизни. Возможно, именно в связи с отсутствием внутреннего единства произведения Чехов и не включил его ни в сборники рассказов, ни в собрание сочинений.
В отличие от рассказа «Ты и вы», «Темнота» — цельное произведение, где все подчинено раскрытию основной темы, вынесенной в заглавие (первоначальное заглавие— «В потемках»). Здесь читатель сознательно отвлекается от комической стороны поведения бестолкового Кирилы, надоедающего доктору все одной и той же просьбой — отпустить домой больного арестанта, его брата Ваську. Перед нами не столько темный мужик, обращающийся не по адресу со своей просьбой, сколько глубоко несчастный человек, попавший в заколдованный круг,. из которого нет никакого выхода. Все трагично в его судьбе и судьбе его семьи. Брат, являющийся примерно таким же «преступником», как и Денис Григорьев, засужен в арестантские роты, дома «с голоду все дохнут! Мать день-деньской ревет, Васькина баба ревет... просто смерть!» —рассказывает Кирила (VI, 40). Да и пришел Кирила к доктору уже после того, как побывал и в суде, и у станового, и у следователя и отовсюду был выгнан.
62
Выгнал его и непременный член, которого Кириле называли как высшего вершителя мужицких судеб. Внешне нелепое и комичное вдруг обернулось безысходной трагедией не только темноты, но и величайшего бесправия, черствости и несправедливости, которые непроходимой стеной окружают народ.
Лирическая интонация преобладает и в рассказе «Беглец» — грустном, исполненном теплого, задушевного сочувствия к маленькому Пашке, растущему таким же темным и забитым, как и его мать, которая, сама того не ведая, сгноила ему руку.
Связь чеховских рассказов о деревне с разночинно-демократической традицией шестидесятых годов проявляется в этом цикле с еще большей отчетливостью. Основное содержание этих произведений — трагедия простых людей, вызванная их темнотой и бесправием, атмосферой окружающей их черствости и несправедливости, — прямо ведет нас к произведениям Решетникова, Слепцова, Левитова и других писателей-демократов шестидесятых годов. Здесь же, в этой литературе, складывался и тот принцип авторского отношения к изображаемому, который отличает рассматриваемые рассказы Чехова. Как уже сказано, это не метод Николая Успенского, хотя речь идет об изображении именно им открытых сторон народной жизни. Гораздо ближе Чехову оказывается В. А. Слепцов, автор широко известной «Пи-томки». Здесь, при всем различии стиля, не только сходная тема, но и тот же принцип изображения — подчеркнуто сдержанный, объективный, воспроизводящий жизнь во всей ее неприглядной нагой правде. В то же самое время рассказ согрет глубоким ‘состраданием и сочувствием героине, вскрывает и обнажает тяжелую драму, скрытую за ее внешне нелепым поведением. Как видно, анализируемая группа рассказов Чехова хорошо показывает, насколько прав был М. Горький, когда писал: «Крупный, оригинальный талант Слепцова некоторыми чертами сроден чудесному таланту А. П. Чехова» 1.
В рассмотренном цикле произведений стремление Чехова уловить некие общие особенности народной психологии отступает на второй план. Основное внимание сосредоточивается на изображении народного горя и
1 «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания». М., Гослитиздат, 1951, с. 168.
63
страданий. Однако, раскрывая духовный мир своих героев, Чехов по-прежнему стремится к художественному обобщению. Этому служит прежде всего лирическая атмосфера рассказов, отличающаяся не только большой экспрессивностью, но и смысловой емкостью, что и помогает автору подняться над деталями социальной обстановки и даже самой личной драмы героев, переключить читателя в сферу общих суждений о жизни человека и его страданиях.
С наибольшей ясностью те творческие возможности, которые открывались при этом перед писателем, обнаружились в другой группе рассказов. Сюда в первую очередь относятся: «Горе» (1885), «Мечты» (1886), «Счастье» (1887). Впрочем, в этих рассказах много общего и с так называемыми чеховскими «Записками охотника». Вообще творческая индивидуальность Чехова, особенности его художественного метода проявились в них с наибольшей полнотой. Здесь мы уже вплотную подходим к повести «Степь», которая является итогом первого периода творческих исканий писателя.
И «Горе», и «Мечты», и «Счастье» — это прежде всего рассказы о народном горе, о сокровенных мечтах народа, а вместе с тем, конечно, и о характерных чертах его духовного облика. Однако, хотя всюду перед нами действительно простые люди — мужики, со всеми присущими им особенностями и психологии и жизненной судьбы, и в их горе и в их мечтах Чехов вновь выявляет и ставит в центр произведения нечто общечеловеческое, то, ч^о шире и, может быть, выше и поэтому более значимо, чем их личное представление о своих несчастьях.
В рассказе «Горе» перед нами персонаж, уже знакомый по охотничьему циклу. Токарь Григорий Петров, «издавна известный за великолепного мастера и в то же время за самого непутевого мужика во всей Галчинской волости» (IV, 91),—несомненно, родной брат таких мужиков, как «куцый» Сережка, он же художник Сергей Никитич («Художество» — 1886), Павел Хромой '(«Он понял» — 1883), и других, им подобных. Но, в отличие от рассказа «Художество», тема талантливости, мастерства отодвинута здесь на второй план и не определяет содержания произведения. Много общего в «Горе» и с только что рассмотренным выше циклом. Это также трагикомедия беспросветной темноты мужицкой жизни. В соответствии с этим в рассказе два плана — комический, создаваемый нелепым поведением пьянчужки то-
64
каря, и план драматический, который является в то же время основным, определяющим. В отличие от рассмотренных выще рассказов, Чехов в еще большей степени сосредоточивает свое внимание на основном персонаже и его психологии. За этот счет происходит дальнейшее сокращение деталей социально-бытовой обстановки, хотя социальная типичность героя полностью сохраняется. И еще одна особенность. В «Горе» с большей отчетливостью проявляется стремление автора подняться над частностями, дать обобщающее представление о драме народной жизни. Это своеобразие подчеркнуто в рассказе и сюжетно. В центре его именно такой случай, который дает повод самому герою задуматься над всей своей жизнью, пережить горе, являющееся ее конечным итогом. «Он думает,— пишет Чехов,— как на этом свете все быстро делается! Не успело еще начаться его горе, как уж готова развязка. Не успел он пожить со старухой, высказать ей, пожалеть ее, как опа уже умерла... Жид он с нею сорок лет, но ведь эти сорок лет прошли, словно в тумане. За пьянством, драками и нуждой не чувствовалась жизнь. И, как назло, старуха умерла как раз в то самое время, когда он почувствовал, что жалеет ее, жить без нее не может, страшно виноват перед ней...
«Жить бы сызнова...» —думает токарь» (IV, 94).
II еще одна характерная особенность рассказа. Жизненная драма оказывается здесь следствием не только и даже не столько бесправия и забитости, как это было в произведениях, подобных разобранным выше, а результатом неразумно прожитой жизни. Проблема темноты, невежества освещается теперь с новой стороны. Это, как оказывается, не только несчастье, но- и вина человека, хотя бы и такого, каким является непутевый токарь Григорий Петров. Так Чехов, идя как будто по пути все большего отвлечения от социальной драмы в ее бытовом проявлении и даже от насущных вопросов, повседневно тревоживших его героев, вдруг неожиданно подходит к важнейшему, кардинальному вопросу своей эпохи — вопросу о пробуждении самосознания в народной среде. Конечно же, то, что показывает писатель, еще очень и очень далеко от пробуждения политического, даже нравственного самосознания. Пока речь идет лишь об очень робких, смутных проблесках этого чувства у людей, остающихся еще очень отсталыми и темными. Однако сама постановка вопроса об ответственности человека за свою жизнь была весьма npoi рессивна. Дело в том, что
3 Г. Бердников
65
исторически именно этот процесс, процесс пробуждения в народе самосознания, в конечном итоге — классового, бурно развивавшийся на рубеже XIX и XX веков, и был призван решить указанное выше противоречие между «народом историческим» и пародом как «воплощением идей демократизма».
Эта характерная особенность присуща и другим рассказам выделенного нами цикла. Мы встретим здесь до« статочно смутные размышления героев о жизни, ее цели, смысле и ценности, которые означают пока первые шаги к самосознанию, но уже обещают его, говорят о возможности его пробуждения.
Рассказ «Мечты» — психологический очерк, в котором, по справедливому замечанию Григоровича,— «три лица... едва тронуты, а между тем нечего уже больше прибавить, чтобы сделать их более живыми, обозначить рельефнее физиономию и характер каждого...» (V, 488), Однако из этих персонажей главным, несомненно, является не помнящий родства бродяга. Он и его история вновь приоткрывают перед нами одну из драм народной жизни, на этот раз в духе той, которую, вслед за Писемским и другими своими предшественниками, Чехов обрисовал в «Барыне». Но рассказ бродяги о трагедии, сломавшей в юности его жизнь, дан всего лишь как эпизод и не определяет основной темы произведения. О жизненной судьбе конвоиров бродяги — сотских Андрея Птахи и Никандра Сапожникова — Чехов вообще ничего не сообщает. Мы знаем лишь, что они мужики, представляем себе их облик, их характеры. И все же Чехов находит художественные средства, которые вдруг, неожи-« данно для нас, объединяют этих людей друг с другом, И объединяют в чем-то основном и главном. Чехов прямо не говорит об этом, однако постепенно подводит нас к мысли, что жизнь этих людей серая, тусклая, что все они люди несчастные, подневольные. Небольшой клочок мокрой земли, окруженный непроглядной стеной тумана, островок, с которого, как это кажется, никак не могут сдвинуться путники, и «тусклые, недобрые слезы», которые виснут на придорожной бурой траве, и вид что-то лепечущей остатками своих желтых листьев березки — «мокрой, голой, как придорожный нищий»,— все это в конечном счете вырастает почти в символическую картину жизни трех путников. Так Чехов постепенно подводит нас к главной теме рассказа — мечтам несчастных, приниженных людей о вольной, человеческой жизни.
66
Эта тема, подготовленная рассказом бродяги о привольной сибирской жизни, возникает в результате короткого перехода. Под влиянием рассказа бродяги все задумались. «В осеннюю тишину,— пишет Чехов,— когда холодный, суровый туман с земли ложился на душу, когда он тюремной стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых лесах, безграничных степях» (V, 230). И далее вступает в свои права мечта о вольной жизни.
Заключительная часть рассказа имеет большое значение и для более глубокого понимания той точки зрения, которую Чехов только нащупывал в своем охотничьем цикле. Рассказ «Мечты» близок этому циклу. Действительно, в человеке, не помнящем родства, лишь несколько усилены те черты характера, которые были свойственны уже знакомым нам персонажам рассказов Чехова. Это такой же отщепенец, «мужик — не мужик, барин — не барин, а так, словно середка какая»,— говорит о нем Птаха (V, 226). Его так же тянет к природе, взволнованный, поэтический рассказ его о своей страсти к рыбной ловле мог бы украсить любое произведение охотничьего цикла. В еще большей степени проявляются у него черты непоседливости, также свойственные родственным ему героям. Он уже профессиональный бродяга^ И в то же время внешне он еще более, чем они, неказист и невзрачен.
Таким образом, перед нами по сути дела та же ситуация, что и в чеховских «Записках охотника». В центре внимания Чехова мужик, ставший в силу определенных причин отщепенцем. На первый взгляд он жалок, но его обуревает какой-то дух непоседливости, страстная любовь к природе, охоте. Эта страсть приковывает внимание писателя потому, что помогает раскрыть в невзрачном Человечишке потаенные душевные силы, своеобразную одаренность и поэтичность.
Контраст внешнего и внутреннего облика героя, как теперь выясняется,— чрезвычайно важная особенность подобных рассказов. Ведь получается так, что слабый и приниженный в обществе человек вдруг ощущает себя свободным и сильным, когда он вступает в непосредственное общение с природой. Природа, следовательно, в отличие от человеческого общежития, как оно сложилось, не принижает, а распрямляет человека, духовно обогащает его. Таков чаще всего прямо не высказанный смысл
3*
67
сближения человека с природой, к которому Чехов прибегал в своем охотничьем цикле и примыкающих к нему рассказах. Теперь эта мысль находит свое полное развитие. Как видим, Чехов и здесь проводит ту же просветительскую идею, которая лежала в основе его юмористических рассказов.
Рассказы бродяги о вольных сибирских землях пробуждают у спутников мечты о другой жизни. И вот воз-цикаюг новые картины природы, созданные по контрасту И также являющиеся поэтическим символом, но уже иной — вольной, счастливой жизни. «Медленно и покойно,— пишет Чехов,— рисует воображение, как ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному, крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, пи своего одиночества, ни раскатистого эхо, повторяющего каждый его шаг» (V, 230—231).
Так возникает вторая поэтическая картина, которая дорисовывает основную драматическую коллизию рассказа — противоречие между сущим и должным, между той жизнью, которая есть, и той, которая должна быть, к которой человек стремится «в сладком предчувствии счастья». Но откуда это предчувствие? Как примирить серый туман, тусклую, бессодержательную жизнь с этой поэтической мечтой о вольной, прекрасной жизни? Писатель так отвечает на этот вопрос: «Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они никогда не жили; смутно ли припоминают они образы давно слышанного, или же представления о вольной жизни достались им в наследство вместе с плотью и кровью от далеких предков, бог знает!» (V, 231). Чехов, как мы видим, главное внимание сосредотачивает на самом факте, не беря на себя задачу выяснения его истоков. Факт же состоит в том, что даже в сознании темного, забитого, подавленного жизнью мужика живет, как неугасимый огонь, передаваемый из поколения в поколение, мысль о вольной жизни, а вместе с тем и о счастье. Эти мечты Чехов стремится выявить и показать их даже в тех случаях, когда они, казалось бы, совсем неприметны или фантастичны и сами но себе свидетельствуют о глубокой темноте взрастившей их деревенской среды. Да, все это так,
68
и Чехов вовсе не стремится приукрасить своих героев. Напротив, он как бы намеренно обращается к самой темной, отсталой среде, но с тем, чтобы и тут выявить все те же мечты о счастье, которые составляют, по мнению Чехова, основу основ народной психологии, духовной жизни народа. С предельной отчетливостью все это и нашло свое отражение в рассказе «Счастье».
Рассказ «Счастье» был опубликован Чеховым в июне 1887 года и, судя по отзывам Александра Чехова, вызвал в литературных кругах подлинную сенсацию. «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним «степным» субботником,— писал он Антону Павловичу по поводу «Счастья».— Вещица — прелесть. О ней только и говорят. Похвалы — самые ожесточенные. Доктора возят больным истрепанный №, как успокаивающее средство. Буренин вторую неделю сочиняет тебе панегирик и никак не может закончить. Находит все, что высказался недостаточно ясно. В ресторанах на Невском у Донопов и Дюссо, где газеты сменяются ежедневно, старый номер с твоим рассказом треплется еще п до сих пор. Я его видел сегодня утром. Хвалят тебя за то, что в рассказе нет темы, а тем не менее он производит сильное впечатление. Солнечные лучп, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов, а спящие овцы нанесены на бумагу так чудодейственно картинно и живо, что я уверен, что ты сам был бараном, когда испытывал и описывал все эти овечьи чувства. Поздравляю тебя с успехом. Еще одна такая вещица, и «умри Денис, лучше не напишешь»...» 1
21 июня того же года А. П. Чехов в принятом им в письмах к брату полушутливом тоне ответил на это письмо. «Степной субботник,— писал Чехов,— мне самому симпатичен именно своею темою, которой вы, болваны, не находите. Продукт вдохновения. Qwasi симфония.
В сущности белиберда. Нравится читателю в силу оптического обмана. Весь фокус в вставочных орнаментах вроде овец и в отделке отдельных строк. Можно писать о кофейной гуще и удивить читателя путем фокусов» (XIII, 344).
В этом письме, если отбросить то, что является в нем данью шуточно-ироническому и вместе с тем шуточно-
1 «Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова». М., Соцэкгиз, 1939, с. 165—166.
69
самоуничижительному топу, содержится, по существу, весьма серьезная полемика Чехова с его «ценителями» и «почитателями», среди которых оказался и реакционный критик «Нового времени» Буренин. Чехов иронизирует прежде всего над теми критиками и читателями, которые, восторгаясь «орнаментами», то есть художественными деталями, не понимают темы произведения, то есть era основного смысла и содержания. Таких читателей действительно можно удивлять «путем фокусов». В отличие от своих критиков, Чехов дорожит в первую очередь темой своего произведения, впрочем отлитой в такую форму, которую Чехов также считал удавшейся. Насколько это мнение писателя было серьезно, показывает его переписка начала 1888 года. Здесь Чехов уже прямо заявляет, что рассказ «Счастье» написан им «с особенною любовью», что он считает его «самым лучшим из всех своих рассказов» (XIV, 58).
По словам самого Чехова, в рассказе «изображается степь: равнина, ночь, бледная заря на востоке, стадо овец и три человеческие фигуры, рассуждающие о счастье» (XIV, 58—59). Как и в предшествующих произведениях, построение рассказа чрезвычайно целеустремленно. По сути дела, все детали рисуемой Чеховым сценки, в том числе и пейзажные, подчинены главной задаче. Они подводят нас к теме счастья и, кроме того, вновь служат средством поэтической образной характеристики самих мечтаний, самих разговоров о счастье, прямо никак не оцененных автором.
В рассказе два плана. Один план — реальный, другой — поэтический и вместе с тем иносказательный. Сложность произведения и в то же самое время его неповторимая прелесть и своеобразие состоят в тесном переплетении этих двух планов, раскрывающих каждый по-своему одну и ту же тему счастья. В плане реальном мечты о счастье — это погруженность в фантастические предания о затерянных в необъятных степных просторах кладах, которые никак не даются в руки человеку. План реальный — это, следовательно, мир фантазий, порожденных суеверием, подавленным сознанием темного степного человека, бессильного и беспомощного перед лицом равнодушной «молчаливой степи» и «вековых курганов». Это реальные мысли реальных людей, и они так же темны, так же тягучи, так же монотонны, как все кругом в степи, как мысли слившихся со степным пейзажем овец — «длительные, тягучие, вызываемые представле-»
70
ниями только о широкой степи и небе, о днях и ночах...» (VI, 162). Вся картина предрассветного и раннего утрен-него пейзажа с сонным, застывшим воздухом, монотонным шумом, блеклыми, неопределенными красками, где даже молодые соловьи посвистывают лениво, с овцами, спящими или до бесчувствия угнетенными своими мыслями,— все это является лейтмотивом и поэтическим выражением реальных дум степных людей о фантастических несметных сокровищах, которые так бережно храпит равнодушная, молчаливая степь. Второй план — потаенная в глубине души героев, до конца не осознанная ими поэтическая мечта о настоящем человеческом счастье.
Перебой планов возникает тотчас же, как только речь заходит о кладах. Упомянув о них, старик пастух сразу начинает говорить о счастье. «Есть счастье,— сетует он,— а что с него толку, если оно в земле зарыто? Так и пропадает добро задаром, без всякой пользы, как полова или овечий помет! А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да но видит его ни одна душа!» (VI, 166). Слова старика подхватывает объездчик, который на протяжении всей сцены находится в глубокой задумчивости.
«— Да,— сказал он,— близок локоть, да не укусишь... Есть счастье, да нет ума искать его.
И он повернулся лицом к пастухам. Строгое лицо его было грустно и насмешливо, как у разочарованного.
— Да, так и умрешь, не повидавши счастья, какое оно такое есть...— сказал он с расстановкой, поднимая левую ногу к стремени.— Кто помоложе, может, и дождется, а нам уж и думать пора бросить» (VI, 167).
О чем же идет речь в приведенных отрывках? Несомненно, о тех же кладах. Это ясно и из дальнейшего течения беседы, где клады вновь так и называются — кладами. При всем том, слово «счастье» не случайно заменяет слово «клад», так как второй план и этой беседы и всего рассказа — это мечты о подлинном человеческом счастье. Разговоры о кладах — лишь единственно, доступное для темных степных людей выражение этой большой народной мечты. Объездчик Пантелей из Ма-карьевской экономии, о котором старик говорит — «образованный человек»,— видимо, отчетливей, или, может быть, острее ощущает человеческую глубину поднятой пастухом темы. Во время разговора о кладах он весь погружен в свои думы, и лишь однд его реплика идет
71
из глубины души, как бы подводя итог этим мыслям,— та, где он заявляет, что счастье есть, да нет ума искать его. О чем, собственно, говорит здесь Пантелей? О кладах? Или, может быть, о неудавшейся любви, о неудавшейся жизни, или о смутной тоске по большому человеческому счастью? Чехов не дает нам ответа на этот вопрос. Да он и не нужен. Для писателя важно лишь подчеркнуть, как властно захватили героя думы о счастье. Что же, может быть, реальные мечты Пантелея недалеко ушли от надежды откопать один из затерянных кладов. Но разве в этом дело? Главное в том, что все они глубоко не удовлетворены жизнью, и мечта о счастье, в доступном им понимании, составляет святая святых их жизни.
В рассказе «Счастье» мы опять сталкиваемся с той же особенностью раскрытия народной темы, которую отмечали выше. Вновь персонажи рассказа, их внутренний и внешний облик оказываются написанными в духе сурового реализма разночинно-демократической литературы шестидесятых годов. Вместе с тем Чехов явно отступает от этой традиции, стремясь подняться над конкретными вопросами социально-экономического и политического характера и их непосредственным отражением в народном сознании, ищет такие черты народного сознания, которые оказываются прямо не связанными с этими вопросами и вместе с тем являются, на его взгляд, основными и главными в духовной жизни народа. Как будто бы Чехов делает в связи с этим шаг назад, вступает на такой путь, который должен был бы привести его к снижению реалистических завоеваний прошлого. Но этого не произошло. Более того — путь, избранный Чеховым, оказался прогрессивным. Искания Чехова, стремление найти новые пути проникновения в тайны народной жизни, попытки разрушить сложившееся у разночинцев-демократов, предшественников Чехова, представление о трагическом противоречии между «народом историческим» и «народом» — «воплощением идей демократизма» — все это было характерным порождением восьмидесятых годов, эпохи, «когда мысль передовых представи* телей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования» Ч
Однако связь творчества Чехова с эпохой этим не ограничивается. Внимание писателя к весьма как будто
1 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 12, с, 331,
72
бы отвлеченным проблемам «счастья», «воли», при всей их пока что социальной и политической неопределенности, также было продиктовано эпохой восьмидесятых годов. В самом деле, ведь пробуждавшееся в это время самосознание широких народных масс тоже было еще весьма далеко от классовой и политической определенности.
VI
«СТЕПЬ»
Рассмотренные выше циклы рассказов А. П. Чехова непосредственно вводят нас в ту идейную и творческую атмосферу, в которой была создана «Степь» — повесть, завершившая первый период художественных исканий писателя.
Генеральная тема творчества Чехова определилась уже в его юмористических рассказах. Подхватывая и развивая идеи просветителей, Чехов показывал «неразумность», антигуманность господствующих общественных нравов и узаконенных нравственных принципов, показывал, насколько «жизнь уклоняется от нормы». Вместе с тем писатель ищет поэтические средства выражения своего положительного идеала. В рассказах о простых людях из народа он стремится показать таящиеся под покровом невежества, темноты и забитости залежи духовного богатства и красоты человека. Если герои сатирических и юмористических произведений являются наглядным свидетельством уродующих человека условий социального бытия, то люди из народа подтверждают чеховскую веру в человека, свидетельствуют о том, что существующие общественные отношения со всей суммой присущих им зла, уродства, несправедливости не могут до конца подавить гуманистические и свободолюбивые идеалы, лежащие в основе духовного мира человека. Чем больше втянут человек в призрачную, условную жизнь общества, тем больше он обезличен и опустошен, и, напротив, чем он дальше от этой жизни и ближе к природе, тем сильнее в нем естественно-человеческие чувства добра, справедливости, красоты, мечты о свободе и счастье.
Эти чувства живы не только у простых людей, близких природе, но и у детей. Цикл чеховских рассказов о детях в этом смысле весьма близко примыкает к только что рассмотренным произведениям.
73
- Философский и этический смысл рассказов о детях хорошо раскрыт в работах Г, А. Вялого. «Детское со-знание, детский взгляд на мир так же привлекают Чехова, как сознание людей из народа с их непосредственным, поэтическим и мудрым, «естественным» отношением К жизни. Все то мелкое, ненужное, оскорбительное для человека, к чему притерпелись взрослые люди, в чем они видят привычную и неизбежную форму жизни и отношений между людьми, становится странным и ненатуральным для маленького человека» !. Таковы действительно рассказы «Кухарка женится» (1885), «Детвора» (1886), «Событие» (1886), «Житейская мелочь» (1886), «Дома» (1887). Г. А. Вялый склонен видеть в этих рассказах признак близости Чехова Толстому, «который в эти же годы охотно ставил ребенка в положение судьи взрослых и образца для них» 1 2. Эта близость несомненна, однако столь же несомненна близость этого !цикла Чехова и Салтыкову-Щедрину. В самом деле, к детскому сознанию по-своему апеллировал и Щедрин. Такова уже знакомая нам сказка Щедрина «Дурак». Еще ближе к интересующей нас теме «Рождественская сказка» Щедрина (1886). В ней идет речь о десятилетнем мальчике Сереже Русланцеве, который слушал однажды рождественскую проповедь отца Павла о любви, дружбе и, в отличие от взрослых, принял ее всерьез. Сережа твердо решил жить именно так, как советовал священник. «...Батюшка говорил, что тот, кто по правде живет, должен ближнего от обид защищать. Вот как нужно жить,— заявляет он,— а я разве так живу? Вот, намеднись, у Ивана Бедного корову продали — разве я заступился за него?» 3 И далее повествуется о трагической судьбе этого мальчика, к ужасу всех взрослых, в том числе и отца Павла, решившего жить, на деле отстаивая справедливость и правду.
Рассказы Чехова о детях подводят нас к повести «Степь» не только в идейном, но и в стилистическом плане. Важную роль при создании повести сыграли найденные в этом цикле особые художественные средства передачи специфического детского восприятия действительности.
1 Г. А. Вялый. Чехов.— В кн.: «История русской литературы», т. IX, с. 366.
2 Там же, с. 367.
8 М. Е. Салтыков- щ едрин. Собр, соч. в 20-ти томах, Т, 16, ч. I* с, 222.
74
Рассказы «Кухарка женится» г(1885) и «Гриша» XI886) построены на столкновении непосредственного детского сознания с миром взрослых людей, чуждым и непонятным им. Однако построены они различно. В рассказе «Кухарка женится» два мира — мир взрослый и детский — изображаются художником как соприсутствую-* щие. Писатель рисует события такими, каковы они есть и как их видит взрослый человек. Так, например, описа-» на сцена сватовства, которую наблюдает Гриша. Гриша, подсматривая в замочную скважину и подслушивая, что делается на кухне, видел, в частности, как нянька «придвигала к гостю сороковушку и рюмку, причем лицо ее принимало ехиднейшее выражение.
— Не потребляю-с... нет-с...— отнекивался извозчик.— Не невольте, Аксинья Степановна.
— Какой же вы... Извозчики, а не пьете... Холостому человеку невозможно, чтобы не пить. Выкушайте!
Извозчик косился на водку, потом на ехидное лицо няньки, и лицо его самого принимало не менее ехидное выражение: нет, мол, не поймаешь, старая ведьма!
— Не пью-с, увольте-с... при нашем деле не годится это малодушество» (IV, 50).
Как видно, хотя писатель рисует сценку, наблюдав-» мую маленьким ребенком, дана она явно не в детском восприятии. О детском восприятии как о таковом речь идет лишь в конце рассказа, хотя и здесь нет его вое-* произведения.
«Опять задача для Гриши,— пишет Чехов: — жила Пелагея на воле, как хотела, не отдавая никому отчета, и вдруг, ни с того, ни с сего, явился какой-то чужой, который откуда-то получил право на ее поведение и соб-» ственность! Грише стало горько...» (IV, 53) и т. д.
Иначе построен рассказ «Гриша». Весь внешний мир, с которым сталкивается маленький мальчик, предстает перед нами уже целиком в его восприятии. Вот, напри-* мер, как описана здесь встреча Гришиной няньки с ее знакомым: «— Мое вам почтение! — слышит вдруг Гри-» ша почти над самым ухом чей-то громкий, густой голос и видит высокого человека со светлыми пуговицами.
К великому его удовольствию, этот человек подает няньке руку, останавливается с ней и начинает разговаривать. Блеск солнца, шум экипажей, лошади, светлые пуговицы,— все это так поразительно ново и не страшно, что душа Гриши наполняется чувством наслаждения, и он начинает хохотать.
75
— Пойдем! Пойдем! — кричит он человеку со светлыми пуговицами, дергая его за фалду.
— Куда пойдем? — спрашивает человек.
— Пойдем! — настаивает Гриша» (V, 8).
В таком же духе выдержано все описание этого странного мира с солдатами, ярким солнцем, жаркой печкой, торговкой апельсинами, блестящим осколком стекла и другими, не менее новыми для Гриши явлениями и событиями. Так складывается оригинальный прием своеобразной стилизации повествования с целью передачи наивного, но свежего и яркого восприятия действительности. Прием этот используется Чеховым и в ряде других произведений.
В рассказе «Мальчики» (1887) события также преломляются сквозь призму детского сознания, причем Чехов прибегает для этого к чрезвычайно простым п лаконичным художественным средствам. «На другой день, пишет он,— приезжал урядник, писал в столовой какую-то бумагу. Мамаша плакала» (VI, 361. Курсив мой.— Г. Б.). В другом месте читаем: «Послали куда-то телеграмму, и на другой день приехала дама, мать Чечеви-цына, и увезла своего сына» (VI, 362. Курсив мой.— Г. Б.). Выделенные слова являются примером тех скупых средств, с помощью которых достигается иллюзия наивного, детского восприятия событий. Особые стилистические сигналы того же детского восприятия появляются и в авторских описаниях. «Зимнее солнышко,— читаем мы в том же рассказе,— проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и купало свои чистые лучи в полоскательной чашке. В комнате было тепло, и мальчики чувство,вали, как в их озябших телах, не желая уступать друг другу, щекотались тепло и мороз» (VI, 347. Курсив мой.—Г. Б.). Здесь, как видно, той же цели служит вкрапленная в повествование детски-наивная образность.
Выработанные в этих произведениях стилистические приемы оказались пригодными не только для рассказов о детях. С блестящим успехом они были использованы в «Каштанке» (1887), сразу вошедшей в золотой фонд классической детской литературы.
«Степь» была написана Чеховым в конце 1887—январе 1888 года. 4 февраля повесть была уже отослана в редакцию «Северного вестника».
«Степь» — первое произведение писателя, предназначенное для толстого журнала, знаменовала официальный выход Чехова в «большую литературу».
76
Видимо, наиболее остро вопрос о новом отношении к писательской деятельности встал перед Чеховым в марте 1886 года, когда он получил письмо Д. В. Григоровича. Здесь совершенно неожиданно для себя он прочел сердечные слова признания его таланта и выслушал горячий призыв отнестись серьезно к своему дарованию, бросить срочную газетную работу, обратиться к труду обдуманному, исполненному «в счастливые часы внутреннего настроения» L
Рассказы Чехова в «Петербургской газете» и «Новом времени», его первые сборники привлекают к нему все более пристальное внимание критики. Уже в начале 1887 года Чехов, еще не привыкший к своему успеху, делится в письмах новыми ощущениями. «Надо Вам сказать,— пишет он своему дяде Митрофану Егоровичу 18 января 1887 года,— что в Петербурге я теперь самый модный писатель. Это видно из газет и журналов, которые в конце 1886 года занимались мной, трепали на все лады мое имя и превозносили меня паче заслуг... Рассказы мои читаются публично на вечерах, всюду, куда ни явлюсь, на меня тычут пальцами, знакомства одолели меня своим изобилием и т. д. и т. д.» (XIII, 267—268).
К советам Григоровича — бросить срочную газетную работу, взяться за большое художественное полотно — присоединяются теперь аналогичные пожелания других писателей и журналистов. Чехова зовут сотрудничать в «Русскую мысль». Член редакции этого журнала Ремезов, приглашая Чехова в журнал, пишет, что ему «было бы очень своевременно выбраться в большую литературу», в которой он может «занять видное место». «Мелочишка, которую Вы теперь пишете,—говорит Ремезов,— прекрасная мелочишка; но ведь она треплет живой талант и растреплет его рано или поздно»1 2. Аналогичные советы слышит Чехов от Короленко. Плещеев ожидает его сотрудничества в «Северном вестнике». Молодой писатель берется за осуществление этих пожеланий уже в 1886 году. Так, в своем письме от 21 сентября 1886 года он сообщает, в частности, что пишет повесть для «Русской мысли» (XIII, 232). Однако это первое начинание не было осуществлено. Чехова отвлекла, видимо, работа над романом, замысел которого возникает
1 «Слово», сборник второй. М., 1914, с. 200.
2 См.: Н. И. Гитович. Летопись жизни и творчества А, П. Чехова, М., Гослитиздат, 1955, с. 141.
77
примерно в то же время. Но и это второе серьезное начинание завершено не было. Романа, как известно, Чехов так и не написал, осуществление другой большой работы Чехова — пьесы «Иванов» — затянулось. «Иванов» был опубликован в журнале лишь в 1889 году.
Таким образом, «Степь» действительно оказалась первым произведением Чехова нового типа, задуманным и осуществленным в духе пожеланий его старших современников.
Призывая молодого писателя приняться за большое произведение, доброжелатели Чехова противопоставляли этому будущему созданию уже написанное им как мелочишку. Даже Григорович, убедившийся, что Чехов обладает талантом, выдвигающим его «далеко из круга литераторов нового поколения», также считал, что одно произведение Чехова, написанное в новом духе, «будет во сто раз выше оценено сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам» Ч Как видно, почитатели Чехова были еще очень далеки от мысли о новаторской природе чеховского творчества. «Большое» произведение, по их мнению, должно быть не только серьезным и глубоким по содержанию, но быть именно большим, то есть это должен быть роман или в крайнем случае повесть. Чехов в это время тоже находится еще под властью традиционных жанровых представлений и также убежден, что новое его произведение будет значительным не только по содержанию, но и по объему. Отсюда и работа над романом и первоначальная трактовка «Степи» как начала большой повести. «Я нарочно писал ее так,— сообщает он Григоровичу, закончив работу над «Степью»,— чтобы она давала впечатление незаконченного труда. Она, как Вы увидите, похожа на первую часть большой повести» (XIV, 33).
Обращение к новым жанрам поставило Чехова перед рядом серьезных трудностей. Работая над «Степью», он жалуется: «От непривычки писать длинно, из постоянного, привычного страха не написать лишнее я впадаю в крайность. Все страницы выходят у меня компактными, как бы прессованными; впечатления теснятся, громоздятся, выдавливают друг друга; картинки... тесно жмутся друг к другу,> идут непрерывной цепью и поэтому утомляют. В общем получается не картина, а сухой подробный перечень впечатлений, что-то вроде конспекта; вместо ху-
* «Слово», сборник второй, с. 200,
78
дожественного, цельного изображения степи я преподношу читателю «степную энциклопедию» (XIV, 14). Жалобы на неумение писать «длинно» содержатся и в других письмах января 1888 года.
Преодоление жанровых трудностей непосредственно было связано о уточнением основной проблемы нового произведения. Здесь Чехову также приходилось, видимо, выслушивать множество пожеланий и рекомендаций. Одно из них содержалось и в письме Григоровича от 30 декабря 1887 года. «Будь я помоложе и сильнее дарованием,— писал Григорович Чехову,— я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. Вся его обстановка, все доводы, которые могли довести его до самоубийства, на мои глаза, гораздо важнее и глубже причин, заставлявших Вертера наложить на себя руки. Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны; успех громадный ждет Вас с первого же дня появления такой книги» Это письмо пришло к Чехову, когда он уже углубился в работу над «Степью». Рассказав об этом Григоровичу, Чехов так ответил на его предложение: «Самоубийство 17-летнего мальчика — тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться! На измучивший всех вопрос нужен и мучительно-сильный ответ, а хватит ли у нашего брата внутреннего содержания? Нет» (XIV, 15). Впрочем, это же письмо свидетельствует, что сама проблема, поставленная Григоровичем, не была для Чехова неожиданной. Так, обосновывая свой отказ от предлагаемой Григоровичем темы, Чехов в то же самое время пишет: «Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать.» (XIV, 15), Видимо, такая психологическая квинтэссенция предложенной Григоровичем темы могла сложиться лишь в результате серьезных размышлений.
Трудно сказать, самостоятельно ли, под влиянием ли Григоровича, но только в конечном счете общественное содержание своей «степной» повести Чехов осмыслил в духе предложения Григоровича. Сообщая ему об окончании работы над «Степью», Чехов писал: «Между про«
1 «Слово», сборник второй, с. 208г
79
чим, я писал в своем письме о Вашем сюжете — само-убийстве 17-летнего мальчика. Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей «Степи» через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим...
Не знаю, понял ли я Вас. Самоубийство Вашего русского юноши,— продолжает Чехов,— есть явление специфическое, Европе незнакомое... С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый парод со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц и проч. Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня» (XIV, 33—34).
Завершая работу над «Степью», Чехов рассказал о том композиционном приеме, который он положил в ее основу и который помог ему преодолеть художественные трудности, так волновавшие его в процессе работы над повестью. «Я изображаю,— писал он,— равнину, лиловую даль, овцеводов, попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. Каждая отдельная глава составляет особый рассказ, и все главы связаны, как пять фигур в кадрили, близким родством. Я стараюсь, чтобы у них был общий запах и общий тон, что мне может удаться тем легче, что через все главы у меня проходит одно лицо» (XIV, 14).
Таким образом, «одно лицо», то есть Егорушка, оказалось призванным сыграть главную роль в решении как идейных, так и стилистических проблем, стоявших перед писателем в процессе работы над повестью.
Итак, замысел Чехова свелся к тому, чтобы показать, с одной стороны, «маленького человека» с его «страстной жаждой жизни и правды», с другой — русскую жизнь, которая «бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня». Столкновение маленького человека, исполненного стремлений к жизни и правде, с действительностью, враждебной этим стремлениям, возвращает пас к тому типу конфликта, который был намечен Щедриным в «Рож де*
80
ственской сказке» и по-своему осуществлен в ряде рассказов Чехова о детях.
С детскими рассказами Чехова «Степь» объединяет прежде всего образ Егорушки. Жизнь степи, степные пейзажи, люди, населяющие степь, все, что окружает Егорушку, дано, как и в рассказах «Гриша», «Мальчики», прежде всего и главным образом в детском восприятии. Именно поэтому о покойной бабушке сказано, что «до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит...» (VII, 20). В таком же духе написаны пейзажи, в том числе знаменитое описание грозы и бури. «Теперь, по всей вероятности,— читаем мы тут,— вихри, кружась и увлекая с земли пыль, сухую траву и перья, поднимались под самое небо; вероятно, около самой черной тучи летали перекати-поле, и как, должно быть, им было страшно!» (VII, 92).
Жизнь, окружающая Егорушку, дается не только в восприятии его чистого, непосредственного сознания, но и в его оценках. Наблюдая мужиков-возчиков, знакомясь с их жизнью, мы вместе с Егорушкой приходим и к заключительному выводу — «как скучно и неудобно быть мужиком!» (VII, 98).
Специфические особенности наивного детского восприятия помогают Чехову в образной, по-своему яркой, но не навязчивой форме высказать весьма важные мысли о судьбах своей родины. Таковы размышления Егорушки о богатырских степных просторах, о людях-вели-канах, которые были бы к лицу этим просторам.
Наивность детского восприятия действительности в ряде случаев не мешала, а помогала Чехову передать свои важнейшие мысли о родине и пароде. Однако так было не всегда. Иной раз Егорушкиного восприятия мира и его наивных оценок оказывалось явно недостаточно. Следует учесть, что «маленький человек», о котором пишет Чехов в своем письме к Григоровичу,— это ведь в конечном счете вовсе не ребенок, или не только ребенок, но простой русский человек в его повседневном столкновении с русской жизнью. Как видно, какие-то стороны этого конфликта могут быть преломлены и в сознании ребенка, но многие другие слишком сложны, чтобы быть ему доступными. Все это' ставило перед Чеховым задачу усложнения разработанного им в детских рассказах приема. Сохраняя общий тон повествования, идущий от чистого и непосредственного детского воопрн-
81
ятия мира, Чехов должен был найти стилистические мое* тики, которые открывали бы возможности выхода к иным, уже не детским суждениям и размышлениям.
Простейший способ, к которому прибегал в этих це-лях Чехов,— апелляция к разуму уже взрослого Егорушки. «Теперь,— пишет Чехов, подводя итоги рассказам Пантелея,— Егорушка все принимал за чистую монету и верил каждому слову, впоследствии же ему казалось странным, что человек, изъездивший на своем веку всю Россию, видевший и знавший многое, человек, у которое го сгорели жена и дети, обесценивал свою богатую жизнь до того, что всякий раз, сидя у костра, или молчал, или же говорил о том, чего не было» (VII, 79). Но чаще Чехов прибегал к другому, более сложному приему. Строго и последовательно выдерживая общий художест-венный принцип повествования— стилизацию Егоруш-киного восприятия мира,— писатель, однако, то и дело переводит его в некое универсальное, ни к какой определенной индивидуальности не прикрепленное видение мира и суждение о нем. «А вот на холме,— читаем мы в повести,— показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь — бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежды трудно оторвать глаза. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метель, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное — всю жизнь один, один...» (VII, 23. Курсив мои.— Г. Б.)\ Что значат подчеркнутые слова? О чем идет здесь речь? Чьи это мысли и переживания — автора или читателя, может быть, вообще всякого одинокого человека?
Таков стилистический прием. Прибегая к безличным оборотам, Чехов достигает зыбкости и неопределенности повествования, но именно эта неопределенность и служит мостиком, объединяющим мысли и переживания Егорушки с мыслями и переживаниями автора, а вместе с тем и читателя. Вот, например, мы узнаем от автора о душевном состоянии Егорушки. «Егорушке, — пишет он, —• почему-то хотелось думать только о Варламове и графине, в особенности о последней. Его сонный мозг совсем отказался от обыкновенных мыслей, туманился и удерживал одни только сказочные, фантастические образы, которые имеют то удобство, что как-то сами собой, без всяких хлопот со стороны думающего, зарождаются в мозгу и сами — стоит только хорошенько встряхнута
82
Головой — исчезают бесследно; да и все, что было кругом, не располагало к обыкновенным мыслям» (VII, 501-Как видно, поначалу речь действительно идет о душевном состоянии мальчика, но постепенно описание отвлекается от Егорушки и переходит в характеристику Определенного психологического состояния и настроения, которое подчас бывает свойственно вообще всякому человеку. Так открывается путь к последующему повествованию, обильно оснащенному безличными оборотами: «едешь и чувствуешь», «едешь и вдруг видишь», «взглянешь», «едешь час-другой» и т. п., в процессе которого Егорушка, автор и читатель сливаются в некое нерасторжимое психологическое единство. Все это и подготовляет Переход к лирическому отступлению, в котором, конечно, звучит голос автора, однако уже до этого слившийся с голосом и Егорушки и читателя: «Едешь час-другой... Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба< поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!» (VII, 52).
Итак, образ Егорушки в повести имеет прежде всего важное композиционное значение — он цементирует, объединяет воедино, казалось бы, весьма разрозненные сцены путевых впечатлений и наблюдений. Причем объединение это осуществляется единством взгляда на явления действительности и, в связи с этим, единством поэтического тона повествования. В основе этого взгляда лежит, как и в детских рассказах, непосредственное, наивное, но по-своему глубокое восприятие мира. И именно потому, что в этой наивности таится глубина непосредственного человеческого чувства, детское восприятие легко и
83
просто выливается в авторское. Так прокладывается путь от наивных картин детского образного видения мира к высокой патетике или философской погруженности авторских лирических отступлений.
Но авторский голос сливается здесь, как мы видим, не только с голосом Егорушки, но и с читательским восприятием. Мысли и чувства, с которыми мы знакомимся, могут быть присущи не только мальчику Егорушке и автору, но и всякому сохранившему человечность человеку. Тем самым содержание конфликта «маленький человек» — «русская жизнь» значительно углубляется. Перед Чеховым открывается возможность, сохраняя заданный лирический и поэтический тон повествования, раскрыть главную тему «Степи» — драму русской жизни, как ее понимал в это время автор. И здесь повесть оказывается прямым продолжением уже другого цикла ранних чеховских рассказов — рассказов о простых людях из народа.
«Степь» напоминает эти рассказы и своим поэтическим тоном и многими персонажами, которые, как подчас кажется, прямо из этих рассказов перекочевали в повесть. Так, уже в первой главе мы встречаем следующее описание встреченных путниками чабанов: «Старик-чабан, оборванный и босой, в теплой шапке, с грязным мешком у бедра и с крючком на длинной палке — совсем ветхозаветная фигура — унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке. Точно такая же ветхозаветная фигура стояла, не шевелясь, на другом краю отары и равнодушно глядела па проезжих» (VII, 24). Трудно, читая это и последующее описание, не подумать, что это те же чабаны, что вели разговоры о кладах в рассказе «Счастье».
Все же главное, что объединяет «Степь» с этими рассказами,— общие принципы раскрытия темы. Здесь то же сложное сочетание реального и отвлеченно-поэтического плана, сурового в своей правдивости рассказа о людях с их личным представлением о своей жизни и судьбе, и поэтически-обобщенного повествования об их общей драме и общей потаенной мечте.
Кроме добродушного и безмятежного отца Христофора, которого Чехов в одном из своих писем называет «глупеньким» (XIV, 37), пожалуй, все персонажи, нарисованные в «Степи», живут по-своему напряженной, нервной жизнью. У каждого из них и свой неповторимый внешний облик, и столь же неповторимый внутрен-
84
ний мир; однако есть у многих из них и нечто общее, объединяющее их в родственные группы. Прежде всего — это возчики, с которыми Егорушка проделывает большую часть пути через степь.
Как и в названных рассказах, мужики-возчики написаны в духе сурового реализма, который исключает какое бы то ни было приукрашивание, какую бы то ни было идеализацию. Все это люди темные, недалекие, с узким, ограниченным кругозором, тяжелой, серой, однообразной жизнью. Большинство . из них сознает, что жизнь их сложилась нескладно, тяжело и что сами они глубоко несчастливы. Таков бывший певчий Емельян, страстный любитель пения, неожиданно потерявший голос. Каждое движение Емельяна, весь его вид, даже его уши и затылок, которые Егорушка наблюдал во время церковной службы, говорили о том, «что Емельян, вероятно, очень несчастлив» (VII, 67). Мечется, не находя себе места, Дымов, весь преисполненный тоски и ощущения неустроенности жизни, не только своей, но и других, окружающих его людей. Оеорство Дымова, его грубые, обидные шутки, взрывы беспричинной злобы — все это различные проявления той же душевной тоски. После одного из таких припадков злобы, окончательно вооружившего против него Егорушку, Дымов пришел к мальчику каяться.
«— Ера! — сказал он тихо.— На, бей!
Егорушка с удивлением посмотрел на него; в это время сверкнула молния.
— Ничего, бей! — повторил Дымов.
И, не дожидаясь, когда Егорушка будет бить его или говорить с ним, он спрыгнул вниз и сказал:
— Скушно мне!
Потом, переваливаясь с ноги на ногу, двигая лопатками, он лениво поплелся вдоль обоза и не то плачущим, не то досадующим голосом повторил:
— Скушно мне! Господи! А ты не обижайся, Емеля,— сказал он, проходя мимо Емельяна.— Жизнь наша пропащая, лютая!» (VII, 91).
Другие не ощущают, что жизнь их сложилась несчастливо, или, может быть, не умеют выразить это чувство, зато об этом красноречиво говорит сама их жизнь. Таков Пантелей, у которого сгорели жена и дети и нет на старости лет никакого пристанища. Старый, одинокий и больной, он в зной и в стужу ходит с обозами и мечтает лишь о том, чтобы избежать внезапной
85
смерти — смерти без покаяния. Не лучше сложилась жизнь Васи, потерявшего здоровье во время работы на спичечной фабрике. Ничего хорошего нет в жизни и глупого Кирюхи.
Чехов не скрывает ограниченности Пантелея, с по-* стоянством автомата делающего «перекличку» своим отрывочным, бессвязным мыслям, прямо говорит о том, что рассказы Пантелея досаднейшим образом обесценивали его сложную жизнь. Не скрывает Чехов и того отталкивающего впечатления, которое производит злое, отчаянное озорство Дымова, без всякого смягчения красок рисует непроходимую глупость Кирюхи и т. п. И при всем том, как и в своих рассказах, рисуя эти внешне весьма неприглядные типы русских мужиков, Чехов чуть ли не в каждом из них умеет найти черты незаурядной одаренности и даже талантливости.
В самом деле, каждый из возчиков по-своему недюжинный человек. Емельяна отличает певческий талант. Вася поражает остротой своего зрения и страстной любовью к природе. «Он видел,— пишет Чехов,— так хорошо, что бурая пустынная степь была для него всегда полна жизни и содержания... Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему» (VII, 62)* Несомненна явная незаурядность Дымова. «Русый, с кудрявой головой, без шапки и с расстегнутой на груди рубахой, Дымов казался красивым и необыкновенно сильным...» (VII, 61). В письме же к А. Н. Плещееву от 9 февраля 1888 года Чехов говорит о незаурядности Дымова еще более определенно. «Такие натуры,— пишет Чехов,— как озорник Дымов, создаются жизнью не для раскола, не для бродяжничества, не для оседлого житья, а прямехонько для революции...» (XIV, 37). И даже дряхлый и недалекий Пантелей оказывается человеком необычайной биографии. Другое дело, что он сам «обесценивает» свою жизнь.
Как видно, эта группа героев «Степи» на самом деле находится в близком родстве с персонажами таких рассказов, как «Мечты», «Счастье» и др. И так же, как и там, Чехов умеет всех этих столь разных людей неожиданно объединить вокруг чего-то самого главного, самого основного в их жизни. Такой общей темой является тоска по простому человеческому счастью. Эта общая тоска
86
до счастью проявляется внезапно, когда возчики, расположившиеся у костра, увидели в степи счастливого человека. Уже описание этого счастливца — Константина Звонка — показывает, как редко бывает тут счастье и как непривычны к нему люди. Все в облике Константина говорит об этом удивительном, переполняющем его чувстве. Уже когда он только подходил к костру, все сразу увидели, при взгляде на него, «не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой» (VII, 80—81). Внезапно, нахлынувшее чувство столь непривычно и столь сильно, что Константин не может найти себе места и вот бродит по степи как в чаду, ища первых попавшихся встречных, чтобы поделиться с ними своей радостью. Однако радость Константина не может сообщиться возчикам. «При виде счастливого человека,— пишет Чехов,— всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались» (VII, 84). Каждый думал о своем, и все думали о том же — о человеческом счастье, таком желанном, таком радостном и таком недоступном. Это неудержимое стремление к счастью и невозможность достичь его почти символически воплощаются в фигуре Емельяна, которому особенно страстно захотелось сейчас запеть что-нибудь божественное. «Все отказались,— пишет Чехов,— тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание» [(VII, 84-85).
Итак, сходство «Степи» с такими рассказами, как «Счастье», несомненно. Несомненно, однако, и ее существенное отличие. Оно прежде всего в более сложной и глубокой идейной и художественной разработке сходной темы. Драма мужицкой жизни, заставляющая Егорушку прийти к выводу, что быть мужиком скучно и неудобно, рассматривается здесь лишь как часть общей трагедии русской жизни.
Конечно, степь в повести — это прежде всего реальная южная степь, по которой едет Егорушка со своими спутниками, где много раз в детстве путешествовал Чехов и куда он вновь, чтобы освежить впечатления детства.
87
ездил весной 1887 года. Степные курганы, одинокие деревья, балки, выжженная солнцем бедная растительность, разнообразнейшие запахи и краски в различное время суток, при различной погоде — в период мертвого затишья знойного дня, во время внезапно налетевшего вихря, надвигающейся, а потом и разразившейся грозы,— все это описано с точностью и достоверностью, которой мог бы позавидовать любой естествоиспытатель. При всем том это именно поэтическое описание, отличающееся не только поразительной пластичностью и красочностью, но и особой смысловой емкостью, многоплановостью.
В поэтическом плане степь — некое сказочно могучее живое существо. Отсюда обилие олицетворений: холмы теснятся и выглядывают друг из-за друга, солнце, выглянув из-за горизонта, тихо и без хлопот принимается за работу, степь сбрасывает с себя утреннюю полутень или прячется «во мгле, как дети Мойсея Мойсеича под одеялом». Ранним утром, омытая росой и обласканная солнцем, степь радостно оживает, но проходит немного времени, роса испаряется, воздух застывает, и обманутая степь вновь принимает свой унылый июльский вид.
Жизненная судьба этого сказочного великана — степи — трагична. Она постоянно находится в окружении враждебных ей стихий, которые стремятся сковать и подавить ее жажду жизни, ее вдохновение, ее неуемные творческие силы. В повести показано титаническое усилие степи сбросить поработившие ее оковы: «Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу,— рассказывает Чехов,— степь, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучившись, попытались сбросить с себя иго. Из-за холмов неожиданно показалось пепельно-седое кудрявое облако. Оно переглянулось со степью — я, мол, готово — и нахмурилось. Вдруг в стоячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закружился по степи» (VII, 34). Однако, как ни силен был этот порыв, закончился он поражением. «Еще бы, кажется, небольшое усилие,— говорит Чехов,— одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу...» XVII, 35). Повседневная степная жизнь
88
вновь вступает в свои права. Главная черта этой жизни — подавленность, обездоленность, скованность. Судьба степи свидетельствует о том, что широкие ее просторы, навевающие мысли о сказочных богатырях, которые были бы так к лицу степи, никому не нужны. Богатырей нет, и в степных просторах всюду чувствуются напряжение и тоска, «как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные...» .(VII, 52).
Так во втором — обобщенно-поэтическом плане — образ степи оказывается образом «прекрасной суровой родины», а в ее трагедии мы без труда узнаем черты уже знакомой нам драмы народной жизни. Тут и находит свое развитие мотив трагического немого порыва потерявшего голос певчего Емельяна. Трудно также отрешиться от впечатления, что кудрявое облако, озорно подмигивающее степи, прежде чем начать свой неудачный бунт против поработивших их стихий,— прямая поэтическая параллель кудрявому озорнику Дымову, который хотя и создан «прямехонько для революции», но в действительности, по мнению Чехова, будет лишним человеком. «Революции в России,— считает в это время писатель,— никогда не будет, и Дымов кончит тем, что сопьется или попадет в острог. Это лишний человек» (XIV, 37).
Впрочем, дело не только в этих образных параллелях. В трагической участи степи-родипы находит свое поэтическое развитие главная тема — тема народной драмы, скупо намеченная в образах возчиков, драмы не свершившихся порывов и стремлений, даром погибших сил молодости и красоты, драмы жизни без счастья, без свободы, без вдохновения. Именно поэтому тягучая, заунывная песня, которую поет баба-степнячка, видимо жалуясь в ней на тяжелую женскую долю, кажется Егорушке песней травы, песней обездоленной степи. И эта степная жалоба оказывается аллегорическим выражением народного горя и страдания. «Егорушка,— пишет Чехов,— оглядывался и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы кра
89
сивой, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя...» '(VII, 29-30).
Итак, в повести утверждается, что свобода и счастье неотделимы друг от друга, что подавление свободы есть в то же время попрание животворящих сил молодости, вдохновения и красоты. Повесть утверждает также, что стремление к свободе и счастью является естественным человеческим чувством. Вот почему в единой лирической стихии произведения оказываются объединенными не только Егорушка, автор и читатель, как это мы уже видели, но и страдающая, обездоленная степь — родина — и столь же обездоленные н подавленные простые русские люди.
Что же собой представляет та «невидимая гнетущая сида», которая властвует над степью? Прямого ответа на этот вопрос в произведении нет. В плане поэтическом она так и остается силой «невидимой», неведомой, таинственной. В плане реально-бытовом вообще нет противостояния враждебных сил. Зато явно обозначен хозяин степи — неуловимый, кажущийся Егорушке таинственным, купец Варламов, у которого «во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и привычной власти над степью» (VII, 87).
Есть Варламову в поэтической образной системе повести и очевидная параллель — коршун, который, так же как и Варламов, постоянно кружит над степью. И все же нет никакого сомнения, что вовсе не купец Варламов является реальным воплощением той «невидимой гнетущей силы», которая сковала степь. Как ни велики варламовские стада, как ни многочисленны десятины принадлежащей ему земли и как ни сильна сосредоточенная в его руках власть, вынуждающая даже богатую и красивую графиню Драницкую искать его по степи,— в другом плане, основном для всей лирической атмосферы повести, Варламов не только не выглядит господином и хозяином, но, напротив, тоже производит впечатление порабощенного и обездоленного.
Почти на протяжении всей повести Варламов остается для Егорушки и для читателя загадочной, таинственной и неуловимой фигурой. И все же, когда он на короткое мгновение появляется уже почти в конце повести, достаточно беглого взгляда, чтобы его характер стал читателю исчерпывающе ясен. Получается так потому, что к это^
80
му времени мы уже хорошо и близко знакомимся с другим персонажем — с дядей Егорушки, Иваном Иванычем Кузьминовым, тоже купцом, как и Бархамов, но толыю рангом значительно низке. Коротко и ясно сущность характера Кузьминова Чехов обозначает уже в начало повести, при нервом нашем знакомстве с Иваном Иваны-, чем. Уже тут мы узнаем, что его лицу присуща «привычная деловая сухость». Далее это выражение «деловой сухости» так и не покидает дядю Егорушки во всех случаях жизни. Мы только дополнительно узнаем, что «бритому, тощему лицу, в особенности когда оно в очках, когда нос я виски покрыты пылью, эта сухость придает неумолимое, инквизиторское выражение» (VII, 23—24). Узнаем мы, помимо этого, что такое выражение лица Ивана Иваныча не случайно, что оно является следствием его вечной погруженности в деловые вопросы, которые настолько завладели им, что лишили его всех обычных человеческих чувств и эмоций. «Фанатик своего дела,— пишет Чехов,— Кузьмичов всегда, даже но сне и за молитвой в церкви, когда пели «Иже херувимы», думал о своих делах, ни на минуту не мог забыть о них, и теперь, вероятно, ему снялись тюки с шерстью, подводы, цены, Варламов...» (VII, 29).
Кузьмичов является живым воплощением деловой сухости. Вполне понятно при этом, что в повести, где одухотворенным оказывается даже тополь («счастлив ли этот красавец?»), деловая сухость, а вместе с тем и духовная мертвенность Кузьмичева оказывается стихией, прямо противостоящей всему тому, что объединяет собой лирическая атмосфера повести. В этом смысле мужикам, Егорушке, степи противостоит и Варламов, отмеченный чертой той же деловой черствости. Варламов, но впечатлениям Егорушки, был уже стар. «Лицо его с небольшой седой бородкой, простое, русское, загорелое лицо, было красно, мокро от росы я покрыто синими жилочками; оно выражало такую же деловую сухость, как лицо Ивана Иваныча, тот же деловой фанатизм. Но все-таки какая разница чувствовалась между ням и Иваном Иванычем! У дяди Кузьмичова рядом с деловой сухостью всегда были на лице забота и страх, что он не найдет Варламова, опоздает, пропустит хорошую цену; ничего подобного, свойственного людям маленьким и зависимым, не было заметно ни на лице, нн в фигуре Варламова. Этот человек сам создавал цены, никого не искал и ни от кого не зависел; как пи заурядна была его наруж
91
ность, но во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и привычной власти над степью» (VII, 87).
Варламов, как и Кузьмичов, явно противостоит лирической атмосфере повести, как персонаж, лишенный существенных признаков человечности. В руках Варламова несомненная власть — власть над людьми, власть над степью. И в то же самое время этот властелин и хозяин наиболее обезличен и порабощен тем самым делом, хозяином которого он является. Почему же это происходит, почему хозяин, властелин является в то же самое время рабом? Ответ на этот вопрос содержится прежде всего в крамольных речах Соломона, приводящих в ужас и отчаяние его брата Мойсея Мойсепча.
Человек жалкий и комичный, Соломон является в то же время личностью весьма незаурядной. Его незаурядность состоит, во-первых, в том, что он человек идеи и даже подвижник идеи. Необычна, незаурядна, во-вторых, и сама овладевшая им идея.
Соломон — тип протестанта, человек, который в результате, видимо, долгих наблюдений и размышлений пришел к пониманию ничтожности, мизерности всего того, чем живут окружающие его люди, того, что определяет их взаимоотношения. Поняв это, Соломон получил возможность презирать и эти мнимые ценности и людей, ставших их рабами. Сила Соломона состоит прежде всего в том, что он нашел в себе мужество быть последовательным и не скрывать этого своего презрения. Он сжег доставшиеся ему в наследство деньги — шесть тысяч, в то время как его брат на такую же сумму денег обзавелся корчмой, после чего получил возможность жениться и теперь уже имеет шесть человек детей. Вот отец Христофор задает Соломону вопрос — что он поделывает. «Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами.— То же, что и все... Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем» (VII, 45). Отец Христофор и Кузьмичов ни слова не поняли из того, что сказал им Соломон. Их только удивило и возмутило, что он может равнять себя с Варламовым. На это Соломон язвительно замечает, что он не такой уж дурак, чтобы равнять себя с Варламовым. «Варламов,— заявляет Соломон,— хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе!
92
а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтобы меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!» (VII, 46).
Варламов для Чехова действительно не хозяин, а раб, такой же раб, или, как говорит Соломон, лакей, как и все другие: раб господствующих общественных отношений и вместе с тем живой пример их мертвящей, обезличивающей и опустошающей силы, той самой таинственной, невидимой силы, которая подавила и сковала все живое и человеческое, иго которой бесплодно пыталась сбросить степь. Таким образом, «Степь», как оказывается, вбирает в себя еще одну линию раннего творчества Чехова. Прямая нить к ней тянется и от чеховских юмористических рассказов, где иными художественными средствами писатель боролся против тех же противоестественных условий общественного бытия, так уродующих человека.
Соломон, конечно, прав, когда утверждает, что он больше похож на человека, чем Варламов. Но не так думают те люди, с которыми он сталкивается. Для них он пе только чудак, но и опасный чудак. В этом убежден и его брат. «Ах, боже мой! Боже мой!..— ужасается при упоминании о брате Мойсей Мойсеич.— Это такой человек, такой человек!.. Не в своем уме... пропащий человек... Никого он не любит, никого не почитает, никого во боится... Знаете, над всеми смеется, говорит глупости, всякому в глаза тычет...» (VII, 47). Но ведь так былой с щедринским героем — дурачком Иванушкой из сказки «Дурак» (1885). Тот также не понимал ценности и важности того, чем жили знакомые и близкие ему люди, также был окрещен за это дураком и также вызывал ужас и отчаяние своих родных. Однако, будучи родным братом по духу этому светлому герою Щедрина, Соломон в то же время от начала до конца чеховский персонаж и именно поэтому органически входит в образную систему повести.
И образ Емельяна, и образ Дымова, и образ Соломона, и, наконец, сама степь в повести как символ русской народной жизни — все они построены на одном и том же мотиве, восходящем к группе чеховских рассказов середины восьмидесятых годов. Каждый из них и все они вместе говорят о пробуждающемся в людях чувстве глубокой неудовлетворенности жизнью, об их порывах к какой-то другой жизни, а вместе с тем и к счастью, которого сейчас
93
все они лишены. Такова одна характерная примета цент* ральных образов повести.
Соломон у Чехова — подвижник и, если угодно, мудрец, так как глубже и вернее других понял, в чем корень ненормальности человеческих взаимоотношений. Такова одна характерная его черта. Но вместе с тем Соломон жалок, и это его другой, не менее существенный признак. «Сделав около стола свое дело,— пишет Чехов,— он пошел в сторону и, скрестив на груди руки, выставив вперед одну ногу, уставился своими насмешливыми глазами на о. Христофора. В его позе было что-то вызывающее, надменное и презрительное и в то же время в высшей степени жалкое и комическое, потому что чем внушительнее становилась его поза, тем ярче выступали на первый план его короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, ощипанная фигурка» (VII, 39).
Соломон не только жалок, но и беспомощен, беззащитен. В такой же вот вызывающей и одновременно комичной и жалкой позе стоял он, видимо, и тогда, когда Варламов отхлестал его за дерзость нагайкой. Так определяется вторая характерная черта Соломона, также роднящая его с другими персонажами повести,— бессилие, которое в равной степени присуще и безголосому Емельяну, и озорному, не знающему куда девать свою тоску Дымову, и выжженной, подавленной степи. Черта эта не была случайной. Ведь Чехов в это время, как мы видели, был убежден, что революции в России никогда не будет и что те, которые рождены «прямехонько для революции»,— лишние люди.
«Степь» завершала начальный период творческого развития писателя. В эти годы Чехов успешно овладевает мастерством, определяет свой подход к важным темам современности, в том числе к теме народа. Чехов складывается как писатель-демократ просветительской ориентации.
Обращаясь к важным социальным вопросам современности, писатель рассматривает их с точки зрения проблем нравственности. В этом состоит своеобразие позиции Чехова восьмидесятых годов, определяющее и его отношение к различным направлениям в русской литературе тех лет. Характерная особенность творческой позиции Чехова состоит и в том, что многообразные социальные вопросы и все связанные с ними нравственные проблемы сводятся им теперь к одной теме — теме права человека
94
на счастье. Тема эта является глубоко драматической, так как естественные мечты человека о счастье оказывались в реальной действительности неосуществленными и поруганными.
Выход Чехова в «большую литературу» знаменовал его обращение ко все более важным и сложным темам современности. Однако именно эту важнейшую особенность почувствовали и в какой-то мере поняли немногие современники Чехова. «Степь» разочаровала даже Григоровича, который не увидел в ней значительного содержания. Не увидел он его и позже, после чеховских разъяснений. Большие гуманистические идеи произведения не были замечены критикой в значительной мере потому, что она привыкла к прямым дебатам по острым проблемам живой общественной жизни. Язык лирической прозы Чехова был пока что недоступен ее пониманию. «Степь» явилась поводом к новым нападкам на Чехова, как писателя, чуждого общественной проблематике, даже безыдейного, находящегося вне живой традиции демократической русской литературы, требовавшей от писателя гражданского подвига, ясного ответа на жгучие вопросы современности. Между тем эта традиция, согласно которой писателя привыкли считать учителем жизни, все глубже захватывала Чехова. Постепенно он переходит к прямой постановке идейных проблем, волновавших его современников. Его лирическая проза претерпевает в связи с этим весьма серьезные изменения. Начинаются годы новых идейных и творческих исканий писателя.
Идейные и творческие искания конца восьмидесятых годов
VII
ГОДЫ ПЕРЕЛОМА. «ИВАНОВ»
1888 год следует признать переломным в творчестве Чехова. 1887 год был последним годом «многописания». После шестидесяти рассказов, опубликованных в этом году, в следующем, 1888-м, Чехов пишет лишь десять. Далее происходит новое резкое сокращение — в 1889 году были опубликованы «Обыватели», «Княгиня» и «Скучная история», а в 1890 году — только небольшие рассказы— «Черти» («Воры») и «Гусев». Однако это вовсе не означает, что Чехов стал меньше работать. К этому времени относится продолжение и завершение работы над пьесой «Иванов» (1887—1889), работа над другой пьесой— «Леший» (1888—1889) и, наконец, над романом. Менялся не столько объем, сколько характер литературного труда. Теперь Чехов особенно остро ощущает необходимость сосредоточиться, писать не торопясь, писать возможно меньше.
В то-же время в творчестве Чехова определяется и тематический сдвиг. Начинают преобладать произведения, свидетельствующие об активном вмешательстве писателя в идейные и философские споры современников. Собственно говоря, такие рассказы начали появляться уже в 1886 году. Сюда относятся «Хорошие люди» (1886), «На пути» (1886), «Встреча» (1887), «Казак» (1887). Сам Чехов хорошо понимал, что произведения эти написаны в новом духе. «Вы читали мое «На пути»...—пишет он 14 января 1887 года Т. В. Киселевой.— Ну, как Вам нравится моя храбрость? Пишу об «умном» и не боюсь. В Питере произвел трескучий фурор. Несколько ранее трактовал о «непротивлении злу» и тоже удивил публику» (XIII, 264). В этом полусерьезпом-полушутли-вом признании любопытно уже само слово трактовал — столь новое и необычное для Чехова. Но появляется оно не случайно. В 1887 году он продолжает «трактовать» в своих рассказах о непротивлении злу насилием, в «Ива-
96
нове» «трактует» о «ноющих и тоскующих людях», причем надеется, что его пьеса исчерпывающе осветит вопрос и положит предел дальнейшим писаниям на эту тему. С 1888 года такие-то вот «трактаты» и оказываются господствующими. Это новые рассуждения о разных сторонах толстовского учения, размышления о пессимизме, роли идейности в жизни человека и т. п.
О наступлении нового этапа в творческом развитии писателя говорит и его работа над романом. Чехов особенно упорно трудится над ним в 1888—1889 годах. Насколько можно судить по тем скудным сведениям, которыми мы располагаем, писатель и роман задумывает как большой и серьезный разговор о важных жизненных вопросах, причем, видимо, не только этических, но и политических. Только этим можно объяснить те цензурные опасения, которые Чехов высказывает в это время. «В романе,— пишет он 10 марта 1889 года А. М. Евреино-вой,— нет ничего, побуждающего к революции, но цензор все-таки испортит его. Половина действующих лиц говорит: «Я не верую в бога», есть один отец, сын которого пошел в каторжные работы без срока за вооруженное сопротивление, есть исправник, стыдящийся своего полицейского мундира, есть предводитель, которого ненавидят, и т. д. Материал для красного карандаша богатый» (XIV, 328).
Переход к новой манере письма, обращение к непривычным темам поставили Чехова перед рядом серьезных творческих трудностей. Старые навыки, выработавшиеся стилистические принципы уже не удовлетворяли писателя. Возникала необходимость многому учиться заново. «Я учусь писать «рассуждения»,—сообщает Чехов 28 ноября 1888 года,— и стараюсь уклоняться от разговорного языка. Прежде чем приступить к роману, надо приучить свою руку свободно передавать мысль в повествовательной форме. Этой дрессировкой я и занимаюсь теперь» (XIV, 242).
Однако, как ни трудно было Чехову отвыкать от привычного жанра рассказа-сценки, где прямые высказывания автора были минимальны, и учиться повествовательной форме, это была второстепенная трудность. Для того чтобы научиться писать «рассуждения» на важные общественно-политические темы, нужны были не только новые стилистические навыки. Нужна была достаточная идейная подготовка. Здесь-то и коренились те главные трудности, с которыми столкнулся Чехов.
4 Г. Бердников
97
Сложность положения, в котором находился писатель, определялась прежде всего особенностью исторического периода. Конец восьмидесятых годов — это все еще годы реакции. В пределах, доступных чеховскому обозрению,— это годы идейного разброда, уныния и общественной апатии. Отвечая на один из очередных упреков по поводу его неразборчивости в выборе печатных органов для сотрудничества, Чехов писал: «Требование, чтобы талантливые люди работали только в толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон. Он имел еще смысл тогда, когда во главе изданий находились люди с явно выраженной физиономией, люди вроде Белинских, Герценов и т. п., которые не только платили гонорар, но и притягивали, учили и воспитывали, теперь же, когда вместо литературных физиономий во главе изданий торчат какие-то серые круги и собачьи воротники, пристрастие к толщине издания не выдерживает критики» (XIV, 18—19).
Весьма безотрадно Чехов оценивает и настроение общества, которое, по его мнению, «обуяла лень, скука жизни и неверие», в котором воцарились в странной комбинации «нелюбовь к жизни и страх смерти» и где «даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни...» (VII, 477).
Конец восьмидесятых годов для Чехова — это, несомненно, период идейного бездорожья, когда опереться сколько-нибудь серьезно, как ему казалось, было не на кого. Писателю приходилось рассчитывать на самого себя, между тем сам он тоже не был достаточно вооружен и в силу особенностей своего воспитания, и в результате общих причин — влияния тех же общественных условий. Чехов вынужден был с горечью признаваться в этом. «Политического, религиозного и философского мировоззрения,— писал он 9 октября 1888 года Григоровичу,— у меня еще нет; я меняю его ежемесячно...» (XIV, 183). Несколько раньше, видимо, о том же писал Чехов и Н. К. Михайловскому. Об этом можно судить по ответному письму Михайловского, где он, в частности, замечает: «Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры,— на нет и суда нет» \
1 «Слово», сборник второй, с. 217,
98
Неоднократно говорит Чехов о своей идейной слабости и в других случаях. Размышляя об идейной бескрылости писателей восьмидесятых годов, он склонен был и самого себя причислять к этой же бесславной когорте. Поэтому сочувственно отнесся он и к статье Дистерло «О безвластии молодых писателей (Новогодние размышления)», помещенной в номере первом «Недели» за 1888 год. Чехов писал по поводу этой статьи И. Л. Леонтьеву ^Щеглову) 22 января 1888 года: «Статья в «Неделе» действительно неплоха. Кое-какие мысли о нашем бессилии, которое деликатный автор назвал безвластием, приходили и мне в голову. В наших талантах много фосфора, по нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы» (XIV, 21).
В этих признаниях Чехова было, повторяем, много правды. И все же было в Чехове нечто, помимо масштабов его дарования, что уже в это время выгодно отлича-ло его от многочисленных соратников по перу. Это прежде всего горечь подобных признаний, за которой скрывалось стремление преодолеть идейный кризис своего времени, выйти на широкий простор больших вопросов русской жизни. Именно сюда и были направлены основные усилия Чехова. Отсюда, в частности, и неповторимая особенность его писем этого периода. Они полны рассуждений, признаний, споров, разъяснений только что написанных им произведений.
Прежде всего Чехов стремится привести свои взгляды в систему, четко и ясно сформулировать основные положения своего мировоззрения. При этом, однако, выяснилось весьма существенное обстоятельство — ему гораздо легче сказать, что он отрицает, чем формулировать свой положительный идеал. Впрочем, эту особенность своих убеждений Чехов так же остро ощущал сам. В письме к А. Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он писал: «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы внаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем» (XIV, 339). Отсюда своеобразие чеховских деклараций этого времени, в которых главное место уделялось не утверждению, а отрицанию. «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не индиффе-рентист,— пишет он 4 октября 1888 года А. Н. Плещееву.— Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и
4*	99
Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия пи к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником» (XIV, 177).
Приведенная декларация Чехова является наиболее обстоятельной, в ней довольно полно очерчен круг волновавших его вопросов.
Утверждение Чехова, что «фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках», по сути дела не нуждается в комментариях. Мы уже сталкивались с этой идеей писателя при анализе его раннего творчества. Уже там, в своих юмористических рассказах, Чехов сумел показать, что несправедливость («произвол») и неразумность («тупоумие») характеризуют самые основы господствующих общественных отношений.
Чехов говорит далее, что он столь же далек от консервативного лагеря, сколько и от либерального. К этой мысли он возвращается в конце восьмидесятых годов постоянно и отстаивает ее наиболее горячо. Причем отстаивает не только на словах, но и на деле, и независимостью своих суждений и оценок и столь же независимым поведением. И ничто, пожалуй, не вызывало столько кривотолков, как эта подчеркнутая независимость чеховского поведения.
Следует учитывать, что Чехов в это время, открещиваясь от принадлежности к либеральному лагерю, понимал его весьма широко, причисляя сюда все известные ему современные политические течения и группировки, которые так или иначе заявляли о своей оппозиции реакционному лагерю. Чехов не верит им. Все они кажутся ему лживыми, ханжескими, фарисейскими. Так современный «социализм» отождествляется у Чехова с образом ренегата Льва Тихомирова, бывшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» и редактора народовольческого журнала, организатора ряда покушений на Александра II. В 1888 году этот бывший революционер, находясь в эмиграции, обратился с вернопод-
100
данническим посланием к царю и выпустил брошюру «Почему я перестал быть революционером». 30 декабря 1888 года Чехов писал в связи с этим о современном ему социализме: «Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались...» (XIV, 271).
Обливая презрением лиц, изменивших социализму, «социалистов», которые «поженились и критикуют земство», Чехов в то же самое время открыто высказывал свою глубокую антипатию к правому, консервативному лагерю. Когда А. С. Суворин в очередном письме повторил, по сути дела, чеховские суждения о либеральном лагере, Чехов счел необходимым сразу напомнить ему о тех, кто «не составляет оппозиции». «Вы пишете,— отвечал он Суворину 28 октября 1889 года,—что презреннее нашей либеральной оппозиции ничего выдумать нельзя. Ну, а те, которые не составляют оппозиции? Едва ли эти лучше. Мать всех российских зол — это грубое невежество, а оно присуще в одинаковой степени всем партиям и направлениям» (XIV, 423).
Примером чеховской «борьбы на два фронта» является его письмо к Суворину от 11 марта 1889 года. Чехов приводит здесь объявление из «Русских ведомостей», В некую семью приглашалась прислуга, именуемая, однако, «особой», нужной «для помощи в хозяйственных и воспитательных делах». «Особе» предъявлялось требование быть знакомой... «с воззрениями на жизнь и вое-* питание наших писателей: доктора Покровского, Гольцена, Сикорского и Льва Толстого. Проникнутая взглядами этих писателей,— говорилось в объявлении,— и понимая важность физического труда и вред умственного переутомления, она должна направить свою воспитательную деятельность к развитию в детях строгой правды, добра и любви к ближним». Приведя этот образец либеральнобарского словоблудия и ханжества, Чехов сопровождает его следующим комментарием: «Это называется свободою совести. За стол и квартиру барышня обязана быть проникнута воззрениями Гольцева и К0, а дети, должно быть, в благодарность за то, что они имеют очень умных и либеральных родителей, обязаны от утра до вечера следить за собой, чтоб не переутомляться умственно и любить ближних» (XIV, 330—331).
Видимо, эта часть письма была по сердцу Суворину. Однако рядом с этим Чехов напомнил адресату и еще
101
об одном объявлении, теперь уже в «Новом времени*, и сопроводил его еще более убийственным и резким комментарием. «Между прочим, недавно в «Новом времени» среди газет и журналов,— продолжал Чехов,— была сделана цитата из какой-то газеты, восхваляющей немецких горничных за то, что они работают целый день, как каторжные, и получают за это только 2—3 рубля в месяц... «Новое время» расписывается под этой похвалой и добавляет от себя, что беда-де наша в том, что мы держим много лишней прислуги. По-моему, немцы подлецы и плохие иолитико-экономы. Во-первых, нельзя говорить о прислуге таким тоном, как об арестантах; во-вторых, прислуга правоспособна и сделана из такого же мяса, как и Бисмарк; они — не рабы, а свободные работники; в-третьих, чем дороже оплачивается труд, тем счастливее государство, и каждый из нас должен стремиться к тому, чтобы за труд платить подороже» (XIV, 331).
Стремление Чехова стоять вне современных политических лагерей я направлений являлось поводом к обвинению его в безразличии, в индифферентности. Чехов, как мы видели, решительно отводил такое толкование его взглядов. И он, конечно, был прав. Об этом свидетельствуют только что приводившиеся чеховские оценки. А такими четкими, ясными, гневными оценками полны письма Чехова этих лет. В это же время Чехов высказывает симпатию Щедрину, и прежде всего в связи с тем, что «тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врата». Чехов тепло отзывается о Щедрине также в связи с том, что именно Щедрин, по его мнению, умел открыто презирать, так что «никто не сомневался в искренности его презрения» (XIV, 365). Нет сомнения, что все эти и многочисленные другие, подобные им суждения Чехова как небо от земли далеки от позиции безучастия и безразличия.
Каков же был его положительный идеал? Сам он, как мы помним, поддерживал прежде всего свое право быть «свободным художником». Свобода и есть основное содержание утверждаемого им идеала. Отстаивая главные, с его точки зрения, ценности человеческого бытия — здоровье, талант, вдохновение, любовь, Чехов исходит из того убеждения, что они неотделимы от свободы — свободы, как он пишет, «от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались». Чехов подтверждает эту свою
102
программу и в следующем году. В очередном письме к А. Н. Плещееву 9 апреля 1889 года он пишет: «Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (XIV, 339).
Что же представляла собой эта чеховская идейная платформа? Как видим, он не отстаивал ее оригинальности и имел к этому все основания, так как это была типичная просветительская программа.
Чехов в эти годы, видимо, уже сознательно ориентируется на традиции русского просвещения сороковых — шестидесятых годов. Мы помним, с каким уважением отзывается он в это время о Белинском и Герцене, которые, по его мнению, в отличие от современных журналистов, «притягивали, учили и воспитывали» (XIV, 19). Тогда же Чехов в одном из своих писем называет шестидесятые годы «святым временем» (XIV, 185). Связывало Чехова с русским просвещением и естественпо-паучное воспитание, выработавшее в нем материалистическое мировоззрение. Свои материалистические взгляды Чехов убедительно продемонстрировал в споре с А. С. Сувориным по поводу книги Бурже «Ученик». Оценивая эту книгу, Чехов подверг убийственной критике Бурже, а вместе с тем и сочувствовавшего ему Суворина, за «претенциозный поход против материалистического направления». «Воспретить человеку материалистическое направление,— писал Чехов,— равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит нет и истины». Упоминая о попытках церковников скомпрометировать материализм ссылкой на «неверие, разврат и пр.», Чехов замечает по этому поводу: «Неверия нет. Во что-нибудь да верят... Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви» |[(XIV, 361).
Чеховская просветительская программа была демократична и гуманистична. В этом состояла сила Чехова. Однако нетрудно видеть, что в политическом отношении рна была весьма и весьма расплывчатой и писателю приходилось дорого за это расплачиваться.
Как уже указывалось выше, Чехов резко критически отзывался о так называемом либеральном лагере, куда
103
он относил все те группировки, которые так или иначе противопоставляли себя на словах лагерю реакции. Чехов справедливо отмечал идейную бескрылость, ограниченность и фарисейство, присущие деятелям этого направления. Вместе с тем он уже давно определил свое непримиримо враждебное отношение к реакционному лагерю. Однако в эти годы Чехов чаще всего выступает именно против либерального лагеря, выступает резко, с явным полемическим задором. Понять этот задор легко. В демократическом кругу, к которому и обращался Чехов, не было никаких разногласий по поводу деятельности, скажем, князя Мещерского, редактора ультрареакционного «Гражданина», и желчных писаний нововременского критика Буренина. Что же касается тех либералов, против которых выступал Чехов, то они не только претендовали на роль прогрессивных и демократических деятелей, но и были практически, после закрытия «Отечественных записок» Щедрина, своеобразными монополистами, в значительной мере определявшими тон, характер и стиль так называемого передового общественного мнения. Нечего поэтому удивляться тому раздражению, с которым Чехов отзывался в это время о либеральных органах и деятелях этого лагеря. Смысл этого раздражения станет ясен из следующего эпизода. В 1888 году Чехов получил письмо от Плещеева, в котором тот сообщал, что из разговора редактора «Северного вестника» Евреиновой с начальником главного управления по делам печати Феоктистовым выяснилось, что он — Феоктистов — считает «Русскую мысль» вполне лояльным журналом. Выяснилось также, что «Русская мысль», которая была освобождена от предварительной цензуры, постоянно по собственной инициативе советуется с управлением и определяет содержание журнала согласно цензорским установкам. В ответ на это сообщение Чехов писал Плещееву 27 августа 1888 года: «Погодите, «Русская мысль» будет выкидывать еще и не такие фортели! Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот вы увидите! Узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и К0 напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре бу*
104
дет где лгать, лицемерить и умирать «с честью»...» (XIV, 154)\
Чистоту и искренность чеховской позиции хорошо по-нимали наиболее умные и зоркие современники из демократического лагеря. Понял это, в частности, и Н. К. Михайловский, который после первого же знакомства с Чеховым отметил его «неиспорченность». «Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью,— писал он Чехову 15 ноября 1888 года,— потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть,— эта грязь не могла к Вам пристать» !. Но даже те современники Чехова, которые понимали его «неиспорченность», не могли во всем с ним согласиться и были при этом подчас совершенно правы.
Так, например, трудно было что-нибудь возразить Чехову, когда он объяснял свою нелюбовь к «глупым сусликам», узурпирующим «святое время шестидесятых годов». Однако было в этом суждении Чехова нечто идущее не только от его порядочности, щепетильности и ненависти к фразе, но и от его политической неопытности и незрелости. В его оценках той же «Русской мысли», где в это время активно сотрудничал Н. В. Шелгу-нов, было много несправедливого, в чем Чехов позже убедился сам.
Политической незрелостью, неопытностью Чехова следует объяснять и его сотрудничество в реакционном суворинском «Новом времени». Помещая там своп произведения, Чехов тешил себя мыслью, что он делает доброе дело. «Ты для «Нов(ого) времени» нужен,— писал он в сентябре 1887 года брату Александру.— Будешь еще нужнее, если не будешь скрывать от Суворина, что тебе многое в его «Нов(ом) времени» не нравится. Нужна партия для противовеса, партия молодая, свежая и независимая... Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человечка, умеющих громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность небесполезна» (XIII, 361—362). Чехов, как мы видели, честно исполнял это свое намерение, действительно не стеснялся говорить Суворину весьма нелестные вещи. Однако все это, как и следовало ожидать, не про-
1 «Слово», сборник второй, с. 216—217,
105
Изводило па издателя «Нового времени» никакого впечатления. «Новое время» оставалось все тем же погром-но-реакционным органом, Чехов же продолжал верить Тому либеральному фразерству, к которому Суворин охотно и, видимо, весьма умело прибегал в интимных беседах. В своем письме Н. К. Михайловскому, отвечая на его замечание о дурной школе, которую он проходил в «Новом времени», Чехов также пытался не только рправдать свое сотрудничество в этой газете, но и доказать его полезность. В ответ он получил от Михайловского второе письмо. Михайловский показывал, как наивно и ошибочно убеждение Чехова, будто его сотрудничество в «Новом времени» идет на пользу читателю. «Вы пишете,— обращается он к Чехову,— что лучше уж пусть читатели «Нового времени» получат Ваш индифферентный рассказ, чем какой-нибудь «недостойный ругательный фельетон». Без сомнения, это было бы лучше, если бы Вы в самом деле могли заменить собой что-нибудь дряп-рое. Но этого никогда не будет и быть не может. Ради Вашего рассказа не изгонится ни злобная клевета Буренина, пи каторжные писания «Жителя», ни «патриотическая» паука Эльпе... Вы своим талантом можете только дать лишних подписчиков и, стало быть, читателей Буренину, Жителю, Эльпе, которых Вы не замените, и разным гнусным передовицам, которых Вы заменить и не пожелаете. Колеблющиеся умы, частью благодаря Вам, въедятся в эту кашу и, привыкнув, найдут, что она не так уж дрянна,— а уж чего дряннее!.. Не индифферентны Ваши рассказы в Н(овом) в<ремени> — они прямо служат злу» \
Надо полагать, что это письмо больно задело Чехова, и переписка его с Н. К. Михайловским на этом оборвалась. Но любопытно, что о самом Н. К. Михайловском Чехов и в эти годы и позже неизменно отзывался с подчеркнутым уважением, а в 1900 году сделал весьма важное признание. «Я глубоко уважаю Н. К. Михайловского с тех пор, как знаю его,— пишет он П. Ф. Якубовичу (Мелыпину), — и очень многим обязан ему...» [(XVIII, 368). С годами Чехов понял ошибочность своей позиции в отношении «Нового времени». В начале 90-х годов он перестал сотрудничать в этой газете, а еще через несколько лет уже сам предостерегал литераторов от участия в ней.
1 «Слово»! сборник второй, с. 218»
106
Недостаточная политическая определенность мировоззрения Чехова должна была наложить соответствующий отпечаток и на его творчество этих лет. Так оно и произошло.
Прежде всего писатель вынужден был вносить существенные ограничения в свои творческие планы, о чем свидетельствует ряд его признаний. 9 октября 1888 года, сообщая Григоровичу о том, что у него нет устоявшегося «политического, религиозного и философского мировоззрения», Чехов признается, что принужден, работая над романом, «ограничиться только описанием, как... герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят» (XIX, 183)« Аналогичное признание сделал Чехов в письме к Суворину 7 января 1889 года, подводя итоги длительной работы над «Ивановым». Чехов вынужден был заключить, что эта пьеса по исполнению «не годится ни к черту», что «надо было бы подождать» с ее написа-» пием, как он поступил с романом, вопреки советам Григоровича. «Воображаю, сколько бы я добра напортил, если бы послушался»,— замечает Чехов. Далее он пишет о трудном процессе выработки мировоззрения писателем-разночинцем, о том, что «чувство личной свободы» стало разгораться в нем лишь недавно, что писателю для серьезной работы нужна «возмужалость».
Видимо, именно в процессе работы над «Ивановым» — его первым крупным «трактатом» на современную общественно-политическую тему — Чехов впервые остро ощутил тяжелые издержки своей недостаточной идейной вооруженности, осознал проблему мировоззрения как силу, оплодотворяющую талант, решающую в творческой деятельности.
Обращение Чехова к драматическому творчеству не было случайным. Интерес к театру был у него давний и устойчивый. По имеющимся у нас данным первая проба творческих сил связана была у Чехова именно с театром. Это было еще в таганрогские годы. Гимназист Антоша не только был страстным театралом. Он активный участник любительской актерской труппы. Он и сам сочиняет — придумывает смешные сценки и успешно разыгрывает их с братьями. Видимо, из этих комических сценок и выросли позже первые чеховские рассказы, появившиеся в печати. «Об его увлечении в то время театром,— пишет М. П. Чехов,— можно судить по тому, что, будучи учеником VII класса, он написал драму .«Безотцовщина» и очень смешной водевиль «Недаром
107
Курица пела#, которые прислал своим братьям в Москву» 1.
После переезда в Москву театральные интересы Чехова еще более укрепились. Он вникал в театральную жизнь не только как зритель. Здесь он становится автором рецензий, заметок, фельетонов и рассказов на театральные темы, и, наконец, автором пьес, которые с конца восьмидесятых годов все чаще ставятся на подмостках театров. 19 ноября 1887 года в бенефис Н. В. Светлова у Корша состоялась премьера «Иванова».
Обращает на себя внимание та поразительная быстрота, с которой была написана пьеса. По словам Чехова, он потратил на эту работу десять дней. Это тем более может показаться странным, что Чехов выступал с таким ответственным произведением, затрагивающим весьма острые проблемы своего времени. Откуда же эта быстрота и легкость? Понять эту загадку помогла счастливая находка. В 1923 году Центрархивом была опубликована ранняя, до этого неизвестная пьеса Чехова, подготовленная к печати Н. Ф. Бельчиковым, именуемая с тех пор как «пьеса без заглавия». В воспоминаниях М. П. Чехова содержится упоминание об этом произведении. И это упоминание и анализ самой рукописи с большой авторской правкой дает основание утверждать, что дошедшая до нас редакция текста относится к самому началу восьмидесятых годов, 1880—1881 году.
Пьеса эта весьма несовершенна. Она громоздка, изобилует мелодраматическими эффектами даже после той решительной правки, которой, судя по рукописи, подверг ее начинающий писатель и драматург в 1880—1881 году. Впрочем, как мы видели, такие же погрешности были свойственны и некоторым его ранним прозаическим произведениям.
И все же пьеса без заглавия выгодно отличается от этих ранних чеховских повестей, малозначительных и по содержанию. Интересна тема ранней пьесы. Чехов впервые пытается здесь разобраться в тех сложных социальных процессах, которые происходили в современной ему действительности. Тут речь идет и о разорении дворянства, и о вытеснении его буржуазией, и о вырождении дворянской интеллигенции, и об обывательском перерож-
1 Мих. Павл. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты, М., 1923, с. 23.
108
дении либеральной интеллигенции — «университетских» людей. Рассматривается и проблема «лишнего человека» в современных условиях.
Таким образом, работая над «Ивановым», Чехов находился в сфере давно волновавших его вопросов, занят был лишь уточнением образа современного дворянского интеллигента либеральной закваски — «лишнего человека» восьмидесятых годов, уже выведенного в пьесе без заглавия под именем Платонова.
Неожиданным кажется, что, обращаясь к этой не повой для себя п весьма традиционной теме русской литературы — теме «лишнего человека», Чехов в письмах решительнейшим образом отстаивает полнейшую оригинальность своего замысла. Героев пьесы он считает лицами, «новыми в русской литературе», «никем не тронутыми» (XIV, 280), живыми, «выхваченными из жизни», возникшими в итоге «наблюдения и изучения жизни». Решительно возражая против истолкования Иванова как «лишнего человека», Чехов заявлял, что он хотел «суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаниям» (XIV, 290).
Подчеркивая, что он взялся за тему и характеры, подсказанные жизнью, Чехов вместе с тем хорошо помнил о литературной традиции, более того — прямо соотносил с ней свой замысел, намереваясь сказать что-то столь новое и важное, что положило бы конец этой традиции. Чехов, следовательно, собирался познакомить своих зрителей с такими образами, подсказанными ему современной действительностью, которые указали бы на историческую исчерпанность темы «лишнего человека». Замысел, как видим, был смелый и, что главное, исторически вполне обоснованный.
В 1905 году В. Воровский написал статью «Лишние люди», в которой дал психологическую характеристику той части либеральной интеллигенции восьмидесятых годов, которую он называет «народолюбивой интеллигенцией». В среде этой «народолюбивой», иначе говоря — либерально-народнической, интеллигенции В. Воровский выделяет разночинное течение и течение «кающегося дворянства», которое он называет «культурно-народническим». В. Воровский рисует процесс упадка и разложения этого общественного течения в восьмидесятые — девяностые годы, по его мнению, правдиво запечатленный в творчестве Чехова. Ярким представителем вырождаю-
109
щегося культурно-народнического течения В. Воровский считал чеховского Иванова.
Статья В. Воровского свидетельствует, что Чекову удалось в конечном счете в своем «Иванове» отразить важные стороны современной действительности. Однако сделать это оказалось не так просто, как это поначалу представлялось автору. Над пьесой пришлось очень много поработать, поработать после того, как она была не только написана, но и сыграна. И чем больше Чехов работал над ней, тем яснее ощущал реальную сложность йаинтересовавшей его темы, а вместе с тем и своей творческой задачи.
С какими же трудностями столкнулся автор?
Чеховского Иванова характеризует прежде всего резкий контраст между его прошлым и настоящим. В прошлом — активные попытки идейного служения пароду, горячие речи, проекты необыкновенных школ, рациональных хозяйств и т. п. В настоящем — упадок сил, апатия, лень, полная разочарованность и безделье.
Что же произошло с человеком, какого отношения к себе он заслуживает — вот те вопросы, на которые пытается в первую очередь ответить Чехов.
По традиции «лишний человек» — это прежде всего жертва враждебной ему социальной действительности. Однако такой подход к герою явно не устраивает Чехова. Видимо, он и возражает против термина «лишний человек» применительно к герою своего произведения в первую очередь именно по этой причине. И уже В этом проявлялась общественно-историческая чуткость молодого писателя.
Демократическая литература и критика шестидесятых — семидесятых годов немало сделала для развенчания рыцарей прекраснодушной фразы. Общественных деятелей все решительней оценивали соответственно их жизненной практике. Немало способствовала тому гигантская работа Щедрина по разоблачению либерального Словоблудия, обличению самоновейших жизненных принципов российских либералов, полностью умещавшихся в пресловутую формулу — «уши выше лба не растут». Чехов обо всем этом хорошо знал. Более того — сам не раз обливал презрением либеральное пустозвонство и трусость. Однако в данном случае перед ним была совсем другая задача. На этот раз его интересовала судьба человека субъективно честного, трагически переживающего
110
свое падение и, однако, падшего и поэтому именно поте** рявшего право называться «лишним человеком», то есть эксплуатировать тот ореол человеческого сочувствия, который хотя и очень потускнел, но все же окружал еще этот образ.
Уже сама по себе задача эта была чрезвычайно труд-» ной как в творческом, так и в общественно-политическом смысле, так как субъективная честность героя, на которой Чехов будет настаивать от начала до конца, ничего не меняла в его весьма неприглядной жизни.
Как мы уже говорили, вначале Чехову кажется, что он отлично справился со своей задачей. «Пьеса у меня вышла,— пишет он брату в начале октября 1887 года,— легкая, как перышко, без единой длинноты. Сюжет не* бывалый» (XIИ, 371). В другом письме Чехов расска* зывает о принципиальных особенностях своей пьесы9, «Современные драматурги,— говорит он,— начиняют свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами,— пойди-ка найди сии элементы во всей России! Найти-то найдешь, да не в таких крайних видах, какие нужны драматургам... Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела (хотя не сумел воздер* жаться от шутов), никого не обвинил, никого не оправ* дал...» (XIII, 381).
Итак, Чехов стремился избежать односторонности в освещении своих героев («ангел» или «подлец») и в этом смысле никого не оправдать и никого не обвинить. По* еледнее — обвинение — казалось Чехову уже потому из* лишним, что приговор Иванову выносит сама жизнь* i Как бы мы ни относились к герою, никуда нельзя уйти, считает Чехов, от несомненного факта — банкротства его перед лицом жизни, от того приговора, который выносит ему сама жизнь. «Иванов утомлен,— пишет драматург,—• не понимает себя, но жизни нет до этого никакого дела* Она предъявляет к нему свои законные требования, и он — хочешь не хочешь — должен решать вопросы* Больная жена — вопрос, куча долгов — вопрос, Саша ве* вдается на шею — вопрос. Как он решает все эти вопро* сы, должно быть видно из монолога III акта и из содер* жимого двух последних актов. Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью» {XIV, 270).
Доктор Львов — непримиримый антагонист Ивано* ва — второй персонаж, определявший общее идейное звучание пьесы, тоже был задуман Чеховым как лицо
111
сложное и противоречивое. И вновь задача оказалась очень нелегкой.
Поясняя в письме свое понимание доктора Львова, Чехов говорил, что это «тип честного, прямого, горячего, но узкого и прямолинейного человека... Все, что похоже на широту взгляда или на непосредственность чувства, чуждо Львову. Это олицетворенный шаблон, ходячая тенденция... Он воспитался на романах Михайлова; в театре видел на сцене «новых людей», т. е. кулаков и сынов века сего, рисуемых новыми драматургами, «людей наживы» (Пропорьев, Охлябьев, Наварыгин и проч.). Он намотал себе это на ус и так сильно намотал, что, читая «Рудина», непременно спрашивает себя: «Подлец Рудин или нет?» Литература и сцена так воспитали его, что он ко всякому лицу в жизни и в литературе подступает с этим вопросом...
В уезд приехал он уже предубежденный. Во всех зажиточных мужиках он сразу увидел кулаков, а в непонятном для него Иванове — сразу подлеца. У человека больна жена, а он ездит к богатой соседке — ну не подлец ли? Очевидно, убивает жену, чтоб жениться на богатой...
Львов честен, прям и рубит сплеча, не щадя живота. Если нужно, он бросит под карету бомбу, даст по рылу инспектору, пустит подлеца. Он ни перед чем не остановится» (XIV, 271-272).
Как видим, Чехов меньше всего хотел показать Львова «великим человеком» — рыцарем без страха и упрека. Однако не хотел он и окарикатурить его. Упоминание о бомбах, которые бросались под кареты, было весьма многозначительно. Как известно, их бросали герои «Народной воли». Связав Львова хотя бы лишь по его психологическому складу с этой когортой, Чехов, конечно, не мог позволить себе шаржа. Окарикатурить такого человека, начать глумиться над ним — значило оказаться в ряду тех писателей, которые снискали себе весьма печальную славу «антинигилистическими» произведениями, прямо игравшими на руку политической реакции. К счастью, Чехов это отлично понимал. Однако тем более огорчительны были для него первые отзывы о пьесе.
Пьесу не поняли, в этом драматург убедился уже после премьеры в театре Корша. Михаил Павлович Чехов, вспоминая об этой постановке, пишет: «Успех спектакля был пестрый: одни шикали, другие, которых было большинство, шумно аплодировали и вызывали автора,
112
но в общем «Иванова» не поняли, и еще долго потом газеты выясняли личность и характер главного героя» Ч Не поняты были ни Иванов, ни Львов — и не только газетчиками. Неправильно истолковали пьесу, как мы позже увидим, и люди, мнением которых Чехов, безусловно, дорожил, например, В. Г. Короленко. Несколько позже, уже в 1888 году, Чехов писал Суворину в связи с одним из вариантов превратного толкования пьесы: «Если Иванов выходит у меня подлецом или лишним человеком, а доктор великим человеком... то, очевидно, пьеса моя не вытанцевалась...» (XIV, 268).
И Чехов вынужден был взяться за доработку «Иванова». Начал он эту работу в октябре 1888 года в связи с предполагавшейся новой постановкой, на этот раз на сцене Александрийского театра, в бенефис режиссера театра Ф. А. Федорова-Юрковского. 19 декабря 1888 года, посылая новую редакцию «Иванова», Чехов пишет: «Теперь мой г. Иванов много понятнее. Финал меня совсем не удовлетворяет (кроме выстрела, все вяло), но утешаюсь тем, что форма его еще не окончательная» (XIV, 251). Однако авторское впечатление и на этот раз оказалось обманчивым. Отзывы показали, что и в этой, новой редакции автор не добился нужной ему ясности. Герои пьесы вновь были поняты превратно. Начался новый этап работы. Очередная редакция была осуществлена в январе 1889 года. Однако и она подвергалась потом изменениям. Последние исправления были сделаны в 1901 году.
К чему же свелась эта работа? Прежде всего вводятся дополнительные характеристики и самохарактеристики Иванова и Львова. В связи с этим разрастаются и без того большие монологи Иванова. Появляются новые сцены, где в разговорах между Шабельским, Ивановым, Лебедевым, Анной Петровной дается развернутая характеристика Львова в духе чеховского его понимания.
Вносятся изменения и другого плана.
Уже в первой редакции пьесы большую роль играла своеобразная интрига — не то сплетня, не то клевета, которая преследует Иванова, пока не приводит к трагической развязке.
Поначалу это все же именно обывательские сплетни, которым никто не придает серьезного значения. Таков разговор во втором действии Зинаиды Савишны, Бабаки-
1 М их. Павл. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты, с. 40.
ИЗ
ной, Авдотьи Назаровны и других гостей об Иванове как о ловком авантюристе, который сживает со свету свою бесприданницу жену и только потому выкручивается из трудного материального положения, что пользуется жульническими махинациями своего управляющего име-нием Боркина. В третьем действии друг Иванова Лебедев еще стоит в стороне от этих сплетен и лишь недоумевает: «Скажи на милость, откуда эти сплетни берутся! Сколько, брат,— говорит он Иванову,— про тебя но уезду сплетен ходит, что, того и гляди, к тебе товарищ прокурора приедет... Ты и убийца, и кровопийца, и грабитель...» (XI, 55—56). Но сплетня растет, набирает силу. Не без помощи Львова, со своей стороны упорно настаивающего на том, что Иванов — подлец, сплетня доходит до жены Иванова Анны Петровны. Глубоко оскорбленная бесцеремонным посещением их дома Сашей, теперь уже она, Анна Петровна, бросает Иванову обвинение в бесчестной погоне за деньгами. В финале и Лебедев, хотя и в уклончивой форме, но присоединяется К нехорошим толкам о свадьбе. Наконец, оскорбительная выходка Львова и смерть Иванова от разрыва сердца.
Все это не осталось незамеченным и дало основание критике высказать суждение об Иванове как о заурядном, слабохарактерном, но честном человеке. «В нем,— писал рецензент «Нового времени»,— много хороших задатков, но они понятны и видны только близким, любящим людям». Сплетня пользуется этим и измучивает, добивает скандалом» 1. Нечего и говорить, что такое понимание Иванова решительно не соответствовало чеховскому замыслу. Пришлось драматургу заняться новыми уточнениями.
Внося в последующих редакциях ряд поправок, Чехов больше всего работает над четвертым действием, которое дважды подвергается коренной переработке. В окончательном варианте интрига оказывается выраженной еще более отчетливо. Теперь уже в самом начале четвертого действия смыкаются две враждебные Иванову силы. Львов, осуждающий Иванова с позиции, как ему кажется, высокой идейности, объединяется здесь с Косых, который, кстати сказать, хотя и хулит Иванова, но по сути дела далек от его осуждения, так как приписываемые им Иванову прегрешения в глубине души расценивает как естественные поступки человека, не забываю-
1 <Невое время», 1887,20 ноября, № 4215.
114
щего о своей выгоде. И вот теперь, получив от Косых подтверждение, что Иванов — «жох мужчина», Львов окончательно принимает решение «разоблачить» Иванова, что и осуществляет в финале пьесы, нанося ему публичное оскорбление.
Однако наиболее существенной поправкой следует считать новый финал — самоубийство Иванова, которому предшествуют следующие знаменательные слова: «Долго катил вниз по наклону, теперь стой! Пора и честь знать!» i(XI, 79).
Такой финал действительно много прояснял в облике Иванова, иной смысл приобретала теперь интрига, яснее и отчетливее выявлялась драматургическая композиционная связь между различными группами действующих яиц.
Как мы помним, характерными особенностями Иванова являются его слабость, пассивность, неумение отвечать на вопросы, которые ставит перед ним жизнь. Однако отвечать на них надо, и главное именно в том, как герой делает это.
Конечно, смешно и нелепо убеждение Львова и обывателей, будто Иванов убивает свою жену, потому что она не принесла ему состояния. И все же, виновен ли он в смерти своей жены? Субъективно неповинен, так как он не хотел этого, но объективно — виновен, так как его поступки — грубость, невнимание, роман с Сашей, наконец,— несомненно способствовали развитию болезни и смерти Сарры.
То же самое можно сказать о его отношении к Саше. Иванов, зная себе цену, понимает, что этот брак принесет Саше одно несчастье. Он даже пытается отговорить ее. И все же соглашается на брак. Конечно, и здесь нет корыстного расчета, нет погони за Зюзгошкиными капиталами. Все дело, видимо, в слабости Иванова, который Не может и тут устоять перед испытанием, посланным ему жизнью. Однако и в этом случае он поступает так, как не должен был бы поступать порядочный человек.
Иными словами, во всех случаях у Иванова действительно отсутствует активная злонамеренная воля, но не оказывается у него и волн к добру, воли к сопротивлению. Дурные поступки, как бы то ни было, совершались, и начиналась жизнь, сотканная именно из этих — дурных поступков. Но если это так, то версия обывателей и Львова приобретала весьма зловещий пророческий оттенок. Вот эта-то нависшая над ним реальная угроза слиться с окружающей его пошлостью и доходит до
115
сознания Иванова в финале пьесы. Отсюда и его слова о скольжении под откос, и выстрел как последнее средство спасения от окончательного погружения в мир Бор-киных, Бабаниных и Зюзюшек.
Та же мысль подсвечивается Чеховым и с другой стороны. В окончательной редакции он более остро и целеустремленно характеризует окружающих Иванова обывателей. Так, например, Боркин рисовался вначале как фигура по-своему сложная, как человек в основе своей деятельный, однако не встречающий сочувствия и понимания среди окружающих. «В первой редакции,— писал А. П. Скафтымов,— легкомысленное и беспринципное прожектерство Боркина представлялось как искривление его инициативных и, по существу, ценных качеств, положительных по своей субъективной основе, но не имеющих нормального применения и потому извращенных. Боркин — маньяк предпринимательства. Он по-своему видит в этом что-то важное и полезное. Для него «есть вещи поважнее графства и женитьбы». Когда он ищет денег, чтобы организовать конский завод (четвертое действие первой редакции), в его словах звучит искренний пафос: «Господа, да пора же, наконец, сбросить с себя лень, апатию, нужно же когда-нибудь заняться делом!..», «На наряды да на мадеру у вас есть деньги, а на хорошее, полезное дело вам и копейки жаль...» Ч
В окончательной редакции Чехов решительно освобо-» ждает Боркина от этой противоречивой сложности* Значительно упрощается и облик графа Шабельского, который вначале почти дублировал Иванова со своей душевной драмой. В последней редакции колебания опустившегося графа — жениться или не жениться на Бабакиной, то есть пасть окончательно или продолжать сохранять хотя бы видимость достоинства и порядочности, носят уже скорее фарсовый характер. И нужны они Чехову не только для характеристики самого графа, но и для того, чтобы перекинуть живой мостик от Иванова через Шабельского прямехонько в болото провинциальной обывательщины.
Такова же роль в пьесе Лебедева, тоже в прошлом «университетского человека», вращавшегося в философских кружках и даже вызвавшего как-то своего дядю-гегельянца на дуэль в связи с философским спором,
1 «Ученые запискц Саратовского государственного педагогического института», вып. XII, 1948, с. 66.
116
а теперь пьяницы, подкаблучника своей жены — скряги и ростовщицы. За ними, за Шабельским и Львовым, и начинается галерея лиц, написанных уже в духе последовательно сатирического обличения. Это Косых — маньяк-картежник, невежественная помещица Бабанина, мечтающая о графском титуле, Боркин, помешавшийся на своих мошеннических проектах, и другие.
Немало усилий приложил Чехов и для прояснения социальной физиономии как Иванова, так и Львова. Этому, кроме упомянутых выше новых характеристик и самохарактеристик, способствовала и их сравнительная оценка Анной Петровной.
Анна Петровна, как и другие, говорит о сухости и доктринерстве Львова, которые делают малосимпатичной и его честность. «Послушайте, господин честный человек! — обращается она к Львову.— Нелюбезно провожать даму и всю дорогу говорить с нею только о своей честности! Может быть, это и честно, но по меньшей мере, скучно. Никогда с женщинами не говорите о своих добродетелях. Пусть они сами поймут. Мой Николай, когда был таким, как вы, в женском обществе только пел песни и рассказывал небылицы, а между тем каждая знала, что он за человек» (XI, 45—46). В этой реплике Анны Петровны обращает на себя внимание не только противопоставление Львова и Иванова, но и упоминание об их общности, о том, что Иванов был когда-то таким, как Львов, при всем различии их характеров; что это не случайная обмолвка, показывают и слова Иванова, который обращается к Львову со своими предостережениями именно как к человеку, лишь начинающему путь, им уже пройденный.
Как мы видели, мысль об этой общности не случайна. И тот и другой, при всем их различии, являются представителями одного общественного течения — либерально-народнического, или, по терминологии В. Воровского, — «народолюбивой интеллигенции». Чехов видит это и не забывает подчеркнуть, характеризуя Львова, что его узость и доктринерство есть результат воспитания, воспитания в духе либерального народничества восьмидесятых годов.
При всем том общность героев не стирает их различий. Львов наделяется Чеховым такими чертами характера, которые резко отделяют его от людей типа Иванова. Это его убежденность, последовательность, отсутствие духа рефлексии. Чехов, как мы помним, подчеркивал,
117
что Львов ни перед чем не остановится, что по своей натуре это человек не только слова, но и дела. Но жить ему довелось в новых условиях, и вот те черты, которые в недавнем прошлом открывали людям типа Львова дорогу в среду героев «Народной воли», оборачиваются теперь своим новым качеством — донкихотством. Это и было отмечено В. Воровским в уже упоминавшейся его работе. Подводя итоги психологической характеристпкп дворянских и разночинских элементов в среде «народолюбивой интеллигенции», В. Воровский писал: «Донки-хотизму разночинцев культурно-народническое течение (дворян.— Г. Б.) противопоставляло гамлетизм»
Таковы были итоги работы драматурга, работы, оказавшейся столь тяжелой и длительной. За это время ему удалось преодолеть немало трудностей и в конечном счете создать произведение, которое по праву вошло в золотой фонд русской драматургии. В самом деле, как видим, «Иванов» помог Воровскому сформулировать существенные особенности одной из наиболее сложных эпох общественного развития России. Однако эти особенности были даны Чеховым в таком психологически обобщенном виде, что поднятые в пьесе проблемы приобретали общечеловеческое значение (гамлетизм, донкихотство). Этими определяется непреходящее значение «Иванова», проверенная годами жизнеспособность пьесы, и сегодня не сходящей со сцен театров многих стран мира. Однако сам Чехов не был удовлетворен своей работой. «По замыслу-то я попал приблизительно в настоящую точку, — писал он в январе 1889 года,— но исполнение не годится ни к черту» (XIV, 290).
Какие же были основания к такому заключению?
Начать с того, что пьеса так и не была принята такими современниками Чехова, как Короленко. Почему? Драматург затрагивал в своем произведении весьма острые вопросы современной общественно-политической жизни России. Вот, например, как Иванов пытался про-» свещать Львова, опираясь на свой житейский опыт: «...Выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков. Вообще всю жизнь стройте по шаблону. Чем серее и монотоннее фон, тем лучше. Голубчик,— восклицает он,— не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с мельницами, не бей-
1 В. Воровский. Литературная критика. М., «Художественная литература», 1971, с. 108.
118
тесь лбом о стены... Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей... Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, богом данное дело... Это теплее, честнее и здоровее» (XI, 24). Слова эти для современников имели жгучий политический смысл. Иванов говорил совершенно в духе гайдебуровской «Недели», снискавшей себе в демократических кругах весьма печальную славу, язвительно и метко прозванной Щедриным «всероссийской утешительницей». Представим себе, что с этими советами Иванова знакомился предельно благожелательный и вдумчивый человек, не забывавший, что произносятся они не без внутренней горечи человеком, который вскоре убьет себя. Что же противопоставляется в пьесе этим сентенциям Иванова? Львов? Но ведь и он развенчан в пьесе, и развенчан беспощадно. Пьеса действительно поднимала важные современные вопросы, но авторское отношение к ним — о чем так заботился Чехов, дорабатывая пьесу,— так и не было прояснено, как ему казалось, с должной отчетливостью. Отсюда превратное понимание авторской позиции даже благожелательной критикой. А ведь было немало и таких зрителей и читателей, которые в этих условиях понимали пьесу как вольную или невольную пропаганду модной тогда теории «малых дел» — политику принципиальной безгероичности.
Почему так получилось? Потому что драматург не был еще в должной мере подготовлен, в первую очередь — идейно, к рассмотрению поставленной им проблемы в ее полном объеме. Идейная слабость Чехова отчетливо сказывалась, как только возникал вопрос о причине банкротства Иванова. Драматург и не вспоминает при этом об его идейной программе, проблеме ее состоятельности или несостоятельности. Причину крушения героя он пытался тогда найти совсем в иной — биологической сфере. В письмах Чехова, где он характеризует Иванова, содержатся весьма пространные рассуждения о чрезвычайной возбудимости и ранней, в связи с этим, утомляемости, как о якобы отличительных особенностях русского характера. Примерно такие же идеи в начале февраля 1888 года развивает Чехов в письме к Григоровичу, рас-, сказывая о трагической участи, ожидающей Егорушку* Однако все эти рассуждения применительно к юному герою «Степи» могли сказаться лишь в будущем, если бы Чехов стал продолжать свою повесть. Иное дело в /<Ивашще£д Такая идея угрожала подменить реальную
119
историческую драму крушения либерально-народнического течения, показавшего свою несостоятельность, абстрактными рассуждениями о фатальных биологических особенностях русского характера. К счастью, практически этого не произошло, хотя в первой редакции эти рассуждения проникали в текст пьесы. В пятом явлении третьего действия, в монологе Иванова (после слов: «Взвалил себе на спину ношу, а спина-то и треснула») было: «Все мы, русские люди, в двадцать и двадцать пять лет не в меру возбуждаемся, лезем на огонь и неумно расходуем свои силы, а природа казнит нас за это жестоко: в тридцать лет мы уже стары и утомлены» (XI, 533). Однако позже Чехов понял несостоятельность и неуместность этих рассуждений. Уже в 1889 году при подготовке текста для «Северного вестника» он снимает эти слова.
Пока продолжалась работа над «Ивановым», Чехов написал не только «Степь». Были созданы и другие произведения, и каждое из них, как мы увидим, явилось важной вехой в идейном и творческом развитии писателя. Именно в процессе этой работы, все глубже и глубже вникая в жизнь, в действительность, убеждаясь в своей недостаточной идейной вооруженности, Чехов шаг за шагом преодолевал свой идейный кризис.
VIII ПРОБЛЕМА ПЕССИМИЗМА. ЧЕХОВ И ГАРШИН
Осознание ограниченности своего мировоззрения, а в связи с этим и ограниченности своих творческих возможностей сказалось в это время и на общих эстетических суждениях писателя.
Ко второй половине восьмидесятых годов у Чехова сложились довольно определенные и устойчивые требования к искусству. Оп считал, что писатель должен быть объективным в своем творчестве. Субъективность он отождествлял с предвзятостью, дурной, узкой тенденциозностью в искусстве, приводящей к искажению правды жизни. «Художественная литература,— писал Чехов 14 января 1887 года,— потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная» (XIII, 262). Такую правду — «безусловную и честную» — писатель может сказать, если он станет рисовать жизнь
120
«такой, какова она есть на самом деле», то есть когда он будет объективен, «объективен, как химик» (XIII, 263).
Объективность, как ее понимал Чехов, вовсе не озпа-* чала безучастного отношения писателя к изображаемому. «Художник,— пишет по этому поводу Чехов,— наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим» (XIV, 207).
В конечном счете, следовательно, дело сводилось к форме художественного выражения авторского замысла. Идеально, согласно чеховскому требованию, когда нужное автору впечатление, нужные ему мысли возникают у читателя сами собой, подсказываются логикой изображаемых событий, прямо не навязываются автором. Такова и была чеховская установка. «Когда я пишу,— сообщает Чехов,— я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам» (XV, 51).
Особенно настойчиво писатель отстаивает этот свой тезис в конце восьмидесятых годов, то и дело возвращаясь к нему в письмах. Однако идея объективности получает в это время особый оттенок, нередко отражая его скептицизм по отношению к современной общественной мысли, бессильной, по его убеждению, решать важные вопросы человеческого бытия. Этот скептицизм усугубляется у Чехова ощущением своей личной идейной безоружности. Так он приходит к мысли, что объективность — это не только отсутствие навязчивой авторской тенденциозности, субъективизма, но и принципиальный отказ от любой попытки суждения о поставленных в произведении проблемах.
«Мне кажется,— заявляет Чехов в письме А. С. Суворину 30 мая 1888 года,— что не беллетристы должны решать такие вопросы, как бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить тольког кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих
121
персонажен и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем» (XIV, 118)'. Еще более отчетливо эту мысль повторяет Чехов в другом своем письме, к И. Л. Леонтьеву (Щеглову); «Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Всё зна-щт и всё понимают только1 дураки и шарлатаны» |[(XIV, 121).
Однако такая позиция Чехова, пожалуй, лишь наиболее остро отражала противоречивость взглядов писателя тех лет. Отсюда кричащая непоследовательность его Суждении уже в письмах. То Чехов утверждает, что дело циеателя лишь в том, чтобы изобразить: «кто, как и при каких обстоятельствах говорили и думали», то горька сетует, что идейная слабость вынуждает его ограничиться югис&Екем того, как «герои любят, женятся, родятся, умирают и как говорят» (XFV, 183).
В поисках выхода из кризиса, поисках трудных, подчас мучительных, Чехов иногда бросался и в крайности. И отразилось это не только в его письмах, но и в творчестве, в тех произведениях, которые были написаны им в конце восьмидесятых годов. В первую очередь это относится к повести «Огни».
«Огни» — новый «трактат» Чехова, на этот раз о пессимизме.
Пессимизм являлся в те годы сложным социальным явлением. Он охватил широкие крути русской интеллигенции, так как был естественным следствием политической реакции, крушения целого этапа русского освободительного движения, прошедшего под знаком народничества. Проблема пессимизма была, следовательно, и острой политической проблемой. Однако, как и при работе над «Ивановым», Чехов стремится отвлечься от этих аспектов проблемы, пытается рассматривать ее не в политическом и даже не в социальном, а лишь в философском плане.
Рассказчик встречается с двумя своими случайными собеседниками — инженером Ананьевым и его помощником, студентом фен Штенбергом. Выясняется, что один из них, инженер Ананьев, в молодости отдал дань пессимизму, другой, студент, в настоящее время охвачен мыслями «о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти* о загробные нетемкй^ и проч.^
122
r(VII, 4Э6). Между пита начинается спор, вернее — нечто подобное спору, тан пак сворит, собственно, один инженер, доказывая, что вессимактгичесяже мысли в молодости явлжотся гп» длинным жютастьем. Студент вял® слушает Ананьева, оста^ваясь хикввршенио равнодушным к доводам своего сшартето товарища и ше имея авшздкаго желания жи дажавываяъ <с®®а© правоту, ня делиться со сшзим собеседником чззпвэтжвшлмм его мыслями.
Точка вреваж Ананьева сводашся гк тому, 'что пессимистическое мирввоввревне — жж эти «мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, со л омоновская «суета сует» составляли и состетляют до сих пор высптую и вмененную ступень в области человеческого мышления» ((VII, 439). Этим знаодом завершается, ио его эзяезишв, деятельность всякою нормального мозга. Но именно завершается. Ананьев считает не-варжальнъгм и противоестествеяншм лишь то, что ва эти мысли, явлшощвеся, по его мнению, вдодаож нормального развития, хватается молодежь. «Чем нормальные люди кончают,— заявляет юк,— мем иы «сдаваем. Мы с первого же абцуга, «два тальк» лпвг начинает самостоятельную работу, {взбираемся на самую выстнута, конечную ступень м внять не жюнм тех ступеней, которые иони-же». Все эти, доказывает Ананьев, неяормалъво, так как в результате «вся длинная лестница, то (есть вся жизнь с ее красками, ввуката ш мыслями, теряет для час всякий смысл» (VII, 439).. Аятев пытается доказать, что все это обрекает человека на безделье, (пассивность, мало тою — позволяет (совершать ^иешрошие, непростительные поступки. И он в виде примера рассказывает историю с Кисочкой, историю о том, как он, будучи молодым человеком и находясь иод влиянием мыслей о бренности и ничтожности, совершил подлость по отношению к молодой, страдающей женщине, которая имела несчастье поверить ему ж попыталась найти в нем свое «пасение* Рассказ Ананьева вызывает, однако, у «студента «едо-уменный вопрос — нечему же, если пессимизм так влех, от меэкет быть нормальным достоянием старине®? «Уж коли эти мысли— яд,— замечает он,— так од для всех одинаково» <VII, 465). Инженер объясняет, что ®есси-мизм стариков имеет особые черты—&в. якъбы. лишен эгоизма и вытекает из любви к людям. «Вы,— заявляет он,— презираете жизнь ва то, что ее смысл и щель «^рыты именно ет вас, и боитесь вы только своей собственной смерти, настоящий же мыслитель страдает, что истина
123
скрыта от всех, и боится за всех людей» (VII, 465— 466). И далее он рассказывает о том, как один его знакомый старик, наблюдая однажды за рабочими, проявлявшими изумительную сноровку и ловкость, сказал: «Как жаль, что эти замечательные люди умрут!», и Ананьев заявляет: «Такой пессимизм я понимаю...» (VII, 466).
Вскоре разговор заканчивается, и заканчивается ничем. Наблюдая огни, разбросанные по строящейся насыпи и уходящие в темноту ночи, Ананьев говорит, что, как ему кажется, «мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то — далеко за старостью...» (VII, 467).
Итог всему этому эпизоду подводит рассказчик, который признается, что, расставаясь со своими случайными знакомыми, он не увозил с собой ни одного решенного вопроса, а только думал: «Ничего не разберешь на этом свете!» (VII, 469).
Чехов не случайно признавался, что он учится писать «рассуждения». Рассуждения на этот раз составили главное содержание произведения. Вместе с тем именно рассуждения определили и его слабые стороны, причем настолько серьезные, что позже Чехов не счел возможным включить «Огни» в собрание сочинений.
Начать с того, что рассуждения эти содержат в себе, казалось бы, явные противоречия. В самом деле, почему Ананьев, с одной стороны, доказывает пагубность пессимизма, а с другой — называет его вершиной человеческой мысли?
В высшей степени странной кажется и попытка снять это противоречие, разграничив пессимизм на два разряда — эгоистический пессимизм молодого, незрелого ума и альтруистический — старческий. Такое деление остается в повести никак и ничем не обоснованным. Ну, а как понять, почему сетование знакомого Ананьеву старика по поводу того, что замечательные мастера, работу которых он наблюдает, когда-нибудь умрут, является проявлением пессимистического мировоззрения? В конечном же счете вырисовывается главное противоречие. С одной стороны, в повести делается попытка как-то оправдать пессимизм в его какой-то особой, якобы не только не вредной, но даже человеколюбивой разновидности, с другой •— здесь же дается уничтожающая и всесторонняя критика пессимистического мировоззрения.
124
Ананьев чрезвычайно убежденно критикует пессимизм. При этом трудно отрешиться от впечатления, что словам Ананьева горячо сочувствует и автор. Инженер доказывает, что пессимизм несовместим с прогрессом, Чехов же говорил о себе, что он с детства уверовал в прогресс; пессимизм, по мнению Ананьева, враждебен и науке, и вновь это один из решающих аргументов для Чехова, всегда относившегося к науке с глубочайшим уважением, считавшего, что развитие научных знаний есть основа прогресса.
Ананьев указывает так же, как мы помним, что все эти «высокие» пессимистические мысли легко уживаются с самой низкой прозой, доказательством чему и служит рассказанная им история с Кисочкой. И опять-таки Чехов, вкладывая этот рассказ в уста инженера, действительно убеждает читателя — в отношении этой беззащитной женщины было «совершено зло, равносильное убийству» (VII, 463).
Выясняется, следовательно, еще одно, теперь уже методологическое противоречие. С одной стороны, авторский тезис «ничего не разберешь на этом свете», его уверения, что не дело писателя «решать вопросы» или быть судьею своих персонажей и того, о чем они говорят; с другой — явная обличительная тенденция, стремление к определенным, недвусмысленным оценкам.
В чем же причина этой противоречивости «Огней»? Как уже было упомянуто, проблема пессимизма, к которой обратился Чехов, была острой социальной и политической проблемой. Чехов попытался рассмотреть ее с философской точки зрения, однако он не мог никуда уйти и не ушел от этой ее реальной политической остроты.
Прежде всего писатель не удержался в рамках фило-софски-умозрительного подхода к вопросу. Пессимизм оказался для него важной этической проблемой и в этом плане был подвергнут суровому осуждению. Тут-то Чехов и столкнулся воочию с реальной сложностью этого явления.
Сложность состояла в том, что по вопросу о пессимизме в общественной и политической борьбе восьмидесятых годов произошло резкое размежевание сил. Пессимизм оказался на вооружении того круга народнической и близкой народничеству интеллигенции, которая не шла на открытый политический компромисс и считала своим долгом доступными средствами демонстрировать неприятие
125
существующего строя. «Народническая... защита песси< мизма,— пишет Г. А. Вялый,— означала как непонимание реального направления общественного развития, так и нежелание присоединиться к буржуазной апологетике помещичье-капиталистического строя; народнический пессимизм выражал неприятие основ самодержавного бюрократического строя. Таким образом, проблема пессимизма становилась частью более общего вопроса — о путях общественного преобразования» \ Нет поэтому ничего удивительного, что против пессимизма в его самых различных проявлениях ополчились реакционеры различных мастей, усматривавшие в пессимистических Суждениях отголоски «опасных мечтаний». В эту борьбу втягивалась и литература, причем и здесь намечалась та же расстановка сил. «Образ человека, больного «мировой скорбью»,— свидетельствует Г. А. Вялый,— не воспринимался иначе, как образ революционера» 1 2, вызывая в связи с этим ожесточенные нападки со стороны правого лагеря.
Такова была та общественно-политическая ситуация, с которой неизбежно должен был столкнуться Чехов, верша свой суд над пессимистическим мировоззрением. Теперь становятся понятными те странные, казалось бы, оговорки, к которым прибегает Ананьев3. Его рассуждения о том, что пессимизм может быть и альтруистическим, что он вершина человеческой мысли, есть но что иное, как своеобразная дань указанной традиции.
Как мы уже видели, Чехов был совсем не безразличен к своей общественной репутации. Мы уже упоминали о резкой отповеди писателя «Русской мысли», когда опа позволила себе назвать его беспринципным писателем. Ко второй половине восьмидесятых годов Чехов не был избалован положительными рецензиями. Однако, когда в 1888 году в «Биржевых ведомостях» появилась заметка Е. Гаршина, в которой тот по-своему высоко оценивал Чехова как писателя и человека, Чехов был глубоко возмущен. И не случайно. «Этот Евгений,— пишет Чехов А. Н. Плещееву,— величает меня нововременцем и бла-гохвалит за «своенравие». Очевидно, в «Дне» не платят гонорара, и малому пришла охота подмазаться к «Ново-
1 Г. А. Б я л ы й. В. М. Гаршин и литературная борьба восьмидесятых годов. М. — Лм Изд-во АН СССР, с. 78.
2 Т а м ж е, с. 109.
3 Вопрос о том, па кого из философов-пессимистов опирается Апаньева для нас в данном случае не имеет значения»
126
му времени» (XIV, 226)\ То, что его объявили правоверным нововременцем, и возмутило Чехова. Не хотел он и в повести «Огни» невольно оказаться в ряду писателей антидемократического направления.
В. И. Ленин, давая сравнительную характеристику взглядам просветителей и народников, указывал, что «первое... направление характеризуется тем, что можно бы назвать историческим оптимизмом: чем дальше и чем скорее дела пойдут так, как они идут, тем лучше. Народничество, наоборот, естественно ведет к историческому пессимизму: чем дальше дела пойдут так, тем хуже» 1.
Просветительским взглядам Чехова был чужд пессимизм во всех его проявлениях. Вспомним, что и за «Иванова» Чехов взялся с тем, чтобы «суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим «Ивановым» положить предел этим писаньям» (XIV, 290). В «Огнях» писатель нашел тот подход к проблеме пессимизма, который снимал с нее современные политические напластования и позволял объективно оценить пессимизм с просветительских позиций. Однако Чехову явно не хватает еще решительности и убежденности открыто и последовательно отстаивать свою точку зрения. Ярче всего эта непоследовательность и проявилась в заключительных словах рассказчика.
Таким образом, странные на первый взгляд противоречия этого произведения имеют и свою логику и свое объяснение. Однако эти объяснения ничего не меняют в общей его оценке. Попытки Чехова оправдать «альтруистический пессимизм» оказались весьма неубедительными, серьезно снизили остроту обличения пессимистического мировоззрения. В свою очередь, эти просчеты породили чисто художественные недостатки произведения. Все фигуры, и прежде всего фигура рассказчика, выглядят явно сочиненными, в прямом соответствии с тезисами ведущегося в произведении диспута. Как прямая иллюстрация к одному из этих тезисов приводится и основная художественная часть повести — вставная новелла, рассказанная Ананьевым. В результате и она выходит обнаженно моралистической и плоской.
«Огни» — очевидная творческая неудача Чехова. Обращение к новым темам, стремление активно вмешаться в идеологические споры современников оказалось делом весьма сложным и трудным.
1 В. И. Л е н и н. Поли. собр. соч., т. 2, с. 541<
127
Выше было сказано, что, отдавая дань «альтруистическому пессимизму», Чехов не хотел оказаться в ряду пропагандистов казенного оптимизма, занимавшихся травлей писателей, которых они называли «кривляющимися интеллигентами», «нигилистами» и «мечтателями». Так оно и было. Однако Чехов руководствовался не только этими соображениями. Писатели, осуждавшиеся за пессимизм, «нытье», были близки и дороги Чехову, как дороги они были и всей прогрессивно мыслящей России. Наиболее ярко эти чувства выразил Салтыков-Щедрин, создавший в 1886 году собирательный образ подобного писателя в сказке-элегии «Приключение с Крамольнико-вым». «Крамольников,— характеризовал этого писателя Щедрин,— горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее. Но это знание повлияло на него совершенно особенным образом: оно было живым источником болей, которые, непрерывно возобновляясь, сделались наконец главным содержанием его жизни, дали направление и окраску всей его деятельности. И он не только не старался утишить эти боли, а, напротив, работал над ними и оживлял их в своем сердце. Живость боли и непрерывное ее ощущение служили источником живых образов, при посредстве которых боль передавалась в сознание других»1. Чувство симпатии к таким писателям было вполне естественно для Чехова, однако не менее естественно было для него и чувство антипатии к пессимизму. Как примирить эти чувства — вот трудность, которая вставала в это время перед Чеховым. Впрочем, не только перед Чеховым. Это наглядно обнаружилось в ходе журнальной и газетной полемики, разгоревшейся в 1888 году в связи со смертью В. М. Гаршина.
19 марта 1888 года, находясь в тяжелом душевном состоянии, В. М. Гаршин бросился в пролет лестницы с четвертого этажа дома, в котором он жил. 24 марта 1888 года Гаршин скончался. Смерть писателя вызвала большой общественный резонанс и горячую полемику. Одной из острейших тем этой полемики явилась проблема пессимизма как общественного и политического явления.
Первую серьезную попытку осмыслить и оценить психологический облик писателя и его гибель сделал Глеб
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 16, ч. I, с. 199—200.
128
Успенский в своей статье «Смерть Гаршина», помещенной в газете «Русские ведомости» 12 апреля 1888 года. Это выступление вызвало резкий полемический отклик ренегата Ю. Говорухи-Отрока в «Южном крае». Не согласился с Глебом Успенским и М. Протопопов, поместивший свою статью о Гаршине в «Северном вестнике». В спорах приняли участие и другие писатели и критики, в том числе В. Г. Короленко L
Полемика, вызванная смертью писателя, являлась прямым продолжением тех критических боев, которые шли вокруг творчества Гаршина при жизни писателя. Проблема гаршинского пессимизма, его общественного смысла и значения уже тогда оказалась главной темой многочисленных статей и обзоров. Однако взгляды участников полемики за истекшие годы кое в чем изменились.
Серьезно осложнило проблему самоубийство писателя. Перед лицом этого жестокого факта возможность споров о характере гаршинского пессимизма оказывалась неизбежно весьма ограниченной. Вместе с тем произошли сдвиги и во взглядах народнической интеллигенции. Радикальная часть народничества, хранившая верность революционным идеям семидесятых годов, перед лицом очередного краха этих идей все более и более утверждалась на позициях пессимизма. Что же касается правого крыла народничества, то к концу восьмидесятых годов буржуазно-либеральный характер их взглядов определился окончательно. Либеральные народники стали заядлыми пропагандистами оптимизма, в основе которого лежала идея приспособления к существующим условиям общественного бытия (теория «малых дел» и т. п.), и в связи с этим перешли к безапелляционному осуждению пессимизма.
В этих условиях круг лиц, так или иначе одобрявших гаршинский пессимизм, резко сузился. Защите пессимизма Гаршина радикальным народничеством противостояло единодушное осуждение этого пессимизма критиками самых различных политических оттенков и направлений. В условиях этой изоляции защитники взглядов Гаршина также вынуждены были существенно видоизменить свою аргументацию.
1 Обстоятельный обзор полемики вокруг смерти Гаршина дан в работе Г. А. Вялого «Гаршип и литературная борьба восьмидесятых годов», с. 179—191.
5 Г. Бердников	129
В статье «Смерть Гаршина» Глеб Успенский прежде всего стремится доказать, что основой духовного существования Гаршина была его «мысль о правде и неправде живой окружающей нас жизни». Поэтому п «настоящее-то страдание больного человека вошло в его впечатлительную душу прямо из жизни». Несчастье Гаршина, по мнению Успенского, состояло в том, что впечатления, получаемые им при столкновении с действительностью, были ужасающе болезненны, мучительно однообразны. «Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, и целые десятки лет, каждое мгновение остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Один и тот же ежедневный «слух» — и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, и непременно по такому месту, которому надобно «зажить», поправиться, отдохнуть от страдания, удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя». Однако главное, что сразило в конечном счете Гаршина, привело его к самоубийству, была угнетающая неподвижность, окаменелость жизни, отсутствие всяких видимых перспектив ее изменения, господствующая в действительности неумолимая вражда ко всему доброму и человечному. «Все какое-то беспрерывное, непрестанное, неумолимо настойчивое отталкивание человека от малейшего шага вперед,— вот что дала Гаршину жизнь после того, как оп уже жгуче перестрадал ее горе» \— пишет в заключении своей статьи Глеб Успенский.
Таким образом, главный и основной пафос статьи — в доказательстве социальной обусловленности смерти Гаршина. Жизнь не только отравила его душу неимоверными страданиями, но и убила его, доведя до отчаяния своей косностью, непоколебимой враждебностью к правде и справедливости. Однако вместе с тем статья Успенского отчетливо обнаружила и слабость идейной позиции левого крыла народничества. В самом деле, объявляя смерть Гаршина естественным результатом гнетущих впечатлений действительности, лишивших писателя каких бы то ни было надежд на движение «к чему-нибудь... луч-
1 Г л е б Успенский. Смерть Гаршина,— «Русские ведомости», 1888, 12 апреля, № 101.
130
тему», Успенский с предельной отчетливостью и ясностью обнаруживал присущий народничеству «исторический пессимизм», о котором говорил В. И. Ленин. В результате проблема пессимизма в статье Успенского вставала во всей ее действительной исторической сложности и политической остроте.
11 октября 1888 года в «Волжском вестнике» была опубликована «Литературная заметка (Письмо в редакцию) », представляющая собой полемический отклик В. Г. Короленко на споры вокруг смерти Гаршина.
В. Г. Короленко принадлежал к той части радикальной народнической интеллигенции, которая сумела не только понять несостоятельность народнической доктрины, но в значительной мере и преодолеть ее ограниченность. Однако преодоление исторических заблуждений народничества приводило этих интеллигентов не на позиции революционного марксизма, еще не доступного им, а на просветительские позиции. Этим путем шел в восьмидесятые годы и Короленко. Вот почему народнический пессимизм был ему глубоко чужд. Статья Глеба Успенского с предельной ясностью обнажила «исторический пессимизм» радикальной части народничества. Судьба Гаршина показала самоубийственный характер подобного пессимизма. На это и обратил внимание Короленко.
Несомненно обращаясь к Глебу Успенскому, Короленко писал: «...если правда, что мысль совершается, как и все, по непреложным законам причинности, то, приняв посылки Гаршина, мы не можем не принять и его вывода. Если верно, что жить не стоит, что идеалы лишь фикция, если верна, одним словом, вся скорбная схема, в которую Гаршин уложил жизнь,— то жить останутся только малодушные трусы или люди, у которых мысль непробудно спит и которые прозябают лишь растительной жизнью... Нет, не такой урок должны мы вывести из этой глубоко печальной истории; не этому должна научить нас жизнь и смерть глубоко симпатичного и глубоко несчастного человека и писателя. А если это так, если мы не только вправе, но и обязаны разобраться в этой жизни и в этой смерти, это значит, мы вправе и обязаны отнестись критически и к его посылкам» \ Такова главная мысль статьи В. Г. Короленко. Это был не только серьезный упрек, даже предостережение
1 В. Короленко. Литературная заметка,-^ «Волжский вест-пик», 1888, И октября, № 255.
5*	131
защитникам гаршипского пессимизма, но и призыв к новым исканиям, к новой борьбе. Что же касается необходимости критического пересмотра исходных посылок Гаршина, то живым примером такого пересмотра и явились творческие искания самого Короленко, несомненно полемически заостренные против этих гаршинских «посылок».
Глеб Успенский, видимо, не мог не знать о статье Короленко и не мог не видеть, что высказанная им точка зрения подвергается критике не только справа, но и слева. Следует учесть также, что тот народнический «исторический пессимизм», который так отчетливо проявился в статье Глеба Успенского, не был для самого Успенского продуманной системой взглядов. В пессимистических идеях Успенского проявились не столько его убеждения, сколько тайные сомнения, мучительные догадки. Глеб Успенский субъективно был меньше всего склонен укреплять эти сомнения, способствовать тому, чтобы они превращались в убеждение о несостоятельности народнического движения, потому что для него самого такой вывод был действительно самоубийственным. Все это, видимо, и вынудило его при подготовке статьи к сборнику «Памяти Гаршина» заняться ее серьезной переработкой.
Работая над второй редакцией статьи, Глеб Успенский стремился так перестроить ее, чтобы по возможности парализовать возражения своих оппонентов.
Прежде всего усиливается тезис о социальной основе гаршинской трагедии. Используя статью в «Новом времени», описывавшую особый вид психического заболевания — паралич воли, Успенский доказывает, что болезнь Гаршина была вызвана впечатлениями от окружавшей его действительности, что болен он был именно параличом воли и что смерть Гаршина явилась прямым следствием этой болезни, а вовсе пе результатом логического развития «пессимистической мысли о суете сует». Гаршин, по мнению Успенского, не мог прийти к мысли о самоубийстве. Нет, он думал о жизни, о своих обязанностях по отношению к ней, но болезнь парализовала его волю и не только лишила его сил совершать поступки, соответствующие его мыслям и желаниям, но сделала возможными действия, «прямо противоположные тем, которые желательны и необходимы». «Он знает,— пишет Успенский,— что ему надо жить, но нет в нем тени хотеть жить; с обилием мыслей, с обилием доводов, убеждающих его в этой необходимости жить и исполнять свои обязанности, он падает с лестницы, как камень, не зная,
132
что с ним творится, и думая, наверно, о том, что надо жить, ехать на Кавказ...» 1
Так оказывалось, что единственной причиной Гаршинской трагедии была социальная действительность. Тем самым снимался как будто вопрос и о гаршинском пессимизме, его самоубийственном характере. Получалось так, что судить следует не взгляды Гаршина, ибо не они привели писателя к смерти, а действительность. «Немудрено... понять,— писал Успенский, подводя в конце статьи итоги своим мыслям,— что загипнотизированный окаменевшей на десятки лет действительностью, подавленный неподвижностью грозных вопросов жизни, он мог, при обилии мыслей о своих к этой действительности обязанностях, потерять даже тень хотения жить во имя желательного и пришел к возможности, думая об одном, делать совершенно ему противоположное» 1 2.
Такая постановка вопроса действительно отводила как будто все полемические замечания оппонентов. Снимая вопрос о логическом, естественном приходе Гаршина к мысли о смерти, говоря теперь, что самоубийство в об-щем-то явилось противоестественным, патологическим явлением, Успенский фактически присоединился к критикам, осуждавшим пессимизм. Тем самым спор по главному, интересующему нас вопросу о пессимизме завершался, хотя позиции сторон, пришедших к его осуждению, оставались, по существу, различными, а подчас и диаметрально противоположными.
Как мы уже видели, Чехов также принял участие в этом споре. Его повесть «Огни» писалась в апреле 1888 года, несомненно под живым впечатлением не только смерти Гаршина, но и первых полемических боев, развернувшихся в связи с этим событием. Во всяком случае, упоминание Ананьева об альтруистическом пессимизме прямо совпадало с мнением защитников гаршинского пессимизма. С другой стороны, пронизавшая всю эту повесть резкая критика пессимистического мировоззрения, как потом оказалось, совпала с дальнейшим ходом и даже исходом этой полемики. Иначе говоря, содержащиеся в повести противоречивые оценки пессимизма отражали противоречивость, сбивчивость суждений не только Чехова, но и современной критики, а наметившееся
1 Г. И. Успенский. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., Гослитиздат, 1957, с. 141—142.
2 Т а м ж е, с. 151.
133
в этой повести осуждение пессимизма, при одновременной явно выраженной симпатии к «пессимистам-альтруистам », соответствовало прогрессивной тенденции той же критики. В ходе полемики становилось ясно, что защита гуманистического начала творчества таких пит сателей, как Гаршин, вовсе не обязывает становиться на защиту пессимистического мировоззрения. И к этим выводам пришел не только Глеб Успенский, но и Чехов, подготовивший свой новый рассказ для того самого сборника, в котором была опубликована вторая редакция статьи Глеба Успенского.
Вскоре после смерти писателя возникли две инициативные группы, решившие издать сборник памяти Гаршина. Одна — во главе с писателями К. С. Баранцеви-чем и М. Н. Альбовым и другая — в редакции журнала «Северный вестник», во гдаве с А. Н. Плещеевым. С предложением принять участие в этих сборниках к Чехову обратились К. С. Баранцевич и А. Н. Плещеев. Чехов ответил согласием. Однако один из этих сборников — «Красный цветок» — вышел без его участия. Чеховский рассказ появился во втором сборнике («Памяти Гаршина»), изданном в 1888 году под редакцией Я. В. Абрамова, П. О. Морозова и А. Н. Плещеева.
Плещеев получил согласие Чехова на участие в сборнике в начале апреля 1888 года. Однако Чехов приступил к работе над рассказом для этого сборника лишь осенью того же года. 15 сентября 1888 года он писал Плещееву: «Что касается гаршинского сборника, то не знаю, что и сказать Вам. Не дать рассказа — не хочется. Во-первых, таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним; во-вторых, Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу; в-третьих — отказаться от участия в сборнике — значит поступить не по-товарищески, сиречь, по-свински. Все это я чувствую до мозга костей, но представьте мое нелепое положение. У меня решительно пет тем, сколько-нибудь годных для сборника... Впрочем, есть у меня еще одна тема: молодой человек, Гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости. Так как о серьезном нужно говорить серьезно, то в рассказе этом все вещи будут названы настоящими их именами. Быть может, мне удастся написать его так, что он произведет, как бы я хотел, гнетущее впечатление...» {XIV, 168)«
134
Об окончании своей работы над рассказом Чехов сообщил И ноября 1888 года в письме к А. С. Суворину, вновь подтвердив при этом, что в «Припадке» он «сказал свое, никому не нужное мнение о таких редких людях, как Гаршин» (XIV, 229). В письме к Е. М. Линт-варевой от 23 ноября 1888 года Чехов наиболее откровенно высказывает свое отношение к «Припадку». «А рассказ,— пишет он,— велик и не очень глуп. Про-чтется он с пользой и произведет некоторую сенсацию» |[(XIV, 238).
Итак, главная цель, которую ставил перед собой Чехов, работая над «Припадком»,— публично расписаться в своей симпатии к Гаршину и к таким людям, как Гаршин.
Однако в это время с симпатией говорили о Гаршине все — даже Буренин. Главное было в той трактовке Гаршина, с которой выступал его очередной почитатель. Йдесь-то и проявлялся общественно-политический облик критика.
И. Эйгес доказывал в своей статье, что Гаршин является «настоящим прототипом Васильева» Ч Сам Чехов назвал героя «Припадка» «человеком гаршинской закваски», и это весьма точное определение. Васильев действительно переносит нас в специфический мир гаршинских переживаний. В его душевном складе мы узнаем одновременно и характерные особенности духовной организации гаршинских героев, и вместе с тем специфические черты гаршинского восприятия окружающего мира.
Типична для творчества Гаршина и та психологическая драма, которая лежит в основе «Припадка». Васильев, как и герои Гаршина, сталкивается с фактом социальной несправедливости, причем из числа тех, что давно примелькались, стали обычными явлениями повседневной жизни и поэтому не привлекают внимания и не волнуют людей. В этом столкновении и проявляется особый, Гаршинский, склад душевной организации Васильева. Повседневный факт потрясает его, неожиданно раскрывая перед ним страшную картину торжествующего в действительности социального зла. Чехов сталкивает своего героя с проституцией, и это также не случайно. Тема эта дважды использовалась Гаршиным — в рассказах «Происшествие» (1878) и «Надежда Николаевна» (1885).
1 И. Эйгес. К истории создания рассказа Чехова «Прина-» док». — «Литературная учеба», 1938, № 7, с. 31—41,
135
Для гаршинских героев типична способность обобщать увиденное явление, немедленно переключать внимание от одного факта к множеству других — аналогичных, к тому страшному социальному смыслу, который потаен в них и теперь вдруг неожиданно открывается прозревшему герою. Эта способность присуща и герою «Припадка».
Студент Васильев, рассказывает нам Чехов, был человеком мнительным, нервным, таким, который «сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово... и малейший пустяк готов возводить па степень вопроса. И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить, хотя бы завтра у него лопнула голова от болп. Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться, весело отвечать на затрагивания прохожих...» (XVII, 175).
Васильев никогда не бывал у женщин, к которым его повели приятели, и имел о нпх весьма идиллическое представление. Поэтому то, что он увидел, было для него пе только ново, но и неожиданно. И главное, что поразило его,— нравственная тупость и безразличие обитательниц публичных домов. «Их продают, покупают,— думает Васильев,— топят, в вине и мерзостях, а они, как овцы, тупы, равнодушны и не понимают. Боже мой, боже мой!» Да ведь они совсем и не погибающие, как он привык думать, а погибшие, решает Васильев, и именно эта мысль открывает перед ним весь ужас проституции как общественного явления. «Для него... ясно было,— пишет Чехов,— что все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим, осквернено тут до основания, «вдрызг», как говорят пьяницы, и что виноваты в этом не один только переулок да тупые женщины» (VII, 185—186).
В этой последней мысли Васильева — мысли об общей ответственности людей за то социальное зло, которое открылось ему,— другая типичная черта гаршипского героя. Осознание своей гражданской ответственности лишает его покоя, наполняет его чувством ужаса и душевной боли. Эта душевная боль усиливается при мысли о равнодушии окружающих людей, их безразличии.
Зло представляется в ту минуту герою столь ужасным и противоестественным, что само существование этого зла кажется ему невозможным, если бы не безразличие людей, порожденное их слепотой. Эта коренная мысль гаршипского творчества, которая неумолимо вела его к
136
Толстому, все более и более сближая с пим, отчетливее всего выражена в рассказе Гаршина «Художники» -г своеобразной эстетической декларации писателя. Художник Рябинин, которого вид «глухаря-котельщика потряс столь же глубоко, как Васильева — облик обитательниц публичного дома, пишет картину, желая взорвать покой равнодушных людей. «Я вызвал тебя,— обращается Рябинин к созданному им образу «глухаря»,— из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я — язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое...» 1
Душевное состояние Васильева, после того как он осознал весь ужас проституции как общественного явления, сходно с описанным состоянием художника Рябинина. Товарищи Васильева, только что казавшиеся ему симпатичными и милыми, теперь представляются рабовладельцами, насильниками и убийцами. И Васильев начинает с того, что пытается у них, своих товарищей, пробудить такие же чувства, которые обуревают его. Он напоминает им об искусстве и статистике, которые говорят, как быстро физически и духовно гибнут падшие женщины, доказывает, что каждую такую женщину убивают, что в этом коллективном убийстве принимают участие и они, его приятели. «Разве пе ужасно? — восклицает он,— Убить вдвоем, втроем, впятером одну глупую, голодную женщину! Ах, да разве это не ужасно, боже мой?» (VII, 187).
Чем дальше, тем больше разыгрывается воображение Васильева, представляющего себя то братом, то отцом падшей женщины, то самой падшей. А вместе с остротой боли растет у него убеждение, что необходимо найти выход, решить эту страшную проблему, решить немедленно, раз и навсегда избавив от нее человечество. И это вновь характернейшая черта человека гаршинского склада, наиболее полно воплощенная в безумном герое «Крас-» ного цветка», задавшегося целью своим личным усилием истребить все мировое зло. «Ему почему-то казалось,— говорит Чехов о Васильеве,— что он должен решить вопрос немедленно, во что бы то ни стало, и что вопрос этот пе чужой, а его собственный» (VII, 188).
1 В. М. Гаршин. Соч. М.— Л., Гослитиздат, 1951, с. 97.
137
Лихорадочная работа мысли Васильева, ищущего этого решения, казалось бы, логична и ясна. И все же то состояние экстаза, в котором он находится, явно ненормально и служит для самого Васильева верным признаком начавшегося припадка. Болезненное состояние и подстегивает его мысль и само обостряется ввиду трагического ее развития. Герой думает о всех известных ему путях спасения женщин, но всякий раз убеждается, что они бессильны что-нибудь изменить, что спасать надо не только тех, которые гибнут уже сегодня, но и тех, которых развратят завтра и которые также хлынут в города продавать свое тело.
Одно время ему кажется, что выход есть, что он в апостольстве. При мысли об этом он приходит в восторг, но очень быстро охладевает, понимая, что проповедничеством также ничего не добьешься. «Лондонские, гамбургские, варшавские своею массою давили его, как Горы давят землю; он робел перед массой, терялся; вспоминал он, что у пего нет дара слова, что он труслив и малодушен, что равнодушные люди едва ли захотят слушать и понимать его, студента-юриста третьего курса...» ((VII, 190-191).
С этого момента в болезненно-напряженных исканиях Васильева наступает перелом. Давно начавшееся Душевное заболевание теперь целиком овладевает им. Все его сознание заполняет душевная боль. «Это была,— пишет Чехов,— боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние... При этой боли жизнь представлялась отвратительной. Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые люди, спасение погибающих женщин — все то, что вчера еще он любил или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных, дневным светом... Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове, только две не раздражали его: одна — что он каждую минуту имеет власть убить себя, другая — что боль не будет продолжаться дольше трех дней. Второе он знал по опыту» (VII, 191). Страдания, которые переживает теперь Васильев, ужасны. Боль гонит его из дома, заставляет оголять грудь навстречу снегу и морозному ветру. Когда он оказался на мосту через Яузу, «ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую» XVII, 192).
138
Как видим, образ молодого человека гаршинской закваски получается у Чехова весьма сложный. В нем мы легко узнаем черты, присущие типичным героям Гаршина. В конечном же счете, при полном отсутствии портретного или биографического сходства, образ Васильева все отчетливее начинает воспроизводить характерные черты уже самого Гаршина.
У каждого из тех героев Гаршина, которым однажды открылось социальное зло, по-своему складывается судьба. Однако Гаршина гораздо больше интересует не эта их последующая жизнь, а тот нравственный кризис, который они переживают. Вот почему даже в тех случаях, когда жизнь героя не обрывается внезапной смертью или кризис не разрешается самоубийством, мы можем лишь догадываться, как сложится в дальнейшем их судьба — судьба Иванова («Четыре дня»), Рябинина («Художники») и других. В результате вопросы, которые вызвали их нравственный кризис, остаются неразре* шенными, чтобы вновь возникнуть в другой форме, в > другом произведении. Но если герои Гаршина сменялй один другого, то автор, их создавший, оставался, неся В своей душе всю тяжесть этих неразрешенных, прокля* тых вопросов. В определенные периоды эта тяжесть оказывалась невыносимой и вызывала приступы хроничё* ского душевного заболевания. Об одном из таких приступов рассказал Глеб Успенский уже в первом вариант^ своей статьи. На этот раз тяжелый и весьма длительный приступ болезни был вызван потрясением, которое Гар^ шин пережил в связи со своей безрезультатной просьбой о помиловании И. Млодецкого, покушавшегося на главного начальника особой Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, графа М. Т. Лорис-Меликова« Гаршин ночью пришел к Лорис-Меликову, умолял о милосердии. «Говорят,— рассказывал Глеб Успенский,— что высокое лицо сказало ему несколько успокоительг ных слов, и он ушел. Но он не спал всю ночь, быть мо-жет весь предшествовавший день; он охрип именно от напряженной мольбы, от крика о милосердии, и... зная сам, что просьба его дело невыполнимое,— стал уже хво^ рать, болеть, пил стаканами рижский бальзам, плакал^ потом скрылся из Петербурга, оказался где-то в чьем-то имении, в Тульской губ<ернии>, верхом на лошади, й одном сюртуке, потом пешком по грязи доплелся дд Ясной Поляны, потом еще куда-то ушел, словом, поступав
139
«как сумасшедший», пока не дошел до состояния, в котором больного кладут в больницу» *.
Душевная драма, которую переживает Васильев, передает сущности главные типические моменты этого гаршинского состояния. Та же тяжесть неразрешимых вопросов, которые, как он убежден, надо решить, и решить немедленно, тот же последующий кризис, завершающийся всепоглощающей душевной болью. Физическое и нравственное состояние Васильева во время припадка и Гаршина в период душевного заболевания, описанное Глебом Успенским, также разительно совпадает.
Как и Успенский, Чехов считает, что драма Гаршина, а вместе с тем и его болезнь имеют социальные корни, так как их породили гнетущие впечатления действительности. В отличие от таких критиков, как Протопопов и Говоруха-Отрок, Чехов с глубоким сочувствием относится к трагическим выводам гаршинской мысли, которые вовсе не представляются ему ни результатом мальчишеского максимализма, ни плодом увлечения «пагубными антипатриотическими теориями». Чехов сочувствует гар-шппскому неприятию социального зла, и его стремлению во что бы то ни стало побороть это зло, и тому, что мысль о невозможности осуществить эту благородную цель повергает Гаршина в бездну мучительных, трагических переживаний. В самом деле, ведь именно в этом ь проявляются последовательность, цельность и обаяние людей гаршинского склада. Вместе с тем Чехов, как и Успенский, не считает эти трагические переживания самоубийственными, причину же гибели таких людей, как Гаршин, видит в их болезни. При этом следует отдать должное Чехову: мысль эта высказана в «Припадке» с гораздо большей ясностью и убедительностью, чем это удалось сделать Успенскому. Да это и понятно. Чехов имел в данном случае явное преимущество перед Успенским — мог руководствоваться своими собственными научными медицинскими познаниями, которые весьма кстати приходили ему на помощь как художнику.
Таким образом, чеховская трактовка драмы Гаршина совпадала с той наиболее радикальной точкой зрения, которая была высказана Глебом Успенским. Чехову же принадлежит наиболее удачное и убедительное разъяснение причин гибели людей гаршинской закваски.
1 Глеб Успенский. Смерть Гаршина.— «Русские ведомости», 1888, 12 апреля, № 101.
140
Симпатии Чехова к людям гаршинского склада коренились в гуманистических и демократических основах его мировоззрения и творчества. В «Припадке» он дал такую обобщающую характеристику Васильеву: «Кто-то из приятелей сказал однажды про Васильева, что он талантливый человек. Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хорший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь. Чужая боль раздражает его, возбуждает, приводит в состояние экстаза и т. п.» (VII, 190). Симпатия Чехова к таким людям, как Васильев, объясняется еще и тем, что чеховский писательский талант был в то же самое время и талантом человеческим. Душевная чуткость, совестливость, острое неприятие несправедливости всегда будут прежде всего привлекать Чехова в людях. И это хорошо понимали наиболее вдумчивые современники писателя. Так, например, М. Горький в своих воспоминаниях сообщал, что после «Припадка» он стал считать Чехова «писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей» L
Итак, «Припадок» свидетельствовал о горячей симпатии Чехова к Гаршину и о гуманистической общности творчества обоих писателей. Вместе с тем «Припадок» говорил и о глубокой художественной оригинальности Чехова.
Прежде всего Чехова от Гаршина отличало отноше-ние к герою «Припадка». Гаршин настолько сливается с героями своих произведений, что его рассказы в подавляющем большинстве случаев приобретают характер лирической исповеди автора, который, всякий раз выступая в новом обличье, всюду остается тем же Гаршиным, или, по терминологии Чехова, тем же «человеком Гаршинской закваски».
В отличие от Гаршина, Чехов подходит к Васильеву как к определенному психологическому типу, подходит со стороны, стремясь описать его с той точностью и до-
’ М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 11. М., Гослит-издат’ 1951, с. 243.
141
стоверностью, которой мог бы позавидовать любой ученый-психиатр. Субъективность и исключительность, которые определяли художественную стихию произведений ^аршина, выступают здесь как следствие определенного социально-психологического явления — особой психической организации человека гаршинского склада.
Рисуя характер своего героя, Чехов очень тонко использует ряд характерных особенностей гаршинского стиля. Сюда относятся композиционное построение рассказа, подчиненное воспроизведению нравственного кризиса героя, характерные монологи-вопросы героя и др., передающие своеобразную атмосферу лихорадочной работы мысли гаршинского героя, его болезненно обостренной восприимчивости ко всему окружающему. Вместе с тем все эти точно воспроизведенные элементы гаршин-ркого стиля теряют свое стилеобразующее значение, оказываются служебными внутри чеховской стилистической Системы.
Гаршинский герой раскрывается нам в своих само-признаниях и самохарактеристиках. Чехов широко ис-Йользует внутренние монологи, самоанализ и другие черты этого метода, однако сам метод повествования от первого лица отклоняет. Самопризнания и самохарактеристики дополняются иными средствами характеристики Персонажа, уже специфически чеховскими, иногда и полемически заостренными против Гаршина и его художественной манеры письма.
Васильев, как уже было сказано, впервые воочию сталкивается с проституцией, в результате чего выявляются особые черты его нервной и духовной организации ц то особое духовное состояние, которое заканчивается припадком. Все это типично гаршинская схема. Васильев сталкивается с примелькавшимся, обычным явлением, каким является проституция. Нужна именно его особая духовная организация, чтобы в этом обычном увидеть исключительное, вопиющее и нетерпимое. И вновь это гаршинская схема. Однако наполнение ее оказывается специфически чеховским.
Прежде всего духовная драма Васильева начинается не столько в результате его неожиданного столкновения с социальным злом, сколько в результате крушения иллюзий, книжных представлений о жизни. Чехов, рассказывая нам о *foM, что Васильев знал падших женщин «только понаслышке и из книг», пишет: «Он знал, что есть такие безнравственные женщины, которые под дав’
лением роковых обстоятельств — Среды, дурного воспитания, нужды и т. п.— вынуждены бывают продавать за деньги свою честь. Они не знают чистой любви, не имеют детей, не правоспособны; матери и сестры опла-кивают их, как мертвых, наука третирует их, как зло, мужчины говорят им «ты». Но, несмотря на все это, они не теряют образа и подобия божия. Все они сознают свой грех и надеются на спасение» (VII, 173). Васильев понимает драматичность их положения, но, думая об этом, всегда вспоминает некогда прочитанную им исто* рию. Там рассказывалось, как некий молодой человек^ «чистый и самоотверженный, полюбил падшую женщину и предложил ей стать его женою, она же, считая себя недостойною такого счастья, отравилась» (VII, 174).
Итак, драма сводится к тому, что женщины являются жертвами «роковых обстоятельств», но, несмотря на падение, «сознают свой грех и надеются на спасение», в душе же своей несут не только тяжесть нравственного страдания, но и высокие, благородные чувства. Доста? точно вдуматься во все это, чтобы стало ясно: это книжное представление Васильева о проституции — Гаршинское, во всяком случае именно так рисовал Гаршин падших женщин в рассказах «Происшествие», «Надежда Николаевна». Чехов много раз подчеркивает, что Васильев идет в дом терпимости, будучи убежден, что встретит там женщину со «страдальческим лицом», с «виноватой улыбкой», что он увидит там «скромные черные платья, бледные лица, печальные улыбки». Нет сомнения, что все эти приметы варьируют основные черты портрета Надежды Николаевны, о которой постоянно говорится, что она «несчастное создание с разбитой жизнью и страданием в глазах» («Надежда Николаевна») -
Все эти ассоциации имеют, однако, весьма сложную, функцию. Чехов не только подготавливает таким образом последующую драматическую коллизию, но сразу/ намечает характерные черты человека гарпшнского склада — чистоту, непосредственность, детскую наивность его нравственного чувства. Взгляд Васильева на мир чист и ясен, и все вокруг кажется ему исполненным свежести, чистоты и радости. «Когда он вышел с приятелями из дому,— пишет Чехов,— было около одиннадцати часов. Недавно шел первый снег, и все в природе нахо^ дилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — все было мягкой
143
бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег» (VII, 174). Не только этот первый снег кажется Васильеву прекрасным. Оп в восторге и от своих приятелей, даже тогда, когда они говорят вопиющие пошлости.
«— Пожалуйста, без философии! — говорил Васильеву медик.— Водка дана, чтобы пить ее, осетрина — чтобы есть, женщины — чтобы бывать у пих, снег — чтобы ходить по нем. Хоть один вечер поживи по-человечески!
— Да я ничего...— сказал Васильев смеясь.— Разве я отказываюсь?» (VII, 174). И он не только идет со своими друзьями, но с умилением смотрит па них, завидуя их, как он думает, здоровой уравновешенности.
Однако наивность Васильевского представления о жизни, при всей его чистоте, оказывается роковой, и роковой именно для него — Васильева. В Соболевом переулке все было не таким, как он ожидал. Книги жестоко обманули его. Он думал, что встретит здесь потупленные глаза, виноватые улыбки, полутьму, нашел же что-то «очень откровенное, наглое, удалое и размашистое» (VII, 176),увидел, что ни одна женщина не считала себя виноватой и что на лицах их было «только тупое выражение обыденной, пошлой скуки и довольства. Глупые глаза, глупые улыбки, резкие, глупые голоса, наглые движения — и ничего больше» (VII, 183). Васильев также знал из книг о неких «роковых обстоятельствах», которые приводили в эти дома падших женщин. Оказывается, что и здесь все проще и страшней. Так, партнерша медика рассказывает ему, что оказалась здесь в результате романа с каким-то смоленским бухгалтером, имевшим жепу и пять человек детей. Соблазнил же ее бухгалтер тем, что купил ей на пятьдесят рублей белья. И глядя на обитательниц Соболева переулка, Васильев приходит теперь к заключению, что у каждой пз них был в прошлом своп «роман с бухгалтером и с бельем на пятьдесят рублей, а в настоящем нет другой прелести в жизни, кроме кофе, обеда из трех блюд, вина, кадрили, спанья до двух часов...» (VII, 183).
Чем ближе приглядывался к женщинам Васильев, тем больше наполняло его чувство отвращения и гадливости. Теперь уже и снег — тот же мягкий первый снег — воспринимается им по-новому. «Если взглянуть
144
вверх на эти потемки,— передает Чехов ощущения Васильева, выбежавшего на улицу из публичного дома,— то весь черный фон был усыпан белыми движущимися точками: это шел снег. Хлопья его, попав в свет, лениво кружились в воздухе, как пух, и еще ленивее падали на землю. Снежинки кружились толпой около Васильева и висли на его бороде, ресницах, бровях... Извозчики, лошади и прохожие были белы...
«И как может снег падать в этот переулок! — думал Васильев.— Будь прокляты эти дома!» (VII, 185).
Главное, что повергает Васильева в отчаяние,— это признание иллюзорности своего книжного представления о жизни, когда он убеждается, что нет тут ни сознающих свой грех, ни надеющихся на спасение; что же касается образа и подобия божия, то оно, как оказывается, не только не сохранено, но и осквернено до основания— «вдрызг». Отсюда вторая душевная травма. С образом женщины в темном платье со страдальческим бледным лицом естественно связывалось представление и о самоотверженном, благородном человеке, готовом полюбить и спасти это «несчастное создание». Но где взять это чувство Васильеву к тем, которых он теперь наблюдает? «Его мучила мысль, что он, порядочный и любящий человек (таким он до сих пор считал себя), ненавидит этих женщин и ничего не чувствует к ним, кроме отвращения» (VII, 182—183). И только тогда, когда он глубоко убеждается в том, что все это и есть правда, настоящая страшная правда, он начинает понимать подлинный ужас проституции как социального явления. Тогда-то им и овладевает страх, непосредственно предвещающий и припадок, и лихорадочные поиски решения этого проклятого вопроса. В соответствии с новым его настроением меняется и картина зимнего вечера. Теперь уж ему «было страшно потемок, страшно снега, который хлопьями валил на землю и, казалось, хотел засыпать весь мир; страшно было фонарных огней, бледно мерцавших сквозь снеговые облака» (VII, 188).
Так Чехов, сохраняя всю схему типичного гаршинского конфликта, незаметно наполняет его своим содержанием, несомненно полемичным по отношению к творчеству Гаршина. Нетрудно видеть, однако, что социальнообличительный смысл произведения при этом не уменьшается, а возрастает. Происходит это потому, что Чехов снимает в рассказе исключительность особого, гаршинского восприятия явлений действительности, выдвигает
145
на первый план сами эти явления в их обнаженном виде-Тут не действительность преображается, раскрывая таящееся в ней зло, благодаря особому ее восприятию, а, напротив, само восприятие, взгляд на мир героя меняется в связи с крушением иллюзорных книжных представлений перед лицом жизненной правды. В результате изображение социального зла лишается субъективного оттенка. Теперь оно предстает перед нами прежде всего как сумма неопровержимых повседневных фактов.
Рассказ «Припадок» — весьма знаменательное явление в истории творческих исканий Чехова конца восьмидесятых годов. В нем отчетливо сказалось зреющее мастерство писателя. Об этом свидетельствуют и критическое самоопределение писателя по отношению к такому большому явлению литературы восьмидесятых годов, как Гаршин, и новые решения волновавших его в это время творческих вопросов.
Сам Чехов рассматривал «Припадок» в общем русле своих произведений, написанных вслед за «Степью». После окончания «Припадка» он писал 11 ноября 1888 года в письме к А. С. Суворину: «Говорю много о проституции, но ничего не решаю» (XIV, 229). То же в письме Е. М. Линтваревой 23 ноября 1888 года: «Я в нем трактую об одном весьма щекотливом старом вопросе и, конечно, не решаю этого вопроса» (XIV, 238). Свою позицию, следовательно, Чехов характеризует так же, как и при написании «Огней», когда он утверждал, что важ-но не решение вопроса, а лишь его правильная постановка. При всем том художественное осуществление этого принципа оказалось теперь совсем иным.
В «Припадке» Чехов действительно не решал вопроса о проституции, не решал в гаршинском понимании этой задачи. Однако именно указание на невозможность искоренить зло проституции в тех общественных условиях и было решением, и при этом решением правильным и трезвым. Чехов решал этот вопрос весьма недвусмыслен-» но и в другом плане. В только что процитированном письме к Суворину он так продолжал свою мысль: «Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок— это рабовладельческий рынок» (XIV, 229). Такая оценка проституции — а именно она и лежит в основе рассказа — также была весьма определенным суждением, суждением подлинно гуманистическим. Если к этому присовокупить отмеченные выше оценки человека гаршинского
146
склада и его духовной драмы, то картина будет полной. На этот раз правильная постановка вопросов приводила и к правильным выводам. Теперь художник не только описывал определенные явления, но и объяснял их, а вместе с тем и оценивал.
Важна и другая характерная особенность «Припадка». На этот раз Чехов утверждал свои взгляды не с помощью плохо замаскированных авторских рассуждений, как это было в «Огнях», разговаривал с читателем не языком логических построений, а языком художественных образов. В свое время Чехов говорил, что он учится писать «рассуждения», отвыкает от разговорного языка и т. п. Все это означало серьезную жанровую эволюцию от излюбленного чеховского рассказа-сценки к эпическим повествовательным формам. Однако, как показал опыт, для этого вовсе не нужно было отказываться от разговорного языка, который по-прежнему был необходим. Но учиться умению передавать мысль в повествовательной форме Чехову пришлось. «Степь» и «Припадок» являются лучшим свидетельством того, как стремительно овладевал он этим искусством, как быстро развивалось и крепло художественное мастерство писателя. Было создано произведение, исполненное такой силой гуманистического чувства, столь яркое и оригинальное по художественному решению, что оно сразу же вошло в золотой фонд литературной классики, запечатлело характернейшие особенности и творческого облика Чехова, и его художественного метода.
IX
ЧЕХОВ И КОРОЛЕНКО
Во второй половине восьмидесятых годов складываются весьма устойчивые литературные симпатии и антипатии Чехова. Причем в этих симпатиях и антипатиях нетрудно уловить некую систему.
Как мы помним, в это время окончательно определяется отношение Чехова к Щедрину. Глубоко уважая его взгляды, симпатизируя ему как человеку и гражданину, понимая и высоко ценя общественное значение его творчества, Чехов в то же время остается холоден к нему как к писателю. Щедрин кажется Чехову однообразным И скучным. В это же время Чехов недвусмысленно высказывает свою неудовлетворенность творчеством Глеба
147
Успенского, а его «Живые цифры» аттестует как «вздор, который трудно читать и понимать» (XIV, 66). Не нравится Чехову и Златовратский, не говоря уже о таких эпигонах народнической беллетрпстики, как Шеллёр-Михайлов. В то же время Чехов с исключительной симпатией относится к творчеству Гоголя и Тургенева, а Толстого считает писателем, занимающим первое место в русском искусстве. Эги свои симпатии и антипатии Чехов наиболее отчетливо высказал в письме 12 января 1888 года. Сообщая Григоровичу, что в Татьянин день предстоит провозгласить много тостов, он пишет: «Придется пить и за Ваше здоровье, так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас. Литераторы пьют за Чернышевского, Салтыкова и Гл. Успенского, а публика (студиозы, врачи, математики п проч.), к которой я принадлежу как эскулап, все еще держится старины и не хочет изменять родным именам. Я глубоко убежден, что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя» (XIV, 16).
Как будто бы эти высказывания дают основание прийти к заключению, что Чехов оставался чуждым традиции разночинно-демократической литературы шестидесятых — семидесятых годов. Однако мы уже видели при анализе чеховского творчества середины восьмидесятых годов, что такое заключение было бы весьма поспешным, что на самом деле писатель во многом следовал этим традициям, причем следовал неотступно, развивая весьма важные черты этого литературного направления.
Говоря об отношении Чехова к традициям шестидесятых — семидесятых годов, следует иметь в виду также, что к концу восьмидесятых годов сами эти традиции претерпели весьма существенные изменения. Непосредственными продолжателями этих традиций выступали в восьмидесятых годах прежде всею С. Каронин, В. Гаршин и В. Короленко. При этом лишь С. Каронин, развенчивая многие народнические иллюзии семидесятых годов, остался в то же время верен традициям разночинно-демократической литературы с ее преимущественным интересом к социально-экономическим и политическим основам жизни русского народа. Что касается Гаршина, то в его творчестве прозвучали не только трагические раздумья, отражавшие кризис разночинно-демократиче-
148
ского периода русского освободительного движения. Существенно новым было перенесение внимания художника из сферы политических и социальных явлений в сфе-, ру духовной жизни, где все эти традиционные темы и вопросы разночинно-демократической литературы представали в отраженном и опосредствованном виде. Тут уже речь шла не об исследовании корней социального зла, а о духовной драме, которая порождалась этим злом. И отношение Чехова к Гаршину оказалось уже иным, чем к Златовратскому или Глебу Успенскому. Социальные и политические вопросы, волновавшие демократов шестидесятых — семидесятых годов, обернувшись в творчестве Гаршина своей этической стороной, сразу стали понятны и доступны Чехову. Однако, приемля демократическую и гуманистическую сущность творчества Гаршина, а вместе с тем и предшествующей ему демократической литературы, Чехов в целом относил его к прошлому. Он, несомненно, ощущал себя представителем нового поколения демократических писателей, призванных искать новый подход к явлениям действительности. Все это сказалось и в отношениях Чехова с другим его современником — В. Г. Короленко.
Личные взаимоотношения Гаршина и Чехова так и пе успели установиться. Гаршин обратил внимание на Чехова перед самой своей смертью, когда его пленила и захватила чеховская «Степь». Чехову пришлось высказать свои симпатии к Гаршину уже после его смерти. По-другому было с Короленко. Их взаимоотношения определились в восьмидесятые годы и выдержали длительную проверку временем.
Что прежде всего обращает на себя внимание в этих взаимоотношениях? То, что писатели, несомненно, испытывали взаимную симпатию и в то же время никогда пе были и так и не стали по-настоящему близкими людьми; Так было и в конце восьмидесятых годов, когда они особенно пристально наблюдали друг за другом, сопоставляли пути своего творческого развития, определяли отношение друг к другу.
Короленко познакомился с Чеховым в 1887 году, когда посетил его в Москве. Об этом писатель рассказал в своих воспоминаниях, которые уже приводились выше. Судя по этим "воспоминаниям, Короленко задолго до своего посещения Чехова следил за его творческим развитием' и составил о нем довольно определенное представление, которое личная встреча лишь закрепила и уточ
149
нила. Первым в этом раннем впечатлении было чувство симпатии к Чехову, но вместе с тем и ощущение чеховской независимости и новизны. Молодой писатель поразил Короленко прежде всего своей непосредственностью и духовным здоровьем. Существенно, что Короленко понимал и, в общем, принимал чеховскую «свободу от партий», имевших, как он уже тогда видел, преходящее значение. Это было достаточно необычно для того времени. Для этого нужна была большая самостоятельность и независимость суждений. Следует учитывать, что для старших их современников, таких, как Глеб Успенский и Н. К. Михайловский, «партийность», сложившаяся в семидесятых годах, была совсем не преходящим явлением.
После получения известия о смерти А. П. Чехова Короленко сделал в своем дневнике следующую запись: «Я знал Чехова с 80-х годов и чувствовал к нему искреннее расположение. Думаю, что и он тоже. Он был человек прямой и искренний, а иные его обращения ко мне дышали именно личным расположением. В писательской среде эти чувства всегда очень осложняются. Наименее, пожалуй, сложное чувство (если говорить не о самых близких лично и по направлению людях) было у меня к Чехову, и чувство, которое я к нему испытывал, без преувеличения можно назвать любовью» !.
Симпатия и любовь действительно были взаимны. Чехов внимательно следит за писательской деятельностью Короленко, причем следит с большим сочувствием. Когда речь идет о молодых писателях, примерно одного с ним поколения, Чехов постоянно упоминает наряду о Гаршиным Короленко как талантливейшего представителя этого поколения. Сообщая брату Александру о том, что у пего был Короленко, Чехов пишет: «Я проболтал с ним три часа и нахожу, что это талантливый и прекраснейший человек» (XIII, 371). Когда в 1887 году до Чехова дошел слух, что его книга выдвинута на соискание Пушкинской премии, писатель прежде всего вспоминает о Короленко, как о первом, по его мнению, претенденте на эту академическую премию. «Премию,— пишет он,— я мог бы взять только в том случае, если бы ее поделили между мной и Короленко, а теперь, пока еще неизвестно, кто лучше, кто хуже, пока во мне видят талант только 10—15 петербуржцев, а в Короленко вся
1 В. Г. Короленко. Избранные письма, т. 2. М., изд-во «Мир», 1932, с. 182.
150
Москва и весь Питер, дать мне премию значило бы сделать приятное меньшинству и уколоть большинство» {(XIII, 378). Получив все же половинную Пушкинскую премию, Чехов был глубоко взволнован. Он признавался в письме к Григоровичу 9 октября 1888 года: «Премия для меня, конечно, счастье, и если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы. Я себя так чувствую, как будто кончил курс, кроме гимназии и университета, еще где-то в третьем месте. Вчера и сегодня я брожу из угла в угол, как влюбленный, не работаю и только думаю» i!(XIV, 182). Однако и в это время Чехов не забывает о Короленко. В этом же письме он уверяет Григоровича, что премия ему присуждена прежде всего благодаря хлопотам его друзей и что Короленко непременно получил бы премию, если бы послал свою книгу.
Чехов остается верен своей высокой оценке творчества Короленко и в последующие годы. 9 марта 1899 года рн пишет Авиловой: «Короленко — чудесный писатель. Его любят — и недаром. Кроме всего прочего, в нем есть трезвость и чистота» (XVIII, 107). В день пятидесятилетия Короленко 15 июля 1903 года Чехов направил юбиляру телеграмму, в которой было сказано: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов» (XX, 119). Это признание тем важнее, что для Чехова, весьма сдержанного в выражении своих чувств, оно совершенно необычно.
Чем же считал себя Чехов обязанным Короленко?
Прежде всего он был признателен ему за внимание, заботу о его таланте, которые Короленко проявил с самого начала их знакомства. 5 января 1888 года, пересылая Короленко копию полученного им письма от Григоровича с дружескими советами приняться за большую литературную работу, Чехов, между прочим, пишет: «Из письма Вам станет также известно, что не Вы один от чистого сердца наставляли меня на путь истинный и поймете, как мне стыдно... Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз» (XIV, 11). Тут же ^ехов сообщает Короленко, что по его совету начал писать повесть для «Северного вестника» («Степь»).
Чехов усматривал нечто близкое себе в творчестве Короленко. В этом же письме от 5 января 1888 года он дал чрезвычайно высокую оценку сборнику его рассказов.
151
особенно выделив «Соколинец». Ваш «Соколипец»,— писал Чехов,— мне кажется, самое выдающееся произведение последнего времени. Он написан, как хорошая музыкальная композиция, по всем тем правилам, которые подсказываются художнику его инстинктом. Вообще в Вашей книге Вы такой здоровенный художник, такая силища, что Ваши даже самые крупные недостатки, которые зарезали бы другого художника, у Вас проходят незамеченными. Например, во всей Вашей книге упрямо отсутствует женщина, и это я только недавно разнюхал» (XIV, 12). В письме от 2 мая 1888 года Чехов сообщает: «Дорогой буду читать Вашего^ «Слепого музыканта» й изучать Вашу манеру» (XIV, 100). Сохранились книги Короленко, принадлежавшие Чехову,— «Слепой музыкант (этюд)», издание журнала «Русская мысль» (1888), и «Очерки и рассказы», издание журнала «Русская мысль» (1887), с пометками Чехова, свидетельствующими о том, что он действительно изучал манеру письма своего талантливого современника.
Симпатия Чехова к Короленко как к писателю неразрывно связана была с симпатией и уважением к нему как к человеку. Чехов постоянно подчеркивает, что Короленко хороший, прямой, искренний и честный человек. В письме к А. II. Плещееву 9 апреля 1888 года он пишет: «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем, весело» (XIV, 79). Если учесть, что в это время Короленко, в недавнем прошлом — политический ссыльный, имел весьма определенную политическую репутацию, то это признание следует считать существенным и весьма важным для понимания общественно-политической позиции Чехова конца восьмидесятых годов. Рассказы Короленко, проникнутые духом свободолюбия, п его человеческий облик — прямого, последовательного и искреннего в своих убеждениях демократа,— несомненно, сливались в сознании Чехова в некое гармоническое целое. Вот почему в отзывах о Короленко он всегда говорит о нем не только как о писателе, но и как о человеке. В письме Короленко 17 октября 1887 года, сказав, что он был рад познакомиться с ним, Чехов пишет далее: «Говорю я это искренно и от чистого сердца. Во-первых, я глубоко ценю и люблю Ваш талант; он дорог для меня по многим причинам. Во-вторых, мне кажется, что если я и Вы проживем па этом свете еще лет 10—20, то нам с Вамп в будущем не обойтись без точек общего схода. Из всех ныне
152
благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьезный; я на замечании; выражаясь языком поэтов, свою чистую музу я любил, но не уважал, изменял ей и не раз водил ее туда, где ей не подобает быть. Вы же серьезны, крепки и верны. Разница между нами, как видите, большая, но тем не менее, читая Вас и теперь познакомившись с Вами, я думаю, что мы друг Другу не чужды. Прав я или нет, я не знаю, но мне приятно так думать» (XIII, 375—376).
Это письмо оказалось пророческим. Когда по политическим мотивам выборы Горького почетным академиком были признаны недействительными, с открытым протестом против этого царского произвола вместе с Короленко выступил именно Чехов. Несомненно, прав был Чехов и в том, что они не чужды были друг другу уже тогда— в конце восьмидесятых годов.
Чехов среди произведений Короленко выделил рассказ «Соколинец», назвав его самым выдающимся произведением «последнего времени». Видимо, Чехову была весьма близка основная мысль этого произведения. Позже в рассказе Короленко «Парадокс» (1894) прозвучали ставшие широко известными слова: «Человек создан для счастья, как птица для полета...» Однако эта идея, высказанная здесь в чеканной форме афоризма, не была новой для Короленко. Фактически она определяла содержание и всего предшествующего творчества писателя, хотя в те или иные годы в различных произведениях тесно, была сплетена с другими идеями, отражавшими довольно быстро менявшиеся в восьмидесятые годы общественно-политические воззрения писателя. В самом деле, протестовал ли он против «безнародной» революционности народников, увлекаясь сентиментальным народолю-бием Златовратского, пытался ли составить хотя бы самое приблизительное представление о «настоящей» жизни и определить свое отношение к «ненастоящей» жизни,— за всеми этими идейными исканиями, отразившимися в его раннем творчестве, стояла все та же мысль о человеке, созданном для счастья, мысль, выражавшая этическую сущность всех идейных увлечений и исканий писателя. Особенность творческого развития Королепко в восьмидесятые годы состояла в постепенном ослаблении интереса к привычным общественно-политическим темам разночинно-демократической литературы семидесятых годов. В этом проявлялся постепенный отход его от народнических схем и теорий, отмеченный позже
153
самим писателем. «Утратив свою «рациональную схему» обновления общества,— пишет Г. А. Бялый,— он не пришел к выводу о невозможности этого обновления в будущем. Не зная путей обновления, он ищет те разбросанные зерна свободолюбия, непокорности и надежды, которые когда-нибудь дадут свои всходы неведомыми пока для него путями» Рассказ «Соколинец» и явился одним из наиболее ярких проявлений этого нового этапа в творческом развитии писателя. Короленко впервые решительно переходил здесь к исследованию явлений, которые сам до этого считал «чисто бессмысленными» и «стихийными». Это было исследование человеческого духа, человеческой психологии, в глубинах которой он и стремился теперь найти подтверждение и обоснование своей веры в человека, в русский народ и в его будущее. Прежде всего в силу этих особенностей «Соколинец» и оказался близок Чехову.
Мысль Короленко о том, что «человек создан для счастья, как птица для полета», обусловила в «Соколин-це» поэзию «вольной волюшки», которую сам автор считал определяющей в рассказе. «Всю кровь взбудоражил во мне своими рассказами молодой бродяга,— пишет Короленко.— Я думал о том, какое впечатление должна производить эта бродяжья эпопея, рассказанная в душной каторжной казарме, в четырех стенах крепко запертой тюрьмы. И почему, спрашивал я себя, этот рассказ запечатлевается даже в моем уме — не трудностью пути, не страданиями, даже не «лютой бродяжьей тоской», а только поэзией вольной волюшки? Почему на меня пахнуло от него только призывом раздолья и простора, моря, тайги и степи?» 1 2
Этой своей основной идеей «Соколинец» весьма близок большой группе чеховских произведений, которые завершались рассказами «Мечты» и «Счастье» и непосредственно подготовили повесть «Степь». Их объединяет и общий интерес к психологии отщепенцев, и мысль о потаенной в душе простого человека мечте о счастье, и убеждение, что это счастье немыслимо без «вольной волюшки». Общей оказывается и некая неопределенность, непроясненность реального содержания этой мечты, са
1 Г. А. Бялый. В. Г. Короленко. М.—Л., Гослитиздат, 1949, с. 87.
2 В. Г. Короленко. Собр. соя. в 10-ти томах, т. 1. М., Гослитиздат, 1953, с. 171,
154
мого представления о счастье, для которого создан человек. «Я видел в нем,— пишет автор о своем герое,— только молодую жизнь, полную энергии и силы, страстно рвущуюся на волю... Куда?
Да, куда?» 1
И писатель пе находит ответа па этот вопрос. В смутном бормотании спящего бродяги ему слышались лишь «неопределенные вздохи о чем-то». Но о чем именно? Короленко предпочитает и здесь не углубляться в мысли и чувства Василия. Так же, как мы помним, поступал в своих рассказах и А. П. Чехов.
Сходная творческая задача порождала родственные художественные особенности этих произведений. Коро-* ленко, как и Чехов, стремился к своему, весьма своеобразному синтезу различных художественных направлений. С одной стороны, это было творчество Тургенева, страстным поклонником которого, как и Чехов, был Короленко, с другой — разночинно-демократическая литература шестидесятых — семидесятых годов, и прежде всего Глеб Успенский, которого по праву можно считать учителем Короленко. «Скрещение тургеневской манеры,— пишет Г. А. Вялый,— с манерой Г. Успенского создает новый, короленковский тип рассказа, в котором «наблюдение», исследование, письмо «с натуры» могут свободно и естественно сочетаться с символикой, с лирическим пейзажем, с поэтикой «стихотворений в прозе»1 2. Если согласиться с этой концепцией, то в «Соколинце», в отличие от других произведений Короленко, преобладающей окажется именно тургеневская линия, а определяющим из отмеченных исследователем признаков этой манеры — лирический пейзаж.
Действительно, известная неопределенность содержания утверждаемого в этом произведении идеала, сосре-доточенве внимания на не до конца проясняемых душевных движениях исключали для автора возможность пользования «формулами» социолога-исследователя. Вместе с тем перед ним стояла задача — передать значимость и глубину тех человеческих переживаний и чувств, которые охватывают как рассказчика, так и героя. И здесь на помощь автору приходила лирическая пейзажная живопись, с помощью которой он и достигал нужного ему настроения. Пейзаж приобретал
1 В. Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 172,
2 Г. А. Б я л ы й. В. Г. Короленко, с. 314.
155
символический смысл, прояснял и оттенял те душевные переживания, те размышления о жизни, которые автор хотел сообщить своим читателям.
Весь рассказ — протест против неволи, которая понимается, однако, весьма широко. Неволя — это не только казармы каторжного острога, это не только ссылка, в которой находится рассказчик, но это и обычная жизнь — жизнь без раздолья, без смысла. Именно такова «нормальная» оседлая жизнь Василия. Эта жизнь сулит ему и зажиточность, и доброе имя, и спокойствие — и все же тяготит его. И так же, как в тоске по «вольной волюшке» бежал Василий со своими товарищами с каторги, так и теперь, с той же тоской, бежит он из своего дома в якутском наслеге.
Мысли и переживания бродяги, лежащие в основе его «одиссеи», глубоко волнуют рассказчика, заброшенного в далекую сибирскую глушь, которая «веет на него всем своим мраком и холодом», для которого «все эти горы, леса, бесконечные степи» «встают неизмеримою, неодолимою» стеной между ним «и всем дорогим, далеким, потерянным, что так неотступно манит к себе...»; Пейзаж, который рисует Короленко в начале рассказа, весь подчинен задаче передать настроение одинокого узника — человека, подавленного неволей и одиночеством, потерявшегося в сером, холодном, непроницаемом тумане: «Туман стоял неподвижно, выжатый из воздуха сорокаградусным морозом, и все тяжелее налегал на примолкнувшую землю; всюду взгляд упирался в бесформенную, безжизненную серую массу, п только вверху, прямо над головой, где-то далеко висела одинокая звезда, пронизывающая холодную полену острым лучом... Кругом — ни звука... холодно и жутко... Ночь притаилась, охваченная ужасом — чутким и напряженным» Но вот рассказчик, выслушав историю своего случайного собеседника, оказывается захваченным поэзией «вольной волюшки». И теперь уже иные видятся ему картины природы: «По временам, когда я начинал забываться, мне казалось, что надо мпой шумят лиственницы и кедры, что я гляжу вниз с высокого утеса и вижу белые домики кордона в овраге, а между моим глазом и белою стеною реет горный орел, тихо взмахивая свободным крылом. И мечта уносила меня все дальше и дальше от безнадежного
1 В. Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 131— 132.
156
мрака тесной юрты. Казалось, меня обдавал свободный ветер, в ушах гудел рокот океана, залегали синие мороки, и моя лодка тихо качалась на волнах пролива» Ч
Нетрудно видеть, что все здесь очень близко Чехову — и широкое понимание неволи, п подчеркнутая в рассказе духовная устремленность человека к свободе, и те художественные средства, которыми Короленко передает эти чувства и стремления. Контрастные пейзажные картины, полные глубокого смысла и настроения, близки аналогичным пейзажам в рассказе «Мечты», написанном, кстати сказать, Чеховым вслед за «Соколпнцем» Короленко.
Иначе говоря, Чехову, песомненпо, были близки те лирические мотивы, которые появились в прозе Короленко во второй половине восьмидесятых годов, и особенно отчетливо — в рассказе «Соколинец». Однако были между ними и существенные расхождения и даже полемика.
В этой полемике немало было недоразумений. Особенно отчетливо это видно на примере оценки Короленко пьесы Чехова «Иванов». Короленко резко отрицательно отозвался об этом произведении. В письме к А. В. Дро-быш-Дробышевскому в мае 1889 года он утверждал, что это «плохая вещь... Плохая в литературном, в художественном и в общественном смысле». Все недостатки произведения Короленко объяснял особой, «вывороченной» тенденцией писателя. «Прежде,— пишет В. Г. Короленко,— были «герои», и героям заставляли поклоняться. Реализм, по закону реакции, слишком полюбил скотов и негодяев, а Чехов, в молодом задоре ультрареализма... заставляет поклоняться тряпице и пошлому негодяю, а человека, который негодяйством возмущается, который заступается за «жидовку» и страдающую женщину, — тенденциозно заставляет писать анонимные письма и делать подлости». Все это Короленко считал «отрыжкой» «но-вовременских» влияний на молодой и свежий талант» 1 2.
В этой филиппике подлинные расхождения были осложнены целым рядом недоразумений. Так, Короленко в принципе был прав, когда говорил, что тенденциозное возвеличение Иванова при одновременном глумлении над Львовым было бы в нововременском духе. Недоразумение, однако, заключалось в том, что Чехов, как мы
1 В. Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 171.
2 В. Г. Короленко. О литературе. М., Гослитиздат, 1957, с. 490—491.
157
видели, не только не имел такого намерения, но и решит тельно отводил те советы, которые вели к подобной трактовке центральных образов. Любопытно также, что такие советы действительно шли из «Нового времени» — непосредственно от Суворина и, что еще более любопытно и чего не мог и подозревать Короленко,— отводились Чеховым с тех же самых демократических позиций, которые отстаивал Короленко, критикуя «Иванова». В письме к А. С. Суворину 30 декабря 1888 года, упомянув о том, что Львов — тип честного, но узкого и прямолинейного человека, что он ни перед чем не остановится, Чехов писал далее: «Такие люди нужны и в большинстве симпатичны. Рисовать их в карикатуре, хотя бы в интересах сцены, нечестно, да и не к чему. Правда, карикатура резче и потому понятнее, но лучше не дорисовать, чем замарать...» (XIV, 272).
Это письмо как нельзя лучше показывает, как ошибался Короленко, когда обвинял Чехова в нововремен-ской тенденциозности. Несомненно, что эти обвинения Донованы были на ошибочном прочтении пьесы Чехова его критиком. Вместе с тем в основе этого недоразумения лежали и действительные литературно-эстетические расхождения.
Различие творческих позиций, занимаемых Чеховым И Короленко, не прошло мимо современной критики. В двенадцатом номере «Русского богатства» за 1886 год была помещена статья критика Л. Е. Оболенского, в которой давался сравнительный анализ творчества обоих Молодых писателей. Статья эта глубоко взволновала и Чехова и Короленко и, видимо, способствовала более глубокому осознанию каждым из них особенностей занимаемой творческой позиции.
В статье Оболенского сравнение творчества Короленко и Чехова оказывалось не в пользу первого. Критик стремился поколебать с его точки зрения незаслуженный авторитет Короленко и привлечь внимание читающей Публики к Чехову, писателю начинающему, однако, по мнению Оболенского, обладающему незаурядным талантом. В статье указывалось на исключительность, экстраординарность и даже «искусственность, придуманность всех сюжетов» 1 Короленко, на их литературную условность, стилистическую архаичность. Напротив, творче-
1 Л. Е. Оболенский. Обо всем.— «Русское богатство», 1886, Я» 12, с. 177а
158
ство Чехова казалось критику образцом жизненной правдивости, естественности, непосредственности и человечности. В статье подчеркивалась важнейшая особенность таланта Чехова. «Куда он ни посмотрит,— писал Оболент ский,— везде для него является источник творчества...» 1
Статья эта, в которой, несмотря на излишнюю резкость и категоричность оценок, правильно были подмече-' ны существенные стороны творчества того и другого писателя, больно задела Короленко. Даже через год, 2 января 1888 года, в письме к Н. К. Михайловскому, излагая свои взгляды на современное искусство и пути его развития, Короленко с большой горечью вспоминал о ней.
Прежде всего он отмечает, что люди восьмидесятых годов «изверились в «героев», которые (подобно мифическому Атласу, державшему на плечах небо),— двигали (в романах, конечно) на своих плечах «артели» в 60-х и «общину» в 70-х годах», изверились потому, что герои-то «оказывались «аплике», не настоящие, головные». Поэтому Короленко кажется естественным, что теперь уже ищут «не героя, а всамделишного, настоящего человека, не подвига, а душевного движения, хотя бы и не похвального, но непосредственного». Однако в этом своем естественном устремлении к правде жизни современная литература, думает Короленко, заходит слишком далеко. «Мы,— говорит он,— ...отрицаем не только выдуманных героев, но и самый «момент» (если так можно выразиться) героизма, который, хотя бы и в микроскопических дозах, все же присутствует в каждой почти душе и который обусловливает в жизни известные, не совсем, обычные положения драматические, а иногда и высокотрагические». Исходя из этих своих общих посылок, Короленко и обрушивается на Оболенского, походя пуская критические стрелы и в адрес Чехова.
По мнению Короленко, Оболенский порицает его за то, что ему, Короленко, «необходимо для произведения впечатления вести за собой читателя в тюрьму, ссылку, в сибирские леса». В то же время критик возносит Чехо*. ва потому, что тот «умеет показать нам извозчика, улицу, дачу», или хвалит Фофанова за такие стихотворные строчки:
Ждет нас чай ароматный со свежею булкой, Глупое счастье, но всем ли знакомо...
1Л. Е. Оболенский. Обо всем. — «Русское богатство». 1886, Na 12, с. 178.
159
Исходя из этого, Короленко делает вывод, что его критик «желал бы, чтобы писатели ограничили свои фантазии улицей, извозчиком, дачей, а в качестве идиллии — чай ароматный и свежая булка. Это реально»,— замечает с иронией Короленко. Однако Оболенскому и невдомек, продолжает он, что для самого Короленко и многих других «тюрьма, ссылки, якутская юрта так же реальны, как для г. Оболенского переезд на дачу на извозчике».
Впрочем, конечный вывод Короленко уже лишен чувства раздражения п в высшей степени интересен. «Я хочу сказать,— завершает он свои рассуждения,— что реакция от романтизма к крайнему реализму заходит, быть может, слишком далеко, но все же опа законна и плодотворна. Теперь уже «героизм» в литературе если и явится, то непременно «пе из головы»; если он и вырастет, то корни его будут не в одних учебниках политической экономии и не в трактатах об общине, а в той глубокой психической почве, где формируются вообще человеческие темпераменты, характеры и где логические взгляды, убеждения, чувства, склонности — сливаются в одно психически неделимое целое, определяющее поступки и деятельность человека»
Если оставить в стороне полемику с Оболенским, то картина получится следующая. Короленко видит успех Чехова и объясняет его как особенностью таланта молодого писателя, так и настроением общества. Сила Чехова, по его мнению, в том, что «он вообще умеет изобразить правдиво, а пе в выборе тем». Этим Чехов и идет навстречу пожеланию общества, которому наскучили «головные», сочиненные герои и которое ждет «всамделишнего, настоящего человека» и непосредственных душевных движений. Все это читатели и находят в произведениях Чехова. Однако, одобряя и эти стремления общества, и успехи Чехова, Короленко усматривает в творчестве писателя и раздражающие его крайности «ультрареализма». То, что Чехов пишет именно об «извозчике, улице и даче», то есть то, что Чехова занимает повседневная, обыкновенная, будничная жизнь, где нет места дазке микроскопической дозе героизма, и кажется Короленко проявлением этого ошибочного «ультрареализма». В свою очередь, этот крайний реализм потому неприемлем для Короленко, что означает, по его мнению, разрыв не только с ошибочными увлеченими литературы
1 В. Г. Короленко. О литературе, с. 465—466.
160
шестидесятых — семидесятых годов, но и с некими незыблемыми для него идейными основами этой литературы. Когда позже Короленко будет критиковать «Иванова», вновь упрекая Чехова в крайностях «ультрареализма», то он усмотрит в пьесе отрыжку нововремепских влияний. Иначе говоря, явления «ультрареализма» для Короленко есть следствие идейного спада, а в своем полном выражении — безыдейности. При этом для самого Короленко проблема незыблемых идейных традиций в литературе оказывается равнозначной сохранению хотя бы элементов героического начала, противопоставляемого будничному, обыденному.
В условиях воинствующей пропаганды безыдейности в искусстве, когда знамением времени пытались сделать уже упоминавшийся лозунг «уши выше лба не растут», такая позиция писателя-демократа была понятна и естественна. Ошибка его заключалась в том, что он, как и Н. К. Михайловский, оказался не в состоянии правильно понять идейную сущность творчества Чехова, то глубокое содержание, которое скрывалось за его прозаическими, бытовыми, будничными сюжетами.
В самом деле, когда позже, в своей статье «Об отцах и детях йог. Чехове», Н. К. Михайловский писал, что Чехов «и сам не живет в своих произведениях, а так себе, гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. Почему именно это, а не то? Почему то, а не другое?» 1 — то он по сути дела упрекал Чехова в том же, что и Короленко, когда последний говорил об «извозчиках, улицах и дачах» в творчестве писателя. Не понимая внутреннего смысла произведений Чехова, Н. К. Михайловский, так же как и Короленко, объявлял его наиболее талантливым представителем тех молодых писателей, которые отреклись от идейных заветов прошлого, для которых «существует только действительность, в которой... суждено жить» 1 2, то есть представителем тех же короленковских «ультрареалистов».
Что касается Чехова, то он был значительно более сдержан в своих критических замечаниях в адрес Короленко и, несомненно, куда более объективен. И все же эти сдержанные и скупые замечания были весьма
1 Н. К. Михайловский. Литературно-критические статьи. М., Гослитиздат, 1957 с. 599.
2 Т ам же, с. 539.
6 г. Бердников	161
существенными. Так, 5 февраля 1888 года он пишет А. Н. Плещееву: «Жажду прочесть повесть Короленко, Это мой любимый из современных писателей. Краски его колоритны и густы, язык безупречен, хотя местами и изыскан, образы благородны. Хорош и Леонтьев... Этот не так смел и красив, но теплее Короленко, миролюбивее и женственней... Только — аллах керим! — зачем они оба специализируются? Первый не расстается со своими арестантами, а второй питает своих читателей только одними обер-офицерами» (XIV, 32). Позже, 26 июня 1889 года, вновь лестно отзываясь о Короленко, Чехов вместе с тем говорит, что, по его мнению, Короленко «немножко консервативен; оп придерживается отживших форм (в исполнении) и мыслит, как 45-летний журналист; в нем не хватает молодости и свежести...» (XIV, 380). О том, что не устраивало Чехова в формах исполнения, можно в какой-то мере заключить пз тех правок (сокращений), которые Чехов сделал при чтении рассказа Короленко «Лес шумит». Сокращая в рассказе пейзажные зарисовки, Чехов стремится упростить повествование, снять все описания сентиментально-романтического плана, откровенно многозначительные и поэтому казавшиеся, видимо, Чехову претенциозными («изысканными»). Такую операцию Чехов проводит уже в самом начале рассказа, решительно отбрасывая первые фразы (выделены мною курсивом), но оставляя последующие, написанные совсем в ином стиле:
«Лес шумел,..
В этом лесу всегда стоял шум — ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игл, которыми была усыпана почва, пробивались яркие папоротники...» 1
Некоторое приукрашивание, осложнение явлений действительности отмечал Чехов, правда несколько позд*
1 В. Г. Короленко. Собр. соч., т. 2, с. 67. См.: С. Б ал у хаты й. Библиотека Чехова. — В сб.: «Чехов и его среда». Л., «Academia», 1930, с. 243.
162
нее, и в лучшем, по его мнению, рассказе Короленко — «Соколинец». Подводя итоги своим сахалинским впечатлениям, он специально остановился на побегах с острова. Общая его оценка причин, побуждающих бежать с Сахалина, совпадала с тем, что писал об этом Короленко» Прежде всего — это тоска по родине и свободе. При этом Чехов совсем по-короленковски пишет, что стремление к свободе вообще присуще человеку и составляет «при нормальных условиях одно из его благороднейших свойств» t(X, 308). Тут же, однако, упомянув, о «Соколинце», Чехов замечает: «Для того, чтобы бежать, совсем нет надобности в тех приготовлениях и предосторожностях, какие описаны в прекрасном рассказе В. Г. Короленко «Соколинец» (X, 314).
В основе расхождений Короленко и Чехова лежали, даже если отбросить все недоразумения и недопонимания, существенные разногласия. Как бы ни критиковал Короленко «романтические» заблуждения шестидесятых — семидесятых годов, с какой ясностью ни отдавал бы себе отчет в ошибочности «артельных» и «общинных» увлечений и верований, а также в проистекавших отсюда эстетических и литературных издержках, как бы ни понимал естественность поворота в литературе к всамделишным людям и переживаниям,— сам он был все еще прочно связан с традициями этой литературы. Отсюда пристрастие Короленко к типичным для нее рассуждениям, формулам, духу исследования, публицистической борьбы и полемики, хотя, как сам он был убежден, все это не вполне отвечало тем новым требованиям к литературе, которые предъявляла эпоха. Правда, Короленко, как это отмечает Г. А. Бялый, стремился отделить в своем творчестве особую ветвь — «такой жанр, внутренняя логика которого оправдывает соединение образов и формулировок,— именно художественный очерк...» 1. Однако эти веяния проникали и в его художественную прозу, окрашивая ее в тона, явно роднящие Короленко с Глебом Успенским, но чуждые Чехову. Не соглашаясь с «ультрареализмом», стремясь отстоять в новых условиях героическое начало, Короленко решительно защищает право художника на «не совсем обычные положения драматические», считает, что романтизм должен окрылить реализм.
1 Г, А. Бялый. В. Г. Короленко, с. 71,
6*	163
Склонность Короленко к необычным драматическим положениям сказалась и в «Соколинце». Выше речь шла о том, что лирический пейзаж в этом произведении близок чеховскому. Однако не следует забывать, что, как ни важна лирическая пейзажная рамка, которой Короленко обрамляет рассказ бродяги, все же главный пафос произведения — в непосредственном изображении подвига во имя вольной волюшки — «одиссеи» Василия и его товарищей, наконец — в изображении самих бродяг, несомненно поэтически приподнятых, по-своему исключительных. И это не случайно. Стремление подняться над действительностью, над ее серыми, безотрадными буднями, озарить их романтической мечтой, неустанные поиски героических стремлений, обращение в связи с этим к редким, исключительным характерам и событиям — существенная особенность творчества Короленко.
Нельзя сказать, что романтические устремления Короленко, его интерес к исключительным ситуациям и характерам оказались вовсе чужды Чехову. В его феноменальной творческой лаборатории нашлось место для экспериментов и в этом, условно говоря, короленковском стиле. На эту группу произведений Чехова (пьеса без названия, «На большой дороге», «Воры») обратил свое внимание Н. К. Пиксавов в статье «Романтический герой в творчестве Чехова (образ конокрада Мерика)». В этих произведениях мы встречаемся с необычным в творчестве Чехова образом конокрада (разбойника) Осипа (позже Мерика), который действительно «овеян культом силы, страсти, свободы, дерзания»!. Этот образ, несомненно, близок героям сибирских рассказов Короленко. Однако романтические персонажи так и остались случайными в творчестве Чехова. Что же касается основной линии творческого развития писателя, она была и оставалась чуждой исключительности, необычности, романтической приподнятости и приукрашенности, характерных для Короленко.
Короленко глубоко ошибался, думая, что его творческие расхождения с Чеховым были вызваны нововремец-ским влиянием на Чехова, являлись результатом увлечения последнего «ультрареализмом», выросшим, по мнению Короленко, на почве безыдейности. На самом деле
1 Н. К. П и к с а н о в. Романтический герой в творчестве Чехова.— «Чеховский сборник». М., 1929, с. 191,
16 4
именно демократическая и гуманистическая общность их взглядов обуславливала и их творческую близость и эту взаимную симпатию, которых не смогли поколебать никакие недоразумения и действительные творческие расхождения. Однако на этой общей свободолюбивой и глубоко демократической идейной основе вырастали весьма различные художественные системы. Чехову представлялись архаическими те элементы художественного метода и стиля Короленко, которые тот унаследовал от разночинно-демократической литературы семидесятых годов ; что же касается Короленко, то для него полный, как ему казалось, отказ Чехова от этих традиций, его подчеркнутая бытовая и будничная тематика представлялись отречением от гражданственных заветов демократической литературы прошлого. Вместе с тем Короленко чутко улавливал определившееся в литературе стремление отказаться от «головных» героев, рационалистических схем, заняться исследованием «всамделишного» человека и его духовной жизни. Это порождало их творческую близость. Однако и эта близость оказывалась не полной. Чехов ощущал непоследовательность Короленко, и это не удовлетворяло его. Короленко, напротив, видел в последовательном осуществлении Чеховым этого принципа (исследования «всамделишного» человека) неприемлемую для него «крайность». Он был убежден, что художник должен искать и показывать хотя бы элементы героики. Отсюда его тяготение к романтике и исключительности сюжетов и характеров.
Чехов также стремился увидеть в простом человеке непреходящие духовные ценности, и прежде всего — его неугасимое стремление к свободе и счастью; однако он шел своим путем, отрицавшим как короленковский романтизм, так и всякий признак «рациональных» схем, идущих от прошлого и потерявших для Чехова всякий авторитет. В этом, несомненно, проявлялся и политический скептицизм Чехова, который, как мы видели, был понятен Короленко, но принять который он до конца не мог. Короленко по своим убеждениям и темпераменту был прежде всего и больше всего политическим борцом. И это неизбежно в той или иной форме сказывалось во всем его художественном творчестве. Чехов же, несмотря на политическую остроту ряда своих оценок и характеристик, не возлагал в это время на политику никаких надежд и искал решения волновавших его проблем вне политики.
165
Дух гражданского протеста, свободолюбия и демократизма, который был свойствен Чехову, сочетаясь с политическим скептицизмом, все больше определял своеобразие той творческой позиции, которую писатель занимал в конце восьмидесятых годов. Отсюда его симпатия к творчеству Короленко, как и к творчеству Гаршина, но вместе с тем и критическое отношение к одному и другому. Отсюда же и его сближение с Л. Н. Толстым, в котором его должен был привлекать не только художественный гений, но и близкое ему стремление решать великие вопросы человеческого бытия в нравственной сфере. Несомненно, должна была привлекать Чехова и та гражданская смелость, та страстность, с которой в обстановке политической реакции восьмидесятых годов выступал Толстой против основ социального и политического строя царской России. Отсюда естественное тяготение Чехова к Толстому, что неизбежно обостряло его расхождения с Короленко, который именно в эти годы особенно резко и непримиримо относился к религиозно-философскому учению великого писателя.
Как передает в своих воспоминаниях А. Грузинский, Чехов, прочтя упоминавшуюся выше статью Оболенского, отнесся к ней недоверчиво. В самом деле, как мы помним, Чехов и позже, при возникновении вопроса о Пушкинской премии, отрицал свое превосходство над Короленко. Пытаясь понять, что заставило Оболенского дать столь лестную оценку его творчеству и резко отрицательную — Короленко, Чехов говорил: «Ведь почему Оболенский меня хвалит, а Короленко бранит? Ведь на это же есть причина.
Оболенский — страстный поклонник Толстого. Я недавно напечатал в «Новом времени» «толстовский» рассказ, а Короленко написал кое-что против «толстовства» — вот и попал в немилость. Ведь это же ясно! Я так на это и смотрю» ’.
Рассказ, напечатанный в «Новом времени»,— это, видимо, «Хорошие люди» (1886). Что касается выступления Короленко, то, несомненно, имеется в виду его «Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды», напечатанное в десятой книге «Северного вестника» за тот же 1886 год, резко направленное против толстовского учения о непротивлении злу насилием.
1 А. Грузинский. О Чехове (отрывки воспоминаний).-=* «Русская правда», 1904, 11 июля, № 99.
166
X ЧЕХОВ И ТОЛСТОЙ. ИДЕЯ ВСЕОБЩЕЙ ЛЮБВИ
Говоря о сближении Чехова с Толстым, не следует упрощать этот процесс, весьма сложный и в достаточной степени противоречивый. Об этой сложности и противоречивости своего отношения к Толстому хорошо сказал сам Чехов в 1894 году. В письме от 27 марта он сообщал А. С. Суворину, что его перестала трогать толстовская мораль и что в глубине души он относится к ней недружелюбно. «Во мне течет,— говорит Чехов,— мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч, и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя» ;(xvi, 132—1зз).
Из этих признаний Чехова следует прежде всего, что начало его сближения с Толстым относится ко второй половине восьмидесятых годов и что увлекала его именно толстовская философия. Весьма существенно, что действовали при этом на Чехова, как он свидетельствует, не основные положения философии Толстого, а нечто другое, что сам Чехов определяет весьма неясно, но что, во всяком случае, лежит где-то за гранью этих основных положений.
Творческое сближение Чехова с Толстым отчетливо прослеживается в его произведениях второй половины
167
восьмидесятых годов. Уже А. Дерман обратил внимание на рассказ Чехова «В суде» (1886), представляющий со-бой действительно поразительное явление. Здесь с особым блеском проявилась уже знакомая нам способность писателя овладевать лежащей вне его творческой индивидуальности художественной системой и создавать в духе этой системы оригинальные произведения. Рассказ «В суде» поражает глубиной проникновения в творческую манеру Толстого, в результате чего Чехову удалось создать произведение, в котором, как это справедливо отметил А. Дерман \ оказались предвосхищены знаменитые главы «Воскресения», разоблачающие трагикомедию царского судопроизводства.
Главное, что объединяет этот рассказ и соответствующие главы из «Воскресения»,— разоблачение комедии царского суда, изображение его как бездушной и страшной в этом своем бездушии, неумолимой и жестокой машины, символизирующей у Чехова искусственный, гнетущий тюремно-казарменный строй господствующих отношений. Уже само здание, в котором происходит заседание суда, а в другое время собираются земская управа, «крестьянское, питейное, воинское и многие другие присутствия», «гнетет свежего, нечиновного человека своим унылым, казарменным видом». Это здание «как-то нелепо и некстати, давящим камнем высится над скромным пейзажем, портит общую гармонию и не спит, точно не может отделаться от тяжелых воспоминаний о прошлых, непрощенных грехах». Дела, которые разбираются в этом суде, мелькают с такой быстротой, что «никакой ум не смог бы составить себе цельного, картинного впечатления от всей этой пестрой, бегущей, как полая вода, массы лиц, движений, речей, несчастий, правды, лжи...» (V, 190, 191).
Среди судейских чиновников, которых рисует Чехов, нет злодеев, каких-то особенных, дурных людей. Это самые обычные люди, как и у Толстого, занятые мыслями о простых житейских делах. «Председатель,— пишет Чехов,— не старый человек, с до крайности утомленным лицом и близорукий, сидел в своем кресле, не шевелясь и держа ладонь около лба, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжание вентиляции и секретаря он о чем-то думал». Волнует же его, как это выясняется, мысль о
1 См.: А. Дерман. Творческий портрет Чехова. М., изд-во «Мир», 1929, с. 188.
168
квартире, на которой он остановился. Она неудобна, и председатель решает, что в следующий раз надо будет остановиться не у Тинякова, а у Деминова. Своими мыс* лями занят и защитник с застывшим на лице выражением холодной скуки. Предстоящая речь его нисколько не волнует. «Да и что такое эта речь? По приказанию начальства, но давно заведенному шаблону, чувствуя, что она бесцветна и скучна, без страсти и огня выпалит он ее перед присяжными, а там дальше — скакать по грязи и под дождем на станцию, оттуда в город, чтобы вскоре получить приказ опять ехать куда-нибудь в уезд, читать новую речь... скучно!» Своими делами занят и товарищ прокурора, «полный, упитанный брюнет, в золотых очках и с красивой выхоленной бородой», читающий байроновского «Каина». Появляется и уездный врач, который сообщает суду все то, что он «помнил из своего протокола вскрытия и что успел придумать, идя утром в суд». Председатель же, слушая доктора, лениво думает: «Теперь все ходят в коротких сюртуках, зачем же он сшил себе длинный? Почему именно длинный, а не короткий?» В процессе судебного разбирательства товарищ прокурора успевает заметить, что дело по обвинению Николая Харламова в убийстве своей жены подготовлено следствием удивительно небрежно и неряшливо. Однако это не удивляет председателя, который хорошо знает, что следователь «...развалпна... песочные часы!». И дело продолжает слушаться своим чередом. Так создается картина вопиющего бездушия, мертвенности и неумолимости происходящего. «Пасмурные окна,— пишет Чехов,— стены, голос секретаря, поза прокурора — все это было проци-тано канцелярским равнодушием и дышало холодом, точно убийца составлял простую канцелярскую принадлежность или судили его не живые люди, а какая-то невидимая, бог знает кем заведенная машинка...» (V, 192, 193, 194).
У Толстого подлинный трагизм происходящего, трагизм этой холодной и бездушной процедуры, обнаруживается в связи с несправедливым обвинительным приговором Катюше Масловой, вынесенным в результате вопиющей небрежности. Чехов достигает той же цели, но иным путем. Его интересует не приговор, который, каким бы он ни был, все равно будет столь же бездушным и мертвенным актом, как и вся процедура суда. Чудовищность происходящего Чехов обнажает, показывая, как в эту покрытую непроницаемой броней, искусственную атмосферу вдруг проникает дыхание подлинной человеческой
169
жизни, настоящей человеческой драмы. Происходит это внезапно, когда выясняется, что конвойным солдатом, стоящим рядом с подсудимым, по трагическому стечению обстоятельств, оказался его сын Прошка. «Никто не видел,— пишет Чехов,— лица конвойного, и ужас пролетел по зале невидимкой, как бы в маске. Судебный пристав тихо поднялся с места и на цыпочках, балансируя рукой, вышел из залы. Через полминуты послышались глухие шаги и звуки, какие бывают при смене часовых». Впрочем, это впечатление было не только внезапным, но и недолгим. Жизнь, с ее правдой подлинных человеческих чувств, лишь на мгновение врывается в этот искусственный мир. Мгновение проходит, и вот уже все «подняли головы и, стараясь глядеть так, как будто бы ничего и не было, продолжали свое дело...» (V, 196).
«В суде» — не единственный рассказ, в котором очевидно творческое сближение Чехова с Толстым. Начиная с 1885 года такие рассказы нередки у писателя. К ним можно отнести в первую очередь следующие: «Сонная одурь» (1885), «Несчастье» (1886), «Хорошие люди» [(1886), «Любовь» (1886), «Серьезный шаг» (1886), «Беда» (1886), «Нищий» (1887), «Выигрышный билет» ;[(1887), «Тиф» (1887), «На страстной неделе» (1887), «Письмо» (1887), «Отец» (1887), «Встреча» (1887), «Казак» (1887). Эта группа произведений Чехова дает довольно ясное представление о первом этапе творческого сближения Чехова с Толстым.
Среди этих рассказов прежде всего следует выделить те, в которых Чехов так или иначе касается основных положений философии Л. Н. Толстого.
Впервые Чехов затронул толстовскую теорию непротивленчества в шуточной статейке «Домашнее средство» [(1885). В этой «побрехушке», как Чехов называл подобные произведения, в разделе первом («От клопов») читаем: «Поймай клопа и объясни ему, что растительная пища по количеству содержащихся в пей азотистых веществ и жиров нисколько не уступает животной, и дружески посоветуй ему изменить режим. Если же и последние выводы науки на него не подействуют, то тебе остается только поднять вверх палец и воскликнуть: «Косней же в злодействах, кровопийца!» и отпустить негодяя. Рано или поздно добро восторжествует над злом» [(IV, 452).
Впрочем, такой подход к философии Толстого не является характерным для Чехова. Как правило, он прояв
ив
ляет осторожность, когда прямо или косвенно затраги* вает эти вопросы. Чехов выступает как своеобразный художник-исследователь, стремящийся разобраться в самой философии и, что для него еще важней,— соотнести ее с реальной жизнью обычных людей. Первым таким произведением является рассказ 1886 года «Сестра# («Хорошие люди»), тот самый, который имел в виду Чехов, когда сообщал в своем письме начала 1887 года^ что недавно он «трактовал о «непротивлении злу» H..i удивил публику» (XIII, 264).
В рассказе два основных плана — рассуждения о не* противлении злу насилием, и в связи с этим, размышле* ния о людях, самых обыкновенных, даже заурядных, но^ несмотря на все их слабости,— хороших. Такими хоро-» шими людьми А. П. Чехов считает Владимира Семенович ча Лядовского и его сестру Веру Семеновну. Лядовский, юрист по образованию, служит «в конторе такой-то же^ лезной дороги», однако о службе своей и не вспоминает, целиком отдавшись «занятиям литературой». Занимать* ся же литературой означает для него знакомиться а известными литераторами, собирать подписи под адресами, «находить таланты даже там, где их нет». Кроме того, он регулярно пишет критические статейки, сотрудничает в какой-то захудалой газетке. Человек восторженный и увлекающийся, «Владимир Семенович искренно верует в свое право писать и в свою программу, не знает по этой части никаких сомнений и, по-видимому, очень доволен собой». Чехов сообщает нам также, что Лядов-скому «очень идет, когда он говорит: «Нас немного!» или: «Душно живется, враг сильнее нас, но что за жизнь без борьбы! Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Вообще же это был по-своему очень цельный человек, так что даже в его походке* жестах можно было прочесть всю его «программу от «а» до «ижицы», со всей ее шумихой, блеском и скукой» Ч Споры между братом и сестрой начались в тот вечер, когда Вера Семеновна неожиданно спросила, что значит непротивление злу насилием. Ответы брата не удовлетворяли ее, между тем вопрос о непротивлении захваты* вал ее все сильнее и сильнее, и чем глубже вдумывалась она в него, тем очевиднее становились для нее узость й ограниченность Лядовского.
1 А. П. Чехов. Сестра. — «Новое время», 1886, 22 ноября, № 3856. Далее рассказ цитируется по этой публикации.
171
В ходе их споров выяснились прежде всего некоторые общие соображения, которые, несомненно, разделяет автор. Так, убедившись, что ее брат весьма примитивно и поверхностно судит о непротивлении злу насилием, Вера Семеновна начинает понимать, что и вообще он занят мелкими, незначительными вопросами. «Видишь ли, Володя,— говорит она брату,— мпе кажется, что если бы все мы, мыслящие люди, пе были узкими, предубежденными рутинерами и посвятили бы себя решению задач, подобных «непротивлению», если бы вы носились в поднебесье, то все эти твои вопросы, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем».
Брат склонен судить о непротивлении злу насилием решительно и безапелляционно. «Непротивление злу,— говорит он,— выражает безучастное отношение ко всему тому, что в сфере нравственного именуется злом». Вполне естественно, что последствия этого принципа, если бы ему стали следовать, были бы ужасны. «Непротивление злу,— продолжает он,— дало бы полную свободу действий преступной воле, а от этого, не говоря уже о цивилизации, на земле не осталось бы камня на камне». Эти же мысли развивает он и в своей статье. Однако ни рассуждения брата, ни его статья не удовлетворяют Веру Семеновну. Ей кажется, что Владимир пе улавливает нечто весьма существенное, не понимает сложности и важности вопроса. И она, развивая свою идею о мелкости и робости современной мысли, недоумевает, почему бы, в самом деле, ее брату, вместо того чтобы заниматься пустяками, не посвятить всего себя изучению того же непротивления, чтобы со всей научной серьезностью и обстоятельностью разобраться в нем и убедить людей, «что непротивление — нелепость или благо?».
Мысли Веры Семеновны разделяет и автор. Он не скрывает своего критического отношения к статье Ля-довского. «С первых же строк его труда видно было,— говорит Чехов,— что он совсем не уяснил себе того, о чем писал, что вместо лица он видел перед собой вуаль, вместо поля битвы — туман и дым. «Непротивление» с непостоянством хамелеона на каждой странице по несколько раз меняло свое значение: то оно выступало как безучастие и пассивность, то как равнодушие камня или малодушное смирение раба перед силой, то как попустительство и даже пособничество. Основная мысль мелькала, как разноцветный огонь маяка, когда бывает трудно
172
различить главный цвет и время мельканий, а потому и сами примеры, остроумные и красивые, только увеличивали потемки и напоминали недоумение того невежды, который, слушая рассказы о силе пара, насмешливо спрашивает: «Так, значит, если вы приделаете к самовару колеса, то он и поедет?»
Итак, Чехов открыто спорит с теми, кто безапелляционно, резко и решительно восставал против непротивления злу насилием. Чехов утверждает, что такие вопросы заслуживают не фельетонного разбора. Нужно, чтобы к ним отнеслись «честно, с восторгом, с той энергией, с какой Дарвин писал свое «О происхождении видов», Брем — «Жизнь животных», Толстой—«Войну и мир». Однако этим и ограничивается чеховская «защита» непротивленчества. Он возражает, как мы видим, не против критики непротивленчества, а против поверхностной его критики. Ошибка Лядовского «не в том,— вновь разъясняет нам Чехов,— что он «непротивление злу» признавал абсурдом или же не принимал его, а в том, что он не подумал о своей правоспособности выступать судьею в решении этого темного вопроса. Нечестно вторгаться в чужой дом или читать чужое письмо; нечестно лечить, не зная медицины, или судить вора, не познакомившись предварительно с делом, но странно, в общежитии не считается бесчестным, если люди, не подготовленные, не посвященные, не имеющие на то научного и нравственного права, берутся хозяйничать в той области мысли, в которой они могут быть только гостями».
Таким образом, вопрос о непротивлении оказывается на деле лишь предлогом для рассуждений на другую, более широкую тему, по своему содержанию никак не связанную с существом непротивленчества. Не играет никакой роли существо этой теории и в том, как складываются отношения между братом и сестрой — «хорошими людьми», то есть в развитии второй основной темы рассказа.
Брат и сестра, как мы видели, разошлись в своем отношении к непротивленчеству. И этого оказалось достаточно, чтобы их добрые отношения рухнули раз и навсегда. Однажды поняв, как ничтожна деятельность брата, Вера Семеновна все настойчивее и резче напоминала ему об этом. Нечего и говорить, что это оскорбляло Лядовского до глубины души. Между тем, чем сильнее поглощала идея непротивления Веру Семеновну, тем больше менялась опа даже внешне. Теперь «лицо ее имело холодное,
173
сухое выражение, какое бывает у людей односторонних и сильно верующих...». Менялась она и внутренне. Быстро забывала все те советы, которые давала брату, и уже сама смело и решительно судила о вопросах, в которых была некомпетентна. Откуда все это пришло к Вере Семеновне, как получилось, что увлечение непротивлением, в основе которого лежит идея любви к ближнему, сделало ее сухой, черствой и непримиримой? Ошибочно было бы думать, что это явилось следствием существа увлекшей ее идеи. Как, оказывается, подобная черствость может быть в одинаковой мере присуща как сторонникам, так и противникам непротивления. Получается, что важна душевная чуткость, страшна всепоглощающая односторонность, делающая человека сухим и черствым.
Душевная черствость, узость и привели наших героев к окончательному разрыву; когда ссора их достигла предельной остроты, Владимир Семенович стоял, смотрел на плачущую сестру, думал, но ничего не понимал в ее душевном состоянии. «Думал он не о муках одиночества, ракое переживает всякий, начинающий мыслить по-своему, не о страданиях, сопровождающих душевный переворот, не о тоске неверия в свои силы и убеждения, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве». Так выясняется, что проблема широты и узости взглядов имеет, по мнению Чехова, пе только философско-познавательное, но и нравственное значение, а весь рассказ в конечном итоге оказывается посвященным не идее непротивления злу насилием, а анализу причин, мешающих «хорошим людям» строить свои отношения на основе взаимопонимания и справедливости.
Среди перечисленных выше произведений Чехова есть несколько рассказов, которые не только по своему содержанию смыкаются с Толстым, но и написаны в форме, ресьма близкой толстовским народным рассказам, его притчам и сказаниям на евангельские тексты. К числу уаких произведений в первую очередь относится рассказ ^(Встреча», который, казалось бы, с тем большим основанием причислился к «чисто толстовским», что в нем вновь Чехов Обращается к вопросу непротивления злу насилием.
Внешняя сюжетная схема этого произведения действительно может быть признана ортодоксально толстовской. Ефрем Денисов — степенный, суровый, религиозный мужик, посланный миром собирать деньги на погоревший ?рам, встречается по пути с Кузьмой — вором, скандали
174
стом и пьяницей, «вредным членом общества», как его называет Ефрем. Кузьма обворовывает Ефрема, но, к своему удивлению, встречает со стороны последнего стоическое спокойствие и каменное равнодушие. «Деньги не мои, божьи...» — неустанно твердит Ефрем, решительно отказываясь преследовать или осуждать вора. Эта непро-тивленческая позиция оказывает на Кузьму магическое воздействие. Он признается в воровстве, просит прощения и возвращает оставшиеся у него деньги. Такова сюжетная схема. Все дело, однако, в том, что эта схема не исчерпывает содержания произведения.
Положив в основу своего рассказа толстовскую сюжетную схему, Чехов ставит перед собой своеобразную исследовательскую задачу. Его интересует вопрос, какова реальная жизненная сила непротивленчества, в каких» условиях она может проявиться, какова психологическая} механика действия непротивления на человека. Реально^ содержание рассказа и сводится к тому, чтобы показать особое, редкое стечение обстоятельств, когда позиция не-t противления может быть в какой-то мере действенной й даже оправданной.
Психологической основой такой ситуации является столкновение двух людей с весьма различными характер рами — сильного, убежденного, крепкого в своей верй Ефрема и жалкого, пустого, несмотря на все его фанфар ронство и задиристость, слабого и трусливого Кузьмы, Секрет магического воздействия на Кузьму непротив4 ленческой позиции Ефрема состоит, по мнению Чехова, в неожиданности и необычности для Кузьмы поведения его противника. Равнодушие Ефрема было непонятно Кузьме. «Естественно, когда на обиду отвечают хитростью и силой,— пишет Чехов,— когда обида влечет за собою борьбу, которая самого обидчика ставит в положение обиженного. Если бы Ефрем поступил по-челове^ чески, то есть обиделся, полез бы драться и жаловаться, если бы мировой присудил в тюрьму или решил: «Дока* зательств пет», Кузьма успокоился бы; но теперь, идй за телегой, он имел вид человека, которому чего-то не* достает» L
Там, где есть непонимание, естественно появление страха. «Равнодушие обиженного,— пишет Чехов,— зага? дочпо и страшно. В нем, как бы оно ни было искренно'.
’Ан. Чехов, Встреча. — «Новое время», 1887, 18 марта, № 3969. Далее рассказ цитируется по этой публикации,
175
чувствуется какая-то большая хитрость, неведомая, но суровая сила». И недоумение Кузьмы постепенно все больше и больше сменяется беспокойством, а беспокойство — безотчетным страхом. Однако решающим оказывается еще одно дополнительное обстоятельство — суеверие Кузьмы. Когда его страх переходит в суеверный ужас, вор оказывается окончательно сломленным. «Кузьма,— пишет Чехов,— пугливо поглядел на образ, на небо, на деревья, как бы ища бога, и выражение ужаса перекосило его лицо. Вероятно, под влиянием лесной тишины, суровых красок образа и бесстрастия Ефрема, в которых было мало обыденного и человеческого, он почувствовал себя одиноким, беспомощным, брошенным на произвол страшного, гневного бога».
Таков этот рассказ, являющийся замечательным психологическим этюдом на тему о непротивлении злу насилием. В рассказе «Хорошие люди» Чехов ратовал за серьезный, научный подход к теории непротивления. Во «Встрече» он стремится дать образчик такого серьезного отношения к вопросу. Реалистическая позиция Чехова, его полная свобода от каких бы то ни было иллюзий в отношении интересующей его теории особенно проявляются в конце рассказа. Та же самая «неосновательность», та же впечатлительность Кузьмы, которые обусловили его безоружность перед лицом сурового непротивления Ефрема, определяют мимолетность, несерьезность его покаянного настроения, о котором он моментально забирает. В самом деле, не успел Кузьма оправиться от своего страха, как он уже вновь начинает хвастать и лгать. А в полдень в Телибееве он был уже вполне самим собой й немедленно отправился в кабак. «Слышно было,— пишет Чехов,— как он бранился там, хвастал, стучал по прилавку и как смеялись над ним пьяные мужики. А когда Ефрем выезжал из Телибеева, в кабаке началась драка, и Кузьма звонким голосом грозил кому-то урядником».
Таким же своеобразным психологическим этюдом является и другой рассказ Чехова — «Казак», который тоже легко поначалу принять за толстовскую евангельскую притчу. И это потому, что и в данном случае сюжетная основа рассказа выдержана в ортодоксальнотолстовском духе.
Молодожены — Максим Торчаков и Лиза — пасхальным утром возвращались из церкви к себе домой на хутор и везли только что освященный кулич. По дороге
176
им встретился больпой казак, который попросил у них разговеться. Максим и рад бы дать ему кулича, но жена воспротивилась — не дело, мол, кромсать в поле кулич. И они уехали, оставив в степи больного человека. Дома Максим почувствовал, что поступили они нехорошо, и послал к казаку работника, а потом и сам поехал, но казак как сквозь землю провалился. Так его и не нашли. Все это произвело на Максима тяжелое впечатление. Он не находил себе места, ссорился с женой, начал пить, да так, что в конце концов совсем разорил хозяйство. «Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора. Максим все чаще и чаще напивался, долги росли, жена постылела. Все свои напасти Максим объяснял тем, что у него недобрая жена, а главное — что бог прогневался на него за больного казака. Лизавета же видела напасти, но кто виноват, она не понимала» \
Итак, речь идет, казалось бы, о семейной драме в духе народных рассказов Л. Н. Толстого. Однако при более внимательном анализе оказывается, что история с казаком играет в этой драме вовсе не основную роль, как можно было подумать, судя по сюжету, а второстепенную, служебную.
Психологическую основу той драмы, которая вскоре разрушит счастье и благополучие семьи Максима Торча-кова, Чехов с изумительным лаконизмом показывает уже в начале произведения. Он рассказывает нам, что молодые супруги ехали из церкви в самом благодушном настроении. Все веселило и радовало Максима — и его жена, казавшаяся ему красивой и кроткой, и утренний степной пейзаж, и его бричка, и даже степной коршун. А когда по дороге он выпил стаканчик водки, ему стало еще веселей.
«— Сказано, велик день! — болтал он.— Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую пасху играет! Стало быть, и оно радуется!
— Оно не живое,— заметила жена».
В этом крохотном диалоге и заключено психологическое зерно будущей драмы. Подлинная причина ее вовсе не в нарушении «законов любви», а в том, что эти люди очень разные и не могут быть счастливы друг с другом. Эпизод с казаком потому сыграл роковую роль в их жизни,
1 А. Ч е х о н т е. Казак.—«Петербургская газета», 1887, 13 апреля, № 99. Далее рассказ цитируется по этой публикации.
177-
что способствовал крушению той временной иллюзии, которая поддерживала их недолгое, непрочное счастье. Добрый, впечатлительный, с поэтическим складом души Максим когда-нибудь должен был увидеть, что его представление о жене как о существе добром и кротком — ошибочно, что на самом деле его Лиза очень сухая, черствая и недобрая. Именно в этом он и убеждается во время их ссоры, хотя по видимости все, что говорит ему жена, по-своему трезво п разумно, как и ей замечание насчет солнца.
Последующее поведение супругов так же строго соответствует логике раскрытия их характеров. Для впечатлительного, сердечного Максима красота и кротость слиты в одно нерасторжимое целое. Вот почему, убедившись, что его жена недобрая, Максим сразу приходит к заключению, что она и некрасивая. Теперь он убежден, что у нее «злое, некрасивое лицо». Понятны и естественны также тревожные и горькие мысли Максима о том, что он прогневил бога, что казак был божьим посланцем. Именно так и должен был воспринять этот эпизод верующий, впечатлительный человек, наделенный при этом поэтической фантазией, как мы видели, сразу отмеченной Чеховым.
Не менее трагичны переживания Лизы, хотя они вовсе пе похожи на душевные страдания ее мужа. Обрушившееся на нее несчастье должно представляться ей и неожиданным и ничем не объяснимым. Она не только совершенно уверена в своей правоте. Главное — подлинный смысл событий, вызвавших трагический поворот в их жизни,— остается ей совершенно непонятным.
Таким образом, рассказ «Казак» — еще один психологический этюд на толстовские мотивы. Однако, в отличие от других аналогичных рассказов, это уже не только взгляд со стороны на толстовскую тему, не только художественное исследование. На этот раз происходит и очевидное сближение с Толстым.
Толстовскому варианту сюжетной схемы рассказа присущи два характерных момента. В основе ее лежит нравственное пробуждение героя или героев, которые под влиянием какого-то толчка приходят к пониманию, что они жили раньше неправильно, нехорошо, нарушая святые нормы человеческих взаимоотношений. Не менее характерной является также религиозная окраска подобного нравственного пробуждения, которое неизменно означает приобщение героя к евангельской правде. Герой
178
Приходит к мысли, что жить нужно «по-божьи», строя свои отношения с людьми на основе любви и христианского всепрощения. В этом проявляется уже не только моралистическая, но и религиозно-христианская тенденциозность Толстого.
Чеховский вариант этой схемы (рассказ «Казак») во многом отличен от толстовского. Стремясь быть последовательным в раскрытии правды человеческих характеров, |Чехов прежде всего вынужден отказаться от мысли о нравственном пробуждении своего героя, которое еще недоступно Максиму — простому, недалекому человеку^ Нравственное пробуждение оказывается замещенным смутными, не осознанными до конца, мучительными переживаниями героя, источником которых является его потревоженное и оскорбленное непосредственное нравственное чувство. Это чувство говорит ему, что они с женой поступили дурно, помогает увидеть, что жена его злая и некрасивая, но оно не может подсказать ему никакой жизненной философии. Отсюда закономерность его трагического конца.
Еще более существенно второе отличие чеховского варианта — его безрелигиозность. Как известно, Чехов был убежденным атеистом, естественно поэтому, что религиозно-моралистическая, христианская сторона толстовских взглядов была для него чужда и неприемлема. Толстовский тезис: «Правда божия внутри нас» близок и в то же время чужд Чехову. Он также думает, что нравственные устои человека заключены в глубине человеческой души, однако для него это не «правда божия», а правда естественно-человеческого нравственного чувства. Сближаясь с Толстым остротой постановки вопросов нравственности, Чехов в то же время подходит к ним по-своему. Нравственные вопросы оказываются у него не связанными с религией. Религиозны и Максим Горчаков, и его жена Лизавета, однако, как показывает Чехов, они настолько непохожи друг на друга по своему характеру, что даже их религиозность принимает различные формы. Вот на эти-то внутренние причины, являющиеся источником их различного отношения к одним и тем же вещам, и обращает внимание Чехов. При этом выясняется, что Максим обладает живым, в какой-то мере даже поэтическим чувством, Лизавета же лишена его. На стороне одного оказывается «правда» чувства, на стороне другой — «правда» рассудка. Однако, при всей наивности этой «правды» чувства, она, по мнению Чехова, глубже*
179
человечней, чем рассудочная «правда», делающая челове-» ка не только сухим и черствым, но в какой-то мере нелепым. Чехов, несомненно, делал этот вывод, исходя из своей просветительской веры в некие естественно-человеческие чувства, являющиеся основой нравственности, в результате уже знакомой нам борьбы против тех социальных явлений, которые искажали и заглушали эти чувства. Однако, идя своим путем, он явно сближался с Толстым, с его представлением о стихийном, подсознательном источнике нравственности — в толстовском ее понимании.
Отчетливо выявившееся в рассказе «Казак» сближение Чехова с Толстым в той или иной степени сказалось и в других произведениях, упомянутых выше. В рассказе «Нищий» (1887), написанном, возможно, не без влияния толстовского «Альберта», мысль о важном, решающем значении сердечности в отношениях между людьми выражена наиболее откровенно и подчеркнуто. Присяжный поверенный Скворцов — человек порядочный, с твердыми правилами, до глубины души возмутившись враньем, к которому прибегал пьяница Лушков, выпрашивая подаяние, крепко отчитал его, а потом предложил ему работу — колоть дрова. Когда в конечном счете Лушков бросил пьянство и начал трудовую жизнь, Скворцов был убежден, что он исправил Лушкова и поставил его на ноги. Однако, как выяснилось, это совсем не так. В действительности заслуга принадлежала кухарке Ольге, которая вечно ругала Лушкова и казалась Скворцову злой, сварливой бабой. «Бывало, придешь к вам дрова колоть,— рассказывает Лушков,— она и начнет: «Ах ты, пьяница! Окаянный ты человек! И нет на тебя погибели!» А потом сядет против, пригорюнится, глядит мне в рожу и плачется: «Несчастный ты человек. Нет тебе радости на этом свете, да и на том свете, пьяница, в аду гореть будешь! Горемычный ты!» И все в таком роде, знаете. Сколько она крови испортила и слез пролила ради меня, я вам и сказать не могу. Но главное — вместо меня дрова колола! Ведь я, сударь, у вас ни одного полена не расколол, а все она!»1 Лушков саад не может понять, чем подействовала на него Ольга, но для него ясно, что бросил он пить именно под ее влиянием.
1 А. Чехонте. Нищий.— «Петербургская газета», 1887, 19 января, № 18. Далее рассказ цитируется по этой публикации.
180
Таким образом, перед нами уже знакомый тезис. Внешне неразумные, нелепые поступки оказываются действенными, так как они одухотворены внутренней правдой человечности, рассудочные же, даже основанные па добрых намерениях,— бесплодными, так как они лишены внутренней правды, идут не от сердца. Пытаясь объяснить это Скворцову, Лушков замечает: «Вы отлично тогда говорили и разумно поступали, но... не обижайтесь, Алексей Николаич, извините... чувствуется мне, что вы тогда не правы были. Разумно вы поступали и по доброте души, но не правы были!
— Чем не прав? — удивился Скворцов.
— Не могу вам объяснить, чем. В ваших поступках и словах не чувствовалась правота...»
То же столкновение «неправды» рассудочного с «правдой» внешне нелепого и несуразного лежит в основе рассказа Чехова «Миряне» («Письмо» — 1887). Отец Федор —- это новый образчик человека строгих правил. Его возмущает всякая беспорядочность в поведении людей, вызывая отвращение и гадливое чувство. Письмо безбожному сыну дьякона, продиктованное им, дышит убежденностью и красноречием. Отцу Федору противостоит жалкий, опустившийся неудачник — отец Анастасий. Восхищаясь письмом Федора, он все же советует дьякону не казнить своего сына, не отправлять ему сурового письма. Что касается простодушного дьякона, то он далек от соображений как взыскательного отца Федора, так и грешного Анастасия. Он незлобив и непамятлив. Свято веря в целительную силу письма отца Федора, он быстро успокаивается и все глубже погружается в хорошие, теплые и грустные воспоминания. Под впечатлением этих воспоминаний о сыне он делает к письму добродушную, наивйую приписку, не догадываясь, что этим он вконец испортил строгое письмо. События происходят в пасхальную ночь, и победе добрых, человеческих чувств во многом способствует пасхальная, праздничная обстановка. Под влиянием этой обстановки смягчается даже суровый отец Федор, который во время пасхальной службы сам приходит к заключению, что его письмо отправлять не следует. Впрочем, такая концовка явно нарушала правду характера отца Федора, и поэтому уже в 1888 году, при подготовке рассказа к сборнику, Чехов отбросил этот конец. Однако это исправление не изменило основной идеи произведения, более того — столкновение двух «правд», рассудочной и сердечной,
181
суровой и простодушной, оказывалось при этом выражено значительно ярче, а победа второй, человечной, «прав-» ды» — острее и убедительнее.
В других рассказах этой группы нет конфликта двух «правд», но есть то же торжество покладистости, снисходительности, человечности как чего-то очень важного! определяющего в жизни людей. Для того чтобы понять! насколько все это было, в общем, ново для Чехова, уме-стно вспомнить его письмо брату Александру, написан-» ное в феврале 1883 года. Критикуя рассказы брата, ре-» комепдуя ему всюду «выбрасывать себя за борт», Чехов писал по поводу одного из этих произведений: «Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду... Ни одного дельного слова, а одно только благодушие... Всякому приятно видеть сытых, до-» вольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцелова-» лись... Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлоб-» ленного медовое счастье... Субъективность ужасная вещь» (XIII, 48). После этого резкого осуждения идеализации «медового счастья» людей, казавшихся Чехову на самом деле сытыми пошляками, может показаться неожиданным рассказ Чехова «Любовь» (1886), где как раз и идет речь о благодушии и «медовом счастье».
Ничто не может замутить чувства любви, которое пробуждается в герое этого рассказа,— ни ограниченность и примитивность полюбившегося ему существа, ни ее толстая мамаша, ни ее оболтусы-братцы, ни прижи-» валки, ни то, что эта девушка вряд ли серьезно любит его, более того — вряд ли вообще способна на сколько-нибудь глубокое чувство. Подобную стойкость герой проявляет не только в пору первой влюбленности, но и тогда, когда складывается их семейный быт, весьма неприглядный, и окончательно выясняется, каким тупым, неряшливым и ленивым созданием является его супруга. Он прощает ей все. «Бывало, помню,— говорит он,— в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищенных зубов, а тут я прощаю все: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши — мои ошибки, а от многого, чем прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей
182
любви к Саше, а где мотивы самой любви — право, пе знаю» (V, 299).
Подобная всепобеждающая любовь торжествует и в других произведениях. В рассказе «Беда» (1886) она исцеляет пьяницу. Направляясь домой после долгой пьяной гульбы, в результате которой он потерял службу, Николай Максимыч Путохин думал, что жена встретит его справедливым упреком и презрением. Однако, когда он написал ей на бумажке: «Кутил и получил отставку», жена так же молча написала в ответ: «Не нужно падать духом». Она утешила, успокоила его и уложила в постель. «На другой день,— рассказывает Чехов,— он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его... Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
— Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Может быть, он и прав»,— замечает Чехов, заканчивая рассказ (V, 417).
В таких произведениях обращает на себя внимание не только жизненная философия, близкая Толстому, но и манера изложения, общая атмосфера, сами житейские ситуации, также разительно напоминающие Толстого. Так, молчаливое объяснение провинившегося супруга и его жены, несомненно, выдержано в толстовском духе. Еще сильнее это ощущение близости Толстому при чтении рассказа «Серьезный шаг» (1886), живо воссоздающего психологическую атмосферу, которой проникнуты главы «Анны Карениной», описывающие переживания родителей Кити в то время, когда решается судьба их дочери. Рассказ «На страстной неделе» (1887) может быть воспринят как блестящая вариация на темы толстовской трилогии, в первую очередь сцены исповеди Николеньки. В рассказе «Тиф» (1887) описание полубессознательного состояния поручика, едущего в поезде из Петербурга в Москву, удивительно напоминает аналогичную сцену в «Анне Карениной», состояние Анны, едущей в Петербург и находящейся на грани забытья.
Таким образом, к 1888 году сближение Чехова с Толстым определяется со всей очевидностью. Идя своим путем, восставая против бесчеловечья, искусственности и лживости современного социального устройства, говоря о риле потаенного в душе человека естественного нрав
183
ственного чувства, Чехов оказывается весьма близок Толстому. Но это была опасная близость. Не разделяя основных положений философии Толстого и в этом смысле сохраняя свою самостоятельность, Чехов в то же время все больше поддается обаянию толстовского гения, «гипнотизму своего рода», и незаметно входит в орбиту его влияния. Суждения Чехова по вопросам нравственности существенно сближаются с толстовскими. Рассказы, в которых содержится мысль о действенной силе всепобеждающей любви, были крайним выражением этого сближения.
Годы 1888—1889 являются кульминацией толстовского влияния на Чехова. Весьма важно, однако, что это влияние не исключало, а вызывало и все более обостряло полемику Чехова с Толстым, оживляло внутренние сомнения и колебания, которые отражали страстные поиски писателем своего пути, своего решения тех больших вопросов, которые ставила перед ним жизнь. В самом деле, Чехов искал путь к счастью людей, ключ к разрешению трагических противоречий действительности. Однако рецепты, которые давал людям Толстой, не могли решить ни одной из этих задач, они способны были лишь посеять иллюзии и несбыточные надежды. Чехов с его трезвостью не мог не чувствовать этого. Кроме того, писателя тревожили и волновали именно социальные противоречия действительности и порожденные этими противоречиями явления социальной психологии. Между тем сближение с моральной стороной учения Толстого уводило его в сторону от этих противоречий, понуждало отвлекаться от них, как от якобы несущественных. Неосновательность такого подхода к явлениям действительности также не мог не ощущать Чехов. Отсюда сомнения, колебания, полемика, новые творческие искания. Все это и нашло свое отражение в его произведениях, написанных в 1888—1889 годах.
XI
ЧЕХОВ И ТОЛСТОЙ. «ИМЕНИНЫ» И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ
Рассказы Чехова 1886—1887 годов, в той или иной мере близкие Толстому, не определяли общего тона и содержания чеховского творчества этих лет, теряясь среди множества других произведений, никак не связанных с Толстым. Картина существенно меняется в 1888 году.
184
Начиная с рассказа «Именины», «толстовская» проблематика оказывается господствующей.
Как мы помним, Чехов оказался в это время перед серьезными и трудными проблемами. С одной стороны, он тянется к решению важных идейных вопросов, которые волнуют его современников, стремится активно вмешиваться в их идейно-философские споры, с другой,— отдавая дань своему скептицизму, склоняется к такому толкованию объективности, которое означает принципиальный отказ от решения тех проблем, которые ставит в своих произведениях художник. «Огни» явились наглядным свидетельством этой противоречивости позиции Чехова, а вместе с тем и пагубности подобного скептицизма. В «Припадке», как мы видели, Чехов практически отходит от этой крайней и, как показал его творческий опыт, ошибочной точки зрения. Здесь уже даются определенные и ясные ответы на поставленные вопросы. Однако радикальный пересмотр скептической позиции был произведен Чеховым несколько раньше, в рассказе «Именины», написанном в сентябре 1888 года. Вместе с тем преодоление скептицизма органически связано здесь с толстовской моралью и весьма осложнено этим влиянием.
Сам Чехов расценивал «Именины» как поворотное произведение в своем творчестве. Закончив рассказ 30 сентября, он первым долгом подчеркивает, что получилась у него вещь с «направлением» (XIV, 172). Несколько позже — 7 октября 1888 года — Чехов вспоминает письмо А. Н. Плещеева от 14 апреля 1888 года. В этом письме Плещеев, между прочим, сообщал, что Чехова как художника обвиняют в отсутствии симпатий и антипатий. «Иные, впрочем,— писал Плещеев,— приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанности... другие же индифферентизму, безучастию» Напоминая об этом письме, Чехов спрашивал Плещеева: «Неужели и в последнем рассказе не видно «направления»? Вы как-то говорили мне, что в моих рассказах отсутствует протестующий элемент, что в них нет симпатий и антипатий... Но разве в рассказе от начала до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление? Нет? Ну, так, значит, я не умею кусаться или я блоха...» (XIV, 181). В этом же плане следует истолковать замечание Чехова, сделанное им еще в
1 «Слово», сборник второй, с. 245.
185
процессе работы над рассказом, когда он 15 сентября 1888 года, также в письме к Плещееву, сообщал, что рассказ у него выходит «сердитый» (XIV, 168).
Чехов не только настаивает на том, что его новое произведение с «направлением». В связи с окончанием рассказа он подробнейшим образом разъясняет свои общественно-политические взгляды, в частности — пишет известное письмо Плещееву от 4 октября 1888 года, где, как мы помним, наиболее четко формулирует свою идейную платформу. Все это и дает основание утверждать, что «Именины» были своеобразным программным произведением Чехова, в котором его взгляды нашли наиболее полное выражение.
Как мы уже видели выше, Чехову проще было отрицать, чем утверждать, легче было разобраться в своих антипатиях, чем сформулировать свой положительный идеал. Это очевидно и в «Именинах». Прежде всего рассказ проникнут пафосом обличения. В своих письмах этого времени Чехов утверждал, что одинаково отрицательно относится ко всем современным партиям и направлениям. Рассказ «Именины» наглядно свидетельствует об этом. Живыми представителями этих партий и направлений являются основные персонажи «Именин». Это прежде всего Петр Дмитрич — молодой бюрократ, кичащийся и бахвалящийся своими консервативными взглядами, и его дядюшка Николай Николаич — ограниченный, скучающий бездельник, который, напротив, стремится убедить окружающих, что, несмотря на свои пятьдесят девять лет, «сохранил еще в себе юношескую свежесть духа и свободу мысли» (VII, 141). В первом варианте произведения (1888) этот мотив развенчания либералов и консерваторов был разработан довольно широко. Ольга Михайловна с тяжелым чувством думает о своем муже, играющем роль сановного ретрограда, вспоминает и о том времени, когда она, будучи курсисткой, полюбила Петра Дмитрича и когда эта его поза ей нравилась. Нравилась, так как на первых порах выгодно отличала Петра Дмитрича от членов ее студенческого кружка. Но прошло время, и Ольга Михайловна поняла, что и взгляды и поведение ее мужа не менее шаблонны и искусственны. «Как там, в московском кружке, много изо дня в день говорили о науке, о народе и о честном образе мысли, но ничего не делали ни для науки, ни для народа, ни для мысли, так и Петр Дмитрич много говорил о вреде либеральных учреждений, ио в то же время
186
преспокойно служил по выборам, живо интересовался уездными сплетнями, интриговал и мало чем отличался от тех обывателей, которым нет никакого дела ни до суда присяжных, ни до печати, ни до женского образования» L
Не менее беспощаден Чехов и к другим людям, с ко* торыми сталкивается Ольга Михайловна. Ей не правят* ся уездные чиновники, «их неуклюжие, церемонный жены, сплетни, частые поездки в гости, лесть перед ее мужем, которого они все ненавидели». Среди знакомых Петра Дмитрича Чехов особенно выделил несколько фигур. Это некий молодой человек, год назад окончивший университет. Он слывет передовым, свободомыслящим, величает себя «земским деятелем». На самом же деле, говорит Чехов, это фразер, богатый маменькин сынок, который через год бросит свою «деятельность», будет брюзжать и поносить земство. Далее следовал в первой редакции украинофил, одетый в рубашку с шитьем и мечтающий об освобождении Малороссии из-под русского ига. Он нетерпим к людям, и «кто равнодушен к его шитью и мечтам, того он третирует, как рутинера и пошляка» (72). Ольга Михайловна обращает внимание и на полного, сытого господина, который играет роль серьезного сельскохозяйственного деятеля. Он занят всякого рода нововведениями, но «каждое лето, чтобы осенью жить с любовницей в Крыму, он продает на сруб свой лес и закладывает по частям землю» (72). Наряду с этим господином в первой редакции была еще одна фигура — «человека шестидесятых годов». Это пожилой человек «с желтым, полинявшим лицом», говорящий длинно и претенциозно, грустящий о прошлом и отрицающий настоящее. Он почему-то «называет себя человеком шестидесятых годов (таких полинявших субъектов, монополизирующих шестидесятые годы, в каждом городе и уезде имеется по одному)... Язык его вычурен и изыскан. Так, будущее называет он грядущим, молодых людей — молодой силой или подрастающим поколением, мужиков —• народной нивой и т. д. Не говорит он, в сущности, ничего дурного и, вероятно, всегда искренен, но почему-то всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенорком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным
1 Антон Чехов. Именины. — «Северный вестник», 1888, № 11,0. 60. Далее в скобках указаны страницы данного издания.
187
погребом» (72—73). Содержится в рассказе и ироническое упоминание о толстовцах.
Как видим, Чехов имел основание говорить, что его новое произведение получилось «сердитым». Однако, что касается «направления», проявившегося в «Именинах», то тут он сразу столкнулся с явным непониманием и неприятием его позиции. Так, Плещеев, ознакомившись с рассказам, писал ему 6 октября 1888 года: «Что касается до «направления», о котором Вы мне писали в одном из Ваших писем, то я не вижу в Вашем рассказе никакого направления. В принципиальном отношении тут нет ничего ни против либерализма, ни против консерватизма». Вместе с тем Плещеев усмотрел в «Именинах» такие места, которые, по его мнению, выпадали из общего тона и характера произведения и могли привести к нежелательному толкованию позиции автора. «Вам,— писал Плещеев,— прежде всего ненавистна фальшь — как в либералах, так и в консерваторах. Это прекрасно; и каждый честный и искренний человек может только сочувствовать Вам в этом. Но в Вашем рассказе Вы смеетесь над украинофилом, «желающим освободить Малороссию от русского ига», и над человеком 60-х годов, застывшим в идеях этой эпохи,— за что, собственно? Вы сами прибавляете, что он искренен и что дурного он ничего не говорит. Другое дело, если б он напускал на себя эти идеи, не будучи убежден в их справедливости, или если б, прикрываясь ими, он делал гадости? Таких действительно бичевать следует...» 1 Сам Плещеев склонен был объяснять эти срывы стараниями Чехова отмежеваться от либерализма. 9 октября 1888 года Чехов ответил Плещееву подробным письмом, в котором пытался объяснить свою позицию. Прежде всего он уверял Плещеева, что искренен и не склонен таить своих симпатий и антипатий. Из этих пояснений было ясно также, что симпатии Чехова носят, пользуясь терминологией писателя, либеральный характер. «Если мне симпатична,— пишет Чехов,— моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных» (XIV, 184). О том, что Чехов пе только не боялся проявить свои «либеральные» симпатии, но и заботился, чтобы они были ясны, свидетельствуют и другие данные.
1 «Слово», сборник второй, с. 257—258.
188
Так, 4 октября он пишет Плещееву: «В письме к Анне Михайловне я просил не вычеркивать в моем рассказе ни одной строки. Эта моя просьба имеет в основании не упрямство и не каприз, а страх, чтобы через помарки мой рассказ не получил той окраски, какой я всегда боялся» (XIV, 176). Эти строки хорошо поясняются другим замечанием Чехова в письме 7—8 октября тому же Плещееву: «Цензуру,— пишет Чехов,— я боюсь. Она вычеркнет то место, где я описываю председательство Петра Дмитрича. Ведь нынешние председатели в судах все такие» (XIV, 181).
Нет, Чехов, как и во всех других случаях, не только не скрывал своих демократических симпатий, но явно заботился о том, чтобы по этому вопросу не могло возникнуть никаких недоразумений. Об этом же ратовал Чехов и в той части письма, где пытался объяснить причину своего отрицательного отношения к украинофилу и «человеку шестидесятых годов». По словам Чехова, рисуя украинофила, он имел в виду тупых, ограниченных националистов, которые «бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки»; человек же, клянущийся шестидесятыми годами, есть по его мнению, «полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы». «Он глуп, глух, бессердечен,— пишет Чехов.— Вы бы послушали, как он во имя шестидесятых годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик. Шестидесятые годы — это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его значит опошлять его». Заканчивая эту часть письма, Чехов заявлял: «Когда я изображаю подобных субъектов или говорю о них, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях» (XIV, 184—185).
Такова весьма своеобразная позиция Чехова. С одной стороны, он меньше всего склонен стирать грань между реакционными взглядами и прогрессивными, прятать свои демократические, или, как он говорит, «либеральные», симпатии. С другой стороны, такое уравнивание все ясе происходит. И либерал Николай Николаич и ретроград Петр Дмитрич оказываются оцененными одинаково отрицательно. Сам Чехов чувствовал уязвимость этой своей позиции и пытался разъяснить ее. Он
189
признавал, что в рассказе подозрительно «стремление к уравновешиванию плюсов и минусов». «Но ведь я,— пи* сал он,— уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой» (XIV, 184).
Убеждение в преимущественной значимости нравственного критерия над политическим определяет важнейшие особенности «Именин». Чехов выступает в произведении не против политических заблуждений и ошибок, а против лжи и фальши, неискренности людей, вообще против всего того, что, как он думает, ведет к их разобщению.
Действительно, обстановка всеобщей лжи и фальши господствует в «Именинах». На каждом шагу лжет Ольга Михайловна, которая занята своими мыслями и переживаниями, но вынуждена непрерывно улыбаться и развлекать людей, до которых ей лет дела, которых она не любит и не уважает. Беспрерывно лжет и Петр Дмитрич. 'Лжет, напуская на себя генеральский вид, лжет, пытаясь ^крыть от людей и себя, как ему неловко и стыдно за свою Выходку на службе, в результате которой он попал под руд, лжет, стремясь убедить всех, будто он «очень доволен ц собой, и обедом, и пищеварением, и природой...» (58).
Эта атмосфера лжи и фальши, искусственных чувств и официальных отношений, ничего общего не имеющих с подлинными человеческими, уже знакома нам по ранним рассказам Чехова. Знаком и источник этой узаконенной ржи. Как мы видели, Чехов считал причиной нравственных уродств строй господствующих отношений между людьми. Этой же точки зрения придерживается он и в 5<Именинах». Источником лжи и фальши и здесь является служебная, официальная сфера. Так, Ольга Михайловна, наблюдая своего мужа в суде, видела, что на «председательском кресле, в мундире и с цепью на груди он совершенно менялся. Величественные жесты, громовый голос, «что-с», «н-да-с», небрежный тон... Все обыкновенное, человеческое, свое собственное, что привыкла видеть в нем Ольга Михайловна дома, исчезало в величии, и на кресле сидел не Петр Дмитрич, а какой-то другой человек, которого все звали господином председателем. Сознание, что он — власть, мешало ему покойно сидеть на месте, и он искал случая, чтобы позвонить, строго взглянуть на публику, крикнуть... Откуда брались близорукость и глухота, когда он вдруг начинал плохо видеть и слышать И| величественно морщась, требовал, чтобы говорили
190
громче и поближе подходили к столу. С высоты величия он плохо различал лица и звуки, так что если бы, кажет-» ся, в эти минуты подошла к нему сама Ольга Михайловна, то он и ей бы крикнул: «Как ваша фамилия?» (60)\
Хотя превращение человека в некое идолоподобное существо свершалось в сфере служебной, усвоенные тай повадки оставались и тогда, когда Петр Дмитрич вставал со своего кресла. Так появлялись «генеральская походка», «тяжелая красивая поступь», «начальническая вибрация в голосе», которые так удивляли и раздражали Ольгу Михайловну, так бесили Николая Николаича. Привыкнув грубо, свысока разговаривать в суде, Петр Дмитрич теперь и * со своими ’ гостями начинает говорить так же. Постепенно он утрачивает способность вести себя нормально — просто и искренне. «Петр Дмитрич смеялся и шалил, как мальчик, и это детски-шаловливое настроение, когда он становился чрезвычайно добродушен, шло к нему гораздо более, чем что-либо другое. Ольга Михайловна любила его таким. Но мальчишество его про-должал ось обыкновенно недолго. Так и на этот раз, пошалив с косой, он почему-то нашел нужным придать своей шалости серьезный оттенок» (67). И он заводит «серьезный» разговор, вновь переносящий и его и всех его окружающих в сферу искусственности и фальши.
Обличение лжи в «Именинах» продолжает уже знакомую нам борьбу Чехова против искусственности и противоестественности господствующих общественных отношений. Новым и неожиданным является отнесение и политических убеждений — всяких политических убеждений — к той же официальной сфере фальши и лжи.
Поначалу можно подумать, что Чехов так оценивает убеждения своих героев, потому что лживы сами герои* Такой вывод поневоле напрашивается, когда всматриваешься в этих людей. В самом деле, в изображении Чехова все они лишены каких бы то ни было устойчивых принципов. Так, Петр Дмитрич спорит на политические темы лишь для того, чтобы красоваться своим консерватизмом, а дядюшка Николай Николаич — своим либерализмом. Главное же в их полемике — стремление досадить друг другу. Не интересен этот спор и другим его участникам. «Гостей,— пишет Чехов,— утомил... спор, но все они нашли нужным вмешаться и говорили много, хотя всем им не было никакого дела ни до суда присяжных, ни до женского образования...» (50). Наблюдая у себя в доме молодого студента, Ольга Михайловна видит
191
в пем те же черты. «И этот,— думает она,— такой же, как все... кончит курс, поступит на должность, женится... Кругом него будет скука, ложь, голод, болезни, беспорядки, будет у него в душе масса своих и чужих ошибок, беременна будет жена, а он, как ни в чем не бывало, будет болтать всякий вздор, позировать и следить за каждым своим шагом: достаточно ли он либерален или консервативен и к лицу ли ему шагать так, а не иначе» (63). Так же расценивает она споры и в московском кружке. Как видим, герои «Именин» лгут и тогда, когда говорят о политике. Однако речь идет вовсе не о природной лживости этих людей. Чехов вновь, как и в своих ранних рассказах, исходит из той мысли, что виноваты узаконенные, установившиеся между ними отношения, которые и делают человека лживым. Чехов постоянно подчеркивает, что в основе своей хорошим человеком является и Петр Дмитрич, что его ложь, поза — явления наносные, хотя они и въелись в него теперь весьма прочно. Оставаясь в одиночестве да иногда наедине со своей женой, Петр Дмитрич и сейчас еще может быть совсем другим — утомленным, виноватым, недовольным собой, человечным. Совсем не плохими и не лживыми по натуре своей были и участники того кружка, который оставил такое тяжелое воспоминание у Ольги Михайловны. Глядя на своего мужа, заседающего в суде, Ольга Михайловпа невольно вспоминала своих московских знакомых, «милых людей, которые, читая по целым часам какую-нибудь очень скучную и пеудобопонятную книгу, делают вид, что не скучают, понимают и даже наслаждаются, которые, прежде чем сказать что-нибудь, с таинственной миной оглядываются на двери и на прислугу, которые всякого мыслящего, говорящего и одетого не так, как они, измеряют презрительным, уничтожающим взглядом. Из страха показаться обыкновенными людьми, все московские знакомые стараются играть роль. Играл роль и Петр Дмитрич» (61). Играют каждый свою «роль» и другие персонажи. И, играя, лгут, так как на самом деле все они являются не консерваторами, не либералами, не украинофилами и т. п., а самыми обыкновенными людьми.
Однако Чехов восстает против поклонения «фирме» я «ярлыку» не только потому, что оно является данью предрассудкам. Он борется с этим поклонением, так как, по его мнению, оно заглушает живые человеческие чувства, мертвит и уродует даже близкие семейные отношения. На этом и построен сюжет рассказа,
192
В рассказе два мира. Миру нравственного уродства, искусственных, противоестественных отношений служебной и общественной сферы противопоставлен другой мир — интимных домашних отношений людей. Его главное отличие — естественность и человечность. В этой сфере естественно-человеческих отношений нет места лжи и фальши. Если в том — официальном — мире лживые, искусственные чувства, улыбки, позы легко высту-пают в роли настоящих, подлинных, то тут ложь оказывается только ложью, искусственность — искусственностью. Если там единственно уместны пустые, никому не нужные и ничего не значащие разговоры, то здесь, напротив, естественны настоящие человеческие чувства и мысли, например, думы Ольги Михайловны о «маленьком человечке», который должен появиться на свет, ее любовь к мужу, наконец те угрызения совести, то чувство недовольства собой, которые охватывают порой Петра Дмитрича. Драматическая ситуация, которую рисует Чехов, состоит в том, что главные герои произведения, захваченные водоворотом искусственной официальной жизни, порывают духовные связи друг с другом. Так складывается атмосфера, чреватая трагическим исходом.
Разражается эта катастрофа не сразу. Вина героев, и в первую очередь Петра Дмитрича, усугубляется тем, что они пренебрегают возможностью исправить свою ошибку, вырваться из власти захватившей их лжи. Вот Ольга Михайловна увидела мужа, сбросившего на минуту свою фальшивую маску, ставшего вновь человеком. И Ольге Михайловне сразу стало жаль его. «Было ясно как день,— пишет Чехов,— что человек томился и не находил места, быть может боролся с собой. Ольга Михайловна молча подошла к столу, желая показать, что она не помнит обеденного спора и уже не сердится, она закрыла портсигар и положила его мужу в боковой карман.
«Что сказать ему? — думала она.— Я скажу, что ложь тот же лес: чем дальше в лес, тем труднее выбраться из него. Я скажу: ты увлекся своей фальшивой ролью и зашел слишком далеко; ты оскорбил людей, которые были к тебе привязаны и не сделали тебе никакого зла. Поди же, извинись перед ними, посмейся над самим собой, и тебе станет легче. А если хочешь тишины и одиночества, то уедем отсюда вместе» (57). Однако все эти добрые намерения оканчиваются ничем. Петр Дмитрич, как только увидел жену, сразу замкнулся в свою обыч-
7 Г. Бердников
193
цую пазу человека равнодушного и чуть насмешливого. Объяснения не произошло. Не получилось человеческого разговора и ..позже, когда они уже проводили- гостей. Наблщдая. за мужем, Ольга Михайловна вновь подумала, что если, бы он «вдруг повернулся к ней лицом и скат зал: «Оля, мне тяжело!», то «она заплакала бы или засмеялась, и ей стало бы. легко» (30). Но и на этот раз они не нашли дороги к душе друг друга, и вместо, примирения, которое было бы так естественно, разразилась ссо-ра, а вслед за ней и катастрофа. И только в свете этой катастрофы им становится ясно, как они трагически опш-бались, живя мнимыми интересами, пренебрегая единст-веяно важными и значимыми. Когда уже ребенок погиб, Петр Дмитрич заплакал..«—Оля!— сказал он, ломая руки, и из глаз его вдруг брызнули крупные слезы.— Оля! Не нужно мне ни твоего ценза, ни съездов... (он всхлипнул)... ни особых мнений, ни этих гостей, ни твоего приданого ... ничего мне не нужно! Зачем мы не берегли нашего ребенка? Ах, да что говорить!
Он махнул рукой и вышел из спальни» (88).
В изображении душевного состояния и поведения Ольги Михайловны уже современники заметили черты, близкие Толстому. «Еще замечу следующее,— писал Чехову А. Н. Плещеев,— разговор Ольги Мих. с бабами о родах, и та подробность, что затылок мужа вдруг бросился ей в глаза, оказывается подражанием «Анне Карениной»,— где Долли также разговаривает в подобном положении с бабами; и где Анна вдруг замечает уродливые уши у мужа» L Чехов не отрицал указанного Плещеевым сходства, однако не снял отмеченных им сцен* И это понятно. Дело было вовсе не в этих частных совпадениях, а в том существенном сближении Чехова с Толстым, естественным следствием которого они явились.
В самом деле, в «Именинах» многое близко Толстому-Близки и общая атмосфера нравственной встревоженно-сти, и острота постановки этических проблем. Если обличение нравственной фальши, искусственности и ненормальности официальной общественной жизни было давней темой Чехова, наследовавшего просветительские идеи, то противопоставление этих уродств идеализированной интимной домашней жизни оказывалось близко именно автору «Войны и мира» и «Анны Карениной». Несомненно, сближает Чехова с Толстым и отнесение к этой ис-
1 «Слово», сборник второй, с. 257*
194
кусственной, лживой жизненной сфере политических увлечений и споров. Наконец, чрезвычайно близко Тод-стому и художественное раскрытие общей темы.
Нравственная коллизия, лежащая в основе рассказа, как и у Толстого, включает в себя широкий круг общественно-политических проблем. Близко Толстому прямое противопоставление правды и лжи, как двух антагонистических начал, существующих в жизни и проникающих в душу человека. И у Чехова и у Толстого в центре внимания — сложная, исполненная драматического борения внутренняя жизнь персонажа, аккумулирующая и отражающая сумму волнующих писателя жизненных противоречий. Вот почему хотя те конкретные драматические положения, в которых находятся Анна Каренина и Ольга Михайловна, не совпадают, нравственная коллизия и драматическая ситуация во многом оказываются общими. Отсюда бросающееся в глаза сходство того психологического состояния, в котором находятся героини Толстого и Чехова.
Душевная драма Ольги Михайловны состоит в том, что живущее в ней нравственное начало добра, любви и всепрощения подавлено и искажено господствующей в ее кругу силой лжи и ненависти. Все лгут, все играют какие-то роли, все думают не то, что говорят, и говорят о том, во что не верят. Эта обстановка всеобщей лжи и фальши захватывает и Ольгу Михайловну, неумолимо втягивает ее в свой водоворот. И чем глубже поглощает ее эта стихия, тем очевиднее искажается ее естественное чувство протеста против лжи, фальши и человеческой разобщенности. Ненависть к этим уродливым явлениям вдруг оборачивается ненавистью и презрением к людям, заслуживающим на самом деле, как думает Чехов, снисхождения и сострадания. «Все это были обыкновенные, недурные люди, каких много,— пишет Чехов,— но теперь каждый из них представлялся ей необыкновенным и дурным. В каждом она видела одну только неправду..^ Все казались ей бездарны, бледны, недалеки, узки, фальшивы, бессердечны, все говорили не то, что думали, и делали не то, что хотели. Скука и отчаяние душили ее; ей Хотелось вдруг перестать улыбаться, вскочить и крикнуть: «Вы мне надоели!» и потом прыгнуть из лодки и поплыть к берегу» (71, 73). Чувство ненависти так сильно охватывает Ольгу Михайловну^ что, когда она ненадолго остается одна и может дать отдохнуть от улыбки своему лицу, на нем застывает злое выражение. «С злым
7*
195
лицом она ехала через деревню и с злым лицом отвечала на поклоны встречных мужиков» (75).
Особенно отчетливо это перерождение естественных, добрых чувств в чувство ненависти видно на примере отношения Ольги Михайловны к мужу. Добрая и любящая по натуре своей, она становится подозрительной, несправедливой, нетерпимой, черствой, а вместе с тем и глубоко одинокой. В этом и состоит ее трагедия. Передавая эту сложную драматическую гамму противоречивых чувств, владеющих Ольгой Михайловной, Чехов и по форме сильно сближается с Толстым. И это понятно, так как психологическое состояние, которое он рисует, является очевидной вариацией трагических переживаний Анны Карениной незадолго до ее гибели.
Уже исходное психологическое состояние Ольги Михайловны включает в себя чувство недоверия к мужу и осуждения не только его заблуждений, но и его самого. И это состояние действительно весьма сходно с теми чувствами, которые Анна испытывает к Вронскому. «Она решила сейчас же найти мужа и высказать ему все: гадко, без конца гадко, что он нравится чужим женщинам и всячески добивается этого, как манны небесной; несправедливо и нечестно, что он отдает чужим то, что по праву принадлежит его жене, прячет от жены свою душу и совесть, чтобы открывать их первому встречному хорошенькому личику. Что худого сделала ему жена? В чем она провинилась? Наконец, давно уже надоело и опротивело, что он постоянно ломается, рисуется, кокетничает, говорит не то, что думает, и старается казаться не тем, что он есть и кем ему быть должно. К чему эта ложь? Пристала ли она порядочному человеку?» (55— 56).
В этих исходных чувствах было начало не только войны, но и мира. Однако побеждает, как мы видели, все сильнее охватывающее Ольгу Михайловну чувство ненависти и отчужденности. Рисуя рост и созревание этого чувства, показывая, как подлинные расхождения усугубляются подозрительностью и несправедливостью, Чехов вновь сближается с Толстым, с теми сценами «Анны Карениной», где проявляется растущее ожесточение Анны по отношению к Вронскому. В таком духе написана Чеховым сцена прогулки на лодках. Петр Дмитрич шалил, стремился на челноке перегнать гостей, которые плыли на лодке, те же решили взять его на буксир. Цехов так рисует эту сцену: «Чтобы взять его на бук-
196
сир, Ольга Михайловна, сидевшая у руля, должна была не пропустить момента и ловко схватить «Пендераклию» у носа за цепь. Когда она нагибалась за цепью, Петр Дмитрич поморщился и испуганно посмотрел на ее живот.
— Как бы ты не простудилась тут! — сказал он.
«Если ты боишься за меня и за ребенка, то зачем же ты меня мучаешь?» — подумала Ольга Михайловна. (Курсив мой. — Г. Б.)
Петр Дмитрич признал себя побежденным и, не желая плыть на буксире, прыгнул с «Пендераклии» в лодку, и без того уже набитую пассажирами, прыгнул так неаккуратно, что лодка сильно накренилась, и все вскрикнули от ужаса.
«Это он прыгнул, чтобы нравиться женщинам,— думала Ольга Михайловна.— Он знает, что это красиво...» (73—74; курсив мой.— Г. Б.).
Откровенно прибегает Чехов к толстовским приемам и тогда, когда изображает, как в Ольге Михайловне пробуждается недоброе чувство к мужу. «Когда — бывают такие минуты — ненавидишь сытого, тяжелого и упрямого человека, то самою некрасивою частью его тела почему-то представляется затылок. Ольга Михайловна ненавидела теперь в муже именно его затылок, барский, красиво подстриженный, лоснящийся, и ей казалось, что раньше она не замечала у мужа этого затылка» (58). Плещеев, как мы помним, отметил это место как подражание Толстому. В ответном письме Чехов, соглашаясь* что в сцене Ольги Михайловны с бабами есть «нечто толстовское», писал далее: «И насчет затылка Вы правы. Я это чувствовал, когда писал, но отказаться от затылка, который я наблюдал, не хватило мужества: жалко было» {XIV, 185).
Восторжествовавшие чувства ненависти и отчужденности не только искажают нравственный облик героини, но и неизбежно, по мысли Чехова, ведут к катастрофе. В развитии нравственной драматической коллизии кульминационной точкой является та сцена, где Ольга Михайловна бросает своему мужу жестокое и несправедливое обвинение. Именно в этот момент, когда ее ненависть достигает своего высшего напряжения, тяжко оскорбив мужа, Ольга Михайловна мгновенно ощущает всю противоестественность разыгравшейся сцены, а вместе с тем и тех других столкновений, которые привели к трагической развязке. «Ольга Михайловна опомнилась,— пишет
197
Чехов.— Она вдруг почувствовала свою безумную любовь к этому человеку; вспомнила, что он ее муж; Петр Дмитрич, без которого она не может прожить ни одного дня и который ее любит тоже безумно. Она зарыдала громко, не своим голосом, схватила себя за голову и побежала назад в спальню...
“ Ей хотелось сказать, что ее замучили гости, его ложь, ее ложь, что у нее накипело, но могла только выговорить;
— Пойми... пойми!» (82, 83).
«Именины» написаны в духе уже знакомых нам «толстовских» рассказов Чехова. Однако на этот раз Чехов еще больше отклоняется от позиции независимого исследователя толстовских взглядов. «Именины» свидетельствовали о дальнейшем сближении Чехова с Толстым.
’ Следует оговориться. Это вовсе не было заимствованием чужих, толстовских мыслей. Чехов приходил к ним своим путем. Убеждение, что нравственная гармония, любовь и взаимопонимание являются определяющими в человеческом общежитии, в то время как политические споры и разногласия имеют лишь негативное нравственное значение, было прямым следствием политического скептицизма Чехова. Вместе с тем в основе этого убеждения лежали объективные факты наблюдаемой им действительности — мелочность, безликость, бескрылость и фальшь той политической жизни, которая находилась в поле зрения Чехова. И все же эти мысли при всем том, что возникновение их легко объяснить, были чреваты серьезными ошибками.
Как мы видели, Чехов не хотел уравнивать «плюсы» и «минусы». Консерватизм и либерализм (в чеховском понимании этого слова) оставались для него именно «минусом» и «плюсом». Вместе с тем, отводя эти «плюсы» и «минусы», как несущественные, и рассматривая, по его мнению, несравненно более важные критерии — нравственные, Чехов неизбежно приходил к уравновешиванию этих для него совсем не одинаковых явлений. Объективно радикально настроенные студенческие кружки были «плюсом», и уравнивание участников этих кружков с воинствующим ретроградом Петром Дмитричем, по какой бы линии ни шло это уравнивание, было ошибкой. Столь же неуместным был одинаковый подход к человеку, по-своему отстаивающему традиции шестидесятых годов, и к жуирующему помещику, проматывающему наследственные поместья. Через несколько лет Чехов это понял и, перерабатывая в 1893 году рассказ для нового издания.
198
снял все политически сомнительные места — воспомина-нид Ольги Михайловны о студенческом кружке, упоминания об украинофиле и «человеке шестидесятых годов» и даже размышления Ольги Михайловны над будущей судьбой молодого студента-медика. Однако все это произошло в 1893 году; теперь же Чехов не видит своей ошибки даже тогда, когда Плещеев прямо указывает на нее. Так обнаруживаются слабые стороны взглядов Чехова в период наиболее отчетливого сближения его с Толстым. Постепенно эти слабости раскрывались и в других случаях.
Выраженные в «Именинах» мысли были одной из первых попыток писателя охватить противоречивые явления действительности единой системой взглядов. Элементы критики социальной действительности сочетаются здесь с положительной программой. Установлена пусть и наивная, но по-своему стройная философская иерархия. На первый план выдвигается «закон любви», как основной нравственный закон человеческого общежития. Всякое нарушение этого закона оказывается катастрофическим но своим последствиям, любые общественные явления, мешающие осуществлению этого нравственного закона, оцениваются отрицательно. Однако в этой системе взглядов, казалось бы универсальной и всеохватывающей, легко выявлялись уязвимые стороны. В какой-то мере это прояснилось уже в «Припадке», когда вопрос «что де-лать?» был перенесен из сферы нравственной в сферу со-* циальную.
Как видим, и чувство неудовлетворенности сказанным в повести, и неуспокоенность писателя, его последующие искания были оправданы, определялись реальной сложно-» стью эпохи, в которую творил Чехов. Но само произведение, созданное им, показывающее гибельность лжи и фальши в человеческих взаимоотношениях, определило его неувядающую силу, его жизнь в веках.
В «Припадке», написанном вслед за «Именинами», утверждается тот же нравственный закон любви. Васильев глубоко убежден: то, что ценят люди, не имеет сколько-* нибудь серьезного значения по сравнению с великой проблемой любви к ближнему. «Может быть, все вы и правы! — сказал Васильев, поднимаясь и начиная быстро шагать из угла в угол.— Может быть! Но мне все это кажется удивительным! Что я был на двух факультетах — в этом видят подвиг; за то, что я написал сочинение, которое через три года будет брошено и забудется, меня
199
превозносят до небес, а за то, что у меня душа болит, за то, что о падших женщинах я не могу говорить так же хладнокровно, как об этих стульях, меня лечат, называют сумасшедшим, сожалеют!» 1 В этих заключительных словах Васильева много общего с чеховской мыслью об искусственности и призрачности тех интересов, которыми живут люди современного общества. Однако они явно окрашены у Васильева в ортодоксально-толстовские тона 1 2.
В других местах эта близость взглядов Васильева Толстому проявляется еще более отчетливо. Думая о том, как покончить со злом проституции, Васильев прихОДит к мысли, что нп наукой, ни искусством ничему не поможешь. «Как бы высоки ни казались науки и искусства,— думал Васильев,— они все-таки составляют дело рук человеческих, они плоть от плоти нашей, кровь от крови. Они больны тем же, чем и мы, и на нпх прежде всего отражается наша порча. Разве литература и живопись не эксплуатируют нагого тела и продажной любви? Разве наука не учит глядеть на падших женщин только как на товар, который в случае надобности следует браковать?» [(313). Здесь, как видим, речь ведется уже откровенно в духе правоверного толстовства. Таково же и найденное Васильевым решение волнующей его задачи. «Для нравственных вопросов,— решает он,— единственный выход — это апостольство.
И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему:
— Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!
Он обратится к равнодушным извозчикам и им скажет:
— Зачем вы тут стоите? Отчего вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад! Отчего же вы молчите? Правда, они вам чужие, но ведь у нпх есть отцы, братья, точно такие же, как вы...» (313).
Как мы помним, рисуя Васильева, Чехов стремился открыто выразить свою симпатию к людям «гаршинского склада». В то же время он не скрывал слабости, безза
1 «Памяти В. М. Гаршина». СПб., 1889, с. 318. Далее «Припадок» цитируется по этому изданию. В скобках указаны страницы сборника*.
2 См.: И. Эйгес. К истории создания рассказа Чехова «Припадок». — «Литературная учеба», 1938, № 74
200
щитности своего героя. Но ведь ощущение бессилия приходит к Васильеву тогда, когда он понимает иллюзорность надежд на апостольство, лишь на мгновение показавшееся ему спасительным путем.
В «Припадке» еще нет никаких признаков охлаждения Чехова к толстовской идее любви к ближнему. Чехов по-прежнему глубоко сочувствует ей, как и раньше убежден, что это решающая проблема человеческого общежития. Вместе с тем «Припадок» показывал мечтательный характер этой идеи, находящейся в кричащем противоречии с реальной действительностью. Само по себе это не могло смутить Чехова, так как его критика социальной действительности и до этого исходила из несоответствия общественных порядков его просветительскому идеалу. Однако толстовство во времена Чехова выступало под флагом универсальной деятельной и созидающей жизненной философии, призванной дать единственно правильное, спасительное решение доселе не решенных вопросов человеческого общежития.
Вопрос: «что делать?» неизбежно вставал и перед Чеховым, и тем острее, чем глубже становилось его критическое восприятие действительности. Вот почему и его интерес к толстовскому учению, возникший в процессе этих идейных исканий, неизбежно должен был ослабевать по мере того, как Чехов все больше и больше убеждался в жизненной несостоятельности этого учения.
В том же 1888 году, после «Именин» и «Припадка», Чехов почти одновременно написал еще два произведения, вновь посвященных отдельным сторонам толстовской философии. Это рассказы «Сапожник и нечистая сила» и «Сказка» («Пари»),
Рассказу «Сапожник и нечистая сила» сам Чехов не придавал серьезного значения. «Сегодня,— сообщал он 19 декабря 1888 года А. С. Суворину,— я буду писать Ху-декову на такую жалкую тему, что совестно. Не писал бы, да сто рублей не хочется потерять» (XIV, 253). Тому же Суворину 23 декабря Чехов вновь признается: «Послал Худекову за 100 рублей рассказ, который прошу не читать: мне стыдно за него» (XIV, 259). В самом деле, этот рассказ-сказка не отличается глубиной и в этом смысле не может идти ни в какое сравнение с такими произведениями, как «Именины» и «Припадок». Но здесь тот же круг идей. Хотя и в полушуточной форме, вновь делается попытка показать преимущество проблем нравственных, на этот раз — по сравнению с социальными. Как
201
выясняется в рассказе, стремление бедняков самим стать богатыми, а богатых увидеть бедными, хотя и естественно, основано все же на серьезном заблуждении. Когда бедняк сапожник с помощью черта становится богатым, он убеждается, что жизнь богача тоже имеет много неудобств и неприятных сторон и что свобода его также по-своему стеснена. В конечном счете Федор приходит к выводу, под которым, видимо, подписался бы и Толстой. «Теперь,— пишет Чехов,— ему казалось, что богатым и бедным живется одинаково хорошо и одинаково дурно. Разница только в том, думал он, что одни имеют право ехать в карете, а другие — петь во все горло песни, таться спьяна и давать раза в широкие бабьи спины. Глядел он по сторонам, но уж ничто его не соблазняло, и не было уже ничего такого на улицах, за что бы можно было отдать нечистому хотя бы кусочек души» 1.
«Сказка», позже получившая название «Пари», была написана для новогоднего номера «Нового времени». Сам Чехов считал ее, в отличие от предшествующей^ интересной. На сей раз это была очевидная полемика с Толстым! прямое отрицание его аскетических идей. В первой редакции «Сказки» основная мысль произведения выяснялась в третьей главе, отброшенной Чеховым при редактировании произведения для собрания сочинений. В первой редакции точнее было мотивировано и отречение добровольного узника: предпоследней книгой, которую он прочел до выхода из заточения, была книга Л. Н. Толстого «В чем моя вера». В этом свете толстовский смысл обличительного письма юриста становился очевидным. «Вы обезумели,— писал он,— и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту. Вы удивитесь, если каким-нибудь чудом на яблонях и апельсинных деревьях вместо плодов вдруг вырастут лягушки и ящерицы или ландыши и розы станут издавать запах вспотевшей лошади; так я удивляюсь вам, променявшим небо на землю и душу на тело. Я не кочу понимать вас» 1 2.
Третья глава показывала, что все эти толстовские филиппики носят чисто умозрительный характер. Проходит год, и отказавшийся от двух миллионов юрист приходит к банкиру, чтобы признаться в своей роковой ошибке.
1 «Петербургская газета», 1888, 25 декабря, № 355.
2 «Повое время», 1889, 1 января, № 4613, Далее рассказ цитируется ио этой публикаций.
292
«Я так ошибался! Не смеет судить о жизни тот, кто не видит ее или > не имеет силы пользоваться ее благами. Солнце • так ярко светит! ’ Женщины таю обаятельно хороши!' Вино так вкусно! Деревья прекрасны! Книги —это слаб'ая тень жйзии, и эта тень меня обокрала. Дорогой мой/— продолжал юрист, падая на колени,—я не прошу у вас двух > миллионов, я не имею на них права, но умоляю вас, дайте мне сто или двести тысяч! Иначе я убью себя».
' «Сказка», как и «Припадок», показывает, что даще в этот период наибольшего сближения с Толстым Чехов действительно был весьма далек от ортодоксального толстовства. Он не принимал не только толстовскую теорию непротивления и толстовскую христианско-евангелическую проповедь, но и толстовское развенчание науки, современного искусства. Чужда была Чехову и аскетическая проповедь Толстого, которая высмеивалась им и раньше, в другой его остроумной «Сказке» (позже — «Без заглавия»), опубликованной за год до этого в новогоднем'номере «Нового времени» (1888).
- Что касается одновременно написанного рассказа «Сапожник и нечистая сила», то он свидетельствует, что расхождения Чехова с Толстым не исключали их сближения по другим вопросам. И шло оно все по той же линии признания нравственного критерия высшим. Но обнаружившаяся в этом рассказе тенденция к социальному примирению была выражена в такой крайней форме, которая была чужда даже самому Толстому. В этом смысле по своему тону гораздо ближе Толстому другой рассказ Чехова — «Княгиня», над которым писатель работал одновременно с только что упомянутыми. Однако окончен он был лишь в марте 1889 года.
Начиная работу над рассказом, Чехов сообщал А. С. Суворину в ноябре 1888 года: «Пишу для «Нового времени» рассказ. Описываю одну поганую бабу» (XIV, 234). «Поганая баба» — это и есть героиня произведения, княгиня Вера Гавриловна, легкомысленная, пустейшая, самовлюбленная особа, искренне уверенная в том, что одно ее появление, одна ее улыбка приносят людям радость и счастье.
В следующем письме А. С. Суворину Чехов сообщал, что рассказ его «застрял». Тут же он пояснял: «Хочу я в этом сезоне писать рассказы в протестующем тоне — ^адо поучиться,— но от непривычки скучно, и я виляю.
I тому же получил из «Северного вестника» гонорар, Й
203
мне теперь море по колено: все хожу да думаю» (XIV, 236). Дело, однако, было вовсе не в отсутствии привычки писать произведения «в протестующем тоне». Чехов написал их до этого немало. Долгих раздумий этот рассказ потребовал, видимо, потому, что протестующий тон здесь должен был сочетаться с охватившей Чехова идеей любви и мира между людьми. Как увязать эти, казалось бы, взаимоисключающие друг друга идеи? Вопрос этот имел принципиальное значение, то или иное решение его многое предопределяло в дальнейшем творческом развитии писателя.
На этот раз проблема социальных противоречий поставлена в рассказе значительно острее. Княгиня Вера Гавриловна — богатая помещица, в рассказе идет разговор и об ее огромном состоянии, и об ее отношенип к мужикам и служащим, и об ее благотворительности. Из рассказа мы узнаем, что благотворительность княгини имеет парадно-декоративный характер и не приносит людям ничего хорошего, что в то время, когда она играет роль филантропки, ее управляющие, все эти «Казимиры да Каэтаны рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин,., стараются содрать с одного вола три шкуры» {VII, 216). В своей гневной разоблачительной речи, обращенной к княгине, доктор Михаил Иванович говорит: «Вам нужно фактов? Извольте! В Михольцеве у вас живут милостыней три бывших ваших повара, которые ослепли в ваших кухнях от печного жара. Все, что есть на десятках тысяч ваших десятин здорового, сильного и красивого, все взято вами и вашими прихлебателями в гайдуки, лакеи, в'кучера. Все это двуногое живье воспиталось в лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и подобие, одним словом... Молодых медиков, агрономов, учителей, вообще интеллигентных работников, боже мой, отрывают от дела, от честного труда и заставляют из-за куска хлеба участвовать в разных кукольных комедиях, от которых стыдно делается всякому порядочному человеку! Иной молодой человек не прослужит и трех лет, как становится лицемером, подлипалой, ябедником...» {VII, 216).
Таким образом, речь в «Княгине» идет действительно о социальных противоречиях. Это тем очевиднее, что в центре рассказа — столкновение представителей двух социальных сил: бедняка-разночинца доктора и богатейшей помещицы. При всем том в гневных словах доктора, которому, несомненно, сочувствует автор, проблема со
204
циальных противоречий приобретает весьма своеобразную окраску. Нетрудно заметить, что в конечном счете речь тут идет вовсе не о бедности и богатстве, деспотизме и бесправии, хищничестве эксплуататоров и беззащитности эксплуатируемых, хотя об этом и говорится вскользь. Об’ личая княгиню, доктор лишь мимолетно упоминает о без* вастенчивом грабеже крестьян, зато весьма подробно рас* сказывает о том, как развращаются, нравственно калечатся простые люди в ее имениях. Вовсе не говоря об участи мужиков, с которых содрали три шкуры, доктор в то же время ужасается судьбе тех, что воспитались в лакействе, объелись п огрубели. Более того — в конечном счете оказывается, что княгиня вызывает у доктора чувство негодования вовсе пе потому, что она миллионерша, благополучие и капиталы которой питаются потом и кровью нищих мужиков, а потому, что она... неумело распоряжается своими капиталами. «Но главное... главное, что меня больше всего возмущает,— говорит доктор,— иметь больше миллиона состояния и ничего не сделать для людей, ничего!» (VII, 216).
Рассказ «Княгиня» действительно затрагивает кричащие социальные противоречия. Однако именно затрагивает, так как по-настоящему речь в нем идет опять-таки о вопросах пе социальных, а нравственных, и прежде всего о том же основном нравственном законе — законе любви к ближнему. Все социальные и сопутствующие им нравственные уродства возникают, как оказывается, в результате нарушения этого закона. В самом деле, источником всех бед, о которых говорит доктор, являются дурные поступки княгини, поступает же она дурно и вокруг нее ца* рит несправедливость потому именно, что она лишена любви к людям. «То есть я хочу сказать,— говорит ей доктор,— что вы глядите на всех людей по-наполеонов* ски, как на мясо для пушек. Но у Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас, кроме отвращения, ничего!» Доктор считает, что на этом отвращении к людям построена у княгини вся система жизни и что это именно отвра* щение к человеку как таковому, человеку вообще — «от* вращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, шагам... одним словом, ко всему, что составляет человека» (VII, 216, 215). Именно поэтому, перечисляя грехи княгини, доктор говорит об ее плохом отношении не только к простым людям, но и к людям ее социального круга. «Простой народ у вас,— говорит доктор,— не считают людьми. Да и тех князей, графов и архиереев, которые
205
приезжали к вам, вы признавали только как декорацию а не как живых людей» (VII, 216).
Такова глубокая противоречивость этого произведения, отражающая не менее глубокие противоречия во взглядах самого Чехова. Чехов, несомненно, выступает здесь как писатель-демократ, все симпатии которого находятся на стороне доктора и тех простых людей, которых эксплуатируют и унижают княгиня и её многочисленная челядь. Эти демократические чувства и являются> конечно, животворной силой этого произведения.
Однако ведется критика, как оказывается, во имя утверждения не идей социального равенства, а идеи нравственной гармонии и любви. Чехов исходит при этом, как и в «Именинах», из той мысли, что социальное положение героев не является «главной сутью», что выдвигаемая им нравственная идея бесконечно важнее, потому что главное в отношении между людьми, по его мысли,— это деятельная любовь. В результате социальные противоречия отодвигаются на второй план, объявляются относительно несущественными по сравнению с нравственными проблемами. В этой же нравственной сфере все равны, и вина княгини оказывается, в общем, одинаковой и перед мужиками и перед князьями, графами и архиереями, так как и в тех и в других она одинаково не видела людей.
Рассказ «Княгиня» является одним из наиболее близких Толстому произведений Чехова. Он близок ему и своим обличительным пафосом и нравственной проповедью. Вместе с тем это произведение отчетливо показывает, как несовместимы были в действительности идеи социального протеста и всеобщей любви. Яснее всего эта несовместимость проявилась в поведении доктора. Он искренен, выступая с обличительными речами, но вместе с тем он и конфузится их, считает, что при этом «поддался злому чувству и забылся», что его увлекло «нехорошее, мстительное чувство». Такие же противоречивые чувства обуревают его и в заключительной сцене примирения, которое происходит по его инициативе. Выслушав извинения доктора, Вера Гавриловна «приветливо улыбнулась и протянула к его губам руку. Он поцеловал и покраснел» [(VII, 222). Почему же смутился доктор? Чувство протеста было в нем, видимо, достаточно крепко и плохо поддавалось логике тех рассуждений, которые уже вчера умягчали его обличительную речь, а теперь вот привели к постыдной сцене покаяния и примирения. В глубине его
206
души, несмотря на это примирение, несомненно осталось то же чувство протеста и то же негодование. Концовка рассказа свидетельствует о том, что никак не изменилась и княгиня. Она будет по-прежнему порхать и улыбаться, ее же-управляющие, как и раньше, будут драть с мужиков три шкуры. Так вновь обнажалось уже знакомое нам противоречие — нравственное кредо Чехова, казавшееся ему деятельным и всеспасительным, вновь обнаруживало свою несостоятельность перед лицом реальной действие тельности.
XII
♦СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ»
В идейных и творческих исканиях А. П. Чехова конца восьмидесятых годов важной вехой стала повесть ♦ Скучная история ».
Замысел этого произведения писатель вынашивал еще в 1888 году. Тогда же, видимо, был написал первый вариант повести, о содержании которого мы можем су-дить по письму Чехова к А. С. Суворину от 28 ноября 1888 года. В этом письме Чехов сообщал, что работает над рассказом для «Нового времени». «Рассказ,— писал он,— выходит скучноватым. Я учусь писать «рассуждения» и стараюсь уклоняться от разговорного языка... Сюжет рассказа таков: я лечу одну молодую даму, знакомлюсь с ее мужем, порядочным человеком, не имеющим убеждений и мировоззрения; благодаря своему положению, как горожанина, любовника, мужа, мыслящего человека, он волей-неволей наталкивается на вопросы, которые волей-неволей, во что бы то ни стало должен решать. А как решать их, не имея мировоззрения? Как? Знакомство наше венчается тем, что он дает мне рукопись — свой «автобиографический очерк», состоящий из множества коротких глав. Я выбираю те главы, которые мне кажутся наиболее интересными, и преподношу их благосклонному читателю. Рассказ мой начинается прямо с VII главы и кончается тем, что давно уже известно, а именно, что осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас. Беру я человека здорового, молодого, влюбчивого, умеющего и выпить, и природой насладиться, и философствовать, не книжного и не разочарованного, а очень обыкновенного малого.
Выходит у меня не рассказ, а фельетон» (XIV, 242J.
207
Закончил Чехов рассказ вскоре, во время своего пребывания в Петербурге в декабре 1888 года. Тогда же, видимо, он был одобрен Сувориным и сдан в типографию. Однако эта редакция произведения не удовлетворила писателя. На второй день после своего возвращения в Москву, 18 декабря 1888 года, он писал А. С. Суворину, у которого останавливался во время поездки: «Я забыл у себя на столё корректуру своего рассказа, который начинается с VII главы. Найдите его, голубчик, и пришлите с пьесами. Я хочу продолжать его» (XIV, 249).
Таков был первый этап работы над будущей повестью. Как видим, Чехов пока что в кругу той же драматической коллизии, что и в «Иванове»: герой повести, как и Иванов, «наталкивается на вопросы, которые... во что бы то ни стало должен решать», и тоже оказывается бессильным сделать это. Новым по сравнению с первой редакцией «Иванова» является ясно выраженная мысль о решающей роли мировоззрения. Как изменялся замысел произведения в дальнейшем, достоверных сведений мы не имеем. В известном нам варианте повесть была написана, видимо, в августе — сентябре 1889 года. Чехов сообщал об окончании своего нового произведения 3 сентября, потом 13 сентября, но продолжал над ним работать и отослал его в редакцию «Северного вестника» только 24 сентября 1889 года. Первоначальный замысел сохранился к этому времени лишь в самой общей форме. Как и было вначале — это автобиографические заметки, как и раньше — это повесть о решающей роли мировоззрения в жизни человека. Однако и сюжет рассказа и герой его неузнаваемо изменились.
По выходе в свет «Скучной истории» критика сразу отметила сходство этого нового произведения Чехова со «Смертью Ивана Ильича» Л. Н. Толстого. К этому, казалось, есть весьма веские основания. В самом деле, и в том и в другом произведении герои переосмысляют свою прошлую жизнь перед лицом смерти. И там и тут герои приходят к заключению, что их жизнь, казавшаяся им; безупречной, на самом деле была прожита плохо, изобиловала ошибками, что в ней не было чего-то самого важного и основного, что она была «не то».
Вместе с тем очевидно, что эти два произведения не только не похожи друг на друга по своей художественной форме, но и существенно отличаются по содержанию.
Основным пафосом повести Л. Н. Толстого является обличение фальши, лживости жизни Ивана Ильича и его
208
круга. Внутренний голос говорит Ивану Ильичу накануне смерти: «Не то. Все не то, чем ты жил и живешь,— есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть» L Эту ложь и показывает в повести Толстой. Создается картина странной, призрачной жизни, где нет ничего настоящего. Как будто люди приходят, чтобы отдать последнюю дань уважения покойному; на самом жо деле они думают, как им доювориться о вечерней встрече за карточным столом. Как будто вдова и приятель ее покойного мужа погружены в скорбные думы об ушедшем от них Иване Ильиче; в действительности же он занят мыслями о том, как неудобен старый пуф, на который он сел, она же пытается поприличней выведать, нельзя ли по случаю смерти мужа вытянуть из казны больше денег, чем ей полагается.
Таковы окружающие Ивана Ильича люди, и он впервые понимает это во время своей болезни. Но, постигнув лживость, черствость, эгоистичность и своих близких и доктора, Иван Ильич увидел в них себя, в их жизни — свою жизнь, исполненную лжи и вечного стремления ни в чем не противоречить тому, что одобрялось и поощрялось «наивысше поставленными людьми».
«Он,— пишет Толстой,— не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения» 1 2. Так Иван Ильич женился. «Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим сображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным» 3. В таком же духе определились его отношения с людьми. Иван Ильич всегда стремился в своих отношениях с ними «исключить все то сырое, жизненное, что всегда нарушает правильность
1 Л. Н. Толстой. Собр. соч. в 14-ти томах, т. 10. М., Гослитиздат, 1952, с. 319—320. В дальнейшем ссылки даются на это издание.
2 Там же, с. 277—278.
3 Т а м ж о, с. 281.
течения служебных дел», к Ухитрился Иван Ильич изгнать все «сырое», то есть человеческое, и из своих отношений с семьей. «Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением» Так сложилась его жизнь, которую он считал правильной и хорошей. «Радости служебные были радости самолюбия; радости общественные были радости тщеславия; но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт» 3. Болезнь помогла понять Ивану Ильичу, что все эти призрачные радости скрывали его страшное одиночество и ненависть, которая окружала его. Поняв же это, Иван Ильич увидел, что «жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его» 4 *.
Нетрудно видеть, что это обличение лживости и ненормальности устоявшихся человеческих отношений весьма близко Чехову. Об этом, как мы помним, он по-своему писал уже в юмористических рассказах, в повести «Степь», потом в «Именинах», «Княгине». Однако «Скучная исгория» написана уже не об этом. Герой повести, Николай Степанович, вовсе не похож на таких героев, как Иван Ильич или Петр Дмитрич («Именины»). Нет, жизнь Николая Степановича никак нельзя назвать пустой, бессодержательной, незнакома ему и поработившая Ивана Ильича и Петра Дмитрича ложь. Когда Николай Степанович говорит, что он мог бы считать свою жизнь «красивой, талантливо сделанной композицией» (VII, 256), то он, казалось бы, имеет на это все основания.
Как ни ужасны были физические мучения Ивана Ильича, еще более страшны были его нравственные муки. Состояли же они в том, что Иван Ильич никак не мог примириться с мыслью, что жизнь его была «не то»* Как только он начинал об этом думать, поднималась «его ненависть, и вместе с ненавистью физические мучительные страдания, и с страданиями сознание неизбежной, близкой погибели» б. В свою очередь, и убеждение Ивана Ильича в том, что жизнь его была хорошая, и ощущение им ужасного своего одиночества, и протест против
1 Л. Н. Толстой. Собр. соч., т. 10, с. 288.
2 Т а м ж е, с. 282—283.
3 Т а м ж е, с. 290.
4 Т а м ж е, с. 297,
6 Т а м ж е, с, 320.
210
жестокости людей, жестокости бога, и мысль об отсутствии бога, и отсюда — страх смерти-погибели — все это, По мнению Толстого, было результатом себялюбия Ивана Ильича, его глубочайшего эгоизма. Вот почему достаточно было ему смягчиться, подумать с чувством жалости и сострадания о своих близких, как приходит конец его чувству одиночества, а вместе с тем и всем его нравственным мукам. Иван Ильич вдруг «увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить... Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он.— Какая радость».
Пробудившиеся в Иване Ильиче чувства любви и самоотречения и означали, что он нашел себя, а вместе с тем нашел и душевное успокоение.
В отличие от Ивана Ильича, Николай Степанович, хорошо понимая, что дни его сочтены, вовсе не думал о смерти. «К несчастью,— говорит он,— я не философ и не богослов. Мне отлично известно, что проживу я еще не больше полугода; казалось бы, теперь меня должны бы больше всего занимать вопросы о загробных потемках и о тех видениях, которые посетят мой могильный сон. Но почему-то душа моя не хочет знать этих вопросов, хотя ум и сознает всю их важность. Как двадцать — тридцать лет тому назад, так и теперь, перед смертью, меня интересует одна только наука» (VII, 235).
Еще более существенно, что, в отличив от Ивана Ильича, Николай Степанович не находит выхода из того духовного кризиса, который он переживает. И это происходит потому, что путь нравственного совершенствования не кажется Чехову и его герою таким всеспасительным, как это представляется Толстому. В отличие от Ивана Ильича, ответ на вопрос «что делать?» так и остается неведомым герою Чехова.
Кто же такой Николай Степанович и в чем состоит его духовная драма? Ответить на этот вопрос не так-то просто прежде всего потому, что герой, с записками которого мы знакомимся, находится в состоянии душевного смятения, сам не может разобраться в обуревающих, его чувствах, боится своих новых мыслей. Чехов считал, что
1 Л. Н. Толстой. Собр. соч., т. 10, с. 321.
211
пространные рассуждения профессора столь же необходимы, «как тяжелый лафет для пушки», так как «характеризуют и героя, и его настроение, и его вплНние перед самим собой» (XIV, 405).
В научной литературе давно ведутся споры — кто такой Николай Степанович: «шестидесятник» или «восьмидесятник» L Нельзя признать плодотворным такой спор, так как любой односторонний ответ на этот вопрос не будет правильным и убедительным. Не следует забывать: взгляды профессора, с которыми он прожил всю свою жизнь, складывались в одну эпоху, а осознал он их несостоятельность уже в иное время.
Николай Степанович по своему происхождению разночинец-демократ. В прошлом у него провинциальная семинария, мечты об университете, годы студенчества, лекарская работа, дешевая портерная, где он обдумывал свою диссертацию. Демократический уклад долгое время сохранялся в семье и тогда, когда Николай Степанович стал профессором университета.
Сам Николай Степанович не изменился и позже, став генералом и «известностью», хотя семья и сочла необходимым перестроить свой быт на новый, генеральский лад. Рассказывая с грустью об этпх переменах, которые навсегда отняли у него «и щп, и вкусные пироги, и гуся с яблоками, и леща с кашей», профессор свидетельствует, что сумел устоять и перед этим жизненным испытанием. «С детства я привык,— пишет он,— противостоять внешним влияниям и закалил себя достаточно; такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч., едва коснулись меня, и я остался цел и невредим...» (VII, 250).
В облике этого разночинца-демократа есть много черт, характерных для людей шестидесятых годов. И семинарское образование, и страстная тяга к естественным наукам, и безграничная преданность избранному делу — все это типично для замечательной плеяды разночинцев шестидесятых годов. Совпадает и хронология. Профессору шестьдесят два года, и начало его университетской деятельности падает именно на шестидесятые годы. Даже в его суждениях об искусстве есть нечто весьма характерное для этой эпохи. Такова его оценка театра. «Сентимен-
1 См.: М. Гущин. Творчество А. П. Чехова. Очерки. Изд-во Харьковского государственного университета, 1954, с. 55,
212
тальную и доверчивую толпу,— рассуждает Николай Степанович,— можно .убедить в том, что театр в настоящем его виде есть школа. Но кто знаком со школой в истинном ее смысле, того на эту удочку не поймаешь. Не знаю, что будет через пятьдесят — сто лет, но при настоящих условиях театр может служить только развлечением. Но развлечение это слишком дорого для того, чтобы продолжать пользоваться им. Оно отнимает у государства тысячи молодых, здоровых и талантливых мужчин и женщин, которые, если бы не посвящали себя театру, могли бы быть хорошими врачами, хлебопашцами, учительницами, офицерами; оно отнимает у публики вечерние часы — лучшее время для умственного труда и товарищеских бесед» (VII, 242-243).
Нетрудно видеть, что эта филиппика, направленная против театра, выдержана в писаревском духе и вновь характеризует Николая Степановича как «мыслящего реалиста», воспитанника шестидесятых годов.
При всем том Чехов наделяет своего героя рядом других черт, которые уже трудно признать типическими для разночинцев-демократов шестидесятых годов.
8 мая 1889 года А. П. Чехов сообщал своему брату Александру, как он понимает людей «не ноющих». «Не ноет только тот,— писал он,— кто равнодушен. Равнодушны же или философы, или мелкие, эгоистические натуры. К последним должно отнестись отрицательно, а к первым положительно. Конечно, о тех равнодушных тупицах, которым не причиняет боли даже прижигание раскаленным железом, не может быть и речи» (XIV, 362). Герой Чехова и принадлежит к числу тех «равнодушных», «равнодушие» которых есть следствие их философского взгляда на мир. Всю свою жизнь он был мягок и покладист. «Я никогда не судил,— пишет он,— был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старался только о том, чтобы мое общество было выносимо для семьи, студентов, товарищей, для прислуги». Николай Степанович рассказывает об этом с гордостью, будучи убежден, что «такое... отношение к людям... воспитывало всех», кому приходилось быть рядом с ним (VII, 254).
В полном соответствии с этой чертой характера Николая Степановича находится и его политическая индифферентность. Он гордится тем, что никогда «не совал своего носа... в политику», так как занятие политикой
213
кажется ему такой же человеческой слабостью, как поиски популярности в полемике с невеждами, речи на обедах и на могилах товарищей.
Еще одним весьма характерным признаком филоср-фического «равнодушия» Николая Степановича является круг его друзей. К числу их, как оказывается, принадлежали и революционер-демократ Некрасов, и либерал Кавелин, и знаменитый хирург Пирогов, впавший в последние* годы своей жизни в мистицизм и поведавший об этом в своем дневнике, который был хорошо известен Чехову1. Столь пестрый триумвират друзей дорисовывал облйк Николая Степановича — знаменитого ученого, умевшего стоять над людскими страстями, и прежде всего — политическими страстями, покладистого, вовсе лишенного чувства социального или иного какого-нибудь протеста,
Возникает вопрос, была ли такая жизненная позиция типична Для людей, которых принято называть шестидесятниками? Достаточно вспомнить реальных шестидесятников, таких, как Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, или даже таких, как тот же Кавелин, чтобы ответить на этот вопрос отрицательно. Меньше всего были «равнодушны» и те шестидесятники, которых запечатлела русская литература. Подобное качество, как это хорошо знал Чехов, было чуждо не только Базарову, но даже такому далекому от политики человеку, как Молотов Помяловского,
Создавая образ Николая Степановича, Чехов, видимо, стремился не к тому, чтобы создать типичный образ шестидесятника. Он просто хотел нарисовать образ человека, близкого ему по своим взглядам. Николай Степанович был материалистом, талантливым ученым-естественником, и в этом смысле воплощал важнейшую для Чехова черту «святого времени шестидесятых годов». Это был, несомненно, истинный подвижник науки из числа тех, о которых, в заметке о выдающемся русском путешественнике Н. М. Пржевальском, Чехов писал с восторгом, называя их людьми «подвига, веры и ясно сознанной цели» (VII, 477).
Николай Степанович оказывается наделенным не только чертами ученого-подвижника, но и теми нравственными качествами, которые были в это время весьма существенны для Чехова. В самом деле, Николаю Степановичу свойственна не только снисходительность и покладистость, но и любовь к людям, причем любовь, органи
1 См.; М, Гущин, Творчество А, П, Чехова, Очерки, с. 52—56/
214
чески вытекающая из просветительских убеждений ученого. «Испуская последний вздох,— говорит он,— я все-таки буду верить, что наука — самое важное, самое прекрасное и нужное в жизни человека, что она всегда была и будет высшим проявлением любви, и что только ею одною человек победит природу и себя» (VII, 235-236).
Таким образом, Николай Степанович, казалось бы, должен быть подлинным положительным героем, гармонически сочетающим в себе давние просветительские и новейшие этические идеалы писателя. Оказывается, однако, что это совсем не так, что во взглядах старого профессора был какой-то существенный изъян, в результате чего он вынужден прийти в конце концов к заключению, что его жизнь вовсе не являлась «красивой, талантливо сделанной композицией», что в ней не было чего-то самого главного и основного.
Чего же недоставало Николаю Степановичу, чем плоха и несовершенна была прожитая им жизнь?
По словам самого профессора, несчастье его состоит в том, что ему не хватает цельного мировоззрения, или, как он говорит, «общей идеи». «В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сидении на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем,— признается Николай Степанович,— нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего» (VII, 279-280).
В работах о Чехове принято приводить эту цитату и ставить точку. Считается, что чеховский тезис: общая идея — «бог живого человека» говорит сам за себя, так как означает борьбу с безыдейностью. Это, конечно, верно, однако при этом все же остается открытым вопрос, что именно подразумевает в это время Чехов под «общей идеей», почему взгляды крупного ученого, гуманного человека, оказываются для него (менее чем через год после статьи о Пржевальском) ущербными и неполноценными.
Трудно предположить, что Чехов стал менее уважительно относиться к науке. Нет, он, видимо, для того и
215
избирает своим героем крупного ученого, безукоризненной научной, общественной и личной репутации, чтобы отчетливее и яснее показать, какое решающее значение для человека, кем бы он ни был, имеет то, что он называет «общей идеей».
Профессор приходит к мысли, что у него нет «общей идеи», внезапно, обнаружив кричащие противоречия в своих взглядах и убедившись, что у него нет сил разре* шить эти противоречия.
Как мы помним, Николай Степанович был уверен, что наука «всегда была и будет высшим проявлением любви». Это убеждение и было долгое время «общей идеец». профессора. Оно одухотворяло его научные занятия, давало возможность получать от своей работы полное нравственное удовлетворение. Его духовная драма началась тогда, когда он увидел, сколь плачевны в действительности итоги его многолетней жизни. Поглощенный наукой, он, оказывается, не видел реальной жизни; убежденный, что служит людям, он между тем не заметил, как проглядел духовную жизнь близких ему людей.
Теперь как бы впервые он увидел свою жену. «Я смотрю на свою жену,— рассказывает Николай Степанович,— и удивляюсь, как ребенок. В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями о долгах и нужде, умеющая говорить только о расходах и улыбаться только дешевизне,— неужели эта женщина была когда-то той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший ясный ум, за чистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей науке?» (VII, 227).
Так же проглядел он и жизнь своей дочери. Он не заметил, как она выросла эгоисткой, как появились у нее странные, пошлые манеры, как оказалось возможным ее сближение с таким проходимцем, как Гнеккер. «Я гляжу на обеих,—признается себе Николай Степанович,— и только вот теперь за обедом для меня совершенно ясно, что внутренняя жизнь обеих давно уже ускользнула от моего наблюдения. У меня такое чувство, что будто когда-то я жил дома с настоящей семьей, а теперь обедаю в гостях у не настоящей жены и вижу не настоящую Лизу. Произошла в обеих резкая перемена, я прозевал тот долгий процесс, по которому эта перемена совершалась и не мудрено, что я ничего не понимаю» (VII, 250),
216
Ие менее печально сложилась жизнь другого близкого профессору существа — его любимой воспитанницы Кати. Теперь, вспоминая о том, как на его глазах она ошибалась и падала, Николай Степанович приходит к выводу, что он «играл по отношению к ней довольно незавидную и странную роль. Когда ранее она объявила мне, что идёт в актрисы, и потом писала мне про свёю любовь, когда ею периодически овладевал дух расточительности и мне то п дело приходилось, по ее требованию, высылать ей то тысячу, то две рублей, когда она писала мне о своем намерении умереть и потом о смерти ребенка, то всякий раз я терялся и все мое участие в ее судьбе выражалось только в том, что я много думал и писал длинные, скучные письма, которых я мог бы совсем не писать. А между тем, ведь я заменял ей родного отца и любил ее как дочь!» (VII, 245).
Такова изнанка того «философского» отношения к жизни, той покладистости, сдержанности и снисходительности к людям, которыми Николай Степанович привык гордиться. Он вынужден признаться, что за всем этим стояли холодность, невнимательность, безучастие к людям и полная беспомощность в решении вопросов, которые ставила перед ним жизнь. Так выясняется несостоятельность приводившегося выше утверждения Чехова, что равнодушие философа заслуживает положительного отношения. «Говорят, что философы и истинные мудрецы равнодушны,— восклицает Николай Степанович.— Неправда, равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть» (VII, 279). И Чехов теперь вполне разделяет эти мысли. В письме А. Н. Плещееву от 30 сентября 1889 года он пишет: «...мой герой — и это одна из его главных черт — слишком беспечно относится к внутренней жизни окружающих и в то время, когда около него плачут, ошибаются, лгут, он преспокойно трактует о театре, литературе; будь он иного склада, Лиза и Катя, пожалуй бы, не погибли» (XIV, 406—407).
Так уточняется чеховский положительный идеал. Мало быть ученым, думает теперь писатель. Фанатическая преданность науке, погруженность в нее могут быть проявлением и односторонности, которая особенно свойственна узким и ограниченным людям. Показательным образцом такой узости п односторонности является прозектор Петр Игнатьевич. Николай Степанович иронизирует над ним и плохо скрывает свое презрение к нему. Сообщая о том, что кругозор Петра Игнатьевича резко ограничен его
217
специальностью, Николай Степанович замечает, что «впа своей специальности он наивен, как ребенок... Кажется, запой у него под самым ухом Патти, напади на Россию полчища китайцев, случись землетрясение, он не пошевельнется ни одним членом и преспокойно будет смотреть прищуренным глазом в свой микроскоп. Одним ело-» вом, до Гекубы ему нет никакого дела. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, как этот сухарь спит со своей женой» {VII, 232).
Недобрые чувства профессора к прозектору становятся особенно острыми, когда он начинает переосмыслять свою собственную жизнь. И не исключена возможность, что эта неприязнь подогревается тайной мыслью, что у них с Петром Игнатьевичем, несмотря на все различия, есть нечто общее. Собственно говоря, когда профессор сообщает, что «судьбы костного мозга» интересуют его больше, чем «конечная цель мироздания» (VII, 236), он и признается в своем кровном родстве с Петром Игнатьевичем. Его невнимание к людям, холодность к ним и к их судьбам прямо связаны с этой односторонностью.
Итак, Николай Степанович приходит к выводу, что равнодушие есть не признак философской мудрости, а тяжкая болезнь духа — «паралич души», «преждевременная смерть». При этом он не только убеждается, как велики издержки его равнодушия, но и теряет способность быть равнодушным. Именно поэтому он и получает возможность увидеть как бы впервые и жену, и дочь, и Катю, и самого себя. И все же профессор не в состоянии последовательно изменить свое мировоззрение. Осудив свои прошлые взгляды, он не может принять те новые мысли, которые идут им на смену, пугается их. Отсюда те «виляния» профессора перед самим собою, о которых упоминает Чехов в своем письме.
Потеряв способность быть равнодушным, профессор оказывается под властью новых мыслей, которых он не знал раньше и которые «жалят теперь его мозг, как москиты». Вспоминая о том, что раньше он безгранично пользовался «самым святым правом королей» — правом помилования, Николай Степанович приходит к выводу, что теперь он уже не король. «Во Мне,— говорит он Кате,— происходит нечто такое, что прилично только рабам: в голове моей день и ночь бродят злые мысли, а в душе свили себе гнездо чувства, каких я не знал раньше. Я и ненавижу, и презираю, и негодую, и возмущаюсь, и
218
боюсь? Я стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Даже то, что прежде давало мне повод только сказать лишний каламбур и добродушно посмеяться, родит во мне теперь тяжелое чув-1 ство. Изменилась во мне и моя логика: прежде я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно они виноваты; прежде ненавидел насилие и произвол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие/ точно виноваты они одни, а не все мы, которые не умеем воспитывать друг друга». Рассказывая об этих своих новых взглядах, профессор со страхом гонит от себя мысль, что прошлая его покладистость была всего лишь результатом слепоты и равнодушия. Однако у Кати на сей счет нет никаких сомнений. «Просто у вас открылись глаза; вот и все,— заявляет она ему.— Вы увидели то, чего раньше почему-то не хотели замечать» (VII, 254-255).
И все же профессор глубоко убежден, что новые, злые мысли недостойны его как человека. Он считает, что его миросозерцание может быть выражено теперь словами, которые знаменитый Аракчеев сказал в одном из своих интимных писем: «Все хорошее в свете не может быть без дурного, и всегда более худого, чем хорошего». То есть все гадко, не для чего жить...» (VII, 26).
Если прежнее отношение к жизни Николая Степановича находило свое почти гротескное отражение в односторонности и узости уткнувшегося в свои препараты прозектора, то теперь другим двойником профессора, в котором он со страхом видит последовательное проявление своего нового миросозерцания, оказывается университетский коллега Николая Степановича— Михаил Федорович, постоянный собеседник Кати.
Важнейшей чертой Михаила Федоровича является всеразъедающая ирония. «Самое характерное в его манере говорить, — рассказывает Николай Степанович, — это постоянно шутливый тон, какая-то помесь философии с балагурством, как у шекспировских гробокопателей. Он всегда говорит о серьезном, но никогда не говорит серьезно» (VII, 257). Николай Степанович, рассказывая о беседах, которые ведут Михаил Федорович и Катя, рисует действительно неприглядную картину торжества «аракчеевских» мыслей, «аракчеевского» отношения к жизни. «Они не чувствуют, как простой разговор постепенно переходит в глумление и в издевательство и как оба они начинают пускать в ход даже клеветнические приемы»,-*
219
возмущается Николай Степанович (VII, 261). И в самом деле, анекдоты и шуточки Михаила Федоровича не только проникнуты всеразрушающей, опустошительной иронией, но и сильно отдают той желчью, которой обычно были проникнуты злобные фельетоны реакционных критиков и публицистов «Нового времени». Можно ли поэтому удивляться тому страху и отвращению, которые охватывают Николая Степановича, когда он замечает, как «злые мысли» неумолимо сближают его с Михаилом Федоровичем, как он сам начинает втягиваться в вечерние беседы у Кати, отравленные брюзжанием, клеветой и глумлением. «Темы для разговоров у нас не новы, все те же, что были и зимою. Достается и университету, и студентам, и литературе, и театру; воздух от злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три».
Не следует думать, что такое представление о новых мыслях профессора есть также результат его «виляния» перед самим собой. Нет, и на этот раз он, по мнению Чехова, трезво оценивает положение. В письме к А. С. Суворину, разъясняя свой замысел, Чехов писал, что ему «хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который, добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо. Хочет вступиться за студентов, но кроме лицемерия и жителевской ругани ничего не выходит...» (XIV, 417).
Как видим, безысходность позиции профессора состоит прежде всего в трагической противоречивости его взглядов. Николай Степанович считает, что смысл жизни состоит в служении прогрессу, в ходе которого будет совершенствоваться и человек, избавляясь постепенно от присущих ему слабостей. В то же время он убежден, что нормальное человеческое общежитие должно зиждиться на гуманных началах, которые, с его точки зрения, прежде всего подразумевают покладистость и снисходительность к человеческим недостаткам, так как виноваты в них все люди, не умеющие воспитывать друг друга. И вот эта, казалось бы, весьма стройная теория любви вдруг летит прахом. Выясняется, что пассивно-созерцательное и даже гуманно-сострадательное отношение к людям есть проявление не любви к ним, а равнодушия. Однако,
220
избавившись от равнодушия недостойного человека, Николай Степанович вынужден вновь признаться в своей несостоятельности, так как оказывается способным лишь на злобное брюзжание. Понимая всю противоестественность такого положения, видя, что он находится в заколдованном кругу, Николай Степанович и приходит к выводу, что в его взглядах нет чего-то «главного, чего-то очень важного», что в конечном счете он называет «общей идеей». «При такой бедности, — думает он, — достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара... Когда в человеке нет того, что выше й сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой» (VII, 280).
Таким образом, не следует думать, что торжество «рабских» мыслей вслед за утратой равнодушия понимается как нечто фатально неизбежное. Причиной такого изменения взглядов оказывается безыдейность, отсутствие определенного мировоззрения, общей идеи. Мало этого — как выясняется, это беда вовсе не одного профессора. Подлинное несчастье состоит в том, что ответ на вопросы: что делать? как жить? — неведом не только профессору. Будучи вынужден отвечать на Катин вопрос, что ей делать, Николай Степанович думает: «Что ответить ей? Легко сказать «трудись», или «раздай свое имущество бедным», или «познай самого себя», и потому, что это легко сказать, я не знаю, что ответить» (VII, 270). И чем дальше, тем тверже убеждается старый профессор, что настоящего ответа на простой и естественный вопрос Кати у него нет. Вот почему в заключительной сцене, наконец-то прямо признавшись, что он ничего не может ей посоветовать, Николай Степанович с грустью думает: «Отсутствие того, что товарищи философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, па закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!» (VII, 282)’.
Таковы невеселыв мысли, которые легли в основу «Скучной истории». С наибольшей ясностью и остротой.
221
здесь нашли свае отражение искания, сомнения и колебания самого Чехова.. По-прежнему нравственные, проблемы представляются ему главными в человеческом общежития. Как и раньше, он убежден, что именно любовь должна определять отношения между людьми. И это, как и прежде, сближает его с нравственным учением Толстого. Однако, в отличие от своего великого современника, Чехов полон сомнений. Если говорить о соотнесенности «Скучной истории» и «Смерти Ивана Ильича», то она окажется весьма сложной и противоречивой.
Чехов берет основные нравственные посылки Толстоп го и, принимая их, призывает нас глубже вдуматься з реальное положение вещей. Конечно, как бы говорит Чехов, Иван Ильич прожил свою жизнь дурно, верно также, что подлинная трагедия его жизни — в отрешенности от людей, в его эгоистической замкнутости. Согласен Чехов и с тем, что единственный выход для Ивана Ильича из этого трагического одиночества — в пробуждении любви к людям. Принимая все это, Чехов рассказывает нам «скучную историю» Николая Степановича, которого никак не упрекнешь в примитивных заблуждениях, свойственных Ивану Ильичу, и неопровержимо убеждает нас, что озарение, к которому приводит Л. Н. Толстой своего героя, является лишь иллюзией выхода из положения. Иллюзией потому, что идея любви, как оказывается, вовсе не кладёт конец трудностям, ошибкам и заблуждениям. Более того — как показывает Чехов, тут-то и начинаются настоящие сложности, таящие возможности новых ошибок, новых заблуждений, которые, в отличие от ошибок Ивана Ильича, куда труднее предотвратить. Это и есть тот «заколдованный круг», в который попадает Николай Степанович, столкнувшийся с неразрешимой для него проблемой активной, деятельной любви, к его удивлению и ужасу неумолимо оборачивающейся своей, как ему кажется, диаметральной противоположностью — непримиримостью и ненавистью.
Временно оттесненное идеей любви и нравственной гармонии, подспудно зрело у Чехова чувство социального протеста. Оно явно давало о себе знать в рассказе «Враги» (1887), исполненном глубокой симпатии автора к доктору Кирилову, хотя рассказ и кончается осуждением вражды и ненависти, разъединяющей людей. Еще более откровенно то же чувство протеста проявилось в обличительной речи другого несомненно близкого Чехову человека — доктора Михаила Ивановича в рассказе
222
«Княгиня», хотя и здесь протест оказался приглушенным все той же , идеей всеобщей любви ц гармонии. Еще более мощно заявили о себе новые чувства автора в «Скучной истории», в «злых» мыслях Николая Степановича, который вдруг почувствовал ненависть не к деньгам, а к бога-чам, не к насилию и произволу,. а к людям, употребляющим насилие. Однако и на этот раз крамольных мыслей Испугался не только герой повести, но и ее автор. И по-» своему это была логично..
В самом деле, скептически относясь к современным политическим течениям, будучи в это время твердо убежден, что «революции в России никогда не будет», Чехов неизбежно приходил к выводу о полной бесперспективности, а потому и пагубности проснувшегося в профессоре Чувства протеста. Сползание Николая Степановича на позиции желчного брюзжания и должно было наглядно об этом свидетельствовать.
- Где же, однако, выход из тупика? Как примирить зреющее чувство социального протеста, а вместе с тем и идею действенной, активной любви, с идеями мира и нравственной гармонии? Именно этот вопрос во всей его остроте встал перед Чеховым после написания «Скучной истории».
Следует учитывать также, что вопросы, которые решал Чехов в повести, были вовсе не умозрительными. Нисколько они были актуальны, хорошо показывает одна из статей «Очерков русской жизни» Н. Шелгунова^ помещенная в январском номере журнала «Русская мысль» за 1889 год. Н. Шелгунов анализировал здесь наиболее острые случаи душевной депрессии у молодежи, разъяснял возможные причины подобных явлений, говорил о путях их преодоления. «Вот, например,— писал Н. Шелгунов,— девушка обращается с письмом к писателю с просьбой указать ей, что читать, «назвать хоть несколько сочинений, способных помочь ей выйти из ужасно тяжелого состояния апатии, в котором она находится, способных хоть немного осветить смысл жизни, дать хоть какие-нибудь идеалы»... «Кругом все пусто, мертво, дело лишь на словах, и отношение к нему странное,— пишет она.— Более внимательный взгляд на жизнь этих людей вызывает вопросы: чем они живут? В чем смысл их жизни? Стоит ли жить так? (слышите: стоит ли?) — и берет сомнение, есть ли где-нибудь иные люди...» Какие действительно тяжелые, мучительные и, очевидно, неразрешимые для человека
223
вопросы!» — заключал Н. ШелгуновНесколько далее он поясняет, что подобные вопросы легче одолевают «практические умы... люди же теоретические, идейные и, в особенности, с приподнятым личным чувством, у которых центр тяжести их душевного равновесия кроется в нравственном чувстве», гораздо труднее и реже находят душевное равновесие 1 2.
Как видим, драматическая коллизия «Скучной истории» не была выдумкой автора. Мятущиеся фигуры молодых людей, полных стремления к глубокой, осмысленной жизни, ищущих путей к ней, ждущих совета — что Делать, и не знающих, от кого получить этот совет,— все это было бытовым явлением трудного времени конца восьмидесятых годов. Тем большая ответственность ложилась на плечи писателя. Он должен был найти ответы на «проклятые вопросы» своего времени. И Чехов попытался дать их, дать наконец со всей ясностью и определенностью. Сделано это было в новой чеховской пьесе «Леший».
Да, творческие искания Чехова не завершились «Скучной историей», но обобщенное рассмотрение русской исторической драмы, порожденной безвременьем восьмидесятых годов, помогло писателю создать художественное произведение непреходящего значения, произведение исполненное проблем общечеловеческого смысла и значения. Драма безыдейного существования, раскрыта здесь с такой глубиной и силой, что продолжает быть живой, современной и в наш век. Надо думать, что такой она останется и для будущих поколений.
XIII
«ЛЕШИЙ».
ИДЕЙНЫЙ И ТВОРЧЕСКИЙ КРИЗИС
Замысел «Лешего» относится еще к 1888 году. Весной 1889 года Чехов написал первый вариант пьесы, после чего начал работу над «Скучной историей». Окончив повесть, он вновь вернулся к своей пьесе, но теперь она его совершенно не удовлетворила. 13 октября 1889 года, сообщая А. С. Суворину о напряженной работе над
1 Н. Шелгунов. Очерки русской жизни.— «Русская мысль», 1889, № 1, с. 106.
2 Т а м ж е, с. 107.
224
«Скучной историей», Чехов писал далее: «Едва успев кончить повесть и измучившись, я разбежался и по инерции написал четырехактного «Лешего», написал снова, уничтожив все, написанное весной. Работал я с большим удовольствием, даже с наслаждением, хотя от писания болел локоть и мерещилось в глазах черт знает что. За пьесой приехал ко мне Свободин и взял ее для своего бенефиса (31 октября)» (XIV, 412).
В «Лешем» Чехов вновь, как и в «Именинах», живописует провинциальный усадебный быт. 30 сентября 1889 года он сообщал А. Н. Плещееву: «Вывожу в комедии хороших, здоровых людей, наполовину симпатичных; конец благополучный. Общий тон — сплошная лирика» (XIV, 407).
На этот раз Чехов, отбросив сомнения и колебания, решил последовательно провести давно созревшую у него идею мира между людьми. К этой мысли он и стремится подвести читателя самой логикой развития действия в пьесе.
Раскрывая житейские взаимоотношения героев пьесы, Чехов подчеркивает отсутствие взаимопонимания между людьми, в результате чего жизнь для всех них постепенно становится невыносимой. «Неблагополучно в этом доме, — говорит Елена Андреевна Войницкому. — Ваша мать ненавидит все, кроме своих брошюр и профессора; профессор раздражен, мне не верит, вас боится; Соня злится на отца и не говорит со мною; вы ненавидите мужа и открыто презираете свою мать; я нудная* тоже раздражена и сегодня раз двадцать принималась плакать. Одним словом, война всех против всех. Спра-шивается, какой смысл в этой войне, к чему она?» (XI* 391). Чехов показывает, как накапливаются и сгущаются этп ненормальные отношения, пока в третьем действии не приводят к катастрофе. После очередного скандала Войницкий кончает жизнь самоубийством.
Именно в свете этой катастрофы, по мысли Чехова, становится ясна справедливость слов Елены Андреевны: «Мир погибает не от разбойников и не от воров, а от скрытой ненависти, от вражды между хорошими людьми, от всех этих мелких дрязг...» (XI, 391). «Леса спасает Леший,— заявляет в другом месте Елена Андреевна,— а людей некому спасать» (XI, 409).
Кто же и как может спасти людей? Только сами люди,— хочет сказать Чехов. Для этого они должны отбросить взаимное недоверие и предвзятое отношение
8 Г. Бердников	225
друг к другу. При этом ненормальные отношения между людьми создаются, по мысли Чехова, еще и потому, что они часто пытаются наклеивать на каждого человека ярлык и непременно «ищут в нем народника, психопата, фразера — все, что угодно, но только не человека!» (XI, 397). Такой предвзятый, по мнению Чехова, подход портит, например, отношения между Лешим и Соней, поскольку последняя обязательно хочет видеть в нем или «демократа», или «толстовца», или «народника», что и возмущает Лешего. «Так жить нельзя! — вое* клицает он.— Кто бы я ни был, глядите мне в глаза прямо, ясно, без задних мыслей, без программы, и ищи* те во мне прежде всего человека, иначе в ваших отноше* ниях к людям никогда не будет мира» (XI, 398). «Все вы бродите в темном лесу и живете ощупью,— заявляет он в другом месте.— Ума, знаний и сердца у всех хва* тает только на то, чтобы портить жизнь себе и другим» «XI, 429).
Такую крайнюю форму принимает теперь полити* ческий скептицизм Чехова.
В «Именинах» писатель исходил из той мысли, что политические взгляды людей не представляют «главной сути». Теперь он идет значительно дальше. Сама постановка вопроса о политических убеждениях объявляется в «Лешем» делом искусственным и даже вредным.
В полном соответствии с основным этическим тези* сом автора строится и развязка пьесы. Как только герои находят в себе мужество верить не злу, а добру, как только им удается избавиться от предвзятости и установить отношения на основе добра, наступает счастливая развязка. Пьеса оканчивается возвращением Елены Андреевны к Серебрякову, объяснением Хрущова и Сони, Федора Орловского и Юли, причем каждый из них по-своему приходит к новой правде. «Я хочу,— заявляет Соня в финале,— одну только правду... Ничего, ничего, кроме правды! Я люблю, люблю вас... Люблю...
Когда ты объяснялся мне, я всякий раз задыхалась от радости,. но я была скована предрассудками; отвечать тебе правду мне мешало то же самое, что теперь мешает моему отцу улыбаться Елене. Теперь я свободна...» (XI, 435)'.
Как видно, пьеса целиком подчинена доказательству основной мысли: люди сами создают себе невыносимую жизнь, так как верят злу, а не добру, боятся правды, подходят друг к другу с какими-то предвзятыми мнениям
226
ми и программами. Надо отрешиться от всего этого и тогда жизнь будет прекрасной.
Последовательное отстаивание идеи всеобщего мира и гармонии между людьми неизбежно приводило к игнорированию социальных вопросов.
Герой пьесы — Леший (Хрущов) был задуман как фигура драматическая, исполненная противоречивых устремлений, но деятельная и талантливая. Этот образ вновь свидетельствовал о глубоком уважении Чехова к талантливым людям, отличающимся «смелостью, свободной головой, широким размахом». Однако, в связи с общей идейной установкой пьесы, не эта сторона натуры Хрущова и не его практическая деятельность являются источником драматического конфликта. В центре драматической коллизии оказалась нравственная про-» блема веры в людей. «Я считал себя,— говорит Хрущов, — идейным, гуманным человеком и наряду с этим не прощал людям малейших ошибок, верил сплетням^ клеветал заодно с другими, и когда, например, ваша жена,— обращается он к Серебрякову,— доверчиво предложила мне свою дружбу, я выпалил ей с высоты своего величия: «Отойдите от меня! Я презираю вашу дружбу!* Вот каков я. Во мне сидит леший, я мелок, бездарен, слеп, но и вы, профессор, не орел! И в то же время весь уезд, все женщины видят во мне героя, передового человека, а вы знамениты на всю Россию. А если таких, как я, серьезно считают героями, и если такие, как вы, серьезно знамениты, то это значит, что на безлюдьи и Фома дворянин, что нет истинных героев, нет талантов, нет людей, которые выводили бы нас из этого темного леса, исправляли бы то, что мы портим, нет настоящих орлов, которые по праву пользовались бы почетной известностью...» (XI, 430).
Таким образом, ни посадки лесов, ни научная деятельность не являются важным достижением, основанием К тому, чтобы заслужить звание передового человека^ тем более героя. Подлинное и единственное основание к признанию величия человека — в его нравственности, как она тут понимается. Толчком к душевному перелому Хрущова явилось знакомство с дневником Войницкого, который разъясняет ему, как он был несправедлив и к самому Войницкому, и к Елене Андреевне. Нравствен-йое возрождение, «воскресение» Хрущова и состоит том, что он решает отбросить подозрительность и мелочность в своем отношении к людям. «Я,— заявляет он,—•
8*	227
не застрелюсь и не брошусь под колеса мельницы... Пусть я не герой, но я сделаюсь им! Я отращу себе крылья орла, и не испугают меня ни зарево, ни сам черт!» (XI, 432).
Таковы идейные основы пьесы «Леший».
Характерная особенность «Скучной истории» состояла в том, что повесть была исполнена глубоких раздумий, стремления осмыслить сложнейшие, противоречивые явления жизни. И в этом была ее сила. В отличие от «Скучной истории», пьеса вышла догматичной, обнаженно моралистической. Положив в основу «Лешего» лозунг— «Надо всем верить, иначе жить нельзя» (XI, 399), Чехов лишил себя возможности глубоко раскрыть как противоречия действительности, так и человеческие характеры. Это особенно ясно в последнем акте, где писатель во что бы то ни стало должен был показать духовное возрождение главных героев и тем самым утвердить основной этический тезис пьесы. Искусственность, моралистическая тенденциозность в развитии действия, упрощенчество в раскрытии человеческих характеров обнаруживаются здесь со всей очевидностью. Чехов, видимо, чувствовал художественную неубедительность, а подчас и подлинную фальшь некоторых сцен, особенно четвертого действия пьесы. Отсюда появление второй редакции, с весьма существенными изменениями и фактически новым заключительным актом. Но все эти исправления, как бы ни были они существенны сами по себе, не затрагивали основной идеи произведения. Неудивительно поэтому, что они не спасли и не могли спасти пьесу.
Логически завершив в «Лешем» мысль о всеобщей любви, волновавшую его последние годы, Чехов воочию столкнулся с ее реальной несостоятельностью. Очевидно, драматург сам очень скоро понял это, увидел, что дело не в композиционных и стилистических недоработках, а в более серьезном и важном — в идейной сущности произведения. Только этим можно объяснить явное охлаждение писателя к своему произведению. Так, в январе 1890 года, после постановки «Лешего» в частном театре Абрамовой, он не соглашается печатать пьесу в «Артисте», колеблется, а потом отказывается публиковать ее в «Северном вестнике», несмотря на настоятель-» ные просьбы князя Урусова и Мережковского. Не опубликовал Чехов «Лешего» и позже. Более того — решительно возражал против его печатания и постановки*
228
Когда в 1899 году князь Урусов, по-прежнему высоко ценивший это произведение, вновь попросил разрешения напечатать его, Чехов ответил: «Умоляю Вас, не сердитесь: я не могу печатать «Лешего». Эту пьесу я ненавижу п стараюсь забыть о ней» (XVIII, 24). Не включил Чехов «Лешего» и в собрание своих сочинений.
Если вникнуть в логику творческих исканий Чехова, такое отношение к его пьесе не трудно понять. В справедливости чеховской неудовлетворенности «Лешим» мы убедимся и позже, когда увидим, как он был переработал Чеховым в середине 90-х годов. Нельзя, однако, умолчать о том, что в современных условиях пьеса эта обнаружила свою жизнеспособность. Она все чаще ставится на сценах театров. В чем причина? Видимо, в гуманистическом ядре этой пьесы, в мысли о важности поисков взаимопонимания между людьми, которая в современных условиях приобретает столь острое международное значение.
Чехов работал над пьесой до конца 1889 года, потом был занят ее постановкой в театре Абрамовой. Но именно в это время его все больше охватывает чувство глубокой неудовлетворенности своей творческой деятельностью. В одном из писем к А. С. Суворину во второй половине декабря 1889 года (между 18 и 23 декабря) Чехов писал: «...очерков, фельетонов, глупостей, воде^-вилей, скучных историй, многое множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина — и при всем том нет ни одной строчки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение. Была масса форсированной работы, но не было ни одной минуты серьезного труда... Мне страстно хочется спрятаться куда-нибудь лет на пять и занять себя кропотливым, серьезным трудом. Мне надо учиться, учить все с самого начала, ибо я как литератор круглый невежда; мне надо писать добросовестно, с чувством, с толком, писать не по пяти листов в месяц, а одий лист в пять месяцев. Надо уйти из дому, надо начать жить за 700—900 р. в год, а не за 3—4 тысячи, как теперь, надо на многое наплевать, но хохлацкой лени во мне больше, чем смелости» (XIV, 454—455).
Однако сетования Чехова на «хохлацкую лень» были необоснованны. Именно в это время определяется план его сахалинского путешествия, который уже в начале 1890 года захватывает писателя целиком. Он едет
229
в Петербург, улаживает дела, связанные с будущей поездкой, напряженно работает, изучая специальную литературу, наконец делает первые наброски своей будущей книги. Незадолго перед отъездом написав рассказ «Черти» («Воры»), 21 апреля 1890 года он отправляется в свое далекое и трудное путешествие.
Принятое Чеховым решение казалось его близким неожиданным, странным и ничем не оправданным. Что же касается Чехова, то он явно уклонялся от объяснения истинных причин, побудивших его предпринять поездку. И это легко понять, так как причины были сложны и многообразны.
Как видно из приводившегося только что письма к Л. С. Суворину, в принятии решения отправиться в далекое путешествие большую роль сыграла неудовлетворенность писателя своим творчеством. Это чувство было пе ново для Чехова; новой была острота, с которой оно проявилось в 1889 году. 4 мая 1889 года Чехов сообщает: «Ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил ви-деть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой» (XIV, 356). В сентябре же 1889 года, отвечая на письмо А. Н. Плещеева, где последний говорил о творческом кризисе Короленко, Чехов замечает: «Я и он находимся теперь именно в том фазисе, когда фортуна решает, куда пустить пас: вверх или вниз по наклону. Колебания вполне естественны. В порядке вещей был бы даже временный застой» (XIV, 400). Вот этот-то временный застой, определившийся после написания «Лешего», глубокое недовольство своим творчеством, обострившееся в связи с окончанием работы над пьесой, и послужили толчком к сахалинскому путешествию. Свои жа* лобы на застой и равнодушие в письме от 4 мая 1889 года Чехов заканчивал словами: «Надо подсыпать под себя пороху» (XIV, 356). Поездка на Сахалин и являлась весьма своеобразным осуществлением этого намерения.
Чехов, видимо, не случайно избрал местом своего путешествия именно Сахалин. Его влекли туда не только трудности, «непрерывный полугодовой труд, физический п умственный», весьма полезный, как он уверял Суворина, для самодрессировки (XV, 29). Нет сомнения, поездка Чехова на Сахалин была непосредственно связана
230
с кругом тех больших вопросов, над решением которых он бился.
Заявляя, что его личные планы весьма скромны, Чехов в то же время страстно отстаивал значимость, важность исследования Сахалина для мыслящих людей, которые должны ездить туда «на поклонение, как турки ездят в Мекку...» (XV, 29). Делать же это они должны, по мнению Чехова, потому, что «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный», потому также, что люди, работавшие «около него и на нем, решали страшные ответственные задачи и теперь решают» (XV, 29). Еще более определенно эта мысль Чехова сформулирована в воспоминаниях В. Н. Ладыженского. По его словам, Чехов считал необходимым изучать каторгу, так как в ней, «может быть, одна из самых ужасных нелепостей, до которых мог додуматься человек со своими условными понятиями о жизни и правде...» 1.
Как ни противоречивы и изменчивы были в это время идеи Чехова, основной строй его мыслей оставался прежним. Как и раньше, его интересовал все тот же круг этических вопросов, как и прежде, волновали те ошибки в представлении людей о жизни и правде, которые, как он думал, лишали их счастья. Сахалин представлялся Чехову лишь средоточием этих страшных ошибок и их ужасных последствий. Неудивительно поэтому, что Л. Н. Толстой и его суждения о жизни были для Чехова по-прежнему очень важны. Это хорошо подтверждается отзывом Чехова о «Крейцеровой сонате».
28 октября 1889 года новая повесть Л. Н. Толстого читалась в Петербурге на вечере у Кузьминских, после чего «Крейцерова соната» стала широко распространяться в литографированных и гектографированных изданиях. Чехов познакомился с этим вариантом повести не позднее января 1890 года. В своем письме А. Н. Плещееву 15 февраля Чехов писал: «Неужели вам не понравилась «Крейцерова соната»? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уже о художественных достоинствах, которые
1 В. Ладыженский. Из воспоминаний об А. П. Чехове.-» Сб. «О Чехове». М., 1910, с. 134—135.
231
местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!» Правда, у нее есть очень досадные недостатки. Кроме всего того, что вы перечислили, в ней есть еще одно, чего не хочется простить ее автору, а именно — смелость, с какой Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч, не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинств повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и несвободны от пятен» (XV, 15—16).
Накануне путешествия Чехов по-прежнему увлечен этическими проблемами, как и раньше думает о нравственной гармонии, но в то же время им всо больше овладевают идеи не всеобщего мира, мира во что бы то пи стало, а протеста. Незадолго до отъезда —20 марта 1890 года — в своем очередном письме А. С. Суворину он высказал нелестные суждения о сыне Суворина — Алексее Алексеевиче, который представлялся Чехову куда менее либеральным, чем его отец. «Он,— пишет А. П. Чехов,—вяло и лениво протестует, скоро понижает голос, скоро соглашается, и, в общем, получается такое впечатление, как будто он не заинтересован в борьбе, т. е. участвует в петушином бою, как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить». В этом же письме Чехов заявляет: «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними — так хочет природа, и на этом зиждется прогресс» (XV, 47).
В поездку на остров Сахалин Чехова также влекло чувство протеста. «Из книг, которые я прочел и читаю,— писал Чехов 9 марта 1890 года,— видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников...» (XV, 30). Как видим,
232
Сахалин кажется Чехову своеобразным > средоточием торжествующего в действительности зла. Чехов ехал на Сахалине острым чувством противоречивости своих взглядов, видимо, надеясь, что поездка поможет как-то их прояснить и упорядочить. В этом, надо думать, и была главная суть чеховского стремления «подсыпать под себя пороху».
Новое настроение сказывается и в творчестве писателя. Перед самым отъездом он пишет рассказ «Черти»< В своеобразной форме тут возрождалась уже знакомая нам романтика «вольной волюшки», исполненная протеста против не достойного человека будничного существования. По своему духу рассказ этот явно выпадал из того ряда произведений, который был начат «Именинами», неожиданно возвращал читателей к мотивам, совершенно чуждым Толстому, но, несомненно, близким Короленко.
Рассказ «Черти», предназначавшийся для «Нового времени», вызвал критические замечания Суворина. Судя по ответному письму Чехова, издатель «Нового времени» упрекал его в бесстрастном отношении к добру и злу, очевидно имея в виду изображение в рассказе конокрадов. Оправдываясь, Чехов заявлял, что не дело художника докучать читателям прописными истинами, такими, как осуждение кражи лошадей. Говорил он и о том, что когда пишет, то вполне рассчитывает «на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам» (XV, 51). Прямой смысл этих слов прост и очевиден. Читатель сам должен понимать, что воровать лошадей нехорошо. Однако приведенные слова Чехова имели и более широкий смысл, указывали на существенную особенность поэтики чеховских рассказов, с которой мы уже сталкивались анализируя в свое время такие его произведения, как «Мечты» и «Счастье».
В центре рассказа «Черти» фельдшер Ергунов — существо нелепое, пьяное и ничтожное. Его размышления о людях, с которыми он встретился, как и его раздумья о жизни, весьма примитивны и наивны. Забавны его сожаления о том, что он не мужик, так как, будучи мужиком, он, как ему кажется, мог бы «смело петь, плясать, пить, обхватывать обеими руками Любку, как это делал Ме-рик...» (VII, 292), и его недоумение: «К чему на этом свете доктора, фельдшера, купцы, писаря, мужики, а не просто вольные люди? Есть же ведь вольные птицы,
233
вольные звери, вольный Мерик, и никого они не боятся, и никто им не нужен!» (VII, 297).
Однако размышления Ергунова наивны лишь по своей форме. Как и в отмеченных выше рассказах («Мечты», «Счастье»), Чехов умеет приоткрыть нам большой человеческий смысл внешне наивных и нелепых слов и поступков фельдшера. «Фельдшер,— пишет Чехов,— бросил кочергу в снег, припал лбом к белому холодному стволу березы и задумался, и его серая, однообразная жизнь, его жалованье, подчиненность, аптека, вечная возня с банками и мушками казались ему презренными, тошными» XVII, 297). «Вышел он в поле,— пишет в другом месте Чехов.— Там пахло весною и дул теплый, ласковый ветерок. Тихая звездная ночь глядела с неба на землю. Боже мой, как глубоко небо и как неизмеримо широко раскинулось оно над миром! Хорошо создан мир, только зачем и с какой стати, думал фельдшер, люди делят друг друга на трезвых и пьяных, служащих и уволенных и пр.? Почему трезвый и сытый покойно спит у себя дома, а пьяный и голодный должен бродить по полю, не зная приюта?» (VII, 298). В этой связи становятся понятными и зависть Ергунова к жизни вольного конокрада Мерика, и его мечты о свободе и раздолье: «Ах, вскочить бы на лошадь, не спрашивая, чья она, носиться бы чертом вперегонку с ветром по полям, лесам и оврагам, любить бы девушек, смеяться бы над всеми людьми...» (VII, 297).
Наивно было бы думать, что Чехов сочувствует этой мечте Ергунова, понимаемой буквально. В уже цитированном письме к Суворину, комментируя свое произведение, Чехов обращал внимание адресата на то, что в коротком рассказе, рисуя своих героев, он «все время должен говорить и думать в их тоне и чувствовать в их духе» (XV, 51). И в самом деле, Чехов все время строго выдерживает тон и общий дух рассуждений своего героя, человека весьма недалекого. Однако постепенно эти рассуждения, сохраняя приметы речи и мышления фельдшера, выходят за пределы его возможностей и, как это было в «Степи», сливаются с голосом автора, чтобы принять потом некий всеобщий характер. Теперь это уже мысли не только героя и автора, но и читателей. В этом, видимо, и состоит в конечном счете чеховская надежда на читателя, который должен добавить недостающие в рассказе «субъективные элементы».
234
Поездка Чехова на Сахалин была органически связа* на с его идейными и творческими исканиями на рубеже восьмидесятых и девяностых годов. Ощущение противоречивости своих взглядов, крепнущее чувство социального протеста, вновь своеобразно проявившееся и в рассказе «Черти», полном романтической мечты о «вольной волюшке»,— все эти сложные чувства, мысли и переживания и привели Чехова к трудному путешествию-паломничеству на каторжный остров. Это был весьма важный шаг. Он знаменовал стремление Чехова окунуться в гущу жизни, вникнуть в реальные противоречия действительности, здесь искать ответы на важнейшие вопросы человеческого бытия. Надо ли говорить, что это был путь, наиболее пло* дотворный для художника,
Начало девяностых годов. Новые идеи и темы
XIV ИТОГИ САХАЛИНСКОГО ПУТЕШЕСТВИЯ
По признанию самого А. П. Чехова, поездка на Сахалин способствовала его возмужанию. Окунувшись во время своих сахалинских странствований в море человеческих страданий, писатель теперь уже новыми глазами смотрит и на современную действительность, и на литературу. Он пишет, в частности, 17 декабря 1890 года: «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает» (XV, 136).
Несомненно, это было идейное возмужание. Как ни трудна физически и нравственно была сахалинская эпопея, она вызвала у Чехова не чувство усталости и не желание отдохнуть, а напротив, острое недовольство размеренной, спокойной жизнью^ которая кажется ему теперь невыносимой. «Ах, подруженьки, как скучно! — восклицает он в письме 19 октября 1891 года.— Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке, с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь...» ^(XV, 255). А тут еще резкое ухудшение здоровья, советы врачей уехать из Москвы, и Чехов круто меняет свою жизнь.
В начале марта 1892 года писатель с семьей уезжает из Москвы в Мелихово Серпуховского уезда, где он купил себе в начале того же года небольшое имение. Наступает полоса чрезвычайно активной и разносторонней общественной деятельности. Чехов ведет широкую вра
236
чебную практику, превращая свой дом в бесплатный врачебный пункт для крестьян. Дело не ограничивается регулярными амбулаторными приемами. Частенько приходится ездить и по вызовам.
Особенно бурную общественную деятельность развивает А. П. Чехов во время холерной эпидемии. В отчете Серпуховского санитарного совета за 1892 год говорилось: «Открыт новый врачебный пункт в с. Мелихове, Бавыкинской волости, благодаря любезному предложению местного землевладельца Антона Павловича Чехова, выразившего санитарному совету желание безвозмездно принять участие в борьбе с эпидемией. Благодаря самоотверженному предложению А. П. Чехова надобность в устройстве особых обсервационных пунктов в названной местности устранилась сама собой. В состав нового, мели-» ховского врачебного участка вошел значительный район в составе 26 селений» L Чехову при этом были обещаны в неограниченном количестве средства дезинфекции, медикаменты и другая помощь земства, на деле же все получилось по-другому. «У меня в участке,— писал Чехов 16 августа 1892 года,— 25 деревень, 4 фабрики и 1 монастырь. Утром приемка больных, а после утра разъезды. Езжу, читаю лекции печенегам, лечу, сержусь и, так как земство не дало мне на организацию пунктов ни копейки, клянчу у богатых людей то того, то другого. Оказался я превосходным нищим; благодаря моему нищенскому красноречию мой участок имеет теперь 2 превосходных барака со всею обстановкой и бараков пять не превосходных, а скверных. Я избавил земство даже от расходов по дезинфекции. Известь, купорос и всякую пахучую дрянь я выпросил у фабрикантов на все свои 25 деревень... От содержания я отказался, дабы сохранить себе хотя маленькую свободу действий, и потому пребываю без гроша» (XV/418—419).
Вся эта напряженная деятельность была тем более трудна, что здоровье А. П. Чехова в те годы было весьма слабым. В письмах нет-нет, да и проскользнут строки, Показывающие, какого напряжения физических и нравственных сил стоила ему эта работа. «По случаю холеры,— пишет он 13 июля 1892 года,— я теперь разъезжаю по деревням и фабрикам... Дороги скверные, а лошади у меня еще хуже. Что же касается моего здравия,
1 Н. И. Гитович. Летопись жизни и творчества А. П. Чехова. М., Гослитиздат, 1955, с. 321—322,
227
то я уже к полудню начинаю чувствовать утомление и желание завалиться спать. Это без холеры, а что будет при холере, посмотрим» (XV, 407).
На своем личном опыте Чехов испытывал все тяготы тогдашней сельской врачебной деятельности. «Не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры...— это, сударь мой, такая окрошка, от которой не поздоровится» (XV, 418—419). Это строки из письма Чехова А. С. Суворину от 16 августа 1892 года, и они почти слово в слово будут потом повторены Астровым, когда тот станет рассказывать о трудной жизни земского врача («Дядя Ваня»).
Для понимания душевного состояния писателя важно, однако, иметь в виду, что подобное естественное сетова-ние на то, как ему нелегко живется, было не характерно для Чехова. Несмотря на различные трудности, физическое недомогание, он испытывал глубокое нравственное удовлетворение от своей кипучей деятельности. Когда минула самая напряженная пора и была получена возможность оглянуться назад и подвести некоторые итоги, это стало Чехову особенно ясно. «Летом,— писал он,— трудненько жилось, но теперь мне кажется, что ни одно лето я не проводил так хорошо, как это. Несмотря на холерную сумятицу и безденежье, державшее меня в лапах до осени, мне нравилось и хотелось жить. Сколько я деревьев посадил! Благодаря нашему культуртрегерству Мелихово для нас стало неузнаваемо и кажется теперь необыкновенно уютным и красивым... Служил я в земстве, заседал в Санитарном совете, ездил по фабрикам — и это мне нравилось» (XV, 426—427).
Чехов не оставляет своей Общественной деятельности и позже. Продолжает лечить крестьян окрестных деревень, много занимается вопросами народного образования, строит на свои деньги школы.
Путешествие на Сахалин действительно способствовало пробуждению в Чехове глубокого интереса к общественной жизни. Вместе с тем сама эта поездка оказалась первым ярким проявлением проснувшейся в Чехове общественной активности. Эта чеховская активность была знаменательна. Начинались девяностые годы, и изменение тонуса общественной жизни в стране становилось все более ощутимым.
238
Общественное оживление являлось закономерным следствием эпохи «мысли и разума», когда огромная, но незаметная до времени работа по подведению «итогов прошлому» и поисков «новых систем и новых методов исследования» постепенно начала прорываться на по-» верхпость, захватывая в этот процесс исканий все более широкие народные круги. Эпоха общественного затишья, даже видимого упадка, сменялась новым периодом «не-посредственного политического творчества народных масс» 1. Быстрый рост рабочего движения, широкое рас* пространение марксизма были непосредственным выражением этого процесса. Однако сдвиги происходили и в тех сферах общественной жизни, которые были далеки от революционного центра. Нотки уныния и отчаяния начинали восприниматься как анахронизм, как пережиток «восьмидесятничества», в самых различных формах проявлялось стремление к открытой критической переоценке различных сторон общественной и политической жизни страны.
Хотя Чехов был далек от главных политических событий девяностых годов, вся его деятельность явилась живым отражением этих новых веяний. Постепенно уточняется его представление о справедливости, наполняясь живой плотью реальных социальных проблем. Меняется в связи с этим и понятие протеста, его содержания и смысла. Прямую связь новых настроений с общей обстановкой девяностых годов понимал и сам Чехов. В письме 27 марта 1894 года, рассказывая о своем душевном состоянии и своих взглядах, Чехов писал: «Лихорадящим больным есть не хочется, но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: «чего-нибудь кисленького». Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений» (XVI, 133).
Непосредственным итогом сахалинских впечатлений явился капитальный труд Чехова «Остров Сахалин. (Из путевых записок)». Писатель работал над этой книгой долго — с 1890 по 1894 год. «Остров Сахалин» впервые публиковался в «Русской мысли» в 1893—1894 годах. Отдельным изданием книга вышла в 1895 году.
Чехов с глубоким удовлетворением завершил работу над книгой. 2 января 1894 года он писал: «Медицина по
1 В, И, Л е н и н. Поля, собр. соч., т. 12, с. 331,
239
может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!» (XVI, 111—112).
Разностороннее исследование Чехова имело большой общественный резонанс и было высоко оценено специалистами.
Несмотря на крайнюю сдержанность и осторожность Чехова, хорошо понимавшего, как трудно будет провести эту работу в печать, в книге довольно отчетливо были высказаны некоторые идеи, характеризующие общее умонастроение писателя и его взгляды первой половины девяностых годов.
От начала до конца книга проникнута протестом против произвола и насилия над человеческой личностью, против колонизаторской политики царского правительства.
Чехов неоднократно обращается в своей работе к вопросу об истории освоения дальневосточного побережья п острова Сахалина. Эти экскурсы полны восторга перед величием и красотой природы края, глубокого уважения к русским людям, первооткрывателям этих суровых земель. В черновой рукописи «Острова Сахалина» были следующие слова, не вошедшие потом в печатный текст, несомненно, по цензурным соображениям: «Отброшенные от родины так далеко и навсегда, эти труженики обречены на пожизненную борьбу с норд-остами, туманами и опасностями, которыми им постоянно угрожают неприступные, плохо исследованные берега; труд, о котором мы, живя в Петербурге или Москве, не можем иметь даже представления. Но им можно позавидовать. Какой бы скромной и обыденной ни казалась их деятельность в настоящее время, они займут в истории Восточного побережья не последнее место. А эта история не совсем обыкновенная в своем роде; она замечательна тем, что делали ее люди маленькие, не полководцы и не знаменитые дипломаты, а мичманы и шкиперы дальнего плавания, работавшие пе пушками и не ружьями, а компасом и лотом» (X, 436).
Однако история освоения края кажется Чехову не только эпопеей, но и велпкой драмой. В том же черновом варианте книги Чехов писал: «Татарский берег красив^ смотрит ясно и торжественно, и у меня такое чувство, как будто я уже вышел из пределов земли, порвал на
240
всегда с прошлым, что я плыву уже в каком-то ином и свободном мире.
Быть может, в будущем здесь, на этом берегу, будут жить люди и кто знает? — счастливее, чем мы, в самом деле, наслаждаться свободой и покоем. Но эти берега уже не безгрешны и не девственны. Мы уже осквернили эти берега насилием. Этим прекрасным берегом проводили арестантов, звенели кандалы, шел смрад от солонины из трюмов...» (X, 382).
Приветствуя цивилизацию девственного, дикого края, Чехов не забывает напомнить, какой страшной ценой было оплачено его освоение. Так, описывая Александровскую долину, в недавнем прошлом — одно из самых гиблых мест острова, Чехов пишет о том, «какая масса тяжкого, воистину каторжного труда уже потрачена на культуру этого места... Теперь же на месте тайги, трясин п рытвин стоит целый город, проложены дороги, зеленеют луга, ржаные поля и огороды, и слышатся уже жалобы на недостаток лесов. К этой массе труда и борьбы, когда в трясине работали по пояс в воде, прибавить морозы, холодные дожди, тоску по родине, обиды, розги и — в воображении встают страшные фигуры. И недаром один сахалинский чиновник, добряк, всякий раз, когда мы вдвоем ехали куда-нибудь, читал мне некрасовскую Железную дорогу» (X, 42).
Но каков результат этого каторжного труда, что получили в результате люди, что за жизнь сложилась в этих освоенных человеком местах?
Для местного коренного населения плодами цивилизации были ужасы колониального грабежа, насилия и произвола.
Официальной политикой царской администрации на Сахалине была политика обрусения местного населения. Рассказывая о беседе с генералом Кононовичем, делившимся своими планами обрусения сахалинских гиляков, Чехов в обычном своем невозмутимом тоне, полном внутреннего сарказма и негодования, замечал по этому поводу: «Не знаю, для чего это нужно. Впрочем, обрусение началось еще задолго до приезда генерала. Началось оно с того, что у некоторых чиновников, получающих даже очень маленькое жалованье, стали появляться дорогие лисьи и собольи шубы, а в гиляцких юртах появилась русская водочная посуда; затем гиляки были приглашены к участию в поимке беглых, причем за каждого убитого или пойманного беглого положено было
241
денежное вознаграждение... Что близость к тюрьме не обрусит, а лишь вконец развратит гиляков, доказывать не нужно» (X, 143—144).
Ничего хорошего не было и в жизни русских поселенцев. И для них жизнь оказывалась сущим адом и совсем не походила на те идиллические картины, которые рисовала официальная пропаганда. «Некоторые авторы,— замечает по этому поводу Чехов,— видели в Ры-ковском хороводы и слышали здесь гармонику и разудалые песни; я же ничего подобного не видел и не слышал и не могу себе представить девушек, ведущих хороводы около тюрьмы. Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный человек около тюрьмы не запоет. Крестьян и поселенцев и их свободных жен и детей гнетет тюремный режим; тюремное положение, подобно военному, с его исключительными строгостями и неиз-бежною начальственною опекой, держит их в постоянном напряжении и страхе; тюремная администрация отбирает у них для тюрьмы луга, лучшие места рыбных ло-ведь, лучший лес; беглые, тюремные ростовщики и воры обижают их; тюремный палач, гуляющий по улице, пугает их; надзиратели развращают их жен и дочерей, а главное, тюрьма каждую минуту напоминает им об их прошлом и о том, кто они и где они» (X, 206—207)«
Таковы условия существования гражданского населения острова, что же касается жизни заключенных, то она, как и следует ожидать, еще более ужасна.
Чехов мало внимания уделяет закоренелым преступникам вроде известнейшей авантюристки Соньки Золотой Ручки. Его интересуют главным образом такие заключенные, как Егор, скромный, работящий мужик, попавший на каторгу совершенно случайно, или бродяга Никита Трофимов, прозванный Красивым, вся вина которого состояла в том, что он не вынес тяжести тогдашней военной службы. Так рассказ о жизни каторжников оборачивается размышлением об участи простых русских людей, в силу трагического стечения обстоятельств оказавшихся на Сахалине.
Не злоупотребляет Чехов и описанием всевозможных зверств по отношению к заключенным, хотя и рассказывает о наиболее показательных в этом отношении эпизодах. Несравненно больше волнует его общая атмосфера, общая обстановка, в которой находятся заключенные
242
И надзирающие за ними чиновники. «Служба по тюремному ведомству,— писал Чехов в черновом варианте,— всегда была тяжела и непривлекательна... На службу шли и служили только те, которые имели в виду нажиться на счет казны, или такие, которым было все равно, где бы ни служить, лишь бы есть, пить, спать да играть в карты; порядочные же люди — по нужде — и потом бросали службу при первой возможности, или же спивались, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, как спрут осьминог, и они тоже начинали красть, жестоко сечь» (X, 419).
Нужно ли удивляться, что в этих условиях жестокость, насилие, произвол оказывались повседневным, бытовым явлением. Уходили в прошлое времена, когда на каторге зверствовали темные, невежественные службисты. Теперь на Сахалине стало много молодых, образованных чиновников, однако нравы остались прежними. С плохо скрытой иронией Чехов писал по этому поводу: «Времена изменились; теперь для русской каторги молодой чиновник более типичен, чем старый, и если бы, положим, художник изобразил, как наказывают плетьми бродягу, то на его картине место прежнего капитана-пропойцы, старика с сине-багровым носом, занимал бы интеллигентный молодой человек в новеньком вицмундире» (X, 151).
В главе тринадцатой Чехов рассказывает об одном эпизоде в селении Галкино-Врасское. Здесь в надзирательской за сторожа, повара и лакея был каторжник, старик Савельев. «Как-то, прислуживая за обедом мне и одному чиновнику,—рассказывает Чехов,— он подал что-то не так, как нужно, и чиновник крикнул на него строго: «Дурак!» Я посмотрел тогда на этого безответного старика и, помнится, подумал, что русский интеллигент до сих пор только и сумел сделать из каторги, что самым пошлым образом свел ее к крепостному праву» КХ, 174). Эти слова Чехова являются, пожалуй, главным итогом изучения жизни на каторжном острове.
Естественно, что в этих условиях нравственный уровень жителей сахалинских поселений был весьма невысок. Нищета, болезни, пьянство, разврат, проституция — все это Чехов видел воочию. И все же старания писателя были направлены на то, чтобы и в этой физически и нравственно истерзанной среде найти признаки человечности. Так, он обращает внимание на особую роль, которую играют на Сахалине дети. Рассказывая, что внешне
243
родители относятся к ним неприветливо и грубо, Чехов тут же добавляет: «Но все-таки, что бы ни говорили и как бы ни причитывали, самые полезные, самые нужные и самые приятные люди на Сахалине — это дети, и сами ссыльные хорошо понимают это и дорого ценят их. В огрубевшую, нравственно истасканную сахалинскую семью они вносят элемент нежности, чистоты, кротости, радости. Несмотря на свою непорочность, они больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца, и если ссыльного, отвыкшего в тюрьме от ласки, трогает ласковость собаки, то какую цену должна для него иметь любовь ребенка! Я уже говорил, что присутствие детей оказывает ссыльным нравственную поддержку, теперь же еще прибавлю, что дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения» (X, 235).
Главным признаком, свидетельствующим, что в среде каторжников живы человеческие чувства и стремления, Чехов считает непрекращающиеся побеги с каторги. «Причиной, побуждающей преступника искать спасения в бегах, а не в труде и не в покаянии,— пишет Чехов,— служит главным образом незасыпающее в нем сознание жизни. Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не должен» (X, 307).
Страстная любовь к родине — первая причина, которая гонит ссыльного с каторжного острова. «Тоска по родине,— рассказывает Чехов,— выражается в форме постоянных воспоминаний, печальных и трогательных, сопровождаемых жалобами и горькими слезами, или в форме несбыточных надежд, поражающих часто своей нелепостью и похожих на сумасшествие, или же в форме ясно выраженного, несомненного умопомешательства» (X, 307-308).
«Гонит ссыльных из Сахалина также стремление к свободе, присущее человеку и составляющее, при нормальных условиях, одно из его благороднейших свойств. Пока ссыльный молод и крепок, то старается убежать возможно подальше, в Сибирь или Россию. Обыкновенно его ловят, судят, отправляют назад на каторгу, но это не так страшно; в медленном, пешеэтапном хождении по Сибири, в частой перемене тюрем, товарищей и конвойных и в дорожных приключениях есть своя особенная поэзия и все-таки больше похожего на свободу, чем
244
в Воеводской тюрьме или на дорожных работах. Ослабевши с годами, потеряв веру в свои ноги, он бежит уже куда-нибудь поближе, на Амур или даже в тайгу, или на гору, только бы подальше от тюрьмы, чтобы не видеть постылых стен и людей, не слышать бряцанья оков и каторжных разговоров» (X, 308).
«Остров Сахалин» — это не только разностороннее добросовестное исследование, это гуманистическая книга, полная дум о человеке и русской жизни. Уже в своем письме, делясь дорожными впечатлениями, Чехов восклицает: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей» /(XV, 77).
Те же размышления звучат и в художественных произведениях Чехова, написанпых после возвращения из путешествия. Некоторые из них непосредственно навеяны сахалинскими впечатлениями. Таковы прежде всего рассказы «Гусев» (1890), «Бабы» (1891), «Убийство» {(1895). Другие, сюжетно не связанные с темой каторги, являются творческим воплощением тех или иных аспектов этой темы, свидетельствуют о стремлении Чехова философски осмыслить сахалинские наблюдения и впечатления как характерные явления социального бытия.
Рассказ «Гусев» написан по самым свежим впечатлениям — на обратном пути с острова Сахалина. Чехов стремился передать здесь самое общее впечатление от поездки — ощущение страшной жестокости и вопиющей бессмыслицы всего того, что составляет существо увиденного им на каторжном острове.
Гусев — простой русский мужик, пять лет прослуживший на острове рядовым, денщиком у некоего поручика. Теперь Гусев является бессрочно отпускным и возвращается на океанском пароходе домой, на родину. Человек он темный, сознание его заполнено наивными представлениями о ветрах, прикованных цепями где-то на краю света, о чудовищных рыбах, от столкновения с которыми может погибнуть даже их огромный корабль. Гусев ничего плохого не может сказать о своей службе. «Дело не трудное...—рассказывает он своему соседу Павлу Иванычу.— Встанешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего. Поручик целый день планты чертит, а ты хочешь— богу молись, хочешь — книжки читай, хочешь —
245
па улицу ступай. Дай бог всякому такой жизни» (VII, 302—303). Однако, несмотря на это, вспоминается и видится Гусеву вовсе не его сахалинская жизнь, а родная, деревенская — зима, сани, большой пруд, деревня, за-вод напротив деревнп, ребятишки Ванька и Акулька.
Сосед Гусева — Павел Иваныч — человек неопределенного звания, но, несомненно, интеллигентный, видимо занимавший какую-то небольшую должность в сахалинской администрации. Это странный человек, нарисованный Чеховым с несомненным сочувствием, но вместе с тем и с явной, несколько грустной иронией. Гусева он называет темным человеком, безответным скотом, парией, о себе же говорит как о борце-протестанте, борце неутомимом и непобедимом. «Я живу сознательно,— заявляет он,— я все вижу, как видит орел или ястреб, когда летит над землей, и все понимаю. Я воплощенный протест. Вижу произвол — протестую, вижу ханжу и лицемера — протестую, вижу торжествующую свинью — протестую. И я непобедим, никакая испанская инквизиция не может заставить меня замолчать. Да... Отрежь мне язык — буду протестовать мимикой, замуравь меня в погреб — буду кричать оттуда так, что за версту будет слышно, или уморю себя голодом, чтоб на их черной совести одним пудом было больше, убей меня — буду являться тенью» (VII, 306).
Однако, как ни последователен в своем бунтарстве Павел Иваныч, в целом он производит, как и чеховский Соломон («Степь»), весьма грустное впечатление. Этот человек, гордо заявляющий, что он, как орел, парящий над землей, все видит и понимает, тяжело болен, но вынужден по бедности довольствоваться третьим классом, где условия невыносимы и для здоровых людей. Он убеждает и себя и окружающих, что здоровье его не вызывает серьезных опасений и что этим он также резко отличен от своих соседей по госпиталю; между тем дни его уже сочтены.
Таков Павел Иваныч — своеобразный чеховский вариант щедринского Крамольникова — неуемный протестант, чудак и бедняга, которому уже не суждено, как ц Гусеву, повидать родные места. Но этому чудаку прц-принадлежат глубокие замечания, с которыми, несомненно, согласен и Чехов. Таковы его слова о трагической судьбе Гусева. «Боже мой! Боже мой! — говорит Павел Иваныч и печально покачивает головой.— Вырвать человека из родного гнезда, тащить пятнадцать тысяч верс^
24Й
потом вогнать в чахотку, и... и для чего все это, спрашивается? Для того, чтоб сделать из него денщика для какого-нибудь капитана Копейкина или мичмана Дырки. Как много логики» (VII, 302). Выслушав же заверения Гусева, что жизнь его была хорошая — «дай бог всякому такой жизни»,— Павел Иваныч говорит: «Да, очень хорошо! Поручик планты чертит, а ты весь день на кухне сидишь и по родине тоскуешь... Планты... Не в плалтах дело, а в жизни человеческой! Жизнь не повторяется, щадить ее нужно» (VII, 303).
Да, жизнь нужно щадить, но никто не думает об этом. Зачем-то вогнали в чахотку простого, темного мужика, а потом, когда он заболел, обманули пароходную прислугу и сунули его среди здоровых на корабль, прекрасно понимая, что перенести это тяжелое путешествие он не сможет. И вот сперва сосед Гусева, солдат Степан, потом незадачливый Павел Иваныч, а за ними и сам Гусев погибают, и их тела становятся добычей прожорливых акул.
Самое страшное — нелепость и жестокость установившихся жизненных отношений. И даже море и корабль порой кажутся исполненными этой жестокой нелепости. «У моря,— пишет Чехов,— нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных. У парохода тоже бессмысленное и жестокое выражение; Это носатое чудовище прет вперед и режет на своем пути миллионы волн; оно не боится ни потемок, ни ветра, ни пространства, ни одиночества, ему все нипочем, и если бы у океана были свои люди, то оно, чудовище, давило бы их, не разбирая тоже святых и грешных» (VII, ЗОЭ-ЗЮ).
Впрочем, было бы ошибочно думать, что эта параллель должна выразить мысль о всеобщей, «природной», космической неустроенности жизни. Нет, все это лишь мимолетное впечатление, навеянное мыслями о неустроенности человеческих отношений, которые единственно и волнуют Чехова. Что же касается природы, то она живет своей изменчивой, но всегда величавой и независимой от людских дел и страстей жизнью. Вот только что ленивая акула сожрала тело Гусева, а в это время наверху, «в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы... Из-за облаков выхо
247
дит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие па человеческом языке и назвать трудно» (VII, 312).
Рассказ «Бабы» написан в ином плане: здесь обыкновенная жизнь, казалось бы ничего общего не имеющая с каторжным Сахалином — и в то же самое время кровно связанная с пим, так как именно в своем будничном течении таит драмы, участники которых и пополняют ежечасно каторжные тюрьмы.
«Бабы» — рассказ-сценка, поражающий своей простотой и той особой, чеховской сдержанностью, которая так ярко и беспощадно подчеркивает неумолимую жестокость, полную нравственную одичалость изображаемой среды. Случайный проезжий, мещанин Матвей Саввич, остановившийся на ночлег, рассказывает Дюде — хозяину постоялого двора — историю покойной матери своего воспитанника Кузьки, рассказывает, ханжески глумясь над несчастной женщиной, им же нравственно и физически истерзанной, доведенной до каторжной тюрьмы. Рассказ Матвея Саввича прерывается лишь скупыми репликами Дюди, вполне солидарного с рассказчиком. Молчаливыми слушателями его являются две невестки Дюди — Софья, некрасивая, болезненная баба, и Варвара, баба молодая, красивая, здоровая и щеголиха. Слушает рассказ проезжего и старуха Афанасьевна — жена Дюди.
Рассказ проезжего произвел на баб тяжелое впечатление, и, когда все уснули, Софья и Афанасьевна долго с грустью, жалостью и умилением рассматривали спящего Кузьку — маленького, худенького, свернувшегося в калачик. Ночью вернулась Варвара и призналась Софье, что гуляла с поповичем.
«— Грех! — шепнула Софья.
— А пускай...— ответила Варвара.— Чего жалеть? Грех так грех, а лучше пускай гром убьет, чем такая жизнь. Я молодая, здоровая, а муж у меня горбатый, постылый, крутой, хуже Дюди проклятого. В девках жила, куска не доедала, босая ходила и ушла от тех злыдней, польстилась на Алешкино богатство и попала, в неволю, как рыба в вершу, и легче мне было бы с гадюкой спать, чем с этим Алешкой паршивым. А твоя
248
Жизнь? Не глядели б мои глаза. Твой Федор прогнал тебя с завода к отцу, а сам себе другую завел; мальчишку у тебя отняли и в неволю отдали. Работаешь ты словно лошадь и доброго слова не слышишь. Лучше... с поповичей полтинники брать, милостыню собирать, лучше в колодезь головой...» (VII, 322—323).
Рассказывает Варвара о своих похождениях, а издалека доносится песня, и от этой «печальной песни потянуло свободной жизнью, Софья стала смеяться, ей было и грешно, и страшно, и сладко слушать, и завидовала она, и жалко ей было, что она сама не грешила, когда была молода и красива...» (VII, 323). Когда они, наговорившись, уже за полночь легли спать, Варвара подумала и сказала Софье:
.«— Я бы своего Алешку извела и не пожалела.
— Болтаешь, бог с тобой. '
Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо:
— Давай Дюдю и Алешку изведем.
Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо.
— Люди узнают,—сказала она.
— Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алешка, скажут, от пьянства издох.
— Страшно... Бог убьет.
— А пускай...
Обе не спали и молча думали.
— Холодно,— сказала Софья, начиная дрожать всем телом.— Должно, утро скоро... Ты спишь?
— Нет... Ты меня не слушай, голубка,— зашептала Варвара.— Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи...» (VII, 323-324).
Так борьба за простейшее человеческое счастье, за простую человеческую свободу оказывается осененной зловещей тенью каторги. Трагизм положения в том и состоит, что каторжные кандалы грозят именно незаурядным людям, которые не мирятся с ложью, грязью и неволей, стремятся к свободе и счастью.
Этот вывод, к которому Чехов пришел в результате сахалинского путешествия, имел весьма серьезное значение для всего его творчества девяностых годов. Прежде всего он помогал покончить с моралистическими утопиями конца восьмидесятых годов, означал возвращение писателя к проблеме реальных противоречий
249
действительности. Однако это не было возвращение вспять. Сахалинское путешествие помогло Чехову сделать новый шаг вперед в художественном исследовании этих противоречий. Со всей очевидностью это подтверждает ряд других повестей, также написанных на основе сахалинских впечатлений. Эти повести вновь вводят нас в круг острых нравственных проблем.
XV ИТОГИ САХАЛИНСКОГО ПУТЕШЕСТВИЯ. ПРОБЛЕМЫ ЭТИКИ
Пристальный интерес Чехова к нравственным вопросам объясняется некоторыми особенностями исторической эпохи. Проблемы, к которым в конце восьмидесятых годов было приковано его внимание, волновали и его современников, широко обсуждались на страницах различных периодических изданий.
Восьмидесятые годы, особенно их вторая половина, вообще проходят под знаком преимущественного интереса русской общественной мысли к проблемам нравственности. В журналах регулярно публикуются обзоры и рецензии новейших работ по вопросам этики, выходящих как в России, так и зарубежом. От внимания рецензентов не ускользают даже малозначительные явления в этой области. Так, например, достаточно было французскому профессору Шарлю Летурно прочесть в Париже публичные лекции на тему: «Развитие понятий о нравственности», как об этом появляется обстоятельная информация 1. Обзоры новейших исследований об Эпикуре, различные штудии по проблемам этики немецкой, английской и французской профессуры, новейшие работы Г. Спенсера и статьи о нравственном учении Огюста Копта, не говоря уже о статьях, посвященных нравственному учению Л. Н. Толстого,— пестрят на страницах периодических изданий тех лет.
В 1889 году начал выходить журнал «Вопросы философии и психологии». Уже в первом номере этого единственного в те годы философского журнала мы найдем обзоры Л. Оболенского «Этика. — Новое течение в английской этике. — Александер» и Д—ва «Немецкая
1 «Э. В.» Развитие понятий о нравственности. — «Русская мысль», 1888, № 8, с. 75—112.
250
этика». Во второй книге журнала помещена статья JL Лопатина «Положение этической задачи в современной философии», в третьей — статья «Критика эмпирических начал нравственности», в книге четвертой — штудия Л. Лопатина «Нравственное учение Копта», в пятом номере — большая работа А. А. Козлова «Письма о книге гр. Л. Н. Толстого «О жизни», а также статьи Л. Лопатина «Теоретические основы сознательной нравственной жизни» и Л. Волынского «Нравственная философия гр. Льва Толстого».
Определяя в первом номере журнала его задачи, Н. Я. Грот прежде всего обращал внимание на этическую сущность современных философских исканий. «Мы.., глубоко убеждены,— писал он,— что ближайшая и самая насущная потребность современного человечества состоит именно в том, чтобы приобрести,— на почве всесторонней философской критики, данных науки и при помощи особой творческой работы мысли, имеющей в основании своем законы логики,— такое учение о жизни, которое бы дало человеку более прочные и ясные начала для его нравственной деятельности, чем какими оно обладает в настоящую минуту» Более того — Н. Я. Грот думал, что в решение этой, с его точки зрения,— общечеловеческой задачи существенный вклад должна внести именно русская философская мысль, так как русскому «народному миросозерцанию суждено выдвинуть на первый план нравственные интересы жизни» 1 2.
Вопросы нравственные волновали не только ученых и критиков, но и широкую общественность, особенно молодежь, для которой они имели животрепещущий смысл, сводясь в конечном счете к давнему, но и вечно новому вопросу — «что делать?». Трагическая острота этого вопроса была определена политической реакцией, идейной неразберихой и бездорожьем, критической переоценкой старых ценностей, то есть общей атмосферой восьмидесятых годов.
Если мы обратимся к одному из интереснейших документов эпохи — «Очеркам русской жизни» Н. Шелгуно-ва, которые регулярно печатались в журнале «Русская мысль» в конце восьмидесятых — начале девяностых годов, то и тут увидим ту же картину. В своих статьях
1 Николай Грот. О задачах журнала,— «Вопросы философии и психологии», 1889, № 1, кн. I, с. X*
2 Там же, с. XVIII.
251
Шелгунов неизменно обращается к проблемам нравственности, как весьма острым и важным вопросам современной русской жизни.
Как мы помним, Н. Грот считал обостренный интерес русской общественной мысли к вопросам нравственности особенностью русского «народного миросозерцания». Н. Шелгунов, также подчеркивавший этот преобладающий интерес, давал ему, однако, совсем другое объяснение. По его мнению, причина такого гипертрофированного увлечения нравственными вопросами есть результат спада общественно-политической активности, идейного обмельчания общественной жизни. Сравнивая восьмидесятые годы с шестидесятыми, Н. Шелгунов писал: «Во время реформ... группа либералов... находила... что только общественными переменами создаются новые, лучшие и более нравственные отношения, а теперь стали сердито проповедовать, что лишь личною нравственностью общество может создать перемены в своих внутренних отношениях» Впрочем, это вовсе не означало, что в шестидесятые годы люди были лишены интереса к нравственным идеалам как таковым. «В то время, в которое все «жило великими государственными интересами»,— пишет Н. Шелгунов,— идеи высшей любви, красоты и гармонии стояли перед этими всеми как готовый образ, как цель, как идеал для овладевшей всеми «тяжкой думы о социальном благоустройстве». Напоминать эти идеалы уже было незачем и учить общественной любви было некого, потому что все и без того жили ею, потому что все и делалось во имя этой любви» 1 2.
Вместе с тем Н. Шелгунов усматривал в общественной жизни восьмидесятых годов и еще одну характерную черту. В этом же только что процитированном очерке публицист утверждал, что «...никогда еще в русском обществе напряженное чувство, ищущее своего разрешения в подобном же напряжении мысли, не было так сильно, даже болезненно сильно, как нынче. Теперь напряжен каждый; каждый пытается найти какой-нибудь точный руководящий выход для своей мысли... Теперешний наш умственный момент — великий исторический момент. В нем как бы повторяются сороковые годы, когда в окружающем затишье работало наболевшее чувство и зрела
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни,— «Русская мысль», 1889, № 3, с. 193.
2 Т а м ж е, с. 199.
252
широкая общественная мысль». Не берясь предсказы* вать, что собой будет представлять эта «широкая общественная мысль» будущего, Шелгунов, однако, утверждал: теперь «наступило такое время, что пришла пора думать каждому» Ч
С этой точки зрения автор «Очерков» рассматривает и увлечение вопросами нравственности. «Работа теперешней активной мысли... — писал он, идет не вглубь, а вширь. Это опять популяризация, но популяризация преимущественно нравственных понятий в новом формирующемся и готовящемся для будущего слое русской жизни» 1 2.
Признавая, следовательно, историческую закономерность выдвижения на первый план этических вопросов, Н. Шелгунов в то же время резко и весьма последовательно критиковал некоторые характерные особенности нравственных исканий восьмидесятых годов. Такой критике он подвергал стремление сосредоточиться на вопросах личной морали, особенно ярко выраженное в толстовском нравственном учении. «Толстовцы...— писал Н. Шелгунов,— вычеркивали всю общественную и гражданскую жизнь не в отдельных формах и попытках, но в целой совокупности ее строя. Вместо этого строя, форм жизни и борьбы из-за них они выставили самодовлеющую моральную личность, для которой не требуются никакие формы и которая, действуя в пределах собственного морального закона, уже этим одним устанавливает и гармонию, и порядок, и справедливость, и деятельную любовь во взаимных отношениях»3.
«Если мы переживаем теперь время мысли и дело этой мысли впереди, то мы только то и должны свершать, в чем заключается задача времени. В разрешении этой задачи проповедники личной морали нам не помогут. Они уже совсем отделились от земли и парят в такой небесной высоте, в которой действительные нужды людей перестают иметь какое бы то ни было значение» 4.
Вновь сравнивая восьмидесятые годы с шестидесятыми, Шелгунов заключал свою основную мысль так:
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки ‘мысль», 1889 № 3, с. 195—196.
2 Т а м ж е, с. 199.
8 Н. Ш <е л г у я о в>. Очерки мысль», 1890, № 8, с. 144—145.
4 Н. Ш <е л г у и о в>. Очерки мысль», 1889, № 3, с. 201.
русской жизни.— «Русская
русской жизни.— «Русская русской жизни.— «Русская
253
«Строгих моралистов первой формации, ожидавших от «энергической личности» общественного обновления^ сменили теперь пророки «христианской морали» и душеспасительного жития на необитаемом острове. Но едва ли это шаг вперед. Проповедники «энергической личности» все-таки толкали на борьбу, а паши новые проповедники и это запрещают, потому что всякая борьба есть зло» \
Приведенные материалы, и особенно «Очерки русской жизни» Шелгунова, свидетельствуют о том, что идейные и творческие искания Чехова, при всем их индивидуальном своеобразии, в общем довольно точно отражали характерные особенности демократической общественной мысли России рубежа восьмидесятых и девяностых го дов. И стремление «найти какой-то точный руководящий выход для своей мысли» и обостренный интерес к нравственным понятиям, в поисках ответа на вопросы, «что делать?», «как жить?»,— все это было характерно и типично для тех лет.
Творческая деятельность писателя в конце восьмидесятых — начале девяностых годов была теснейшим образом связана с критическим переосмыслением важнейших идейных и философских течений своего времени. Весьма существенно при этом, что направление развития критической мысли писателя оказалось близким революционно-демократической критике Шелгунова. В начале девяностых годов Чехов, преодолевая свое увлечение толстовским морализмом, действительно уводившим от реальных вопросов социального бытия к некоему «необитаемому острову», постепенно возвращается к позиции тех «старых моралистов первой формации», которые, по мнению Шелгунова, тем существенно и отличались от моралистов новейших, что толкали людей на борьбу за прогрессивное общественное развитие.
Возвращение Чехова к идее борьбы, связанной для него с понятием активной, деятельной любви, происходило, однако, медленно и трудно. В своем стремлении до конца додумать волновавшую его проблему писатель сталкивался со многими сложными вопросами. Средо-точением этих вопросов оказался для нега остров Сахалин — место, где, как он утверждал, люди «решали страшные, ответственные задачи и теперь решают». Ка-
1 Н. Ш <е л г у н с в>. Очерки русской жизни,— «Русская мысль», 1888, № 5, с. 128,	-------
254
кие же это были задачи? Первой и основной среди них €ыла задача насильственного подавления людей, престу-пивших установленные нормы общественного бытия, подавления, предпринимаемого якобы во имя интересов других членов общества. Так, Сахалин оказывается неожиданно живым, реальным воплощением идеи активной, деятельной любви в одном из возможных логических ее завершений. Повесть «Дуэль», написанная под непосредственным влиянием сахалинских впечатлений, и посвящена этой важной для Чехова этической проблеме.
В отличие от предшествующих произведений, жизненный материал повести не имеет ничего общего с Сахалином. Местом действия является небольшой городок на кавказском побережье Черного моря. Не угрожают персонажам «Дуэли» знакомством с каторжной тюрьмой и события, развивающиеся в повести.
В центре «Дуэли» — Иван Андреевич Лаевский, чиновник с университетским образованием, которого судьба забросила из Петербурга в маленький приморский городок.
Лаевский склонен считать себя новоявленным Рудиным, относить к категории «осколков крепостничества», именовать вырожденцем, объясняя всем этим свои слабости и пороки.
. Главной же слабостью Лаевского являются как будто женщины. По словам антагониста Лаевского — фон Корена, «женщина играет в его жизни роковую, подавляющую роль. Он сам повествует,—злословит фон Корен,— что тринадцати лет он уже был влюблен; будучи студентом первого курса, он жил с дамой, которая имела на него благотворное влияние и которой он обязан своим музыкальным образованием. Во втором курсе он выкупил из публичного дома проститутку и возвысил ее до себя, то есть взял в содержанки, а она пожила с ним полгода и убежала назад к хозяйке, и это бегство причинило ему немало душевных страданий. Увы, он так страдал, что должен был оставить университет и два года жить дома без дела. Но это к лучшему. Дома он сошелся с одной вдовой, которая посоветовала ему оставить юридический факультет и поступить на филологический. Он так и сделал. Кончив курс, он страстно полюбил теперешнюю свою... замужнюю и должен был бежать с нею сюда на Кавказ, за идеалами якобы... Не сегодня-завтра он разлюбит ее и убежит назад в Петера бург, и тоже за идеалами» {VII, 344).
255
< В этом рассказе, полном злой иронии, содержится, однако, изрядная доля правды. Отношения Лаевского с Надеждой Федоровной на самом деле становятся плохими, и повесть начинается горькими признаниями героя, что он разлюбил жену и уже не может без ужаса и содрогания подумать об их дальнейшей совместной жизни.
Взаимоотношения Лаевского и Надежды Федоровны занимают в повести много места и по сути дела сюжетно организуют ее. Критика сразу обратила внимание на эту линию в произведении, причем было высказано предположение, что «Дуэль» является полемическим ответом на «Крейцерову сонату» Л. Н. Толстого 1.
Определенная доля истины в этом утверждении есть, да и сам Чехов прямо наталкивает нас на подобное предположение. В самом деле, жизнь Лаевского и Надежды Федоровны может быть воспринята как прямая иллюстрация к словам толстовского Позднышева: «...когда... приняли на себя внешнее обязательство жить вместе всю жизнь и со второго месяца уже ненавидят друг друга, желают разойтись и все-таки живут, тогда это выходит тот страшный ад, от которого спиваются, стреляются, убивают и отравляют друг друга...» 1 2. Так и стремится истолковать сложившуюся ситуацию Лаевский, который, говоря о своей семейной жизни, постоянно, прямо или косвенно, ссылается на Толстого, имея в виду именно «Крейцерову сонату». «В прошлую ночь...— рассказывает он,— я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав!» (VII, 328).
Позднышев у Толстого, как известно, считал, что нравственные и идейные мотивы являются лишь жалкой маскировкой истинных — чувственных — причин сближения мужчин и женщин. «Мне показалось в этот вечер,— рассказывает он о начале сближения со своей будущей женой,— что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости»3. Дальнейшее подтверждает справедливость
1 См.: М. Белинский. Новые книги. А. П. Чехов. «Дуэль».— «Труд», 1892, № 2.
2 Л. Н. Толстой. Собр. сот, т. 12, с. 13.
’Там же, с. 19.
256
этих слов. «Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности,— рассказывает Позднышев,— и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, то есть два совершенно чуждые друг другу эгоиста...» 1.
Точно тал же истолковывает и Лаевский свои отношения с Надеждой Федоровной. «Полюбил я замужнюю женщину; она меня тоже... Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы... Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни». Именно поэтому у Л невского, как и у Позднышева, иллюзии скоро рушатся, и он, когда чувственное влечение ушло, приходит к неутешительному выводу, «что жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же неинтересно, как с любой Анфисой или Акулиной» (VII, 328—329). Теперь Лаевский на каждом шагу видит подтверждение справедливости тех отрицательных суждений о женщинах и любви, которые он встречал в книгах. «Прежде, когда Лаевский любил, болезнь Надежды Федоровны возбуждала в нем жалость и страх, теперь же и в болезни он видел ложь. Желтое, сонное лицо, вялый взгляд и зевота, которые бывали у Надежды Федоровны после лихорадочных припадков, и то, что она во время припадка лежала под пледом и была похожа больше на мальчика, чем на женщину, и что в ее комнате было душно и нехорошо пахло,— все это, по его мнению, разрушало иллюзию и было протестом против любви и брака» (VII, 338).
Обращение в повести к идеям и мотивам «Крейцеро-вой сонаты» носило, несомненно, полемический характер. Все то, что казалось Лаевскому убедительнейшим подтверждением толстовского обличения женщин, любви и брака, что давало ему основание считать себя новоявленным Позднышевым, оказывается в конечном счете материалом для обвинения самого Лаевского, истинного виновника той драмы, о которой рассказывается в произведении. Накануне дуэли, «с отвращением читая жизнь свою», Лаевский вспоминает и безобразную сцену в доме Мюридова, где он застал Надежду Федоровну на свидании с Кирилиным. «Кирилин и Ачмианов отвратительны,— думает Лаевский,— но ведь они продолжали то, что
1 Л. Н. Толстой. Собр. соч., с. 31«
9 г. Бердников	257
on начал; они его сообщники и ученики. У молодой, слабой женщины, которая доверяла ему больше, чем брату, он отнял мужа, круг знакомых и родину и завез ее сюда — в зной, в лихорадку и в скуку; изо дня в день она, как зеркало, должна была отражать в себе его праздность, порочность и ложь — и этим, только этим наполнялась ее жизнь, слабая, вялая, жалкая; потом он пресытился ею, возненавидел, но не хватило мужества бросить, и он старался все крепче опутать ее лганьем, как паутиной... Остальное доделали эти люди» (VII, 411).
Толстовскому обличению брака и женского «всевластия», проповеди аскетического воздержания Чехов противопоставляет гуманистический протест против приниженного и зависимого положения женщины, против поругания ее человеческого достоинства.
Лаевский, несомненно, типичный «восьмидесятник». Вместе с тем он в самом деле наделен некими характерными, «родовыми» чертами дворянского интеллигента из разряда так называемых «лишних людей».
В 1886 году в рассказе «На пути» Чехов дал блестящую зарисовку человека рудинского типа. Жизнь Лихарева — своеобразного «перекати-поле», представляла собой настоящую энциклопедию сменявшихся общественных и идейных течений послерудинских десятилетий. Чем только не увлекался Лихарев! В годы университетские он был страстным и беззаветным поклонником науки; разочаровавшись в науке, «ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками. Ходил я,— рассказывает Лихарев,— в народ, служил на фабриках, в смазчиках, бурлаках... В свое время был я славянофилом, надоедал Аксакову письмами, и украинофилом, археологом, и собирателем образцов народного творчества... увлекался я идеями, людьми, событиями, местами... увлекался без перерыва! Пять лет тому назад я служил отрицанию собственности; последней моей ве-рой было непротивление злу» (V, 271).
Лаевский — свидетельство дальнейшего измельчания человека рудинского склада. Однако и он стремится предстать перед окружающими в самоновейшем идейном обличье. Таким модным увлечением в те годы было толстовство. Его-то и пытается взять на вооружение Лаевский. В самом деле, на словах он сочувствует не только «Крейцеровой сонате». Он постоянно пользуется терминологией, которая должна свидетельствовать об его приверженности учению Л. Н. Толстого. Таков его излюб-
258
ленный возглас: «Боже мой... до какой степени мы искалечены цивилизацией!» (VII, 328). И на Кавказ он попадает как толстовец. «Будущее наше,— рассказывает он Самойленко,— рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле и прочее» (VII, 329). И Надежда Федоровна ехала сюда с такими же мыслями, мечтала об укромном уголке и садике на берегу, где она могла бы трудиться. Мало этого — она убеждена, что Лаевский потому и охладел к ней, что увидел ее непригодность к этой трудовой жизни.
Нечего и говорить, что эти планы жизни «трудами рук своих» не были осуществлены. Полную неприспособленность й непригодность к такой жизни проявляет не только Надежда Федоровна, но и Лаевский. Однако новейший представитель поколения «лишних людей» демонстрирует не только свою практическую никчемность. В ту же судную ночь накануне дуэли, подводя итоги своей жизни, Лаевский приходит к выводу, что «в родном саду он за всю свою жизнь не посадил пи одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал...
«Что в моем прошлом не порок?» — спрашивал он себя, стараясь уцепиться за какое-нибудь светлое воспоминание, как падающий в пропасть цепляется за кусты.
Гимназия? Университет? Но это обман. Он учился дурно и забыл то, чему его учили. Служение обществу? Это тоже обман, потому что на службе он ничего не делал, жалованье получал даром, и служба его — это гнусное казнокрадство, за которое не отдают под суд.
Истина не нужна была ему, и он не искал ее, его совесть, околдованная пороком и ложью, спала или молчала; он, как чужой или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям, религиям, знаниям, исканиям, борьбе, он не сказал людям ни одного доброго слова, не написал ни одной полезной, ни пошлой строчки, не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобЛ оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда, старался придавать себе такой вид,
9*
259
как будто он выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь...» {VII, 411).
Таким образом, обратившись к давней классической теме русской литературы — «русский человек на rendezvous», Чехов нарисовал картину упадка и вырождения «лишнего человека» из числа дворянской интеллигенции бельтовско-рудинского типа. Не лучше этого новоявленного Рудина оказалась и его подруга — женщина хоть и достойная сострадания, но недалекая, нравственно и физически нечистоплотная.
Суровая правда, сказанная Чеховым о жалкой, несчастной подруге Лаевского, не ослабляла, а, напротив, заостряла его полемику с «Крейцеровой сонатой» Л. Н. Толстого. Впрочем, не только с Толстым и его книгой. О Лаевском и Надежде Федоровне, о том, какого отношения к себе они заслуживают, в повести разгораются ожесточеннейшие споры. Эти споры и вводят нас в центральную тему «Дуэли».
Как уже отмечалось, главным противником Лаевского, да и Надежды Федоровны, выступает фон Корен. Фон Корен — молодой ученый-естественник, человек решительный, убежденный и, в отличие от Лаевского, совершенно лишенный духа рефлексии.
Фон Корену принадлежат наиболее убийственные характеристики слабостей и пороков Лаевского и Надежды Федоровны. При этом главное, что его волнует,— их общественная роль. Фон Корен убежден, что такие люди, как Лаевский, представляют социально опасное, вредное явление. «Что он сделал за эти два года, пока живет здесь? — спрашивает фон Корен у дьякона Победова.— Будем считать по пальцам. Во-первых, он научил жителей городка играть в винт; два года тому назад эта игра была здесь неизвестна, теперь же в винт играют от утра до поздней ночи все, даже женщины и подростки; во-вторых, он научил обывателей пить пиво, которое тоже здесь не было известно; ему же обыватели обязаны сведениями по части разных сортов водок, так что с завязанными глазами они могут теперь отличить водку Кошелева от Смирнова номер двадцать один. В-третьих, прежде здесь жили с чужими женами тайно, по тем же побуждениям, по каким воры воруют тайно, а не явно; прелюбодеяние считалось чем-то таким, что стыдились выставлять на общий показ; Лаевский же явился в этом отношении пионером; он живет с чужой женой открыто» XVII. 342) .
260
Фон Корен обращает внимание на то, с каким уважением и верой относятся простые люди к интеллигентности, университетской образованности, благородству манер и литературности языка, и, негодуя, говорит, как недобросовестно, во вред людям, эксплуатирует все эти высокие ценности Лаевский. «Возьмите-ка его увертки и фокусы, например, хотя бы его отношение к цивилизации. Он и не нюхал цивилизации, а между тем: «Ах, как мы искалечены цивилизацией! Ах, как я завидую этим дикарям, этим детям природы, которые не знают цивилизации!» Надо понимать, видите ли, что он когда-то, во времена оны, всей душой был предан цивилизации, служил ей, постиг ее насквозь, но она утомила, разочаровала, обманула его; он, видите ли, Фауст, второй Толстой... Рыться под цивилизацию, под авторитеты, под чужой алтарь, брызгать грязью, шутовски подмигивать на них только для того, чтобы оправдать и скрыть свою хилость и нравственную убогость, может только очень самолюбивое, низкое и гнусное животное» (VII, 346— 347).
Впрочем, споры вызывают не эти оценки — суровые, но в общем справедливые. Настоящие расхождения начинаются тогда, когда фон Корен от оценок и характеристик переходит к советам и рекомендациям, когда постепенно начинает определяться система его социальных взглядов.
Фон Корен является сторонником активной, деятельной любви. Мало этого — он считает, что любовь должна быть разумной и «заключаться в устранении всего того, что так или иначе вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и будущем» (VII, 405}. С этой точки зрения он подвергает острой критике христианское учение. Слова о любви к ближнему кажутся фон Корену пустыми звуками, так как могут означать, по его мнению, лишь одинаково безразличное, равнодушное ко всем отношение. Он показывает также, как различно понимается это учение. «Одни учат,— говорит он,— чтобы мы любили всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных: первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближних без исключения, не различая плюсов и минусов. По их учению, если к вам приходит бугорчатый, или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь — отдавайте; если кретины идут войной
261
па физически и умственно здоровых — подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства для искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле» (VII, 403— 404).
Христианскому учению в официальном (церковном) и толстовском толковании фон Корен противопоставляет свою теорию, основанную, по его словам, на точных знаниях, очевидности и логике фактов. «Наши знания и очевидность говорят вам,— заявляет фон Корен,— что человечеству грозит опасность со стороны нравственно и физически ненормальных. Если так, то боритесь с ненормальными. Если вы не в силах возвысить их до нормы, то у вас хватит силы и умения обезвредить их, то есть уничтожить» (VII, 405). И на вопрос дьякона По-бедова: значит, любовь состоит в том, чтобы сильный побеждал слабого, не колеблясь, отвечает: несомненно! Обосновывая и объясняя свою мысль, молодой ученый говорит о том, что человеческая культура ослабила борьбу за существование, а вместе с тем и подбор. В результате появились угрожающие признаки регресса — вырождение сильных и преобладание слабых, чего, по его мнению, никогда не бывает у дикарей, где «самый сильный, мудрый и самый нравственный идет впереди; он вождь и владыка» (VII, 405). Поэтому человек должен прийти на помощь прогрессу, уничтожая хилых и негодных.
Эти общие положения своей теории фон Корен распространяет и на чету Лаевских. Он считает, что сам Лаевский, как человек безусловно вредный, должен быть физически уничтожен. Впрочем, если это невозможно, фон Корен согласен, чтобы Лаевский был «изолирован», «обезличен», «отдан в общественные работы». Столь же решительные меры должны быть приняты и по отношению к Надежде Федоровне.
«По-моему,— заявляет он,— самый прямой и верный путь, это — насилие. Manu militari1 ее следует отправить к мужу, а если муж не примет, то отдать ее в каторжные работы или какое-нибудь исправительное заведение» (VII, 367).
1 Военною силою (лат.).
262
Такова теория фон Корена. Возникает, естественно, вопрос: каковы же реальные исторические основы этой теории, привлекшей столь пристальное внимание писателя?
Взгляды фон Корена трудно подвести под определенную философскую систему. Он весьма высоко отзывается о Г. Спенсере, однако его теория не совпадает ни с этикой, ни с социологией этого, столь популярного в те годы, английского философа. На первый взгляд может показаться, что фонкореновская идея торжества сильных и истребления слабых есть ницшеанская идея, но и это не совсем так. В своих рассуждениях фон Корен всегда исходит из общих интересов людей, как он их понимает, в то время как философия Ницше есть прежде всего философия воинствующего индивидуализма.
И все же взгляды, которые высказывает фон Корен, были в свое время — во второй половине XIX века — чрезвычайно популярны.
Фон Корен по своему образованию и по практике работы является зоологом, но считает себя вместе с тем и социологом, так как убежден, что зоология и социология — одно и то же. Это убеждение молодого ученого, его постоянные ссылки на естественный отбор и борьбу за существование позволяют отнести его к числу так называемых социальных дарвинистов.
Великие открытия Дарвина, которые произвели революционный переворот в естествознании, оказали большое влияние и на многих буржуазных философов и социологов второй половины XIX века. Биологические законы, открытые Дарвином, начали использовать для объяснен ния общественных явлений. Так возникла и органическая теория общества Герберта Спенсера и ряд других, весь-» ма популярных в ту эпоху. Существенно, что применительно к социологии наибольшее распространение получила самая слабая сторона теории Дарвина — его учение о борьбе за существование как основе естественного отбора, учение, подсказанное мальтузианской идеей перенаселения. Популярность этой теории среди буржуазных социологов пе может вызвать удивления. Заимствуя ее, они получали возможность объявить волчьи законы капиталистического общества вечными — «естественными» законами общественного развития. При этом одни из них, такие, как Г. Спенсер, выдвигали на первый план возникновение в процессе борьбы за существование идей солидарности, альтруистической справедливости. Апология
263
буржуазного строя была здесь в достаточной степени замаскирована, а сам буржуазный строй приукрашен и облагорожен. Другие прямо провозглашали хищничество, волчью мораль естественным законом человеческого об* щежития.
В 1875 году в лондонском издании «Вперед» была опубликована статья П. Л. Лаврова «Социализм и борьба за существование». Статья была направлена против социальных дарвинистов — апологетов буржуазных порядков. П. Л. Лавров писал, что буржуазия «положила всеобщую конкуренцию в основу науки (!) об общественном богатстве. Она с радостью ухватилась за Дарвина, как за научное определение своей жизненной практики...» !. Здесь же приводились наиболее одиозные, с точки зрения Лаврова, высказывания социальных дарвинистов: «Если бы личная собственность была где бы то ни было уничтожена,— пишут убежденные дарвинисты (Georg Seidlitz. «Die Darwin’sche Theorie», 2 изд. 1875, с. 192),—как о том мечтают социал-демократы и коммунисты, то тем самым атрофировался бы необходимый общественный инстинкт и всякая цивилизация, как бы она ни была высока, опустилась бы вследствие регрессивного преобразования... Между тем как одновременное прекращение всякой конкуренции должно было бы иметь следствием быстрое атрофирование умственных и всех других способностей...»
«Кто прав? — спрашивает другой (Robert В у г. «Der Kampf urn’s Dasein», т. I, с. 261 и след.)—Все борются друг с другом, и все правы!.. Борьба за существование есть естественное состояние человечества... Бейтесь и боритесь, губите друг друга и поднимайтесь друг над другом... боритесь за существование сознательно или бессознательно, силою или хитростью, с мужеством или трусливым упорством; следуйте вечному побуждению, господствующему над вами от рождения до смерти,— но не лгите, что вы любите друг друга».
Лавров приводит слова еще одного дарвиниста (Fr. Y. Нellwaid. «Kulturgeschichte», 1875, с. 787 и след.), который утверждает: «Каково бы ни было решение социального вопроса, человеческие бедствия и рабство никогда не исчезнут из мира. Между людьми происходят перестановки; прежние страдальцы сменяют-
J «Вперед», 1875, № 17.
264
ся новыми страдальцами; изменяется форма, но сущность остается все та же» !.
Как видим, социальные дарвинисты выступали по острым социальным и политическим вопросам. Неудивительно поэтому, что основные положения их учения вызвали ожесточенную полемику, принимавшую подчас неожиданные и весьма любопытные формы.
Своеобразную позицию в полемике с социальными дарвинистами занял и П. Л. Лавров. Он попытался использовать их же идеи для доказательства неизбежности торжества социалистических принципов. «Фатальный закон борьбы за существование,— писал в своей статье Лавров,— должен был вести человечество к выработке социализма и должен привести его к победе. Фатальный закон естественного подбора наиболее способных пережить составляет именно ручательство победы социализма. Великие открытия Дарвина, за которые с такой жадностью уцепились буржуазные мыслители, думая на них построить «научную» теорию вечной конкуренции между людьми и вечного эксплуатирования одних другими, при внимательном изучении служат лучшею «научною» опорой социализму и лучшим доказательством того, что лишь солидарность человечества, требуемая социализмом, может обеспечить будущность развития человечества» 1 2.
Прежде чем опубликовать свою статью, Лавров переслал ее Ф. Энгельсу и попросил высказать о ней свое мнение. Ознакомившись с работой Лаврова, Ф. Энгельс сделал ряд весьма существенных замечаний. Главное же, в весьма осторожной и деликатной форме попытался показать Лаврову, что опираться в борьбе с «убежденными дарвинистами» на их теорию нет никаких оснований. 12(17) ноября 1875 года он писал Лаврову: «Все учение Дарвина о борьбе за существование является просто-напросто перенесением из общества в область живой природы учения Гоббса о bellum omnium contra omnes 3 и учения буржуазных экономистов о конкуренции, наряду с мальтусовской теорией народонаселения. Проделав этот фокус (безусловную правомерность которого я оспа-’ риваю... в особенности в отношении мальтусовской тео-« рии), опять переносят эти же самые теории из органиче-< ской природы в историю и затем утверждают, будто
1 «Вперед», 1875, № 17.
2 Там же.
8 Войне всех против всех (лат),
265
доказано, что они имеют силу вечных законов человеческого общества. Наивность этой процедуры бросается в глаза, на это не стоит тратить слов. Но если бы я хотел остановиться на этом подробнее, то я сделал бы это так, что прежде всего показал бы, что они — плохие экономисты^ и только потом, что они — плохие естествоиспытатели и философы» Однако Лавров отказался принять во внимание доводы Энгельса, и статья была опубликована без изменений.
В русских условиях полемика с социальным дарвинизмом была значительно осложнена, так как его наиболее крикливыми противниками оказались деятели реакционного направления, которые под флагом обличения «безнравственности» дарвинистов вели ожесточенную борьбу против материалистических основ учения Дарвина. К их числу относился в первую очередь Н. Я. Данилевский, проделавший путь от увлечения фурьеризмом к славянофильству и, наконец, воинствующему национализму в нововременском духе. Н. Я. Данилевский открыто признавался, что дарвинизм оскорбляет его религиозное чувство. Яростным защитником и верным оруженосцем Данилевского выступал II. Н. Страхов. В этих условиях прогрессивным русским деятелям приходилось бороться на два фронта. Отстаивая дарвинизм, они должны были в то же время решительно отмежевываться от его буржуазных истолкователей.
С блестящей работой на эту тему в 1888 году выступил Н. Г. Чернышевский. В своей статье «Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь (Предисловие к некоторым трактатам по ботанике, зоологии и наукам о человеческой жизни)» Старый Трансформист (так он подписал свою статью) занял позицию, наиболее близкую Энгельсу. В работе было прослежено возникновение и развитие дарвинизма, объяснены мальтузианские ошибки Дарвина. Как бы следуя Энгельсу, Чернышевский прежде всего показывает, что сторонники мальтузианской теории — плохие экономисты, после чего подвергает критике теорию естественного отбора. Г. Н. Чернышевский утверждает, что при так называемом естественном отборе не могло быть развития. В то же самое время он указывает, что есть много сил, повышающих организацию. «Но по законам физиологии ясно определяется общий характер их всех: все силы, повы-
1 К. Маркой Ф. Энгельс. Соч., т. 34, с. 134—137.
266
тающие организацию,— те силы, которые имеют благоприятное влияние на жизнь индивидуального органического существа,— содействуют хорошему ходу функций его организма и, если это существо имеет способность ощущения, возбуждают в нем своим действием ощущение физического и нравственного благосостояния, довольства жизнью и радости» Ч
Любопытным документом интересующей нас полемики является и предисловие, которое редакция «Русской мысли» предпослала статье Н. Г. Чернышевского. В этом предисловии было сказано: «Русская мысль» несколько раз помещала статьи в разъяснение и защиту эволюционной теории от односторонних на нее нападок. В нашем обществе, однако, продолжают иногда смешивать эту плодотворную научную теорию с попытками сузить ее смысл и значение, с стремлением доказать, что эволюция (трансформизм) обусловливается исключительно борьбою за существование, которая будто бы всегда благодетельна, всегда ведет к прогрессу. Ввиду такого смешения понятий, редакция «Русской мысли» сочла своим долгом дать место статье писателя Старого? раисформиста^&к он на этот раз подписался» 1 2.
«Русская мысль» действительно неоднократно помещала на своих страницах статьи в защиту истинного дарвинизма. Основным автором по этим вопросам выступал профессор К. А. Тимирязев — выдающийся ученый, блестящий популяризатор и полемист. Ему-то и пришлось выдержать основную борьбу против антидарвинистов Н. Я. Данилевского и Н. Н. Страхова. В 1887 году он поместил в журнале статью «Опровергнут ли дарвинизм?» 3, в 1889 году — «Странный образчик научной критики» 4 и большую работу — «Бессильная злоба антидарвиниста» 5.
Отстаивая дарвинизм, Тимирязев занимал иную, чем Чернышевский, позицию. Не ставя под сомнение идею борьбы за существование, он решительно отмежевывался от социальных дарвинистов и отводил упреки в том, что
1 Старый'Трансформист. Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь. — «Русская мысль», 1888, № 9, с. 114.
2 Там же, с. 79.
8 «Русская мысль», 1887, № 5, с. 145—180; № 6, с. 1—14.
4 «Русская мысль», 1889, № 3, с. 90—102.
5 «Русская мысль», 1889, № 5, с. 17—52; № 6, с. 65—82; № 7, с, 58-78.
267
«допущение борьбы за существование, как верховного закона,— это гибель нравственности». Парируя это положение, он замечал, что «безнравственность дарвинизма начинается только тогда, когда борьба за существование, понимаемая в самой узкой и грубой форме, провозглашается руководящим законом для человечества не только в прошлом, но и в будущем его развитии.
Но разве дарвинизм в лице его творца повинен в чем-нибудь подобном?» 1
Решительно отвергая мысль, что дарвинизм говорит о победе грубой силы, К. А. Тимирязев занимает в конечном счете позицию, близкую той, которую ранее в вольной печати высказал Лавров. По его мнению, «...победа всегда останется за высшей силой...» «Да,— говорит ученый,— в борьбе за идеи победа всегда останется на стороне силы, той силы, которая одна пе знает себе в мире равной,— силы истины» 1 2.
А. П. Чехов был естественником по образованию, чем всегда гордился; Дарвин был его любимым писателем; наконец, он весьма пристально следил за деятельностью К. А. Тимирязева, которого ценил чрезвычайно высоко, а однажды даже выступил его соратником в борьбе за передовую науку3. К этому следует добавить, что в период работы над «Дуэлью», летом 1891 года, у него в Богимове гостил зоолог В. Вагнер, с которым они, судя по воспоминаниям М. П. Чеховой, вели долгие споры по вопросам дарвинизма4. Таким образом, Чехов был, несомненно, во всеоружии, когда писал образ фон Корена. И все же, как мы видим, взгляды чеховского зоолога не отличаются научной стройностью и законченностью. Несомненно, это своеобразное попурри на темы социального дарвинизма. И это, видимо, было не случайно. Чехов
1 К. А. Тимирязев. Опровергнут ли дарвинизм?—«Русская мысль», 1887, № 6, с. И.
2 Там же, с. 13.
3 Имеется в виду статья А. П. Чехова «Фокусники», опубликованная в газете «Новое время», 1891, 9 октября. Поводом к написанию этой статьи явилась брошюра К. А. Тимирязева «Пародия науки». Посылая Суворину брошюру Тимирязева и свою статью, Чехов писал при этом: «Тимирязев воюет с шарлатанской ботаникой, а я хочу сказать, что и зоология стоит ботаники. Вы прочтите заметку до конца; не надо быть ботаником или зоологом, чтобы понять, как низко стоит у нас то, что мы по неведе-нию считаем высоким» (XV, 236).
4 См.: М. П. Чехова, Из далекого прошлого, М., Гослитиздат, 1960, с. 102,
268
был меньше всего заинтересован вступать в полемику с теми или иными учеными — философами, социологами или естествоиспытателями. Нет, перед ним стояла иная задача — оценить некие типические, с его точки зрения, явления духовной и социальной жизни его современников. Вот почему в рассуждениях фон Корена мы встретим и идеи благости жесточайших, слепых форм борьбы за существование (разговор с Самойленко о хищном зверьке, который уничтожает все на своем пути и тем якобы способствует прогрессу), и такие идеи, которые по видимости были полны забот о прогрессе и процветании человечества, однако по существу своему оказывались столь же мало гуманны (мысль о необходимости подавлять и уничтожать хилых и непригодных). Напомним, что для Чехова эти теории, отражающие характерные ^ерты эпохи, имели весьма реальный жизненный смысл. Практика, которую Чехов недавно наблюдал на «каторжном острове», с полным основанием могла быть расценена им как прямое воплощение в жизнь фонкореновской идеи о необходимости физического подавления людей, по его мнению вредных или неполноценных.
В «Дуэли» противниками фон Корена являются, кроме Лаевского, военный врач Самойленко — существо исключительного добродушия и сердечной мягкости, а также молодой дьякон Победов — человек непосредственный и очень смешливый. Все они органически не приемлют идей, которые развивает зоолог. Выслушав рассуждения фон Корена о необходимости физически обезвреживать таких людей, как Лаевский, совершенно ошарашенный этим Самойленко восклицает: «Если людей топить и вешать... то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту!» (VII, 348). Совершенно непонятен строй мыслей зоолога и дьякону, как непонятна и та вражда, та ненависть, которые привели Лаевского и фон Корена к дуэли.
Однако основные обличительные тирады против зоолога Чехов вкладывает в уста Лаевского. Фон Корен кажется последнему прежде всего деспотом, цз которого-вышел бы превосходный полководец. «И идеалы у него деспотические...— говорит он Самойленко.— Обыкновенные смертные если работают на общую пользу, то имеют в виду своего ближнего: меня, тебя, одним словом человека. Для фон Корена же люди — щенки и ничтожества, слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни. Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там
269
шею не во имя любви к ближпему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по барабану, поставил бы евнухов, чтобы стеречь наше целомудрие и нравственность, велел бы стрелять во всякого, кто выходит за круг нашей узкой, консервативной морали, и все это во имя улучшения человеческой породы... А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж... Деспоты всегда были иллюзионистами» (VII, 371-372).
В своем стремлении показать ошибочность идей зоолога Чехов не удовлетворяется одним словесным диспутом. Он стремится поставить фон Корена перед лицом очевидного, наглядного свидетельства их несостоятельности. Этим целям и служит сюжетное развитие повести. Растущая взаимная неприязнь и наконец ненависть Лаевского п фон Корена приводят их к дуэли. Накануне дуэли высшего напряжения достигают и отношения Лаевского с Надеждой Федоровной, которую он застает с Кирилиным в доме Мюридова.
Дуэль явилась решающим испытанием и для Лаевского и для его противника. Для Лаевского — это огромная духовная встряска, которая помогает ему по-настоящему взглянуть в глаза правде и подвести суровый итог всей прожитой им жизни. Для фон Корена дуэль — испытание его истинной убежденности и последовательности.
Когда фон Корен уверяет собеседников, что людей неполноценных следует уничтожать, дьякон спрашивает у него:
«— Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых?
— Знание и очевидность. Бугорчатных и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших — по .поступкам.
— Но ведь возможны ошибки!
— Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп» (VII, 405).
Развитие событий и ставит фон Корена в положение человека, чуть не совершившего эту ошибку.
Душевное волнение накануне дуэли, да и сама дуэль не прошли для Лаевского даром. Размышления приводят
270
его к выводу, что искать спасения в людях, как и в перемене мест,— безнадежно. «Доброта и великодушие Са-мойленка так же мало спасительны, как смешливость дьякона или ненависть фон Корена. Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все...» (VII, 412). Понял он также и то, что Надежда Федоровна, «эта несчастная, порочная женщина, для пего единственно близкий, родной и незаменимый человек» (VII, 413). И вот, к общему удивлению окружающих, Лаевский круто меняет свою жизнь. Садится работать, чтобы выплатить долги, во всем ограничивает себя, живет, по словам Самойленко, как нищий. В результате фон Корен, которого лишь внезапный окрик дьякона уберег от убийства, вынужден заявить, что если бы он предвидел такую перемену, то мог бы стать лучшим другом Лаевского.
Явная тенденциозность финала обнажала сильные и слабые стороны произведения. В финале окончательно развенчивается философия фон Корена, со всей очевидностью утверждается принцип гуманного отношения к человеку. Однако достигается это не без психологических натяжек. И крутой поворот в жизни Лаевского, да и само покаяние фон Корена оказываются художественно малоубедительными. Чехов, очевидно, пытался как-то смягчить этот недостаток. Когда восторженный дьякон начинает славословить фон Корепа и Лаевского, зоолог отвечает ему: «Полно, дьякон! Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, po6oKt забит, кланяется, как китайский болвацчик, а мне... мне грустно» (VII, 428). Но и эти оговорки не могли спасти положение. Факт некоторого насилия над характерами обои^героев остается фактом. Финал показывал, что, несмотря на полемику с рядом существенных идей толстовского учения, Чехов все еще находился под гипнотическим влиянием нравственной проповеди Толстого. Итоговый вывод Лаевского: «Спасения надо искать только в самом себе...» — при всей противоречивости этого суждения, был несомненно близок Толстому, как близка была ему и сама сюжетная развязка — духовное пробуждение героя. Близка несмотря на ее безрелигиозностьй И все же толстовское влияние не преобладает в повести, как это было, например, в «Именинах». Теперь оно оказывается как бы переплавленным новым чеховским взглядом на мир и почти неощутимым.
Каковы же итоговые выводы повести? Фон Корену
271
удается дать убедительную критику христианской морали как в ее ортодоксально православном, так и толстовском толковании, но его собственная теория подвергается не менее сокрушительной критике. В повести выясняется также, что не только деспотические идеи фон Корена, но и добродушие таких людей, как Самойленко, не может быть признано действенной, созидательной силой. Лучше всех это понял Лаевский, которому пришлось многое передумать и многое пережить. Результатом этих раздумий и явились его слова в финале повести: «Никто не знает настоящей правды...» (VII, 429).
Однако повесть в целом весьма далека от настроений скептицизма и растерянности. Здесь страстно развенчиваются широко распространенные во второй половине XIX века идеи буржуазной социологии и этики, как антигуманные, означающие деспотическое попрание человеческой личности и очевидное поругание элементарной справедливости. В повести убедительно развенчивается и идея непротивления злу насилием.
Таким образом, отвергаются не только попытки оправдать и обосновать господствующие общественные отношения, но и идеи, сеющие иллюзорные представления о путях к гармонии и счастью людей. Знаменательно при этом, что, в отличие от конца восьмидесятых годов, Чехов уже не пытается сам выступить в роли проповедника всеспасительных идей. Теперь он думает, что люди в самом деле еще не знают настоящей правды. Чрезвычайно важно, однако, что этот вывод лишен малейшего пессимистического оттенка. Это было не пессимистическое., а трезвое и мужественное заключение, которое ни в коей мере не колебало чеховскую веру в человека, в его силу, его настойчивость в поисках реальных путей к человеческому счастью. Отсюда своеобразный финал повести, лишенный как настроения пессимистической растерянности, так и умильного оптимистического бодрячества, финал, освещенный доброй, хотя и чуть грустной, чуть ироничной улыбкой автора, любящего людей и верящего в их неисчерпаемые возможности.
Наблюдая за тем, как лодка, которая увозит фон Корена, борется с волнами, Лаевский думает: «Лодку бросает назад... делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн. Лодка идет все вперед и вперед, вот уже ее и пе видно, а пройдет с полчаса, и гребцы ясно увидят пароходные огни, а через час будут уже у паро-»
272
ходного трапа. Так и в жизни... В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды...» (VII, 429). Достаточно сравнить этот финал с заключительными строками «Огней», чтобы понять, как далеко ушел Чехов от скептических мыслей тех лет.
В своей критике теории социального дарвинизма писатель оказывался в ряду выдающихся прогрессивных деятелей своего времени. В 1888 году Н. В. Шелгунов вслед за Н. Г. Чернышевским писал: «...Дарвин подтянул свои наблюдения под известную теорию, которая... не сходится с теорией всех теорий жизни — теорией блага, счастья и довольства для каждого отдельного человека... Наука не может сказать и нигде не говорит, что люди для своего блага должны поедать друг друга» Ч Нетрудно видеть, что позиции Чехова и такого выдающегося демократа-публициста, как Шелгунов, совпадали и на этот раз. Примечательно также, что это новое сближение Чехова со взглядами революционно-демократической критики происходило в повести, явившейся итогом глубоких размышлений писателя над всей суммой наблюдений и впечатлений во время сахалинской поездки, в произведении, которое следует признать серьезным шагом вперед в его творческом развитии.
XVI
ИТОГИ САХАЛИНСКОГО ПУТЕШЕСТВИЯ. «ПАЛАТА № 6»
Вопрос о насилии над человеческой личностью, о ее деспотическом подавлении якобы во имя общественных интересов людей не был для Чехова абстрактной философской проблемой. Как уже было отмечено, за этими философскими спорами и размышлениями стояли сахалинские впечатления писателя, жизнь «каторжного острова» во всей ее трагической реальности. Но и Сахалин интересовал Чехова не сам по себе. Сахалинская жизнь потому вызывала его столь пристальное внимание, что в ней он видел концентрированное выражение характерных черт всего самодержавно-полицейского строя рус-
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни.— «Русская мысль», 1888, № 12, с. 132,
273
ской жизни. Вот эта коренная мысль Чехова о современной жизни и определила основное содержание «Палаты № 6». В этой связи новую повесть Чехова можно считать прямым продолжением «Дуэли».
«Палата № 6» — это произведение, посвященное прежде всего «изображению большого Сахалина — царской России» Ч Одпако это чрезвычайно своеобразное изображение. В самом деле, ведь в повести показан всего лишь захолустный провинциальный городишко, да и то в высшей степени не обстоятельно. Более или менее подробно описаны лишь больница и ее палата № 6. Помимо этого, мы получаем возможность ознакомиться с домашней обстановкой доктора Рагина, побывать па почте у Михаила Авёрьяпыча; что же касается других городских эпизодов, то они даны уже совсем бегло. Никакой панорамы русской жизни не рисует Чехов и тогда, когда рассказывает нам о путешествии Рагина и Михаила Аверьяныча по центральным городам России. Однако это восполняется идейно-художествепной Целеустремленностью повествования.
Настойчиво и последовательно через всю повесть проведена мысль о крайней духовной бедности русской жизни, о неумолимом господстве в ней произвола и насилия. Прежде всего об этом говорят те события, с которыми нас знакомит автор.
Конечно, Иван Дмитрич Громов болен, рассудок его расстроен. Мания преследования, которой он страдает, описана Чеховым с предельной клинической точностью и достоверностью. Однако и болезнь его и те причины, которые вызвали ее, как это многократно отмечалось в пашем литературоведении, чрезвычайно существенны — они весьма точно характеризовали русскую жизнь.
Нужда, которая не дала Громову кончить университет и привела обратно в родной город, сменилась здесь новым — духовным нищенством. «О чем, бывало, ни заговоришь с ним,— пишет Чехов,— он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами...» (VIII, 111).
1 М. Гущин. Творчество А. П. Чехова. Изд-во Харьковского государственного университета им. А. М. Горького, 1954, с. 75.
274
Мысль о насилии, которое является столь характерным для окружающей Громова действительности, все настойчивее овладевает сознанием впечатлительного, нервного молодого человека. Л жизнь на каждом шагу дает ему все новую пищу для худших ожиданий и опасений. То он видит, как четверо вооруженных конвойных ведут двух закованных в цепи арестантов, то замечает у своих окоп двух подозрительных лиц, так похожих на шпиков. А в промежутках — постоянно мелькающие перед глазами полицейские надзиратели, исправники, городовые... И при этом ощущение полной беззащитности, так как недаром же народная мудрость учит, что от тюрьмы и от сумы отрекаться не следует.
«А судебная ошибка,— размышляет Громов,— при теперешнем судопроизводстве очень возможна, и ничего в ней пет мудреного. Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, например, судьи, полицейские, врачи, с течением времени, в силу привычки, закаляются до такой степени, что хотели бы, да не могут относиться к своим клиентам иначе, как формально; с этой стороны они ничем не отличаются от мужика, который на задворках режет баранов и телят и не замечает крови. При формальном же, бездушном отношении к личности, для того, чтобы невинного человека лишить всех прав состояния и присудить к каторге, судье нужно только одно: время» (VIII, 113).
Но главное все же не в этом. Самое страшное, что негде искать защиты и нет никакой надежды рассчитывать на справедливость. В самом деле, о какой справедливости может идти речь, «когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например, оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства» {VIII, ИЗ).
Живые впечатления действительности, размышления о жизни все настойчивее пробуждают тревожные мысли в сознании несчастного молодого человека, оказывающегося в конечном счете не в силах противостоять их гнетущей власти. Однажды нервы его сдают окончательно, он выходит из дому и пускается бежать. «За ним,— пишет Чехов,— с лаем гнались собаки, кричал где-то позади мужик, в ушах свистел воздух, а Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним» (VIII, 115).
275
Несколько позже, когда в сознании Рагина после знакомства с Громовым начнется мучительная переоценка давних убеждений, он скажет, что все его несчастье в том и состоит, что за двадцать лет жизни в городе он нашел «одного только умного человека, да и тот сумасшедший» (VIII, 153). «Если бы вы знали, друг, мой,— говорит Громову доктор Ратин вскоре после сво-» его с ним знакомства,— как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами» (VIII, 140). Негодуя и возмущаясь, по-своему вторит Рагину Громов. «Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь,— говорит он доктору,— в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим, а вы нет? Где логика?» (VIII, 130). Но такова и есть логика действительности, подтверждаемая не только трагической участью Громова, но и дальнейшей судьбой Рагина, которого заключают в палату № 6 именно тогда, когда в нем начинают пробуждаться настоящие человеческие чувства и мысли.
Такова новая разработка Чеховым одной из коренных тем русской литературы, о которой мы говорили выше, рассматривая его ранние рассказы. Теперь это уже не только констатация комических нелепостей, обнажающих противоестественность господствующих порядков, но и глубокий анализ — социальный и психологический — этой безумной действительности, выступающей в обличии благопристойности, благонравия и разумности.
Рагина, как и Громова, действительно заключают в палату № 6, они ее узники — таков язык образной системы повести. Громов говорит, что здесь, в тюрьме, он забыл все, чему его учили, в разговоре с Громовым Ратин рассуждает о тюрьмах и сумасшедших домах как о чем-то совершенно однородном. «Погодите,—заявляет он,— когда в далеком будущем закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, то не будет ни решеток на окнах, ни халатов» (VIII, 131). Эта общность под-* черкивается и в описаниях, начиная уже с первой страницы повести. Рассказывая о больничном флигеле, где помещается палата № 6, Чехов пишет: «Передним фасадом обращен он к больнице, задним — глядит в поле* от которого отделяет его серый больничный забор с гвоз« дями. Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор* и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный
276
вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек» (VIII, 107).
Ужасная обывательская жизнь, где всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, трагическая судьба Громова, наконец, сама палата № 6 с ее тюремными решетками, арестантскими халатами и смотрителем Никитой — живым воплощением насилия и произвола,— все это в конечном счете сливается в единый образ, довершающий характеристику действительности царской России. Только незадолго до смерти, когда он сам попадает за решетку, эту жестокую правду постигает Рагин. «Андрей Ефимыч,—пишет Чехов,— отошел к окну и посмотрел в поле. Уже становилось темно, и на горизонте с правой стороны восходила холодная, багровая луна. Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не больше, стоял высокий белый дом, обнесенный каменною стеной. Это была тюрьма.
«Вот она, действительность!» —подумал Андрей Ефимыч, и ему стало страшно» (VIII, 156).
В этом восклицании Рагина и заключалась та главная, коренная мысль, которую пробуждала повесть у наиболее чутких современников Чехова, увидевших в палате № 6 символическое изображение всего строя современной жизни.
Как мы помним, решающее слово в тех философских спорах, которые ведутся в «Дуэли», остается за жизнью. Именно реальная судьба Лаевского, как она сложилась в действительности, оказывается последним аргументом, окончательно опровергающим теорию фон Корена, В «Палате № 6» этот принцип получает свое дальнейшее развитие. Апелляция к действительности проведена здесь с еще большей отчетливостью и последовательностью. Мало того — гораздо яснее показан реальный жизненный смысл ведущихся в повести споров.
А это вновь спор по этическим вопросам, которые впервые были подняты Чеховым еще в конце восьмидесятых годов, в рассказе «Огни».
Действительно, доктор Рагин страдает тем же недугом, которым переболел в свое время инженер Ананьев. Рассказывая о Годах своей молодости, Ананьев вспоминал о том, как в конце семидесятых годов начало входить в моду пессимистическое мышление, которое позже, в начале восьмидесятых годов, «стало понемногу переходить из публики в литературу, в науку и политику», лМне было тогда,—говорил инженер,—не больше двадца
277
ти шести лет, но я уже отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем пе отличается от жизни в Ницце, что разница между мозгом Канта п мозгом мухи не имеет существенного значения, что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту!» (VII, 422). Когда Рагин утверждает, что между теплым, уютным кабинетом и палатой № 6 нет никакой разницы, или когда он умозаключает, что лучшей венской клинике и его ужасной больнице цена в конечном счете одна и та же, он почти буквально повторяет слова и мысли своего предшественника Ананьева.
Все же взгляды Рагина представляют собой систему более разработанную и гибкую. Пессимистическая идея «суеты сует» дополняется у него культом философского созерцания. Утверждая, что на этом свете все незначительно и неинтересно, он тут же делает оговорку: «кроме высших духовных проявлений человеческого ума» (VIII, 124). Жизнь есть досадная ловушка, но это общее несчастье объединяет людей, и они чувствуют себя лучше, когда «сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей. В этом смысле ум есть,— уверяет Рагин,—наслаждение незаменимое» (VIII, 125).
Однако самое характерное в философских воззрениях Рагина состоит в том, что они откровенно подчинены задаче оправдать, обосновать и одухотворить его жизненную практику. Практика же эта весьма проста. Когда он прибыл в город и осмотрел больницу, то сразу же понял, что «это учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это — выпустить больных на волю, а больницу закрыть» (VIII, 119). Это были трезвые соображения, но вслед за ними услужливая мысль подсказала серию других доводов, которые позволили молодому врачу усыпить свою совесть и оставить в больнице все как было. Мало того — помогли окружить такое решение ореолом якобы истинной философской мудрости. Так бывало и в дальнейшем. Когда Рагин видел, как далеко вперед шагнула за последние годы медицина и как ужасна его больница, когда он вспоминал, что во время его философствований люди в большом корпусе томятся в болезнях и физической нечистоте, заражаются рожей, оп и тут легко находил успокоение своей совести. «Я служу вредному делу,—
278
рассуждал Рагин,—и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я не честен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье... Значит, в своей нечестности виноват не я, а время... Родись я двумястами лет позже, я был бы другим» (VIII, 128).
Нетрудно увидеть, что эта услужливая гибкость ра-гинской мысли кровно роднит его с Лаевским, который также отличался умением найти высокое обоснование своему низменному существованию.
Долгое время в научной литературе считалось, что развенчание философии Рагина означало выступление Чехова против толстовской теории непротивления злу насилием. Против этой точки зрения в 1948 году решительно выступил профессор Скафтымов, который, между прочим, напомнил тот известный факт, что это «антитол-стовское» произведение вызвало восторженный отзыв и самого Толстого и его ближайшего окружения и было трижды переиздано толстовским издательством «Посредник» L В самом деле, отзывы эти любопытны. Так, прося Чехова дать разрешение на издание повести, Чертков писал ему: «Позвольте нам принять участие в содействии тому широкому распространению этого произведения, на какое оно напрашивается ввиду общечеловечности, важности и современности ее идеи и какое мы находим в состоянии осуществить в более крупных размерах, чем какой-либо другой издатель, благодаря специальным условиям по отношению к провинции нашего издательского дела» (VIII, 529). Как видим, ближайшее окружение Толстого действительно восприняло «Палату № 6» отнюдь не как антитолстовское произведение. Скорее напротив: здесь склонны были расценивать повесть как произведение близкое им и именно поэтому заслуживающее широкого распространения.
Действительно, философия развенчиваемого Рагина весьма далека от толстовского учения. Прямой предшественник Рагина инженер Ананьев, характеризуя особенность пессимистического мышления, приводит, между прочим, и такой пример: «Теперь, положим, к вам, как к умному человеку, приходят люди и спрашивают вашего мнения, например, хоть о войне: желательна, нравст-
1 А. Скафтымов. Статьи о русской литературе. Саратовское книжное издательство, 1958.
279
венна она или нет? В ответ на этот страшный вопрос вы, только пожмете плечами и ограничитесь каким-нибудь общим местом, потому что для вас, при вашей манере мыслить, решительно все равно, умрут ли сотни тысяч людей насильственной, или же своей смертью: в том и в другом случае результаты одни и те же — прах и забвение» (VII, 439—440). Легко видеть — это не толстовская позиция. Толстой часто глубоко ошибался, но он не был безучастен, и как бы ни были наивны его советы людям, они, всегда свидетельствовали о его стремлении активно воздействовать на жизнь.
Высказав убеждение, что идеи Рагина ничего общего с учением Толстого не имеют, А. П. Скафтымов показал, кроме того, что ссылки самого доктора на авторитет Марка Аврелия также лишены основания. В то же время он привел убедительные доказательства большого сходства сентенций Рагина с излюбленными мыслями Шопенгауэра. «Для Рагина и шопенгауэрцев,—писал А. П. Скафтымов,— одинаково специфично сочетание пессимизма с призывами к интеллектуальной созерцательности, как единственно возможному источнику чистого «наслаждения». Ни у Толстого, ни у стоиков ничего подобного нет» L В конечном счете Скафтымов приходил к выводу, что философия Рагина «ближе всего напоминает Шопенгауэра. И, конечно, Чехов имел в виду не столько самого Шопенгауэра во всей его философской системе, сколько тот круг интеллигентного обывательства, где ходячие в ту пору «Афоризмы» Шопенгауэра использовались для оправдания моральной лености и бегства от борьбы» 2.
Чехов выступал против определенных кругов русской либеральной интеллигенции, любившей козырнуть своим прекраснодушием, посетовать на свою практическую непригодность, людей, предельно неразборчивых и крайне последовательных лишь в одном — в стремлении любыми средствами, заимствованными из любых источников, оправдывать свою лень, свою трусость, свое рабское приспособленчество к существующим порядкам.
Отсутствие принципиальности, при крайней ухищренности и верткости ума, позволяло интеллигентам этого пошиба не очень затрудняться в выборе аргументов. Так поступал, как мы видели, Лаевский, на каждому шагу
1 А. Скафтымов. Статьи о русской литературе, с, 301, * Т а м ж е, с. 299.
280
упоминавший то Толстого, то Шекспира, то Тургенева, не говоря уже о ссылках па эпоху, наследственность и прочее. Так же поступает и Рагин. Доказывая, что взгляды его ничего общего не имеют с философскими воззрениями Марка Аврелия, Скафтымов хорошо показывает при этом ту нехитрую механику, которой пользовались Рагины в своей излюбленной апелляции к тем или иным авторитетам.
Рассуждения Марка Аврелпя, имеющие целью помочь человеку «делать добро», используются Рагиным для того, чтобы оправдать бездеятельность, эгоистическую самоуспокоенность, равнодушие к чужому страданию.
Рисуя образ Рагина, Чехов думал не столько о тех философах, на авторитет которых ссылается его герой, сколько о самой его теории как специфическом явлении русской жизни. Рагинщина — естественное порождение деспотизма и насилия. Как справедливо говорит Громов, для того, чтобы получить возможность действительно презирать страдания, ничему не удивляться и быть всем довольным, надо довести себя до подлинно животного состояния, в котором и находится один из обитателей палаты № 6 — толстый, заплывший жиром мужик, «или же закалить себя страданиями до такой степени, чтобы потерять всякую чувствительность к ним, то есть, другими словами, перестать жить» (VIII, 136). Трагизм русской жизни и состоял в том, что она повседневно порождала людей, являющихся живым воплощением чудовищного идеала Рагина.
Чехов нарисовал такого человека в рассказе «В ссылке», опубликованном за несколько месяцев до «Палаты № 6». Весьма примечательно, что этот образ был подсказан Чехову жизнью сахалинских каторжников.
Герой рассказа Семен Толковый так рассказывает о своей жизненной философии: «Я, братуша, не мужик простой, не из хамского звания, а дьячковский сын и, когда на воле жил в Курске, в сюртуке ходил, а теперь довел себя до такой точки, что могу голый на земле спать и траву жрать. И дай бог всякому такой жизни. Ничего мне не надо, и никого я не боюсь, и так себя понимаю, что богаче и вольнее меня человека нет». Мало этого, тут же Семен заявляет: «Ничего не надо! Нету пи отца, ни матери, ни жены, ни воли, ни двора, ни кола! Ничего не надо, язви их душу!» (VIII, 80).
Страстный протест против насилия сопровождается у Чехова не менее решительным осуждением пассивности и
281
самоумерщв ления, подавления естественных человеческих чувств п стремлений. В повести показывается глубочайшая противоестествеппостъ и вместе с тем антидемократичность рагипщины.
Уже собеседник Семена Толкового, молодой ссыльный татарин, горячо восстает против самоумерщвления и самоограничения. «Лучше один день счастья,— возражает он,— чем ничего... Бог создал человека, чтоб живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!» XVIII, 83, 87).
В этом же духе, хотя на ином уровне, спорит с Раги-ным Громов. «Уразумение... — поморщился Иван Дмитрич. — Внешнее, внутреннее... Извините, я этого не понимаю. Я знаю только,— сказал он, вставая и сердито глядя на доктора,— я знаю, что бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если опа жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность» (VIII, 136).
По мнению Громова, учения, проповедующие равнодушие к богатству, к удобствам жизни, презрение к страданиям и смерти, глубоко антидемократичны и совсем непонятны «для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало пи богатства, ни удобств жизни; а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как все существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью» (VIII, 136—137).
Глубоко антидемократична, по мнению Громова, и рагинщина. Громова особенно возмущает, что Рагин проповедует страдания, не имея о них никакого представления, прожив всю свою жизнь в полном благополучии и покое. Философия Рагина для него — это философия «российского лежебоки». «Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатой и теплым, уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь... Нет, сударь, это не философия, не мышление,
282
не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь... Да! — опять рассердился Иван Дмитрич.— Страдания презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!» (VIII, 138). И слова эти оказываются пророческими. По мере того как жизнь все грубее и грубее давала о себе знать Рагину, все отчетливее выявлялась крайняя легковесность его философских «убеждений».
Первый раз в жизни Рагин рассердился после освидетельствования его умственных способностей, сцены, поразившей его своей нелепостью и глупостью. Уволенный со службы, Андрей Ефимыч во время никому не нужного путешествия вместе с бестактным, развязным Михаилом Аверьянычем, очень быстро стал утрачивать «философский» взгляд на мир. «Это меня пробирает действительность, о которой говорил Иван Дмитрич,— думал он, сердясь на свою мелочность.— Впрочем, вздор... Приеду домой, и все пойдет по-старому...» (VIII, 147). Но по-старому дела уже не пошли. Все попытки Рагина отвлечься от повседневных тяжких впечатлений ни к чему не приводили. «Едва он воображал земной шар через миллион лет, как из-за голого утеса показывался Хоботов в высоких сапогах или напряженно хохочущий Михаил Аверьяныч, и даже слышался стыдливый шепот: «А варшавский долг, голубчик, возвращу на этих днях... Непременно» (VIII, 151). Кончилась эта полоса грехопадения Андрея Ефимыча тем, что однажды он выгнал из своего дома и Хоботова и Михаила Аверьяныча, после чего с грустью и недоумением вопрошал себя: «Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?» (VIII, 152).
Даже когда Хоботову удается упрятать его в палату № 6, Рагин пытается еще найти утешение в своих старых мыслях, мыслях о том, что «все равно, что фрак, что мундир, что этот халат...» (VIII, 155). Но свинцовые кулаки Никиты быстро довершают пробуждение Рагина. Безжалостно избитый, Андрей Ефимыч «лег и притаил дыхание; он с ужасом ждал, что его ударят еще раз. Точно кто взял серп, воткнул в него и несколько раз повернул в груди и кишках. От боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голове его, среди хаоса, ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями. Как могло случиться, что в продолже-
283
ние больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, пе имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят. Он вскочил, хотел крикнуть изо всех сил и бежать скорее, чтоб убить Никиту, потом Хоботова, смотрителя и фельдшера, потом себя, но из груди не вышло ни одного звука и ноги не повиновались; задыхаясь, он рванул на груди халат и рубаху, порвал и без чувств повалился на кровать» (VIII, 159).
Так сама действительность разрушает все философские ухищрения рагинщины, так вместе с тем свершается и трагическое возмездие. Деликатнейший российский лежебока пожинает естественные плоды своей мягкотелости, сытой самоуспокоенности и рабского приспособленчества.
В декабре 1891 года был опубликован фельетон Чехова «В Москве». В фельетоне, который правильно было бы назвать памфлетом, был дан собирательный образ либерального русского интеллигента среднего пошиба. Этот «московский Гамлет», надоевший всем своими жалобами на скуку, кажется Чехову живым воплощением азиатчины, бескультурья, воинствующего невежества. «Заразителен я, как инфлуэнца,— признается сей Гамлет. — Жалуюсь я на скуку, важничаю и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь — какой-нибудь подросток-студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит:
— Слова, слова, слова... Боже, какая скука!» (VII, 505)’.
Завершая характеристику этого типа, Чехов заставляет его признаться: «А между тем, ведь я мог бы учиться и знать все; если бы я совлек с себя азиата, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так кая всякий, даже маленький, успех есть уже шаг к счастью и к правде» (VII, 506).
Нетрудно видеть, что уже Лаевский, отличавшийся постоянными жалобами на скуку, паразитическим обра-
284
зом жизни, физической и нравственной нечистоплотностью, был родным братом московского Гамлета. Клеймя рагинщину и породившую ее действительность, Чехов продолжал борьбу против «азиатчины» в русской жизни.
Сокровенные мысли Чехова, его жгучую ненависть к насилию и пассивности высказывает в повести Иван Дмитрич Громов.
Профессор Скафтымов, полемизируя с традиционной точкой зрения, предложил новое осмысление образов не только Рагина, но и Громова. «В идейной борьбе, которая осуществлялась «Палатой № 6»,— писал он,— для Чехова Толстой был не противником, а скорее союзником. Из двух лиц повести — Рагина и Громова — к Толстому был ближе, конечно, не обличаемый Рагин, а обличающий Громов» Ч Следует признать, что это замечание не лишено основания, однако лишь в той самой общей форме, при том самом общем подходе, когда все индивидуальные черты взглядов героя стираются и остается лишь один признак — протест против насилия и созерцательного к нему отношения. Но при таком общем подходе стираются специфические черты идейной позиции и Л. Н. Толстого. В результате Громова можно объявить близким не только Толстому, но и Щедрину или любому другому демократически настроенному писателю, хотя бы Гаршину или Короленко. Между тем Громов отнюдь не безлик. Его воззрения отличаются рядом чрезвычайно ярких и характерных особенностей, не имеющих с Толстым ничего общего.
Как мы видели, Громов исполнен духа протеста и ненависти к насильникам. Толстовская идея всепрощения чужда и непонятна ему. Даже тогда, когда ему в голову приходят мысли о смерти, он утешается надеждой на возмездие. «Ну, ничего...— говорит он.— Зато на том свете будет наш праздник... Я с того света буду являться сюда тенью и пугать этих гадин. Я их поседеть заставлю» (VIII, 156). Громов гордится этими своими чувствами и глубоко убежден, что именно они-то и отличают цивилизованного человека, так как от начала века «прогрессируют... борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение...» (VIII, 137).
Глубочайшая убежденность и непримиримость Громова делают его родным братом протестанта Павла Иваныча («Гусев»), называвшего себя, как мы помним,
1 А. Скафтымов. Статьи о русской литературе, с, 298, 285
«воплощенным протестом». Однако, в отличие от Павла Иваныча, общественно-политическое лицо Громова очерчено со значительно большею определенностью.
Иван Дмитрич охвачен идеей пе только протеста, но и борьбы, которая должна, по его мнению, неизбежно привести к торжеству справедливости. «— Пусть я выражаюсь пошло,— говорит он Рагину,— смейтесь, но воссияет заря повой жизни, восторжествует правда, и — на нашей улице будет праздник! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся. Приветствую их от всей души и радуюсь, радуюсь за них! Вперед! Помогай вам бог, друзья!
Иван Дмитрич с блестящими глазами поднялся и, протягивая руки к окну, продолжал с волнением в голосе:
— Из-за этих решеток благословляю вас! Да здравствует правда! РадуюСь!» (VIII, 131—132).
Страстная ненависть к аскетизму, представление о том, что подлинный прогресс означает развитие чуткости, духа протеста, мечты о газетах с честным направлением, театрах, публичных чтениях — все это совершенно чуждо толстовству и неоспоримо характеризует Громова как интеллигента просветительской закваски.
Не менее характерны и другие черты Громова. Все эти его лозунги: «Воссияет заря новой жизни!», «Из-за этих решеток благословляю вас!», «Да здравствует правда!», «Вперед!», деление всего человечества на честных и подлецов значительно уточняют его облик. Характеризуя излюбленные речи Ивана Дмитрича, в которых узнаешь «сумасшедшего и человека», Чехов пишет: «Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен» (VIII, 110; курсив мой.— Г. В.). Нетрудно понять, о каких старых, но еще недопетых песнях идет здесь речь. Конечно же, это попурри на темы свободолюбивых песен шестидесятых — семидесятых годов. Носителем если не конкретных идей, то общей идейной атмосферы этой эпохи и является Громов.
Шестидесятник не впервые появляется в произведениях Чехова. Прямыми предшественниками Громова были доктор Львов в пьесе «Иванов» и «человек шестидесятых годов» из рассказа «Именины». Но, в отличие от этих персонажей, Громов вовсе не доктринер, повторяю*
286
щий обрывки чужих мыслей, не «полинявшая, недеятельная бездарность». Нет, в этом новом образе человека шестидесятых годов впервые оказались подчеркнуты не его слабые, а сильные стороны, то, что действительно делало для писателя шестидесятые годы «святым временем»: страстное свободолюбие, глубочайшая идейная убежденность, настоящая образованность, воспитанность и истинная человечность.
Громова отличают не только отвращение к насилию и ненависть к угнетателям. Чехов подчеркивает вместе с тем его отзывчивость, порядочность, его нравственную чистоту и искренность. В горячих речах Ивана Дмитрича слышится автору «что-то чрезвычайно хорошее», весь его человеческий облпк, его несчастная судьба внушали к нему, свидетельствует Чехов, «хорошее, теплое и грустное чувство», и горожане, несмотря на неуживчивость и резкость Громова, любили его и за глаза называли ласково Ваней.
И все же глубоко ошибочно было бы считать Громова каким-то идеальным героем. Этот протестант и свободолюбец вызывает не чувство восторга и восхищения, а теплое и грустное чувство жалости и сострадания, сходное с тем, какое вызывали близкие Чехову герои «Степи» или предшественник Громова — Павел Иваныч из рассказа «Гусев», тоже люди слабые и беззащитные. Поэтому нельзя не согласиться с Рагипым, когда он, убедившись в полном крушении своих взглядов, говоря о своей слабости и дрянности, в той же слабости упрекает и Громова. «Вы умны,— говорит Рагин,— благородны, с молоком матери всосали благие порывы, но едва вступили в жизнь, как утомились и заболели... Слабы, слабы!» XVIII, 157).
Как видим, трудно предположить, что образ Громова — человека шестидесятых годов мог сделать эту повесть близкой Л. Н. Толстому и его окружению. «Палата № 6» покорила Толстого своей острой, беспощадной постановкой нравственных вопросов. И, конечно же, заинтересовал Толстого не Громов, а именно Рагин, тот Рагин, который пришел к осознанию окружающего его зла. Для Толстого это нравственное пробуждение закосневшего в греховной жизни человека было важнее всего, так как неизбежно вело, по его убеждению, к истинной вере.
В целом же «Палата № 6» свидетельствовала о нача~ ле коренного расхождения Чехова с Толстым.
287
Никогда еще Чехов, ставя вопросы нравственности, личной морали, не поднимался до такого гневного обличения господствующего в мире зла, как в «Палате № 6». И если бы можно было, говоря о Л. Н. Толстом, иметь в виду одни лишь сильные стороны его взглядов, эту повесть следовало бы признать произведением, наиболее близким великому современнику Чехова. Но Толстой-обличитель неотделим от Толстого-проповедника, как неотделимы сильные стороны его мировоззрения от слабых. Между тем «Палата № 6» свидетельствовала о решительном преодолении Чеховым тех идей Толстого-нра-воучителя, которые ранее ощутимо сказывались в чеховском творчестве.
Выше было сказано, что, обличая рагинщину, Чехов в первую очередь думал о Рагине, а не о тех авторитетах, на которые любили ссылаться Рагипы, что в рагип-ской философии, в его квиетизме нет ничего такого, что Л. Н. Толстой мог бы признать своим. И все же нетрудно убедиться, что к толстовству рагинщина имеет непосредственное отношение Ч
Говоря о толстовстве, следует прежде всего иметь в виду, что для современников оно было вовсе не книжным явлением. Толстовство в сознании человека восьмидесятых годов — это не только серия известных трактатов Л. Н. Толстого, учение Толстого как таковое, но и довольно широкое толстовское движение, то есть многообразная деятельнсть так называемых толстовцев, людей, считавших себя учениками и последователями Л. Н. Толстого. Толстовское движение было весьма заметным общественным явлением второй половины восьмидесятых и начала девяностых годов. О нем много писали в журналах и газетах, это была живая тема современной художественной литературы.
Для того чтобы правильно понять отношение современников к учению Л. Н. Толстого, следует твердо помнить, что для них оно было неотделимо от толстовства, более того — оно чаще всего и воспринималось и оценивалось через толстовское движение. Между тем взгляды Толстого и толстовцев в действительности совсем не совпадали. Главное, существенное отличие толстовцев от Толстого в свое время отметил В. И. Ленин. «Толстой
1 Эту мысль высказал М. Гущин в своей работе «Творче^твд А. П. Чехова»,
288
смешон;— писал В. И. Лепин,— как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества, — и поэтому совсем мизерны заграничные и русские «толстовцы», пожелавшие превратить в догму как раз самую слабую сторону его учения» Ч
Толстовское движение было весьма пестрым по составу и убеждениям его участников. Н. В. Шелгунов писал по этому поводу в одном из своих очерков следующее: «Как уверяют... число последователей гр. Толстого растет настолько, что даже трудно определить их число. Но каждый понимает доктрину гр. Толстого по-своему, приспособляет ее к своим личным наклонностям и привычкам и к своему собственному умственному развитию и пониманию. Одни, вдохновившись «непротивлением злу», ударились в нравственный индифферентизм, другие мечтают о каких-то «обществах добродетели»; третьи, самые многочисленные, увлеклись внешнею стороной толстовских идей, променяли сюртуки на рубахи и перешли на мужицкое положение. Явился даже проект общества скромности и распространения идей разумной жизнп путем привлечения в состав общества возможно большего числа членов» 1 2.
Как видим, среди этой разношерстной компании лиц, приноравливающих толстовское учение к себе, к своим привычкам и своему умственному уровню, оказываются и лица, ударившиеся в «нравственный индифферентизм». И в этом нет ничего удивительного. Интеллигентный обыватель рагинского типа, ищущий оправдание своей лени, своей сонной одури, с таким же успехом, с каким он апеллировал к Марку Аврелию, мог опираться и на толстовское учение. Мало этого — учение Толстого оказывалось для Рагиных истинной находкой, так как и сам Толстой весьма часто давал повод истолковывать его советы в духе ординарнейшего индифферентизма. Об одном из таких советов рассказал Н. К. Михайловский в «Русской мысли» незадолго до опубликования там «Палаты № 6».
«Разговор зашел о непротивлении злу,— передавал свою беседу с Л. Н. Толстым Михайловский,— гр. Толстой и Z высказали надежды, в ближайшем будущем достижимые приложением этой теории к практике,— надежды,
1 В. И. Л е н и н. Поли. собр. соч., т. 17, с. 210.
2 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни — «Русская мысль», 1888, № 11, с. 174,
10 Г. Беппников
289
показавшиеся мне, признаюсь, просто ребяческими. Предлагался именно до цоразительности простой рецепт для прекращения войн...
— Простите, Л. Н.,— сказал я, между прочим,— если я задам вам вопрос, самый элементарный и для вас настолько ясный, что даже и отвечать смешно, но мне, несведущему, нельзя его обойти. Представьте себе, что я вижу, как большой, сильный человек бьет ребенка, как я должен поступить?
— Вы должны убедить его, что он дурно делает.
— Да, но если я истощил наконец все средства убеждения, могу я взять драчуна за шиворот и оттащить его?
Граф снисходительно улыбнулся.
— Конечно, нет,— сказал он.— Когда тот человек бил ребенка, он делал зло, а когда вы его самого npn6beTef вы сделаете второе зло. Это арифметика» \
Так рассуждал Толстой; что же касается толстовца рагинского пошиба, то он, не принимая всерьез толстовскую рекомендацию воздействовать на истязателей, бандитов, захватчиков и других им подобных призывами к добру, твердо запоминал, что вмешиваться в подобные истории он не должен, даже не имеет права. На этом и сходились индифферентисты всех оттенков, независимо от того, прибегали ли они к оправданию своей пассивности ссылками на непротивление или «суету сует». Общественная физиономия их от этого нисколько не менялась. Толстой давал и более веские основания Рагиным видеть в нем своего духовного учителя. Такова каратаевщипа, которая с полным основанием может быть истолкована уже не как непротивление злу насилием, а как самое простое непротивленчество. Вот почему В. И. Ленин имел все основания, перечисляя слабые стороны учения Толстого, говорить также и о его проповеди квиетизма* 2.
Характеризуя взгляды Л. Н. Толстого, В. И. Ленин писал: «Вот именно идеологией восточного строя, азиатского строя и является толстовщина в ее реальном историческом содержании. Отсюда и аскетизм, и непротивление злу насилием, и глубокие нотки пессимизма, и убеждение, что «все — ничто, все — материальное ничто» («О смысле жизни», стр. 52), и вера в «Дух», «начало всего», по отношению к каковому началу человек есть
’Ник. Михайловский. Литература и жизнь.— «Русская мысль», 1892, № 2, с. 153—154.
2 См.: В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 20, с. 104,
290
лишь «работник», «приставленный к делу спасения своей души», и т. д. Толстой верен этой идеологии и в «Крей церовой сонате», когда он говорит: «эмансипация женщины не на курсах и не в палатах, а в спальне»,— и в статье 1862 года, объявляющей, что университеты готовят только «раздраженных, больных либералов», которые «совсем не нужны народу», «бесцельно оторваны от прежней среды», «не находят себе места в жизни» и т.п. (IV, 136—137) » I
В. И. Ленин при этом напоминал, что и сам Л. Н. Толстой, отстаивая свое учение, ссылался на «неподвижные восточные народы», «на весь так называемый Восток», который якобы воочию опровергает мнение, «будто прогресс есть общий закон для человечества». В. И. Ленин указывал также, что события 1905 года в России, а потом аналогичные события и в ряде других государств того самого «Востока», на неподвижность которого ссылался Толстой, явились началом конца «восточной неподвижности». «Именно поэтому,— писал В. И. Ленин,— этот год принес с собой исторический конец толстовщине, конец всей той эпохе, которая могла и должна была породить учение Толстого — не как индивидуальное нечто, не как каприз или оригинальничанье, а как идеологию условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени» 1 2.
1905 год, положивший исторически конец «восточной неподвижности», в то же время отнюдь не снял с повестки дня борьбу с пережитками этой «неподвижности». Применительно же к началу девяностых годов эта борьба была важнейшей общей задачей не только революционного, но и широкого демократического движения. Мало того — заметное оживление этой борьбы являлось наглядным свидетельством конца эпохи реакции восьмидесятых годов, наступления периода нового общественного подъема. В этих условиях борьба Чехова против азиатчины в русской жизни имела чрезвычайно важное значение и являлась своего рода знамением эпохи.
Поднявшись против азиатчины, «факирства», деспотизма и косности, ителлектуального и нравственного застоя и одичания, клеймя эти позорные явления русской
1 В. И. Л е н и н. Поли. собр. соч., т. 20, с. 102.
2 Там же, с. 102, 103.
10*
291
жизни, Чехов неизбежно сталкивался с толстовством и именно как с «идеологией... азиатского строя» жизни. В новых условиях давние расхождения Чехова с Толстым, давняя полемика не только разрастались, но и принимали новый характер. Становились очевидными коренные разногласия по основным вопросам. Борьба Чехова с рагинщиной и была одним из частных проявлений этого расхождения. Чехов против всяческой неподвижности, патриархальщины, всякого застоя и косности. Он вместе с Громовым за школы и университеты, за сплоченность интеллигентных сил, за газеты с честным направлением, за новейшие достижения медицины, за антисептику, за Пастера, за Коха, в общем — за культуру и просвещение, то есть за все то, чего Толстой чурался, над чем позволял себе насмехаться, что решительно отвергал. Мы помним, как вместе с Николаем Степановичем Чехов в растерянности останавливался перед проблемой деятельной любви, как вместе со своим героем пугался его «злых мыслей», со страхом ожидал их перерождения в желчное рабское брюзжание, недостойное порядочного человека. Все это было в пору, когда толстовская идея всеобщей любви оказывала на него еще заметное влияние. К моменту написания «Палаты № 6» это было уже позади. Причем дело было даже не в том, что давно зревшая у Чехова идея протеста перестала его пугать и овладела его сознанием. Самое главное, что Чехов все дальше отходил от отвлеченной постановки нравственных вопросов, которая была свойственна Толстому. При этом оказывалось, что нет и не может быть всеобщего, на все случаи жизни годного решения проб* лем любви и ненависти. И в «Дуэли», и в «Палате № 6» Чехов самым решительным образом выступает против подавления человеческой личности, против общества, которое каждый акт насилия принимает как должную и необходимую меру. Чехов будет протестовать против этого и дальше, например в «Рассказе старшего садовника» (1894). Но теперь это нисколько не мешает ему столь же решительно отклонять идею всеобщей любви, как противоестественную, а в «Палате № 6» страстно утверждать право человека на протест, на борьбу, на сопротивление насилию, более того — объявлять эту борьбу основой основ человеческого бытия и историче* ского прогресса. И это было также свидетельством расхождения с Толстым, причем расхождения, имевшего принципиальное значение.
292
Дело в том, что универсальное решение нравственных вопросов являлось характерной особенностью мышления вовсе не одного Толстого. В этом была отличительная черта того буржуазного гуманизма, под знаком которого развивалась передовая европейская литература XIX века. В русской литературе абстрактный гуманизм определил, в частности, противоречивые особенности нравственной проповеди Толстого, он же аккумулировал не только сильные, но и слабые стороны взглядов Достоевского, явился коренной причиной его бессилия решить поставленные им великие вопросы социального бытия. Сделав так много для выявления социально-исторических истоков нравственного уродства и зла, он не мог, не решался сделать отсюда надлежащие выводы. В этом может быть наиболее отчетливо проявлялась противоречивость его мировоззрения и творчества.
Постепенный отход Чехова от морализма, отвлеченного от противоречий социальной действительности, знаменовал весьма значительный шаг вперед в его творческом развитии, открывал перед ним возможность новых художественных свершений и открытий.
XVII «РАССКАЗ НЕИЗВЕСТНОГО ЧЕЛОВЕКА»
«Рассказ неизвестного человека» имеет несколько необычную историю. Чехов начал работать над этой повестью в 1887 или 1888 году, но до конца работу не довел. Вновь обратился к ней в 1891 году и в августе 1891 года считал ее почти завершенной. Однако она вновь оказалась отложенной и была закончена лишь к осени 1892 года, то есть сразу вслед за «Палатой № 6». При подготовке к печати в феврале 1893 года вновь основательно редактировалась. Мы не располагаем материалами, которые показали бы, какие изменения за эти годы претерпел первоначальный замысел. Можно, однако, предполагать, что его сюжетная основа оставалась неизменной. Об этом свидетельствуют постоянные цензурные опасения автора. На всем протяжении работы над повестью Чехов боится, что цензура не пропустит ее.
Эти опасения понятны. В своем произведении Чехов затрагивал весьма острую политическую тему, сделав героем повести террориста-народовольца. Рассказ, писал Чехов в сентябре 1891 года, ведется «от лица бывшего
293
социалиста, а фигурирует в нем в качестве героя № 1 сын товарища министра внутренних дел. Как социалист, так и сын товарища министра у меня парни тихие и политикой в рассказе не занимаются, но все-таки я боюсь, или по крайней мере считаю преждевременным, объявлять об этом рассказе публике» ;(XV, 245).
Неизвестный человек — дворянин, офицер русского флота в отставке, видимо активный деятель «Народной воли». О смелости, опытности Неизвестного человека и о его выдержке свидетельствует тот план, который привел его в дом Орлова. С фальшивым паспортом в руках он поступает лакеем к Орлову, отец которого является видным государственным деятелем, товарищем министра внутренних дел. «Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца» (VIII, 174). Впрочем, все это является лишь подступом к главной цели. Неизвестный человек — террорист, и его конечная задача — уничтожить отца Орлова, которого он считает «серьезным врагом своего дела». Это выясняется из его рассказа о неожиданной встрече с сановником. «Стоило бы мне только употребить немножко физической силы, потом сорвать часы, чтобы замаскировать цели, и уйти черным ходом, и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи» (VIII, 217).
Однако эта встреча оказалась роковой. Тогда-то и выяснилось, что начавшийся давно процесс перемены мировоззрения завершился, и Неизвестный человек уже не тот, кем он недавно был. Поняв до конца, что он безвозвратно утратил веру в свое дело, Владимир Иванович покидает дом Орлова и уезжает за границу. Впрочем, ненадолго. Через два года, лаконично сообщает герой, «обстоятельства изменились, я опять поехал в Петербург и мог жить тут, уже не скрываясь» (VIII, 244).
Подыскивая подходящее заглавие для своей повести, среди других вариантов Чехов имел в виду и такое: «В восьмидесятые годы». Показательно, что если другие названия отвергались им чаще всего как неточные, то это было отведено лишь по соображениям скромности — показалось претенциозным. Но хотя заглавие «В восьмидесятые годы» и было отклонено, сама мысль о нем весьма знаменательна.
294
В повести Чехов нарисовал историю, в самом деле весьма характерную для восьмидесятых годов. Политическая реакция, крушение народнических иллюзий сопровождались широкой волной ренегатства. Иногда это был открытый переход в правительственный лагерь бывших революционеров. Подчас эти случаи становились достоянием широкой гласности. Так было, например, с Львом Тихомировым, историю которого, как мы видели, Чехов хорошо знал и считал типичной для общественно-политической обстановки восьмидесятых годов 1.
Но рядом с такими шумными событиями куда больше было случаев отступничества не столь заметных, когда вчерашние революционеры переходили не на сторону правительства, а в либеральный лагерь или вовсе отказывались от политической деятельности. Такого рода отступничество и знаменовало перерождение революционного народничества в либеральное. Еще в восьмидесятые годы Чехов язвительно обозначил это явление формулой: «Социалисты поженились и критикуют земство». Об этом-то процессе и рассказывается в повести.
И еще одна важная ее особенность. Чехов рассматривает ренегатство не в политическом аспекте. Его герои действительно «парни тихие» и в повести политикой не занимаются. Что собой представляли политические убеждения Владимира Ивановича, почему он разочаровался в них — обо всем этом мы можем лишь догадываться. Однако этическая сущность эволюции, которую претерпевает Неизвестный человек, получает в произведении всестороннее освещение.
Сам Владимир Иванович расценивает происшедшую с ним перемену, также отвлекаясь от содержания своих прежних политических убеждений. Он оказался не в состоянии продолжать свою прошлую жизнь, так как ему захотелось жизни обыкновенной, какой живут все люди. Он не боится даже назвать эту жизнь обывательской, чтобы подчеркнуть ее обычность, отличие от прошлой, полной героического самоотречения. «Не знаю, под влиянием ли болезни, или начинавшейся перемены мировоззрения, которой я тогда не замечал,— рассказывает Владимир Иванович,— мною изо дня в день овладевала
1 См. об этом в статье М. Л. Семеновой: «Рассказ неизвестного человека» А. П. Чехова».— «Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена», т. 170, 1958.
295
страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни» (VIII, 175). Это чувство, раз захватив героя, уже не покидает его. О нем он говорит и в час решающего объяснения с Зинаидой Федоровной. «Мне жлть хочется! — проговорил я искренно.— Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни!» (VIII, 243). Не ослабевает эта его страсть и позже, когда он остается один. «Моя жажда обыкновенной, обывательской жизни,— говорит он уже в финале,— с течением времени становилась все сильнее и раздражительнее, но широкие мечты остановились около Сони, как будто нашли в ней, наконец, именно то, что мне нужно было» (VIII, 244).
На первый взгляд перемену, которая происходит с Владимиром Ивановичем, можно принять за подлинное воскрешение человека. Когда после встречи со стариком Орловым он пытается вспомнить о своей прошлой жизни, ему становится жутко, как будто он «нечаянно заглянул в темный, сырой угол» (VIII, 218). Кажется, что жажда жизни, охватившая его, пробудила в нем подлинное богатство человеческих чувств. «Я становился мечтателем,— рассказывает Владимир Иванович,— и, как мечтатель не знал, что, собственно, мне нужно. То мне хотелось уйти в монастырь, сидеть там но целым дням у окошка и смотреть на деревья и поля; то я воображал, как я покупаю десятин пять земля и живу помещиком; то я давал себе слово, что займусь наукой и непременно сделаюсь профессором какого-нибудь провинциального университета. Я — отставной лейтенант нашего флота; мне грезилось море, наша эскадра и корвет, на котором я совершил кругосветное плавание. Мне хотелось еще раз испытать то невыразимое чувство, когда, гуляя в тропическом лесу или глядя на закат солнца в Бенгальском заливе, замираешь от восторга и в то же время грустишь по родине. Мне снились горы, женщины, музыка, и с любопытством, как мальчик, я всматривался в лица, вслушивался в голоса. И когда я стоял у двери и смотрел, как Орлов пьет кофе, я чувствовал себя не лакеем, а человеком, которому интересно все на свете, даже Орлов» (VIII, 75).
Заслуживает, казалось бы, сочувствия и горячая лю< бовь Владимира Ивановича к Соне, потерявшей мать в день своего рождения, любовь, которая утолила наконец его жажду обыкновенной, человеческой жизни.
296
Но на поверку все оказывается не так. Владимир Иванович не обретает ни счастья, ни успокоения. И дело не только в том, что он сгорает от стыда при одной мысли о встрече со своими прежними товарищами. С самого начала и до конца, как ни юлит и ни хитрит Владимир Иванович перед самим собой и перед Зинаидой Федоровной, он знает, что перемена убеждений, которую он пережил, означает не возрождение, а падение, банкротство. Убедившись, что ему немедленно нужно уходить от Орлова, собирая свой чемодан, он уверяет себя, что готов «обнять и вместить в свою короткую жизнь всо доступное человеку». Ему «хотелось и говорить, и читать, и стучать молотом где-нибудь в большом заводе, и стоять на вахте, и пахать». Его «тянуло и на Невский, и в поле, и в море — всюду». Но думая обо всем этом, он вовсе не радуется, а плачет, и позже признается, что ему «было нестерпимо грустно, но как хотелось жить!» (VIII, 218). Тоска, ощущение невозвратимой утраты становятся все более острыми, выражая его глубокую внутреннюю неудовлетворенность той самой обыкновенной жизнью, которая стала его страстной мечтой. Даже, казалось бы, в самые счастливые дни новой жизни, когда после болезни он бродит по Венеции и любуется ее красотами, его не оставляет мысль об утраченной вере, «Хорошо быть художником,— думает он,— поэтом, драматургом... но если это недоступно для меня, то хотя бы удариться в мистицизмГ Эх, к этому безмятежному спокойствию и удовлетворению, какое наполняет душу, хотя бы кусочек какой-нибудь веры» (VIII, 234; курсив мой.— Г. Я.)’.
Рисуя переживания Неизвестного человека, Чехов воспроизводил характернейшее явление русской общественной жизни восьмидесятых годов.
В конце 1888 года между гайдебуровской «Неделей» и публицистом «Русской мысли» Н. В. Ше лгу новым завязалась полемика на тему о мрачных и светлых явлениях в русской жизни. Полемика оказалась длительной, прямо или косвенно в ней приняли участие многие не только столичные, но и провинциальные периодические издания.
На первый взгляд в этой полемике спор шел между оптимистами и пессимистами; во всяком случае, противники Шелгунова обвиняли его именно в пессимизме, в том, что он не желает видеть и признавать «светлых моментов» и «бодрящих впечатлений» в русской жизни.
297
преувеличивает моменты «мрачные» и тем самым сеет настроения уныния, в то время как следует будить в людях оптимизм, бодрость и любовь к жизни. Шелгунов прежде всего и выступил против такого толкования полемики. Он напоминал, что во времена, когда готовилось освобождение крестьян, никто не решался назвать пессимистами тех, кто не видел «светлых явлений» в дореформенном быте. Впрочем, если бы это и случилось, писал Шелгунов, «то веселый человек и сам бы понял, на какое место ему следует встать и в какой газете работать» L Такой же политический смысл Шелгунов усматривал и в современном споре.
Проповедь «бодрящих впечатлений», «оптимизма» представлялась Шелгунову проявлением приспособленчества к обстановке реакции. Он отказывался видеть принципиальную разницу между позицией князя Мещерского, который заявлял, что пора положить конец либеральным реформам, чтобы... дать отдохнуть от этих реформ обществу, и публициста Н. Я. Николадзе, который старательно расписывал в тифлисском «Новом обозрении» радующие его светлые моменты русской жизни. Зачем нужна эта проповедь «благодушества и самоудовлетворения», спрашивал Шелгунов, да и «чем же «точка» Н. Я. Николадзе отличается от «точки» князя Мещерского? Только тем, что князь Мещерский гикает и размахивает кнутом, а теория «цветущей Рионской долины» предлагается в бархатных перчатках, с мягкими манерами и вкрадчивой улыбкой. Конечно, и это прогресс»,— иронически заключал Шелгунов 1 2.
Рассматривая позицию пропагандистов оптимизма и жизнелюбия, открыто провозгласивших, что теперь не время великих задач, Шелгунов показывал, что подлинной сущностью их пропаганды является воинствующая безыдейность. Ссылаясь на ту же тифлисскую газету, Шелгунов пишет: «Мы хотим жить! — говорит «Новое обозрение» в одном из своих «Обзоров печати». — Боже мой, как хотим жить! И чего только не делаем, с чем ни миримся ради жизни, чего-чего только не переносим! Мы готовы жить без верований, без надежды, без любви... только бы жить. Готовы жить без рук, без ног, без глаз, без зубов... только бы жить. Мы готовы жить, пресмы-
1 Н. Ш <е л г у н о в>. мысль», 1889, № 4, с. 188.
2 Там же, с. 200.
Очерки русской жизни.— «Русская
208
каясь, без собственных мнений, под ножом хирурга, но жить...» Да, именно хотим жить! Ради этой жажды жизни мы занимаемся столоверчением, гипнотизмом, отдаем все свое время и силы карточной игре, любительским спектаклям, занимаемся изучением балетных танцев, — одним словом, как угорелые, мечемся из стороны в сторону, не находя удовлетворения мысли, чувствам, стремлениям и желаниям»
Выступая против «публицистов-оптимистов», Н. В. Шелгунов указывал на растлевающее влияние их пропаганды, в результате которой люди могут лишь притерпеться и научиться быть равнодушными к добру и злу. Вместе с тем он доказывал, что безыдейность не может удовлетворить общество и что так тревожащая «оптимистов» «безнадежность» есть на самом деле выражение чувства неудовлетворенности. «Ни в чем ином,— писал Шелгунов,— наша «безнадежность» и не заключается, как только в неудовлетворении высших умственных потребностей и интересов. Кому эти интересы чужды, те спокойно меряют в лавках аршинами и отвешивают на весах товар и не знают никакой «безнадежности»1 2.
Как видим, умонастроение Неизвестного человека действительно весьма точно отражало одно из характерных явлений восьмидесятых годов. Развенчание этого исступленного обывательского жизнелюбия — еще одно свидетельство сближения Чехова с передовой демократической критикой своего времени.
Как это было уже в «Дуэли», Чехов вновь прибегает к старому, традиционному методу русской литературы. Опять перед нами русский человек на rendez-vous. В самом деле, как ни существенны самопризнания героя, его подлинная сущность, истинная цена его взглядов выясняются именно во взаимоотношениях с Зинаидой Федоровной.
Взаимоотношения Неизвестного человека и Зинаиды Федоровны складываются трагически. Ирония судьбы состоит в том, что Владимир Иванович встречает женщину мыслящую, готовую к самоотверженности и борьбе, но встречает тогда, когда сам меняет убеждения. Утратив веру, он вместе с тем теряет возможность сближения с Зинаидой Федоровной. Это и есть та цена, которой
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни.— «Русская мысль», 1889, № 4, с. 201.
2 Там же, с. 202.
299
прежде всего приходится Владимиру Ивановичу оплачивать свое отступничество. Но как ни велика его вина перед самим собой, его вина перед Зинаидой Федоровной несравненно тяжелей. Тут-то и обнаруживается вся глубина его падения.
Зинаиду Федоровну отличает не только стремление к содержательной жизни, одухотворенной высокой идейностью, но и крайняя житейская неопытность, наивность и беззащитность — черта, свойственная многим чеховским персонажам, близким ему по духу. Только в силу своей наивности смогла она принять циничного скептика Орлова за идейного, мыслящего и страдающего человека. Но с Неизвестным человеком отношения Зинаиды Федоровны складываются по-другому. Тут уж она оказывается жертвой не столько своей наивности и доверчивости, сколько прямого обмана.
Рассказывая Зинаиде Федоровне о себе, о своих действительно «изумительных похождениях», Владимир Иванович ни словом не обмолвился, что все это в прошлом, что взгляды его изменились, что он теперь уже другой человек. Между тем Зинаида Федоровна принимает все за чистую монету и, соглашаясь нелегально ехать с ним за границу, думает, что теперь для нее начнется на самом деле новая жизнь. «Вербуйте меня,— говорит она Владимиру Ивановичу.— Вы читали Бальзака? — спросила она вдруг, обернувшись.— Читали? Его роман «Рёге Goriot» кончается тем, что герой глядит с вершины холма на Париж и грозит этому городу: «Теперь мы разделаемся!» — и после этого начинает новую жизнь. Так и я, когда из вагона взгляну последний раз на Петербург, то скажу ему: «Теперь мы разделаемся!» IKVIII, 232).
В первоначальном — журнальном — варианте поведение Неизвестного человека было еще более неприглядно. Разоблачив обман Орлова, рассказав затем о себе, он читает нотации Зинаиде Федоровне, говорит о непоследовательности и робости ее стремлений к новой жизни: «Вы были женой и, чтоб начать новую жизнь, сделались любовницей — только всего! Из спальни одного тунеядца и пошляка перешли в спальню другого такого же. Хорошо обновление!» Далее он со слезами в голосе умоляет Зинаиду Федоровну довериться ему, не возвращаться к этим людям, держаться от них подальше. «Оставьте,— восклицает он,— этих несчастных, чуждых вам людей,
300
и пойдемте в иную среду. Там займете вы положение* достойное вас...» (VIII, 537, 538).
Так же ведет себя Неизвестный человек и за границей. Он рассказывает ей все новые эпизоды своей прошлой деятельности, и эти рассказы заставляют бедную женщину смотреть на него с восхищением. Мало этого—* беседы Владимира Ивановича все серьезнее и глубже укрепляют ее в новой вере. Она совершенно искренне признается ему, что теперь уже совсем по-другому смотрит на свою прошлую жизнь, ненавидит и презирает ее. в том числе и Орлова и свою любовь к нему. «Теперв даже смешно все это,— говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал.— Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном — в берьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она — крак! Вот в чем сйьтсл. В этом одном, или же вовсе нет смысла» (VIII, 235—236).
Придя к убеждению, что смысл жиэни состоит в борь-* бе со злом, Зинаида Федоровна создает зримый, хорошо понятный ей самой образ господствующего в действительности зла. Все зло мира символически воплощается й ei сознании в образе мачехи. «Грубая, наглая, бездушная* фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка,— рассказывает о ней Зинаида Федоровна.— Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из-за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот свою вторую жеяу< мою мачеху, любил страстно, без памяти... Натерпелась я| Ну, да что говорить! Так вот все, говорю я, сливается в один образ... И мне досадно: зачем мачеха умерла? Хоте! лось бы теперь встретиться с ней!’..» (VIII, 236).
В окончательном варианте Зинаида Федоровна укло^, няется от прямого ответа на вопрос — зачем она хотела бы встречи со своей мачехой. В журнальном же текст^ она отвечала на него, и этот ответ еще раз убеждал, кай глубоко она была захвачена революционными идеями^ навеянными беседами с Неизвестным человеком. «Голову бы ей отрубила,— отвечала она со смехом.— Впрочем! я шучу,— продолжала она осипшим голосом, провожая меня до передней.— Это другие бы ей голову рубили! i а я бы только гарцевала на белом коне перед толпой.А со знаменем... И чтобы музыка гремела. Ну, там увидим! что будет,— говорила она живо, красиво встряхивая головой» (VIII, 539—540).
Нет спору, мысль о гильотине символе революции и романтическая картина, рисующаяся ее воображению!
301
толпа, белый конь, знамя, музыка — в достаточной сте-пени наивны, как наивно и ее представление о господствующем зле, воплотившемся для нее в образе мачехи-Но как бы ни были наивны ее мечты и мысли о жизни, новая вера целиком овладела ее сознанием.. Вот почему второе разочарование, на этот раз в Неизвестном человеке — ее вчерашнем наставнике и герое, по-настоящему сразило ее. Во время решительного их объяснения банкротство Владимира Ивановича выясняется с предельной наглядностью.
«Владимир Иваныч,— сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить.— Владимир Иваныч, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем... зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды?., почему вы не говорили мне правды, а молчали, или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне?» И он вынужден признаться не только в своем отступничестве, но и в жалком малодушии и трусости. «Трудно сознаваться в своем банкротстве...—мямлит он в ответ.— Да, я не верю, я утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай бог никому пережить то, что я пережил» (VIII, 240).
Однако и это постыдное объяснение не исчерпывает картину его падения. Как Катя в «Скучной истории» обращалась к Николаю Степановичу, так теперь Зинаида Федоровна обращается к нему — бывшему революционеру с тем же выстраданным вопросом. «Вы много пережили и испытали; знаете больше, чем я,— говорит Зинаида Федоровна,— подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти». Однако у героя не хватает и того мужества, что было у Николая Степановича, и вместо того, чтобы честно сказать — не знаю! — он начинает юлить, говорить общие слова и наконец лепечет о том, что его будто бы осенила новая вера, вера в самоотверженную любовь к ближнему. «Дальше я хотел говорить о милосердии,— признается он,— о всепрощении, но голос мой вдруг зазвучал неискренне, и я смутился» (VIII, 241, 243). И он получает по заслуга^. «Все эти ваши прекрасные идеи,— вынуждена сказать ему Зинаида Федоровна,— я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей.
302
Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека — значит не понимать идей» (VIII, 241). Однако и этой пощечины герою недостаточно. Именно тут считает он возможным пуститься в обличение Орлова. И тогда Зинаида Федоровна говорит ему всю правду. «Ну, да уж ладно! — восклицает она. — Он трус, лжец и обманул меня, а вы! Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...» (VIII, 242).
Да, никогда еще незадачливый герой русской литературы не выглядел так постыдно на традиционном rendezvous. Но и после всего этого Владимир Иванович буквально вопит о своем желании жить: «Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости» (VIII, 243). И все это говорится, глядя в глаза женщине, которую он только что подвел к последней черте, к неотвратимой мысли о самоубийстве. Не получив ни помощи, ни поддержки, потеряв способность жить, как она жила прежде, и не найдя дороги к иному жизненному поприщу, Зинаида Федоровна кончает самоубийством.
Так развенчивает Чехов обывательское жизнелюбие, вновь, с еще большей силой, чем в «Скучной истории», показывая, что безыдейное существование — «не жизнь, а тягота, ужас».
Борьба против безыдейности в повести не сводится к показу обывательского перерождения Неизвестного человека. Немалое значение в раскрытии этой темы имеет изображение Орлова и круга его друзей.
Тридцатипятилетний петербургский чиновник Георгий Иванович Орлов, казалось бы, ничего общего пе имеет с Неизвестным человеком. Отличительной чертой Орлова, как и его друзей, была ирония, с которой они говорили обо всем: о боге, бессмертии, истинном благе, России, русском народе и русской интеллигенции, чистоте нравов и верности. Все эти ценности не существовали для них, и разговоры на эти темы они вели лишь в ироническом плане. «Науки у нас нет, литература неуклюжа, торговля держится на мошенничестве: — «не обманешь — не продашь». И все в таком роде, и все смешно» (VIII, 184)'. Характерной особенностью Орлова является также глубокая убежденность в правильности избранного им образа жизни и мышления. С цинической откровенностью и
303
настойчивостью он отстаивает свое право не быть героем, презирать романы Тургенева, сознательно предпочитать игру в карты всякой идейности, наконец — право быть самым обыкновенным щедринским чиновником. Все это действительно мало похоже на мятущегося, неудовлетворенного и до конца неприкаянного Неизвестного человека. И все же Владимир Иванович лразу признает свое духовное родство с Орловым. Поэтому он именно к нему обращается с письмом, когда убеждается в своем отступничестве.
Духовное родство Орлова и Неизвестного человека состоит прежде всего в том, что оба они отступники, хотя каждый из них пытается замаскировать свою духовную нищету. Именно в этом видит Владимир Иванович смысл иронии Орлова. «О, как хорошо я ее понимаю! — восклицает он в письме к Орлову.— Живая, свободная, бодрая мысль пытлива и властна; для ленивого, праздного ума она невыносима. Чтобы она не тревожила вашего покоя, вы, подобно тысячам ваших сверстников, поспешили смолоду поставить ее в рамки; вы вооружились ироническим отношением к жизни, или как хотите называйте, и сдержанная, припугнутая мысль не смеет прыгнуть через тот палисадник, который вы поставили ей, и когда вы глумитесь над идеями, которые якобы все вам известны, то вы похожи на дезертира, который позорно бежит с поля битвы, но, чтобы заглушить стыд, смеется над войной и над храбростью. Цинизм заглушает боль» (VIII, 224— 225). И, как это ни странно, Орлов признает правоту своего обличителя, соглашается, что они оба принадлежат к числу ослабевших, опустившихся, павших, к поколению, которое сплошь состоит из неврастеников и нытиков, без конца вопящих об усталости и переутомлении. Но, признавая все это, Орлов остается верен себе. Волноваться и негодовать по этому неводу нечего, говорит он, так как в мире все целесообразно. Есть, видимо, смысл и польза будущим поколениям и в их существовании — существовании неврастеников, кисляев и отступников.
В облике Орлова, как его характеризует Владимир Иванович, нетрудно увидеть ряд хорошо известных нам черт. Ссылки на высшую целесообразность и роковую обусловленность, с тем чтобы оправдать свою неприглядную жизнь, объединяют Орлова и с Лаевским, и с Раги-ным. Главное же, что роднит Орлова и Рагина,— ненавистная Чехову азиатчина. «Вы боитесь жизни,— пишет Владимир Иванович Орлову,— боитесь, как азиат, тот
804
самый, который по целым дням сидит на перине и курит кальян. Да, вы много читаете и на вас ловко сидит европейский фрак, но все же с какою нежною, чисто азиатскою, ханскою заботливостью вы оберегаете себя от голода, холода, физического напряжения,— от боли и беспокойства, как рано ваша душа спряталась в халат, какого труса разыграли вы перед действительною жизнью и природой, с которою борется всякий здоровый и нормальный человек» (III, 224).
С еще большей настойчивостью та же мысль подчеркивалась в журнальном варианте повести. И орловская ирония, и халат, в который он упрятался,— все это расценивалось как проявление именно азиатчины, которую нельзя прикрыть никакими фраками, никаким внешним европейским лоском.
«Рассказ неизвестного человека» явился новым выступлением Чехова против его давнего врага. Однако это не было повторением старого. Понятие ненавистной Чехову азиатчины получило здесь свое дальнейшее уточнение. Теперь стало ясно, что азиатчина — это не только бегство от действительности, не только пассивное к ней отношение. Азиатчина — это и безыдейность, какими бы красивыми фразами или философскими изречениями она ни прикрывалась. В связи с этим азиатчина приобретает все более конкретные исторические очертания «восьми-десятничества», осмысляется как специфическое порождение и наследие идейного упадка восьмидесятых годов.
Борясь с пассивностью и приспособленчеством, выступая против всяческих попыток оправдать дряблость, безволие, безразличие и отступничество, Чехов все настойчивее и увереннее противопоставляет всему этому идею борьбы. «Рассказ неизвестного человека» и в этом смысле явился новым шагом вперед в творческом развитии писателя.
Что смысл жизни — в борьбе со злом, говорит не только Зинаида Федоровна. Об этом свидетельствует трагическая история Неизвестного человека, жизнь которого, как оказывается, имела смысл, содержание и ценность лишь до тех пор, пока он был борцом. Ведь и теперь, отойдя от революционного движения, Владимир Иванович не может не понимать, что только борьба делает человека человеком. Отсюда пафос его обличений Орлова, которому он напоминает, что борьба с жизнью и природой является первым достоянием нормального, здорового человека. Отсюда же горечь размышлений о овеем падении.
ЭО5
Поэтому мало утешают его и слова Орлова, стремящегося исторической необходимостью оправдать свою принадлежность к поколению кисляев и отступников. «Жизнь дает-» ся один раз,— восклицает Неизвестный человек,— и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того...» (VIII, 248). И даже детски беспомощный, бесхарактерный Грузин, высказывая Зинаиде Федоровне свои сокровенные мысли, тоже, в меру своего понимания, думает о борьбе. «Свободно следовать влече-ппям своего сердца,— говорит он,— это не всегда дает хорошим людям счастье. Чтобы чувствовать себя свободным и в то же время счастливым, мне кажется, надо не скрывать от себя, что жизнь жестока, груба и беспощадна в своем консерватизме, и надо отвечать ей тем, чего она стоит, то есть быть так же, как она, грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе. Я так думаю» (VIII, 221).
В этой атмосфере торжества новых мыслей, когда-то так пугавших Николая Степановича, и происходит окончательная дискредитация толстовской идеи всеобщей любви. Чехов достигает этого без всякой полемики. Когда Неизвестный человек после слов Зинаиды Федоровны; «смысл жизни только в одном — в борьбе» начинает бормотать о том, что «назначение человека или ни в чем, или только в одном — в самоотверженной любви к ближнему», с ним никто не спорит. Но ему самому становится стыдно не только отстаивать, но даже развивать эту мысль.
Отход Чехова от толстовского морализма имел чрезвычайное значение для его творчества.
В своих «Очерках русской жизни» Н. Шелгунов неоднократно возвращался к уже знакомой нам мысли о принципиальном различии между «моралистами» и «сторонниками теории среды». При этом под «моралистами» Шелгунов подразумевал прежде всего толстовцев, под «сторонниками теории среды» — писателей и публицистов, продолжавших просветительские традиции шестидесятых годов. «Моралист», по мнению Шелгунова, тем прежде всего отличается, что не желает признавать значение общественного прогресса в развитии нравственности.
Между тем, утверждает Шелгунов, никакие проповеди не могут сравниться по своим моральным результатам
306
в общественными изменениями. И Шелгунов в виде примера рассказывает, какую роль сыграла отмена телесных наказании в выработке чувства личного достоинства. «На телесное наказание,— пишет он,— народ стал смотреть как на действие позорящее и оскорбительное только с отменой розг. Но чтобы новые нравственные отношения установились, следует сначала уничтожить те преграды, которые именно и мешают установлению этих отношений» L «Моралист,— пишет он в другом своем очерке,— требует совершенной личности, сторонник теории среды требует улучшенных условий для развития личности... Ко всему тому, что моралист в лучшем случае только извинит, человек «среды» отнесется как к явлению и постарается его понять и объяснить. От этого он всегда гуманен...» 2 (курсив мой.— Г. Б.).
Отказ Чехова от толстовского морализма и означал переход его, а вернее — возвращение, на позиции «сторонника теории среды». Вот почему, сообщая о своем охлаждении к Толстому, писатель прежде всего говорит о расчетливости и справедливости, которые теперь убеждают его, что в электричестве и паре любви к человечеству больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса.
Внимание к среде, то есть к социальным проблемам, не снимало нравственных вопросов, но помогало иному, более глубокому и, как правильно говорил Шелгунов, более справедливому, подлинно гуманному их решению.
Уже «Рассказ неизвестного человека» свидетельствовал, какие новые возможности открывались теперь перед писателем. Глубже, исторически конкретнее, чем в «Иванове» и «Скучной истории», была рассмотрена давно волновавшая Чехова проблема идейного банкротства, драма безыдейного существования. По-новому раскрывалась и тема «Русский человек на rendez-vous». Теперь становится ясно, что трагическая участь женщины является прямым следствием господствующих нравов — пошлости, узости, безыдейности окружающих ее людей. Толстовским рассуждениям о роковой роли чувственной любви, об эмансипации женщины в спальне, толстовской проповеди аскетизма и любви во имя любви Чехов противопоставляет теперь мысль о зависимом общественном
1	Н. Ш (е л г у н о в). мысль», 1888, № 3, с. 193.
2	Н. Ш <е л г у н о в>. мысль», 1888, № 5, с. 131.
Очерки русской жизни. — «Русская
Очерки русской жизни.— «Русская
307
положении женщины. К это# мысли писатель будет неоднократно возвращаться и позже, начиная со следующего своего произведения — «Володя большей и Володя маленький» (1893), раскрывая нее новые и новые аспекты этой социальной драмы.
«Рассказ неизвестного человека» отличался не только новым подходом к рассмотрению нравственных проблем, но и более острой их постановкой. Нагляднее всего об этом свидетельствует вопрос о праве человека на уничтожение себе подобного — вопрос, оказавшийся в центре драматической коллизии, решившей судьбу Неизвестного человека.
Проблема эта встает в повести весьма естественно, так как Неизвестный человек — террорист и конечная цель его последнего плана состояла в уничтожении отца Орлова. Однако долгожданная встреча с этим сановным стариком оказалась совсем не такой, какой представлял ее себе Владимир Иванович. Ожидал он встретить врата, увидел же слабого, больного старика с грустным, задумчивым лицом. «Я стоял позади,— рассказывает Владимир Иванович,— глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках» (VIII, 217). Казалось бы, это сцена спасения человека, которого судьба невзначай уберегла от тяжкого преступления. Однако это не так. Что касается самого Владимира Ивежгвича, то он сразу понимает, что это не спасение его, а гибель. И он всеми силами пытается воскресить н себе прежнего человека.
«Я,— рассказывает он,— торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хотя каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно... Но трудно зажечь спичку о рыхлый камень. Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти...» (VIII, 2*18; курсив мой.— Г. 5.).
В чем же дело? Беда и вина Владимира Ивановича состоит в том, что он во враге перестал видеть врага, и произошло это с ним потому, что он утратил свои убеждения. Не в том дело, что сиятельный чиновник, которого он считал врагом своего дела, оказался обычным человеком. Нет, оказался другим сам Владимир Иванович. Перестав во враге видеть врага, он и оказался перед
308
проблемой совсем новой и неожиданной — перед проблемой убийства, убийства старого человека, дела и убеждения которого были теперь ему совершенно безразличны. Но совершить убийство он, конечно, не мог. Ведь в том-то и дело, что убийство так же мало похоже на уничтожение врага, как Поля, способная за деньги совершить любое преступление, мало похожа на Зинаиду Федоровну, мечтающую о гильотине для своей мачехи, ставшей для нее воплощением торжествующего в действительности зла.
Как видим, это был в самом деле новый взгляд на вещи. Отказ от толстовского морализма возвращал писателя к социальной действительности, к углубленному исследованию ее реальных противоречий. Это и открывало перед ним новые творческие горизонты.
XVIII СТАРЫЕ ТЕМЫ В НОВОМ ОСВЕЩЕНИИ
Возвращение к социальной проблематике в девяностые годы приводило не только к повторному рассмотрению уже знакомых Чехову вопросов, новому пониманию их роли в жизни людей, но и к открытиям до того неведомых писателю проблем и тем. Существенно менялась и структура художественных произведений. Основное внимание все больше и больше переносилось на социальный быт человека, споры героев постепенно утрачивали обобщенно-философский характер, становились конкретней, чаще всего оказывались непосредственно связанными с теми или иными острыми социальными проблемами. Произведения, носившие характер философских раздумий, сменялись повестями и рассказами, в которых общие суждения являются выводом из кропотливого анализа различных сторон повседневной жизни человека в современном обществе.
Эти изменения накапливались в творчестве Чехова постепенно и ощутимо стали проявляться начиная примерно с 1894 года. Возможность этих сдвигов очевидна уже в таких произведениях начала девяностых годов, как «Дуэль» и «Жена».
В «Дуэли» есть один важный эпизод. Перед поединком дьякон Победов думает о причине ссоры Лаевского и фон Корена и вообще обо всем том, что тревожит и волнует окружающих его интеллигентов. Все здесь непонятно
309
и странно дьякону. «За что он ненавидит Лаевского, а тот его? За что они будут драться на дуэли? Если бы они с детства знали такую нужду, как дьякон, если бы они воспитывались в среде невежественных, черствых сердцем, алчных до наживы, попрекающих куском хлеба, грубых и неотесанных в обращении, плюющих на пол и отрыгивающих за обедом и во время молитвы, если бы они с детства не были избалованы хорошей обстановкой жизни и избранным кругом людей, то как бы они ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них. Ведь даже внешне порядочных людей так мало на свете!.. Вместо того чтобы от скуки и по какому-то недоразумению искать друг в друге вырождения, вымирания, наследственности и прочего, что мало понятно, не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга...» (VII, 416).
Так выясняется, что не только события, но и люди лучше, глубже познаются в подобном сравненпи. Истин-, ная цена спорам, разделяющим героев произведения, да и самим героям, может быть определена лишь с учетом реальной жизни, которая их окружает. Но в том-то и дело, что эта возможность в «Дуэли» фактически не реализуется. В основе ее построения лежит иной принцип — диспута, логических доказательств и опровержений, принцип, которому подчиняется, как мы видели, даже логика развития человеческих характеров.
И дьякону и автору кажется в это время, что на фоне торжествующего в мире зла такие люди, как Лаевский, не только заслуживают снисхождения, но и вызывают симпатию. «Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный,— думает дьякон,— но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: «Лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной — неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно? К тому же ведь он первый страдает от своих недостатков, как больной от своих ран» (VII, 416). И по логике ведущегося в повести спора это правильно и справедливо. Но ведь это вовсе пе так, если на самом деле взглянуть на Лаевского по-новому. Когда гнев и ненависть писателя действительно будут обращены туда •— вниз,«где стоном гудят целые улицы», относительно хоро«
Bto
шие качества Лаевского не смогут сами по себе обеспечить ему положительной оценки. Во всяком случае, уже в «Палате № 6» воспитанность, деликатность и интеллигентность доктора Рагина не спасут его от самого сурового осуждения.
Рассказ «Жена» (1892) является другим примером того, как в творчестве Чехова созревали, но до определенного времени оказывались нереализованными новые темы и новые творческие принципы.
Описываемые в рассказе события происходят в голодный год. Уже в самом начале произведения из анонимного письма, адресованного инженеру Асорину, мы, узнаем о страшных картинах голода, который свирепствует в окрестных деревнях. Инженер и его жена заняты проблемой помощи голодающим. В связи с этим высказываются весьма важные и трезвые мысли об отношении либеральных кругов к народу. «Пока наши отношения к народу,— заявляет земский врач Соболь,— будут носить характер обычной благотворительности, как в детских приютах или инвалидных домах, до тех пор мы будем только хитрить, вилять, обманывать себя, и больше ничего... Ах, если бы мы поменьше толковали о гуманности, а побольше бы считали, рассуждали да совестливо относились к своим обязательствам! Сколько среди нас таких гуманных, чувствительных людей, которые искренне бегают по дворам с подписными листами, но не платят своим портным и кухаркам. Логики в нашей жизни нет, вот что! Логики!» (VIII, 48).
Особенность рассказа состоит, однако, в том, что обо всех этих вопросах в нем лишь упоминается. Оценка героев произведения — инженера Асорина, его жены, помещика Ивана Ивановича — идет совсем по другой линии. Инженер рисуется как человек исключительно тяжелого характера. Он не любит ни людей, ни жизни, отравил существование своей жене, ухитряется причинять зло всякому человеку, с которым ему доведется столкнуться. Все ненавидят и презирают его. «Вы прекрасно образованы и воспитаны,— говорит ему жена,— очень честны, справедливы, с правилами, но все это выходит у вас так, что куда бы вы ни вошли, вы всюду вносите какую-то духоту, гнет, что-то в высшей степени оскорбительное, унизительное... Вы всех ненавидите. Вы справедливы и всегда стоите на почве законности, и потому вы постоянно судитесь с мужиками и соседями» (VIII, 33—34). Примерно так же характеризует Асорина и Иван
311
Иванович, старый, опустившийся, но сердечный и мягкий человек. «Невозможно вас уважать, голубчик,— говорит он в минуту откровенности инженеру.— С виду вы как будто и настоящий человек. Наружность у вас и осанка как у французского президента Карно... Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но голубчик, у вас душа не настоящая... силы в ней нет... Да» (VIII, 46).
Вот эти особенности характера инженера и находятся в центре рассказа. Инженер Асорин однажды, в порыве откровенности, сознается: «Я догадывался, что весь секрет не в голодающих, а в том, что я не такой человек, как нужно» (VIII, 35). Да, он действительно «не такой человек, как нужно», в этом автор убеждает нас, однако в целом образ Асорина остается всего лишь какой-то странной аномалией.
Отмеченные особенности рассказа «Жена» типичны для большинства произведений Чехова второй половины восьмидесятых и начала девяностых годов. Нравственные проблемы, которые он ставит, человеческие характеры, которые он рисует, чаще всего прямо не связаны с изображаемой социальной средой и не объяснены ею, или же объяснены какими-то самыми общими причинами, вроде особенностей русской жизни, взятой в каких-то самых общих, и социально и политически не уточненных чертах.
В 1894—1895 годах общий характер произведений Че< хова постепенно меняется. «Бабье царство», «Скрипкй Ротшильда», «Учитель словесности», «В усадьбе», опуб-* линованные в 1894 году, «Три года», «Супруга», «Анна на шее», «Убийство» (1895) свидетельствуют, что интерес Чехова заметно перемещается в сторону художественного, исследования социальных основ человеческого бытия.
Первым в новой серии произведений является рассказ «Бабье царство», написанный в конце 1893 года. Этим произведением Чехов положил начало важной теме в русской литературе, которая станет потом одной из основных в творчестве М. Горького,— о простом человеке, попавшем «не на свою улицу».
Жизнь Анны Акимовны оказалась полна превратностей. Она выросла в семье простого рабочего, который был, однако, единственным наследником своего брата — Ивана Ивановича, выбившегося в крупные предприниматели. Иван Иванович считал брата Акима легкомыслен-' ным человеком, не любил его, держал в черном теле **
312
рабочим на заводе, на жалованье шестнадцать рублей в месяц. Но за три года до своей смерти приблизил к себе и проявил заботу о воспитании его дочери Анютки. Так Анюта оказалась на попечении учителей и гувернанток. Потом дядя умер, скончался и отец, и вот она владелица большого, миллионного дела, на котором занято до двух тысяч рабЬчих.
Став миллионершей, Анна Акимовна не зазналась и не стала стыдиться своей прошлой жизни. Напротив, она вспоминает о ней с большой теплотой и любовью. Частенько ей кажется даже, что прошлая жизнь была лучше и интересней, и ей хочется «стирать, гладить, бегать в лавку и кабак, как это она делала каждый день, когда жила с матерью. Ей бы рабочей быть, а не хозяйкой! Ее большой дом с люстрами и картинами, лакей Мишенька во фраке и с бархатными усиками, благолепная Варва-рушка и льстивая Агафьюшка, и эти молодые люди обоего пола, которые почти каждый день приходят к пей просить денег и перед которыми она иочему-то всякий раз чувствует себя виноватой, и эти чиновники, доктора и дамы, льстящие ей и презирающие ее втайне за низкое происхождение,— как все это уже прискучило и чуждо ей» (VIII, 299).
Анна Акимовна сохранила доброту и отзывчивость. Она с болью в душе думает о тяжких условиях работы на заводе, о том, что в бараках, где живут рабочие, «сырость, клопы, разврат, безначалие». Она с тревогой размышляет о судьбе предприятия, понимая, что хозяйка она плохая, неопытная, что директор завода не только грубиян, деспот, но и вор. Острое ощущение ответственности за «дело», за судьбы рабочих с их семьями и мысли об одиночестве сливаются воедино, и тогда Анна Акимовна понимает, что самым правильным было бы выйти замуж за такого же рабочего, каким был ее отец. Когда она встречается с Пименовым, одним из мастеров на заводе, то решает, что вышла бы за него замуж с радостью.
На праздничном обеде, когда Анна Акимовна принн-мала действительного статского советника Крылина и известного адвоката Лысевича, зашел разговор о ее жиз-> ни. Лысевич — сытый, богатый и алчный человек, усвоив-’ ший своеобразную, не лишенную грубоватого изящества манеру разговоров с хозяйкой,— повел свои обычные на-* гловатые, циничные речи. По его мнению, женщина кон-* да века, разумеется молодая и богатая, должна бы1ъ
313
«независима, умна, изящна, интеллигентна, смела и немножко развратна. Развратна в меру, немножко, потому что... сытость есть уже утомление... Заройтесь в цветы с одуряющим ароматом, задыхайтесь в мускусе, ешьте гашиш, а главное, любите, любите и любите...» (VIII, 319). Не смущают его и возражения Анны Акимовны, которая заявляет, что все это ей чуждо, что она ищет обыкновенной любви, хочет, чтобы у нее был муж, дети и что выйдет она непременно за простого человека. «И это недурно,— отвечает Лысевич.— Герцогиня Джо-сиана полюбила Гуинплена, и это ей позволяется, потому что она герцогиня; вам тоже все позволяется, потому что вы необыкновенная. Если, милая, захотите любить негра или арапа, то не стесняйтесь, выписывайте себе пегра. Ни в чем себе не отказывайте. Вы должны быть так же смелы, как ваши желания. Не отставайте от них».
Эти речи раздражают его собеседницу. «Неужели меня так трудно понять? — спросила Анна Акимовна с изумлением, и глаза ее заблестели от слез.— Поймите же, у меня на руках громадное дело, две тысячи рабочих, за которых я должна ответить перед богом. Люди, которые работают на меня, слепнут и глохнут. Мне страшно жить, страшно! Я страдаю, а вы имеете жестокость говорить мне о каких-то неграх и... и улыбаетесь! — Анна Акимовна ударила кулаком по столу.— Продолжать жизнь, какую я теперь веду, или выйти за такого же праздного, неумелого человека, как я, было бы просто преступлением. Я не могу больше так жить,— сказала она горячо,—не могу!» (VIII, 320).
Отповедь, которую Анна Акимовна дала Лысевичу, умилила ее. Ей было приятно думать, что она честно и красиво мыслит, так хорошо и убежденно говорит. И когда позже, под влиянием артистически пересказанного Лысевичем романа Мопассана, она вновь взвешивала свою жизнь, то приходила окончательно к убеждению, «что так жить нельзя, что нет надобности жить дурно, если можно жить прекрасно; она вспоминала свои слова и мысли за обедом и гордилась ими, и когда в воображении вдруг вырастал Пименов, то ей было весело и хотелось, чтобы он полюбил ее» (VIII, 323).
Так на страницах рассказа возникает образ милой, отзывчивой, искренней в своем стремлении к добру и правде женщины — характер как будто вовсе не типичный для миллионерши и «эксплуататорши», как зовут,
314
несмотря ни на что, Анну Акимовну в поселке. Но в том-то и дело, что все эти замечательные черты героини не имеют, как выясняется, никакого практического значения. С предельной убедительностью Чехов показывает, что Анна Акимовна по сути дела вовсе не хозяйка, а настоящая раба своего дела и что самые благие ее пожелания остаются всего лишь пожеланиями, живет же она и поступает в соответствии с той необходимостью, которая властно диктуется делом, ее положением владелицы миллионного состояния.
Столь же бесславно кончаются и личные планы Анны Акимовны. Вечером праздничного дня внизу, на «бабьей половине» дома, она полушутя-полусерьезно сказала своим домашним, что готова выйти замуж за Пименова. Эта новость вызвала в доме горячие обсуждения, а через некоторое время своими впечатлениями по этому поводу с ней делился лакей Мишенька. «Я внизу был и слышал, как вы шутили насчет Пименова...— сказал он и прикрыл рукой смеющийся рот.— Посадить бы его давеча обедать с Виктором Николаевичем и с генералом, так он помер бы со страху.— У Мишеньки задрожали плечи от смеха.— Он и вилки, небось, держать не умеет» (VIII, 332). Лакейский смех, сам Мишенька, глупый, надутый, ничтожный малый, вызвали у Анны Акимовны неприятное чувство физической брезгливости, однако невольно она сама попробовала представить себе Пименова за столом с адвокатом и Крылиным. Получалась неутешительная и неприятная картина, и Анна Акимовна впервые ясно поняла, что все ее разговоры о браке с простым человеком — вздор, глупость и самодурство.
Ложась в постель, Анна Акимовна подвела неутешительный итог своим стремлениям и мечтам. При этом «досаднее и глупее всего казалось ей то, что сегодняшние мечты насчет Пименова были честны, возвышенны, благородны, но в то же время она чувствовала, что Лысе-вич и даже Крылин для нее были ближе, чем Пименов и все рабочие, взятые вместе. Она думала теперь, что если бы можно было только что прожитый длинный день изобразить на картине, то все дурное и пошлое, как, например, обед, слова адвоката, игра в короли, было бы правдой, мечты же и разговоры о Пименове выделялись бы из целого как фальшивое место, как натяжка. И она думала также, что ей уже поздно мечтать о счастье, что все уже для нее погибло, и вернуться к той жизни, когда она спала с матерью под одним одеялом, или
315
выдумать какую-нибудь новую, особенную жизнь уже невозможно» (VIII, 333—334).
Так воскресала давняя тема творчества Чехова. Только теперь мысль о противоестественности господствующих отношений между людьми подкреплялась глубоким анализом причин, порождающих эти ненормальные отношения. В повести «Степь» Чехов впервые коснулся проблемы власти капитала, обезличивающей человека. Теперь £ема подавляющего, уродующего влияния собственнических отношений и порожденного ими социального неравенства становится основной в творчестве Чехова. Беспримерная комедия нравов, запечатленная Антошей Че-хонте, оборачивалась трагедией социального бытия. Перечисленные выше произведения 1894—1895 годов были первыми обращениями к этой драме.
Помещик Рашевич из рассказа «В усадьбе» (1894)' в разговоре с судебным следователем Мейером излагает свои сословные убеждения. Называя себя «неисправимым дарвинистом», он отстаивает благость социального неравенства. «Тем, что у человечества есть хорошего, мы обязаны именно природе,— уверяет он,— правильному естественно-историческому, целесообразному ходу вещей, старательно, в продолжение веков обособлявшему белую кость от черной. Да, батенька мой! Не чумазый же, не кухаркин сын дал нам литературу, науку, искусства, право, понятия о чести, долге...» (VIII, 375). Рашевич все больше и больше увлекается, и только тогда, когда он уже призывает всякому чумазому бросать «прямо в харю слова пренебрежения», выясняет, что его собеседник — мещанин, сын рабочего. Глубоко оскорбленный, Мейер уходит; между тем у Рашевича две дочери, и он был убежден, что следователь мог бы быть хорошим женихом для старшей из них.
Эта трагикомедия сменяется в рассказе «Супруга» (1895) драмой врача Николая Евграфовича, сына деревенского попа, бурсака по воспитанию, попавшего в семью заправских хищников. На семейной фотографии запечатлены все они: «Тесть, бритый, пухлый, водяночный тайный советник, хитрый и жадный до денег, теща — полная дама с мелкими и хищными чертами, как у хорька, безумно любящая свою дочь и во всем помогающая ей; если бы дочь душила человека, то мать не сказала бы ей ни слова, и только заслонила бы ее своим подолом. У Ольги Дмитриевны тоже мелкие и хищные черты лица, но более выразительные и смелые, чем у матери;
316
это уж не хорек, а зверь покрупнее! А сам Николай Евгра-фыч глядит на этой фотографии таким простаком, доб-рым малым, человеком-рубахой; добродушная семинар-* ская улыбка расплылась по его лицу, и он наивно верит, что эта компания хищников, в которую случайно втолк-нула его судьба, даст ему и поэзию, и счастье, и все то, о чем он мечтал...» (IX, 12—13). Фотография была сделана семь лет назад, сейчас же Николай Евграфович видит, что лучшие годы его жизни протекли как в аду, его хорошего заработка никогда не хватает, дома пошлая, кокоточная обстановка и уже нет здоровья. Товарищи-врачи сказали, что начинается чахотка.
Иной вариант той же драмы — в рассказе «Анна на шее» (1895). Девушка из обедневшей учительской семьи, запуганная и робкая, попадает примерно в такие же условия, как и Николай Евграфович, и тоже гибнет, но по-другому — сама становится хищницей и безраздельно сливается с этим столь чуждым и страшным ей поначалу миром. «Она уже поняла,— пишет Чехов,— что она создана исключительно для этой шумной, блестящей, смеющейся жизни с музыкой, танцами, поклонниками, и давнишний страх ее перед силой, которая надвигается и грозит задавить, казался ей смешным» (IX, 30) .
В повести «Три года» (1895) — новая драма. Это история неудавшейся любви, которая в то же время есть и история неудавшейся, искалеченной жизни.
Алексей Федорович Лаптев, богатый наследник крупной торговой фирмы, влюбился и сделал предложение, но получил отказ, который не оставлял сомнения, что об ответном чувстве не может быть и речи. Но Юлия Сергеевна, отказав Лаптеву, не уверена, что поступила правильно. В конце концов ей уже кажется, что ее отказ — «это безумие, это каприз и прихоть, и за это может даже наказать бог» (VIII, 407). Она исправляет свою, как ей кажется, ошибку и принимает предложение Лаптева.
Неожиданное согласие Юлии Сергеевны произвело на Лаптева тяжелое впечатление. Ему казалось, что решающую роль в этом сыграли меркантильные соображения, «и ему было обидно, что на его великолепное, чистое, широкое чувство ответили так мелко; его не любили, но предложение его приняли, вероятно, только потому, что он богат, то есть предпочли в нем то, что сам он ценил в себе меньше всего» {VIII, 407)’,
317
Прошло полгода, но отношения не изменились. Стра-« дала Юлия Сергеевна, страдал Лаптев, не видя ни любви, ни надежды.
«— Какой демон толкал тебя в мои объятия? — спрашивал Лаптев.— На что ты надеялась? Чего ты хотела?
А она смотрела на него с ужасом, точно боясь, что он убьет ее.
— Я тебе нравился? Ты любила меня? — продолжал он, задыхаясь.— Нет! Так что же? Что? Говори: что? — крикнул он.— О, проклятые деньги! Проклятые деньги!» (VIII, 441).
Юлия Сергеевна клялась, что он неправ, что она не хотела ничего дурного, что она сама тяжко расплачивается за свою ошибку. Лаптев же молил ее о любви и просил хотя бы солгать ему. Но он видел, что его ласки она переносит как тяжкую повинность. Когда он поцеловал ей ногу, она поджала ее под себя, как птица. «Утром оба чувствовали смущение и не знали, о чем говорить, и ему даже казалось, что она нетвердо ступает на ту ногу, которую он поцеловал» (VIII, 441).
Постепенно острота отношений сглаживалась, но счастье так и не пришло. Лаптев заметно охладевал к жене, избегал оставаться дома, она же, напротив, начинала все больше и больше тянуться к нему, так что через три года они в какой-то мере меняются ролями. Теперь Юлия объясняется ему в любви, но Лаптев остается равнодушен к ее словам и ласкам и с тоской думает, что впереди еще много лет жизни.
В записной книжке Чехова, среди других набросков к повести, есть и замечание о любви: «Любовь есть благо. Недаром в самом деле во все времена почти у всех культурных народов любовь в широком смысле и любовь мужа к жене называются одинаково любовью. Если любовь часто бывает жесткой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей.
Когда одни сыты, умны и добры, а другие голодны, глупы и злы, то всякое благо ведет только к раздору, увеличивая неравенство людей» (XII, 217).
В журнальном тексте повести эти мысли о любви ио трагических последствиях неравенства высказывал Ярцев в беседе с Юлией Сергеевной. Но в этом разговоре они звучали не очень кстати, выглядели несколько претенциозно. Да и сама формулировка мысли о трагических последствиях социального неравенства, когда на одном полюсе оказывалась не только сытость, но и доброта,
318
а на другом не только голод, но и глупость, и злость, совсем не вязалась с чеховскими взглядами. В подобных случаях у Чехова обычно разгорались дискуссии. Но тут — в том эпизоде, где высказывалась эта мысль, спорить было некому. Видимо, поэтому позже, подготавливая повесть для собрания сочинений, Чехов снял эти слова. Но и без них социальные причины семейной драмы Лаптевых были показаны в произведении с исчерпывающей ясностью.
Однако Чехов явно отказывается от традиционного раскрытия темы неравенства людей. И Юлия Сергеевна и Алексей Федорович — по-своему хорошие люди. Ведь она действительно высоко порядочный человек и на самом деле никогда не прельщалась лаптевскими капиталами. Не проснулась у нее алчность и позже, когда она стала женой Лаптева. Трудно и Лаптева упрекнуть в грубости, непорядочности. Меньше всего он хотел прельстить Юлию Сергеевну своим богатством. Напротив, он искал только настоящей любви и мучился при одной мысли, что его жена могла пойти за него из-за денег. Да, они были неплохими людьми и руководствовались в своих поступках, казалось бы, благородными пожела-ниями. И если благие намерения не уберегли их от нв’ счастной жизни, то это произошло потому, что решающим оказалось все же их социальное неравенство. В свою очередь, источником этого неравенства явились лаптевские миллионы. Их жертвой и стали Лаптевы. Их драма — лишь новый вариант той, с которой мы познакомились в «Бабьем царстве».
Чехов показывает самые различные проявления мертвящей власти «дела». Лаптев — интеллигентный человек, с университетским образованием, хорошо говорящий по-французски. Мало этого — он умный человек, с высокими духовными запросами. И вот, несмотря на все это, сам он постоянно ловит себя на том, что говорит и поступает совершенно по-купечески. «Если бы вы согласились быть моей женой,— восклицает он в сцене своего объяснения с Юлией Сергеевной,— я бы все отдал. Я бы все отдал... Нет цены, нет жертвы, на которую я бы ни пошел». И, едва успев проговорить это, уходя от Юлии, он уже думает об этом объяснении с глубоким отвращением. «Отдал бы все,— передразнил он себя...— Отдал бы все — совсем по-купечески. Очень кому нужно это твое все/» Да и другие разговоры, которые он только что вел, кажутся ему теперь ужасными. «Зачем он солгал, что он
319
вырос в среде, где трудятся все без исключения? Зачем он говорил назидательным тоном о чистой, радостной жизни? Это не умно, не интересно, фальшиво,— фальшиво по-московски» (VIII, 400).
Лаптев увлекался живописью. Рисовал сам, знал по фамилиям всех известных художников и не пропускал ни одной выставки. И все же его отношение к искусству было отношением не интеллигентного человека, а купца-» самодура. «И замечательно, что робкий в собраниях! в театре, у себя в амбаре,— пишет Чехов,— он был смел и самоуверен на картинных выставках. Сознание, что он может купить все эти картины, придавало ему уверенность, и он всякий раз ловил себя на этом, и ему становилось неловко. А когда он, стоя перед какой-нибудь картиной, высказывал громко свое суждение, то что-то на самой глубине души, должно быть, совесть, шептало ему, что в нем это бурлит кровь купца-самодура и что он, так смело критикующий художника, мало отличается от брата своего Федора, когда тот отчитывает провинившегося приказчика или учителя» (VIII, 572).
Влияние миллионов сказывается и более существенно. Лаптев убежден, что его робость, бесхарактерность, физическая немощь — все это прямое следствие «амбарной» жизни. Он рассказывает Юлии Сергеевне, что отец его женился в сорок пять лет на семнадцатилетней и что он и его брат Федор родились, когда их мать уже была физически истощена постоянным страхом. Его самого начали бить с пяти лет — секли розгами, драли за уши, били по голове. С восьми лет его взяли в амбар, где он работал, как и другие мальчики, и это было нездорово, так как его тут били каждый день. Потом, когда его отдали в гимназию, он должен был до обеда учиться, а от обеда до вечера быть в амбаре. И так было до двадцати двух лет, пока его, уже в университете, не надоумили уйти из отцовского дома.
Когда однажды Федор Федорович упомянул в разговоре с братом об их принадлежности к именитому купеческому роду, Алексей высказал наконец все, что накипело у него на душе. «Какой там именитый род? — проговорил Лаптев, сдерживая раздражение.— Именитый род! Деда нашего помещики драли и каждый последний чиновничишка бил его в морду. Отца драл дед, меня и тебя драл отец. Что нам с тобой дал этот твой именитый род? Какие нервы и какую кровь мы получили в наследство? Ты вот уже почти три года рассуждаешь, как дья
320
чок, говоришь всякий вздор и вот написал,— ведь это холопский бред! А я, а я? Посмотри на меня... Ни гибкости, ни смелости, ни сильной воли; я боюсь за каждый свой шаг, точно меня выпорют, я робею перед ничтожествами, идиотами, скотами, стоящими неизмеримо ниже меня умственно и нравственно; я боюсь дворников, швейцаров, городовых, жандармов, я всех боюсь, потому что я родился от затравленной матери, с детства я забит и запуган!.. Мы с тобой хорошо сделаем, если не будем иметь детей. Нами должен кончиться этот род, иначе — и я в этом глубоко убежден,— в следующих поколениях мы дадим только трусов, преступников и сумасшедших!» XVIII, 462, 573).
Болезнь отца, а потом Федора, внезапно сошедшего с ума, кладет конец хотя бы относительной свободе Алексея Лаптева. Надо было пеоеёзжать на Пятницкую» где жил отец, и браться за ведение дел. Принимая это решение, Лаптев понимал, что миллионы и дело, которое он не любил, окончательно испортят ему жизнь. Что же мешает ему бросить миллионы и уйти от всего того, что с детства было ему так ненавистно? И Лаптев приходит к заключению, что мешает ему «привычка к неволе, к рабскому состоянию...» (VIII, 472), мешает то, что он с детства обезличен этой «амбарной жизнью».
В повести «Три года», как и в рассказе «Бабье царство», мысль о тюремном строе жизни, с такой силой высказанная Чеховым в «Палате № 6», получает, как видим, свое дальнейшее развитие. Представление о силе, угнетающей и порабощающей человека, уточняется. Тюремный строй ассоциируется с «амбарной жизнью», тюрьма — с амбаром, цитаделью лаптевского миллионного дела, который сам Лаптев называет застенком и где даже окна с железными решетками кажутся тюремными.
. Уточнение социальной сущности тюремной жизни неизбежно влекло за собой необходимость уточнить и другую основную идею Чехова —идею протеста и борьбы.
В повести «Три года» вопрос этот поставлен, как то и следовало ожидать, уже весьма конкретно. Лаптев, Костя Кочевой и Ярцев прямо спорят на тему о борьбе с капитализмом. При этом Ярцев пытается доказать, что громадные успехи культуры постепенно сделают неравенство людей безвредным, и нынешнее положение фабричных рабочих стацет таким же абсурдом, каким стали
11Г. Бердников	321
теперь зверства времен крепостного права. «Воспитан ние,— говорит он,— мало-помалу сделает капитализм смешным, и он потеряет всякое значение» (VIII, 592). И Ярцев ссылается на некоего ученого, который достиг того, что кошка, мышь, кобчик и воробей ели у него из одной тарелки.
Ярцеву возражает Костя Кочевой. Надежды Ярцева представляются Косте наивными. Он говорит, что разве через пять тысяч лет Ротшильду покажутся смешными его подвалы с золотом, а до этого, значит, рабочий должен гнуть спину и пухнуть с голоду. «Ну, нет-с, дядя, довольно,— заявляет Костя.— Не ждать нужно, а бороться» (VIII, 592). Если кошка ест с мышью из одной тарелки, добавляет он, то совсем не потому, что она прониклась сознанием, а потому, что ее заставили силой.
Иную точку зрения высказывает Лаптев. По его мнению, капиталисты давно уже поняли, что деньги не приносят счастья. «Но для того, чтобы начать иную жизнь, у них но хватает уверенности. Ни один из них не уверен окончательно, что бросить деньги, это — хорошо. А у меня лично,— говорит Лаптев,— не только нет этой уверенности, но даже иногда кажется, что если бы отец дал мне сразу миллион, то я сделал бы много хорошего» (VIII, 592). Эти слова Лаптева вызывают ироническую реплику Кости, но Лаптев вновь продолжает свою мысль, доказывая, что он, обладающий миллионами, ничем не счастливее Ярцева и Кости.
Позже, готовя собрание сочинений, Чехов значительно сократил всю эту полемику, и тогда основное возражение Лаптева прозвучало так: «Я и Федор богаты, наш отец капиталист, миллионер, с нами нужно бороться! — проговорил Лаптев и потер ладонью лоб.— Бороться со мпой — как это не укладывается в моем сознании! Я богат, но что мне дали до сих пор деньги, что дала мне эта сила? Чем я счастливее вас? Детство было у меня каторжное, и деньги не спасали меня от розог. Когда Нина болела и умирала, ей не помогли мои деньги. Когда меня не любят, то я не могу заставить полюбить себя, хотя бы потратил сто миллионов» (VIII, 438).
Можно высказывать различные предположения об отношении Чехова к мнению каждого из участников спора. Во всяком случае, он явно не разделяет убеждения Лаптева, что всех капиталистов, как самого Лаптева, разочаровали их миллионы. Нельзя предположить также,
322
что Чехов верит в возможность перевоспитать Ротшильдов. Вместе с тем легко заметить, что идея борьбы оказывается весьма осложненной исходной постановкой вопроса, В самом деле, как бороться с безликий Сйлбй миллионов, с их властью над людьми? И какой смысл в борьбе с Лаптевым, который сам является жертвой этих миллионов? Правда, Чехов показывает, что, несмотря на свои благие порывы, Лаптев, как и Анна Акимовна, верно служит своему делу. В этом ведь и состоит их рабство. Это было глубоким проникновением в сущность социального бытия, чрезвычайно важным художественным открытием, капитальным вкладом Чехова в разработку русской литературой этой глобальной проблемы. Такая позиция открывала путь к глубокому обоснованию не только необходимости, но и неизбежности классовой борьбы. Однако Чехов не мог воспользоваться этой возможностью. Это сделает Горький. И все же идея борьбы, идея противостояния человека господствующему социальному строю не была оставлена Чеховым. Напротив, хотя и в своеобразной форме, она занимает все более важное место в его творчестве. И это так же вело Чехова к художественным открытиям, творческому развитию важнейших тем русской демократической литературы.
Н. В. Шелгунов, говоря о «моралистах» и «сторонниках теории среды», отмечал, что как те, так и другие проделали с шестидесятых годов заметную эволюцию. По его мнению, моралисты деградировали за эти годы, создав в конечном итоге теорию «душеспасительного жития на необитаемом острове». Сторонники же «теории среды» значительно упрочили свою позицию. «Сначала,— пишет Шелгунов,— они ставили человека в исключительную зависимость от «среды», то есть от общественных условий, и всю ответственность возлагали только на эти условия. Теперь они делают для человека обязательным общественное сознание и общественные чувства и только меркой этого сознания и оценивают людей. Это уже большой шаг вперед в направлении общественной зрелости» L
Сказанное Шелгуновым вполне можно отнести к Че-* хову. К середине девяностых годов идея борьбы оборачивается в его творчестве требованием активного противо-*
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни,— «Русская мысль», 1888, № 5, с, 128,
11*
323
стояния «среде». Первоначальной формой такого противостояния является пробуждение в человеке само-» сознания.
Taff воскресает ещС одна м&кная тема раннего творчества писателя. Однако и она возрождается на новом уровне, обогащенная его творческими достижениями истекших лет. Это легко увидеть, если сравнить рассказы «Горе» (1885) и «Скрипка Ротшильда» (1894).
В этих произведениях много общего. И там, и тут речь идет о русском мастеровом человеке, на которого внезапно обрушилось горе. Каждый из них неожиданно теряет жену, а вслед за тем вынужден подводить итог своей жизни. И этот итог у обоих оказывается одинаково неутешительным. Жизнь прошла не так, как следовало бы, глупо и бестолково. К этой мысли приходят и токарь Григорий Петров и гробовщик Яков Иванов, прозванный Бронзой. Кое в чем Бронза почти буквально повторяет своего предшественника. Как и Григорий Петров, он вспоминает, что «за всю свою жизнь... ни разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два года, пока они жили в одной избе, тянулись долго-долго, но как-то так вышло, что за все это время он ни разу не подумал о ней, не обратил внимания, как будто она была кошка или собака» (VIII, 340). Вместе с тем размышления Якова о прожитой жизни значительно глубже. Мысли, которые донимали и токаря — о скоротечности жизни, непоправимости навалившегося несчастья,— для Бронзы лишь составная часть раздумий о несовершенстве и неразумности не только прожитой им жизни, но и жизни людей вообще.
Интересно художественное построение этой центральной части рассказа. Бронза — человек темный, всецело находящийся под влиянием мещанского, собственнического представления о смысле, цели и содержании жизни. Поэтому больше всего его волнуют меркантильные соображения. «Яков,— пишет о нем Чехов,— никогда не бывал в хорошем расположении духа, так как ему постоянно приходилось терпеть страшные убытки. Например, в воскресенья и праздники грешно было работать, понедельник — тяжелый день, и таким образом в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток!» (VIII, 336). Без конца вынужден был Бронза терпеть и другие убытки. Вот и Марфу он всегда бранил именно за убытки и даже запретил ей пить чай ввиду
324
больших расходов, так что она пила только горячую воду.
Не может Яков отделаться от мыслей об убытках и теперь, когда он подводит итоги всей своей жизни. Првг-помнил он, что когда-то, пятьдесят лет тому назад, они с Марфой сидели частенько у реки под вербой, пели песни, и был у них белокурый младенчик. Но и вспомнив все это, Яков сейчас же начинает думать об убытках. Ему кажется странным, что за пятьдесят лет он ни одного раза пе был на реке, а если и был, то никогда не обращал на нее никакого внимания. Между тем на реке можно было бы и рыбу ловить, и гонять барки, и разводить гусей. И все это он прозевал, так что позади остались одни потери.
И все же мещанин Бронза — человек, причем, как и его предшественники из рассказов Чехова восьмидесятых годов,— незаурядный человек. Об этом свидетельствует его музыкальный талант. Свое горе, свою неудовлетворенность жизнью Яков высказывал не только в жалобах на убытки, но и играя на скрипке.
А скрипка пела именно о неудавшейся жизни, о тоске по жизни настоящей, содержательной, человеческой, очищая думы Якова от их мещанской шелухи.
Этот глубокий человеческий смысл жалоб Якова и стремится передать в рассказе Чехов. С этой целью он вновь использует тот художественный прием, который положил в свое время в основу рассказа «Счастье». Вновь перед нами два плана. На поверхности — мещанские жалобы на убытки, в подтексте человеческая скорбь но поводу не только бессмысленно прожитой жизни, по и ее странного, противоестественного устройства. «И почему,— думает Яков,— человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену и, спрашивается, для какой надобности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу» (VI1I, 342). Так слово убытки приобретает иной смысл. Поначалу это жалобы на утраченные рубли и копейки, жалобы, переданные Че*
325
ховым с добродушной, мягкой иронией, но постепеннц ирония исчезает, и мы незаметно для себя начинаем ду* мать о совсем других убытках, о тех потерях, о тех несчастьях, которые приносит человеку строй господствующих отношений. Так поступает Чехов и дальше, передавая мысли Бронзы. «Идя... домой, — рассказывает Чехов,— он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку — убыток, а от смерти — польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?» (VIII, 343).
Эту большую человеческую тоску и выразил Бронза в своей предсмертной импровизации. Когда после смерти Якова его мелодию стал играть Ротшильд, то люди, слушая ее, всегда плакали. «И эта новая песня,— говорит Чехов,— так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десяти раз» (VIII, 34).
В «Скрипке Ротшильда» Чехов ставил перед собой очень сложную задачу. Художественная правда требовала, чтобы писатель постоянно оставался в рамках внутренних возможностей своего героя, говорил и думал в его духе. Отсюда наивный тон, примитивная форма мышления, лишь слегка оттеняемая мягкой иронией автора. Тончайшие переходы от обывательского взгляда на жизнь мещанина Бронзы к авторским размышлениям о ее несовершенстве были сделаны с величайшим искусством. Однако мысли автора при этом не могли быть выражены с необходимой полнотой. Такие возможности открывались в другом произведении — рассказе «Учитель словесности» (1894).
Первая часть этого рассказа была опубликована еще в 1889 году. Тогда лишь одно заглавие произведения — «Обыватели» — настораживало и могло дать основание чуткому читателю усомниться в истинности обретенного героем счастья. Но сам герой — учитель Никитин — был полон радостного ощущения безмятежного счастья. Прекрасной казалась ему его невеста, редким, необычным представлялся ее дом. «Ну, дом! — думал Никитин...—
326
Дом, в котором стонут одни только египетские голуби, да и те потому, что иначе не умеют выражать своей радости!» (VIII, 357).
Рассказ этот, его название и содержание превосходно отражают те противоречивые чувства и убеждения писателя в конце восьмидесятых годов, о которых выше шла речь. Эту противоречивость видел и сам Чехов. 1 ноября 1889 года он писал А. С. Суворину: «Посылаю рассказ для фельетона. Несерьезный пустячок из жизни провинциальных морских свинок. Простите мне баловство... Между прочим, сей рассказ имеет свою смешную историю. Я имел в виду кончить его так, чтобы от моих героев мокрого места не осталось, но нелегкая дернула меня прочесть вслух нашим, все взмолились: пощади! Пощади! Я пощадил своих героев, и потому рассказ вышел так кисел» (XIV, 435). История в самом деле забавная и... поучительная. Так или иначе, но тогда — до поездки на Сахалин — Чехов мог пощадить своих «провинциальных морских свинок», теперь это стало невозможно.
В 1894 году вторая глава начиналась рассказом о тех же радостных чувствах героя. «Я думал: как расцвела, как поэтически красиво сложилась в последнее время моя жизнь! Два года назад я был еще студентом, жил в дешевых номерах на Неглинной, без денег, без родных и, как казалось мне тогда, без будущего. Теперь же я — учитель гимназии в одном из лучших губернских городов, обеспечен, любим, избалован» [(VIII, 363).
Свой собственный двухэтажный дом, полученный в приданое, двадцать тысяч денег, также принесенных счастливым браком, домовитая, разумная жена, которая хлопотливо вьет гнездо,— все наполняет Никитина ощущением счастья. Он не устает радоваться, глядя па свою жену. «То, что в ее словах было справедливо, казалось ему необыкновенным, изумительным; то же, что расходилось с его убеждениями, было, по его мнению, наивно и умилительно» (VIII, 366).
Чехов не скупится на краски, чтобы нарисовать истинно пасторальную идиллию, однако это нужно ему теперь лишь для того, чтобы ярче показать прозрение героя, когда он приходит к пониманию истинной цены мещанского счастья.
Таяли иллюзии. Никитин начинает понимать, что жена, которая так умиляла его своей домовитостью, на
327
самом деле тупая, ограниченная мещанка, что сам он вовсе не педагог, а безликий чиновник, что идиллическая жизнь в двухэтажном доме в действительности невозможна, невыносима и оскорбительна для человека. Мало того — ему теперь кажется, что и его товарищи втайне недовольны и собой и своей жизнью и лишь тщательно скрывают это недовольство. В заключение Никитин записывает в своем дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость. Скучные, ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины... Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» '(VIII, 372).
Таким образом, к середине девяностых годов Чехов вновь возвращается к анализу и оценке жизненного строя, властно определяющего общественные нравы. Мысль о ненормальности, неразумности общественных отношений уточняется. Источником нравственного уродства является собственническое начало буржуазного строя жизни. При этом оказывается, что и миллионное дело Анны Акимовны или Лаптевых, и двухэтажный нештукатуренный дом Никитина, и горшочки со сметаной его супруги одинаково страшны для человека, равно обезличивают и порабощают его. Пробуждающийся и гаснущий в душе Лаптева протест, горькое недоумение Бронзы — почему жизнь несет человеку одни лишь убытки, страстный бунт Никитина против мещанства и неразлучной с ним пошлости — все это было различным проявлением конфликта человека со строем господствующих отношений, оттеняло и подчеркивало его враждебность человеку. Однако при этом речь шла лишь об одной стороне проблемы. Как ни трагична судьба перечисленных героев, она не может идти ни в какое сравнение с участью рабочих Анны Акимовны, которые живут хуже арестантов, или приказчиков Лаптева, для которых амбар был действительно настоящим застенком. Как и в восьмидесятые годы, вновь за драмой одних вырисовывалась драма многих, и вновь в конечном счете приходил Чехов к главному — драме народной жизни.
Чеховский учитель словесности глубоко разочаровывается в том, что принято называть личным счастьем. Он мечтает о забвении самого себя, стремится к иной жизни, которая «не в ладу с покоем и личным счастьем»,
328
'(VIII, 371). Эта другая жизнь не очень ясна Никитину, однако само отречение от личного счастья было £££ьма знаменательно и означало неизбежное выдвижение на первый план общественных проблем. В этом свете по* иному приходилось ставить и решать вопросы личной морали. Нравственный долг по отношению к закабален* ному народу и неизбежно встающие в связи с этим давние вопросы — что делать, как практически осуществлять этот великий долг,— оказывались главными и основными для Чехова. И тут писатель выходил на магистральный путь развития демократической русской литературы, чтобы и на этот раз сказать новое слово, продолжив дело своих великих предшественников.
И вновь писатель занялся анализом и оценкой идейных позиций своих современников, однако на этот раз с точки зрения насущных социальных вопросов русской жизни»
На рубеже двух веков
XIX РАЗМЫШЛЕНИЯ О МАЛЕНЬКОЙ ПОЛЬЗЕ
В 1896 году вышли в свет два произведения Чехова — «Дом с мезонином» и «Моя жизнь». Они тесно связаны друг с другом, и если иметь в виду те важные вопросы, которые поднял писатель в рассказе «Дом с мезонином», то «Мою жизнь» можно считать его непосредственным продолжением.
«Дом с мезонином» — один из самых трогательных, проникновенных лирических рассказов Чехова. Чудесный пейзаж, «милый, наивный старый дом» — дом с мезонином, внезапно возникшие перед художником, нежданная встреча с симпатичными людьми, наконец неожиданная любовь — робкая, трепетная, которой так и не суждено было окрепнуть и восторжествовать,— все это определяет неповторимую поэтическую прелесть рассказа. Но вместе с тем этот лирический рассказ говорит и о человеческой черствости, узости, которые и стали на пути влюбленных непреодолимой преградой.
Лирические герои «Дома с мезонином» — художник и Женя — производят па первый взгляд впечатление людей беззаботных и бёспечных. Но это обманчивое впечатление.
Раздумья о жизни, которая протекает быстро и неинтересно, глубокая неудовлетворенность собой роднят художника с такими его предшественниками, как учитель словесности Никитин. Но многое и отличает его от Никитина. Недовольство художника неотделимо у него от тяжких дум о жизни народа. Он убежден, что основное зло жизни — в невыносимых условиях бытия большинства людей, изнемогающих от непосильного труда. Он верит, что если бы люди были избавлены от него, то все остальное быстро было бы решено общими усилиями. Ему рисуется картина, когда все люди работают лишь три часа в день, а остальное время отдают наукам и искус
330
ствам. «Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни и — я уверен в этом,— правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти и даже от самой смерти» (IX, 98).
Измученный картинами нищеты и подавленности людей, поглощенный мечтой о свободных людях будущего, он смотрит с умилением на красивую, здоровую молодежь в усадьбе Волчаниновых. «Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандрой, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай В саду... и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою» (IX, 91).
Художник не только мечтает о жизни, когда люди будут свободны от тяжкого, изнуряющего труда, он убежден, что в настоящих условиях и его работа — работа художника, не имеет смысла, более того — даже вредна, так как «чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок». Вот под влиянием этих мыслей художник и кричит в пылу спора: «И я не хочу работать и не буду...» (IX, 99).
Постепенно меняется и первое представление о Лиде, Лида отличается броской красотой. Являясь крупной помещицей, она работает учительницей, получает двадцать пять рублей жалованья и уверяет себя и окружающих, что живет на эти деньги. Кроме того, она принимает живое участие в земской и всякого рода благотворительной деятельности и даже лечит окрестных крестьян. С увлечением Лида говорит только о земстве, говорит всегда серьезно. Так же серьезно она журит Белокурова, что тот не принимает участия в работе земского собрания.
После первого знакомства художник уверяет Белокурова, что Лида — чудная девушка и что во имя ее любви можно износить железные башмаки. Однако вскоре у него начинает расти по отношению к ней. чувство все большей неприязни. Поначалу он подмечает в Лиде лишь ту особенность, что она слишком много и громко говорит, что в доме ее побаиваются, никогда ей не перечат и всегда поддакивают. Но постепенно выясняются и более глубокие причины их расхождения, Бурнай
331
деятельность Лиды, которой она так гордится, вызывает все большее раздражение художника, и он прямо начинает ей говорить, что лечить мужиков, пе будучи врачом, значит обманывать их и что легко заниматься благотворительной деятельностью, когда имеешь две тысячи десятин земли. Однажды этот спор принял особенно острый характер, и тогда-то и прояснились до конца их расхождения.
Художника раздражает не только то, что Лида, владелица двух тысяч десятин, рядится сельской учительницей, живущей на двадцать пять рублей, и позволяет себе лечить, не имея медицинских знаний. Больше всего его возмущает, что все они — Лида и ее окружение — воображают, что действительно серьезно помогают народу. «По-моему, медицинские пункты,— говорит он,— школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья...» Потом художник продолжает свою мысль: «Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада... Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду» (IX, 96, 97). И далее художник высказывает свои заветные соображения о роковой роли тяжкого физического труда в жизни народа.
Обличительные тирады художника не производят серьезного впечатления на Лиду. Она заявляет, что уже неоднократно слышала это и не собирается спорить с ним. «Скажу вам только одно — нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы — правы. Самая высокая и святая задача культурного человека — это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь» (IX, 96—97). Как будто в ее позиции есть своя правда. В самом деле, если верно, что деятельность Лиды и ее друзей не может ничего изменить в жизни народа, то правда и то, что быть безучастным к людям, умирающим от голода и болезней, когда можешь им хоть как-то помочь, нельзя. Это станет еще более ясно, если вспомнить, что и сам Чехов делал все возможное, чтобы хоть чем-то помочь мужикам.
332
Так в рассказе сталкиваются две правды: одна — жестокая правда коренной неустроенности жизни народа, другая — правда посильного служения народу, правда маленькой пользы. Как же решается этот спор в рассказе? На чьей стороне Чехов?
Казалось бы, трудно в данном споре склониться на одну какую-нибудь сторону, и естественно было бы ожидать, что Чехов и не примкнет ни к кому из спорящих, оставив за каждым из них его правду. Однако обществ венно-политическая позиция, которую занимал Чехов во время написания рассказа, тем и отличалась, что он не мирился с полуправдой, считал своим долгом разрушать иллюзии и утверждать в сознании своих современников подлинную правду, какой бы ни была она горькой.
Как это было и раньше, в произведениях начала девяностых годов, Чехов не дает прямого ответа на вопросы, являющиеся предметом спора. Он подводит своего читателя к истине не как экономист и социолог, а как Художник. Кто прав, на чьей стороне автор, мы узнаем не из авторских отступлений и даже не в результате сравнения аргументов спорящих сторон. Решающим оказывается нечто совсем другое, на первый взгляд совершенно нейтральное и не имеющее к предмету спора прямого отношения.
Когда художник подмечает привычку Лиды говорить много и громко, мы можем лишь догадываться, что это свидетельство ее крайней самоуверенности. Однако постепенно эта догадка сменяется твердым убеждением. К концу рассказа мы уже не сомневаемся, чте Лида — человек самоуверенный и деспотичный, избалованный поклонением и послушанием своих близких. Узнаем мы и о другой черте ее характера. В отличие от художника и прелестной, трогательной Мисюсь, Лида всегда серьезна, совсем не ощущает и не понимает красоты природы и презирает пейзажи, которые пишет художник.
Как мы помним, в рассказе «Весной» Чехов упомянул о молодой земской фельдшерице, которая искренне удивлялась, как могут платить деньги «за такую чепуху», как рассказ Тургенева «Певцы». Эта же девица, как был убежден Чехов, пошла бы за своим знакомым писателем хоть на край света, если бы он написал роман, где герой спасает падшую женщину, отдает ей свое состояние, сам питается милостыней, а в заключение идет в добровольцы, пошла бы даже в том случае, если бы роман этот был написан не пером, а оглоблей. Лица»
333
которая может полюбить лишь земца и совсем лишена поэтического чутья, и является разновидностью этого типа, зарисованного на сей раз серьезно, без карикатурных преувеличений.
Узость, самоуверенность и ограниченность Лиды оказываются решающими и в ее споре с художником. Не в том ее ошибка, что она помогает мужикам, а в том, что она пе может и не хочет понять истинное положение народа, презрительно отбрасывает все, даже самое неопровержимое, из того, что говорит художник. Она не только не внает правды и не хочет ее знать — опа боится ее. Художник рассказывает, как Лида отнеслась к его словам о трагическом положении народа: «Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! — сказала Лида с досадой, и по ее топу было заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их» (IX, 97). Опа презирает и считает ничтожными слова художника об истинном положении народа потому, что ее интересует не народ, а лишь собственная деятельность, в которой она находит удовлетворение. Неудивительно поэтому, что художник, которого искренне и глубоко волнуют страдания народа, является для нее чуждым, неприятным человеком, а вот некий князь, собирающийся ехать в Виши поправлять свое здоровье и обещающий выступить в земском собрании в поддержку Лиды, впрочем без всякой, по его мнению, надежды на успех, — этот князь является для Лиды своим, близким человеком.
Как видно, Чехов выступал не против посильной помощи народу, а против либеральной благотворительности, против модной в то время теории «малых дел», сторонники которой сознательно закрывали глаза на истинное положение вещей, сея вредные иллюзии, будто этими «малыми делами» можно действительно что-то изменить в жизни народа, так сказать, спять проблему его страданий. Вот эти-то иллюзии и стремился рассеять Чехов.
Однако, развенчивая Лиду, Чехов вовсе не идеализирует художника. Чехову близко его стремление глядеть бесстрашно правде в глаза, широта его натуры, его поэтичность и человечность. Понятен ему и протест героя, заявляющего, что он не хочет поддерживать существующий порядок. Но этим и ограничивается его близость Чехову.
Споря с Лидой, художник говорил не только о том, как живет народ, но и о том, как можно было бы изменить существующее положение. По его мнению, можно
334
лишь одним путем облегчить положение народа, избавить его от непосильного труда,— разделить это бремя между всеми поровну. «Если бы все мы,— уверяет художник,— городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день» (IX, 97).
Этот рецепт не был личным изобретением художника. В конце восьмидесятых и начале девяностых годов пропаганда занятий физическим, и прежде всего сельскохозяйственным трудом преобрела чрезвычайно широкий размах. В народнических кругах исходили из убеждения, что физический земледельческий труд якобы способствует гармоническому развитию человека. Эта идея лежала в основе «теории прогресса» Н. К. Михайловского, а также теории «власти земли» Глеба Успенского.
В призывах к земледельческому труду проявились и другие иллюзии. Создатели земледельческих интеллигентских колоний предполагали, что таким путем они обретут вожделенную самостоятельность и независимость от ненавистных им условий социального бытия, избавятся от необходимости служить, а следовательно, и прислуживаться, приспособляться к существующим порядкам. Одновременно проповедь жизни «трудами рук своих» была призвана успокоить совесть народолюбивой интеллигенции. Предполагалось, что, подобно блудному сыну вернувшись в родное лоно, интеллигенция тем самым отдаст свой долг народу. В унисон с этим хором голосов либерально-народнического лагеря, звавшего к опрощению, звучал и толстовский призыв к «хлебному труду», к жизни по божьей правде, к отказу от привилегированного положения в обществе.
Со своих откровенно мещанских позиций звал интеллигентов в деревню и орган правого крыла либеральных народников — «Неделя». Публицисты «Недели» сулили своим читателям — будущим деревенским жителям — не только душевное спокойствие, но и чисто материальные выгоды, старательно доказывая, насколько жизнь в деревне дешевле и здоровее.
Из воспоминаний М. Горького мы знаем, что в конце восьмидесятых годов это поветрие захватило и его, и он отправился в дальнее путешествие, чтобы добиться осу-* ществления выношенного им вместе с товарищами плана осесть на землю». «Более тысячи верст, — рассказывает
335
он,— нес я мечту о независимой жизни с людьми-дру-зьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу ее плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений. Я уже был пресыщен ими» Ч С этими планами в 1889 году юноша Пешков пришел в Нижний Новгород к писателю С. Каронину (Н. Е. Петропавловскому) , пришел, чтобы навсегда расстаться с ними. С. Каронин сумел убедительно доказать несбыточность и легковесность этих мечтаний. Он сделал это с тем большей легкостью, что как раз в это время работал над повестью «Борская колония», в которой подвергал резкой критике пропаганду опрощения и затей с земледельческими колониями.
«Разумеется, очень хорошо жить трудами рук своих,— размышляет герой «Борской колонии»,— благородно добывать хлеб прямо из земли. Притом это очень здорово и не лишено поэзии. Только на первых порах немного скучно. Отчего бы это?» И постепенно он приходит к выводу, что опрощенчество лишено настоящей, большой идеи. «Что может быть идеального в том. что человек вместо сапогов наденет коты, вместо городской квартиры будет жить в избе и вместо добывания хлеба косвенным путем прямо будет царапать его из земли? Что идеального в том, что человек головою своею будет подпирать воз с соломой, а душу свою закопает в землю, окружив себя миллионами пустяков? И что идеального будет в жизни человека, который забудет других и займется только своим совершенством?.. Увлечь человека можно всем, даже безумною мечтой, лишь бы в ней заключались величие, самопожертвование, новизна, подвиг ради людей, но увлечь его обыденным сором — никогда!»1 2
За год до того, как Петропавловский начал работать над «Борской колонией»., в «Русской мысли» на ту же тему выступил Н. В. Шелгунов. В очередной статье из «Очерков русской жизни» он проследил историю возникновения идеи опрощения и постарался показать полную несостоятельность призывов к интеллигенции идти в деревню и слиться с народом. Предположим, говорил Н. В. Шелгунов, что наконец «слияние» совершается и нравственный долг отдан: стомиллионная деревня погло
1 М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 10. М., Гослитиздат, 1951, с. 293.
2 С. Каронин (Н. Е. Петропавловский). Соч. в 2-х томах, г.2. М., Гослитиздат, 1958, с. 329.
336
тила целиком десятпмиллиопный город. А что. же дальше? Дальше то, что вновь воскресшая домостроевская Россия снова станет ждать своего Петра Великого и снова примется строить Петербург, Москву, Киев, Одессу, а потребуются новые 200—300 лет, чтобы вернуться к цивилизации, от которой мы убежали» 1.
Как видим, план, который в пылу горячего спора высказал Лиде художник, отражал идеи, широко распространенные в те годы среди демократических кругов русской интеллигенции, далекой от революционного подполья. Были, конечно, среди этих людей и такие, которые хватались за опрощение, отдавая дань моде или в поисках еще не изведанных развлечений. Однако чаще всего это были люди неудовлетворенные, ищущие, увлеченные теми идеями, которые провозглашали проповедники жизни «трудами рук своих». Однако жизнь быстро разрушала иллюзии, и тогда наступало горькое отрезвление — понимание своего бессилия перед лицом неподатливой действительности. Нечто похожее происходит и с героем Чехова. Прошло немного времени с тех пор, как он делился с Женей своими мыслями о путях к народному счастью, и вот ему уже и скучно, и стыдно своих недавних горячих речей.
Как ни важна тема опрощенчества, в повести «Дом с мезонином» она проходит еще малозаметно, теряясь среди других, достаточно хаотичных мыслей художника. Иное дело повесть «Моя жизнь». На этот раз опрощен-^ество оказалось главной, основной проблемой, рассматриваемой в произведении.
Рассказ ведется от лица главного героя повести Ми-саила Полознева.
Мисаил Полознев — сын городского архитектора, человека состоятельного и уважаемого. Архитектор гордится общественным положением, считает себя потомственным интеллигентом, так как, по его мнению, не только qh, но и его предки, среди которых он называет генерала, поэта, оратора, педагога, неусыпно хранили «святой огонь». Но Мисаил оказывается плохим продолжателем этих традиций. Из гимназии его вынуждены были забрать, так как он не смог осилить греческий язык. Безуспешны и все попытки отца пристроить его куда-нибудь на «приличное место». Мисаил не может нигде
1 Н. Ш <е л г у н о в>. Очерки русской жизни,— «Русская мысль». 1888, № 9, с. 166.
337
ужиться, так как глубоко презирает все то, что ему приходится делать. Во время его службы по различным ведомствам он большую часть дня проводил совершенно праздно и ясно видел, что для этой работы, которую называли умственной, не требуется ни таланта, ни напряжения ума, ни личных способностей, ни творческого подъема духа. Он презирал ее, ставил значительно ниже физического труда, считал обманом, одним из видов ненавистной ему праздности. В конечном счете Мисаил пришел к твердому решению больше не возвращаться в канцелярию и взяться за какую-нибудь физическую работу. «Мне,— рассказывает Мисаил,— предстояла однообразная рабочая жизнь с проголодью, вонью и грубостью обстановки, с постоянною мыслью о заработке и куске хлеба. И — кто знает? — возвращаясь с работы по Боль* шой Дворянской, я, быть может, не раз еще позавидую инженеру Должикову, живущему умственным трудом, но теперь думать обо всех этих будущих моих невзгодах мне было весело» (IX, 107).
Впрочем, Мисаил скептически относится не только к той «умственной работе», которую ему пришлось иены* тать. Он хорошо знает истинную цену всему тому, чем так гордится его отец. Он знает, что его дед был очень плохим стихоплетом, что его отец — бездарный архитектор, строящий нелепые, уродливые дома. Но к его бездарности постепенно пригляделись, она укоренилась и теперь стала городским стилем. Нелепым, странным и про* тивоестественным представлялся Мисаилу и сам город. Он не мог понять, для чего и чем живут шестьдесят пять тысяч человек, населяющих этот город. Он знал, что Большая Дворянская улица и еще две жили на готовые капиталы и на жалованье, которое получали чиновники, но чем жили остальные семь улиц — оставалось для него, как в свое время и для герцеповского доктора Крупова, загадкой. И жили скверно — не имели ни сада, ни театра, пи оркестра, спали в тесных, душных помещениях, пили плохую, нездоровую воду, а прислугу содержали В совершенно скотских условиях.
«Во всем городе,— рассказывает Мисаил,— я не знал ни одного честного человека. Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам; гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла уго*
338
щать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так как была пьяна; во время набора брали и врачи, а городовой врач и ветеринар обложили налогом мясные лавки и трактиры; в уездном училище торговали свидетельствами, Дававшими льготу по третьему разряду; благочинные брали с подчиненных принтов и церковных старост; в городской, мещанской, во врачебной и во всех прочих управах каждому посетителю кричали вослед: — «Благодарить надо!» — и посетитель возвращался, чтобы дать тридцать — сорок копеек. А те, которые взяток не брали, как, например, чины судебного ведомства, были надменны, подавали два пальца, отличались холодностью и узостью суждений, играли много в карты, много пили, женились на богатых и, несомненно, имели на среду вредное, развращающее влияние» (IX, 116—117).
Последний раз объясняясь с отцом, Мисаил наиболее полно высказывает свои мысли о родном городе, о той жизни, которую отец хотел навязать и ему. Он спрашивает у отца, почему во всех тех домах, которые он построил, нет ни одного человека, у которого можно было бы поучиться жить. «Эти ваши дома,— восклицает он,— проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей... Нужно одурять себя водкой, картами, сплетнями, надо подличать, ханжить или десятки лет чертить и чертить, чтобы не замечать всего ужаса, который прячется в этих домах... Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю» (IX, 188).
Как мы помним, учитель словесности Никитин приходил к пониманию, что дальнейшая жизнь в затхлом, мещанском доме для него невозможна, что ему нужно бежать отсюда. Художник из «Дома с мезонином» не удовлетворен не только своей жизнью, по и существующим порядком. Жизнь Мисаила Полознева вся построена на остром конфликте с этим существующим порядком. Он обращается к физическому труду не только потому, что, как и художник, считает этот труд справедливым. Опро-щенчество Мисаила носит прежде всего характер протеста, является вызовом людям, занимающим привилегированное положение. И они это хорошо понимают, платя Мисаилу откровенной враждой, относясь к нему как к человеку, посягающему на священные основы социального бытия.
339
Прегрешение Мисаила перед городом хорошо опреде« лил мясник Прокофий: «Есть,— говорит он,— губернатор* ская наука, есть архимандритская наука, есть офицера ская наука, есть докторская наука, и для каждого зва-пия есть своя наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить». Позже он изрекает эту же мысль так: «Всякое звание должно свою науку помнить, а кто не желает этого понимать по своей гордости, тому юдоль» (IX, 144, 181).
С мясником Прокофием, любящим слово «юдоль», солидарен губернатор, который считает своим долгом поставить Мисаилу на вид все несоответствие его поведения званию дворянина. Губернатор указывает, что поступки Мисаила непозволительны, так как могут послужить соблазном, и предупреждает его, что в случав неповиновения вынужден будет принять по отношению к нему крайние меры. Реальность этой угрозы подтверждается тем фактом, что однажды Мисаила уже препровождали к жандармскому офицеру.
Однако борьба за незыблемость основ существующего строя есть лишь одна характерная черта среды, окружающей Мисаила. Истинное ее лицо он увидел не сразу, оно открылось ему лишь тогда, когда он по-настоящему вошел в жизнь простых людей. Тогда он понял, как резко разделен мир па два лагеря — на людей труда и тех, кто им противостоит, занимая в той или иной степени привилегированное положение в обществе. Теперь Мисаил даже в знакомых открывал новые черты, видел их заново. «Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения,— рассказывает наш герой,— или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо...
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: «Обожди! Куда, лезешь?» Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною
340
злобой. Но главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: «Бога забыли». Редкий день обходился без мошенничества. Мошенничали и купцы, продававшие нам олифу, и подрядчики, и ребята, и сами заказчики. Само собою, ни о каких наших правах не могло быть и речи, и свои заработанные деньги мы должны были всякий раз выпрашивать как милостыню, стоя у черного крыльца без шапок» (IX, 135—136).
Никогда еще до этого не срывал Чехов так решительно маску добропорядочности с лица привилегированных классов России, никогда не обнажал так беспощадно их враждебность народу. В повести этой цели служат не только наблюдения Мисаила над бытом и нравами его родного города. Об этом же свидетельствует и его собственная судьба.
В центре «Моей жизни» — два романа. Неожиданно для себя Мисаил находит близкого человека в лице Маши Должпковой, а его сестра Клеопатра — в лице доктора Благово. Примечателен каждый из этих романов.
Дочь инженера Должикова — одного из почтеннейших горожан — Маша была женщиной незаурядной: красивой, талантливой, умной и решительной. Сблизившись с Ми-саилом, она уговорила его быть до конца последовательным, и уж если заниматься физическим трудом, то — земледельческим, чтобы по возможности в буквальном смысле добывать своими руками хлеб.
Но в тяжелых условиях деревенской жизни быстро выяснилось, что Мисаил и Маша как были, так и остались людьми совершенно различными. Уже с самого начала Мисаил чувствовал, что Маша — всего лишь талантливая актриса, которая хорошо играет мещаночку. Тогда же закрадывалась к нему и мысль, что в доме Должикова им забавляются и что, когда он надоест, его прогонят, как пса. Теперь эти опасения вернулись к нему и крепли день ото дня.
Машу все больше и больше раздражали мужики, и чем дальше, тем с большим трудом переносила она деревенскую жизнь. Если Мисаил постепенно привыкал к мужикам, начинал лучше понимать их, то Маша относилась к ним со все большей ненавистью, брезгливостью и отвращением. Кризис зрел. Признав полную несостоятельность своих затей, не имея сил больше жить в деревне, Маша уезжает — вначале из деревни, а позже и
/
341
из города, с тем чтобы вернуться к своему прежнему об* разу жизни — занятиям пением, поездкам за границу.
Мисаил сближается и с доктором Благово. Они часто встречаются, особенно тогда, когда у доктора начинается роман с сестрой Мисаила Клеопатрой, много спорят.
Доктор, как и Маша, принадлежит к числу лучших людей, с которыми доводится встречаться Мисаилу, помимо его товарищей по работе. Это мыслящий, образованный человек, придерживающийся к тому же, как это кажется на первый взгляд, передовых убеждений. Во всяком случае, он многократно говорит о своем глубоком уважении к Мисаилу, к его мужеству, решимости, с которой он так круто изменил свою жизнь. Однако с самого начала становится ясно, что они весьма различно смотрят на вещи.
Доктор Благово много и охотно говорит о прогрессе, но неизменно с величайшим презрением отзывается о тех социальных проблемах, которые волнуют Мисаила. По его мнению, жить ради того, чтобы одни не порабощали других, чтобы художник и тот, кто ему растирает краски, обедали одинаково,— мелко. «Если одни насекомые порабощают других,— говорит он,— то и черт с ними, пусть съедают друг друга!» (IX, 132).
Презрительно именуя окружающих его людей насекомыми, Благово в то же время говорит много красивых слов о великом иксе, который ожидает человечество, о лестнице, которая называется цивилизацией, прогрессом, культурой и по которой, по его мнению, следует идти не задумываясь, говорит о необходимости учиться. Но чем больше и горячее витийствовал Благово о цивилизации и образовании, тем яснее становилось Мисаилу, что «культура — культурой, а татарин все еще бродит в нем» (IX, 142).
Мисаил видит несправедливость, существующую в мире. Он не хочет смиряться с таким положением, когда сильные порабощают слабых. Не успокаивает его и предположение, что отношения между людьми постепенно наладятся. Его не устраивает постепеновщина, он считает к тому же, что это палка о двух концах. «Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет,— говорит он,— зато растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же, как во времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и без-»
342
защитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство но-рабощения тоже культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае. У нас идеи — идеями, но если бы теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы, и потом, конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность» (IX, 132—133).
Мисаил не ошибается, когда подмечает в буржуазном прогрессисте Благово черты варварства, ненавистной Чехову азиатчины. Это лучше всего показывают отношения Благово к Клеопатре. Он ухитряется остаться безучастным даже тогда, когда видит ее не только беременной, но и смертельно больной. Не успев отойти от ее постели и утереть слезы, он начинает оправдываться, пускается в рассуждения о праве идти бесстрашно навстречу любви. «Мало-помалу,— передает эту сцену Мисаил,— он перешел па другие темы, заговорил о науке, о своей диссертации, которая понравилась в Петербурге; он говорил с увлечением и уже не помнил ни о моей сестре, ни о своем горе, ни обо мне. Жизнь увлекала его. У той — Америка и кольцо с надписью, думал я, а у этого — докторская степень и ученая карьера, и только я и сестра остались при старом» (IX, 185).
Таковы последние штрихи, дорисовывающие картину общества, противостоящего Мпсаилу — человеку, слившему свою жизнь с жизнью простого парода. Конечно, между мясником Прокофием и губернатором внешне нет, казалось бы, ничего общего. Еще менее похожи на них умная, не удовлетворенная жизнью Маша и преуспевающий молодой ученый Благово. Но в том-то и состоит суровая правда жизни, что все эти разные люди оказываются в конечном счете в одном лагере и объединяет их привилегированное положение, расстаться с которым не может даже лучшая из них — Маша, некоторое время рядившаяся простым человеком.
Мисаила уже в детстве прозвали «маленькой пользой», так продолжают дразнить его и теперь, когда он стал взрослым человеком. Чехов не зря назвал так
343
своего героя. Повесть о жизни Мисаила — это прежде всего повесть о маленькой пользе.
Маша совершенно права, когда подводит весьма неутешительные итоги их недолговременной жизни в деревне. Она говорит Мисаилу, что они много работали и стали от этого лучше, преуспели в личном совершенствовании. Но что они смогли изменить в окружающей их жизни? Ничего. «Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность,— все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя» (IX, 169).
Повесть в целом подтверждает справедливость этих выводов, хотя значительно уточняет доводы и аргументы Маши. Маша склонна замечать лишь темноту и бедность мужиков. Мисаил же видит и те силы, которые держат их в этом состоянии. Для Маши самая главная проблема деревни — проблема гуртового невежества и вырождения, для Мисаила — эксплуатация большинства меньшинством, капиталистическое рабство, являющееся причиной и холода, и голода, и темноты. Однако все эти уточнения и дополнения делают еще более неоспоримой мысль, что никаким культурничеством нельзя достигнуть сколько-нибудь ощутимых результатов. Как бы искренни ни были люди в своем стремлении быть полезными народу, маленькая польза, которую приносят их усилия, ничего не может изменить в существующем порядке.
Однако отсюда вовсе не следует, что низменны и мелки сами мысли об устранении социального неравенства, как это пытается доказать доктор Благово. Совсем но следует также, что пужпо бросить думать о серьезных общественных идеях, так как русские люди еще не доросли до них, что надо положиться на слепое течение событий, на постепенное изменение жизни к лучшему. Что жить дальше по-старому нельзя, понимает даже Маша Должикова. «Одно несомненно,— говорит она доктору,— надо устраивать себе жизнь как-нибудь по-иному... а та жизнь, какая была до сих пор, ничего не стоит» (IX, 141). Но, конечно, убедительнее всего опровергает Благово та картина жизни, которую рисует Чехов. Она-то и убеждает нас окончательно, что смиряться с действительностью невозможно, что ждать нельзя и что следует искать для переустройства жизни какие-то «другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые!» (IX, 170).
344
Таким образом, основная драматическая коллизия повести сводится к следующему. Чем яснее понимает человек с чуткой совестью всю глубину несправедливости существующего социального строя, чем больше его недовольство господствующим порядком, тем острее встает перед ним задача устроить свою жизнь по-другому, подчинить ее деятельному служению народу. Но Чехов показывает, что одного желания еще слишком мало. В отличие от многих и многих своих современников, он лишен прекраснодушных иллюзий. Самое искреннее служение народу не приносит его герою настоящего удовлетворения, так как, в отличие от таких людей, как Лида Волчанинова, он без труда убеждается в своем бессилии что-нибудь изменить в окружающей его действительности.
Это была мысль чрезвычайной важности, открывавшая новый — более сложный ц трудный этап давней борьбы Чехова за свободу человека от иллюзий и самообольщений, лицемерия и обмана, за бесстрашное и бескомпромиссное художественное исследование действительности, духовного мира человека, рассматриваемого во всей сложности его повседневного социального бытия.
XX
ОТ «ЛЕШЕГО» К «ДЯДЕ ВАНЕ»
После напряженной работы над «Ивановым», потом «Лешим», после того разочарования, которое принесла эта работа, Чехов на долгое время отходит от театра. Замыслы драматических произведений, которые возникают у него в начале девяностых годов, так и остаются нереализованными. Новое обращение к драматургическому творчеству относится к 1895 году. В этом году он пишет «Чайку», которая положила начало зрелой новаторской драматургии Чехова. Пьеса была окончена в 1896 году, и тогда же — 17 ноября 1896 года — состоялась ее премьера на сцене Александрийского театра. Эта премьера стала примечательным событием в истории русского театра. Современники восприняли ее как скандальный провал чеховской пьесы. Так же понял премьеру и драматург. Однако ближайшее будущее показало, что это был провал не «Чайки», а старых, рутинных, отживших свой век театральных традиций, против которых решительно выступал Чехов в своей пьесе, и, что было
345
решающим,— самой своей пьесой, ее новой поэтикой, требовавшей коренных театральных реформ. В скором времени эту реформу довелось осуществить К. С. Станиславскому и В. И. Немировичу-Данченко, создателям Московского художественного общедоступного театра.
Основными вопросами, по которым идут в «Чайке» дебаты, оказались вопросы искусства. Это дискуссии о положении современного театра, яростные филиппики Треплева против рутины, царящей на его подмостках, споры об общественном смысле художественного творчества, о «новых формах», являющиеся прямым отголоском споров о «новом» искусстве декадентов. Мало того, пьеса, как ни одно другое драматическое произведение Чехова, полна литературных реминисценций.
Однако все эти вопросы имеют и другой, более широкий аспект. Художественная и артистическая деятельность чеховских героев неразрывно связана с их мировоззрением, рассматривается как их общественная практика. Именно поэтому, прослеживая жизненную судьбу своих персонажей, прежде всего Нины Заречной, Треплева, Аркадиной, Тригорина, Чехов получает возможность рассмотреть не только принципиальные вопросы современного искусства, но и неразрывно связанные с ними общие проблемы социального бытия.
Основная идея «Чайки» — утверждение мысли о неразрывной связи писателя с действительностью, являющейся подлинным источником его творчества, об активном гражданском общественном долге художника. Настоящий художник должен быть не только мастером, по и большим человеком — гражданином своей родипы, слугой своего народа. Подлинные причины обмельчания искусства — в отрыве художника от народа, от жизни его родины. И если этот отрыв серьезен, начинается разложение искусства. Тогда-то из-под пера художника и начинает появляться «что-то странное, неопределенное, порой даже похожее на бред» (XI, 188).
Темы искусства и любви неразрывно связаны в «Чайке». Чехов вновь руководствовался своим принципом: «Если любовь часто бывает жестокой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей». Для тех, кто не имеет в жизни никакой общественной, творческой опоры, любовь — «жестока и разрушительна». Таковой она оказывается как для Треплева, так и для Маши, девушки, состарившейся в двадцать два года, «бедной Маши», которую совершенно опустошила неразделен-»
346
ная любовь. В отличие от них, Нина стойко пережила подлинную драму любви, потому что у нее была большая цель в жизни, осознанная ею как ее гражданское, общественное призвание.
Еретическая, неожиданная и непонятная для многих современников Чехова особенность «Чайки» состояла в том, что действия в привычном смысле слова в ней не было, зато с небывалой силой раскрывался внутренний мир человека как арена напряженной борьбы и исканий. Эти искания есть в то же время попытки осмыслить жизнь и свое место в ней, а вместе с тем найти и точку опоры, путевой огонек, который только и может вселить в человека бодрость, дать ему силы идти и идти вперед по жизненному пути, не боясь никаких препятствий.
Точная дата написания «Дяди Вани» неизвестна* Впервые пьеса была опубликована в 1897 году. Первое упоминание о ней содержится в письмах Чехова Суворину от 2 декабря 1896 года в связи с подготовкой к печати сборника чеховских пьес. «Остались еще не набранны-ми,— сообщает Чехов,— две большие пьесы: известная вам «Чайка» и не известный никому в мире «Дядя Ваня» (XVI, 409). Позже Чехов также не сообщил точной даты написания произведения. В 1898 году он говорил Горькому, что «Дядя Ваня» написан давно, очень давно» (XVII, 375), в письме к С. П. Дягилеву от 20 октября 1901 года отнес «Дядю Ваню» к 1890 году. Некоторые исследователи полагают, что пьеса именйо в это время и была написана1. Однако согласиться с такой версией невозможно. Идейно-художественные особенности «Дяди Вани» свидетельствуют, что эта пьеса стоит ближе к произведениям не начала, а середины девяностых годов* Скорее всего она была написана в 1896 году, несомненно до постановки «Чайки», то есть до ноября 1896 года, и, видимо, после окончания «Моей жизни»,— следовательно, после июля 1896 года.
«Дядя Ваня» — последняя, окончательная редакция «Лешего», что, очевидно, и дало основание драматургу говорить о пьесе как произведении давнем. Однако отличия этой редакции были столь существенны, что позволяли рассматривать ее и как новую пьесу, дать ей новое название и говорить о ней как о «никому в мире не известной». Так и поступил Чехов.
1 Н. И. Г и т о в и ч. Летопись жизни и творчества А. П. Чехова. М., Гослитиздат, 1955, с. 281—282.
347
Переделка в самом деле была радикальная. В пьесе значительно уменьшилось количество действующих лиц: не стало Орловского и его сына, Желтухина и его сестры Юлии. Дядин (Вафля) стал Телегиным, Хрущов (Леший) — Астровым. Изменился облик действующих лиц: Соня из рационалистической барышни превратилась в хозяйственную девушку, причем оказалась наделенной рядом черт характера и поведения Юлии, образ Астрова ^Хрущева) был снижен, а в ряде сцен к нему перешли реплики Федора Орловского. Пьеса стала собраннее — все действие происходит теперь в имении Войницких. Но главное отличие пьесы — в ее идейной сущности. В «Дяде Ване» решительно отброшен основной тезис «Лешего» — мир гибнет от вражды между хорошими людьми. Вместо этого в пьесе подняты важные социальные вопросы, в свете которых и рассматривается жизнь и деятельность русской интеллигенции.
Завязка драматического конфликта в пьесе определяется обычным в повестях Чехова середины девяностых годов духовным прозрением героя. Дядя Ваня, по примеру родственных ему чеховских персонажей, переживает духовный кризис и начинает переоценивать свой жизненный путь. Он приходит к заключению, что жизнь его была ошибкой. Много лет он обожал Серебрякова, веря в его гениальность, денно и нощно трудился, забыв о себе, лишь для того, чтобы облегчить материальную сторону существования профессора. Но вот Серебряков вышел в отставку, и Войницкий паконец-то разглядел, что это бездарность, человек, ничего не сделавший за двадцать пять лет своей «деятельности», никому не известный, все время занимавший чужое место. В состоянии горьких раздумий и предстает перед нами Войницкий в начале пьесы.
Теперь, прозрев, он начинает понимать, что каждый человек должен иметь право на личное счастье, свободу, с ненавистью говорит о той «проклятой философии», которая так долго держала его в своих путах.
Новые взгляды Войницкого возмущают его мать, которая не выпускает из рук «передовых» брошюр, мечтает о женской эмансипации, боготворит профессора и со спокойной совестью пользуется трудами и заботами своих ближних. Бездельничая, не отрывая глаз от своих книжонок, она поучает его: «Надо дело делать», упрекает в том, что он изменил своим убеждениям: «Ты был чет ловеком определенных убеждений, светлой личностью...» ((XI, 201). Словам Марии Васильевны вторит Те
348
легин, отдавший свое состояние на воспитание детей, ко* торых прижила с другим сбежавшая от него жена. «Кто изменяет жене или мужу,— говорит он,— тот неверный человека тот может изменить и отечеству!» (XI, 199). Против вбей "Этой «рабьей» философии и ополчаехсц Войницкий. «Я был светлой личностью — нельзя сострить ядовитей! Теперь мне сорок семь лет. До прошлого года я так же, как вы, нарочно старался отуманивать свои глаза вашею этою схоластикой, чтобы не видеть настоящей жизни,— и думал, что делаю хорошо. А теперь, если бы вы знали! Я ночи не сплю с досады, от злости, что так глупо проворонил время, когда мог бы иметь все, в чем отказывает мне теперь моя старость!» (XI, 201).
Войницкий влюблен в молодую жену профессора, Елену Андреевну, и его не покидает мысль, что и Елена Андреевна, неизвестно зачем приносит свою молодость в жертву идолу. «Какая вам лепь жить,— негодует он, глядя на нее.— ...Если бы вы знали, как я страдаю от мысли, что рядом со мною в этом ясе доме гибнет другая жизнь — ваша!»; «Чего вы ждете, какая проклятая фи-» лософия мешает вам?» — пытается Войницкий пробудить в ней мысли и чувства, которые обуревают его самого (XI, 210).
Под влиянием своего увлечения Астровым Елена Андреевна, кажется, действительно пробуждается. В ней зарождается мысль последовать совету Войницкого. «Дайте себе волю хоть раз в жизни...— вспоминает она его совет.— Что ж? Может быть, так и нужно... Улететь бы вольною птицей от всех вас, от ваших сонных физиономий, от разговоров, забыть, что все вы существуете на свете...» — начинает мечтать Елена Андреевна (XI, 221).
Таким образом, подлинным содержанием конфликта Войницкого с Серебряковым оказывается проснувшийся в дяде Ване протест против той схоластической жизненной философии, которая протягивается от сентенций Телегина до поучений профессора и Марии Васильевны и, незаметно опутывая человека, парализует его волю, его чувства, превращает в слепого раба чужих мыслей, чужих мнений, чужих авторитетов. Конфликт дяди Вани, таким образом, поднимает вопрос о «распрямлении» человека, становлении человеческой личности — вопрос, которому Чехов посвятил большинство своих произведений середины девяностых годов.
Однако развивается эта тема несколько неожиданно. Порыва Елены Андреевны хватает всего лишь на несколь
349
ко минут. Не успев дать волю чувству, она ужасается своим мыслям, забывает о своих мечтах и взволнована уже только одним — желанием немедленно уехать, уйти от реальной опасности поддаться своему чувству. Так угасает, чуть завязавшись, любовная интрига Астрова — Елены Андреевны. Столь же бесцветно кончается и борьба дяди Вани с Серебряковым. Ненависть дяди Вани к Серебрякову достигает высшей своей точки после предложения профессора продать имение, принадлежащее Соне и сохраненное заботами Войницкого. Дядя Ваня дважды стреляет в профессора и оба раза делает промах. Все выливается в нелепую, постыдную сцену. Почему? Очевидно, потому, что это только истерическая вспышка отчаявшегося человека, на самом деле очень слабого и беспомощного. Дальнейшее развитие действия также подтверждает эту мысль. Дядя Ваня выкрадывает у Астрова баночку с морфием — новый жест отчаяния, решение покончить с собой. Однако он быстро отказывается и от этого решения. Что же остается Войницкому? «Работать, работать...» — восклицает в финале дядя Ваня. «Только бы забыться, забыться»,— слышится за этими словами их подлинный смысл. И тут на помощь Войницкому приходит Сопя со своим заключительным монологом, полным проповеди терпения, необходимости безропотного труда и наивных надежд на будущее утешение.
Таково сюжетное развитие действия в «Дяде Ване». Однако в том-то и состояло прежде всего новаторство Чехова-драматурга, что эта сюжетно-событийная сторона пьесы, это, условно говоря, внешнее действие не только не исчерпывало содержания произведения, но и само-то не могло быть правильно понято без учета внутренней структуры пьесы, без того, что потом получило наименование «внутреннего действия».
Внутреннее действие вбирает в себя коренные вопросы духовной жизни персонажей. Прежде всего это вопросы их мировоззрения. Драматург сосредоточивает наше внимание на его поисках и формировании, прослеживает его стойкость перед лицом реальной действительности. Именно отсюда проистекает драматическая напряженность внутреннего действия, главным содержанием которого в конечном счете оказывается традиционный для Чехова этого периода конфликт героев с требованиями и условиями жизни в ее типическом, повседневном течении.
350
Хотя пьеса и названа Чеховым «Дядя Ваня», как и в «Лешем», первостепенное значение в ней играет Аст-ров, сменивший своего предшественника Хрущова (Ле-' шего). Астров многое унаследовал от Лешего. Это незаурядный, талантливый человек. «Милая моя,— говорит о нем Елена Андреевна, обращаясь к Соне,— пойми, это талант! А ты знаешь, что значит талант? Смелость, свободная голова, широкий размах... Посадит деревцо и уже загадывает, что будет от этого через тысячу лет, уже мерещится ему счастье человечества. Такие люди редки, их нужно любить...» (XI, 217). В самом деле, Астров не только самоотверженно работает как врач. Он оберегает лесное хозяйство уезда, занимается новыми лесонасаждениями и делает это энергично, талантливо, с размахом. Он убежден, что жизнь человека должна быть наполнена созидательным трудом, и поэтому негодует, когда видит, что люди ничего не творят, а только разрушают. Он считает также, что «в человеке должно быть все прекрасно — и лицо, и одежда, и душа, и мысли» (XI, 213). Он изящен, умен. Соня говорит ему: «Вы изящны, у вас такой нежный голос... Даже больше, вы, как никто из всех, кого я знаю,— вы прекрасны» (XI, 214).
Хрущов, однако, обладал и еще одной чертой, особенно резко подчеркнутой в четвертом действии: он был бодр, исполнен веры в свои силы, и будущее рисовалось ему в высшей степени радужно. «Пусть я не герой,— заявлял он,— но я сделаюсь им!» Хрущова ничего не пугало: «Пусть, — восклицал он, — горят леса, — я посею новые! Пусть меня не любят — я полюблю другую!» (XI, 432). Новый Хрущов (Астров) тем прежде всего и отличается, что лишен оптимизма своего предшественника. Теперь перед нами не оптимистически настроенный «добрячок», а много поработавший, сильно уставший человек, с чертами внутреннего надлома и скептицизма, «Я стал чудаком, нянька...— заявляет он в самом начале пьесы.— Поглупеть-то я еще не поглупел, бог милостив, мозги на своем месте, но чувства как-то притупились. Ничего я не хочу, ничего мне не нужно, никого я не люблю...» (XI, 196). «У нас с тобою,— говорит оп в четвертом действии Войницкому,— только одна надежда и есть, Надежда, что когда мы будем почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные» (XI, 234).
Астрова, отличают не только эти грустные рассуждения. Он действительно опускается — пьет и теперь верит
351
в смысл и значение своей деятельности лишь тогда, когда напивается пьян. «Обыкновенно,— рассказывает сам Астров,— я напиваюсь так один раз в месяц. Когда бываю в таком состоянии, то становлюсь нахальным и наглым до крайности. Мне тогда все нипочем! Я берусь за самые трудные операции и делаю их прекрасно; я рисую самые широкие планы будущего; в это время я уже не кажусь себе чудаком и верю, что приношу человечеству громадную пользу... громадную! И в это время у меня своя собственная философская система, и все вы, братцы представляетесь мно такими букашками... микробами» (XI, 212).
Астров не только пьет, выпив, он говорит пошлости. В результате оп получает возможность легко заменить Федора Орловского во время ночной сцены во втором действии. И теперь Соня, говоря Войницкому: «Подружились ясные соколы»,— имеет в виду уже не Орловского, а Астрова.
Астров заменяет Орловского не только в этой сцене. В «Лешем» именно Федор Иванович добивается романа с Еленой Андреевной. Увлечение Астрова женой Серебрякова, которую теперь уже он называет «роскошной женщиной», также является частью наследства, перешедшего к нему от Федора Ивановича.
Перерабатывая «Лешего», Чехов, следовательно, сознательно и весьма последовательно стремится не только лишить образ Астрова бодрячества его предшественника Хрущова, но и как бы приземлить его, кровно связать с жизнью, той подлинной жизнью сельской России, которую так хорошо узнал сам Чехов-врач в Мелихове. Вот почему вопрос о духовной усталости занимает в пьесе такое важное место. Прежде всего он больно волнует самого доктора. Уже в самом начале пьесы Астров говорит о себе: «Да... В десять лет другим человеком стал. А какая причина? Заработался, нянька. От утра до ночи все на ногах, покоя не знаю, а ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили. За все время, пока мы с тобою знакомы, у меня ни одного дня не было свободного. Как не постареть? Да и сама по себе жизнь скучна, глупа, грязна... Затягивает эта жизнь. Кругом тебя одни чудаки, сплошь одни чудаки; а поживешь с ними года два-три, и мало-помалу сам, незаметно для себя, становишься чудаком. Неизбежная участь» (XI, 196). Эту же мысль повторяет он в четвертом действии Войницкому: «Да, брат. Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какийч
352
нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все» (XI, 234—235).
Как видим, личная драма Астрова подводит нас к весьма важной мысли, к заключению, что та обывательская, пошлая жизнь, против которой пытался восстать Войницкий, настолько крепка и устойчива, что противостоять ей оказывается не в состоянии не только Елена Андреевна, Войницкий и Соня, но и человек во много раз более сильный, по-настоящему талантливый — доктор Астров. Так во весь рост встает перед нами вопрос о той социальной действительности, от которой Чехов так настойчиво пытался отвлечься в «Лешем».
Говоря о причинах своей душевной усталости, Астров, между прочим, сознается, что основным его несчастьем является отсутствие путеводного огонька. «Знаете,— обращается он к Соне,— когда идешь темною ночью по лесу, и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу... Я работаю, — вам это известно, — как никто в уезде, судьба бьет меня не переставая, порой страдаю я невыносимо, но у меня вдали нет огонька» (XI, 214).
Что же это за огонек, на отсутствие которого жалуется Астров? У его прототипа Хрущова это была любовь к Соне, о чем он прямо и говорил в пьесе. Совсем иное у Астрова. Мы знаем из его слов, что он придавал и как будто придает большое значение своей деятельности. В самом деле, Астров не может не испытывать чувства гордости при мысли, что он, человек, может преображать, украшать землю, что климат немножко и в его руках. Но он так же искренен, когда говорит и о том, что все это в конечном счете чудачество. Действительно, может ли он, одиночка, принести человечеству реальную пользу, что-то изменить в окружающей его жизни? А ведь он верил когда-то в это. Теперь же, только напившись пьяным, он не кажется себе чудаком и верит, что приносит человечеству «громадную пользу... громадную!».
Таким образом, трагедия Астрова имеет и еще одну сторону. Он не только физически устал, но и понял, что его стремление служить человечеству, преображению действительности культурным трудом, при всем, казалось бы, благородстве такого порыва, есть чудачество, ибо никаких радикальных изменений в действительности он не может произвести. Драма его заключается в том, что
12 Г. Бердников	853
жизнь идет своим чередом, смеясь над его культурниче-ством. Так «Дядя Ваня» оказывается по своему содержа-* нию в одном ряду с такими произведениями Чехова, как «Моя жизнь», «Дом с мезонином» и другие.
Жизненная драма Астрова тем самым значительно углубляет наше представление о тех враждебных человеку условиях бытия, против которых пытался восставать Войницкий.
Войницкий склонен видеть источник своего несчастья в личной ошибке. Он ополчается только на ту схоластическую философию, которая затмила ему глаза. Он не видит, что за этой философией скрывается твердый и устойчивый жизненный порядок. Взгляды его наивны, как наивна ненависть к Серебрякову, в котором он видит причину всех своих бед.
Астров умнее и глубже Войницкого, он понимает, что дело именно в тех жизненных условиях, перед которыми бессильны его благие намерения. Он ощущает это как крушение своих идеалов, что и приводит его к тем печальным размышлениям, которыми он делится уже в самом начале пьесы.
Таким образом, дело, оказывается, в той объективной действительности, которая и является источником их личной драмы. К ней-то, в конечном итоге, и приковыва-. ет наше внимание Чехов. Мы узнаем о ней из рассказа Астрова об условиях, в которых ему приходится работать, о потрясающей нищете и бескультурье той провинции, где он бьется как рыба об лед, и больше всего из пояснений Астрова к его карте,— сцены принципиально новой, которой не было и не могло еще быть в «Лешем», «В общем,— говорит доктор Елене Андреевне,— картина постепенного и несомненного вырождения, которому, по-видимому, остается еще каких-нибудь десять — пятнадцать лет, чтобы стать полным. Вы скажете, что тут культурные влияния, что старая жизнь естественно должна была уступить место новой. Да, я понимаю, если бы на месте этих истребленных лесов пролегли шоссе, железные дороги, если бы тут были заводы, фабрики, школы,— народ стал бы здоровее, богаче, умнее, но ведь тут ничего подобного t В уезде те же болота, комары, то же бездорожье, нищета, тиф, дифтерит, пожары... Тут мы имеем дел» с вырождением вследствие непосильной борьбы за существование; это вырождение от косности, от невежества, от полнейшего отсутствия самосознания, когда озябший, голодный, больной человек, чтобы спасти остатки жизни, чтобы сбе
354
речь своих детей, инстинктивно, бессознательно хватается за все, чем только молено утолить голод, согреться, разрушает все, не думая о завтрашнем дне... Разрушено уже почти все; но взамен не создано еще ничего» (XI, 223).
Чехов, таким образом, показывает, что торжество и процветание Серебряковых, рабская философия, с которой бесплодно пытался бороться Войницкий, пошлая, обывательская жизнь, тяготящая Елену Андреевну, ломающая и деформирующая все талантливое, все подлинно человеческое, что все это — различные проявления русской социальной действительности, в целом несущей с собой реальную угрозу всеобщего вырождения. Чехов заставляет нас проникнуться мыслью о насущной потребности для человека других жизненных условий, которые не уродовали бы людей, но дали бы простор лучшим человеческим стремлениям, таких условий жизни, в которых труд человека из тупой, одуряющей повинности превратился бы в труд творческий, направленный на преображение и украшение жизни.
Однако, как явствует из пьесы, чтобы достичь этой великой цели, надо прежде всего знать жизнь, надо отбросить иллюзии, потому что иначе жизнь все равно посмеется над вами. Такова та главная идея, которую Чехов положил в основу «Дяди Вани».
Теперь становится понятен и финал пьесы. Для Чехова важно прежде всего убедить своего читателя в правоте тех, кто не может мириться с окружающей жизнью, привить, внушить зрителю ту простую и ясную мысль, что жить в тех условиях, в которых живут дядя Ваня, Соня, Астров и — шире — народ.
Только в атом свете можно понять огромную драматическую силу заключительной сцены пьесы. Все вроде бы возвращается здесь вспять. Кончается бунт против бескрылого, сонного существования. Торжествует победу та жизнь, против которой пытался протестовать Войницкий, в которой преуспевают Серебряковы и бормочут свои рабские сентенции приживалы Вафли. И зритель плачет, по это, конечно, не слезы умиления при мысли о загробном блаженстве и небе в алмазах, а слезы горечи и протеста против торжества этой пошлой, рабьей жизни, с которой ищет примирения Соня, с которой вынуждает себя смириться дядя Ваня. И эта горечь понятна, потому что всей своей пьесой Чехов будил ненависть к подобному существованию, пробуждал стремление к подлинной
12*
355
жизни — деятельной, творческой, красивой и свободной. «Сколько дивных минут прожил я над вашими книга* ми,— писал Горький Чехову в первом же своем письме к нему,— сколько раз плакал над ними и злился, как волк в капкане, и грустно смеялся подолгу... Еще раз жму вашу руку,— заканчивает он письмо.— Ваш та* лант — дух чистый и ясный, но опутанный узами зем* ли — подлыми узами будничной жизни,—и потому оп тоскует. Пусть его рыдает — зов к небу и в рыданиях ясно слышен» \ Именно такого восприятия своей пьесы и добивался Чехов.
Возвращение жизни вспять в финале происходит лишь в рамках внешней событийной сюжетной линии. Однако финал подводит итоги и внутреннего действия. И тут кар* тина совсем иная. Возвращение вспять, к тишине и покою, мнимое. Никакого примирения с этой жизнью нет и быть уже не может. Мирная и тихая внешне она чревата взрывами, так как таит повседневную драму человеческо* го бытия. С этим ощущением и остается зритель, когда опускается занавес.
Обратившись к проблеме культурнической, обществен* но полезной деятельности, Чехов в «Дяде Ване» заново осмыслял драматические коллизии не только «Лешего», но и «Иванова».
В «Дяде Ване» перед нами вновь предстают деятели того же «культурно-народнического» течения, что и в «Иванове».
Что меняется в изображении этой среды? Прежде все* го Чехов показывает полное вырождение либерального народничества, опускающегося до уровня столь пошлого водотолчения, что его приверженцами могут оставаться разве лишь такие «старые галки», как Мария Васильевна. Профессор Серебряков — «старый сухарь», «ученая воб* ла», механически повторяющий давно потерявшую всякий смысл фразу — «надо дело делать», и его единственная теперь поклонница Мария Васильевна, заявляющая вслед за Серебряковым, что «убеждения сами по себе ничто, мертвая буква», что «нужно было дело делать», а сама бездельничающая, «лепечущая,— по словам Войницко* го,— про женскую эмансипацию» и ищущая «в своих ум* ных книжках», написанных все теми же Серебряковыми, «зарю новой жизни»,— вот это и есть, по Чехову, послед*
1 «М. Горький и А, Чехов. Переписка, статьи, высказывания». М., Гослитиздат, 1951, с, 9,
356
ние могикане, донашивающие старые, покрывшиеся ржавчиной рыцарские доспехи либерального народничества. Однако прошлая сила этого течения еще свежа в памяти. Об этом рассказывает дядя Ваня. «Ни один Дон-Жуан,— говорит Войницкий о Серебрякове,— не знал такого полного успеха! Его первая жена, моя сестра, прекрасное, кроткое создание, чистая, как вот это голубое небо, благородная, великодушная, имевшая поклонников больше, чем он учеников,— любила его так, как могут дюбить одни только чистые ангелы таких же чистых и прекрасных, как они сами. Моя мать, его теща, до сих пор обожает его, и до сих пор он внушает ей священный ужас. Его вторая жена, красавица, умница... вышла за него, когда уже он был стар, отдала ему молодость, красоту, свободу, свой блеск...» (XI, 199). Если к этому добавить жизненную историю самого Войницкого, потратившего много лет на обожание профессора Серебрякова, Войницкого, которого Астров аттестует как одного из очень немногих порядочных и интеллигентных людей во всем уезде, то картина будет довольно полной. Не надо, следовательно, понимать слова Войницкого о том, что профессор Серебряков «совершенно неизвестен», в буквальном смысле. Нет, в прошлом он не только был известен, но был действительно одним из тех кумиров, голосу которых жадно внимали многие и многие интеллигентные, порядочные люди. Так понимал образ Серебрякова и М. Горький. В своей статье 1900 года «Литературные заметки» по поводу нового рассказа А. П. Чехова «В овраге» он писал, в частности, о тех людях, которые не любят Чехова и которые, по мнению М. Горького, «совсем уже вымирают»: «Они, в сущности, просто чувствуют себя обиженными, когда видят свое отражение в этом удивительном огромном зеркале — сердце автора. Им становится стыдно за себя, и они немножко злятся. Это можно простить им — всякий современный человек нуждается в подрисовке не меньше любой старой кокетки. Он ведь страшно много прожил сердца на обожание профессора* Серебрякова, в книгах которого, как дядя Ваня, двадцать пять лет видел руководство к жизни, а жизнь проморгал» L
Что же означает тогда уверение Войницкого, что теперь, выйдя в отставку, профессор Серебряков «совершенно
1 «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», с. 122 (курсив мой.—Г. Б.),
857
неизвестен»? Только одно — что времена изменились, не-* риод веры в Серебряковых ушел и уже не один дядя Ваня понял, что это бездарность, что годы, которые пошли на обожание профессора Серебрякова, потрачены зря. Таким образом, то новое, что отличает «Дядю Ваню» от «Ива-нова», состоит также в показе полного банкротства Сереб-ряковых, потерявших в условиях девяностых годов былое влияние.
Чехов показывает не только деградацию либерального культурничества. Сама эта эволюция неотделима от той общей переоценки ценностей, которая происходила в девяностые годы. Она-то и оказывается в центре произвел дения. Чехов занят не столько развенчанием Серебрякова, сколько показом полной исчерпанности серебряковщины, с одной стороны, и того, как дорого платят рядовые пред-* ставители этого течения за свое длительное поклонение Серебряковым, в чьих книгах они видели «руководство к жизни, а жизпь проморгали». Душевная драма Войниц-кого, дополняемая и углубляемая жизненной драмой Астрова, и является лучшей оценкой серебряковщины. На этом фоне призывы Серебрякова «надо дело делать» оказываются обнаженно-бессмысленными, пародийными, приобретают характер яркого сатирического саморазобла-чения.
Все сказанное выше помогает попять еще одно отличие «Дяди Вани» от «Иванова», также свидетельствующее о серьезном творческом росте писателя. Как мы помним, в «Иванове» Чехов не смог исторически объяснить характер главного героя пьесы. Выключив его из сферы общественно-политической деятельности, Чехов был склонен рассматривать характер Иванова метафизически, объяснять его усталость и апатию такими, якобы присущими русскому человеку, свойствами, как чрезмерная возбудимость, фатально обрекающая его к тридцати годам на полное бессилие. В «Дяде Ване» от всего этого не остается и следа. Усталость Астрова объясняется теперь результатом его безуспешных усилий в борьбе с окружающим социальным злом, следствием безоружности Астрова в этой борьбе.
Общий принцип построения «Дяди Вани» тот же, что. и «Чайки». Как и в «Чайке», Чехов рисует повседневный быт своих героев, обыденное течение их жизни. Однако это погружение в прозу быта является вместе с тем обращением к подлинному источнику трагедии человека, трагедии, порожденной существующим строем. При этом
358
каждый из персонажей Чехова осмысляет свою жизнь и жизнь, его окружающую, в каких-то своих, доступных ему границах. Для одних эти рамки шире (Астров), для других — уже (Войницкий), над всеми же ними стоит автор, который и стремится к тому, чтобы создать цельную картину, воспроизводящую характерные стороны всего строя современной жизни.
Каждый из большинства действующих лиц в «Дяде Ване» по-своему несчастен, имеет свою лирическую TeMyt однако эти различные лирические партии инструментованы Чеховым таким образом, что именно в своем общем звучании возбуждают и горячий протест против существующих условий бытия, и мысль о настоятельной необходимости искать пути к иной жизни. Так, например, Соню глубоко волнует проблема труда, как она ее понимает, Соня огорчена тем, что Войницкий забросил работу, видит в этом причину, в силу которой он стал мрачен, стал пить. По ее мнению, все несчастья дяди Вани проистекают от его безделья — человек «выбился из колеи». Но вот эту же тему подхватывают Мария Васильевна и Серебряков. Оба они самодовольно поучают окружающих, в том числе Войницкого: «Надо дело делать». Но мы уже знаем, что скрывается за этими их словами, и по-другому, не так, как Соня, относимся к бунту дяди Вани. Мы приходим к выводу, что безропотный труд, за который ратует Соня, есть источник для паразитарной жизни тех же Серебрякова и Марии Васильевны, так как знаем, что «деятельность» их никому не нужная, пустопорожняя. Мысль эта нам становится ясна лучше всего, когда мы наблюдаем «деятельность» Марии Васильевны, которая как бы дублирует Серебрякова почти в пародийном плане. Так, симпатии зрителя оказываются на стороне Войницкого, и именно в той мере, в какой он «выбился из колеи». Тема труда незаметно вырастает в тему о человеческой деятельности, жизненной практике человека и приобретает уже общественный смысл.
В эту же линию включается и лирическая тема приживала Вафли, пожертвовавшего все свое состояние сбежавшей от него жене, тема, в которой находит свое сатирическое выражение самоотреченность Сони и Войницкого во имя процветания Серебрякова.
Включается сюда и лирическая тема Астрова. С ней связано утверждение идеи творческого труда, в противовес жизненной практике Телегина, Сони, Войницкого. Путь, избранный Астровым, не приводит к желанным
359
результатам. Астров оказывается бессильным перед лицом реальной жизни. Тем самым его личная драма заставляет задуматься уже над самой социальной действительностью, представленной в пьесе.
Так, возникая и складываясь из лирических пережи-ваний героев, вопрос о трудовой деятельности человека из вопроса личного превращается в общественный и подводит нас к коренным проблемам социальной действительности.
Так же, как в «Чайке», действие в «Дяде Ване» стро-ится необычно. Действия, как борьбы между персонажами, в пьесе по сути дела нет, хотя сюжетно она в какой-то мере организуется драматически нарастающим конфликтом дяди Вани с Серебряковым. Но это лишь некий рудимент традиционной драматической структуры, так как в ходе развития действия выясняется, что борьба дяди Вани с Серебряковым несущественна, наивна, представляет своеобразный ложный ход, важный не столько для всей пьесы в целом — ее основной идеи, сколько для характеристики самого дяди Вани. Что же касается подлинного драматического действия, то оно вновь, как и в «Чайке», складывается из противостояния людей и враждебного им строя жизни. Ход, характер и исход этой борьбы, воплощенной в жизненной практике людей, и составляет содержание «внутреннего действия» в пьесе.
Отказываясь от борьбы-интриги, строя развитие действия на бытовой основе, драматург стремится к более широким обобщениям, более глубокому проникновению в противоречия современной действительности. Так же, как в своих повестях, он приводит своих зрителей к мысли, что невыносимы условия бытия не для отдельных лиц, поставленных жизнью в какие-то особые драматические обстоятельства, а именно обыденное течение жизни. Отсюда неотразимая убедительность рисуемых Чеховым картин и его конечных выводов.
Анализируя отношение своих героев к социальной действительности, характер их жизненной практики в целом, Чехов прежде всего прослеживает их непосредственные отклики на окружающую жизнь.
У каждого персонажа эти отклики непосредственны, конкретно мотивированы и чаще всего локальны по содержанию. Поэтому внешне они разрознены и случайны-Однако вместе с тем они по-своему и едины, и целенаправлены, так как всегда являются отражением сокровен
360
ных мыслей героев о жизни, их потаенной драмы. Часто поэтому они без видимого повода повышенно эмоциональны, а иногда ярко экспрессивны.
Так возникает важнейшая особенность сценической речи в зрелой чеховской драматургии. Эта особенность состоит в ее своеобразной двуплановости. Действие происходит в обычных бытовых условиях, которые порождают повседневные, на первый взгляд ничего не значащие разговоры. Однако все эти обычные разговоры, помимо своего первого плана — участия героев во внешнем сценическом действии, имеют еще и второй, оказываются соотнесенными с внутренним миром героев, с их основной лирической темой, постоянно сигнализируют о ее наличии. Для того чтобы осуществить такую двуплановость сценической речи, Чехов прибегает к ряду специфических художественных приемов, среди которых следует в первую очередь выделить систему пауз, которые часто используются в сочетании с другими авторскими ремарками. Этот прием драматург использует частично уже в «Иванове», гораздо шире и последовательнее в «Лешем», но только в «Чайке» и «Дяде Ване» он оказывается не только основным, преобладающим, но и органически связанным с общей драматической структурой произведений.
Существенно усложнилась теперь и проблема положительного героя. В «Лешем» все было просто. Там драматург выступал со своей положительной программой. Носитель авторских идей, Леший и оказывался положительным и вместе с тем главным героем пьесы. Теперь эта программа, ввиду своей полной несостоятельности, безвозвратно ушла в прошлое. Ушло в прошлое вместе с ней и простое, однозначное решение проблемы положительного героя.
Общие принципы раскрытия человеческих характеров в «Чайке» и «Дяде Ване» те же, что и в «Лешем». Чехов по-прежнему стремится избежать односторонности в характеристике своих героев, то есть стремится, чтобы люди были такие, какие они есть, а не ходульные, со всей присущей им сложностью, а подчас и противоречивостью их индивидуальных черт характера. Более того — именно в «Чайке» и «Дяде Ване» Чехов осуществляет этот принцип несравненно более полно и последовательно, чем это было сделано им в «Лешем».
Такова, в частности, особенность героев «Чайки», и практика показывает, что только те исйолйители ролей
361
этой пьесы достигали успеха, которые, в свою очередь, избегали односторонности и однокрасочности в игре, в трактовке образов. Всякая же попытка играть лишь какую-то ведущую, по мнению актера, черту характера того или иного персонажа, то есть односторонний «нажим», неизменно кончалась провалом. Такого провала не избежал и Станиславский в роли Тригорина. 4 февраля 1899 года Чехов писал по этому поводу: «Я читал в «Курьере», что Станиславский играет Тригорина каким-то расслабленным. Что за идиотство? Ведь Тригорин нравится, увлекает, интересен, одним словом, и играть его расслабленным и вялым может только бездарный, не соображающий актер» (XVIII, 63). Несколько позже Чехов пишет об этом М. Горькому, делясь уже своим личным впечатлением от спектакля: «Тригорин (беллетрист) ходил по сцене и говорил, как паралитик; у него «нет своей воли», и исполнитель понял это так, что мне было тошно смотреть» (XVIII, 145). Столь же, если не еще более резкий отзыв Чехова вызвало исполнение Рок-сановой роли Нины. Кратко, но выразительно Чехов оценил ее игру в этом же письме к Горькому. «...Чайка играла отвратительно,— пишет Чехов,— все время рыдала навзрыд». Как известно, совсем иную, весьма сочувственную оценку вызвала у Чехова игра Комиссаржевской в Александрийском театре, так как, в противоположность Роксановой, она избежала односторонности в трактовка Нины, поняла ее значительно глубже, не только как страдающего, но и как верящего в свое призвание человека. Об этом лучше всего можно судить по письму Комиссаржевской Чехову: «Ваша, нет, наша «Чайка», потому что я срослась с ней душой навек, жива, страдает и верует так горячо, что многих уверовать заставит» (XI, 575).
Так же и с другими героями «Чайки». Да, Аркадина эгоистична и скуна, да, она является типичным представителем той рутины, которая царила во времена Чехова на сцене театра. Однако Чехов далек от того, чтобы преуменьшать силы Аркадиных. Нет, она не бездарность, она прекрасно знает секрет того успеха, за который умеет бороться так настойчиво и успешно. Аркадина, несомненно, по-своему блестящая женщина, и это Чехов не забывает подчеркивать все время, и особенно отчетливо в начале второго действия, заставляя Аркадину с неотразимой убедительностью демонстрировать свое превосходство неред Машей. И зритель должен ни на минуту не
362
сомневаться, что Аркадина действительно моложе Маши, хотя лет ей в два раза больше.
Ошибочно было бы видеть и в пьесе Треплева паро-* дию на декадентское искусство. Чехов создает миниатю* ру Треплева уже в привычном для него методе проникновения в чуждую ему художественную систему, как это делал он и ранее. Пьеса Треплева должна, по замыслу Чехова, произвести па зрителей такое же впечатление, какое на самого Чехова производили пьесы Метерлинка, о которых он писал: «Все это странные, чудные штуки, но впечатление громадное» (XVII, 112).
Как же в таком случае добивается Чехов авторской оценки людей и явлений, как выявляются ведущие, определяющие черты характеров действующих лиц? Этому служит логика развития характеров и драматургического действия, которое является не чем иным,, как проверкой людей жизненной практикой, проверкой их сил и возможностей перед лицом действительности. Так, несмотря на всю сложность и противоречивость характеров, возникает основание для окончательной оценки и Нины, и Треплева, и Тригорина, и других действующих лиц, а вместе с тем выясняется и тот положительный идеал автора, который утверждается в пьесе. В «Чайке» жизненная практика людей есть главным образом практика людей искусства. Естественно поэтому, что основными вопросами в пьесе оказываются проблемы эстетики. Чехов придерживается по этим вопросам определенного мнения, ему ясны не только «отклонения от нормы», но и сама «норма». Ближе всего к идеалу Чехова Нина, вот почему она и получает право выступать в роли положительного героя.
Однако* в «Чайке» намечается и другой, более широкий принцип оценки героев. Все они, несмотря на свои индивидуальные особенности, делятся на тех, кто не удовлетворен жизнью, и тех, кто не испытывает такого чувства. Большинство персонажей переживает свою личную драму, в основе которой всегда лежит сознание ненормальности жизни. Именно эти переживания создают ту лирическую атмосферу в пьесе, которая несет в своем общем звучании авторское сочувствие человеку, поставленному во враждебные ему жизненные условия. Уже в «Чайке» становится несомненным, что хотя чувство неудовлетворенности жизнью и не исчерпывает тех требований, которые предъявляет Чехов человеку, однако наличие его у действующего лица является тем начальным
363
критерием, который и дает основание отнести это лицо к числу «чеховских», тех, кто может рассчитывать на ту или иную долю авторского сочувствия и симпатии.
Что касается лиц, которым не свойственно задумываться над жизнью, то они, как правило, оказываются у Чехова эгоистичными, самовлюбленными и ограничен* Ными или бездушными и черствыми. Хотя в «Чайке» этот критерий выдержан менее отчетливо, чем в других, более поздних произведениях, он все же без труда улавливается и здесь. Такими оказываются Шамраев, Аркадина и Дорн. Что касается Шамраева, то здесь не требуется особых пояснений. Сложнее с Дорном, который на первый взгляд весьма подкупает своей рассудительностью, тем, что он, по его собственным словам, прожил хорошую жизнь. Он, по его признанию, всегда был честен, был хорошим врачом, никогда не был стяжателем. Однако уже эта удовлетворенность Дорна прожитой им жизнью весьма подозрительна с точки зрения чеховской этики. Действительно, достаточно вспомнить героя «Скучной истории», у которого было куда больше оснований считать свою жизнь «красиво, талантливо сделанной композицией». Однако даже и Николай Степанович лишь тогда становится настоящим чеховским героем, когда в нем пробуждается святое чувство недовольства, начинается та переоценка ценностей, которая позволяет ему впервые увидеть многое в себе и вокруг себя в настоящем свете.
Отличие Дорна не только от Николая Степановича, но и от таких чеховских героев, как Никитин («Учитель Словесности»), состоит в том, что он доволен и спокоен. И эта особенность Дорна не остается незамеченной в пьесе. Именно о ней говорит Сорин, когда замечает, что Дорн «рассуждает как сытый человек». Эта философия «сытого», или, что все равно, равнодушного, человека проявляется у Дорна не только в разговорах. «Скучны люди»,— заявляет Дорн во втором действии, и в этой его реплике как нельзя лучше проявляется равнодушие К людям, хотя он с ними и вежлив и обходителен, а подчас как будто даже и участлив к ним.
В четвертом действии Сорин и Дорн спорят:	;
«Д о р н. Выражать недовольство жизнью в шестьдесят два года, согласитесь,— это не великодушно.
Сорин. Какой упрямец. Поймите, жить хочется!
Дорн. Это легкомыслие. По законам природы всякая жизнь должна иметь конец.
864
Сорин. Вы рассуждаете как сытый человек. Вы сыты и потому равнодушны к жизни, вам все равно» (XI, 183).
Конечно, Сорин стар, чудаковат. Его желание сейчас, в конце жизни, как-то наверстать утраченное за многие глупо прожитые годы немного комично. И все же, когда он спорит с Дорном, то симпатии Чехова, несомненно, на стороне Сорина и как раз в меру недовольства Сорина своей жизнью, которая не дала ему счастья, хотя и при* несла чин действительного статского советника.
Вскоре высказывает мнение о Дорне и Треплев, чело* век, к которому доктор был наиболее внимателен и чуток. «Как легко, доктор,— говорит ему Треплев,—быть философом на бумаге и как это трудно на деле!» (XI, 185). Эти слова Треплева, пожалуй, наиболее точно опре-деляют то настоящее место, которое занимает Дорн среди действующих лиц «Чайки».
В «Дяде Ване», как и в последующих пьесах, основ* ным критерием оценки действующих лиц оказывается, во* первых, мера и степень их разрыва с привычным строем жизни и, во-вторых, способность противостоять этому привычному, отвергаемому жизненному укладу. Так, всех близких Чехову персонажей «Дяди Вани» объединяет неудовлетворенность жизнью, стремление жить как-то по-другому. Мысли эти у действующих лиц не равноценны — у одних они глубже и сильнее, у других примитив* нее, одни умеют хоть как-то подкрепить их своими по* ступками, своей деятельностью, другие вовсе на это не способны. Таким образом, уже то, в какой мере и форме герой захвачен этой идеей, дает возможность первоначаль* ной его оценки. Так, Астров, например, по этому признаку оказывается неизмеримо выше и дяди Вани, и Елены Андреевны. Кроме идей и мыслей героев, Чехов показывает нам их жизненную практику. И здесь Астров, несомненно, выше всех остальных героев произведения.
Выше шла речь о принципиальном отличии Астрова от образа его предшественника Хрущова из пьесы «Леший» — неунывающего бодрячка, для которого выспренные монологи на возвышенные темы были естественным проявлением и его характера, и его кредо, которое разде-» лял в то время и Чехов.
Чем же объясняются эти различия? Возросшим художественным мастерством Чехова? Казалось бы так. И все же коренная причина — радикальное изменение самого положительного идеала писателя.
365
В период написания «Лешего» Чехов, поддавшись, как мы видели, «гипнотическому» влиянию Толстого, пытался уверить самого себя и своих зрителей, что нравственное прозрение человека, когда он проникается добрыми чувствами по отношению к окружающим его людям, сразу снимает все проблемы общественного бытия. Эту мысль и должен был утвердить Хрущов-Леший. Художественная неубедительность этого персонажа объяснялась не отсутствием должного мастерства у Чехова. Оно к тому времени блистательно проявилось во многих его произведениях, ставших классикой мировой литературы. Ходульность образа Хрущова объяснялась надуманностью самой идеи, ее неорганичностью для Чехова-художника и мыслителя.
В середине девяностых годов Чехов уже прекрасно понимает, насколько наивны были надежды и упования, породившие образ Хрущова, да и всю пьесу. Вот почему он и признается теперь, что ненавидит эту пьесу и старается забыть о ней (XVIII, 244). Чехов не отказался от темы нравственного прозрения человека. Однако смысл и содержание такого духовного пробуждения решительно меняются. Теперь такой перелом означал действительное прозрение, исключавшее какие бы то ни было иллюзии. Теперь это было такое состояние, когда человек начинал все глубже понимать несправедливость, противоестественность господствующего строя общественных отношений. Но одновременно это было и понимание устойчивости этого строя, а вместе с тем и несостоятельности расхожих представлений о путях его изменений. Подобное прозрение оказывалось поэтому чревато в иных случаях тяжелыми последствиями — пессимизмом, отчаянием, цинизмом. Все это стало своеобразным поветрием на рубеже веков, получив зловещее развитие в последующие годы,— болезнью, подчас неизлечимой, многих талантливых писателей, в первую очередь — Запада. Великая сила Чехова, вполне определившаяся к середине девяностых годов, состояла в том, что суровейшая трезвость суждений о современной социальной действительности не поколебала его исторического оптимизма. Эта трезвость убеждала его в том, что существующее положение вещей потому именно не вечно, преходяще, что противоестественно. Отсюда проистекало убеждение писателя и в том, что человек должен по-человечески жить и в условиях господства несправедливости. Только так можно оставаться по
366
рядочным человеком, не терять уважения к самому себе, блюсти свое человеческое достоинство.
На этот раз убеждения Чехова не были головными, надуманными. Они проистекали из тех наблюдений, которыми его повседневно обогащала жизнь в Мелихове. Знакомство с теми, кто самоотверженно выполнял свой долг в тягчайших условиях уездной российской глухомани, наконец, как мы помним,— свой личный опыт, когда он жил, не принадлежа самому себе, добираясь на плохих лошадях по бездорожью от одной деревни к другой, а засыпая, ждал каждую минуту стука в ворота. И при всем том чувствовал от такой жизни в конечном счете огромное удовлетворение.
Так и живет Астров, отчетливо понимая, что для окружающих он является чудаком, что убеждения его воспринимаются даже дядей Ваней как чудачество. Но по-другому жить он не может. Нравственное удовлетворение он получает лишь от сознания, что ему удалось спасти сегодня заболевшего человека, завтра — лес, обреченный на вырубку. Во имя этой радости, во имя чувства исполнения гражданского долга он и живет. Да, это действительно нелегко. Отсюда душевная усталость и водка, и бросаемые подчас циничные реплики, и сетование на отсутствие впереди путевого огонька. Но все это лишь оттеняет главное в образе Астрова — устойчивость нравственных, гражданских основ его жизни и деятельности, которым он, в отличие от героев типа Иванова, не изменяет, несмотря ни на что.
В мае 1901 года Толстой в своем дневнике записал: «Видел во сне тип старика, кот [орый] у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющ [ий] и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, к [акую] приобретают типы от смело накладываемых теней. Сделаю это на Х[аджи] М,[урате] и М[арье] Дмитриевне]»1.
Существуют разные мнения, какой чеховский образ имел при этом в виду Л. Н. Толстой1 2. Куда более важен, однако, сам чеховский художественный принцип создания положительного героя, поразивший Толстого и оказавший па него такое большое влияние. Вне всякого сомнения, наиболее полно этот метод впервые был исполь-
1 Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч. в 90-та томах, т. 54, с. 97.
2 См. об этом: Л. С. М е л к о в а. Тип старика, который у меня предвосхитил Чехов.— В кн.: «Чехов и Лев Толстой», М., 1980.
367
вован Чеховым в пьесе «Дядя Ваня». Столь же несомненно, что он определился у Чехова в результате глубокой^ бесстрашного изучения жизни, стремления к ее правдивому воспроизведению, лишенному каких бы то ни было прикрас.
Так был создан образ Астрова — новоявленного Дон Кихота, порожденного трагическими противоречиями русской жизни конца прошлого века.
Как и ламанчский рыцарь он самоотверженно отдает всего себя гуманной идее. Вместе с тем, в отличие от рыцаря Печального Образа, он трезво смотрит на мир. И хотя для окружающих он мало чем' отличается от борца с ветряными мельницами, воюет чеховский Дон Кихот не с призраками, порожденными его воображением, а с реальными бедами и страданиями народа.
Эти беды безвозвратно ушли для нас в прошлое и все же волнения Астрова живо трогают нас и сегодня. Жизненную силу этого образа можно объяснить тем, что его благородная идея сохранения и умножения природных богатств, как и связанная с ней мечта о торжестве красоты в жизни и облике людей,— глубоко современна и близка людям конца XX века. Думается, однако, что обобщающая сила образа Астрова коренится глубже. Он будет близок и современен и тем поколениям людей, которые разумно решат волновавшие Астрова задачи защиты природы, как мы решили социальные проблемы, столь угнетавшие чеховского героя. Он всегда будет близок людям, одухотворенным активным, созидательным служением высоким гуманным целям, сколь бы не отличались те трудности, которые они будут преодолевать, от тех, что стояли на пути Астрова.
Чем настойчивее и беспощаднее развенчивал Чехов прекраснодушные иллюзии и заблуждения одних, лицемерие других, тем громче либеральная критика кричала о чеховском пессимизме и даже чеховской безыдейности. Между тем борьба Чехова против всех и всяческих иллюзий имела, как мы видим, огромное прогрессивное значение.
Полемизируя с народниками, показывая в своей работе «Экономическое содержание народничества» «приторную ложь», «слащавое лицемерие» их разглагольствований, В. И. Ленин писал: «В разрушении этой благонамеренной и прекраснодушной лжи заключается основная теоретическая задача марксизма. Первая обязанность тех, кто хочет искать «путей к человеческому счастью» — не мо
368
рочить самих себя, иметь смелость признать откровенно то, что есть» 1.
Чехов был весьма далек от марксизма и от его теоретических выводов, но он с исключительным успехом выполнил эту первую обязанность людей, ищущих путь к человеческому счастью. «Не морочить самих себя, иметь смелость признать откровенно то, что есть»,— трудно подыскать другие слова, которые бы точнее определяли основной пафос произведений Чехова периода его творческой зрелости.
XXI
«МУЖИКИ»
Творчество Чехова второй половины девяностых годов, как мы видим, характерно непосредственным обращением к основной теме демократической русской литературы XIX века — теме: народ и интеллигенция. Художник из «Дома с мезонином», и Мисаил, и Астров выступали как прямые наследники центрального героя демократической русской литературы — интеллигента, исполненного сознания личной ответственности за судьбу народа, нравственного долга перед ним. При этом первоосновой поднятой Чеховым темы, как это было в литературе и до него, оказывалась, в конечном счете, проблема народа. Как мы видели, Чехов впервые столкнулся с ней в восьмидесятые годы. Теперь он вновь обращался к той же теме, но на новой основе, обогащенной опытом всей предшествующей творческой деятельности.
В девяностые годы споры о русском народе вступили в новую стадию. Основная полемика развернулась между народниками и марксистами. Однако народничество, с которым в девяностые годы пришлось полемизировать В. И. Ленину, существенно отличалось от революционного народничества семидесятых годов. «Из доктрины об особом укладе крестьянской жизни,— писал В. И. Ленин в работе «Что такое «друзья народа»...»,— о совершенно самобытных путях нашего развития — вырос какой-то жиденький эклектизм, который не может уже отрицать, что товарное хозяйство стало основой экономического развития, что оно переросло в капитализм, и который не хочет только видеть буржуазног«ь>арактера всех
1 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 1, с. 407 (курсив мой.—• Г, Б.).
369
производственных отношений, не хочет видеть необходимости классовой борьбы при этом строе. Из политической программы, рассчитанной на то, чтобы поднять крестьянство на социалистическую революцию против основ современного общества — выросла программа, рассчитанная на то, чтобы заштопать, «улучшить» положение крестьянства при сохранении основ современного общества» L
В середине девяностых годов народнические публицисты развивали еще чрезвычайно активную деятельность. Характерной особенностью их статей являлся подчеркнутый практицизм. Разнообразные проекты всякого рода «улучшений» росли как грибы. Наиболее типичные из этих проектов убийственной критике подверг в своих работах В. И. Ленин. При этом В. И. Ленин отмечал, что если взять эти проекты, «все эти регулирования переселений и аренды, все эти дешевые кредиты, музеи, склады, улучшения техники, артели и общественные запашки» 1 2, то легко увидеть, что они действительно пользуются широчайшим распространением во всей либеральной печати. «Идея о необходимости, полезности, настоятельности, «безвредности» всех этих мероприятий пустила глубокие корни во всей интеллигенции и получила чрезвычайно широкое распространение: вы встретите ее и в провинциальных листках и газетах, и во всех земских исследованиях, сборниках, описаниях и т. д. и т. д. Несомненно, что, ежели бы это принять за народничество,— успех громадный и неоспоримый.
Но только ведь это совсем не народничество (в старом, привычном значении слова), и успех этот и это громадное распространение вширь достигнуты ценой опошления народничества, ценой превращения социально-революционного народничества, резко оппозиционного нашему либерализму, в культурнический оппортунизм, сливающийся с этим либерализмом, выражающий только интересы мелкой буржуазии» 3.
Изобретая в своих проектах и планах меры по улучшению положения народа при сохранении основ современного общества, либерально-народнические публицисты и критики по-прежнему исходили из некоторых коренных положений народнической доктрины. Оставаясь на позициях ^субъективной социологии, они не желали знать объективных законов общественного развития и
1 В. И. Лепин. Поли. собр. соч., т. 1, с. 272.
2 Т а м ж е, с. 283. '
8 Там же,
370
были убеждены, что «критически мыслящие личности» могут по своему разумению направлять ход исторического развития. Борьбу против субъективной социологии народников успешно вел уже Плеханов. Особенное значение в этой борьбе сыграла работа Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», опубликованная в 1895 году. Однако и В. И. Ленину пришлось уделить много внимания этому же вопросу. Он постоянно отмечал не только ограниченный, мелкобуржуазный, но и прожектерский характер народнической программы, напоминал о полном отсутствии у народнических публицистов социологического реализма.
Народнические публицисты были по-прежнему убеждены, что капитализм в России является упадком, регрессом и что Россия должна развиваться, опираясь на общинные, артельные начала деревенской жизни. Народники девяностых годов, как правило, уже не могли отрицать развитие капитализма в России, однако чем неоспоримее были свидетельствующие об этом факты, тем упорнее трудились они над всякого рода проектами, которые должны были «свернуть» с этого пути Россию, в крайнем случае «сдержать» или даже «приспособить» капитализм к нуждам «народного производства».
Однако, стремясь задержать развитие капитализма, народники совершенно не хотели считаться с тем, что реально представлял собою тот прошлый уклад, который они противопоставляли капитализму. «Увлеченный желанием задержать и прекратить ломку вековых устоев капитализмом,— писал В. И. Ленин в 1897 году,— народник впадает в поразительную историческую бестактность, забывает о том, что позади этого капитализма нет ничего, кроме такой же эксплуатации в соединении с бесконечными формами кабалы и личной зависимости, отягчавшей положение трудящегося, ничего, кроме рутины и застоя в общественном производстве, а следовательно, и во всех сферах социальной жизни» L
Аналогичной была позиция народников и по вопросу об устоях народной жизни. Они видели, как рушится община под напором капиталистических отношений, как идет расслоение деревни. Об этом писали в девяностые годы все, а прямая идеализация общины не устраивала в эти годы даже Н. К. Михайловского. -/который относился теперь к подобным сочинепиям^сЯ^езрительным
1 В. И. Л е и и н, Поля. собр. соч., т. 2, с. 532.
371
недоумением и раздражением. И все же, не считая возможным умалчивать об этом историческом факте, народники, отмечал В. И. Ленин, «не придают ему значения, считают его несущественным или даже случайным, находят возможным говорить о типе крестьянского хозяйства, характеризуя этот тип средними цифрами, обсуждают значение разных практических мероприятий по отношению ко всему крестьянству» \
Подобное отношение народников девяностых годов к народной жизни объяснялось не только отсутствием у них социологического реализма. Существенную роль играла «общая тенденция «друзей народа», как и всех российских либералов, замазывать антагонизм классов и эксплуатацию трудящегося в России, представляя все это в виде простых только «дефектов» 2. Отсюда еще одна характерная черта народнических проектов. Они исходили из мысли о классовом мире в деревне. Что касается кулачества, то оно, по их мнению, может быть изолировано, обезврежено и, наконец, искоренено соответствующими мерами «просвещенных личностей», которым должно прийти на помощь и правительство. Эти же «просвещенные личности» из числа землевладельцев, обезвредив кулаков, поднимут общее благосостояние все прочих мужиков, насадив те или иные формы рационального ведения сельского хозяйства.
В статье «Перлы народнического прожектерства» [(1897) В. И. Ленин сравнивал социально-экономические проекты народника Южакова с мыслями помещика Сергея Шарапова, высказанными им в книге «Русский сельский хозяин. Несколько мыслей об устройстве хозяйства в России на новых началах» (бесплатное приложение к журналу «Север» за 1894 год)\
Основная мысль Шарапова сводилась к тому, что Россия резко непохожа на Запад, где действуют силы голого коммерческого расчета. В отличие от Запада, в хозяйственной жизни России сильны якобы «нравственные соображения», так как помещик заинтересован в благосостоянии крестьян, своим инвентарем обрабатывающих ему землю. Поэтому России, по его мнению, капитализм чужд и не нужен, необходим же союз барина с мужиком. Приводя все эти посылки Шарапова, В. И. Ленин показывает, как близки онй^народническим рассуждениям о самобыт-
1 В. И. Л е н и и. Поли. собр. соч., т. 1, о. 8. * Т а м ж е, с, 211.
372
ном пути России и о так называемом «народном производстве». Далее В. И. Ленин приводит рассказ Шарапова об установленных им порядках в своем имении. При этом выясняется, что Шарапову удается твердо держать мужиков в руках, используя прежде всего их полную зависимость от помещика, у которого находятся нужные им земли. Помимо этого, он опирается на круговую поруку и кулаков, которые расплачиваются за мужиков и потом уже сами сдирают с них аренду. Шарапов убежден, что, твердо прибрав к рукам мужиков, он по-настоящему облагодетельствовал их, и вовсе пе смущается тем, что порядки в его имении весьма напоминают крепостные времена. «Все работы должны... производиться,— пишет он,— по моему распоряжению и указанию. Я выбираю дни посева, вывозки навоза, покоса. Все лето у нас почти восста-новляется крепостное право, кроме, конечно, зуботычин и экзекуций на конюшне».
Приводя эти исполненные самодовольства слова новейшего культуртрегера-крепостника, В. И. Ленин пишет далее: «Как видите, прямодушный хозяин г. Шарапов немножко откровеннее, чем просвещенный публицист г. Южаков. А велика ли разница между типами хозяйства в имении первого и в утопии второго? И там, и здесь вся Суть в отработках; и там, и здесь мы видим — принуждение либо давлением распоряжающихся «общиной» богатеев, либо угрозой отдать в исправительную гимназию» ’«
Итак, либерально-народнические проекты и близкие этим проектам практические опыты провозглашали опору на различные «начала» и «устои» народной жизни, закрывая глаза на то, что все эти «устои» были на деле лишь пережитками крепостничества. Не менее характерно было игнорирование пли маскировка классового антагонизма в деревне, реального деления «народа» на эксплуататоров и эксплуатируемых, попытка создать иллюзию классового мира, общности интересов. Нечего и говорить, что подобные опыты и проекты-утопии были заведомо обречены на неизбежный провал. Сведения об этих провалах попадали и в печать. Постепенно подтачивали веру в подобные проекты и те фактические данные о положении дел в деревне, которые содержались в многочисленных очерках, корреспонденциях, статистических Сводках. Отсюда же черпал фактический^ материал для Своих работ и В. И. Ленин.
1 В, Л е н и н* Поли, собр. соч., т, 2, с, 498—499,
373
Есть основание предположить, что А. П. Чехов не только хорошо знал реальное положение дел в деревне, лично наблюдая крестьянскую жизнь, но и внимательно следил за освещением этого вопроса в литературе. И все же осведомленность писателя была, несомненно, односторонней. Марксистская точка ярения была ему неизвестна. Вернее, Чехов имел о пей понятие лишь по статьям противников марксизма, тенденциозно искажавшим взгляды марксистов. Знакомство Чехова со статьями таких легальных марксистов, как Струве, лишь закрепляло его превратное представление о марксизме. Даже в начале девятисотых годов Чехов был твердо уверен, что марксисты — это те люди, которые* всячески расхваливают капитализм и считают его пришествие благом. Чехову приходилось, как и в других случаях, самостоятельно разбираться в господствовавших точках зрения по крестьянскому вопросу. Следует отдать ему должное — он и тут проявил замечательную зоркость и трезвость. Наглядно свидетельствует об этом его отзыв об очерках Н. Г. Гарипа-Михай-ловского «Несколько лет в деревне», которые были опубликованы в журнале «Русская мысль» в 1892 году.
В этом полуочерковом-полубеллетристическом произведении Гарин-Михайловский рассказал о своей неудачной попытке организовать рациональное хозяйство в духе уже знакомых нам рекомендаций либерально-народнических прожектеров.
Чехов познакомился с очерками Гарина-Михайловского вскоре после своего переезда в Мелихово, так что мог судить о них под влиянием еще свежих личных впечатлений о жизни деревни. В октябре 1892 года он писал А. С. Суворину: «Прочтите, пожалуйста, в «Русской мысли», март, «Несколько лет в деревне» Гарина. Раньше ничего подобного не было в литературе в этом роде по тону и, пожалуй, искренности» (XV, 440). В конце декабря, поздравляя В. А. Гольцева с новым, 1893 годом, Чехов в заключение письма сообщает: «Здесь у пишущей публики имеет большой успех Гарин. О нем много говорят. Я пропагандирую его «Несколько лет в деревне» (XV, 460)«
В письме к Суворину Чехов дал очеркам Гарина весьма сжатую, но чрезвычайно интереспую характеристику. «Начало,— писал он,— немножко рутинно и конец, приподнят, но й&о середка — сплошное наслаждение. Так верно, что хоть отбавляй» (XV, 440). Эта по-чеховски лаконичная оценка отличается вместе с тем и удивительной точностью.
374
Гарин начинает свое произведение историческим экскурсом, в котором сообщает о прошлом купленного им имения. Из этого введения мы узнаем, что прошлое кпя-зевцев представляет собой сплошную баталию с жестокими помещиками и их приказчиками. Подобные рассказы о зверствах помещиков действительно не были новостью в русской литературе.
Кончаются очерки Гарина несколько слащаво. Систематическими поджогами крестьяне вынудили своего помещика-реформатора покинуть деревню. Однако, когда через два года он приезжает в свое имение, мужики встречают его с трогательной сердечностью. Ему рассказывают, что виновники поджогов все были наказаны судьбой. Помер главный поджигатель, но перед смертью покаялся. Покарала судьба и других — кто сошел с ума, кто от опоя умер, кто без вести пропал, да и все богатеи, что затеяли поджог, не кончили добром и стали последними людьми. Толпа крестьян, вышедшая встречать помещика, слушает этот рассказ, «и в их ясных, открытых глазах,— пишет Гарин,—светилось полное одобрение оратору, и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков. Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек...
Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека...» 1 Так кончает свое произведение Гарин. Как видим, чеховская характеристика этой концовки очерков точна. Конец и в самом деле «приподнят».
Совсем иной является «середка» произведения. Весьма обстоятельно рассказывается здесь о нововведениях в имении, продиктованных, казалось бы, весьма трезвыми намерениями его владельцев. «Жена и я,— пишет Гарин,— оба мы страстно стремились в деревню. Перспектива свободной, независимой деятельности улыбалась нам самым заманчивым образом.
Цели, которые мы решили преследовать в деревне, сводились к следующим двум: к заботам о личном благосостоянии и к заботам о благосостоянии окружающих нас крестьян».
Автор и его супруга были убеждены, что люди поступают неправильно, тратя свои силы наоф(^ чтобы отнять
1 Н. Г. Гарин-Михайловский. Собр.'соч. в 5-ти томах, т. 3. М., Гослитиздат, 1957, с, 143. В дальнейшем ссылки даются на это издание,
375
последние крохи у слабого, в то время когда перед ними открыты широчайшие возможности эксплуатации при-роды. «Мне и хотелось,— говорит он,— помочь людям стать на надлежащий путь, хотелось помочь им перенести центр тяжести борьбы за существование на природу» Таковы были намерения; результаты же оказались весьма неожиданными.
Содержание основной части очерков сводится к тому, чтобы показать, как, стремясь внести мир в деревенскую жизнь и прекратить междоусобную борьбу, автор достиг как раз обратного результата. Чем настойчивее сеял он то, что казалось ему разумным и добрым, тем более буйными были всходы ненависти и вражды, которые и испепелили в конечном счете и его планы и его состояние.
Сила центральной части очерков была также в том, что здесь были показаны и причины столь неожиданных на первый взгляд результатов. Коротко говоря, они состояли в коренном различии интересов всех участников этого эксперимента. Интересы богатеев решительно расходились с интересами бедноты и совпадали лишь в одном — в общем коренном расхождении с интересами их либерального барина. Постепенно выясняется, что «помещик в глазах крестьян — это временное зло, которое до поры до времени нужно терпеть, извлекая из него посильную пользу для себя»1 2. В этом убеждает незадачливого реформатора и сосед-помещик, весьма трезвый человек. «Рассчитывать на их признательность,— говорит он о мужиках,— на искренность отношений — крупная ошибка. В силу вещей между нами ничего нет общего; с молоком матери всасывают они убеждение, что вы — враг его, что земля его, что вы дармоед и паразит. Вашими заигрываниями вы еще более его в том убедите» 3.
Но владелец имения решил стоять на своем и, опираясь на могущественную власть землевладельца, принудить крестьян к такой системе землепользования, которая казалась ему рациональной. Так же, как мы помним, поступал упомянутый выше Сергей Шарапов. Долгосрочная аренда, обязательное удобрение земель.
1 Н. Г. Гарчгн-Михай ловский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3, с. 18-19.
2 Т а м ж е, с. 45.
8 Т а м ж е, с. 60.
376
рациональная вспашка и другие меры должны были, по его мнению, привести мужиков к полному процветанию. Однако крестьяне отнеслись к новым порядкам по-своему. «Оно конечно,— говорит ему один из мужиков,— богатый куда захотел, туда и ушел, ну, а уж бедного сила не берет, он уж должен твоей милости кориться: ему свет закрытый — хочешь не хочешь, а деться некуда. Все одно, что рыба в неводе: пусти — вся разбежится, а невод держит; крупная, хоть и попалась, ей полгоря, только и всего, что сеть прорвала: сила берет; а мелкая вся тут...» 1
И вот оказывается, что мужики вовсе не в силу своей темноты так недоверчиво относятся к попыткам их «осчастливить». У каждого из них весьма веские опасения. Богатого не устраивает круговая порука, и он бежит сломя голову от всех общинных обязательств. У бедного другой расчет. Он понимает, что с его жалкой «справой» ему никак не поднять всей массы работы, которая на него наваливается по этому рациональному плану. Ведь он должен справиться не только со своим хозяйством, но и с бесчисленными отработками — он должен отработать на поле «благодетеля»-барпна и за аренду, и за семена, и за выпас, и за дрова, и мало ли еще за что. В этих условиях самая разумная агротехническая мера перестает быть разумной, так как крестьянин не может справиться со всей системой нужных работ, а то, что делает для себя, успевает сделать лишь кое-как. Навалившаяся на мужика масса труда не приносит ему хороших результатов, а лишь вконец изматывает и озлобляет. Между тем поля помещика, возделанные тем же мужиком, процветают. Так оказывается, что долгосрочная аренда есть для крестьянина страшная кабала, фактически воскрешающая порядки времен крепостного права. Мы помним, что Сергей Шарапов и не скрывал этого. Так назревал кризис. Чем круче понуждал помещик князевцев к делам, как он думал, идущим им на пользу, тем в большее приходили они отчаяние. «Вот оно что! — говорили князевцы, потряхивая головами.— Ловко же ты нас прикрутил! В этакой неволе отродясь мы еще не бывали. И Юматов теленок перед тобой»1 2. Юматов владел князевцами при крепостном праве, был жесток,
1 И. Г. Гарин-Михайловский. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 3, с. 108.
2 Т а м ж е, с. 104.
377
похотлив, довел в конце концов мужиков до крайности и был убит ими. Воспоминание о Юматове было, следовательно, весьма серьезным предостережением незадачливому реформатору и миротворцу. Надвигался печальный финал. Начались систематические поджоги, которые и вынудили рассказчика покинуть деревню.
Таково содержание той «середки» очерков, которая так понравилась Чехову своей правдивостью. Как видим, рна была направлена против тех же заблуждений, того же лицемерия, которые со своих позиций — позиций революционного марксизма — обличал В. И. Ленин.
Вновь обратившись во второй половине девяностых годов к теме народа, А. П. Чехов подошел к ней по-новому. Стремление выявить и подчеркнуть некие общечеловеческие черты в людях из народа отходит теперь на второй план. Зато значительно углубляется анализ социальной психологии русского мужика, а вместе с тем и условия его социального бытия. В результате связь творчества Чехова с традицией разночинно-демократической литературы шестидесятых — семидесятых годов становится значительно отчетливей. Вместе с тем новые произведения Чехова оказались произведениями именно девяностых годов, тесно связанными с кругом отмеченных выше общественно-политических вопросов. Неудивительно поэтому, что первое из этих произведений — повесть «Мужики» — само стало предметом ожесточенной полемики.
«Мужики» были опубликованы в апрельской книжке «Русской мысли» за 1897 год. Повесть имела чрезвычайный успех, который напоминал критику «Северного вестника» те времена, когда появлялись новые романы Тургенева или Достоевского. Чехову пришлось познакомиться с отзывами восторженными, в которых его талант сравнивался с шекспировским, но вместе с тем и с рецензиями, полными брани, обвинений в отсутствии правды, даже в клевете на русскую действительность. Среди этих разноречивых оценок особый интерес представляет полемика «Нового слова» и «Русского богатства», на которую уже давно обратили внимание исследователи. Эта полемика весьма убедительно показывает, сколь остры и животрепещущи были те общественно-политические вопросы, которые Чехов затронул в «Мужиках».
На первый взгляд критические отзывы о «Мужиках», данные в «Новом слове» легальным марксистом Д, Б. Струве и в «Русском богатстве» либеральным на
378
родником Н. К. Михайловским, диаметрально противоион ложны. В самом деле, Струве считал, что в «Мужиках>х есть ряд верно списанных с жизни картин, в то времЛ как Михайловский утверждал, что это произведение ли^ шено именно жизненной правды, что в нем отразились лишь случайные, разрозненные, поверхностные наблюден пия, совершенно не осмысленные автором. Если Струве был уверен, что повесть Чехова приводит к весьма серь}* езным выводам, то Михайловский, напротив, стоял нА’ том, что случайные зарисовки Чехова не могут привести ни к каким общим заключениям. Любопытно, однако, что при всех этих несогласиях оба критика понимали чехов* ское произведение примерно одинаково.
Основной тезис Струве сводился к следующему. Че-хов ярко нарисовал идиотизм деревенской жизни и вме* сте с тем убедительно показал превосходство городской цивилизации. «В картине Чехова,— писал П. Б. Струн ве,— как в самой народной жизни, достаточно ясным#* но недостаточно резкими чертами вырисовывается чело4» веческая личность как необходимый продукт определенного хода развития форм жизни. В развитии человеческой личности и в признании ее прав заключается главный вывод, если хотите, мораль произведения Чехова» При этом Струве имел в виду Николая Чикильдеева как представителя «трактирной цивилизации». Да, имений трактирной. Струве не смущается этим термином, так как даже эта «трактирная цивилизация» обеспечила, по его мнению, несомненное духовное превосходство Николая Чикильдеева и его семьи над их деревенскими родственниками, вообще над Жуковскими мужиками. Тей самым даже такая жалкая разновидность городской цивилизации, как трактирная, и та оказывается неизмерима выше деревенской. Таков, по мнению Струве, главный вывод, к которому подводит Чехов своих читателей.
Что касается Н. К. Михайловского, то он, по сути дела, почти безоговорочно принимал толкование «Мужиков», предложенное Струве. Полемизируя с ним* Н. К. Михайловский не предлагал иного прочтения повести. Да, признавал Михайловский, Чехов действительна нарисовал мрачную, безотрадную картину деревенской жизни, но эта картина недостоверна, написана человеком* поверхностно знающим деревню. Чикильдеев в самой деле возвышается над мужиками, но и это происходив
1 Novas. На разные темы. — «Новое слово», 1897, ки. 8, с. 51«
379
цотому, что Чехов отступает от правды жизни. И Чи-кильдеев, и его жена Ольга — идеализированные, нетипичные образы, доказывал Н. К. Михайловский.
Н. К. Михайловский и П. Б. Струве, занимавшие, казалось бы, диаметрально противоположные позиции по $сем обсуждаемым вопросам, не случайно сходились в трактовке повести Чехова. И тот и другой, несмотря на все их разногласия, были по своим общественно-политическим взглядам либералами. Этим и объясняется, что оба они не увидели в чеховских «Мужиках» самого главного и важного, исходили из совершенно превратного, глубоко ошибочного толкования произведения.
Мужики, с которыми знакомит нас Чехов, действительно темны и невежественны. Чехов и в самом деле рисует очень мрачные картины идиотизма деревенской жизни. Уже первое впечатление от избы Чикильдеевых, куда попадает Николай со своей семьей, неопровержимо свидетельствует об этом. И кошка, которую почему-то так жестоко побили, что она оглохла, и неопрятная печь, занимающая чуть ли не пол-избы, и бутылочные ярлыки вместе с обрывками газетной бумаги в качестве картин, и немытая равнодушная девочка, которая даже не взглянула на вошедших. Не лучше и последующие впечатления от знакомства с деревенской родней. Пьяный, дикий Кирьяк, неграмотные невестки, крайне неразвитые и непонятливые, вечная ужасная брань, к которой все привыкли уже с колыбели, физическая грязь. И так не только у Чикильдеевых. «На Илью пили,— рассказывает Чехов,— на Успенье пили, на Воздвиженье пили. На Покров в Жукове был приходский праздник, и мужики цо этому случаю пили три дня; пропили 50 рублей общественных денег и потом еще со всех дворов собирали на водку. В первый день у Чикильдеевых зарезали барана и ели его утром, в обед и вечером, ели помногу, и потом еще ночью дети вставали, чтобы поесть. Кирьяк цсе три дня был страшно пьян, пропил все, даже шапку и сапоги, и так бил Марью, что ее отливали водой. А потом всем было стыдно и тошно» (XI, 217).
Н. К. Михайловский отказывается видеть какой-нибудь смысл в сцене пожара, между тем ее можно считать кульминационной в изображении идиотизма деревенской жизни. Всеобщий ужас, надежда иконами оградиться от огня, неразбериха, крайняя неумелость, беспомощность мужиков проявляются здесь с особой силой. «Мужики стояли толпой возле, ничего не делая, и
380
смотрели на огонь. Никто не знал, за что приняться, никто ничего не умел, а кругом были стога хлеба, сено, сараи, кучи сухого хвороста» (IX, 206).
И все же, как ни выразительны в повести эти тяжелые картины деревенской жизни, главное свое внимание Чехов обращает на другое. «Мужики» — это прежде всего повесть о бедственном положении народа, о народе, опутанном «великой цепью».
В своих спорах Михайловский и Струве свели проблему капитализма к вопросу о превосходстве горожанина Николая Чикильдеева над Жуковскими мужиками. Между тем Чехова проблема капитализма занимала совершенно в ином плане. Для него это была не внешняя, а внутренняя проблема жизни мужиков. Не вопрос о каком-то качественном отличии Николая от его деревенских родичей интересовал Чехова. Его волновала роль капитализма в жизни самих жуковцев. Критики Чехова считали именно Николая Чикильдеева детищем капиталистической цивилизации и в этом видели его отличив от мужиков. Но в том-то и дело, что для Чехова между Николаем и его односельчанами нет никакой разницы, так как и в деревне, как ее рисует Чехов, царят те же капиталистические порядки.
В. И. Ленин в работе «Что такое «друзья народа»...» отмечал, что «переход от крепостнического, феодального способа производства к капиталистическому в России порождал, а отчасти и теперь порождает, такое положение трудящегося, при котором крестьянин, не будучи в состоянии прокармливать себя землей и нести с нее повинности в пользу помещика '(а он их и посейчас не* сет), вынужден был прибегать к «сторонним заработкам», носившим сначала, в доброе старое время, форму либо самостоятельного промыслового труда (например, извоз) , либо несамостоятельного, но оплачиваемого сравнительно сносно вследствие крайне слабого развития промыслов» Так было сначала. Теперь же, с развитием капитализма, прежние «заработки» превратились «в самую разнузданную эксплуатацию в избытке предлагающихся рабочих «рук»1 2. Началась массовая экспроприация земледельческого крестьянства.
«Мужики» Чехова могут служить блестящей иллюстрацией к этой ленинской характеристике положения
1 В. И. Л е и и н. Поли, собр, соч,, т. 1, о. 247—248.
2 Там же, с. 248.
381
дел в русской деревне. «Заработки» уже давно стали для Жуковских, как и соседних с ними крестьян делом необходимым и привычным, так что выработалась даже своя специализация. «Всех Жуковских ребят, которые знали грамоту, отвозили в Москву и отдавали там только в официанты или коридорные (как из села, что по ту сторону, отдавали только в булочники), и так повелось давно, еще в крепостное право...»— сообщает нам А. П. Чехов (IX, 198). Легко заметить в Жукове и специфические признаки нового времени. Прежде всего это обезземеливание крестьян. В семье Чикильдеевых Николай уже сызмальства оторвался от земли, его брат Денис ушел в солдаты, между тем третьему брату, Кирьяку, делать дома нечего, и он живет у купца в сторожах, а потом, когда купец прогоняет его, собирается уходить в город. Но и две невестки — основные работницы в семье — работают летом у помещика. Нужно ли удивляться, что своего хлеба Чикильдеевым хватало всего лишь до рождества, а потом муку уже покупали. Земля, следовательно, не прокармливала даже тех, которые еще держались за нее. Кормиться нужно было заработками, и Чикильдеевы работали на дому для ближайшей фабрики — мотали шелк и вырабатывали на нем всей семьей копеек двадцать в неделю. А ведь нужно было еще платить подати. Когда в Жуково приезжает становой пристав, то выясняется, что за Чикильдеевыми накопилось недоимки сто девятнадцать рублей — сумма, если учесть, что семья в месяц зарабатывала менее рубля, воистину обескураживающая. Так оказывается, что ни земля, ни «заработки», действительно превратившиеся в «разнузданную эксплуатацию», не спасают семью Николая от самой лютой, беспросветной нужды. Он понимает это сразу, как только переступает порог избы. Когда все собрались «и когда Николай, войдя в избу, увидел все семейство, все эти большие и маленькие тела, которые шевелились на полатях, в люльках и во всех углах, и когда увидел, с какою жадностью, старик и бабы ели черный хлеб, макая ого в воду, то сообразил, что напрасно он сюда приехал, больной, без денег да еще с семьей,—напрасно!» (IX, 194).
Жизнь Чикильдеевых не является исключением. Не лучше живут и другие мужики. Нужда, крайняя, безысходная нужда — вот что прежде всего характеризует чеховскую деревню. При этом безысходность, утрата каких бы то ни было надежд и иллюзий и есть* по 4exoByt
882
характерная особенность жизни современной деревни, «Прежде,— пишет Чехов,— лет 15—20 назад и ранее, разговоры в Жукове были гораздо интереснее. Тогда у каждого старика был такой вид, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и чего-то ждал; говорили о грамоте с золотой печатью, о разделах, о новых землях, о кладах, намекали на что-то; теперь же у жуковцев не было никаких тайн, вся их жизнь была как на ладони, у всех на виду, и могли они говорить только о нужде и кормах, о том, что нет снега...» (IX, 215).
Говоря, что новые времена лишили мужика всяких иллюзий и надежд, Чехов подчеркивал жестокую правду жизни русской деревни, втянутой в общий процесс капиталистического развития России. До Чехова к тому же выводу пришел С. Каронин, с исключительной глубиной исследовавший жизнь пореформенной русской деревни. Его «Рассказы о парашкинцах» и «Рассказы о пустяках» рисовали последовательное крушение всех и всяких иллюзий и чаяний русского крестьянина, начавшееся уже на второй день после реформы 1861 года, показывали, как постепенно все больше и больше ошеломляла мужика бесплодная погоня за куском хлеба, пока вся его жизнь не заполнилась до края мелочами и пустяками. Каронинский герой сквозь мглу своей призрачной жизни видел лишь пустой мешок из-под муки, который нужно было непременно наполнить и тем самым хотя бы на время отсрочить нависшую над ним и его семейством угрозу голодной смерти.
Враждебная Чехову критика пыталась изобразить дело так, будто он рисует своих мужиков в виде каких-то диких, звероподобных существ. На деле Чехов знакомит нас именно с людьми. Но это люди обиженные, измученные хронической нищетой, по необходимости свыкшиеся с теми скотскими условиями жизни, которые являются неизбежным следствием их ужасающей нищеты. Да, это очень темные люди, но при всей своей темноте они не лишены самосознания, и это является еще одной, чрезвычайно существенной приметой современной деревенской жизни.
Чехов не только не скрывает, но, напротив, подчеркивает, как непонятлива, как неразвита безграмотная Марья. Вдобавок это забитое, запуганное существо. Но вот при ней идет разговор о старом и новом времени, причем старик Осип убежденно доказывает, что при господах жизнь была лучше — сытнее, интересней, да и
383
порядку якобы было тогда больше. Долго думает над этими рассказами Марья, но в конце концов приходит к несомненному для нее выводу: «Нет, воля лучше!» (IX, 212).
На первый взгляд свидетельством дикости рисуемых Чеховым нравов является и ненависть его героев к местным помещикам. Чехов рассказывает о появлении помещичьей семьи в церкви: «...вошли две девушки в белых платьях, в широкополых шляпах, и с ними полный, розовый мальчик в матросском костюме. Их появление растрогало Ольгу; она с первого взгляда решила, что это — порядочные, образованные и красивые люди. Марья же глядела на них исподлобья, угрюмо, уныло, как будто это вошли не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить ее, если бы она не посторонилась» '(IX, 198). И с другой невесткой, Феклой, также не сошлась Ольга в своем отношении к господам. Повидав помещичьих детей на пожаре, Ольга умилилась, а когда пришла домой, стала рассказывать с восхищением:
«— Да такие хорошие! Да такие красивые! А барышни — как херувимчики.
— Чтоб их рбзорвало! — проговорила сонная Фекла Со злобой» (IX, 208).
Такова правда жизни по Чехову. Марью и Феклу пе может обмануть привлекательная внешность помещичьего семейства, так умиляющая Ольгу. Для них помещик есть помещик, то есть угнетатель и враг, внушающий лишь чувство страха, отвращения и ненависти. И это свидетельствовало не о темноте чеховских героев, а, напротив, о пробуждении сознания угнетенного человека, начинавшего понимать сущность своих отношений с эксплуататорами.
Повесть Чехова «Мужики» явилась прямым развитием «Моей жизни». В повести «Моя жизнь» Чехов рассказывал об угнетении и бесправии трудового народа, теперь же он делает новый шаг вперед — обращается к раскрытию социальной психологии обездоленных людей. И как только писатель начинает рассматривать поведение и поступки мужика с учетом его истинного социального положения, они перестают казаться странными и непонятными, получают не только свое объяснение, но и оправдание. За корой внешней дикости, в которой помещики как либерального, так и крепостнического толка видели верные признаки озверения и вырождения, раскрывалась сложная, противоречивая психология чело
884
века, являющегося живым воплощением трагедии народной жизни.
Ничуть не смягчая красок в своих «Мужиках», Чехов сумел показать в «звере» человека. «В течение лета и зимы,— подводит Чехов итоги впечатлению от деревенской жизни,— бывали такие часы и дни, когда казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут, как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, не честны, не трезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит «ты», и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» (IX, 220—221).
Эти общие принципы авторского отношения к мужикам нашли свое проявление в раскрытии человеческих характеров в повести. Может быть, особенно примечателен в этом отношении в повести образ бабки. Старуха Чикильдеева — мать Николая, которую все называли бабкой, производит ужасное впечатление. Сердится и ворчит она с утра до вечера, и ее пронзительный крик то и дело раздавался то в избе, то на огороде. Она беспокоилась, чтобы кто-нибудь не съел лишнего куска, чтобы старик и невестки не сидели без дела. С домочадцами своими расправлялась она сурово. Как-то бабка поручила Саше и Мотьке стеречь огород, но девочки за-игрались и забыли об огороде, а когда оглянулись, было уже поздно — послышался знакомый голос старухи. «О, как это ужасно! — пишет Чехов, — Бабка, беззубая,
13 Г, Бердников
385
костлявая, горбатая, с короткими седыми волосами, которые развевались по ветру, длинною палкой гнала от огорода гусей и кричала:
— Всю капусту потолкли, окаянные, чтоб вам переколеть, трижды анафемы, язвы, нет на вас погибели!
Она увидела девочек, бросила палку, подняла хворостину и, схвативши Сашу за шею пальцами, сухими и твердыми, как рогульки, стала ее сечь» (IX, 202—203). Потом высекла и Мотьку. Неудивительно, что бабку не любили и боялись, а дети с радостью думали, что старуха будет гореть в аду, и, чтобы она непременно попала в пекло, в постные дни подливали ей в воду молоко и ликовали, видя, что старуха оскоромилась.
Как видим, если судить по внешности, перед нами настоящая фурия. Но в рассказе не обойдены и причины, которые лишают ее покоя. Суть дела мы узнаем уже в первой характеристике бабки, которую ей дает Марья. Рассказав, что бабка строгая и дерется, Марья продолжает: «Своего хлеба хватило до масленой, покупаем муку в трактире,— ну, опа серчает: много, говорит, едите» (IX, 196). Далее нам становится известно, что старуха не только вечно кричит, но и работает, работает не покладая рук, несмотря на свои семьдесят лет, что сыновья у нее «не добытчики» и что ее старик тоже мужик неосновательный и ненадежный, так что если бы она его не понукала, он только и делал бы, что сидел на печи да разговаривал. Узнаем мы также, что у старухи замечательная память, что она прекрасная рассказчица. И когда пускается в воспоминания, то те самые ребята, которые только что желали ей геенны огненной, слушают как зачарованные. Но, помимо всего, рассказы эти приоткрывают нам ее духовный мир, и мы видим, что по натуре своей эта очерствевшая женщина и человечна и отзывчива. «Она,— пишет Чехов,— рассказала про свою госпожу, добрую, богобоязненную женщину, у которой муж был кутила и развратник и у которой все дочери повыходили замуж бог знает как: одна вышла за пьяницу, другая — за мещанина, третью — увезли тайно (сама бабка, которая была тогда девушкой, помогала увозить), и все они скоро умерли с горя, как и их мать. И, вспомнив об этом, бабка даже всплакнула» (IX, 209).
Чем больше вглядываемся мы в эту женщину, показавшуюся нам вначале столь отвратительной, тем тверже убеждаемся, что ужасна не она, а ее жизнь, полная безысходной нужды, несправедливости, горьких обид.
386
В повести есть сцена встречи крестьянами «чудотворной» иконы, когда жуковцы, среди них и бабка, предстают перед нами воочию такими, какие они есть на самом деле,— обездоленными, оскорбленными, глубоко несчастными.
У Чикильдеевых никто по-настоящему не верил в бога, религиозности не было, ее заменяла привычка к традиционным обрядам. Встреча «чудотворной» поэтому всколыхнула в них не религиозные, а самые простые человеческие чувства — мысли об их бедах и несчастьях. «Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили. Громадная толпа своих и чужих запрудила улицу; шум, пыль, давка... И старик, и бабка, и Кирь-як — все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача:
— Заступница, матушка! Заступница!
Все как будто вдруг поняли, что между землею и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой, невыносимой нужды, от страшной водки.
— Заступница, матушка! — рыдала Марья.— Матушка!» (IX, 217).
В мае 1897 года А. И. Южин (Сумбатов) написал Чехову о том потрясающем впечатлении, которое произвели на него «Мужики». В своем письме он, между прочим, говорил: «Удивительно высок и целен твой талант в «Мужиках»... И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа» (IX, 582). Эта удивительная сила чеховского таланта сказалась и в том, как вылеплена в повести фигура старухи. Постепенно, по мере того как раскрывается перед нами ее внутренний облик, совершается чудесное превращение, и перед нами возникает истинно трагический образ. Может быть, это особенно очевидно в сцене, где старуха, потрясенная новым несчастьем, старается отстоять самовар, отобранный старостой за недоимки. Дело было не только в том, что у них, горьких бедняков, отнимали последнее добро. «Было что-то унизительное,— пишет Чехов,— в этом лишении, оскорбительное, точно у избы вдруг отняли ее честь. Лучше бы уж староста взял и унес стол, все скамьи, все горшки,— не так бы казалось пусто». Воюя со старостой, бабка предстает перед нами как человек не
13*	387
только обобранный, но и глубоко оскорбленный, доведенный несправедливостью до полного отчаяния. Антип Сидельников нес самовар, «а за ним шла бабка и кричала визгливо, напрягая грудь:
— Не отдам! Не отдам я тебе, окаянный!
Он шел быстро, делая широкие шаги, а та гналась за ним, задыхаясь, едва не падая, горбатая, свирепая; платок у нее сполз на плечи, седые, с зеленоватым отливом волосы развевались по ветру. Она вдруг остановилась и, как настоящая бунтовщица, стала бить себя по груди кулаками и кричать еще громче, певучим голосом, и как бы рыдая:
— Православные, кто в бога верует! Батюшки, обидели! Родненькие, затеснили! Ой, ой, голубчики, вступи-теся!» (IX, 213-214).
Как мы помним, П. Б. Струве в своей оценке повести исходил из того, что и Николай и Ольга в нравственном смысле выше их деревенских родичей. В общем, соглашался с этим и Н. К. Михайловский, указывая лишь, Ъто это есть следствие преувеличения отрицательных сторон деревенской жизни и идеализация Николая и Ольги. Нетрудно видеть, однако, сколь ошибочно было это представление.
В Ольге есть черты, несомненно, симпатичные и дорогие Чехову. Прежде всего — это крепкая вера Ольги в то, «что нельзя обижать никого на свете,— ни простых людей, ни немцев, ни цыган, ни евреев, и что горе даже тем, кто не жалеет животных» (IX, 197). Она была убеждена, что именно об этом и написано в святых книгах, и поэтому, чем менее понятны были ей слова из писания, тем больше они ее умиляли и трогали. Так, когда Саша, читая Евангелие, дошла до непонятного слова «дондеже», Ольга не выдержала и от избытка нахлынувших чувств разрыдалась. Как видим, вера в добро неразрывно связана у Ольги с беспросветной темнотой, не меньшей, чем у Жуковских мужиков. Ольга не только темная, но и забитая, обезличенная женщина, живущая как бы машинально, как бы во сне, не понимая окружающей ее жизни и умилясь всему тому, что выпадает из круга обычных впечатлений, будь то слово «дондеже» или кажущиеся ей херувимчиками, чисто одетые помещичьи дети. Жизнь с закрытыми глазами так поглощала ее, что она не помнила даже о своей семье. «Она была рассеянна,— пишет Чехов,— и, пока ходила на богомолье, совершенно забывала про семью и только.
888
когда возвращалась домой, делала вдруг радостное открытие, что у нее есть муж и дочь» (IX, 216).
Духовный мир Николая Чикильдеева еще более беден и жалок, ограничен однообразными воспоминаниями о «Славянском базаре», где он служил лакеем. Сразу по приезде в деревню, осматривая окрестности, Ольга умилилась раздолью и красоте деревенского пейзажа. Николай же ничего не видел, а услышав звон колоколов ко всенощной, мечтательно сказал: «Об эту пору в «Славянском базаре» обеды...» (IX, 193). Как-то вечером у Чикильдеевых пустились в воспоминания, говорил и Николай, но говорил лишь о том, какие готовили раньше и какие теперь готовят блюда, а когда узнал, что прежде котлеты марешаль готовить не умели, отнесся к прошлому неодобрительно. Бедность духовного мира Николая Чехов с потрясающей силой передал в крохотной, мимолетной сцене. После того вечера, когда говорили о настоящей и прошлой жизни, каждый оказался взволнован по-своему. Именно после этого разговора, проснувшись утром, Марья сказала: «Нет, воля лучше!» И Николай, встревоженный воспоминаниями, измученный болезнью, тяжкой деревенской жизнью, не спал всю ночь. Утром он слез с печи, «достал из зеленого сундучка свой фрак, надел его и, подойдя к окну, погладил рукава, подержался за фалдочки — и улыбнулся. Потом осторожно снял фрак, спрятал в сундук и опять лег» i(IX, 212).
Сцена эта исполнена глубочайшего драматизма. Нельзя не сочувствовать измученному человеку, его тоске по настоящей жизни. Но как не ужаснуться убогости его мечты, его представления об этой «настоящей» жизни, символом которой оказывается его лакейский фрак.
Н. К. Михайловский, критикуя Чехова за создание якобы идеализированного образа лакея, ссылался в своей заметке на специальную статью, в которой рассказывалось о трудной жизни и работе лакеев. Н. К. Михайловский приводил из нее обширную выдержку, которая, между прочим кончалась следующими словами: «Раз он слуга, значит должен быть и подчинен, и добр по характеру, и честен, и за все молчать, и все переносить. А ведь он тоже человек. А он тоже и жить хочет» Ч Занятый обличениями Чехова и спором со Стру-
1 Ник. Михайловский. Литература и жизнь.— «Русское богатство», 1897, № 6, с. 120.
389
ве, Михайловский не обратил на эти слова внимания и не придал им никакого значения. Между тем они многое объясняют в облике как Николая, так и Ольги, работавшей горничной, то есть тадсже прошедшей лакейскую школу. Эти слова показывают, что незлобивость, смиренность Николая и Ольги являются вышколенными в них профессиональными лакейскими чертами.
Как видим, разговоры о нравственном превосходстве Ольги и Николая над Жуковскими мужиками были лишены основания1. И Николай, и бабка, и Марья, и другие — все они и обездолены и изуродованы жизнью, хотя каждый по-своему. И если уж сравнивать их, если говорить, в ком из них отчетливее и ярче проявляется человеческое сознание, то, конечно, предпочтение нужно отдать бабке, даже Марье, но никак не Николаю.
Видимо, полемика между Михайловским и Струве не прошла мимо Чехова. Он не мог остаться равнодушным к обвинению его в прославлении капиталистической цивилизации. В этой связи приобретают особый интерес сохранившиеся черновики десятой и одиннадцатой глав «Мужиков». Содержание этих отрывков может вызвать предположение, что Чехов собрался продолжить повесть именно в связи с этой полемикой.
В самом деле, в этих главках читатели вместе с Ольгой и Сашей попадают в город. В город приходит и Кирьяк. Из заметок к повести видно, что позже тут оказывается и Фекла. Ольга поступает работать в меблированные комнаты. Занята она па службе с утра до позднего вечера, спит в корпдоре па стульях, но жалованья ей не платят, и живет она подаяниями — тем, что ей дарят иногда «хорошие господа». Но и па этой работе она пе удержалась. К ней часто являлся пьяный Кирьяк, скандалил, требовал денег. Скандалы надоели хозяину, и ее прогнали. Сашу с самого начала некуда было девать, и Ольга поселила ее у тетки, занимавшейся проституцией. Судя по заметкам к повести, когда Ольгу прогнали с работы, то и Саша пошла на улицу. Заставила нужда.
В одиннадцатой главке рассказано, как Ольга, еще занятая на работе в меблированных комнатах «Лиссабон», получает из деревни письмо от Марьи. «В письме,— пишет Чехов,— были только поклоны да жалобы на
1 См. об этом в статье М. Л. Семановой «Чехов и Глеб Успенский» в сб.: «А. П. Чехов. Сборник статей и материалов». Ростов-па-Дону, 1959, с. 207.
390
нужду, на горе, па то, что старики еще живы и даром едят хлеб, но почему-то в этих кривых строках, в которых каждая буква была похожа на калеку, Ольге чудилась особая, скрытая прелесть, и, кроме поклонов и жалоб, она читала еще о том, что в деревне стоят теперь теплые, ясные дни, что по вечерам бывает тихо, благоухает воздух и слышно, как в церкви на той стороне бьют часы; представлялось ей деревенское кладбище, где лежит ее муж; от зеленых могил веет спокойствием, позавидуешь усопшим,— и такой там простор, такое приволье! И странное дело: когда жили в деревне, то сильно хотелось в Москву, теперь же, наоборот, тянуло в деревню» (IX, 483—484).
Как видим, соблазн связать это неоконченное продолжение повести с полемикой вокруг «Мужиков» действительно очень велик. В самом деле, если бы читатели узнали о жизни уже знакомых им героев в Москве, всякие рассуждения на тему об идеализации Чеховым города стали бы невозможны. Однако поддаваться этому соблазну нельзя. Дело в том, что, помимо черновиков двух глав, не вошедших в опубликованный текст повести, сохранились еще упомянутые выше заметки писателя. Своеобразие заметок, сделанных на отдельных листах, состоит в том, что они делались в произвольном порядке, независимо от сюжетной последовательности будущей повести. Даже беглый просмотр этих заметок показывает, что десятая и одиннадцатая главы вовсе не являются результатом внезапно возникшего решения продолжить повесть. Неоспоримо, что городские эпизоды предусматривались уже в момент возникновения замысла будущего произведения. Так, в числе первых записей девятая по счету гласит: «Потом Ольга получала в Москве письма из дому: жалобы, что старики все еще не умерли, даром хлеб едят» (XII, 311). И далее эпизоды, относящиеся к пребыванию Ольги в деревне, идут вперемежку с наметками сцен ее жизни в Москве. Таким образом, если продолжение «Мужиков» и находится в какой-то связи с полемикой вокруг повести, то связь эту приходится понимать совсем по-другому. По тем или иным причинам Чехов отказался от первоначального плана и по стал писать продолжение повести.
Отступая от первоначального плана, Чехов мог руководствоваться рядом соображений. Он мог увидеть в новых главах нарушение тематической цельности произведения, подчеркнутой в заглавии. Думая о городских
391
эпизодах, Чехов мог прийти к заключению, что, расска* зывая о новых сторонах жизни, он ничего нового не может сказать о характере своих героев, уже раскрытых до этого с исчерпывающей полнотой. Продолжение пове* сти в этих условиях становилось для него невозможным. Наконец, в обстановке только что разразившейся полемик ческой бури новые главы могли создать ошибочное представление, будто он написал их под влиянием этой поле* мики и становится при этом на одну из спорящих сторон. Между тем позиции писателя и его критиков были, как мы видели, весьма различны.
Чехов ответил своим критикам по-другому. Отдельным изданием «Мужики» вышли вместе с повестью «Моя жизнь». При этом, хотя «Моя жизнь» была написана и опубликована раньше «Мужиков», в этом издании они были даны в обратной последовательности. Книгу открывали «Мужики», вторая же повесть, которая, как мы видели, содержала весьма яркую характеристику тяжкой жизни трудового народа в городе, дополняла их, вполне возмещая ненаписанные главы. В целом получалась полная и ясная картина, убедительно иллюстрирующая уже знакомую нам оценку современной действительности, данную в «Моей жизни».
Вывод, к которому пришел Чехов в «Мужиках» и «Моей жизни», оказался устойчивым. Позже он с новой силой подтвердил это в своем последнем произведении из народной жизни — повести «В овраге». Тут особенно ярко было показано, что постепенно грань между условиями жизни трудящегося человека в городе и деревне стирается. И там и тут он оказывается под властью новейшей системы капиталистической эксплуатации, эксплуатации варварской, безжалостной и беззастенчивой.
Картины русской жизни, которые рисовал Чехов, выводы, которые он делал в своих произведениях, были несравненно более трезвыми и глубокими, чем суждения о русской действительности Н. К. Михайловского и П. Б. Струве. Как и в других случаях, произведения Чехова успешно выполняли свою главную историческую роль — развенчивали все и всяческие иллюзии, в данном случае как либерально-народнические, так и буржуазнолиберальные.
Чехов не только выражает свое сочувствие народу. Как и в восьмидесятых годах, он видит в народе некие особые черты, тем более важные и дорогие для него, что им нет места в привилегированном обществе. Положи
392
тельные герои Чехова тем, между прочим, и отличаются, что умёют безошибочно уловить эти здоровые й высокие начала народной жизни.
Мы помним, как болезненно воспринимала Мататем^ ныв стороны деревенского быта («Моя жизнь»), Каза* лось бы, ее оценка мужиков неопровержима, тем паче что ее разделяет и мужик Степан, осТ$о возненавидев? шин идиотизм крестьянской жизни. Однако Мисаиди также присматривающийся к мужикам, Пе может соглаэ ситься ни с Машей, ни со Степаном. «Она негодовала, говорит Мисаил о Маше,— па душе у нее собиралась накипь, а я, между тем, привыкал к мужика^, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве дло были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, ио, как птицы, прятали за дерево одну голову,— которые не умели считать. Они не шйи к вам на сенокос аа двадцать рублен, Щ) шли за полбедра водки, хотя за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая, в общем, держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, й как бы он ни дурманил себя водкой, все же, пригляДкваясь К нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость» XIX, 166-167).
Чехов не ограничивается общей декларацией о народе как о хранителе правды. Он создает ряд замечательных образов правдолюбцев, являющихся носителями тех лучших черт простого русского народа, которые были особенно дороги Чехову. В «Моей жизни» — это маляр Андрей Иванов, прозванный Редькой. Жизненная философия Редьки прекрасно выражёйа в афоризме, который он постоянно повторяет: «Тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу». Самоотверженный труженик, литейный какой бы то ни было мысли о личной корысти, добродушный и чудаковатый, Редька в то же время
393
непримирим ко всему, что с его точки зрения является нарушением справедливости, и к тем, кто ее на-рушает.
Родным братом Редьки по духу можно считать плотника Костыля («В овраге»). Это такой же внешне чудаковатый, но глубоко убежденный правдолюбец. Человек большой духовной силы, он смог пронести свои убеждения через всю свою тяжелую трудовую жизнь. «Когда в молодых летах был,— рассказывает Костыль,— я очень свою Настасью жалел. Бабочка была тихая. И бывало все: «Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! Куни, Макарыч, лошадь!» Умирала, а все говорила: «Купи, Макарыч, себе дорожки-бегунцы, чтобы пеши не ходить». А я только пряники ей покупал, больше ничего» (IX, 414). И Костыль оказался непоколебимым — так и доживает свой век, презирая собственность и не обременяя ею своего существования. Он стоек и не поддается житейским соблазнам не случайно. У него есть своя философия, позволяющая ему — бедняку, рабочему человеку — чувствовать свое превосходство над богатеями. Он рассказывает Липе и ее матери, как однажды поспорил со своим хозяином-купцом и был им обруган. На другой день, рассказывает Костыль, купец отмяк: «Ты, говорит, на меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя,— ты смолчать должен». Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!
Костыль подумал и добавил:
— Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше» (IX, 397).
Ту же мысль о хранящейся в народе правде Чехов воплощает и в других образах. Редька и Костыль — это не только правдолюбцы, но и философы. У них есть своя философия жизни. Не таковы Липа и ее мать («В овраге»). Это крайне неразвитые женщины. Но в них стихийно воплощается правда народной жизни. Они с детских лет трудятся и «терпят», то есть страдают от невзгод, лишений и несправедливости. Поэтому так близка и понятна им философия Костыля, а его слова о старшинстве
394
тех, кто трудится, производят на них неотразимое впечатление.
Однако мысль о торжестве правды — это не только мечта. И в реальных условиях повседневного бытия печать правды лежит на всем облике Липы, придавая ей неизъяснимую прелесть, которую постоянно подчеркивает Чехов. Такова и заключительная сцена повести, где Липа вместе с толпой баб и девок возвращается с работы по погрузке кирпича. «Они пели,— пишет Чехов.— Впереди всех шла Липа и пела топким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можйо отдохнуть» [(IX, 414).
Приводившиеся выше примеры позволяют сделать один важный вывод. Народническая интеллигенция имела очень твердое и устойчивое представление о народе. Для них слова «крестьяне» и «народ» были по сути дела синонимами. Такое понимание досталось и Чехову в наследство от демократической общественной мысли семидесятых годов. Однако в сознании писателя представление о народе потеряло этот специфический народнический оттенок. Плотник, маляр, поденщица, мужик — все они для Чехова люди труда, все едины, так как, работая на меньшинство, сами остаются обездоленными. К людям труда причисляет Чехов и представителей трудовой интеллигенции, также обреченной на тяжкую борьбу за существование и на вечные унижения. Это давняя мысль Чехова, которую он высказывал еще в рассказах восьмидесятых годов — таких, как «Неприятность», «Враги», «Княгиня». Во второй половине девяностых годов писатель вновь и вновь возвращается к той же теме.
В рассказе «По делам службы» (1899) следователь Лыжин — молодой человек, два года назад кончивший курс,— приезжает в деревню на вскрытие застрелившегося страхового агента Лесницкого. Его поражает и удручает гнетущая, нищенская обстановка в деревне, он не может отвлечься от мысли о старике сотском, вот уже тридцать лет шагающем по округе с различными поручениями, несмотря ни на ненастье, ни на бездорожье, и о трагически сложившейся жизни земского страхового агента — молодого человека из обедневших дворян. И когда следователь начинает засыпать, то и во сне он видит все тех же Лесницкого и сотского Лошадина, которые идут по снежному полю бок о бок, поддерживая Друг Друга, и, словно в театре, поют: «Мы идем, мы
395
идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем...» (IX, 354). Просыпаясь, Лыжин вновь занят мыслями о тяжкой доле этих двух людей — простого мужика и бедняги интеллигента, и их судьба кажется ему воплощением судьбы всех тех, кто несет на своих плечах все тяжелое и мрачное в жизни.
Таким образом, Чехов прежде всего значительно расширял представление о народе. Вместе с тем он стремился к тому, чтобы быть правдивым, не идеализировать народ. Мы знаем, как старательно напоминал Чехов своим читателям о темных сторонах быта и нравов деревни, о том, что притеснители мужиков выходят из их же среды. Так же относился Чехов и к русской интеллигенции. 22 февраля 1899 года он писал по этому поводу И. И. Орлову: «Пока это еще студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращаются в дым, и остаются на фильтре одни доктора, дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский — это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила... Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр» (XVIII, 88-89).
Эти суровые слова в адрес интеллигенции были выстраданы Чеховым. Народническое представление об интеллигенции как о силе независимой, надклассовой было чуждо ему. Он не только знал врачей-карьеристов и хапуг, инженеров-воров, но и рисовал их. Достаточно вспомнить инженера Должикова и доктора Благово («Моя жизнь»), рассказ «Ионыч» (1898). Однако одновременно Чехов с глубоким сочувствием говорил о самоотверженном труде людей из той же интеллигенции. И в этом не было ничего удивительного. Тут шло то же расслоение, действовали те же неумолимые законы, что и в среде мужиков. Чехов видел этот процесс и не мог не считаться с .ним. В том же письме к И. И. Орлову, продолжая свою мысль, он писал: «Я верую в отдельных
396
людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям,— интеллигенты они или мужики,— в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; И отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в общест* ве, они не доминируют, но работа их видйа; что бы там ни было, нйука все подвигается вперед и вперед, общему* венное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т.
и т. д.— и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров \ помимо интеллигенции en masse и ВД-смотря ни на что» (XVIII, 89).
Чехов, как видим, не только расширял, но и суживал понятие народа. В конечном счете его представление о народе может быть лучше всего передано словами из efb записной книжки. «Кто глупее и грязнее нас,— читаем мы здесь,— те народ (а мы не народ). Администрация делит на податных и привилегированных. Но ни од§0 деление не годно, ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (XII, 199; курсив мой.— Г. Б.).
Широкое понимание народа («все мы народ») было новым и являлось объективным отражением зреющих в России идей буржуазно-демократической революции. Не случайны были и чеховские ограничения понятия народного дела («верую в отдельных людей»). Чехов был воспитанником разночинно-демократического периода русского освободительного движения, хотя его творческая зрелость и падала на годы, являвшиеся началом нового, третьего периода освободительного двййсения, характеризуемого начавшимся движением самих масс. В условиях крушения надежд на крестьянскую революцию вера в отдельных людей была естественна для левого крыла разночинцев-демократов, не видевших еще перспектив развития пролетарского революционного движения. Один из последних выдающихся представителей разночиннодемократического периода в русском освободительном движении Н. В. Шелгунов писал в 1888 году: «Жизнь должна вступить на ровный прогрессивный путь развития, и она на него вступит непременно. Но пока мы все еще не на этом пути, и прогрессивные течения жизни
1 Чехов вслед за своим корреспондентом употребляет это слово из соображений осторожности, заменяя им слово «губерна* тор».
397
больше похожи на светлые ручейки, скромно и в одиночку журчащие под поверхностью и еще не слившиеся в одно общее русло. Слиться в это единое русло — задача будущих людей — тех будущих людей, перед которыми в виде их жизненной программы уже возникла идея «единения и солидарности». В этой идее лежит первое ядро будущего общества, мы же, живущие и до нас жившие, создавали только прогрессивных людей, партизан о в прогресса» L
Социологический реализм, большая историческая трезвость позволили Чехову развенчать и отбросить мно гие иллюзорные представления о русском народе, в то время еще весьма устойчивые в сознании его современников. Борьба Чехова против этих иллюзий была прогрессивной, объективно расчищала дорогу марксистской оценке русской жизни. Не менее прогрессивной была чеховская вера в народ, отстаивание писателем идеи справедливости, непримиримое отношение к порабощению и угнетению большинства меньшинством. Эта передовая идейная позиция помогла Чехову проникнуть в глубины народной жизни, создать произведения потрясающей силы и выразительности.
ххп
ПРОБЛЕМА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СЧАСТЬЯ
Борясь против всех и всяческих иллюзий, Чехов противопоставлял им правду жизни, как он ее понимал. Критическая переоценка идейного достояния современников означала для него углубленное исследование действительности, стремление глубже понять то, что есть и с чем необходимо считаться, когда думаешь о долге человека и о будущем.
Как уже выше отмечалось, ко второй половине девяностых годов Чехов отказывается от анализа общих философских, преимущественно нравственных проблем, как это было в «Дуэли» и «Палате № 6», обращается в своих произведениях к углубленному, кропотливому исследованию социальной действительности. Однако эти исследования опять приводят его к общим вопросам человеческого бытия. Вновь со всей остротой возникает
1 Н. Ш <е л г у я о в>. Очерки русской жизни,— «Русская мысль», 1888, № 3, с. 205 (курсив мой.— Г. Б.).
398
мысль о коренной неустроенности жизни человека, о противоестественности господствующих отношений между людьми. Но эта идея, пронизавшая творчество Чехова уже в восьмидесятые годы, теперь значительно уточняется. Становится несомненным, что речь идет именно о строе буржуазных отношений. В годы, когда либерально-народническая критика и публицистика была полна негодования по поводу «пораженческого» отношения к «нашествию» капитализма, когда наиболее авторитетные и солидные журналы неустанно спорили о том, куда именно и насколько глубоко проник капитализм, Чехов показывал, что проблема власти капитала в русской жизни вовсе не является лишь проблемой капиталистического предпринимательства, что буржуазные отношения проникли во все поры русской жизни, во все сферы человеческого бытия. Сила Чехова состояла в том, что он умел показать это с неотразимой убедительностью.
Мысль о противоестественности капиталистических отношений с особой ясностью высказана Чеховым в рассказе «Случай из практики» (1898). Сюжет его крайне прост. Ординатор Королев по поручению профессора приехал в семью фабрикантов, к больной двадцатилетней Лизе Ляликовой, наследнице пяти фабричных корпусов. Врачу пришлось заночевать у Ляликовых. «Случай из практики» — рассказ о мыслях, которые возникли у Королева во время этого визита.
Королев раньше не бывал на фабриках, но много читал о них. Видя фабрику, он всегда думал, что там, «внутри, должно быть, непроходимое невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих, дрязги, водка, насекомые» (IX, 304—305). Первые впечатления не обманывают его. Рабочие, попадавшиеся навстречу по дороге со станции, почтительно кланялись хозяйским лошадям, кучер ехал среди фабричных, не обращая на них внимания и не сдерживая лошадей. Общая обстановка, которую доктор встретил в доме фабрикантши, тоже соответствовала его ожиданиям. Грубые, бездарные, зализанные картины в золотых рамах, на портретах некрасивые, неинтересные лица с широкими скулами и узкими глазами, в комнатах запах краски, раздражающе блестящие полы — все производило впечатление убогой культуры, случайной, неосмысленной, неудобной роскоши. Такими же показались Королеву и хозяева — сама вдова Ляликова, одетая в модное платье.
399
но, несомненно, простая и малограмотная женщина; некрасивая, угловатая, с маленькими глазами дочь. И все же рассказ написан не об этом — не о грубости и наглости поработителей, не о бесправии порабощенных, вернее — не только об этом. Да, и наглость и бесправие — все это, видимо, действительно имело место на фабрике Ляликовой, но в этом не было ничего неожиданного. Поразили же Королева как будто мелочи, но именно они помогли ему взглянуть на многое новыми глазами, глубже понять драму современной жизни.
Прежде всего, когда он присмотрелся, его изумила Лиза Ляликова. На ее некрасивом лице неожиданно для себя он увидел выражение подлинного страдания, кото-» рое одухотворяло ее, придавало ее лицу разумное, трогательное выражение. И в матери Ляликовой он разглядел искренне страдающую женщину, полную скорби, обескураженную болезнью дочери, доведенную до отчаяния этим неожиданным несчастьем. Потом доктору не спалось, и он вышел из комнат на свежий воздух. Здесь, на дворе, присматриваясь к фабричным корпусам, Королев пытался осмыслить свои впечатления. «Тут недоразумение, конечно...— думал он, глядя на багровые окна.— Тысячи полторы — две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, живут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара; сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, несправедливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец. Но какие выгодн, как пользуются ими? Ляликова и ее дочь несчастны, на них жалко смотреть, живет в свое удовольствие только одна Христина Дмитриевна, пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит так, значит, что работают все эти пять корпусов и на восточных рынках продается плохой ситец для того только, чтобы Христина Дмитриевна могла кушать стерлядь и пить мадеру» (IX, 309—310) .
Впрочем, и Христина Дмитриевна кажется Королеву подставным лицом той главной, направляющей людские отношения силы, которая воплощена в образе дьявола с багровыми глазами. Королев вспоминает рассуждения, в которых делаются попытки оправдать неравенство, и думает, что все это может произвести впечатление лишь на бумаге; в «той же каше, какую представляет
400
из себя обыденная жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы человеческие отношения, это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный, и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покорясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку» ДХ, 311).
К той же мысли о несообразности существующих отношений между людьми Чехов обращается и в рассказе «На подводе» (1897). Тут нет ни фабрикантов, ни рабочих, ни проблемы изготовления хорошего или плохого ситца, но отношения людей, как оказывается, подчиняются той же направляющей силе и поэтому складываются столь же противоестественно.
Чехов знакомит нас с сельской учительницей, которая возвращается из города, куда ездила за жалованьем. Жила она когда-то в Москве, в обеспеченной семье, но рано осталась сиротой, без средств к существованию. Нужда заставила поступить в учительницы, и вот она отработала в этой должности уже тринадцать лет. Мария Васильевна едет весной, но ни чудесный весенний воздух, ни согретые дыханием весны прозрачные леса, ни бездонное небо — ничто не обращает на себя ее внимания, и ей хочется одного: поскорее бы доехать. Пока ехали, Мария Васильевна думала о беспорядках в земстве, о том, что вот уже два года она просит, чтобы из школы уволили сторожа, который ничего не делает, грубит ей и бьет учеников; но ее никто не слушает.
Не лучше обстановка и в самой деревне. В школе холодно, неудобно и неуютно. Занятия утомляют, после них болит голова, после обеда жжет под сердцем... Она должна собирать с учеников деньги на дрова и на жалованье грубияну сторожу, отдавать эти деньги наглому, сытому попечителю и потом умолять его, чтобы он прислал дров. Попечитель наживался на дровах, брал с мужиков тайно себе жалованье и был убежден, что учительница большую часть собранных с учеников денег оставляет себе. «А ночью,— пишет Чехов,— снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно ее налили свинцом, и всего она боится, и в присутствии члена управы или попечителя школы она встает, не осмеливается сесть и, когда говорит про кого-нибудь из них, то выражается почтительно: «они», И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно.
401
без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых» (IX, 248).
По дороге Мария Васильевна встречает местного помещика Ханова, который ездил к своему знакомому, и ее мысли о себе перемежаются с мыслями об этом помещике, который однажды был у нее на экзамене в школе и очень ей понравился. Это странный человек. Живет он в своей усадьбе совершенно одиноко, ничего не делает и только ходит из угла в угол, посвистывает, играет в шахматы со старым лакеем и ездит к соседям. Он добр, наивен и совсем не понимает, что его жизнь нехорошая, неинтересная и нездоровая. Между тем он все очевиднее опускается. Много пьет и в свои сорок лет производит впечатление человека, начавшего заметно стариться.
Думая о своей жизни и о жизни этого непонятно зачем и почему гибнущего человека, Мария Васильевна понимает, что если бы она была его женой или сестрой, то сделала бы все, чтобы спасти его от гибели. Но в том-то и дело, что сама мысль об их близости, при существующих отношениях между людьми, оказывается невозможной и нелепой.
Уже недалеко от своей деревни Вязовье усталая, озябшая, промокшая Мария Васильевна увидела в проходящем курьерском поезде женщину, поразительно напомнившую ей ее мать. Под влиянием этого мимолетного впечатления она вдруг впервые ясно вспомнила свою давнюю московскую жизнь. «В это время как раз подъезжал на четверке Ханов, и она, видя его, вообразила счастье, какого никогда не было, и улыбалась, кивала ему головой, как равная и близкая, и казалось ей, что и па небе, и всюду в окнах, и на деревьях светится ее счастье, ее торжество. Да, никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась...» (IX, 251). Но это мгновение проходит, надо вновь садиться на подводу и ехать.
Так правдой жизни оказывается то, что должно было бы быть лишь дурным сном. В мире, где равенство невозможно, каждый из них обречен на одиночество и должен погибнуть: она — от непосильного, тяжкого труда, он же — от разрушительного безделья.
В свое время, работая над «Степью», А. П. Чехов говорил, что русская жизнь бьет русского человека на манер тысячепудового камня, бьет так, что не остается
402
мокрого места. За прошедшие с тех пор годы писатель не отказался от этой мысли. Уточнилась лишь характеристика этой жизни. Изменилось и само представление о том, как гибнут русские люди. Выяснилось, что самое страшное — это повседневные будничные драмы, неприметные, внешне совершенно непохожие на драмы. В самом деле, что же драматичного в том, что человек женился, или вышла замуж девушка, или в том, что человек посолиднел, усердным трудом приобрел себе небольшое состояние? А вот оказывается, что тут-то и скрыты настоящие драмы.
Одна из подобных драм прослежена Чеховым в рассказе «В родном углу» (1887). Вера Ивановна Кардина, девушка двадцати трех лет, кончившая институт, после смерти своего отца-инженера приезжает в родовое имение, где живут ее дедушка и тетя. Вскоре она выходит замуж за доктора Нещапова, ставшего три года назад совладельцем близлежащего завода и единодушно признанного всеми соседями за самого интересного мужчину. Вот эта незатейливая и, казалось бы, такая счастливая история кладется Чеховым в основу рассказа. И счастливая история оборачивается вдруг драмой.
Вера ехала в родной угол, полная радужных чувств,— степное раздолье, где затерялось ее имение, настраивало на радостные мысли, и ей казалось, что здесь она найдет именно то, чего ей до сего времени недоставало,— простор и свободу. И в самой усадьбе все показалось ей в первый день приезда милым и хорошим, так что, ложась вечером в постель, она даже засмеялась от удовольствия. Но уже наутро настроение ее изменилось. В душу запали сомнение и тревога.
И в самом деле, в усадьбе Вера чувствовала себя все более неуютно, и чем внимательнее присматривалась она к жизни в их доме, тем противнее становилось ей все, даже та самая постель, в которую она легла в депь приезда с радостным смехом.
Между тем имение оказалось не таким уж одиноким и заброшенным. Кругом в степи выросли заводы, а вместе с ними появилось множество инженеров, докторов, штейгеров. По словам тети, здесь стали устраивать далее любительские спектакли и концерты. Но Вера и тут увидела малоприглядную картину. Она убедилась, что читали на шахтах и в усадьбах очень мало, играли на вечерах и пикниках лишь марши да польки, громко и грубо спорили о вещах, в которых совсем не разбира
403
лись, а по существу относились ко всему с полным без*» различием, как люди, не имеющие ни родины, ни общественных интересов, ни религии. И доктор Нещапов — самый интересный в этом кругу — ничем не интересовался, давно ничего не читал, й его вечно серьезное лицо было лишено всякого выражения, как дурно написанный портрет. И карты, карты, карты!
Тоскуя дома, изнемогая в гостях и среди гостей, Вера продолжала мучительно думать о том, что же ей делать.. Она понимает, что служение народу, стремление просветить его, облегчить его участь — благородно. Но она не знает народа, да и как можно серьезно говорить о служении народу, когда тетя Даша получает доходы с трактиров, штрафует мужиков, а прислуга в их доме живет как на каторге? Видит она также и хорошо понимает, что всякая благотворительность, которой занимаются вокруг нее, фальшива, что никто не думает всерьез о народе и не подозревает, что мужики такие же люди* как они, и что учить их нужно не в одних только жал«* ких заводских школах, айв университетах.
Как и учитель словесности Никитин, она думает, что есть, видимо, интересная, полезная, кипучая работа, которая могла бы поглотить все силы, ввела бы ее в круг интересных людей. Она понимает, что отдать такому делу всю свою жизнь — хорошо, но как, как всего этого может достигнуть она, прикованная к среде, где самыми интересными людьми являются ее тетя и деревянный Нещапов? Что можно тут сделать? Она презирает и ненавидит свою тетю, но как же ей быть? «Оборвать ее на слове? Нагрубить ей? Но какая польза? Положим, бороться с ней, устранить ее, сделать безвредной, сделать так, чтобы дедушка не замахивался палкой, но — какая польза? Это все равно, ^то в степи, которой конца не видно, убить одну мышь или одну змею» (IX, 241—242).
Между тем жизнь усадьбы, ставшая уже ненавистной Вере, понемногу затягивает ее, все более отравляя своим гнилым дыханием. Постоянное нервное напряжение, все усиливающееся раздражение, которое вызывает в пей тетя со своим деспотизмом и ханжеством, да и все другое, что окружает Веру, как и крепнущее сознание своего бессилия и беспомощности,— все это, прорвавшись однажды, выливается в тяжелую, постыдную сцену. Ко* нечно, это истерика, однако в этой истерической вспыпй ке Вера предстала в ужасном обличье, Неизвестно каи>
404
но в ней просыпается вдруг не только деспотизм тети, но и крепостническая закваска деда, и вот в каком-то трансе она кричит на жалкую, запуганную работницу Алену: «Вон! Розог! Бейте ее!», а потом, потрясенная, осознает — «случилось то, чего нельзя забыть и простить себе в течение всей жизни». «Нет, довольно, довольно! — думала она.— Пора прибрать себя к рукам, а то конца не будет... Довольно!» L(IX, 242). И она решает свою судьбу...
Убедившись в своем бессилии, в том, что ей ничего другого не остается, как жить привычной жизнью женщин ее круга, Вера выходит замуж за Нещалова. Счастливый с точки зрения окружающих брак оказывается в действительности самоубийством умного, чуткого, мыслящего, но слабого человека.
Другую драму крушения человека, слияния его со строем господствующих отношений нарисовал Чехов в рассказе «Ионыч» (1898). Дмитрий Ионыч Старцев приехал не в глухое степное имение, а в губернский город, жители которого гордились тем, что у них есть и библиотека, и театр, и клуб, что у них устраиваются балы и есть даже такая талантливая семья, как семья Туркиных. И в самом деле, многое в городе понравилось Старцеву. Дом Туркиных показался ему симпатичным, а дочерью Ивана Петровича Туркина он настолько увлекся, что сделал ей предложение.
Однако это радужное настроение длилось недолго. Скоро Старцеву открывается истинное лицо городской жизни, как две капли воды похожей на ту, которая поглотила Веру в ее родном углу.
Ионыч не мирится с обывательщиной, мало того — пытается вначале даже говорить о прогрессе, о свободе, о значении труда для человека, то есть обо всем том, что волновало и других уже знакомых нам героев Чехова. Но долго ли можно говорить на эти темы в том окружении, в каком он оказался? И Дмитрий Ионыч замолкает — молча ест, молча слушает раздражающие его разговоры, полные глупости и несправедливости, молча играет в винт. Так он думал оборонить и защитить себя от обступившей его со всех сторон пошлости, но оборонялся он пассивно, и это не прошло для него безнаказанно.
Сам того не заметив, он был покорен ненавистной ему жизнью, сам превратился в одного из наиболее отталкивающих обывателей.
405
История Ионыча весьма примечательна. Никогда еще до этого не показывал Чехов так ярко убийственную опасность примирения с существующим строем, подчинения господствующим нравам, принятой морали. И он говорит об этом не в одном только «Ионыче». Тем же предостережением полны и другие его произведения 1898 года — рассказы «Человек в футляре», «Крыжовник» и «О любви», задуманные и осуществленные писателем как части одного цикла, так и оставшегося, впрочем, незавершенным.
В рассказе «Крыжовник» — новая разновидность уже знакомой нам драмы. Незначительный чиновник казенной палаты, детство которого прошло в маленьком имении, томился в канцелярии и все мечтал опять попасть в деревню. Постепенно эта мечта получила ясную форму — чиновник решил купить себе небольшую усадьбу где-нибудь па берегу озера или реки. Осуществлению этого желания он и посвятил всю свою жизнь. Ценой неслыханных жертв, сделок с совестью, женившись из-за денег и отправив вскоре нелюбимую жену на тот свет, он в конце концов приобрел имение, посадил в нем крыжовник, о котором так мечтал, и зажил помещиком. В день своих именин он служил среди деревни молебен, а потом ставил мужикам полведра водки. «Ах, эти ужасные полведра! — восклицает рассказчик Иван Иванович.— Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяпые кланяются ему в ноги» (IX, 272),
Как видим, началось все с малого — с желания приобрести небольшое именьице, но уже путь к осуществлению этой цели, являвшийся, с точки зрения общепринятой морали, путем к успеху и процветанию, оказался на деле стремительным скольжением человека по наклонной плоскости.
Несколько иначе сложилась жизнь помещика Алехина («О любви»), но и здесь легко уловить ту же невеселую мораль. Он мало похож на героя рассказа «Крыжовник» или на Ионыча, но в их судьбе много общего. Слабый, робкий, нерешительный, он не делал ничего дурного, всегда — ив своем имении, и в делах любви — неизменно поступал как добропорядочный человек, твердо стоявший на позиции общепринятой морали. И вновь следование общепринятому представлению о добропорядочности ведет человека, незаметно для него самого, к
406
падению, катастрофически обедняет, опустошает его жизнь.
С большой силой враждебность существующего порядка человеку показана в рассказе «Человек в футляре». Этот рассказ занимает в творчестве Чехова второй половины девяностых годов примерно такое же место, как рассказы «Хамелеон» и «Унтер Пришибеев» среди произведений восьмидесятых годов. В предельно лаконичной форме выявлены здесь характернейшие черты строя господствующих отношений между людьми. Живым их воплощением и является учитель греческого языка Беликов.
Самым важным, самым характерным признаком существующего строя Чехов считает отсутствие свободы, такой порядок, когда жизнь хотя и не запрещена циркулярно, но и не разрешена вполне. Эта полулегальная жизнь, лишенная свободы, накладывает на людей свой мертвенный отпечаток, и чем полнее подчиняется человек строю господствующих отношений, тем беднее его духовный мир, тем отчетливее видна на нем эта зловещая печать. Беликов не просто подчинился существующему порядку. Как и унтер Пришибеев, он стал его добровольным стражем, его цепным псом; подобно герою «Хамелеона», он воплотил в себе самые основные черты господствующих нравов. Человек в футляре стал законченным, классическим воплощением породившей его футлярной жизни.
Боязнь свободы и жизни, мертвенность беликовщины находит свое внешнее выражение в пристрастии героя ко всякого рода футлярам, которые оградили бы его от страшной ему действительности, не подчиняющейся или не вполне подчиняющейся циркулярам и предписаниям. Но как ни ограждай себя от жизни темными очками, зонтиком, калошами, теплым пальто и поднятым воротником, ставнями, задвижками, халатом, циркулярами, а все вокруг тебя жизнь, хотя и серенькая, робкая, приглушенная, но жизнь, то есть нечто прямо враждебное его мертвенному идеалу. Свой идеал поэтому Беликов мог найти, лишь уйдя из жизни. «Теперь,— рассказывает Буркин,— когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала!» t(IX, 263). Таким стал теперь юмор Чехова.
В первую минуту после похорон Беликова все, знавшие его, вздохнули с облегчением. Еще бы, ведь они
407
были убеждены, что это именно Беликов самим свои$| существованием заставлял их многие годы жить тан неинтересно, пребывать в вечном страхе и трепете. Теперь они почувствовали себя удивительно свободными. «Ах, свобода, свобода! — восклицает Буркин.—- Даже намеку даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?» (IX, 264).
Однако Буркину и его товарищам пришлось испытать самое жестокое разочарование. Беликова не стало, но жизнь нисколько не изменилась, осталась прежней. Ви-* димо, причина была не в нем, и Буркин начинает зто смутно понимать, задумываясь над тем, как много еще в жизни осталось Беликовых. Иван Иванович, который слышал рассказ Буркина, с готовностью подхватывает эти размышления и высказывает еще более далеко идущие мысли. «А разве то, что мы живем в городе в духо-те, в тесноте,— говорит он,— пишем ненужные бумаги, играем в винт — разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор—’ разве это не футляр?..
Видеть и слышать, как лгут... и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого утла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена,— нет,’ больше жить так невозможно!» (IX, 265).
Нет, больше жить так нельзя,— эти слова можно по-ставить эпиграфом к зрелому творчеству Чехова. Обоснованию, доказательству этого вывода посвящает он все свои произведения второй половины девяностых годов. Каждое из них, воспроизводя перед нами ту или иную сторону социальной действительности, рисуя самые различные человеческие характеры и судьбы, все вновь и вновь приводит нас к мысли о глубочайшей враждебности человеку всего строя господствующих отношений, при котором может быть лишь свобода порабощения слабого, свобода стяжательства, свобода подавления истинно человеческих чувств и стремлений. Но, как это ни противоестественно, такая «свобода» устраивает многих, люди приспосабливаются к этим условиям и живу^ припеваючи, чувствуя себя довольными и счастливыми. Примером таких счастливых людей может служить ново-испеченный помещик Чимша-Гималайский, с наслажден
408
нием пожирающий кислый крыжовник, который он наконец-то вырастил в своей усадьбе. Иван Иванович глядел на него и видел истинно счастливого человека, заветнейшая мечта которого осуществилась, наполнив его радостью и довольством.
В восьмидесятых годах мысль о человеческом счастье была центральной в творчестве А. П. Чехова. Писатель говорил о естественном праве человека на счастье, отстаивал это право, и современная жизнь казалась ему враждебной человеку потому прежде всего, что лишает его счастья. Теперь, напротив, самое зловещее, самое гнетущее впечатление производит на Чехова вид счастливых людей. Вместе с Иваном Ивановичем («Крыжовник») Чехов ужасается тому, что так много непоколебимо счастливых людей. «Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания. И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно» (IX, 273).
Ни в чем другом, пожалуй, не сказались столь явно глубокие сдвиги в творчестве Чехова, как в изменении его взгляда на проблему человеческого счастья. Нужно было во многом отойти от абстрактного гуманизма, который еще прочно владел умами большинства его современников из демократического лагеря, отказаться от мышления «вечными» категориями нравственности, глубоко осознать относительность нравственных понятий и их кровную связь с социальной действительностью, наконец нужно было в результате самого пристального анализа этой действительности прийти к выводу — дальше так жить нельзя, чтобы в конечном счете высказать столь
409
парадоксальное на первый взгляд осуждение счастливых людей, чтобы ужаснуться при виде счастливого семейства, сидящего вокруг стола и пьющего спокойно чай.
Когда в конце восьмидесятых годов Чехов обратился к важным вопросам идейной жизни современников и стал поднимать в своих произведениях острые нравственные проблемы, жизненные судьбы его героев выступали часто в виде своеобразных иллюстраций, подкреплявших основные положения философского диспута. В «Огнях» эта особенность была выражена настолько очевидно, что привела автора к явной художественной неудаче. В дальнейшем этот композиционный принцип усложняется и художественно совершенствуется, хотя и остается в основе своей прежним. В самом деле, он сохраняется и в «Дуэли», где судьба Лаевского оказывается последним доводом в споре с фон Кореном, п даже в «Палате № 6», где трагическая участь Громова, а потом и Рагина также оказывается самым веским аргументом в философском споре. Однако постепенно вопросы общественные и личные начинают все больше сближаться в произведениях Чехова, пока не сливаются в единое, нерасторжимое целое, которое мы отмечали в повести «Моя жизнь». Это слияние происходит по мере того, как все больше определяется ответственность человека за окружающую его жизнь, за жизнь парода. Нельзя, бесчеловечно быть счастливым, самоуспокоенным в мире, где торжествует зло и несправедливость, где беззащитное большинство обречено на вымирание от голода и холода. «Мириться с этим,— думает следователь Лыжин,— а для себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей, и постоянно мечтать о такой жизни — это значит мечтать о новых самоубийствах людей, задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только говорят иногда за ужином, с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на помощь...» (IX, 355).
В период своей творческой зрелости Чехов вернулся как будто бы к основному девизу демократической интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов. Но это не совсем так. Он говорил об ответственности мыслящего человека за судьбы народа, но, как и раньше, оставался чужд любым идеям «слияния» с народом, идеям, столь распространенным в среде толстовцев и народнической интеллигенции. В рассказе «Крыжовник» Чехов вновь, на этот раз весьма лаконично, отозвался о подобных
410
идеях. «Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли,— вспоминает Иван Иванович о популярном рассказе Л. Н. Толстого «Много ли человеку земли нужно» (1885).— Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы — те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа» (IX, 269).
Чеховское отношение к проблеме человеческого счастья неотделимо от его общих суждений о современной действительности, его представления о долге и призвании человека. Он против того, что принято называть счастьем, потому, что стремление к этому счастью есть путь к успокоенности и довольству, безоговорочному принятию господствующих нравственных норм, столь противоестественных, по мнению Чехова. Надо стремиться не к счастью, говорит Чехов, а к правде и добру. «Счастья нет,— утверждает в «Крыжовнике» Иван Иванович,— и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чеМ$ то более разумном и великом» (IX, 274).
Не следует только думать, что, отбрасывая мысль о человеческом счастье, Чехов тем самым выступал за самоограничение человека, подавление естественных человеческих чувств и стремлений. Напротив, по мнению Чехова, это господствующее понятие о счастье и благополучии ведет к крайнему обеднению жизни людей. Утверждение, что счастья нет и не должно быть, было подсказано Чехову современной социальной действительностью, которая уготавливала человеку лишь обывательское счастье бесцветного, мертвенного существования. Вполне понятно, что настоящая, содержательная человеческая жизнь оказывалась в этих условиях не в ладу с личным счастьем. Убеждение, что счастья нет, отражало не чеховский идеал, а жестокую правду жизни. Чехов рисовал трагическое противоречие между естественным стремлением человека к счастью и социальной действительностью, и это противоречие оказывалось наиболее емкой формой выражения той великой трагедии социаль
411
ного бытия, о которой говорил Чехов в своих произведениях конца девяностых годов. Писатель умел улавливать эту трагедию всюду, в самых незначительных жизненных ситуациях, которые именно поэтому теряли свою банальность, наполнялись глубочайшим смыслом. С особой наглядностью и силой все это и проявилось в рассказе «Дама с собачкой» (1899).
Дмитрий Дмитриевич Гуров рисуется Чеховым как ординарный, хорошо обеспеченный человек. По образованию он филолог, собирался когда-то петь в частной опере, но потом, видимо, «остепенился», пошел служить в банк и теперь имеет в Москве два дома. Его жизнь была ничем не примечательной жизнью сытого, здорового, обеспеченного человека, не затрудняющего себя философскими размышлениями о смысле человеческого бытия. В журнальном тексте эта особенность Гурова была подчеркнута особенно резко. Он характеризовался как человек, который хорошо понимает истинную цену своей жизни, но не имеет склонности к иной, более возвышенной. В Ялте Гурова восхитили прекрасные пейзажи, яркая, величественная природа. Однако, наслаждаясь всем этим, Гуров «сознавал, что эти впечатления ему ни к чему, совсем не нужны, так как его жизнь не была ни прекрасной, ни величавой, и не было желания, чтобы она когда-нибудь стала такою» (IX, 607). Позже Чехов снял эти строки, и от этого характер Гурова получился более цельным. Стало ясно, что это всего лишь один из многих привилегированных жителей хлебосольной Москвы, некоторыми чертами своего характера напоминающий не столько воинствующего обывателя, сколько добродушнейшего и беспечнейшего Стиву Облонского. Тем неожиданнее, тем выразительнее было его духовное пробуждение под влиянием неожиданно охватившего его чувства любви.
Росла и крепла его любовь к Анне Сергеевне, но он ни с кем не мог поделиться обуревавшими его чувствами. А однажды, когда все же попытался это сделать, понял, что сделал это зря, что его никто не поймет, и, осознав эту жестокую, возмутившую его правду, он увидел, что вынужден жить двойной жизнью, тая от окружающих не только свою связь с Анной Сергеевной, свои свидания с ней, но и нечто более важное — всю свою истинно человеческую жизнь. Постепенно все так и сложилось. «У него,— рассказывает Чехов,— были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана.
412
похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи,— все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь» (IX, 370—371).
Задача, с которой столкнулся Гуров, была действительно трудной. Сознавали они это с Анной Сергеевной до конца или нет, когда искали какой-то выход, но им нужна была уже не только совместная жизнь, но жизнь новая, непохожая на ту, что окружала их всюду — в рав-ной степени в Москве и в городе С. Вот почему так мучительны были думы Гурова.
«— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову.— Как?
И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается» (IX, 372).
Что же произошло в конечном счете с Гуровым? Как видим, из счастливого, довольного, беззаботного москвича. умевшего пользоваться радостями жизни, он превратился в глубоко неудовлетворенного человека, вставшего перед трагически неразрешимыми для него вопросами. С точки зрения обывательской, житейской, все это должно было быть признано бедствием, божьим наказанием. Но не так смотрит на судьбу своих героев Чехов. С его точки зрения, утратив свою безмятежность, Дмитрий Дмитриевич стал не беднее, а богаче. Настоящая, большая любовь очеловечила его, пробудила в нем наконец то духовное богатство, которое подчас чувствовали в нем женщины, но не могли вызвать к жизни. Однако действительность, в которой живет Гуров, такова, что обретенное духовное богатство не приносит ему радости. Как относится к этому Чехов? Если бы ой не признавал права своих героев на счастье, настоящее, достойное их счастье, то, видимо, не было бы в рассказе никакой дра
413
мы. Между тем Чехов рисует именно драму, драму обездоленности и бесприютности человека, сбросившего с себя обывательское забытье.
Таким образом, отношение Чехова к вопросу о праве человека на счастье осталось тем же, что и в восьмидесятые годы. Но представление о счастье, о том, что является помехой истинному счастью, существенно изменилось. Чехов приходит к парадоксальному на первый взгляд отрицанию личного счастья, но это отрицание, как оказывается, означало не пренебрежение к радостям человеческого бытия, а борьбу против обывательской успокоенности, утверждение святости истинно человеческих чувств, усиление критики социального строя, новое, может быть наиболее неопровержимое, доказательство, что жить дальше так действительно невозможно, что нужна иная жизнь, когда человек мог бы наконец на просторе «проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
XXIII
НАКАНУНЕ РЕВОЛЮЦИИ. «ТРИ СЕСТРЫ»
Ознакомившись с рассказом Чехова «Дама с собачкой», М. Горький прислал ему в январе 1900 года восторженное письмо. «Огромное Вы делаете дело Вашими маленькими рассказиками — возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни — черт бы ее побрал! — писал Горький.— На меня эта Ваша «дама» подействовала так, что мне сейчас же захотелось изменить жене, страдать, ругаться и прочее в этом духе. Но — жене я не изменил — не с кем, только вдребезги разругался с нею и с мужем ее сестры, моим закадычным приятелем. Вы, чай, такого эффекта не ожидали? А я не шу^У,—так это и было. И не с одним мною бывает так — не смейтесь» L
То, что произведения Чехова пробуждали все более острое отвращение к действительности самодержавнополицейской России, видели все, но далеко не все были рады этому. Либеральная и реакционная критика прилагала все усилия к тому, чтобы ослабить обличительную силу чеховских произведений. Ставилось под сомнение право Чехова судить о важных вопросах современ-
1 «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания», с. 62.
414
ной жизни, читателей пытались убедить, что писатель без всяких к тому оснований старается водевильные истории выдавать за драматические. Так, например, пресловутый Буренин в своей рецензии писал о «Даме с собачкой»: «Я склонен думать, что это водевиль, который и ялтинские любовники... и г-н Чехов ошибочно принимают за драму. Я склонен тоже думать, что в этой ошибочной точке зрения героев и их автора и заключается главный недочет рассказа. Но тем не менее, как довольно бойкий этюд талантливого художника, рассказ может понравиться теперешним любителям беззаботной и развязной этюдности в искусстве» L Изыскивались и другие пути дискредитировать творчество Чехова. Весьма настойчиво говорили о чеховском пессимизме. Таким путем пытались сделать чеховскую критику беспредметной, выхолостить ее конкретно-историческое социальное содержание.
М. Горький и здесь занимал особую позицию. Он восхищался не только критической силой произведений А. П. Чехова, но и их тоном. Общий взгляд на мир писателя, его отношение к человеку были близки Горькому. В том же письме М. Горький, продолжая рассказывать, какое впечатление произвел на него рассказ Чехова, писал: «Рассказы Ваши — изящно ограненные флаконы со всеми запахами жизни в них, и — уж поверьте! — чуткий нос всегда поймает среди них тот тонкий, едкий и здоровый запах «настоящего», действительно ценного и нужного, который всегда есть во всяком Вашем флаконе» 1 2. Несколько позже, в статье по поводу рассказа «В овраге», М. Горький уже прямо говорит о том, что казалось ему особенно важным и существенным в произведениях Чехова. «Дело в том,— писал он,— что каждый новый рассказ Чехова все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни» 3«
Чем острее была критика Чехова современной действительности и чем мрачнее в этом смысле были рисуемые им картины жизни, тем тверже и увереннее звучала в них мысль о том, что дальше так жить нельзя. И это естественно. Та жизнь, которую рисовал Чехов, была бесконечно враждебна человеку, нестерпима и ужасна, как тюремный застенок. Неудивительно также, что ли
1 <В. Буренин). Критические очерки.— «Новое время», 1900, 25 февраля, № 8619.
2 «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания», с. 62.
8 Т а м ж е, с. 125.
415
беральные критики всех мастей, чуждые подобному непримиримому отношению к современной действительности, оценивали эти картины как пессимистические, хотя ничего пессимистического в них не было. В самом деле, ведь Чехов говорил о явлениях конкретно-исторической действительности. Господствующий строй социальных отношений был, по его мнению, не только враждебен человеку, но и противоестествен и именно поэтому нежизнеспособен, раньше или позже должен был закончить свое позорное существование. Отсюда все усиливающиеся «ноты бодрости и любви к жизни» в произведениях Чехова.
Все это определило характерные особенности и пьесы «Три сестры», законченной и представленной в драматическую цензуру в декабре 1900 года. Впрочем, позже, в 1901—1902 годах, автор внес в нее немало дополнительных уточнений.
В «Трех сестрах» Чехов опирается на опыт «Чайки» и «Дяди Вани».
«Три сестры» так же «бессюжетны», как и предшествующие его пьесы, хотя так же, как «Чайка», содержат обильный материал для сюжета-интриги. Как и в «Чайке», здесь много любви — почти все основные действующие лица вновь составляют переплетающуюся цепь «треугольников»: так складываются отношения Ирины и Тузенбаха, осложненные любовью к Ирине Соленого; Маши, жены Кулыгина, с Вершининым; Андрея Прозорова и его жены Наташи, состоящей в связи с Протопоповым. Не трудно видеть, что все эти сюжетные завязки действительно таят в себе возможности острой борьбы-интриги, причем одна из этих линий даже получает свое развитие и завершается убийством Тузенбаха на дуэли. И все же пьеса вновь оказывается построенной на основе развития «внутреннего действия», а драматические возможности борьбы и столкновения действующих лиц остаются почти не реализованными.
Легко усмотреть, как мы увидим ниже, тематическую связь «Трех сестер» с «Дядей Ваней». Их роднят и конструктивные принципы, что особенно заметно в финале «Трех сестер», представляющем собой вариацию заключительного монолога Сони.
С другой стороны, если говорить о персонажах пьесы и ее тематике, очевидна ее явная связь с рядом повестей и рассказов Чехова второй половины девяностых годов. Ирина и Ольга близки персонажам из рассказа «У зна
416
комых» г(Надя и ВаряУ, кое-какие черты Вариной подруги Тани переходят к жене Андрея Прозорова — Наташе. Но кровно роднит «Трех сестер» со всем творчеством Чехова конца девяностых годов ее тема. Отсюда же и то новое, что отличает эту пьесу от «Чайки» и «Дяди Вани». Отличия эти обусловлены общей эволюцией писателя и определяются его обострившимся критическим отношением к современной действительности, с одной стороны, и ощущением надвигающихся решительных перемен в жизни России, с другой.
В центре пьесы — жизненная драма трех сестер. Маша и Ольга в равной степени уже к началу пьесы обессилены жизнью. Ирина, напротив, полна надежд, планов, уверенности в своих силах. Она не понимает своих сестер и не верит им, хотя они уже прошли как раз тот жизненный путь, о котором она мечтает, подобно Наде в рассказе Чехова «У знакомых». Иллюзии Ирины рушатся, и к концу пьесы на ней лежит та же печать усталости. Причем угнетает ее, как и других сестер, не какие-то из ряда вон выходящие обстоятельства, но невозможность найти применение своим знаниям, своей жажде разумной деятельности — элементарным человеческим стремлениям, которые и определяют ее представление о личном счастье. Недавно она мечтала как об источнике большой радости о трудовой жизни, но вот в третьем действии восклицает: «Довольно, довольно! была телеграфисткой, теперь служу в городской управе и ненавижу и презираю все, что только мне дают делать... Мне уже двадцать четвертый год, работаю уже давно, и мозг высох, похудела, подурнела, постарела и ничего, ничего, никакого удовлетворения, а время идет, и все кажется, что уходишь от настоящей прекрасной жизни, уходишь все дальше и дальше, в какую-то пропасть» (XI, 285)«
Так элементарное человеческое стремление, которому не может не сочувствовать зритель, оказывается несбыточной мечтой, так обнажается социальный смысл драмы трех сестер.
В связи с этим становится понятна та роль, которую играет в судьбе персонажей любовь. Когда жизнь старит и выматывает человека, когда труд не может принести ему никакого удовлетворения, люди пытаются создать хотя бы иллюзию счастья. Так мечтает о замужестве кал о счастье Ольга, поэтому Ирина решает соединить свою жизвь с Тузенбахом. Однако иллюзия остается иллюзией. Сомнительно, да и недолговечно счастье Маши с Верши-
14 г. Беппников
417
пипым. Ничего не меняется в жизни Ольги, разве только то, что она нехотя становится начальницей гимназии.
В отличие от предшествующих пьес, враждебный человеку порядок как бы персонифицирован в «Трех сестрах» в образе жены Андрея — Наташи. Жадная, примитивно эгоистичная, развратная, преуспевающая, она становится в пьесе почти символической фигурой, вмещающей в себя характеристику господствующих в реальной действительности человеческих характеров и человеческих отношений. На наших глазах из недалекой, застенчивой девицы она превращается в деспота, тирана и полновластного хозяина дома, злого и наглого хищника. Воцарение Наташи в доме, постепенное вытеснение ею сестер и Андрея, установление своих порядков в доме {изгнание престарелой няньки Анфисы и пр.) дано как неуклонное торжество этого страшного мира. В первом действии она «плачущим тоном» оправдывается, когда Ольга замечает, как безвкусно она одета. Не то в четвертом действии. Тут Наташа уже хозяйка, сама законодательница вкусов:
«Наташа. Значит, завтра я уже одна тут. (Вздыхает.) Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен... По вечерам он такой некрасивый... (Ирине.) Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс... Это безвкусица... Надо что-нибудь светленькое. И тут везде я велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах... (Строго.) Зачем здесь на скамье валяется вилка? (Проходя в дом, горничной.) Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю? (Кричит). Молчать!» (XI, 301-302).
Облик Наташи, история ее возвышения не только персонифицируют враждебный человеку мир, но и с предельной убедительностью рисуют реальную угрозу поглощения им всего подлинно человеческого.
В этом прежде всего суть четвертого действия, где полной победе Наташи сопутствует смерть Тузенбаха, окончательное падение Андрея и где полностью определяется трагическое положение трех сестер.
Итак, Чехов рисует в пьесе горячее стремление человека к разумной творческой деятельности, к элементарному человеческому счастью и те реальные возможности, которые дает человеку враждебная ему действительность. Это противоречие закономерно рождает и другую тему, широко представленную и в рассказах Чехова второй половины девяностых годов: основные герои пьесы
418
глубоко не удовлетворены жизнью, полны стремлений к другой жизни, непреоборимого предчувствия неизбежного и скорого ее изменения. О надвигающейся, близкой очистительной буре говорит Тузенбах; о будущем счастье философствует Вершинин; тоскуя, ждут обновления жизни сестры.
Однако все это не может не поставить вопроса о реальном выходе из положения и вместе с тем — об ответственности человека за его жизненную практику. Отсюда возросшая требовательность Чехова к человеку.
Чехову, несомненно, симпатичен Вершинин. Он честен, порядочен, образован. Вершинин — человек мыслящий, неудовлетворенный, поглощенный мечтами о том прекрасном будущем, которое ожидает людей. «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной,— говорит Вершинин,— изумительной. Человеку нужна такая жизнь, и если ее нет пока, то он должен предчувствовать ее, ждать, мечтать, готовиться к ней, он должен для этого видеть и знать больше, чем видели и знали его дед и отец» (XI, 253). Эти слова Вершинина не случайная обмолвка. Мечты о светлом будущем являются лейтмотивом этого образа, проходят через всю пьесу. Именно опираясь на веру Вершинина в будущую счастливую жизнь людей, критики долгое время склонны были считать его персонажем, чуть ли не адекватным самому автору.
По-иному воспринимал, однако, образ Вершинина М. Горький. «Вершинин,— писал Горький,— мечтает о том, как хороша будет жизнь через триста лет, и живет, не замечая, что около него все разлагается, что на его глазах Соленый от скуки и по глупости готов убить жалкого барона Тузенбаха» L С этим замечанием М. Горького нельзя не посчитаться. Действительно, ведь образ Вершинина построен на вопиющем несоответствии между словом и делом. Именно поэтому так называемые авторские мысли, будучи вложены в уста Вершинина, и развенчивают его. Он, например, говорит Маше: «Если послушать здешнего интеллигента, штатского или военного, то с женой он замучился, с домом замучился, с имением замучился, с лошадьми замучился... Русскому человеку в высшей степени свойственен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он
1 «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания», с. 138.
14*
419
хватает так невысоко? Почему?.. Почему он с детьми замучился, с женой замучился? А почему жена и дети с ним замучились?» (XI, 263). Это он говорит о них — о здешних интеллигентах. И тут же, не успев перевести дыхания, начинает рассказывать, что сегодня дома с семи часов утра бранился со своим «ничтожеством» — женой, а в девять хлопнул дверью и ушел. Здесь же он добавляет, что никогда никому, кроме Маши, не говорил об этом. Но ведь это не правда, так как еще до его прихода, в первом действии, Тузенбах предупредил сестер, что постоянные жалобы на свою семью — слабое место Вершинина. Так «чеховские» слова в устах этого героя оказываются средством его характеристики именно как интеллигента, который, несмотря на присущий ему возвышенный образ мыслей, действительно в жизни хватает весьма невысоко*
Именно с появлением образа Вершинина в свое время стали говорить, будто мечта о будущем счастье через двести, триста лет — чеховская мечта. Однако к этому нет никаких оснований. Это мечты именно Вершинина, даже не мечты, а привычная тема философствований, его любимого и... бесплодного занятия. В первом действии Вершинин утешает окружающих будущим счастьем, но когда Тузенбах замечает ему, что для достижения этого счастья нужно что-то делать, делать сейчас, оп ничего не находит сказать в ответ. Вершинин — постепеновец. Будущее счастье, по его мнению, должно прийти в результате постепенного, но неуклонного наращивания культурных сил. Когда Маша заявляет ему, что в тех условиях, в которых живут Прозоровы, их знания, в частности знание иностранных языков,— никому не нужная роскошь, Вершинин возражает ей: «Вот-те на! {(Смеется). Знаете много лишнего! Мне кажется, нет и не может быть такого скучного и унылого города, в котором был бы не нужен умный, образованный человек. Допустим, что среди ста тысяч населения этого города, конечно, отсталого и грубого, таких, как вы, только три. Само собою разумеется, вам не победить окружающей вас темной массы; в течение вашей жизни, мало-помалу, вы должны будете уступить и затеряться в стотысячной толпе, вас заглушит жизнь, но все же вы не исчезнете, не останетесь без влияния; таких, как вы, после вас явится уже, быть может, шесть, потом двенадцать и так далее, пока, наконец, такие, как вы, не станут большинством» (XI, 253). Такова теория прогресса, которую исповедует Вершинин и которая коротко сформулирована
420
им во втором действии. «Мне кажется, — заявляет здесь Вершинин,— все на земле должно измениться мало-помалу, и уже меняется на наших глазах. Через двести-триста, наконец, тысячу лет,— дело не в сроке,— настанет новая счастливая жизнь» (XI, 266). Каково было отношение Чехова к подобным теориям прогресса «мало-помалу»? Об этом он хорошо сказал еще до написания «Трех сестер», в рассказе «Крыжовник». «Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? — восклицает здесь Иван Иванович.— Во имя каких соображений? Мне говорят, что не все сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, МЫСЛЯ-’ щий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам, или затянет его илом, в то время, как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!» '(IX, 274). Так судили близкие Чехову персонажи, несомненно отражая мысли и самого писателя о широко распространенных в его время теориях прогресса по принципу «мало-помалу». И развитие событий в пьесе как раз и направлено к тому, чтобы показать полную несостоятельность этой теории. Господствующий порядок ведет совсем не в том направлении, как это представляется Вершинину. Опускается Андрей, гибнет Тузенбах, несчастливо складывается жизнь трех сестер, зато торжествует мир мещанства, пошлости и несправедливости, олицетворяемый Наташей. Так происходит на самом деле. И не является ли сама эта философия «мало-помалу» одной из существенных причин постоянного торжества зла и несправедливости, которым никто на деле не оказывает сопротивления? Философствовать о будущем счастье через триста лет и не видеть, как «вокруг тебя все разлагается», разве это достойно человека?
Разоблачение бесплодных философствований, красивых, но пустопорожних слов встречается в пьесе на каж* дом шагу. Тузенбах заявляет: «Страдания, которые наблюдаются теперь,— их так много! — говорят все-таки об известном нравственном подъеме, которого уже достигло общество...» Эту же мысль подтверждает Вершинин, по в разговор вмешивается Чебутыкин: «Вы только что сказали, барон, нашу жизнь назовут высокой; но
421
люди все же низенькие... (Встает}. Глядите, какой я низенький» (XI, 251). И разговор переходит на Андрея. Вот он — настоящий «высокий» человек. Талантлив, разносторонен, будет крупным ученым. Однако дальнейшая судьба Андрея, тоже оказавшегося «низеньким», служит как бы продолжением этой беседы и приводит к крушению еще одной иллюзии.
Андрею пророчат блестящее будущее. На него возлагают все надежды. В его талант, в то, что он будет профессором, так страстно верят сестры. И вот перед нами конец этого человека, попавшего дома под башмак мещанки жены, а на службе — под начало ее любовника. Что это — трагедия? Почему упал этот человек? Конечно, оп в какой-то степени жертва обстоятельств. Но Чехов показывает, что главная причина заключена в нем самом, в дряблости, никчемности его натуры.
Действительно, падение Андрея начинается со смерти его отца, освободившись от опеки которого, он стал быстро опускаться. За этим логически последовала женитьба на Наташе — первое крушение иллюзий сестер в отношении своего брата. За женитьбой следует столь же логически и последовательно служба в земстве, карты и все прочее. Потом могут быть и у Андрея минуты просветления, покаяния, однако они не изменят его жизни. Чебутыкин в одну из таких минут душевного просветления Андрея советует ему, как Королев больной дочери фабриканта,— «возьми в руки палку и уходи... уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше» (XI, 295). Но Андрей не следует этому совету и в финале пьесы предстает перед нами с колясочкой, в которой по приказу Наташи везет Бобика.
В образе Чебутыкина также есть черты, которые могут, казалось бы, вызвать сочувствие зрителя. Но не они определяют реальный облик Чебутыкина. Главное в нем — его пресловутое «все равно» и «тарарабумбия», его цинический нигилизм и безразличие, которые получают у пего даже «философское» обоснование. «Нас нет, ничего нет на свете, мы не существуем, а только кажется, что существуем... И не все ли равно!» — заявляет Чебутыкин (XI, 294). Таким он, собственно, и проходит перед нами на протяжении всей пьесы, вплоть до участия в дуэли Соленого с Тузенбахом. Можно ли, однако, считать это нормальным? Нет, и это хорошо понимает сам Чебутыкин в минуту, когда в нем просыпается совесть и чувство ответственности перед людьми.
422
«Ч ебу ты кип (угрюмо}. ...Черт бы побрал. В прошлую среду лечил на Засыпи женщину — умерла, и я виноват, что она умерла. Да... кое-что я знал лет двадцать пять назад, а теперь ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю. (Плачет.) О, если бы не существовать! (Перестает плакать, угрюмо.) Черт знает... Третьего дня разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер... Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась... и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко... пошел, запил...» V(XI, 279-280).
Таков Чебутыкин. В минуту душевного просветления он понимает самое главное — понимает свою вину, ответственность человека за свои поступки, за свою жизнь. Именно в меру осознания Чебутыкиным своей вины он и получает право на сочувствие. Однако это только временные просветы в сознании Чебутыкина, не изменяющие его жизненной практики, основанной на философии «все равно», не меняющие, следовательно, и его облика, облика потерявшего человечность человека. Насколько такая оценка Чебутыкина была важна Чехову, показывает последнее действие пьесы, в котором подготавливается и совершается убийство Тузенбаха при пассивном соучастии Чебутыкина. Позиция Чебутыкина, подчеркнута драматургом уже в начале действия авторской ремаркой к общей обстановке четвертого акта: «Чебутыкин в благодушном настроении, которое не покидает его в течение всего акта, сидит в кресле, в саду, ждет, когда его позовут...» (на дуэль) (XI, 289; курсив мой.—Л Б ). Работая над пьесой, Чехов старался подчеркнуть именно это равнодушие Чебутыкина, делающее его в конечном счете соучастником преступления. Так, подготовляя в 1902 году пьесу для нового издания в VII томе собрания сочинений, драматург сплошь, почти во всех актах (первом, втором, особенно часто в четвертом) добавляет к репликам Чебутыкина фразу «все равно», которая теперь становится настоящим лейтмотивом этой роли.
Три сестры — прекрасные создания Чехова, по праву вызывающие искреннее сочувствие зрителя. Они воспитанны, гуманны, образованны. Их глубоко возмущает грубость и несправедливость, которые приходят в их
423
дом вместе с воцарившейся там мещанкой Наташей. «Меня,^- заявляет Маша,— волнует, оскорбляет грубость, я страдаю, когда вижу, что человек недостаточно тонок, недостаточно мягок, любезен» (XI, 263). Ей вторит Ольга, которая говорит Наташе: «Всякая, даже малейшая, грубость, неделикатно сказанное слово волнует меня» (XI, 278). Мало этого — они не удовлетворены жизнью, трудом «без поэзии, без мысли», страстно тянутся к жизни иной — осмысленной, полной. «Мне кажется,— говорит Маша,— человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава» (XI, 67).
Сестры, несомненно, принадлежат к числу персонажей, которых по праву можно назвать чеховскими.
Действительно, что означает эта их страстная мечта — «В Москву, в Москву!»? Бесспорно, это прежде все-» го иносказание — своеобразное выражение горячего желания сестер вырваться из засасывающего их гнилого болота. В эту мечту вкладывают они все свои надежды, все свои душевные стремления. Крушение этой надежды пе может не волновать зрителя, не может не вызвать его сочувственного отклика.
Однако это не только символ. Это ведь и реальная их мечта — переехать в Москву, в ту самую Москву, где на Малой Басманной они и родились и выросли. Но именно потому, что это все же не символ, а совершенно реальный жизненный план, становится прежде всего очевидным трагическое несоответствие чаяний сестер и реальных перспектив, которые сулит им этот переезд* » Машу тяготит ее брак с пошляком, самодовольным чинушей Кулыгиным. Ольгу — ее работа в гимназии; начинает быстро утомлять работа и Ирину. И вот Москва должна оказаться каким-то чудесным спасением от всех i зол, местом, где все само по себе разрешится и сестры обретут счастье и удовлетворение жизнью. Понимают ли это сестры? Кто знает?.. Может, в глубине души и пони- ] мают, почему и не делают в этом направлении никаких ' практических шагов.
Тем самым мечта сестер свидетельствует не только об их стремлении к лучшей жизни, но и об их бессилии на деле изменить свою судьбу.	i
Все это дает возможность лучше понять финал пьесы.
На первый взгляд финальное трио сестер почти ничем не отличается от заключительного монолога Сони. Как и < Там, здесь та же надежда на некое грядущее утешение^!
424
Однако новая тональность, отличающая «Трех сестер>У от «Дяди Вани», врывается и в финал.
Утешительные слова Сони являются по сути дела единственно доступным для нее средством как-то закрыть глаза на ту страшную для нее правду, которую со свойственной ему горькой иронией црямо признает в финале пьесы Астров. Как бы предрекая слова Сони об ангелах и о небе в алмазах, он говорит Войницкому: «У наа с тобой только одна надежда и есть. Надежда, что когда мы будем почивать в своих гробах, то нас посетят видения, быть может, даже приятные». Иначе говоря, яркая экспрессивность финальных слов Сони вызвана не силой ее веры в будущее счастье, а глубиной ее горя и является лишь иной формой выражения той же жизненной драмы, которая стоит и за иронией Астрова.
В отличие от финала «Дяди Вани», неуверенность, мучительное раздумье, которые выражены в словах трех сестер, оказываются, как это ни покажется неожиданным, шагом, не назад, а вперед —к оптимистическому разрешению конфликта.	р
Да, судьба сестер, так же как и героев «Дяди Вани», складывается трагично, да, они, как и Соня, бессильяь! противостоять окружающей их пошлости. Однако в жизни что-то изменилось, и вот уже все говорят о будуще^ счастье, обсуждают пути к нему, а иные говорят даже о близкой очистительной буре. Вот почему в словах сестер отражена не только их глубокая драма, но и надежда. Да, пока что весьма неопределенная, смутная, но все же надежда, надежда на реальное изменение жизни. Bot почему их призыв «работать, работать!» сопровождается неизменным рефреном: «Если бы знать, если бы знать»* Действительно, если бы знать, как и когда придет это' новое, как осмыслилась бы работа, как по-иному взляну-i ли бы они на жизнь!
Таким образом, «Три сестры» отличаются от «Дяди Вани» прежде всего новым тоном произведения. Глубже и острее стало чувство неудовлетворенности жизнью, пе^ примиримее обнаружился конфликт человека с пошлой стью и несправедливостью житейской обыденщины/ Никогда до этого Чехову-драматургу не удавалось стол^г ярко нарисовать серую повседневность как источник глубочайших драматических коллизий, с такой силой dr убедительностью показать несправедливость и античе^' ловечность самих основ «нормального» обычного течения^ жизни. Отсюда возросшая тоска по новой жизни, страстной
425
желание узнать, понять завтрашний день, осмыслить свою жизнь, уже сегодня построить ее разумнее, лучше. Так возникает в пьесе тревожная атмосфера раздумий, исканий, острого ощущения неудовлетворенности и неустроенности, которая достигает наивысшей напряженности в третьем действии, озаренном багровым заревом пожара.
Откуда же вся эта атмосфера трагического неблагополучия, рождающая смутное, но непреоборимое ощущение неизбежности коренных и решительных перемен? Несомненно, она была продиктована Чехову самой действительностью, явилась своеобразным отражением предреволюционной обстановки в стране. В этом смысл и значение слов Тузенбаха в первом действии: «Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку» (XI, 246).
Нетрудно увидеть в этих словах о грядущей буре разительное совпадение с основной темой «Песни о Буревестнике» М. Горького, но не менее очевидно и различие этих двух произведений.
Чехов дает свою разработку этой горьковской темы. В самом деле, сказав о надвигающейся буре, Тузенбах заявляет далее: «Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять — тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!» Нашим современникам трудно, не вдумавшись в эти слова, по достоинству оценить их смысл и значение. А тогда, в конце XIX века, они значили многое.
Вспоминая о своем прошлом, Тузенбах говорит: «Я не работал ни разу в жизни. Родился в Петербурге, холодном и праздном, в семье, которая никогда не знала труда и никаких забот. Помню, когда я приезжал домой из корпуса, то лакей стаскивал с меня сапоги, я капризничал в это время, а моя мать смотрела на меня с благоговением и удивлялась, когда другие на меня смотрели иначе. Меня оберегали от труда. Только едва ли удалось уберечь, едва ли!» (XI, 245—246). Вот после этих воспоминаний Тузенбах и говорит о надвигающейся громаде и далее о том, что он будет работать. Таким образом, простые слова «я буду работать» имели для барона особый, чрезвычайный смысл, означали добровольный, решительный отказ от своей классовой принадлежности и связанного с ней привилегированного положения. Еще
426
больший социально-исторический смысл имеет его убеждение, что через 25—30 лет работать будет каждый. В самом деле, ведь это было предвидение, скорее, может быть, предчувствие, что не за горами конец всем привилегированным паразитирующим классам, то есть такое радикальное изменение действительности, которое могла принести и действительно принесла лишь социалистическая революция.
Предчувствие неизбежного изменения жизни, все более острое понимание необходимости порвать с ее привычным укладом получает в пьесе свое дальнейшее развитие. У Тузеибаха эти чувства достигают особой остроты. Мало этого. Первый из героев Чехова, он по только думает о разрыве со своим классом, но и действительно делает этот решающий шаг.
Несколько иной аспект той же темы раскрывается в образе Ирины. Это поиск новых начал общественного и вместе с тем личного бытия, такого, которое бы основывалось на общественно полезной деятельности, деятельности, исполненной высокого гражданственного смысла. Именно эта мысль является основной и определяющей в образе Ирины. Как ни изнуряет ее труд без поэзии и мысли, она не впадает в отчаяние, пе отказывается от своих поисков такой работы, которая принесла бы удовлетворение и счастье. И не радость безмятежного покоя, а счастье от сознания общественной значимости своего труда. Поэтому ее и не страшат трудности там, в школе, на кирпичном заводе, куда она решила ехать с Тузенбахом, поэтому у нее хватает мужества выполнить свое намерение и тогда, когда опа остается одна. Как показывает анализ ранних редакций пьесы, Чехов в процессе работы над образом Ирины добивался именно этой убежденности героини, ее уверенности в правильности принятого решения. Дорабатывая «ялтинскую» редакцию пьесы, драматург добавляет Ирине в финале произведения слова, которые как раз и должны были выразить эту ее убежденность и последовательность: «Завтра я поеду одна, буду учить в школе и всю свою жизнь отдам Тем, кому она нужна».
Так в новом качестве возрождается в «Трех сестрах» основная тема «Чайки», тема Нины Заречной с ее убежденностью, что нужно работать, работать, не страшась никаких трудностей и лишений, работать, не забывай о своем общественном призвании, как и тема Астрова. Однако Чехов отлично понимал, что перед Ириной
427
стоит задача куда более сложная, чем та, которую решала Нина, посвятившая себя служению искусству, еще более сложная, чем у земского врача Астрова. Тот не сомне-вался в гуманном смысле своего труда. А она лишь ищет такую деятельность, которая была бы действительно нужна народу. А будет ли нужен ее труд учительницы там на заводе, то ли это, что нужно сегодня?
Это тоже были новые вопросы, продиктованные новой, предреволюционной обстановкой, вопросы, которые вчера еще не приходили в голову демократической интеллигенции, не сомневавшейся в значимости ее просветительской деятельности. Теперь же возникли мысли о ее недостаточности, смутное ощущение, что жизнь требует чего-то более важного, более значимого. Чего же именно? Герои Чехова еще не могли ответить на этот вопрос. Не знала на него ответа и Ирина. Вот почему, дорабатывая в 1902 году пьесу для нового издания, драматург вносит в финальный монолог Ирины небольшое, но чрезвычайно важное уточнение: «Завтра,— говорит она,— я поеду одна, буду учить в школе и всю жизнь отдам тем, кому она, быть может, нужна» (XI, 303).
Вот это «быть может» и означало понимание того, что действительно началась великая переоценка ценностей, что жизнь предъявляет к людям какие-то новые требования, вместе с тем эти слова свидетельствовали о желании узнать и осмыслить их, о готовности пойти им навстречу.
Важно также, что все эти размышления — не верши-нинское философствование о том, что будет через многие, многие годы, нет, это живые, трепетные, сегодняшние вопросы, которые должен решать именно ты, решать сейчас. Для того чтобы прояснить эту сиюминутную остроту волнующих сестер проблем, чтобы не было насей счет никаких сомнений, Чехов вносит в финал пьесы еще одно изменение. В период репетиционной работы в Художественном театре он снимает заключительную часть финального монолога Маши — своеобразную реминисценцию вершининской неопределенной мечтательности: «(Смотрит вверх.) Над нами перелетные птицы, летят они каждую весну и осень, уже тысячи лет, и не знают зачем, ко летят и будут летать еще долго, долго, много тысяч дет — пока, наконец, бог не откроет им тайны...» 1
Предреволюционная атмосфера не породила у Чехова
1 «Литературное наследство», т. 68. M.t I960, с. 86.
428
героической темы. Несомненно, однако, что она властно вторглась в его творчество, побудив по-новому взглянуть даже на привычные проблемы, значительно усилила ощущение грядущего, теперь уже скорого, обновления социальной действительности. Вместе с тем предреволюционная обстановка помогла драматургу острее и глубже увидеть неустройство жизни, заставила непримиримее отнестись к пени и равнодушию, пошлости и обывательщине. Отсюда разкие, сатирически заостренные характеристики, к которым Чехов прибегает в пьесе. Так создается образ жены Андрея — мещанки, «шершавого животного», с ее подчеркнуто алогичной речью, приторно-слащавыми разговорами о Бобике и грубой бранью с окружающими; так возникают «все равно» и «тарарабумбия» Чебутыкина, ужасные «остроты» Соленого, раболепие перед начальством гимназического чинуши Кулыгина, как и вся та сгущенная атмосфера обывательского идиотизма, которая острее всего выражена в спорах о черемше и чехартме и о том, сколько в Москве университетов — один или два. Все эти средства заостренной сатирической характеристики аналогичны тем, к ко-» торым обращается в то же самое время Чехов в своих повестях и рассказах, таких, например, как «Ионыч», «Человек в футляре», «Крыжовник». Предреъолюцион* ная обстановка заставляла Чехова требовательнее подойти и к тем людям, которые не только не были удо* j влетворены настоящим, но и мечтали о будущем. В новых, предгрозовых условиях отчетливо обнаружилось, что, как ни красивы эти мечты, сами по себе они не могут уберечь человека ни от лени, ни от пошлости. Лучший пример тому Андрей Прозоров, который ведь тоже мечтает о будущей свободе. «Настоящее противно,— говорит он глухому Ферапонту,— но зато когда я думаю о будущем, то как хорошо! Становится так легко, так просторно; и вдали забрезжит свет. Я виЖу свободу, я вижу, как я и дети мои становимся свободными от праздности, от квасу, от гуся с капустой, от сна после обеда, от подлого тунеядства...» (XI, 298). Так украдкой мечтает о свободе человек, который через одну минуту, усльь шав окрик своей мещанки жены, бросится выполнять ее очередной приказ, говорит человек, опухший и от праздности, и от сна после обеда. Кто же освободит всех этих Андреев Прозоровых, да и кому нужно заботиться об освобождении этих погрязших в мещанском благополучии обывателей, окруженных, как пишет ВО4
429
ровский, «своими достойными женами, гусем с капустой, такими же, как они, сослуживцами и оравой подлежащего освобождению потомства»? 1 Нет, Чехов, создавая образ Андрея Прозорова, взывал не к милосердию и не к освобождению подобных Андрею последышей поколения «лишних людей», а вписывал последнюю страницу в историю их бесславной гибели. И эта последняя страница истории «лишних людей», несомненно, подсказана была Чехову предреволюционной атмосферой.
XXIV НАКАНУНЕ РЕВОЛЮЦИИ. «ВИШНЕВЫЙ САД»
Одновременное усиление критического отношения к действительности и вместе с тем оптимистических чаяний — характернейшая особенность творчества Чехова на рубеже двух веков. При этом иные оптимистические суждения, звучащие в его произведениях, могут показаться даже противоречащими этому единству.
Когда Липа возвращается ночью из больницы с мертвым сыном на руках, по дороге она встречает старика из Фирсанова и делится с ним своим горем («В овраге»). Выслушав Липу, старик стал утешать ее:
«Твое горе с полгоря. Жизнь долгая,— будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны.— Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное». Старик рассказывает Липе о своей тяжкой скитальческой жизни бесприютного бедняка и заканчивает рассказ так:
«А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! — сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянулся» (IX, 409—410).
Не все страшно в этом ужасном мире, есть в нем и хорошее, и этого хорошего, как оказывается, даже больше, говорит Чехов устами человека, которого Липа приняла за святого, и этот вывод действительно может показаться парадоксальным, тем более что и старик, рассказывая о своей жизни, не приводит никаких примеров,
1 В. Воровский. Литературная критика. М., «Художественная литература», 1971, с. 119.
430
которые подтверждали бы, что в его жизни на самом деле было больше хорошего. Между тем подобные утверждения мы встретим и в других произведениях Чехова. Об этом же думает Гуров во время своей ночной прогулки с Анной Сергеевной в Ореапде. «Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой,— пишет Чехов,— успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве» (IX, 363).
С одной стороны, жизнь, по Чехову,— тюремный застенок, где люди лишены свободы и счастья, с другой стороны, утверждается мысль, что хорошего в жизни все же больше. Как будто бы это взаимоисключающие утверждения, но в том-то и дело, что в произведениях Чехова этих лет, они не исключают, а дополняют друг друга. В этом и состоит характернейшая особенность чеховского миропонимания, впервые с предельной полнотой и ясностью высказанного в 1894 году в рассказе «Студент».
Среди рассказов Чехова это одно из найболее лаконичных произведений. Писатель высоко ценил его, считая, как об этом свидетельствует И. П. Чехов, «наиболее отделанным», то есть наиболее совершенным по форме (VIII, 564). В самом деле, рассказ этот отличается не только предельной лаконичностью, но и крайней сюжетной простотой и вместе с тем большой широтой обобщения.
Была ранняя весна, но к вечеру внезапно похолодало, будто вернулась зима. Под влиянием этой неожиданной перемены продрогшего студента, подавленного обступившей его холодной мглой, охватывают невеселые мысли. Глядя вокруг себя на мрачную, как бы застывшую в ужасе молчаливую пустыню, вспоминая, как убого и бедно дома, куда он держит сейчас путь, Великопольский приходит к безотрадным заключениям. Он «думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при пих была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета,— все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой» K(VIII, 346) .
431
Подойдя к костру и грея у огня руки, Великопольский вспоминает евангельскую легенду и рассказывает ее двум женщинам, которые жгли костер. Рассказ глу-боко взволновал молчаливых слушательниц, и это про-извело на студента огромное впечатление. Отойдя от костра и вновь окунувшись в холодную тьму, Великопольский теперь все думал о Василисе и Лукерье. Если Василиса заплакала и так взволновалась ее дочь, то это значит, что легендарные события давностью в девятнадцать веков им не безразличны. Мысль эта поразила студента. «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое,— думал он,— связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» KVIII, 348).
Вновь думая о том, что роднит жизнь сегодняшнего дня с далеким прошлым, он занят теперь мыслями не о темноте и нищете. Теперь он убежден, «что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле...» (VIII, 348).
В рассказе «По делам службы» Чехов возвращается к мыслям, высказанным в «Студенте». Следователь Лыжин в результате долгих раздумий преодолевает представление о жизни как о хаотическом, темном скоплении случайностей и приходит к пониманию ее гармоничности и разумности. «И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник»...— заключает следователь,— и старик-мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку,— это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного для того, кто и свою жизнь считает частью общего и понимает это». Это убеждение было давней затаенной мыслью Лыжина, но только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно. Почему же это произошло? Ответить на этот вопрос не так-то легко. Новое убеждение Лыжина является не логическим завершением его размышлений, а внезапным озарением, вызванным заурядной, встречей, каких и до этого было у него немало. Сам Лыжин так думает о своих новых взглядах: «Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходи
432
мая, существует между.,, всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем» (IX, 354).
Убеждение Чехова, что правда и красота всегда составляли главное в жизни человека, не следует все же понимать буквально. Для него торжество правды было реальностью, однако еще ждущей своего осуществления. Это была реальность особого порядка, реальность не исторического бытия человека, а его устремлений и чаяний, реальность высшей цели жизни. Чехов вряд ли взялся бы логически обосновывать это свое убеждение. Поэтому и в его произведениях мысли о торжестве правды на земле получают особое, не прямое выражение, чаще всего определяя содержание подтекста. В тех же случаях, когда писатель прямо говорит об этой особой реальности — реальности идеала, он неизбежно отвлекается от трагических картин повседневной жизни человека, обращается, как правило, к картинам природы и там ищет вещественные свидетельства, наглядно подтверждав ющие его миропонимание и мироощущение. Так происходит, например, в сцене беседы Липы с ее матерью, когда она уже хорошо поняла, в какой ужасный дом попала ;(«В овраге»). Под влиянием тяжелых впечатлений, чувствуя свою беззащитность, мать и дочь уже совсем готовы были предаться безутешной скорби, но тут их вдруг ссеняет мысль, что «как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна», а раз это так, значит «...в божьем мире правда есть и будет... и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью.
И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули» (IX, 400).
По такому же принципу построена сцена в Ореанде в рассказе «Дама с собачкой». Мысли о том, как, в сущности, все прекрасно на этом свете, кроме того, что мы сами, думаем и делаем, когда забываем о высших целях человеческого бытия, приходят Гурову под влиянием величавой картины природы. Там, в природе,, находит он и философское обоснование своим высоким, мыслям. Глядя на Ялту, скрытую в туманной дымке, на вершины гор, где неподвижно стоят белые облака, на простершееся внизу море, прислушиваясь к его однообразному глухому шуму, Гуров думает, что так шумело море и
433
тогда, когда еще не было Ялты, и так же будет шуметь, равнодушно и глухо и потом, когда уже не будет Гурова. «И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства» (IX, 363).
Аналогично написаны соответствующие сцены и в пьесах Чехова. В «Трех сестрах» Тузенбах, прощаясь перед дуэлью с Ириной, оглядывая старый сад и еловую аллею у дома Прозоровых, которые ему уже не суждено больше увидеть, говорит: «Я точно первый раз в жизни вижу эти ели, клены, березы, и все смотрит на меня с любопытством и ждет. Какие красивые деревья, и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь1» (XI, 296).
В таком же духе выдержана и концовка рассказа «Случай из практики». Ночью Королев весь был во власти тяжких впечатлений. Багровые окна фабрики навевали ему мысли о дьяволе, и он думал о противоестественности отношений между людьми, о той грубой, подавляющей человека силе, которая была еще в каменном веке и во времена свайных построек. Но когда он собрался уезжать, было чудесное весеннее утро, в памяти был исполненный высокого смысла разговор с Ляликовой, и вот, как по мановению волшебного жезла, все вокруг преображается, внезапно предстает в новом свете. «Было слышно,— пишет Чехов,— как пели жаворонки, как звонили в церкви. Окна в фабричных корпусах весело сияли, и, проезжая через двор и потом по дороге к станции, Королев уже пе помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может, уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке» (IX, 314).
Как видим, чеховская идея торжества правды, казалось бы, не отличалась ни социальной, ни политической определенностью, была основана лишь на общей просветительской вере в прогрессивное развитие человеческого общества. Однако у него были весьма существенные свидетельства, подтверждавшие справедливость его оптимистической убежденности и — мало того — вселявшие в него веру не только в неизбежное, но и близкое торжество правды и справедливости. Эту веру Чехов черпал, вгля
434
дываясь в души своих современников, присматриваясь к тем самым, разбросанным по всей России, «отдельным личностям» — интеллигентам или мужикам, под влиянием которых, как он думал, росло общественное самосознание, нравственные вопросы приобретали беспокойный характер и т. д. и т. д. Это хорошо видно в том же рассказе «Случай из практики».
В самом деле, между ночной сценой, когда Королев глядел на багровые окна фабрики и думал свои невеселые думы, и утренней есть еще одна — центральная в рассказе. Это только что упомянутый разговор Королева с его пациенткой Лизой Ляликовой, к которой со временем должны перейти эти ужасные фабричные корпуса. Во время этого разговора выясняется, что она одинока, не удовлетворена жизнью, что ей тяжело у себя дома, рядом с фабрикой, и что спать ей не дают беспокойные мысли. Королев понимает, что Ляликовой нужен не столько врачебный, сколько дружеский совет и что этого совета она теперь ждет от него. «И он знал,— пишет Чехов,— что сказать ей; для него было ясно, что ей нужно поскорее оставить пять корпусов и миллион, если он у нее есть, оставить этого дьявола, который по ночам смотрит; для него было ясно также, что так думала и она сама и только ждала, чтобы кто-нибудь, кому она верит, подтвердил это». После колебаний, преодолевая свою нерешительность, он наконец высказал ей свое мнение, только не прямо, как хотел, а окольным путем.
«—Вы в положении владелицы фабрики и богатой наследницы недовольны, не верите в свое право,— говорил Королев,— и теперь вот не спите, это, конечно, лучше, чем если бы вы были довольны, крепко спали и думали, что все обстоит благополучно. У вас почтенная бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В самом деле, у родителей наших был бы немыслим такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше поколение, дурно спим, томимся, много говорим и все решаем, правы мы или нет. А для наших детей или внуков вопрос этот,— правы они или нет,—будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть.
— Что же будут делать дети и внуки? — спросила Лиза.
— Не знаю... Должно быть, побросают все и уйдут.
435
Куда уйдут?
— Куда?.. Да куда угодно,— сказал Королев и за« смеялся.— Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку» (IX, 313—814).
Вот за этой сценой и следует в рассказе другая — финальная. Утром Королев все еще находится под впечатлением ночной беседы и, когда все выходят его провожать, видит только Лизу, которая смотрит на него, как и вчера, грустно и умно, улыбается и как будто хочет сказать что-то очень важное. Вот это-то твпечатление и сливается в сознании Королева с радостным ощущением солнечного утра, порождая мысли о жизни, такой же весенней, радостной и светлой.
Радостное настроение из года в год крепнет в творчестве Чехова, высказывается со все большей убежденностью, а сами мысли об обновлении жизни приобретают все большую конкретность. В пьесе «Три сестры» Тузенбах говорит о надвигающейся буре, утверждает, что она идет, близка и скоро сдует с общества лень, равнодушие, пренебрежение к труду, гнилую скуку, что уже через двадцать пять —тридцать лет работать будет каждой.
Пробуждение в человеке самосознания становится постепенно главной темой творчества Чехова. Он рассказывает, как просыпается в людях чувство неудовлетворенности жизнью, как это чувство становится все более острым, непримиримым, как растет в душе людей стремление к иной — высокой, достойной человека жизни. Герои рассказов «Бабье царство» и «Три года» тоскуют, но чувствуют, что не имеют сил вырваться из плена ненавистного им дела. Учитель словесности Никитин уже ощущает невозможность для себя продолжать мещанскую жизнь. У Гурова этот конфликт достигает еще большей остроты, все душевные силы его направлены к тому, чтобы найти выход, и уже ему кажется, что еще немного, и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь.
Последние произведения Чехова тем и знаменательны, что новая жизнь, о которой давно мечтали его герои, становится наконец близкой, ощутимой реальностью, а разрыв с жизнью старой — возможным, осуществимым шагом.
По воспоминаниям С. Н. Щукина, рассказ «Архиерей» (1902) Чехов относил к числу «старых», написанных давно. По свидетельству самого Чехова, сюжет сложился
436
у него лет пятнадцать назад JXIX, 62 J. Видимо, поэтому он и считал его «старым», но написан был рассказ в 1902 году. И это чувствуется во всем, прежде всего в той особой атмосфере, которой он полон.
Действие рассказа происходит в весенние, предпас-хальные дни, когда герою рассказа — архиерею — беспрерывно приходится вести утомительные церковные службы и когда он, сам того не зная, вынужден перемогать начинающийся у него брюшной тиф. Чудесная весенняя погода, торжественная, праздничная атмосфера в соборах, физическая слабость — все это определяет своеобразное, одновременно и радостное и грустное настроение архиерея. Весело вспоминает он о своем детстве, о родной деревне, о молодости, легко поддается высокому настроению торжественных служб, радостному дыханию весны.
Но ощущения весны, светлые воспоминания чередуются в сознании слабеющего Петра с неприятными впечатлениями от всей служебной и бытовой обстановки его жизни. При воспоминании о просителях его удручает пустота и мизерность их интересов и просьб, ему тяжко думать об обступивших его пустяках, мелочах и дрязгах, об атмосфере всеобщего раболепия, так что ни с кем нельзя поговорить по-человечески, даже с матерью, хотя она любит его.
Мысленно прослеживая свой жизненный путь, он видит, что достиг всего, что было доступно человеку в его положении, а между тем его томит чувство досады, ощущение, что в его жизни не было чего-то самого главного, самого важного, о чем всегда мечталось, о чем тоскует он и сейчас. И постепенно он приходит к заключению, что ему не хватало и не хватает свободы, простой, человеческой жизни. «Какой я архиерей?..— признается первосвященник.— Мне бы быть деревенским священником, дьячком... Или простым монахом... Меня давит все это.., давит...» (IX, 429).
Смутные мысли Петра о простой, человеческой жизни сливаются в рассказе с картиной праздничной весны и убеждают нас, что мечты его не бесплодны, что за пределами душной, мизерной, раболепной среды, в которой задыхается преосвященный, есть какая-то другая жизнь — светлая, прекрасная, радостная. Перед смертью архиерея охватывает ощущение счастья, ему кажется, будто мечта его наконец сбылась и «что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело.
437
постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти; куда угодно!» (IX, 430).
Не только архиерея посещают радостные ощущения свободы и счастья. И весь рассказ завершается жизнерадостным, светлым аккордом. «А на другой день,— пишет Чехов,— была пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. Па большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катание па рысаках,— одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем» (IX, 430).
Так рассказ о смерти человека выливается в гимн торжествующей жизни.
В «Невесте» (1903) многое напоминает рассказы девяностых годов. Такова прежде всего сюжетная схема первых четырех глав произведения, в которых говорится, как постепенно открываются у героини глаза на окружающую ее жизнь и как приходит она к уже хорошо знакомому нам убеждению, что жить дальше так нельзя.
Новым следует признать образ художника Саши, который сыграл решающую роль в судьбе Нади. Это он помог ей увидеть в истинном свете ту жизнь, которой жили ее бабушка, ее мать и прожила двадцать три года она сама. Как мы помним, Королев еще смущался, говорил с Ляликовой обиняками, хотя и был убежден, что, порвав с привычной жизнью, хороший человек всегда найдет, куда ему уйти. Саша уже не знает колебаний, он твердо убежден, что Наде следует немедленно все бросить и уехать. «Если бы вы поехали учиться! — говорил он.— Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне,— все полетит вверх дном, все изменится, точно по волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди...» (IX, 438).
Однако главным отличием этого рассказа от предшествующих следует считать его заключительные главы.
438
Здесь Надя не только приходит к убеждению, что дальше так жить нельзя, но и находит в себе силы осуществить старую мечту героев Чехова. Она не только духовно, но и практически порывает с привычным бытом и начинает новую жизнь. Что же это была за новая жизнь? В черновом варианте старательно подчеркивалось, что Надя уехала в Петербург учиться, что и рекомендовал ей сделать Саша. «Удастся ли вам учение, или нет,— говорил Саша,— все же вы увидите другую жизнь, кое-что поймете, кое-что новое откроется вам» (IX, 514). Потом из слов Нади мы узнавали подробности ее новой петербургской жизни. На вопрос — довольна ли она жизнью в Петербурге,— Надя отвечала: «Довольна, мама. Конечно, когда поступила на курсы, то думала, что достигла всего, уже не захочу ничего больше, а вот как походила, поучилась, то открылись впереди новые планы, а потом опять новые, и все шире и шире, и, кажется, нет и не будет конца ни работе, ни заботе» (IX, 525). В конечном счете все было ясно но... несколько прозаично. Новая жизнь состояла в том, что Надя поступила на курсы и старательно там училась.
В процессе дальнейшей работы вся эта линия была существенно изменена. В окончательном варианте рассказа Саша, как и раньше, советует Наде ехать учиться, и Надя, следуя этому совету, так и поступает. Однако теперь об этом в рассказе едва упоминается, зато тема новой жизни — радостной, манящей, высокой — значительно усиливается. Во всех случаях, когда Надя думает о своей будущей жизни или говорит об этом Саше, речь теперь идет не о курсах, а о чем-то гораздо более значимом и важном. Так построена речь Саши, когда он во второй главе убеждает Надю порвать с ее неподвижной, серой, тусклой жизнью. Едва сказав: «Если бы вы поехали учиться!» — Саша начинает говорить о будущей жизни, о том времени, когда окончит свое существование их глухой городишко, когда вырастут здесь громадные великолепные дома и будут жить замечательные люди. Неудивительно поэтому, что позже, когда Надя вспоминает о его совете ехать учиться, она размышляет совсем не об экзаменах и лекциях. «Это странный, наивный человек, думала Надя, и в его мечтах, во всех этих чудесных садах, фонтанах необыкновенных чувствуется что-то нелепое; но почему-то в его наивности, даже в этой нелепости столько прекрасного,
439
что едва она только вот подумала о том, не поехать лй ей учиться, как все сердце, всю грудь обдало холодком, залило чувством радости, восторга» (IX, 439). То же на-строение владеет Надей и тогда, когда она покидает свой город. Как только она решила уехать, все, что еще не-давно волновало ее, быстро утратило для нее значение, а когда они с Сашей сели в поезд, пишет Чехов, «и поезд тронулся, то все это прошлое, такое большое и серьезное, сжалось в комочек, и разворачивалось громадное, широкое будущее, которое до сих пор было так мало заметно. Дождь стучал в окна вагона, было видно только зеленое поле, мелькали телеграфные столбы да птицы на проволоках, и радость вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она едет на волю, еде^ учиться, а это все равно, что когда-то очень давно назьв валось уходить в казачество» (IX, 445). Так «учение», которое ожидает Надю в Петербурге, теряет свой прямой смысл, наполняется другим — более высоким, становится в одном ряду с мыслями о новой жизни, о воле, громад-* ном, широком будущем.
Чехов находит еще одно средство значительно расширить и углубить смысл своего рассказа, передать важность и значимость шага, предпринятого Надей, В черновом варианте, вновь встретившись с Сашей но дороге из Петербурга домой, Надя была крайне обеспокоена состоянием его здоровья, все время говорила, что чувствует себя очень ему обязанной. Саша до конца оставался в этом варианте ее духовным отцом, а его слова о Надином будущем и о будущем вообще оказывались идейным центром всего произведения. В окончательном варианте это также решительно меняется. Заботы о Сашином здоровье отходят па второй план. Теперь Чехов подчеркивает другое — Надя не узнает Сашу. После месяцев, которые она провела в Петербурге, Саша кажется ей совсем другим — серым, провинциальным. Она обеспокоена его болезнью и когда заговорила о его здоровье, то заплакала, но заплакала потому, что он «уже не казался ей таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году». Надя совершенно искренне говорила, что очень многим обязана ему, называла его самым близким, родным, хорошим человеком, но при всем том видела, что «от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным^ давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу» XIX, 447}.
440
В результате такой переработки сцены московской встречи в рассказе многое менялось. Жизнь Нади в Петербурге сразу наполнялась высоким смыслом. Становилось ясно, что там она встретила каких-то других, не похожих на Сашу людей, узнала что-то очень важное и серьезное, гораздо более серьезное и важное, чем наивные Сашины разговоры о будущем. Вместе с тем Надина петербургская жизнь окончательно теряла свою бытовую ясность и определенность, окутывалась романтической дымкой, оказывалась исполненной потаенного смысла и значения, сливалась с мыслями о прекрасном таинственном будущем. Финал рассказа закрепляет эти мотивы. Уезжая из дому, Надя окончательно прощалась не только со своим родным домом, родным городом, но и с Сашей. «Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута, как хотел того Саша, что она здесь одинокая, чужая, ненужная и что все ей тут не нужно, все прежнее оторвано от нее и исчезло, точно сгорело, и пепел разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла тут.
«Прощай, милый Саша!» — думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще не ясная, полная тайн, увлекала и манила ее» (IX, 450).
Как видим, Чехов все увереннее и взволнованнее говорил, что будущее радостно и величественно, однако, будучи прекрасным, оно оставалось для него и полным тайн. И это было естественно. Писатель быстро и безошибочно улавливал изменение общественно-политической атмосферы в стране. Он хорошо понимал важность и значимость назревавших в России событий. Письма Чехова, воспоминания современников свидетельствуют о его резкой политической активизации. Время, когда писатель скептически относился к политике, давно ушло в прошлое. Демонстративный отказ от звания почетного академика в связи с отменой по политическим мотивам избрания в Академию наук М. Горького являлся серьезной политической демонстрацией, которая оказалась по плечу лишь двум академикам — В. Г. Короленко и А. П. Чехову. Этот и ряд других фактов, широко освещенных в литературе, свидетельствуют, что Чехов не только ощущал близящиеся перемены, но и сам был захвачен новыми настроениями, порожденными предреволюционной обстановкой. И все же чеховское представление о надвигающихся событиях не отличалось исторической конкретностью. Это понимал и сам писатель,
441
В ноябре 1903 года Чехов пишет В. Л. Кигну: «Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь, в Ялте, и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что, как литератор, должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное серое поле, ибо уже не вижу, как прежде» (XX, 181).
Конечно, в этой самокритике, как это часто бывало у Чехова, много преувеличений. Если бы это было действительно так, он перестал бы быть художником. Но он действительно был далек от центра зреющих революционных событий. Поэтому Чехов не мог изобразить в своих произведениях ни нового исторического героя, выходившего на арену политической борьбы, ни то первые боевые схватки, которые реально предвещали грядущую революционную бурю. Чехов мог передать лишь свое предчувствие зреющих событий, свою радостную взволнованность в их преддверии.
С наибольшей полнотой эти мысли были выражены в «Вишневом саде», пьесе, которой суждено было стать итоговым произведением писателя.
Чехов долго вынашивал замысел «Вишневого сада». Первоначально (в 1901 году) речь шла о веселой комедии, даже водевиле, ничего более определенного он не сообщал. Видимо, представление о новом произведении было в это время у драматурга еще весьма неясное. Таким оно оставалось до начала 1902 года. Еще в январе 1902 года А. П. Чехов сообщал О. Л. Книппер: «Я не писал тебе о будущей пьесе не потому, что у меня нет веры в тебя, как ты пишешь, а потому, что нет еще веры в пьесу. Она чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и я еще сам не понимаю, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день» (XIX, 226). Весною 1902 года Чехов собирается работать над новым произведением, но потом в письмах появляются сообщения, что в текущем году пьесу он писать не будет. Впервые драматург приводит название пьесы 14 декабря 1902 года, а несколько позже, 24 декабря, пишет: «Мой «Вишневый сад» будет в трех актах. Так мне кажется, а впрочем, окончательно еще не решил» (XIX, 401). Чехов начал писать «Вишневый сад» в марте 1903 года, а в июле сообщал Станиславскому: «Пьеса моя не готова, подвигается туговато, что объясняю я и леностью,
442
и чудесной погодой, и трудностью сюжета» (XIX, 121). В сентябре Чехов закончил пьесу и занялся ее перепиской, внося при этом все новые изменения. Работа была закончена лишь в октябре, после чего пьеса была отослана в Московский Художественный театр. Премьера на сцене МХТа состоялась 17 января 1904 года.
В «Вишневом саде» драматург поднимает в основном те же вопросы, что и в предшествующих произведениях. Однако решаются они теперь по-иному. Раньше, стремясь пробудить у зрителя творческое, активное отношение к действительности, Чехов показывал, с одной стороны, враждебность человеку жизненных условий, деформирующих, засасывающих человека, и утверждал мысль о необходимости коренного преобразования действительности; с другой стороны, показывал те черты своих героев, которые обрекают их на положение жертвы, разоблачал их слабость, утверждая одновременно мысль о высоком призвании человека, о его творческой, преобразующей роли. Такая постановка вопроса вынуждала драматурга подчеркивать прежде всего консервативный застойный характер современной ему социальной действительности. При этом прогрессивные исторические сдвиги в русской жизни оставались вне поля зрения художника.
В «Вишневом саде» все выглядит иначе.
Прежде всего сама действительность дана в процессе ее движения и развития. Предельно скупо, но удивительно емко в пьесе показаны прогрессивные исторические изменения, происшедшие со времени реформы 1861 гола. В прошлом — крепостническое хозяйство, когда хозяева усадьбы жили доходами от вишневого сада, причем вишня развозилась по городам на телегах. Теперь — телеграф, железная дорога, развитие промышленности, разработка естественных богатств.
В соответствии с этим историческим сдвигом показываются и общественные, классовые сдвиги. Прошлому времени соответствует дворянский мир Гаева, Раневской, Пищика, Фирса, настоящему — преуспевающий делец Лопахин. Говоря о настоящем, Чехов не забывает упомянуть и об англичанах, хищнический капитал которых усиленно проникал в это время в Россию. Особенности характеров действующих лиц неотделимы от специфических особенностей важных этапов общественно-исторического развития России, одновременно и объясняются этими особенностями и как бы иллюстрируют их.
443
Как и прежде, Чехов стремится идти не легчайшим, а наиболее трудным путем. Легко обличить закоренелого помещика-крепостника, труднее, но гораздо важнее, Считает драматург, показать справедливость неизбежного ухода с исторической арены даже таких, казалось бы, безвредных лиц, как хозяева вишневого сада.
Что же представляют собой эти персонажи?
Лопахин любит Раневскую за ее некогда доброе к нему отношение, она больше всех заботится о судьбе Фирса, легко соглашается дать деньги взаймы Пищику, однако с такой же легкостью бросает золотой прохожему, и это является как бы иллюстрацией к словам Ани о том, как, не думая о своих близких, Раневская сорила деньгами за границей и по дороге домой.
Что же, она склонна даже осуждать себя за свои поступки. Но вот наступает последний акт, и мы узнаем, что она вновь едет в Париж, едет на деньги, которые присланы тетушкой для Ани, отдавая себе отчет, что этих денег «хватит ненадолго», но не задумываясь над тем, что она присваивает себе чужие средства. Тем самым доброта Раневской на деле оказывается крайним и примитивным эгоизмом. Конечно, эгоизм этот несколько особого характера, так сказать, беззлобный, и это придает ее поступкам видимость добродушия. Однако от такого добродушия никому не легче, и подлинное существо ее поступков от этого нисколько не меняется.
Чем дальше, тем яснее становится, что важнейшей особенностью характера Раневской является предельная легковесность всех ее мыслей и чувств, крайняя неосновательность даже тех ее душевных движений, которые, на первый взгляд, могут произвести впечатление искренних и глубоких. Сюда относятся и излияния Раневской по поводу ее якобы горячей любви к родине, и ее, казалось бы, такое искреннее раскаяние по поводу дурно, грязно прожитой жизни, и даже ее в высшей степени прочувственные слова о якобы непреодолимой любви к вишневому саду. Вот она говорит в третьем действии Трофимову: «Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продать, то продавайте и меня вместе с садом... (Обни-мает Трофимова, целует его в лоб.) Ведь мой сын утонул здесь... (Плачет.) Пожалейте меня, хороший, добрый .человек» ’(XI, 342) . Итак, Раневская не может жить беа
444
вишневого сада, она страдает, она так, казалось бы, искренна, но... она роняет телеграмму, и из дальнейшего ер разговора с Трофимовым выясняется, что все это лишь слова, что на самом деле думает она не о вишневом саде* а о своем парижском любовнике, к которому решила ехать вновь, благо на поездку можно использовать деньги, присланные для Ани. Так драма оказывается на поверку фарсом.
То же самое в других случаях. Во втором действии Раневская кается в своей грешной жизни, проливает слезы, рвет парижские телеграммы и тем самым про-* являет все признаки наконец-таки осенившей ее доброй детели. Тут же, однако, как бы случайно она замечает, что неплохо бы пригласить еврейский оркестр, на который она обратила внимание. Где же настоящая Раневская? На это отвечает третье действие. Здесь мы убеж-даемся, что оркестр она все же пригласила, даже в день торгов, что же касается покаянных речей, то вот это действительно несерьезно.
Истинный характер некоторых персонажей проясняется зрителю еще и потому, что в ряде случаев одни герои пародийно дублируют других — метод, который драматург применял и раньше (вспомним, например, Марию Васильевну, которая в карикатурном виде повторяет «деятельность» Серебрякова и его круга).
Частенько именно тек дополняет Раневскую Гаев. Действительно, все его философствования, рассуждения об общественном благе, о прогрессе тоже ведь звучат как лирические, прочувственные монологи, пустопорожность и вздорность которых, однако, совершенно очевидна.
Дублирование Гаевым Раневской начинается уже в первом действии. Не успела Раневская закончить свое излияние чувств: «Шкапик мой родной... (Целует шкап.) Столик мой...» (XI, 317), как с монологом (тоже сквозь слезы), также обращенным к шкапу, выступает Гаев,, И то, что не было ясно еще в поступке Раневской, теперь проясняется этим монологом, вызывающим иронические реплики окружающих.
Впрочем, Гаеву принадлежит и прямая оценка Раневской. «Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люб* лю,— говорит он,— но, как там ни придумывай смягчающ щие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна,' Это чувствуется в ее малейшем движении». И на этот* раз Гаев серьезен. Именно в эту же редкую минуту просветления единственный раз удается ему взглянуть правде
445
в глаза. «Если против какой-нибудь болезни предлагается очень много средств,— заключает оп здесь,— то это значит, что болезнь неизлечима... у меня много средств, очень много и, значит в сущности ни одного».
Но Гаев не был бы Гаевым, если бы такие минуты были у него длительными. Появляется Аня, он пытается утешить ее, и в этом главная, определяющая черта его характера — он уже увлекся, уже сам себе верит, и начинается обычное: «Проценты мы заплатим, я убежден... (Кладет в рот леденец.) Честью моей, чем хочешь клянусь, имение не будет продано! (Возбужденно.) Счастьем моим клянусь!» и т. д. (XI, 323—324).
Для полноты картины следует вспомнить и Яшу, в котором как бы сконцентрирована подлинная, хотя и скрытая, сущность характера дворянских персонажей пьесы. В нем в неприкрытой, циничной форме отражены эгоистичность его хозяев и, в частности, той же Раневской, их паразитичность. Возмущение Яши «невежеством» окружающих так и просится на сопоставление с барскими замечаниями Гаева (типа: «А здесь пачулями пахнет»), вся «культура» Яши прекрасно пародирует и реальный парижский быт Раневской, о котором мы узнаем из слов Ани, и бильярдную «культуру» Гаева. Вот почему он и оказывается сатирическим отражением своих хозяев, их зловещей тенью.
Так рисует Чехов представителей дворянского мира.
Это сделанное как бы изнутри разоблачение уже непосредственно вводит нас в тот процесс исторического развития России, который Чехов стремится запечатлеть в «Вишневом саде».
Действительно, одной из существенных сторон нарисованной драматургом картины жизни дворянского класса является несомненный уход его в прошлое. Достигается это многими средствами, и отнюдь не только тем, что у вишневого сада появляется новый хозяин. Неразрывную связь дворянского мира с прошлым подчеркивает каждое слово Фирса — живого осколка дореформенной старины.
Утрата Гаевым и Раневской усадьбы могла бы быть объяснена их беспечностью или их «благородством», но неустанная «деятельность» Симеонова-Пищика, безрезультатно стремящегося сохранить свое положение, подчеркивает закономерность, объективную неизбежность ухода в прошлое мира, представителями которого являются эти персонажи.
446
Действительно, Симеонов-Пищик привык к тому, что деньги регулярно идут откуда-то ему в руки. И вдруг этот устойчивый процесс нарушился. Он оказался достаточно энергичным, чтобы попытаться найти выход. Но какой? В своей кипучей «деятельности» Пищик предстает перед нами столь же пассивным, как Гаев и Раневская. Радость его по поводу денег, полученных им в связи с тем, что «ан глядь,— железная дорога по моей земле прошла», или после того, как англичане открыли на его земле «какую-то» глину, только подчеркивает эту органически присущую ему паразитарность.
В этом свете комическая фигура Симеонова-Пищика приобретает исключительную типическую емкость и освещает дополнительным светом и Гаева, и Раневскую. Именно благодаря ему становится окончательно ясно, что их неумение поправить своп обстоятельства связано вовсе не с презрением к пошлому делячеству. Главное заключается в их органической неспособности к какой бы то ни было практической деятельности. Вот почему Чехов, между прочим, подчеркивает всю легковесность привязанности Раневской к своему вишневому саду.
Впрочем, даже сатирическое осмеяние персонажа не исключает, по Чехову, наличия у него субъективно драматических переживаний. Подлинное отношение Чехова к подобным героям хорошо видно в его рассказе «У знакомых», который можно считать как бы первым наброском сюжетной основы «Вишневого сада». Центральная фигура рассказа — Лосев — столь же лжив и легкомыслен, столь же склонен к прочувственным лирическим излияниям, как Гаев и Раневская. Именно поэтому так важна та оценка, которая дается Лосеву в этом рассказе.
«Какая польза говорить серьезно пли спорить с человеком,— думает Подгории,— который постоянно лжет, много ест, много пьет, тратит много чужих денег и в то же время убежден, что он идеалист и страдалец?.. Одна хорошая насмешка,— заключает Подгории,— сделала бы гораздо больше, чем десяток проповедей» (XI, 467).
В «Вишневом саде» галерея дворянских персонажей нарисована в полном соответствии с этим советом Подго-рина. Не устраняя субъективно-драматических переживаний дворянских «героев», Чехов, однако, стремится показать их подлинную сущность. Не обличительные монологи, а юмор, ирония оказываются главными средствами, с помощью которых Чехов показывает истинный, отнюдь
447
не драматический характер переживаний и Гаева, и Раневской, и Пищика.
Органически присущие представителям дворянского мира неистребимый эгоизм, паразитическое существование — и делают их типичными представителями старого феодального мира, определяют закономерность, естественность их отмирания, как класса, совершенно изжившего себя. Слова Пети Трофимова формулируют это положение. «Владеть живыми душами,— заявляет Трофимов,— ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней» |[(Х1, 336-337).
Так постепенно вырисовывается картина общественноисторических изменений в России.
Чехов стремится показать, что это развитие есть результат человеческой деятельности. Уходят в прошлое времена дворянских усадеб, на смену Гаевым приходит делец, коммерсант и практик Лопахин. Что же характерного в его деятельности?
Лопахин чувствует красоту вишневого сада, но это не мешает ему вырубать сад, хотя ему-то нечего бояться разорения. Он не лишен как будто отзывчивости и чуткости, но вырубку деревьев он начинает еще до отъезда Раневской. И вот в этом-то его бестактном поступке '[(невольном, конечно) и проглядывает лучше всего подлинное его существо.
Что касается красоты, то Лопахин не прочь полюбоваться красотой тысячи десятин, которые он засеял маком. И все же дело здесь вовсе не в украшении земли, не в общественном благе, а в тех сорока тысячах, которые он положил в результате этого дела себе в карман.
Стремление к личному обогащению, стяжательство — рот та сила, которая практически руководит поступками Лопахина и делает вполне оправданной сжатую и исчерпывающую характеристику, которую дает ему Трофимов: «...вы богатый человек, будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен!» (XI, 332—333).
В этой связи становится понятным и внешне довольно комичное отношение Лопахина к Варе. Ключ к этому отношению дает нам сама Варя. В первом действии она
448
говорит: «Я так думаю, ничего у нас не выйдет. У пего дела много, ему не до меня... и внимания не обращает» (XI, 314). В третьем действии она вновь делится своими мыслями на этот счет: «Вот уже два года все мне говорят про него, все говорят, а он или молчит, или шутит. Я понимаю. Он богатеет, занят делом, ему не до меня» XXI, 341).
Лопахин выгодно отличается от Гаева, Раневской и Пищика своей энергией, активностью, деловой хваткой. Его деятельность знаменует собой, несомненно, прогрессивный исторический сдвиг. Но все это оказывается неполноценным, и именно потому, что деятельность его искажена стремлением к наживе, эгоизмом, почему и превращается в хищничество, оказывается лишенной разумного начала, без которого немыслимо, по мнению драматурга, подлинное творчество человека.
Еще в 1894 году в «Студенте» Чехов высказал мысль, что в основе прогресса лежит стремление не только к правде, но и к красоте, которые неотделимы друг от друга. Поэтому красота и величие природы всегда подсказывают героям Чехова мысль о свободной, прекрасной жизни, к которой должен стремиться человек, а умение чувствовать красоту природы всегда есть для Чехова один из существенных признаков человечности персонажа.
Напротив, неспособность чувствовать красоту — неизменно отрицательный признак, признак утраты человеком человечности. Таков Ионыч, которому лишь однажды в молодости открылась красота мира. Ярким проявлением низменности Наташи в «Трех сестрах» является ее на-* мерение срубить те самые деревья, красота которых только что подсказывала Тузенбаху, как прекрасна должна быть жизнь человека.
Гибель вишневого сада в пьесе и есть развитие этой темы, наметившейся в творчестве Чехова девяностых годов. Драматург заставляет нас печалиться по поводу его гибели, конечно, не в меру мнимой любви к нему его старых владельцев, а в меру нашего несогласия с хищническим началом практической деятельности Лопахиных. Чехов, не отрицая пользы проведения железных дорог и пр., заставляет нас не соглашаться с мыслью, что прогрессивное движение должно приводить к опустошению земли. Он подводит нас к мысли, что прогресс, который не украшает землю и жизнь человека, а обедняет и уродует их, не является полноценным и правым,
15Г. Бердников	449
так как задача человека заключается не только в проведении железных дорог, но и в превращении всей земли в цветущий сад.
Однако Чехов в «Вишневом саде» не только вызывает в нас чувство протеста против обеднения земли. Он показывает нам конкретных носителей этого неполноценного прогресса — Лопахиных, вскрывает те внутренние причины, которые определяют характер их деятельности. Иначе говоря, драматург показывает не только социальную действительность в ее развитии, но и те силы, которые формируют ее конкретно-историческое лицо, а тем самым указывает нам и виновников ее несовершенства, несправедливости.
Именно здесь ключ к пониманию подлинных внутренних причин двойственности Лопахина. Характерно и примечательно не оставляющее его чувство неловкости, постоянное желание оправдаться, представить свою деятельность в розовом свете, как якобы общественно полезную. «Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, — говорит во втором действии Лопахин, — как мало честных, порядочных людей. Иной раз, когда не спится, я думаю: «Господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами...» (XI, 334). Да, так должно бы быть, это Лопахин понимает, но именно поэтому и чувствует он неправоту своей собственной практики, поэтому и конфузится, потому и пытается усыпить свою совесть, которая, несомненно, у него имеется. Таков, в частности, подлинный смысл выспренных рассуждений Лопахина о строительстве «новой жизни» путем... «размножения дачников». Но эта болтовня не утешает даже самого Лопахина, вот почему в самый патетический момент своей жизни, после монолога в третьем действии, где он упивается своим торжеством, сразу следует похмелье. «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь»,— говорит со слезами на глазах Лопахин (XI, 349).
Осознает ли Лопахин неприглядность своей жизни или пытается оправдаться,— в любом случае все говорит и о его виновности, и о несправедливости его деятельности, укрепляя тем самым мысль об объективной необходимости другой деятельности и иных деятелей.
Образы Ани и Трофимова не только подтверждают эту мысль, но и свидетельствуют, что вопрос этот назрел.
450
что новая жизнь не только должна быть, но что она уже близка, ощутима.
Рисуя Аню и Трофимова, Чехов, как и в рассказе «Невеста», совершенно не задавался целью вывести представителей тех новых общественно-исторических сил, которые должны заменить старые. Он ставил перед собой другую, но не менее важную для него задачу.
Уже в своих предшествующих пьесах драматург стремился сделать все, чтобы пробудить человека к творческой преобразовательной деятельности. Он показывал не только пагубное влияние среды на человека, но и конкретные внутренние причины, ставящие человека в положение «жертвы». При этом чем дальше, тем яснее становится стремление Чехова осудить этих «погрязших» людей, сросшихся с пошлостью, обыденщиной, несправедливостью. Андрей Прозоров в «Трех сестрах», Нюхин в последней редакции водевиля «О вреде табака» — таковы последние типажи в галерее чеховских персонажей этого ряда.
Следы этой линии можно уловить и в «Вишневом саде» в образе Епиходова. Подлинный комизм его фигуры состоит в том, что он считает себя жертвой своей злосчастной судьбы, якобы постоянно насмехающейся над ним и превращающей в свою противоположность все его добрые намерения, между тем всем ясно, что дело не в судьбе, а в том, что он действительно ведет себя как «недотепа». В этом и состоит комизм сцен, подобных той, где Епиходов, не удосужившись посмотреть перед собой, ставит чемодан на картонку со шляпой и, раздавив ее, восклицает: «Ну, вот, конечно. Так и знал» (I, 353). «Жертва обстоятельств» становится откровенно юмористической фигурой, «недотепой», не заслуживающей ничего другого, кроме осмеяния.
Однако Чехова, как мы помним, еще в большей степени занимали всякого рода болтуны либерального пошиба, как неунывающие, так и рефлектирующие рыцари пустопорожней фразы, претендовавшие на роль глашатаев высоких истин и хранителей «вечного огня». Эта линия также находит свое продолжение в пьесе. Так, в лице Гаева Чехов высмеивает еще одного представителя русского либерализма — тех самых «передовых людей», которые так любили прочувственно говорить о своих «высоких» идеях, стремясь этой болтовней прикрыть и свою никчемность, и свою приверженность к земным благам. Вот Гаев в первом действии обращается с речью к шкапу:
15*	451
«Дорогой, многоуважаемый тпкап! Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не .ослабевал в течение ста лет, поддерживая (сквозь слезы}.
в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания...» (IX, 319). В этой речи Гаева по-чеховски лаконично сосредоточено все кредо русского либерализма. Тут и «вера в светлое будущее» бездельников и болтунов, любителей пофилософствовать в приятной компании о «светлых идеалах добра и справедливости», и серебряковские призывы к «плодотворной работе», и непременная ссылка на «идеалы добра и общественного самосознания» — фраза, без которой не обходилась ни одна либеральная статья или речь. Шутовское краснобайство Гаева вообще, его речь, обращенная к шкапу, в особенности оказались последним словом, оказанным Чеховым о самых различных русских «деятелях» либерального пошиба.
В «Вишневом саде» Чехов предал осмеянию не только либерализм старой, дворянской закваски, восходящий еще к сороковым годам XIX века. В конце XIX и в начале XX века все более широкий размах приобретала пропаганда новейших буржуазно-прогрессистских теорий, в основе которых лежал пресловутый тезис Струве — признать свою несостоятельность и пойти на выучку к капиталу. Слова Лопахина о достижении прогресса путем «размножения дачников» пародийно заостряли политическую сущность этих теорий — стремление любыми способами облагородить мир «чумазых», хоть как-нибудь да убедить в благости хищнической буржуазной цивилизации. И в этом случае Чехов действовал тем же методом, обнажая фарсовую сущность того, что старательно выдавалось за высокое откровение.
Вторая линия в творчестве Чехова заключается в выявлении пробуждающегося в сознании человека вое более непреоборимого стремления порвать с привычным жизненным укладом, уйти от него. Герои Чехова девяностых годов уже порывают с этим укладом духовно. В «Невесте» дается еще более радикальное решение той же проблемы. Надя порывает с окружающей ее жизнью не только духовно, но и практически, и этот ее шаг рисуется автором как единственно разумный и плодотворный.
452
Мысль о необходимости и возможности разрыва со своей средой проводит Чехов и в «Вишневом саде», уточ-няя ее как проблему разрыва со своим классом, его практикой, образом жизни, его идеологией.
Что означает та гордость, с которой Трофимов принимает кличку «облезлый барин»? Это становится ясно из его разговора с Лопахиным в четвертом действии. Лопахин предлагает Пете деньги: «Я мужик...— говорит Лопахин,— попросту». На это Трофимов и отвечает ему: «Твой отец был мужик, мой — аптекарь, и из этого пе следует решительно ничего... И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти...» (XI, 352). Обратим внимание, что Петя отрекается не только от привилегированного положения. Он отвергает всю систему привычных взглядов и представлений. Поэтому он и гордится тем, что он «облезлый барин», с легкостью отказывается от денег, которые предлагает ему Лопахин. Поэтому он убежден в том, что должен быть «выше любви».
Образ Трофимова был подсказан Чехову современным студенческим движением, за которым писатель следил с пристальным вниманием. Он хорошо знал о зверских расправах с молодежью полиции и царских тюремщиков. Были у него и письма от революционно настроенных студентов. Сведения, которые приходили к Чехову, под-» тверждали, что мысли, высказанные его молодыми кор-» респондентами, их убежденность, готовность к самопожертвованию — не фраза, что именно так и вели себя сотни и тысячи молодых людей, вели себя на деле — и под нагайками полиции, и в царских застенках.
Конечно, Чехов, хорошо помнивший о цензуре, не мог рассказать обо всем этом в пьесе. «Меня главным образом пугала...—писал он, завершив пьесу,—недоделанность некоторая студента Трофимова. Ведь Трофимов то и дело в ссылке, его то и дело выгоняют из университета, а как ты изобразишь сии штуки?» (XX, 159). И Чехов ограничился тем, что создал психологический тип такого молодого человека, не касаясь его революционных действий и тех его убеждений, которые были непосредственно с революцией связаны. Но он выделил в своем герое, как казалось писателю, главное — уверенность, что старая жизнь и старая мораль отжили, что занимается заря новой жизни, что люди уже идут к ней, что надо быть с ними или помогать им. Эти мысли
453
и отстаивает Трофимов, отстаивает с юношеским энтузиазмом, угловатостью и максимализмом.
Трофимов — еще одна новая разновидность образа русского Дон Кихота. Поэтому он и кажется порой смешным, нелепым человеком. Однако так воспринимают его далеко не все действующие лица. Ничего смешного в словах и поступках Пети не находит Аня. Не склонен иронизировать по его поводу Лопахин. Отказ бедного студента от предложенных ему денег, слова о высшей правде, сопровождающие этот отказ,— все это, казалось бы, может лишь позабавить преуспевающего дельца. Однако сцена строится совсем в ином ключе.
«Трофимов. ...Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!
Лопахин. Дойдешь?
Трофимов. Дойду. (Пауза,) Дойду или укажу другим путь, как дойти.
(Слышно, как вдали стучат топором по дереву.)
Лопахин. Ну, прощай, голубчик. Пора ехать. Мы друг перед другом нос дерем, а жизнь знай себе проходит. Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую...» (XI, 352).
Как видим, и слова Пети и его поступок вызывают у Лопахина не усмешку, а глубокое раздумье на важную для него, больную тему — о смысле и цели жизни. Тут не ирония, а зависть, Лопахин явно завидует цельности и убежденности «облезлого барина», тому его богатству, которого так недостает этому богатею.
Иронизирует над Петей Раневская. Пытаясь в разговоре с Трофимовым отстоять свое право на постыдную связь с парижским любовником, переходя от неудавшейся обороны к наступлению, бранясь и иронизируя, Раневская кричит Пете: «Я выше любви! Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фире, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..» (XI, 343). Именно эти слова Раневской ошеломляют его:
«Трофимов (в ужасе). Это ужасно! Что она говорит?! (Идет быстро в зал, схватив себя за голову.) Это ужасно... Не могу, я уйду... (Уходит, но тотчас же возвращается.) Между нами все кончено! (Уходит в переднюю.)» (XI, 343).
454
Что можно сказать об этой сцене, которая почти во всех постановках «Вишневого сада» являлась источником всеобщего веселья? Прежде всего следует отдать себе отчет, что тут нет ничего наигранного, что Петя действительно в ужасе от слов Раневской, что на протяжении всего этого эпизода он предельно серьезен и что негодование его абсолютно искренне.
Слова Пети о том, что он и те — другие, что идут с ним и по его пути, должны быть «выше любви»,— не обмолвка героя, не причуда и не фраза. Нет, это его убеждение, органически вытекающее из его системы взглядов, в которых есть нечто и от народничества — поздние перепевы мысли о вине интеллигенции перед трудовым народом, о необходимости с ее стороны искупительной жертвы. Рассказав Ане о том, как ужасно крепостничество, которое переродило всех их, живших ранее и теперь живущих на счет народа, Петя говорит далее:
«Мы отстали, по крайней мере, лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом» (XI, 336). Органической частью этих взглядов Трофимова и является его убеждение, что он и его соратники должны быть «выше любви», должны лишь неустанно трудиться во имя светлого будущего. Как видим, иронизировать над этим убеждением вслед за Раневской было бы весьма опрометчиво. Да ведь и она, не успев разразиться уничижительной тирадой по адресу Пети, сразу понимает, что поступила бестактно и несправедливо, сожалеет об этом и тут же просит у него прощения.
«Любовь Андреевна. Ну, Петя... ну, чистая душа... я прощения прошу...» (XI, 344).
«Чистая душа»— это, конечно, и есть наиболее подходящее определение для Пети.
Конечно же, во взглядах Пети, в его убеждении, что он и его товарищи должны быть «выше любви», было много наивного, однако следует помнить, что наивным максимализмом грешил не один Трофимов. Такого рода взгляды были весьма широко представлены в среде радикально настроенной молодежи. По-своему проявлялись они и во времена, описанные Тургеневым, и потом,
455
в период увлечения всякого рода трудовыми артелями и колониями, проявлялись они и позже, и во все времена были овеяны романтикой самоотреченного служения высокой идее, в высшем своем проявлении — служению делу революции.
Тема разрыва со своим классом отчетливо выражена и в образе Ани. Она связана со своим миром и по рождению и по воспитанию. Мало того — она прямо унаследовала некоторые черты своей матери. Не случайно Гаев в первом действии говорит ей: «...Как ты похожа на свою мать! (Сестре.) Ты, Люба, в ее годы была точно такая» li(XI, 316). И это не только внешнее сходство. Трофимов отмечает ее привычку жить на чужой счет, не задумываясь над этим. Но все это не мешает Ане порвать с привычными ей взглядами и жизненным укладом и пойти за Трофимовым. Это совершается на наших глазах. Новые взгляды ее еще наивны. Эта наивность естественна. Она определена и тем, что Аня плохо знает жизнь, и происхождением Ани, и ее молодостью, да и несовершенством взглядов ее учителя.
Было бы крайне неубедительно, если бы Чехов наделил Аню другими взглядами. Для него, однако, важно показать, что беспокойство Лопахина не случайно, что вопрос о новом этапе исторического развития — живой вопрос современности, что человек не только должен, но и имеет возможность пойти не тем путем, который диктуется классовой принадлежностью, еще существующими жизненными отношениями и взглядами, а тем путем, который подсказывается сознанием несправедливости и несовершенства конкретно-исторической действительности. Первый шаг, который необходимо для этого сделать,— порвать со своим классом и с его жизненной практикой. Такой шаг возможен — Трофимов и Аня уже делают это.
Нужно, чтобы люди совсем по-другому жили. Жить и работать надо не во имя своих корыстных целей, а во имя интересов народа, работая, «помогать всеми силами тем, кто ищет истину». Выполняет эту задачу Трофимов? Да, выполняет. Он пробудил в Ане стремление к иной жизни, и, очевидно, не в ней одной. Как видим, роль его, в общем, аналогична той, которую выполнял Саша в рассказе «Невеста».
Что же касается конкретного пути тех, кто стоит во главе общественного движения и которым Трофимов лишь помогает в меру своих сил, то путь этот определи-
456
ется не взглядами Трофимова и Ани, а выводами из нарисованной Чеховым картины русской действительности и ее развития. Нужно, считает Чехов, покончить не только с дворянским паразитизмом, но и с лопахинским хищничеством. Как это сделать? Драматург понимал, что есть люди, которые это знают лучше него, и видел свою задачу в подтверждении исторической закономерности и справедливости их стремлений, в том, чтобы пробудить эти мысли у своих зрителей и тем самым увеличить армию борцов за будущее счастье или их посильных помощников.
Если к этому добавить так подчеркнуто повторяемую в пьесе мысль о близости новой, счастливой жизни, закрепляемую возгласами: «Здравствуй, новая жизнь!», то станет очевидным подлинно оптимистический тон пьесы в целом.
Гуманизм писателя включал в себя и уважение к человеку, и веру в его неограниченные возможности, и трезвую оценку его реального облика. Существенную роль в оценке не только современности, но и современников играл чеховский историзм.
Как, к примеру, в итоге относится Чехов к Раневской? Тот, кто скажет, что драматург рисует ее доброй, отзывчивой, по-своему незаурядной,— будет прав. Но это будет пе вся правда, так как доброта Раневской, как мы видели, нерасторжимо слита у нее со своеобразным эгоизмом и беспечностью.
Окончательно же облик Раневской складывается лишь в свете неумолимого исторического процесса, который и оказывается высшим, непререкаемым судьей и по отношению к дворянской России, и по отношению к людям, взращенным этим строем. Как и во всех других случаях, применительно к другим героям.
В этом плане «Вишневый сад» можно представить как гигантскую живую фреску, своеобразный «Страшный суд», только не микеланджеловский, а чеховский, где высшим судьей является не суровый и неумолимый Христос, а сама История, какой ее представлял себе Чехов.
Все понимающая, человечная, но и непреклонная* Отвергающая мир не только Гаева и Раневской, но и мир Лопахина и уже прозревающая черты грядущей новой жизни.
«Невеста» и «Вишневый сад» завершили разработку Чеховым проблемы человеческого счастья, утверждение
457
его понимания как счастья идти навстречу новой жизни.
Творческий путь А. П. Чехова оборвался накануне первой русской революции.
«Вишневый сад» явился глубоким, талантливым и муд-рым откликом Чехова-художника на нарастающие революционные события, которые должны были, по его мнению, принести долгожданное обновление жизни и дать возможность освобожденному человеку целиком посвятить себя разумной творческой деятельности, подчиненной прекрасной идее превращения всей России в «новый цветущий сад».
Итоги
XXV ЧЕХОВ И РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ДВИЖЕНИЕ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА
Исследователи давно уже обратили внимание на то, что развитие русской реалистической литературы во второй половине XIX века происходило в обстановке борьбы различных направлений. Исходя из этого, некоторые ученые предлагали даже отказаться от характеристики реалистической русской литературы XIX века как единой литературы критического реализма. Так, в работе А. Лаврецкого «Эстетика революционно-демократического реализма» (1950) была сделана попытка, как показывает уже заглавие этой статьи, выделить революционно-демократическую литературу в особое реалистическое направление, отличное от литературы критического реализма XIX века L Позже эта идея была подхвачена У. Р. Фох-том, который, правда уже внутри литературы критического реализма, предложил различать «реализм психологический», «реализм социальный» ’ (имея в виду главным образом те же явления, которые Лаврецкий включал в свое понятие «революционно-демократического реализма») и, наконец, «реализм романтический» 1 2.
Следует признать, что все эти попытки отказаться от единого термина «критический реализм» и заменить его новыми понятиями весьма спорны и сами по себе малоубедительны. Однако они примечательны уже тем, что вновь обращают наше внимание на действительную сложность развития реализма в русской литературе XIX века.
1 См. в сб.: «Вопросы теории литературы», под общей редакцией Л. И. Тимофеева. М., Учпедгиз, 1950. Критическую оценку этой работы см. в статье: Я. Эльсбер г. Об одном ошибочном противопоставлении.— «Литературная газета», 1950, № 115.
2 У. Р. Фохт. Развитие реализма в русской литературе XIX века.— «Известия АН СССР. Отделение литературы и языка», 1957, т. XVI, вып. 1, с. 18—33. См. также в кн.: У. Фохт. Пути русского реализма. М., «Советский писатель», 1963.
45Э
Эпоха 1862—1904 годов, пореформенная и дореволюционная, была периодом острой ломки старых, «переворотившихся» феодально-крепостнических порядков и «укладывания» нового, буржуазного строя в России, «В течение этого периода,— писал В. И. Ленин,— следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны. И в то же время именно этот период был периодом усиленного роста капитализма снизу и насаждения его сверху» Ч !«То, что «переворотилось»,— писал В. И. Ленин в другой статье,— хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому... То, что «только укладывается», совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения» 1 2. Этот процесс «укладывания» нового, буржуазного строя вызвал болезненную ломку не только сложившихся экономических и социальных отношений, но и мировоззрения самых широких масс, породил огромное количество чрезвычайно острых вопросов, ставших достоянием русской общественной мысли, а вместе с тем и русской литературы второй половины XIX века.
Как известно, процесс утверждения в России капиталистических отношений принес народным массам неисчислимые бедствия. «Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску» 3,— писал В. И. Ленин. Началось массовое разорение и обезземеливание крестьян. Бурно росла армия «кочевых народов». Вчерашний крепостной воочию убеждался в том, что новые времена принесли ему лишь ужас голодной смерти и бездомного существования. Именно это неслыханное бедствие народных масс, страдавших под двойным игом — феодальных пережитков и новых, буржуазных порядков, поставило крестьянский вопрос в центре общественной и политической жизни страны. В это же время определяется резко отрицательное отношение передовой русской общественной мысли к буржуазному строю как к источнику тягчайших народных страданий.
Следует учесть также, что упрочение буржуазных отношений в России происходило в тот период, когда на
1 В. И. Л е н и н. Поли. собр. соч., т. 20, с. 38.
2 Там же, с. 100—101.
8 Т а м ж е, т. 17, с. 210.
460
Западе они уже сложились, мало того,— произошло окончательное крушение лозунгов всеобщего равенства и братства, которые воодушевляли буржуазных революций-' неров и порождали те многочисленные формы и разно* видности «буржуазного и мелкобуржуазного социализма, которые были окончательно убиты июньскими днями» 1 1848 года. Исторический крах «буржуазных иллюзий в социализме»1 2 также определил антибуржуазное на* правление всей передовой общественной мысли России. Русские демократы не только восставали против пороков и язв феодального строя, но и были лишены каких бы то ни было иллюзий в отношении буржуазного правопо-. рядка, пресловутых буржуазных свобод.
Таким образом, социально-экономическая отсталость России, позже Запада вступившей на путь капиталиста* ческого развития, оказалась для нее в этом смысле плюсом, позволила русским общественным деятелям критически отнестись к идеологии западной буржуазной демократии. Однако та же отсталость России порождала и историческую трагедию русской общественной мысли, лишая ее возможности на деле подняться над буржуазной идеологией, толкая ее на путь утопических теорий и проектов.
Новая историческая обстановка вызвала существенный пересмотр некоторых важнейших сторон русского просвещения. Идея защиты «европейских форм жизни и вообще всесторонней европеизации России»3 была по* ставлена под сомнение; возобладала п получила новое содержание пропаганда особых, самобытных путей обще* ственного развития России. Исследование экономики, на* ционального быта, национального характера подчиняется задаче выявить «исторические корни» самобытности России, доказать неприемлемость для нее европейских форм развития. Так рождались в демократических кругах различные формы русского утопического социализма, от крестьянско-общинного утопического социализма народников до реакционной утопии Толстого, отразившей, по словам В. И. Ленина, «накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого,— и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости»4 широких
1 В. И. Л е н и н. Поля. собр. соч., т. 21, с. 256.
2 Там же.
3 Т а м ж е, т. 2, с. 519.
4 Там же, т. 17, с. 212.
461
демократических масс России в сложный пореформенный и предреволюционный периоды ее развития.
Специфические исторические условия в России во второй половине XIX века вызвали гигантское напряжение передовой общественной мысли, а вместе с тем и бурное развитие русской литературы. Вопросы общественного и государственного устройства сверху и донизу, быта и нравов, национальной истории и национального характера — по сути дела вся русская жизнь в период великого перелома была подвергнута всестороннему критическому рассмотрению. Правда, критика эта, особенно критика капитализма, носила чаще всего ограниченный характер, писатели, как правило, до конца не понимали истинных причин кризиса, переживаемого Россией, не могли составить правильного представления о реальных исторических путях развития России, а их национально-самобытные теории были утопичны, подчас даже откровенно реакционны. Однако, несмотря на всю эту историческую ограниченность, литература подняла такой огромный материал русской жизни, поставила при этом столько великих вопросов, так широко отразила взгляды и настроения русского народа, что все это пе могло не привести и действительно привело ее к тому могучему взлету, который с восторгом и удивлением был отмечен во всем мире.
Социальные сдвиги пореформенного периода нашли свое непосредственное отражение в литературном движении этих лет. В. И. Ленин, говоря о ломке старых, крепостнических отношений и упрочении новых, буржуазных, писал: «Этот экономический процесс отразился в социальной области «общим подъемом чувства личности», вытеснением из «общества» помещичьего класса разночинцами, горячей войной литературы против бессмысленных средневековых стеснений личности и т. п. ...именно капитализм, оторвавший личность от всех крепостных уз, поставил ее в самостоятельные отношения к рынку, сделав ее товаровладельцем (и в качестве такового — равной всякому другому товаровладельцу), и создал подъем чувства личности» L
Несомненно, что первостепенную роль в могучем расцвете русской литературы рассматриваемого периода сыграли именно эти процессы. «Вытеснение из «общества» помещичьего класса разночинцами» применительно
1 В. И. Ленин. Поли, собр. соч., т. 1, с, 433—434,
462
к литературе означало появление целой плеяды демократических писателей-разночинцев, которые ввели в русскую литературу и новые темы, и новых героев, и новое мироощущение. Тем самым они не только значительно обогатили содержание русской литературы, но и резко усилили процесс ее демократизации.
Однако главным был общий «подъем чувства личности», который оказал влияние на все направления и течения в русской литературе и прежде всего способствовал ее стремительному развитию.
Если учесть, в каких драматических исторических условиях происходил этот «подъем чувства личности», какой сопутствовал ему мучительный процесс ломки взглядов, в какие сложные и противоречивые социальные условия была втянута человеческая личность, станет понятным, что именно здесь и следует искать причины расцвета русского реалистического искусства второй половины XIX века.
Таково было общее направление развития русской литературы этого времени. Однако сам процесс развития складывался чрезвычайно своеобразно, при весьма сложной расстановке творческих сил.
Отмеченные выше социальные сдвиги наложили существенный отпечаток уже на литературу шестидесятых годов. В это время складывается литературное направление, которое представляет собой не что иное, как своеобразное возрождение так называемой «натуральной школы» сороковых годов. Сближает эти два течения прежде всего подчеркнутая демократическая ориентация — ярко выраженный интерес к жизни простого народа, резко выделяющий эти литературные группы соответственно на фоне как сороковых годов, так и шестидесятых. Сближает их также, условно говоря, сознательная «исследовав тельская» установка, выдвижение задачи изучения всех сторон русской действительности, связанных с жизнью простого русского народа, особенно тех, которые не были до этого достаточно широко отображены в русской литературе. При всем многообразии жанров, к которым обращались писатели этих литературных течений, и в том и в другом случае ясно выражено преимущественное тяготение к малым, до этого периферийным жанрам литературы — очерку, наброску, сценке. Если во главе демократического течения в сороковых годах стоял Белинский, то в шестидесятых годах оно складывается в основе своей вокруг «Современника» и «Отечественных записок»,
463
одухотворяется критической деятельностью Чернышевского, Добролюбова и Салтыкова-Щедрина. Таким образом, историческая преемственность этих групп подтверждается и с этой стороны.
Несомненная общность этих двух направлений не дает права игнорировать существенных различий между ними. Если демократическая литературная школа сороковых годов, возглавлявшаяся разночинцем, революционером-демократом Белинским, была дворянской по своему составу, то новая группа писателей шестидесятых годов была разночинской, что дает основание назвать это литературное течение разночинно-демократическим.
Главное различие обусловило и другие характерные особенности разночинно-демократической литературы шестидесятых годов. Для писателей-дворян сороковых годов демократическая тема рождалась в результате изучения новых для них пластов русской жизни; писатели же разночинцы ставили жгучие вопросы новой исторической эпохи, опираясь на свой личный жизненный и социальный опыт. Вот почему привнесенная ими демократическая тема была не только шире. Вместе с ней в литературу входило и новое мироощущение демократических героев, публицистическая страстность, пафос бесстрашного исследования.
Различной оказалась и историческая судьба этих двух родственных течений. Так называемая «натуральная школа» просуществовала как таковая весьма недолго. Для виднейших представителей этого литературного течения, писателей, о которых обычно говорят, что они «вышли из натуральной школы» (Тургенев, Гончаров, Щедрин, Некрасов, Достоевский и др.), участие в «натуральной школе» совпало с периодом их творческого становления; что же касается дальнейшего их пути, то он оказался у каждого из них весьма своеобразным.
Среди разночинно-демократических писателей шестидесятых годов также были различные творческие индивидуальности. Глеб Успенский и Решетников, Николай Успенский и Помяловский — каждый из них индивидуален и по своей теме и по своей художественной манере. Столь же индивидуальны и другие представители этого направления. При всем том течение это сохранило свои особые общие приметы не только в шестидесятые годы, но и позже, когда в ряды шестидесятников вошло новое поколение писателей, так называемых семидесятников. ' -
464
Различие литературы сороковых и шестидесятых годов остро ощущали сами современники. Неоднократно писал об этом Щедрин.
В своих многочисленных статьях и рецензиях шестидесятых и семидесятых годов Щедрин вновь и вновь обращается к сравнительной характеристике литературы, восходящей к сороковым годам, и литературы новейшей. Литература сороковых годов для Щедрина — это прежде всего литература дворянская, или, как он говорит, «кастовая», родившаяся в среде, «обильной досугом». В этой среде, считал Щедрин, не могла «серьезно возникнуть мысль о деловом, реальном отношении к жизни, но, взамен того, в ней могли и должны были постепенно возрастать требования характера эстетического и отвлеченного», крайней гранью которых являлось «сомнение и, вместе с тем, полнейшее бессилие» Ч Правда, попадались в этих произведениях и мотивы реальные и даже «реальнейшие из реальнейших». Однако, писал Щедрин, «вокруг этих реальностей царствовал такой мягко-идиллический тон, что, казалось, недоставало только пирожного, чтобы сделать их вполне привлекательными. Читатель сладко вздыхал и, разнеженный идиллическими горестями Антона-горемыки, внутренно радовался, что на нем лично не лежит никаких недоимок и что он, не опасаясь рекрутских наборов, может вполне беспечно удовлетворять своим эстетическим и умственным потребностям» 1 2.
Среди этой литературы Щедрин выделял «Записки охотника» Тургенева, но и на них, по его мнению, лежала все та же печать «кастовости», подхода извнвд исключавшего возможность раскрыть реальную жизнь народной среды.
Ограниченность отмеченного шестидесятниками отвлеченно-гуманистического подхода к народной теме быстро обнаружилась, когда иная эпоха выдвинула новые требования. «Повторяем,— писал Щедрин,— было время, когда, конечно, и просто щегольская фраза, проникнутая либеральным духом, уже сама по себе представляла благо и выражала борьбу; но теперь и арена действия, и самый характер борьбы изменились, а этого-то именно
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, Т, 9, с. 9, 10.
2 Там же, с. 9.
465
и не поняли деятели сороковых годов» Ч Так, по мпепию Щедрина, исчерпала себя старая, дворянская литература. Пришла пореформенная эпоха, а вместе с ней и новые писатели, которые взялись за выполнение новых задач, продиктованных сложившимися историческими условиями. «То, что отстраняет от новой литературы наших мистиков сороковых годов,— писал Щедрин,— то именно и дает ей право на живучесть и силу. Это — новые типы, которые она пробует выводить, это — новое дело, о котором она говорит, это — новый язык, с которым она нас знакомит. Все, что проходило перед нами в тумане, весь этот люд, который представлялся нам не иначе, как в качестве декораций и мимо которого мы проходили без всякой мысли,— все это встает перед нами живое и своеобразное, все это, несмотря на грубость форм, предъявляет свое несомненное право на признание в нем человеческого образа, а в этом качестве — и на самую жизнь» * 2.
В основе концепции Щедрина, которую он отстаивал в своих статьях, лежала идея развития народности русской литературы. Новая литература, возникшая в шестидесятых годах, как это все вновь и вновь подчеркивал Щедрин, потому являлась шагом вперед, что расширяла и углубляла познание русской действительности, и именно за счет обращения к всестороннему исследованию жизни народа.
Подчеркивая обращение современной литературы к исследованию народной жизни, Щедрин учитывал художественные особенности этой литературы, более того — стремился найти этим особенностям историческое объяснение и обоснование.
И в шестидесятые и в семидесятые годы Щедрин неоднократно определяет переживаемую Россией эпоху как «переходную» и именно с этим связывает особенности новейшей литературы. Постоянно отмечая отсутствие в ней обобщающего начала, обилие частных наблюдений «подробностей жизни», Щедрин при этом утверждает, что «направление литературы изменялось потому, что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности»3. «Может ли она, — спрашивает Щед
‘М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, с. 68.
2 Т а м ж е, с. 20.
8 Т а м ж е, т. 6, с. 182.
466
рин,— пе рискуя быть заподозренною в лжесвидетельстве, посягать на творчество, когда в самой жизни происходит только процесс накопления материалов для творчества? Может ли она допускать какие-либо выводы, когда сама жизнь этих выводов не дает?» 1 «Главное дело современных литературных деятелей,— также многократно подчеркивает Щедрин,— заключается в подготовлении почвы, в собирании материала и в честной разработке его, и эта скромная, но нелегкая задача исполняется ими с полным сознанием и с замечательною добросовестностью» 1 2. Щедрин прямо признает при этом, что ряд важнейших особенностей литературы предшествующей утрачивается, что, впрочем, он считает явлением и вынужденным и временным. «Уменье группировать факты, схватывать общий смысл жизни, уменье заводить речь издалека и вдаваться в психологические развития с каждым днем утрачивается все больше и больше,— писал он уже в 1863 году,— а с тем вместе утрачивается и способность к созданию чего-либо цельного. Беллетристика приобретает характер, так сказать, этнографический, посвящает себя разработке подробностей жизни, настойчиво ловит отрывки, осколки и элементы ее и, надо сказать правду, в этой бисерной работе обнаруживает не одну настойчивость, но и замечательное мастерство»3. Примером такого мастерства Щедрин считает роман Решетникова «Где лучше?». Характерной особенностью этого произведения, по его мнению, является изображение народа как «совокупности неделимых, из которых каждый имеет свой личный роман, но в то же время каждый до такой степени впадает в жизнь каждого, что никакая личная драма не может иметь место иначе, как в связи с драмою общею.
Вот эту-то неразрывную связь,—утверждает Щедрин,— г. Решетников и дает нам чувствовать на каждой странице своего романа, и мы думаем, что покуда народные массы еще не в состоянии выделять из себя отдельных героических личностей, эта точка зрения на художественное воспроизведение народной жизни есть единственно верная»4.
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 6, с. 191.
2 Т а м ж е, с. 34.
8 Там же, с. 180.
4 Т а м ж е, т. 9, с. 323.
467
Так определялась у Щедрина стройная и последовательная концепция новейшей литературы. Литература эта, посвятившая себя преимущественно изображению жизни народа, неизбежно должна была, по его мнению, отказаться от углубленного психологического анализа, стать литературой полуочерковой, или, как он говорит, «этнографической». Значительно позже Щедрин вновь подтверждает эту свою мысль, заявляя, что, в отличие от прошлой литературы, где «на первом плане стояли вопросы психологические», в новой литературе определя-ющими являются «вопросы общественные» Ч
Сформулированная Щедриным точка зрения отражав ла одновременно и реальную практику разночинно-демок-ратической литературы, и взгляд на ее задачи революционно-демократической критики. Аналогичные мысли неоднократно высказывал и Глеб Успенский.
Сила нового литературного течения, во главе которого стоял Щедрин, состояла, как видно, в ее прямой и непосредственной связи с идеями русского освободительного движения, даже более того — с текущими злободневными вопросами передового демократического общественного движения этих лет. Отсюда и преимущественный интерес этой литературы именно к вопросам социально-экономическим и политическим или, по терминологии Щедрина, «общественным».
Несомненно, заслуга Щедрина состояла в том, что он неустанно поддерживал творческую деятельность писателей разночинно-демократического лагеря, их связь с идеями русского освободительного движения. Заслуга Щедрина состояла также в том, что в своих критических статьях он произвел глубокий анализ новейшей литературы, не только показал ее характерные особенности, но и дал им серьезное историческое объяснение. Однако в позиции Щедрина — литературного критика были и свои слабые стороны. Как и другие его современники, Щедрин до конца не понимал ни существа происходивших в его время социальных процессов, ни реальных перспектив исторического развития России. Отсюда в ряде случаев — неоправданная односторонность и исключительность его литературно-критических оценок.
В самом деле, Щедрин был прав в своей последовательной поддержке разночинно-демократической литературы, зародившейся в шестидесятых годах. Прав был и
1 М. Е, G а л т ы к о в-Щ е д р и н. Собр, соч, в 20-ти томах, т, 9, с. 440,
468
тогда, когда, обосновывая эту свою поддержку, указывал на кровную связь новой литературы с насущными вопросами русской жизни пореформенного периода. Однако Щедрин глубоко ошибался, когда решительно противопоставлял этой литературе писателей иного направления, казавшихся ему продолжателями традиций отжившей свое время литературы сороковых годов — периодаа господства в искусстве «кастовости», то есть дворянской ограниченности.
Начать с того, что разночинная, демократическая среда, которую выдвинула эпоха шестидесятых годов, вовсе не была однородной. Фактически в литературу пришли не только разночинцы, воспитанные в той или иной степени на идеях революционной демократии, но и люди, не получившие никакой идейной закалки, писатели, которых П. П. Громов и Б. М. Эйхенбаум в своей статье о Н. С. Лескове справедливо называли «носителями стихийного демократизма» Ч
В своей творческой деятельности такие «стихийные демократы» опирались на прочную связь с определенными слоями русского народа, отражали их настроения и чаяния, чем и объясняется сила их страстной убежденности. Между тем взгляды их были проникнуты глубокими противоречиями, часто несли в себе черты политической невоспитанности, незрелости выдвинувшей их среды, в связи с чем, в ходе острой идейной и политической борьбы эпохи, писатели эти подчас резко расходились с революционно-демократическим лагерем и по логике борьбы оказывались в ином случае в одном ряду с противниками демократического движения. Так было, в частности, с Лесковым и Писемским. Однако «это была борьба совсем иного типа, чем, например, борьба революционных демократов с либералами» 1 2, так как объективно она отражала противоречия внутри разночинно-демократического лагеря, борьбу различных идейных тенденций разных слоев широких народных масс, приведенных в движение великой ломкой пореформенной эпохи.
Реальная сложность развития русской литературы станет еще более ясной, если обратиться к творчеству Л. Н. Толстого, который для Щедрина был писателем не
1 П. П. Громов и Б. М. Эйхенбаум. Н. С. Лесков (Очерк творчества). Н. С. Лесков. Собр. соч. в 11-ти томах, $г. 1. М., Гослитиздат, 1956, с. XIV (вступительная статья).
2 Там же.	~	'
469
только другого лагеря, но и другой, отнюдь не демократической, культуры. Нужен был марксистский, ленинский анализ пореформенной эпохи, чтобы увидеть в творчестве гениального художника «зеркало русской революции», усмотреть в его противоречивых взглядах, часто прямо противостоящих идеологии революционной демократии, отражение настроений русского патриархального крестьянства. Однако такой, марксистский подход к противоречивым явлениям эпохи не был доступен Салтыкову-Щедрину.
Реальная сложность путей развития русской литературы не исчерпывается сказанным. Выше уже отмечалось, какое огромное значение для нее имел тот «подъем чувства личности», который в наиболее острой форме отражал социальные сдвиги, вызванные пореформенной эпохой. Несомненно, что те социально-экономические и политические проблемы, на которых преимущественно сосредоточила свое внимание разночинно-демократическая литература, теснейшим образом были связаны с этим процессом «подъема чувства личности». И все же, помимо этих проблем, оставался еще круг острейших социальнопсихологических, нравственных вопросов, часто прямо не связанных с насущными социальными и политическими проблемами, однако порожденных той же переломной эпохой. Подчас это хорошо улавливал Щедрин. Когда он писал о том, что Достоевский в своих произведениях «не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества...»—он, несомненно, указывал на глубочайшую связь Достоевского с эпохой, и именно в силу «ширины задач нравственного мира» \ разработанных писателем. Но в других случаях Щедрин этой связи не улавливал. Так было прежде всего с Толстым, с оценкой таких его произведений, как «Анна Каренина». Щедрин, как известно, счел, что этот, по его выражению, «коровий роман» построен «на одних половых побуждениях» 1 2, хотя, казалось бы, именно «Анна Каренина» лучше всего показывала, насколько круг нравственных вопросов, на которых сосредоточил свое внимание Толстой,
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т» 9 с 412.
’2 Там же, т, 18, ч, II, с. 180.
470
непосредственно вытекал из особенностей эпохи, «когда все это переворотилось и только укладывается».
Несправедливая оценка гениального романа Толстого не была, случайной. Ведь Щедрин считал, что современность, обильно поставляя вопросы общественные, не дает должного материала для разработки вопросов психологических, которые поэтому и объяснялись им монополией старой, дворянской литературы, занимавшейся «помещичьими любовными делами» Ч На самом же деле именно «новая жизнь» с ее сложными, воистину драматическими идейными, общественными и нравственными коллизиями оказалась той самой благоприятной почвой, на которой получил такое могучее развитие русский социально-психологический роман и та «диалектика человеческой души», которая явилась ее замечательным художественным достижением. Да и творческие свершения самого Щедрина — психолога, создателя образа Иудушки Головлева и многих других типических характеров не преходящего художественного значения — также были порождены «новой жизнью».
Как мы уже видели, характерной особенностью русской литературы этого периода являлась ее исторически сложившаяся антибуржуазность. Эта антибуржуазность отчетливо проявилась в разночинно-демократической литературе, которая вела неустанную борьбу против новых, капиталистических форм эксплуатации, против насаждавшегося духа продажности, вообще против различного проявления «купонного строя», «цивилизации» «чумазых», засилья Разуваевых и Колупаевых. Однако эта тема также выступала не только в социально-экономическом и политическом аспектах, но и в нравственном. Так, например, если говорить не о заблуждениях Ф. М. Достоевского, а о той реальной исторической почве, которая питала его творчество и помогала облекать в плоть и кровь создаваемые им образы, то и в этом случае следует вспомнить о характерных особенностях пореформенной эпохи, отмеченной бурным ростом капиталистических отношений. Именно здесь следует искать источник страстного протеста Достоевского против индивидуалистических форм развития личности, которые он наблюдал на Западе в «чистом виде» (см. «Зимние заметки о летних впечатлениях»). Со страхом и тревогой улавливал он эти же теп-
1 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, с. 440.
471
денции и в русской жизни. Какими бы противоречиями, заблуждениями и ошибками ни сопровождалась у Достоевского разработка этой коренной темы развития личности в уродливых условиях буржуазной действительности, он потому и смог создать действительно гениальные художественные произведения, что круг поднятых им нравственных, социально-психологических проблем в основе своей был порожден все той же новой полосой в историческом развитии России.
Не менее кровно был связан с эпохой и такой писатель, как Лесков. Нравственная проблематика, лежащая в основе его произведений, была также порождена пореформенной эпохой. Так мы приходим к выводу, что рядом с разночинно-демократической литературой в других ветвях русской литературы, подчас вроде бы даже противостоящих ей, велась, хотя и в значительно усложненной, противоречивой форме, разработка все тех же жгучих вопросов русской жизни, оказавшихся к тому же на поверку вопросами всемирно-исторического значения.
Эта глубокая историческая общность различных течений русской литературы второй половины XIX века подтверждает высказанную ранее мысль, что попытка усмотреть в русской литературе этого периода разные «реализмы» вряд ли оправдана.
Однако единство русской реалистической литературы пореформенного периода не означает ее однообразия. Были разные, не похожие друг на друга писатели, хотя они и принадлежали к одному направлению; были и разные направления. Таких основных направлений, или течений, в русской литературе шестидесятых — семидесятых годов можно выделить два.
В одном были демократические писатели, в той или иной степени непосредственно связанные идейно с основным направлением передовой русской общественной мысли. При всем колебании взглядов этих художников, оказывавшихся в разное время то в преобладающей зависимости от взглядов русских просветителей шестидесятых годов, то от различных течений народничества, все они подходили к народной теме, исходя прежде всего из перспектив социально-политического и экономического устройства или переустройства России. Отсюда преобладающий интерес этих писателей к социально-экономическим и политическим вопросам. Здесь в центре внимания был не столько сам человек, сколько вся совокупность реально-исторических условий его бытия. По своему социаль-
472
иому составу это направление русской литературы было в основе своей однородным и поэтому с полным основанием может быть названо разночинно-демократическим.
Второе направление не было однородным ни по своим политическим воззрениямг ни по социальному составу. Будучи в основе своих взглядов демократами, писатели этого направления в то же самое время часто чурались вопросов общественной и политической борьбы как таковых, плохо разбирались в них и поэтому активно или пассивно, каждый в разное время по-разному, демонстрировали свою особую позицию, свою непричастность к революционно-демократическому лагерю. Отклоняя идею политической борьбы за социально-экономическое и политическое переустройство России или скептически относясь к ней, писатели эти выступали в то же самое время страстными критиками существующих порядков и отношений, проявляли глубокое сочувствие к участи простых русских людей, к их бедствиям и страданиям, к драме их жизни. Во главу угла эти писатели ставили вопросы нравственности, представлявшиеся им извечными и единственно надежными основами справедливо и гармонически устроенного человеческого общежития. Взгляды этих писателей были исполнены глубокого противоречия. Взывая к вечным началам нравственности, сосредоточивая в связи с этим свое преимущественное внимание на духовной жизни человека, они как писатели-реалисты, естественно, говорили о людях, поставленных в конкретные исторические условия бытия. Вот почему подлинным реальным содержанием их произведений оказывались те же исторические проблемы, вызванные той же пореформенной эпохой, «когда все это переворотилось и только укладывается», то есть те, которые занимали и писателей разночинно-демократического направления. Разница состояла лишь в том, что писатели этого направления обращали свое преимущественное внимание не на социально-экономические и политические, а на социально-психологические, нравственные проблемы. Тут в центре внимания был сам человек и сложные процессы, которые происходили в его духовной жизни под влиянием тех же условий бытия, которые преимущественно занимали разночинцев-демократов. Более того — сама острота и страстность в постановке этих вопросов нравственности являлась непосредственным отражением того «подъема чувства личности», который был одним из важнейших последствий и проявлений социальных сдвигов в России, вступившей
473
в полосу капиталистического развития. Вот почему, несмотря на разделявшую их подчас вражду, между писателями этих двух направлений не было китайской стены, а их работа, независимо от их воли и желания, взаимообогащала творческий опыт тех и других, что и являлось одной из причин могучего расцвета русского реализма во второй половине XIX века.
Исторически сложившееся разделение русской литературы на два течения остается весьма ощутимым еще в семидесятые годы. Однако уже в восьмидесятые годы грань, разделявшая их, начинает стираться. Происходило это как в результате взаимообогащения этих основных направлений, так и в силу особых исторических условий, сложившихся в конце XIX века.
Восьмидесятые годы были не только периодом реакции, но и эпохой «мысли и разума», таким временем, когда «мысль передовых представителей человеческого разума подводит итоги прошлому, строит новые системы и новые методы исследования» L В эти годы отчетливо обозначился выход России на путь капиталистического развития, резче выявились все связанные с этим социальные процессы, а вместе с тем со всей силой обнаружился кризис народничества — господствующего общественного течения разночинского этапа русского освободительного движения.
Разночинно-демократическая интеллигенция в новых сложных исторических условиях оказалась на распутье. К началу восьмидесятых годов революционное народничество частью было разгромлено, частью утратило веру в реальные перспективы революционной борьбы с самодержавием. Началось либеральное перерождение народнического движения, которое, впрочем, как отмечал В. И. Ленин, «никогда не могло, как общественное течение, отмежеваться от либерализма справа и от анархизма слева» 1 2. В этой политической обстановке единственно правильным путем был переход на позиции революционного марксизма. По этому пути пошла в 1883 году группа бывших народников во главе с Г. В. Плехановым. Однако время широкого распространения марксизма в России еще не пришло, и этот путь был доступен в то время лишь весьма немногим деятелям русского освободительного движения. В массе своей народническая
1 В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 12, с. 321.
2 Т а м ж е, т. 25, с. 94.
474
интеллигенция пошла по другому направлению. Она упорно держалась за старые догмы и настойчиво стремилась приспособить их к новой, легальной деятельности на поприще всякого рода «усовершенствований» и «улучшений» народного быта.
Была и другая группа народнической интеллигенции, которая не могла забыть революционных заветов прошлого, не мирилась с буржуазно-либеральным делячеством и в то же время не видела новых путей общественной борьбы. Эти люди переживали тяжелую духовную драму. Следует подчеркнуть, что и народников-«оптимистов» и народников-«пессимистов» объединял исторический пессимизм. И тех и других не устраивал ход исторического развития, те и другие исходили из стремления изменить его, «спасти» Россию от «нашествия» капитализма, только одни уже начинали понимать свое бессилие и беспомощность, другие же — «оптимисты» — продолжали подобного рода старания, носились со всяческими проектами, взывали о помощи к обществу и правительству.
Среди разночинно-демократической интеллигенции была еще одна группа, которую можно назвать просветителями восьмидесятых годов. Новые исторические условия определили характерные особенности их взглядов. Прежде всего они столкнулись с серьезными вопросами, вызванными развитием капитализма в России. В шестидесятые годы эти вопросы не были еще воочию поставлены историей, народники же показали свою полную несостоятельность в их решении. Обращаясь к этим назревшим проблемам, просветители восьмидесятых годов не сумели избежать ошибок, свойственных всем представителям разночинно-демократического периода русского освободительного движения. Однако их взгляды существенно отличались от народничества как общественного течения.
В отличие от народников, они не задавались целью ни задержать историческое развитие, ни повернуть его вспять. Их взгляды отличались исторической трезвостью. Положение их было также нелегким, так как они не различали еще конкретно-исторической перспективы и не могли выдвинуть свою действенную политическую программу. Но они были лишены чувства «исторического пессимизма», не утратили веры в народ, хотя не питали по отношению к нему народнических иллюзий, верили в светлое будущее России, хотя видели торжество капитализма и отнюдь не склонны были идеализировать его в какой бы то ни было степени. Будучи не в силах
475
выдвинуть конструктивную политическую программу, они посвятили свою деятельность отстаиванию незыблемых основ русского освободительного движения. Они выступали против самодержавно-полицейского строя в России в его самых различных проявлениях, против всяческих феодально-крепостнических пережитков, все усиливая в то же время разоблачение капиталистического хищничества и буржуазной морали; они выступали горячими защитниками буржуазно-демократических свобод и просвещения народа, видя в этом залог пробуждения народного самосознания. В то же самое время некоторые из них хорошо понимали, что никакие полумеры, никакие либеральные «улучшения» не могут привести к осуществлению их идеалов подлинной свободы, и упорно боролись против такого рода иллюзий, обманов или самообманов. Если позиция либеральных народников мешала дальнейшему прогрессивному развитию, то деятельность просветителей была, несомненно, прогрессивна, так как объективно способствовала расчистке дороги социал-демократическому движению, подготавливала идеологическую почву для широкого распространения марксизма в России. Во главе этой группы разночинно-демократической интеллигенции стоял в восьмидесятых годах революционер-демократ Салтыков-Щедрин. Видным представителем левого крыла просветителей восьмидесятых годов был Н. В. Шелгунов. Оба они наиболее полно сохранили традиции русского просвещения сороковых — шестидесятых годов, блестяще применяя их в новых исторических условиях.
Из писателей восьмидесятых годов к этой группе следует отнести в первую очередь С. Каронина (Н. Е. Петропавловского), В. Г. Короленко и А. П. Чехова. Это были писатели, весьма различные по масштабам дарования и значению их творчества, взгляды каждого из них отличались своеобразием. С. Каронин с наибольшей полнотой сохранил ряд характернейших особенностей разночинно-демократической литературы семидесятых годов с ее преимущественным интересом к социально-экономическим основам жизни крестьянства и интеллигенции. Вместе с тем С. Каронина резко отличает от народничества историзм, умение считаться с объективным ходом исторического развития. Отсюда полемическая направленность его творчества против народнических иллюзий разночинно-демократической литературы семидесятых годов, в том числе против таких сторон творчества Г. Успенского, которые были порождены этими иллюзиями. Л
476
Как мы видели, В. Г. Короленко дальше отходит от традиционных тем и мотивов разночинно-демократической литературы семидесятых годов, глубже понимает ее просчеты, являвшиеся результатом народнического романтизма. Писательская и гражданская деятельность Короленко является примером отстаивания просветительских идеалов, которые он в меру своих сил освобождал от народнических наслоений.
Чехов значительно последовательнее преодолевал историческую ограниченность разночинно-демократического наследия семидесятых ледов; он полностью отрешился от народнических иллювий, что, как мы нидели, и привело его к расхождению с лагерем Н. К. Михайловского.
Сближение двух отмеченных выше литературных течений наметилось уже в литературе семидесятых годов. Г. Успенский, не говоря уже о Салтыкове-Щедрине, к концу семидесятых годов далеко ушел от тех задач, которые решала разночинно-демократическая литература в шестидесятые годы. Произведения разночинцев-демократов постепенно все больше утрачивали «этнографический» характер. Взгляд на народную жизнь как на «совокупность неделимых» постепенно уходил в прошлое. Со временем выяснялось, что общность судьбы многих вовсе не отрицает неповторимого своеобразия жизни каждого, что понять по-настоящему общую драму можно, лишь пристально всмотревшись в драму каждого. Лучше всего об этом свидетельствовал духовный мир наргодолюбивого интеллигента, человека с чуткой совестью, как бы аккумулирующего в сваей душе страдания народа. Этот персонаж постепенно становится центральным героем у разночинцев-демократов семидесятых годов.
Объективные закономерности развития рааночинно-демократической литературы неизбежно ставили писателей этого направления перед вое более и более сложными и противоречивыми явлениями духовного мира человека. Вместе с тем литераторы, занятые преимущественно вопросами нравственности и социальной психологии, закономерно приходили к тем же социальным л политическим основам русской жизни, которые разночинцев-демократов волновали в первую очередь. Так происходило сближение и взаимообогащение двух основных направлений в русской литературе шестидесятых — семидесятых годов. Явные следы этого сближения мы находим в творчестве Глеба Успенского семидесятых годов. Психологический анализ в очерках Глеба Успенского всегда открыто
477
подчинен уяснению определенных, четко обозначенных автором социальных и политических явлений, однако это не мешает ему глубоко проникать в психологию своих героев, В его творчестве мы находим замечательные образцы художественного исследования сложнейших явлений социальной психологии.
В восьмидесятых годах процесс сближения двух направлений русской литературы значительно усилился. Это отчетливо видно уже в творчестве Гаршина. Его героем является народолюбивый интеллигент-разночинец, больная совесть которого чутко откликается на все те «проклятые» социальные вопросы, над «исследованием» и решением которых бились писатели-семидесятники. В этом была кровная связь Гаршина с разночинно-демократической литературой и общественной мыслью семидесятых годов, правильно подчеркнутая в свое время С. Карониным,— «та же энергия, та же беззаветная готовность бороться за свои убеждения, те же страшные ошибки и тот же трагический конец...» \ Однако в центре его творчества находится именно «личная драма» народолюбивого интеллигента, для которого нерешенные вопросы социального бытия оказываются вопросами нравственности. Сближение разночинно-демократической литературы с другой ветвью русской литературы второй половины XIX века выявилось при этом со всей очевидностью. Тяготение Гаршина к Л. Н. Толстому и его творчеству было в этом отношении закономерным и знаменательным. Не менее знаменательным следует признать и обращение В. Г. Короленко к творчеству И. С. Тургенева. Существенные изменения, связанные с острой постановкой социальных проблем, происходят в те же годы в творчестве Л. Н. Толстого. Процесс не только сближения, но и взаимообогащения двух основных течений в русской литературе нашел свое наиболее полное выражение в творчестве А. П. Чехова.
XXVI
ТРАДИЦИИ И НОВАТОРСТВО В ТВОРЧЕСТВЕ ЧЕХОВА
И Горький, и Толстой связывали художественные открытия Чехова с его особым видением действительности, правдивостью ее отражения. Называя Чехова «несрав-
1 С. Каронин (Н. Е. Петропавловский). Соч. в 2-х томах, т. 2, с. 580.
478
ненным художником», Толстой тут же добавлял: «Да, да!.. Именно несравненный... Художник жизни... И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще. А это главное...» 1
Заслуги Чехова в развитии литературы и обогащении человечества новым видением мира подчеркивал и Горький. В письме к Е. П. Пешковой начала апреля 1899 года он так сформулировал эту мысль: «...Я считаю (Чехова.— Л Б.) талантом огромным и оригинальным, писателем из тех, что делают эпохи в истории литературы и в настроениях общества...» 1 2
И в самом деле, художественное новаторство Чехова объясняется не только неповторимой оригинальностью его дарования, не только своеобразием его творческого пути. Его новаторская миссия была определена и той исторической обстановкой, в которой он сложился как писатель.
Чехов наследовал великие традиции русской реалистической литературы, задолго до него начавшей переоценку общественных и нравственных ценностей как старой, уходившей в прошлое дворянско-помещичьей России, так и нарождавшихся в ней и укоренявшихся буржуазных порядков и отношений. Наследовал стремление «дойти до корня», увидеть в России сегодняшнего дня ее будущее. Собственно, в этом и состояла прежде всего существенная особенность русского критического реализма, не только поведавшего с огромной силой о драме человеческой личности в условиях буржуазно-помещичьего строя, но и создавшего великие произведения, исполненные поисков ответа на коренные вопросы социального бытия, попыток приоткрыть завесу будущего.
Однако Чехов наследовал эти традиции в период великой переоценки не только господствующих порядков и нравов, но и ряда тех идеологических верований, которые имели, довольно широкое распространение в русской общественной мысли,*— в литературе, в частности. И если говорить о литературе, то на долю Чехова выпала главная работа по критическому пересмотру идеологического достояния русского реализма. Именно им были бескомпромиссно отвергнуты все попытки идеализации «особых» начал русской жизни, от народнических общинных
1 «Русь», 1904, 15 июля.
2 «М. Горький и А. Чехов. Переписка, статьи, высказывания», с, 146,
479
концепций до христианско-моралистических построений Достоевского и Толстого. Решительно развенчаны были и буржуазпо-прогрессистские теории общественного развития.
В связи с этим и зародилась в свое время у Михайловского версия о безыдейности Чехова. Отголоски ее можно встретить подчас и в некоторых современных работах, авторы которых склоняются к той мысли, что писателю якобы вообще были чужды идеологические критерии.
Несостоятельность подобных взглядов вряд ли нуждается в особых доказательствах. Чехов произвел переоценку расхожих идеологических построений, проверку их жизнеспособности. Но велась она с весьма четкой идеологической платформы, коренящейся в наследии общественной мысли шестидесятых годов. В самом деле, только материализм и последовательный гуманизм писателя помогли ему безошибочно определить утопичность одних теорий, своекорыстный, антигуманный характер других, уберегали его» самого от сочинения новых утопических концепций.
Нежизнеспособные теории и связанная с ними идеологическая предвзятость неизбежно вели предшественников Чехова к идеализации некоторых явлений жизни, к определенной тенденциозности в разрешении иных конфликтов^ отражавших, противоречия реальной действительности. Эти издержки были свойственны даже великим представителям критического реализма. Отрицательные последствия идеологической предвзятости у Толстого, которые, как мы помним, хорошо видел Чехов, являются лишь одним, из многих тому примеров.
Строгая объективность* решительный отказ от иллюзорных идеологических концепций и дали возможность Чехову сделать существенный вклад в развитие реалистического искусства. Так он пришел к той потрясающей правдивости, которая была- отмечена Горьким, по-своему признана Толстым.
Позиция писателя, страшная сила таланта которого, по определению- Горького, состоит в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя, не изображает того, чего нет в жизни, была диалектически противоречивой. Она, несомненно, обрекала Чехова на трезвое самоограничение во всем, что касалось естественного желания заглянуть в будущее, но вместе с тем позволяла ему сосредоточить все внимание на реальной действительности, помогала там находить опору для своего исторического оптимизма»
480
Писатель сумел вникнуть в те глубинные процессы русской жизни на рубеже двух веков, которые хотя и шли вдали от эпицентра грядущей революционной бури, но тоже по-своему предвещали ее.
Анализ идейных и творческих исканий писателя показывает, что это был процесс его гражданского роста и возмужания, все более глубокого постижения взаимосвязи И взаимообусловленности идейности и человечности, про-, цесс общественно-политического и философского углубления чеховского гуманизма. В этом секрет гигантского взлета Чехова, пришедшего в своем творчестве к постановке кардинальных вопросов человеческого бытия.
То, что на смену таким исключительным личностям, как Онегин и Печорин, пришли незаметные герои Помяловского, Левитова, Успенского, Гаршина, Каронина, было большим завоеванием русской литературы. Это свидетельствовало о бурном процессе демократизации русской литературы и о все более глубоком проникновении ее в реальные противоречия социальной действительности. Чехов сделал в этом отношении новый шаг вперед.
Прежде всего, герои демократической литературы шестидесятых годов, пришедшие к духовному разладу с исторической действительностью, оставались все же интеллигентами, продолжали нести на себе печать исключительности. Каждый из них, при всем их подчас плебейском происхождении и положении, был незаурядной фигурой, с особым душевным складом интеллигента, с «больной совестью». Чехов разорвал этот все еще узкий круг «задумавшихся» людей. Его герои окончательно утратили былую исключительность. Выяснилось, что к их числу принадлежат и незаметный банковский служащий Гуров, и «затерявшаяся в провинциальной толпе... маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарной лорнеткой в руках» (IX, 368), и непутевый сын провинциального архитектора — маляр Мисаил Полознев, и исстрадавшийся в российской глухомани земский врач Астров, и многие другие. Среди «задумавшихся» оказались и простые люди из народа.
Чехов, далее, значительно углубил само представление о конфликте человека с окружающей его социальной средой.
Глеб Успенский в семидесятых годах вложил в уста героя рассказа «Неизлечимый» — пьянчуги дьякона — следующие замечательные слова: «И откуда бы этому всему взяться?.. А вот поди ж!.. Нет, уж это, надо думать,
16 Г. Бердников	481
время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах...
Такое время... судебное...» 1
Историческое значение творчества Чехова определяется прежде всего тем, что писателю удалось раскрыть этот процесс с невиданной до того глубиной, показать с такой неотразимой убедительностью, которая не была еще доступна его предшественникам.
Процитированные строки Глеба Успенского служат, кстати сказать, лучшим доказательством того, что Чехов являлся прямым продолжателем своего старшего современника. В конце рассказа «Неизлечимый» Успенский писал о новой болезни, подмеченной им в среде русского народа. «Эта болезнь — мысль,— заявлял писатель.— Тихи-ми-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые мертвые углы русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная и забывшая себя русская душа,— а главное — перестраивается во имя самой строгой правды» 1 2. Нетрудно видеть, что эта мысль Глеба Успенского прямо ведет к творчеству Чехова.
Было бы, однако, ошибкой не видеть за этим сходством существенного различия. Нельзя забывать, что удивительная прозорливость Успенского была серьезно ограничена его народническими иллюзиями. В значительной мере они и определяли его представление о «строгой правде», что и сказалось в важнейших произведениях Успенского восьмидесятых годов. Понятие о «правде» в таких циклах, как «Власть земли», было теснейшим образом связано с народнической идеализацией патриархальных начал '(«устоев») русской деревенской жизни.
Пробуждение совести, пробуждение самосознания, а с ним вместе и переоценку прожитой жизни показывали и Толстой и Достоевский. Однако и у одного и у другого писателя проблема духовного воскресения была, как правило, связана с христианским учением. Чехов был овобо-ден и от этих иллюзий.
Свобода как от народнических, так и от христианских утопий позволила Чехову гораздо шире взглянуть на рус
1 Г. И. Успенский. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 3. М., Гослитиздат, 1956, с. 195.
2 Т а м ж е, с. 199.
482
скую жизнь, лучше понять смысл и значение коренной ломки сознания простых людей в великую предреволюционную эпоху, углубить и расширить наше представление о конфликте «задумавшегося» человека с окружающей его средой.
Помяловского, Успенского, Каронина волновала подстерегающая человека опасность незаметно для самого себя сползти на позиции буржуазного делячества, оказаться невольным пособником торжествующего в действительности социального зла. Чехов идет дальше. Он стремится «дойти до корня», проследить и оценить сложнейшие связи человека с окружающим его миром. Нравственные, философские и идейные искания, лежавшие в основе русского социально-психологического романа, и те «проклятые вопросы» социального бытия, над решением которых бились разночинцы-демократы шестидесятых — семидесятых годов, слились в зрелом творчестве Чехова в единое целое, стали вопросами совести его героев. И здесь он оказался прямым продолжателем и наследником Л. Н. Толстого, хотя и резко разошелся с ним, как мы видели, в трактовке многих коренных вопросов.
В центре произведений Чехова оказывается теперь простой, внезапно прозревший человек, начавший великую переоценку привычных ценностей. Он хочет немногого — всего лишь удовлетворения своих элементарных человеческих стремлений. Однако именно тут-то он и убеждается, что поставлен в такие условия социального бытия, которые лишают его этой возможности, что все идейные, моральные и политические устои современного общества враждебны ему, находятся в кричащем противоречии с совестью и разумом человека.
На эту тему было много написано до Чехова. В русской литературе — Достоевским и Толстым, в первую очередь. И все же как у того, так и у другого великого предшественника Чехова, речь шла о противостоянии неким вопиющим проявлениям лжи и несправедливости. Чехов сделал значительный шаг вперед в художественной разработке этой темы, показав ненормальность того, что считалось обычным и нормальным, даже идеализировалось тем же Толстым. Это было действительно развенчание самых основ существующего строя общественных отношений. Вот почему вскрытая им драма будничного существования поднимала жгучие вопросы не только русской жизни. Неопровержимо, как никто до него, Чехов показал противоестественность любых форм собственнического строя,
16*	483
буржуазного строя — в особенности, не оставив места никаким иллюзиям в отношении совместимости с ним бытия, достойного человека.
Таким образом, драма «человека с больной совестью», драма «умной ненужности», унаследованная Чеховым от предшествовавшей литературы, приобрела новые очертания, наполнилась новым, более глубоким и широким содержанием. Непримиримый конфликт человека с нравственными, социальными и политическими основами буржуазного строя вырастал в конфликт всемирно-исторического значения.
Чехов, так же как и его герои, не поднимался до социалистической революционной идеологии. Его идеалы оставались общедемократическими. Однако он всегда был выше своих героев. Как ни близки были Чехову мысли его персонажей о будущем, идеал самого писателя был глубже, трезвее и шире, чем мечты о счастье не только дяди Вани, Сони и Вершинина, но и Тузенбаха с его представлением о том, что через двадцать лет работать будет каждый. Вот почему глубоко прав был П. И. Лебедев-Полянский, когда он писал в юбилейном 1944 году: «В одной из московских газет в эти дни брошена мысль, что Чехов — это поэт «рядовых русских людей». Это глубоко неверно. Это ложная мысль идет от старого. Чехов писал о рядовых людях и писал для рядовых людей, по он поэт и пророк другой жизни — светлой, радостной, солнечной» Ч
П. И. Лебедев-Полянский напомнил о двух наиболее важных сторонах чеховского творчества. Да, именно Чехов, а не Вершинин или Тузенбах, был поэтом и пророком будущего, однако писал Чехов действительно о простых людях. Мечтая о других героях, свободных, гармонически развитых, занятых творческим трудом, о тех, у кого действительно «все будет прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», писатель черпал свои идеалы в действительности, умел увидеть в простых, отнюдь не идеальных людях живые черты свободного, гармонически развитого человека будущего. Чеховсгаай идеал не был ни абстрактным, ни умозрительным, он представлял собой лишь полное развитие тех черт русского характера, которые писатель умел открывать в измученных, подавленных, искалеченных жизнью современниках. Чеховский идеал
1 П. И. Лебеде в-П :о л я н с к и й. Чехов в сознании русского общества,-» «Известия АН СССР», т, III, вып, 5. М., 1944, С, 199,
484
впитал в себя то здоровое начало, которое писателя усматривал в жизни закабаленного и измученного русского народа и которое так выгодно отличало людей из народа от изверившихся интеллигентных нытиков. Таков был простой русский мастеровой Бутыга, по сравнению с которым жалким и ничтожным кажется инженер Асорин, «Это два в своем роде замечательных человека,— читаем мы в рассказе Чехова «Жена».— Бутыга любил людей и не допускал мысли, что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии» (VIII, 41). Эти здоровые черты Чехов видел и показывал не только у отдельных представителей русского народа. Он был убежден, что они являются основой русского характера, твердо коренящеюся в недрах народной жизни. Об этом, как мы помним, он писал в повестях «Мужики», «Моя жизнь», «В овраге», Чехов был требователен к русской интеллигенции. Но, осуждая Асориных, Благово, Андреев Прозоровых, Серебряковых, Лысевичей, Ионычей, он с глубокой симпатией относился к представителям трудовой демократической интеллигенции, и тут усматривая живые черты того же русского характера. Талант, широкий размах Астрова, для которого понятие о подлинной жизни кровно связано с представлением о большой, плодотворной деятельности на благо людей; глубокая интеллигентность сестер Прозоровых, которые органически не могут переносить пошлости, грубости и несправедливости, которые гуманны и честны; чистота, непосредственность, искренность Ани; сдержанность, мужество и благородство, с которыми многие его герои переносят свою драму,— все это и есть для Чехова те драгоценные человеческие черты, которые он умел видеть и показывать, которые питали его оптимизм, являлись основой его высокого идеала.
Так вскрывается глубокая демократичность художественного творчества Чехова, и в своей критике действительности, и в своих оптимистических чаяниях опиравшегося на мысли, чувства, реальные черты характера простых людей России, стоявшей накануне великих революционных событий.
Чехов не был ни революционером-демократом, как Салтыков-Щедрин, ни буревестником революции, как
485
М. Горький. Долгое время он был далек от политики и даже в конце своего творческого пути достаточно туманно представлял реально-исторические перспективы развития России. И все же творчество Чехова органически связано с русской революцией.
М. Горький видел силу Чехова в том, что он «овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее», умел освещать явления действительности «с высшей точки зрения» Ч
В чем же состояла эта точка зрения? Чехов, как мы видели, стремился не к буржуазной лжесвободе, выступал не против нарушения буржуазного правопорядка. Его идеал был неизмеримо глубже и выше самой последовательной буржуазной демократии. У Чехова нельзя было научиться методам и путям борьбы за революционное преобразование России. Но у него можно было научиться другому — ненависти и презрению к буржуазному строю во всех его проявлениях.
Эти идеалы Чехова и явились отражением самых сокровенных чаяний широчайших трудовых масс России, стоявшей накануне величайшего революционного взрыва, который открыл новую эру в истории человечества.
В своем творчестве писатель опирался на мысли и чаяния простых русских людей. Это были, как мы видели, представители самых различных профессий и сословий, люди, весьма далекие от революционного авангарда города и деревни, лишенные пока что сколько-нибудь определенных политических идеалов, а подчас даже самой мысли о какой бы то ни было борьбе. И хотя сами они были далеки от мысли о революции, но их чаяния и стремления могли быть решены только революционным путем. Определяя первоочередную задачу русской революции, В. И. Ленин призывал революционный пролетариат: «Во главе всего народа и в особенности крестьянства — за полную свободу, за последовательный демократический переворот, за республику!» 1 2 Органическая связь творчества Чехова с русской революцией и состоит в том, что он показал процесс созревания свободолюбивых устремлений в широких демократических кругах, осознание ими невозможности жить дальше в существующих условиях, то есть показал одну из существеннейших особенностей
1 «М. Горький и А. Чехов. Переписка. Статьи. Высказывания», с. 124.
2 В. И. Ленин, Поли. собр. соч., т. 11, с, 104,
486
той общественной обстановки, которая дала возможность революционному пролетариату поднять и повести массы на борьбу за их демократические идеалы.
Принципиальные идейно-творческие задачи, ^которые решал Чехов, определяли характерные особенности его художественной системы.
Переоценка социальных и нравственных основ существующего строя, которую показывал Чехов, означала решительный пересмотр человеком своих убеждений и представлений. Все это было чревато крутыми поворотами в его личной жизни. Внутренний мир людей оказывался ареной острой борьбы, исполненной высокого общественно-исторического смысла. Глубокое постижение этого конфликта — главное художественное открытие Чехова. Вдумчивый, целеустремленный анализ духовного мира человека в таких исторических условиях обусловил другие художественные открытия писателя.
Так мы приходим к истокам новаторской художественной структуры чеховской прозы. Отказ от внешне-событийного сюжетного построения, пренесение внимания на духовный мир героя — все это было прямым следствием основного открытия Чехова. Здесь же следует искать глубинные истоки емкой лаконичности чеховского стиля* Ему нужно было показать сущность тех процессов, которые происходили в сознании его современников, а он видел ее именно в ломке устоявшихся представлений. Писатель и стремился к тому, чтобы запечатлеть кризисное, переломное состояние своих героев. Лаконичность, сочетаемая с глубокой внутренней напряженностью и драматизмом повествования, способствовала реализации этой основной задачи Чехова.
В плане историко-литературном это означало использование опыта пушкинской прозы с ее динамической целеустремленностью и краткостью. Однако опыт этот переосмыслялся и подчинялся новым задачам. Динамизм событийного сюжетного построения заменялся напряженностью внутренней жизни персонажей. При этом, как мы видели, Чехов широко использовал художественные открытия своих старших современников, Толстого — в первую очередь, творчески развивая их применительно к своей художественной системе.
Новаторство Чехова-драматурга имеет те же истоки. В основе его тот же конфликт человека с гооцрдртвую* щим социальным строем, имея в виду не особые острые ситуации, а враждебность человеку повседневного,
487
обычного течения жизни. Отсюда и такие особенности чеховской драматургии как «внутреннее действие» или «подводное течение», особая структура речи персонажей с ее неизменным подтекстом, — всем тем, что помогает Чехову подниматься от прозы убогого будничного существования к высокой поэзии философских лирических размышлений L
Основное художественное открытие Чехова привело его к существенному обновлению реалистических принципов типизации. При том столь радикальному, что созданные им по этому принципу образы и сегодня вызывают растерянвюстъ и недоумение некоторых исследователей, ставящих под сомнение типичность некоторых чеховских образов, их жизненную достоверность и правдивость.
Понять эти недоумения и сомнения можно. В самом деле, типичен ли в привычном понимании купец Лопахин, у которого, по словам Пети Трофимова, «тонкие, нежные палъцыг как у артиста... тонкая нежная душа...»; типична ли дочь хозяйки родового дворянского поместья Аня, уходящая с Петей искать пути к новой жизни («Вишневый сад»)? Типична ли наследница фабриканта Ляликова, страдающая бессонницей от угрызений совести, тяготящаяся своим положением владелицы огромных фабричных корпусов («Случай из практики»)? Типичен ли Гуров как рядовой обеспеченный банковский служащий? Ведь жизнь в тех клубах, завсегдатаем которых он явля-етсщ текла и продолжала течь без каких бы то ни было изменений. Да и сам Гуров понимает, что вокруг него нет людей, с которыми он мог бы поделиться своими переживаниями и мыслями, что он одинок и, следовательно, не типичен для своей среды. И такие вопросы могут возникнуть по отношению ко многим персонажам чеховских рассказов и пьес.
Известны эти сомнения были и Чехову, но нисколько не колебали его творческой позиции. В воспоминаниях В. Вересаева рассказывается об одном весьма показательном в этом отношении эпизоде.
«Накануне,—пишет Вересаев,— у Горького, мы читали в корректуре новый рассказ Чехова «Невеста»..,
Антон Павлович спросил:
— Ну, что, как вам рассказ?
Я помялся, но решил высказаться откровенно.
1 См об этом в кн.: Г. Бердников. Чехов-драматург, 3-е изд. М., «Искусство», 1981.
488
— Антон Павлович, не так девушки уходят в револю-* цию. И такие девицы, как ваша Надя, в революцию не идут.
Глаза его взглянули с суровою настороженностью.
— Туда разные бывают пути» L
Бурное развитие революционного процесса в нашей стране и во всем мире, которое принес XX век, повседневно убеждает нас, что «пути туда» действительно бывают разные. История подтвердила, что в споре по этому вопросу прав был не Вересаев, а Чехов, что взгляд его отличался глубокой исторической прозорливостью.
Несомненно также, что упомянутые герои произведений Чехова живут и будут продолжать жить именно в силу того художественного обобщения, которого достиг, их создатель. Что же оно собой представляет?
Чехову принадлежат типические образы представителей тех или иных сословий и классов, которые не вызывают ни у кого никаких сомнении в их достоверности. Вряд ли можно усомниться, например, в типичности образа инженера Должикова («Моя жизнь»), образа станового пристава, приезжающего в Жуково, чтобы учинить суд и расправу над «нерадивыми» мужиками («Мужики»), в типичности чиновника-лакея, мужа Анны Сергеевны [(«Дама с собачкой»), в типичности Аксиньи и других хищников — кулаков, фабрикантов и их пособников, лишь' обозначенных Чеховым («В овраге»). И такие примеры можно множить и множить. В чем же тогда дело? В том, видимо, что Чехов создавал не только типические характеры представителей определенных классов и сословии. Наряду с таким методом типизации, который обычно называют гоголевским, он пользовался еще и другим, блестяще им разработанным.
Да, Гуров нетипичен как представитель своего сословия, однако он типичен как человек, воплощающий в своем духовном мире важный общественно-исторический процесс пробуждения у людей общественного самосознания — ту историческую реальность, к художественному обобщению которой и стремился Чехов. При всем том, Гуров не некая абстрактная человеческая личность. Он нарисован в типичных для его социальной среды обстоятельствах и несет в себе ее характерные приметы, а тот общий процесс, о котором идет речь, находит в нем неповторимо-индивидуальное воплощение, предопределенной
1 «Чехов в воспоминаниях современников», с. 450.
489
и его биографией, и особыми чертами его характера. То же самое можно сказать и о Мисаиле Полозневе, Наде, Лыжине, сельской учительнице Марии Васильевне и о многих других персонажах.
Разрабатывая этот метод реалистической типизации, Чехов имел возможность опираться на широкий опыт разночинно-демократической литературы шестидесятых — восьмидесятых годов. Особенно успешно, глубоко и своеобразно метод типизации конкретно-исторических социальных и социально-политических явлений был разработан Щедриным, Глебом Успенским и Карони-ным-Петропавловским. Принципиальное отличие чеховского метода подобной типизации состоит в широте, общечеловеческой значимости типизируемого явления. В этой связи его предшественником можно считать Пушкина. Сущность пушкинского опыта хорошо видна уже в заглавии такого его произведения, как «Скупой рыцарь». В самом деле, ведь барон, являющийся рыцарем буржуазного стяжательства, совершенно не типичен как представитель дворянства. Зато этот образ — гениальное воплощение всевластия чистогана как широкого социально-психологического явления.
Отказ от идеализации позволил Чехову внести свой вклад в решение и такой сложнейшей задачи искусства критического реализма как создание образа положительного героя. Ему было совершенно чуждо то стремление создать тип «положительно прекрасного человека», которое в той или иной форме преследовало его предшественников, с особой силой определяло творческий пафос Достоевского во время работы над образом князя Мышкина («Идиот»). Этим попыткам Чехов противопоставил галерею своих обычных, заурядных людей, со всеми их слабостями, выделяя в их сознании прежде всего то положительное начало, которое отражало реальные прогрессивные тенденции общественного развития. Этот новаторский подход Чехова к созданию положительного героя, как мы помним, был отмечен Толстым, решившим использовать чеховский принцип в своем творчестве.
Исследователи нередко опираются в своих выводах на письмо Чехова к А. Н. Плещееву от 4 октября 1888 года. При этом не всегда учитывается, однако, что писалось оно в особых условиях, когда Чехов, мучительно ощущавший слабость своей идеологической вооруженности, пытался определить ценности, в то время казавшиеся ему наиболее важными. Программа, которую он при этом
490
сформулировал («Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»), при всем ее непреходящем значении для Чехова, быть может, наиболее остро отразила трудный период творческого развития писателя конца восьмидесятых годов, так кал оказалась начисто лишена социальной конкретности и историчности. И в этом плане она, как мы видели, противоречила реальному содержанию даже его предшествующего творчества.
В последующие годы Чехов не отказался от тех антропологических ценностей, которые он сформулировал в 1888 году, но он рассматривает их теперь в конкретной обстановке социально-исторического бытия русских людей конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Отсюда неизбежный процесс социальной и исторической конкретизации этих ценностей, который и вел его от одного художественного открытия к другому.
Принципиальное отличие тех идеалов, которые утверждал Чехов в девяностые годы, от его «святая святых» 1888 года состояло прежде всего в том, что тут речь шла о человеке, внутренний мир которого нерасторжимо связан с его общественным бытием. Возвращение к принципам историзма и социальности позволило Чехову сделать существенный вклад и в разработку такой сложной проблемы реалистической литературы, как человек и среда.
Рисуя различные формы влияния среды на человека, Чехов во всех случаях отстаивает идею противоборства этому влиянию как гражданского долга человека, все более настойчиво показывает необходимость и возможность преодолеть эту зависимость. Идея свободы оказывается тем самым неразрывно связана с идеей гражданственной активности человека. Этим и определяется внутреннее единство чеховских героев — и тех, которые лишь духовно порывают с господствующими устоями общественного бытия, и персонажами его последних произведений ^(«Невеста», «Вишневый сад»), которые уже делают первые шаги по пути борьбы за «новую жизнь».
Так, представление о свободе все более сливалось в творчестве Чехова с мыслью о необходимости разрыва человека с господствующим строем общественных отношений, строем несправедливым и поэтому противоестественным.
491
Критерий социальной справедливости начинает в свя-зи с этим играть в творчестве Чехова девяностых годов все более универсальную роль. Он оказывается решающим не только при оценке исторической действительно* сти {«Моя жизнь», «Мужики», «По делам службы», «Случай из практики», «На подводе», «В овраге», «Вишневый сад»). Он все более определяет содержание того общественного идеала, который утверждает писатель. Отсюда диалектический нодход и к проблеме человеческого счастья.
В произведениях Чехова девяностых годов все настойчивее утверждается, что человек достоин чего-то большего, чем личное, эгоистическое счастье. Более того, тихое семейное счастье, которое так поэтизировал Л. Н. Толстой, кажется теперь героям Чехова несовместимым с Совестью и человеческим достоинством. Чехов показывает крушение такого эгоистического счастья, как только человек прозревает, приходит к пониманию окружающей его социальной несправедливости. Так происходит со следователем Лыжиным в рассказе «По делам службы».
В отличие от Лыжина, Королева, Мисаила Полознева и других героев Чехова, Гуров не постигает коренных причин несправедливости традиционного жизненного уклада. Однако и он, и Анна Сергеевна приходят к тому же результату — привычная жизнь оказывается для них несовместима с человеческим достоинством и высшими целями человеческого бытия. В чем состоят эти цели, Гуров, в отличие от Лыжина или Ивана Ивановича {«Крыжовник»), вряд ли мог отчетливо сформулировать, но и он понимает, что жить так, как он жил, как живут люди его круга, дальше невозможно. Лыжину подсказывает этот вывод наблюдаемая им картина социальной несправедливости в ее прямых проявлениях; Гурову — ее косвенные следствия, затрагивающие, однако, основные проблемы человеческого бытия, налагающие, как он убеждается, мертвенный отпечаток на жизнь людей.
Внутреннее единство этих двух героев в том и состоит, что оба они, каждый в меру своих возможностей, убеждаются, что человек поставлен в такие условия социального бытия, которые враждебны элементарной справедливости, находятся в кричащем противоречии с совестью и разумом сохранивших человечность людей.
Отсюда же общность судьбы героев «Дамы с собачкой» и других аналогичных по теме произведений Чехова. Вступив в непримиримый конфликт с господствующими
492
нравами, Гуров, Анна Сергеевна, учитель Никитин и другие лишают себя возможности наслаждаться тем без-* мятежным счастьем, которое было уготовано им их до-« статном, их привилегированным социальным положением^ по сути дела — «выламываются» из своего социального круга. Как относится к этому Чехов? Конечно, в «Даме с собачкой» повествуется о драме любящих людей, однако Чехов показывает, что это социальная драма, в которой повинны не герои, а реальная действительность. Что касается диалектики отношения героев и их среды, то она к тому и сводится, что жизненный путь, продиктованный герою его человеческим достоинством и совестью, неизбежно лишает его личного счастья.
Это и было одно из проявлений того противоречия эпохи, которое с такой силой вскрывал Чехов. Однако конкретно-историческое рассмотрение этого противоречия вело писателя к диалектическому его разрешению. Снятие этого противоречия состояло в выработке нового пред-» ставления о человеческом счастье — счастье осознать себя человеком, понять свой гражданский долг, наконец,— счастье пойти трудным и опасным путем навстречу новой жизни. Именно к такому новому пониманию счастья и приводит Чехов Надю в рассказе «Невеста».
Как видим, идея свободы человеческой личности в процессе творческого развития писателя была обогащена понятиями исторической необходимости и вытекавшего отсюда гражданского долга. Конечно, это был громадный шаг вперед, означавший на деле решительный отказ от идеи «абсолютной свободы», сформулированной писателем в 1888 году. Кровная связь не только мировоззрения, цо и творчества Чехова с заветом «святого времени» шестидесятых годов прояснялась при этом в полной мере. Одна^ ко это было не возвращение к идее «новых людей» Чернышевского и Некрасова, а ее развитие применительно к новым историческим условиям.
Чеховское понимание человеческой свободы, неумолим мо вытекавшее из диалектического рассмотрения проблемы — человек и окружающая его социальная среда,— не означало приземления идеи свободы, подчинение ее исторически преходящим задачам времени. Напротив, вывод этот, подсказанный Чехову конкретно-историческими ус-» ловиями русской жизни на рубеже двух веков, имел всеобщее значение. И дело не только в том, что условия жизни, которые отвергал Чехов, являются и сегодня еще уделом многих людей на земле. Главное — в
493
непреходящем значении тех идеалов, которые утверждал Чехов.
Основное в чеховском идеале — убеждение, что чело-лек неотделим от его общественного бытия, что путь к справедливому общественному устройству есть вместе с тем путь к раскрытию духовных возможностей человека, что одно немыслимо без другого, так как это две стороны единого процесса прогрессивного развития человеческого общества. Заботясь о справедливом общественном устройстве, люди очеловечивают и самих себя. И всякое отступление от этого мудрого закона жизни, одновременно и античеловечно и антиобщественно по своим последствиям, ведет к укреплению общественной несправедливости и вместе с тем — к разрушению и гибели человеческой личности.
Все произведения Чехова девяностых — девятисотых годов — и те, в которых речь идет о пробуждении общественного самосознания человека, и те, которые рассказывают об обывательском перерождении человека К «Ионыч», «Крыжовник» и др.), — неизменно приводят нас к этому выводу.
Заключение
Всемирная слава к старшим современникам Чехова — Достоевскому и Толстому — пришла еще при их жизни, К Чехову лишь посмертно. Однако его международное признание так стремительно росло от десятилетия к десятилетию, что теперь Чехов во всем мире воспринимается в одном ряду с авторами и «Анны Карениной», и «Братьев Карамазовых». В этом смысле двадцатый век можно было бы с полным основанием назвать веком Чехова.
Истинный смысл и значение новаторской чеховской прозы и драматургии долгое время был недоступен пониманию зарубежного читателя. В какой-то мере это объясняется тем, что при жизни Чехова преобладало истолкование его творчества либерально-народнической критикой, для которой сущность чеховской художественной системы, как мы видели, оставалась за семью печатями. Позже — после смерти Чехова — ошибки Михайловского, Скабичевского и др. были подхвачены и переработаны в стройную систему такими реакционными критиками, как Л. Шестов. Ими делалось все возможное для дискредитаг ции Чехова и его развенчания, для того, чтобы исказить и принизить значение его творческого наследия.
Немалую роль сыграла и проблема перевода, особенно сложная применительно к творчеству Чехова. Объектив? ные трудности в этом деле долгое время осложнялись, да и теперь осложняются, весьма смутным представлением О новаторской художественной структуре чеховской драматургии и прозы или полным ее непониманием.
Прошли десятилетия, пока все эти препятствия не были в какой-то мере преодолены. Тогда-то перед зарубежными читателями, критиками, режиссерами и зрителям^ и начал постепенно вырисовываться облик подлинпогд Чехова, тогда-то и пршйла к нему всемирная слава.
495
Бурный рост популярности чеховского творчества по-* называет, как глубоко был прав Лев Толстой, когда, назвав Чехова «художником жизни», тут же подчеркнул — главное достоинство чеховского творчества состоит в том, «что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще». Зарубежные отклики на творчество Чехова последних десятилетий прекрасно подтверждают это. Так, известный английский актер Пол £кофилд в 1963 году писал: «Чехов один из самых национальных писателей, характеры его героев чисто русские. Но проблемы, которые волнуют чеховских героев, и счастье и несчастье, и семейная жизнь, и испытания,— одинаковы у народов разных стран» Ч
Вместе с тем, за рубежом неоднократно подчеркивалось значение правды о России, о русских людях, которую поведал миру Чехов. «Наряду с Толстым,— писал в 4958 году Клод Руа,— Чехов является, пожалуй, именно ,тем дореволюционным писателем, благодаря которому повсюду в мире стали лучше понимать и больше любить его народ. Чехов... помогает нам понять и нынешнюю Россию. Путями сердца Чехов дает нам почувствовать, насколько революция была необходима, что ее призывала вся живая, страдающая, мыслящая Россия...»2
На первый взгляд это очень разные, даже взаимоисключающие суждения и оценки. Однако в том-то и дело, что у Чехова одно не противоречит другому.
Чехов действительно русский писатель в самом глубоком понимании этого определения. Не только в силу его любви к русскому человеку и русской природе, его поглощенности проблемами русской жизни. Чехов гениально выразил в своем творчестве важнейшую особенность русской прогрессивной общественной мысли — ее озабоченность коренными вопросами общественного бытия, затрагивающими кровные интересы не только русского, но и всякого человека без различия его национальной и расовой принадлежности.
Нередко, говоря о мировом значении творчества Чехова, исследователи обращают внимание на ту новую художественную форму, которой писатель обогатил мировую литературу. Нет сомнения, значение этого чеховского открытия велико. И это было отмечено уже Толстым.
1 П. Скофилд Искусство на все времена.— «Литературная Газета», 1968, № 1, с. 8.
8 «Литературное наследство», т. 68. М., 1960, с. 735.
496
И все же, характеризуя Чехова, Толстой, как мы пом* ним, прежде всего подчеркивал, что он «художник жиз* ни». И Горький считал главным в творчестве Чехова такую глубокую правду жизни, которой до него не знала мировая литература.
Да, именно обращение к коренным вопросам человеческого бытия, со всей остротой поставленным историческим развитием России на рубеже двух веков, объясняет выдающуюся роль творчества Чехова в развитии мировой литературы XX века.
И это было естественно. Рубеж XIX—XX веков привел к великой переоценке ценностей не только в России, но и во всем мире. Литература критического реализма XX века рождалась в новой обстановке глубокого скептицизма и острого кризиса старых традиций.
Возрастающее общественное недовольство и жажда нового питали творчество крупнейших критических реалистов, выступивших на рубеже XIX—XX веков. Философские романы Франса, «Жан-Кристоф» Роллана, «Сага о Форсайтах» Голсуорси, «Неприятные пьесы» Б. Шоу, «Будденброки» Т. Манна — все эти произведения, под знаком которых начинается история литературы XX века, столь своеобразные и непохожие друг на друга, каждое по-своему ставило вопрос о несостоятельности, разрушении и гибели старых «незыблемых» устоев и «вечных» истин буржуазного мира» Ч
Тагам образом, творчество Чехова пришло за рубеж на вполне подготовленную для его восприятия почву. Его огромное влияние на развитие критического реализма в мировой литературе объясняется тем, что Чехову удалось рассказать о крушении изживших себя старых устоев с такой потрясающей простотой и неотразимей убедительностью, каких еще не знала до него мировая литература.
Отсюда и та ожесточенная борьба вокруг истолкования и восприятия творчества Чехова, которая из года в год все шире разворачивается в зарубежном мире. Чем отчетливее вырисовывается истинный смысл творчества Чехова, тем настойчивее попытки иных критиков гальванизировать и подновить старые теории о Чехове-пессимисте, о чеховской безыдейности и т. и.1 2
Влияние Чехова на мировую литературу действитель
1 Т. Вановская. Ромен Роллан. М.— Л., 1957, с. 20— 21.
2 См. об этом: Г. Бердников. Чехов в современном мире.— «Вопросы литературы», 1980, № 1.
497
но огромно, но весьма своеобразно. Подражать ему было нельзя. И не только потому, что его творчество, как и творчество всякого великого художника, было неповторимо. Ему нельзя было подражать еще и потому, что литература не могла ограничиться повторением тех неопровержимых истин, к которым он пришел в своем творчестве. Между тем жизнь ставила перед литературой XX века все новые и новые, грозные, неведомые еще Чехову вопросы. Вот почему, приняв в той или иной мере общие посылки Чехова, критический реализм XX века обратился прежде всего к эпическим жанрам, чтобы вновь и вновь исследовать все многообразие связей человека с окружающим миром в новых исторических условиях. Критический реализм XX века пошел вперед, учтя весь опыт классики XIX века, включая Тургенева и Бальзака, Толстого и Стендаля, Достоевского и Золя, как и других своих великих предтеч. Однако, несмотря на это, в основе новейшей прогрессивной буржуазной литературы осталась та же проблема совести гуманного человека, вступившего в непримиримый конфликт со всем тем, что порождено строем буржуазных отношений, включая еще неведомые Чехову ужасы империалистических войн, разгула человеконенавистничества и хищничества, фашистской чумы и угрозы новой, еще невиданной в истории истребительной войны, опирающейся на гигантские достижения науки и техники XX века.
Существенно при этом, что в результате исследований многообразных связей человека с действительностью XX века, приведших к возникновению новых литературных жанров и форм, чем дальше, тем отчетливее вырисовывается в новейшей литературе ее «чеховское» ядро. Погруженные в себя, неприкаянные герои произведений прогрессивного зарубежного искусства все более и более начинают напоминать определенными чертами своего характера «задумавшихся» героев Чехова. Вместе с тем именно теперь все яснее и яснее становится его выдающаяся роль в развитии мировой культуры XX века. Одновременно выясняется, что наследие Чехова далеко не исчерпано зарубежной литературой критического реализма, которая продолжила в основном одну—критическую его часть.
Гораздо полнее воспринял и развил чеховское наследие Максим Горький. Приняв основные посылки Чехова, в том числе его трактовку проблемы человеческого счастья, Горький пошел дальше, дополнив круг чеховских
498
представлений идеей революционной борьбы за переуст-» ройство мира. Тем самым Горький продолжил чеховские размышления и над проблемой человеческого счастья, показав, что его источником является радость революционной борьбы и творческого созидания. Нет поэтому ничего удивительного в том, что развитие советской литературы, как и зарубежной литературы социалистического реализма, пошло в первую очередь под влиянием Горького. Не следует только забывать, что Горький во многом явился прямым продолжателем творчества именно Чехова.
Однако наследие Чехова имеет не только историческое значение. Его сила в том, что оно живо и сегодня. Произведениями этого писателя, которого так долго считали аполитичным и вялым, как никогда зачитываются именно в наш динамический век, насыщенный политической борьбой. И в этом нет ничего удивительного, так как те социальные и этические проблемы, которые ставил и решал в своем творчестве великий писатель, легко переводятся на язык политики.
Сегодня Чехов дорог нам потому, что не потеряли своего значения поставленные им нравственные и социальные проблемы. Чехов, как и прежде, учит нас понимать зловещую роль в жизни человеческого общества не только буржуазного хищничества, и сегодня являющегося основой так называемого «свободного мира», но и мещанства, мелкого собственничества, страсти к накопитель-» ству, обывательской сытости и пошлости.
Из года в год расширяется круг читателей Чехова за рубежом нашей родины, помогая им сбросить с себя гипноз самой утонченной буржуазной пропаганды, вселяя в них веру в неизбежное торжество новых, истинно человеческих отношений между людьми.
Путь идейных и творческих исканий Чехова глубоко поучителен. Он вновь и вновь напоминает нам о коренных вопросах человеческого бытия, учит не забывать о них в быстротекущих буднях, среди мелочей повседневного быта.
Чехов жив, он борется вместе с нами, вместе с прогрессивными людьми всего мира, и его светлая мечта о прекрасном, гармоничном человеческом обществе все еще остается путеводной звездой для многих и многих миллионов людей на всем земном шаре.
Указатель имен
Абрамов Я. В. — 134
Абрамова М. М. — 228, 229
Авилова Л. А. — 151
Аврелий Марк — 280, 281, 289
Аксаков К. С. — 258
Александер С. — 250 Александр II —100—101 Альбов М. Н. — 134
Аракчеев А. А.—219, 270
Архаигежский П. А —16
Байрон Д.-Н.-Г. —169
Балухатый С. Д. — 162
Бальзак О. де — 300, 498
Баранов С. Ф. — 17
Барандевич К. С. — 134
Батый — 342
Бегичев В. П.— 16
Белинский В. Г. — 39, 98, 103, 256, 463, 464
Бельчиков Н. Ф. — 108
Бетховен Л. ван — 16
Билибин В. В. — 10
Бисмарк О. —102
Бочаров С. Г. — 17
Брем А.-Э.— 173
Буренин В. П.— 19, 69, 70, 104-196, 135, 415
Бурже П.-Ш.-Ж. - 103
Бялый Г. А —14, 17, 50—51, 74, 126, 129, 154, 155, 163
Вагнер В. А.— 268
Вановская Т. В.— 497
Вересаев В> В.— 488—489
Верн Ж.—13, 15
Владиславлев М. П. — 16
Вольтер — 423
Волынский Л. И. — 251
Воровский В. В. —109—110, 117—118, 429—430
Выинеградский И. А. —396
Габорио Э.—13
Гайдебуров В. П.— 119, 297
Гарин (Михайловский) И, Г.— 374—377
Гаршин В. M.-12Q, 126, 128— 137, 139—143, 145, 146, 148— 150, 166, 200, 285, 478, 481
Герцен A Н —36—38, 98, 103, 338
Гете П-В.— 79
Гитович Н. И. —77, 237, 347
Говоруха-Отрок Ю. Н. —129, 140
Гоббс Т.— 265
Гоголь И. В. — 28, 29, 36, 39, 148, 189, 489
Голсуорси Д. —497
Гольцев В. А. —101, 104, 374
Гончаров И, А—19, 464
Горбунов И. Ф. — 9
Горький А. М. — 4, 39, 63, 141, 153, 312, 323, 335, 336, 347, 356, 357, 362, 414, 415, 419, 426, 441, 478-480, 486, 488, 497^ 499
500
Градовский Г. К. — 100
Григорович Д. В,—19, 66, 77— 81, 95, 98, 107, 119, 148, 151, 465
Громов П. П. — 469
Грот Н. Я.—251, 252
Грузинский А. Е.— 166
Гущин М. П.— 212, 214, 274,288
Гюго В.- 13, 314
Д —в —250
Данилевский Н. Я. — 266, 267
Дарвин Ч.— 105, 173, 263, 264— 268, 273
Дерман А. Б. — 9, 168
Дистерло Р. А.— 99
Добролюбов Н. А. — 214, 464
Долинин А. С.— 50
Достоевский Ф. М.— 29, 293, 378, 464, 470—472, 480, 482, 483, 490, 495, 498
Дробыш-Дробышевский А. В.— 157
Дьяков А. А. — 106, 220
Дягилев С. П. — 347
Евреинова А. М. — 97, 104, 189
Ермилов В. В. — 9
Ефремова Е. Л,— 16
«Житель» — см. Дьяков А. А.
Златовратский Н. Н. —148, 149, 153
Золя Э. — 498
Иван IV Грозный —431
Измайлов А. А. — 9
Кавелин К. Д. — 214
Кант И.-278
Каронин С. (Петропавловский Н. Е.) — 37, 45, 52—56, 58, 148, 336, 383, 476, 478, 481, 483, 490
Катков М. Н. — 396
Кигн-Дедлов В. Л.—442
Киселев А. С.— 16
Киселева М. В.— 16, 96
Клиннер О. Л. — 442
Козлов А. А.—251
Комиссаржевская В. Ф. — 362
Кононович В. О.— 241
Конт О. — 250, 251
Короленко В. Г.— 6, 7, 77, 113, 118, 129, 131, 132, 147—166* 230, 233, 285, 441, 476—478
Коротаев А. — 9
Корш Ф. А.— 108, 112
Кох Р. — 292
Кузьминские — 231
Лаврецкий А. — 459
Лавров В. М,—7
Лавров П. Л, —264—266, 268
Ладыженский В. Н. — 231
Лебедев-Полянский П. И. — 484
Левитан И. И. — 16
Левитов А. И. — 54, 63, 481
Лейкин Н. А. — 9, 10, 16, 23, 38
Ленин В. И.—72, 127, 131, 239, 288-291, 368—373, 378, 381, 460-462, 470, 474, 486
Леонтьев (Щеглов) И. Л. — 99, 122, 162
Лермонтов М. Ю. — 481
Лесков Н. С.— 47, 469, 472
Летурно Ш. — 250
Линтварева Е. М. —135, 146
Лопатин Л. М. — 251
Лорис-Меликов М. Т.—139
Маевский Б. И.— 16
Маевская —16
Мальтус Т.-Р,—263, 265, 266
Манн Т. —497
Маркс К. — 266
Мачтет Г.— 54
Мелков Л. С. — 367
501
Менделеев Д. И. — 103
Мережковский Д. С.— 228
Метерлинк М.—363
Мещерский В. П.—104, 298
Микеланджело — 457
Михайлов (Шеллер-Михайлов) А. К.-60, 112, 148
Михайловский , Н. К. — 6, 98, 101, 105, 106, 150, 159, 161, 289-290, 335, 371, 379-381, 388—390, 392, 477, 480, 495
Млодедкий И. — 139
Мопассан Г. де — 314
Морозов П. О. — 134
Мышковская Л. М. — 9
Надсон С. Я, — 105
Наполеон I Бонапарт — 205
Некрасов Н. А. —18, 214, 241, 464, 493
Немирович-Данченко В. И. — 346
Николадзе Н. Я.— 298
Николай 1 — 36
Ницше Ф. — 263
Нотович О. К. — 100
Оболенский Л. Е.—158—160, 166, 250
Орлов И. И.— 396
Пастер Л. — 292
Патти А. — 218
Петр I — 337, 431
Пешкова Е. П. — 479
Пиксанов Н. К. — 164
Пирогов Н. И.— 214
Писарев Д. И.—213
Писемский А. Ф.— 47, 66, 469
Плеханов Г. В.— 371, 474
Плещеев А. Н. —19, 77, 86, 99, 103, 104, 126, 134, 152, 162, 185—186, 188, 189, 194, 197, 199, 217, 225, 230, 231, 490
Победоносцев К. П. — 396
Покровский — 101
Помяловский Н. Г.— 37, 214, 464, 481, 483
Попов Л. К. — 105, 106
Потемкин Г. А.— 229
Пржевальский Н. М. — 214, 215 Протопопов М. А. — 6, 129, 140 Пушкин А. С.— 150—151, 166, 481, 487, 490
Ремезов М. Н, — 77
Решетников Ф. М. — 56, 63, 464, 467
Роксапова М. Л. — 362
Роллан Р. — 497
Роскин А. И. — 9
Ротшильды — 322, 323
Руа К. - 496
Руссо Ж.-Ж. — 37, 59
Рюрик — 431
Садовский П. М.—9
Салтыков-Щедрин М. Е. — 4, 16-26, 28, 35-38, 44-46, 49, 58, 59, 74, 80, 93, 102, 104, НО, 119, 128, 147, 148, 246, 285, 304, 464-471, 476, 477, 485, 490
Светлов Н. В. — 108
Свободин П. М.— 225
Семенова М. Л. — 48, 295, 390
Сервантес С.-М. де—118, 368
Сикорский И. А.— 101
Скабичевский А. М. — 6, 7, 495
Скафтымов А. П.—116, 279—» 281, 285
Скофилд П. — 496
Слепцов В. А.— 63
Соболев Ю. В.— 9
Спенсер Г. — 250, 257, 263
Станиславский К. С. — 346, 362, 442
Стендаль — 498
Страхов Н. Н.-266, 267
502
Струве П. Б.— 374, 378—381, 388—390, 392, 452
Суворин А. А. — 232
Суворин А. С. — 7, 20, 60, 101, 103, 105-107, 113, 121, 135, 146, 158, 167, 201, 203, 207, 208, 220, 224, 229, 230, 232-234, 238, 268, 347, 374
Тимирязев К. Е. — 267, 268
Тихомиров Л. А.— 100—101, 295
Толстой Л. Н.— 4, 19, 37, 38, 47, 57, 74, 97, 101, 137, 148, 166— 180, 183-185, 188, 194—203, 206, 208—211, 222, 226, 231— 233, 236,	250,	251,	253,	254,
256—262,	271,	272,	279—281,
285—293,	306,	307,	309,	335,
366, 367, 410, 411, 461, 469— 471, 478-480,	482,	483,	487,
490, 492, 495-498
Тургенев И. С. — 4, 14, 17, 48— 52, 54, 56-57, 60, 112, 148, 155, 214, 258, 260, 281, 304, 333, 378, 455, 464, 465, 478, 498
Урусов А. И. — 228, 229
Успенский Г. И. — 6, 7, 49, 54, 56, 57, 128-134, 139, 140, 147-150, 155, 163, 335, 390, 464, 468, 476, 477, 481-483, 490
Успенский Н. В.— 61, 63, 464
Федоров-Юрковский Ф. А.— ИЗ Феоктистов Е. М. — 104 Фофанов К. М.— 159 Фохт У. Р. — 459
Франс А. — 497
Фурье Ш.—266
Худеков С. Н. — 201
Чайковский П. И. — 16
Чернышевский Н. Г.— 28, 148, 214, 266, 267, 273, 464, 493
Чертков В. Г.— 279
Чехов Ал. П. —16, 28, 69, 105, 111, 150, 182, 213
Чехов И. П,— 16, 431
Чехов М. Е. — 77
Чехов М. П. — 16, 107—108, 111-113
Чехова М. П. — 268
Шарапов С. Ф. — 372—373, 376-377
Шекспир У. — 118, 216, 219, 281, 282, 284—285, 378, 387, 423
Шелгунов Н. В — 105, 223—224, 251-254, 273, 289, 297-299, 306—307, 323, 336—337, 397— 398, 476
Шестов Л. — 495
Шопенгауэр А.— 280
Шоу Б. — 497
Щукин С. Н. — 436
Э. В. - 250
Эйгес И. — 135, 200
Эйхенбаум Б. М. — 38, 469 Эльпе — см. Попов Л. К.
Эльсберг Я. Е. —17, 25, 459
Энгельс Ф.—265, 266
Эпикур — 250
Южаков С. Н.—372, 373
Южин (Сумбатов) А. И. — 112, 387
Якубович (Меныпин Л.) П. Ф.— 106
Вуг R.-264
Hellwald Fr. Y.— 264
Seidlitz G. — 264
Оглавление
От автора .......................................  3
НАЧАЛО ТВОРЧЕСКОГО ПУТИ
I.	Общие замечания. Особенности идейной позиции начи-нающего писателя. Чехов и юмористическая пресса 80-х годов. Проблема творческой оригинальности Антоши Чехонте. Чехов — наследник великих традиций русской литературы. Чехов — редактор своих произведений. Чеховские пародии. Зарождение тем, мотивов и стилистических принципов зре-лого творчества писателя...........................6
II.	Чехов и Щедрин. Тема «Чехов и Щедрин» в советском литературоведении. Чехов в кругу почитателей Щедрина. «Щедринизмы» в раннем творчестве Чехова. «Шедринские» миниатюры Чехова и их значение в творческих исканиях писателя. Щедрин в оценках Чехова. Существенное различие художественной манеры Чехова и Щедрина. От «щедринских» миниатюр к «Унтеру Пришибееву». Роль Щедрина в идейном формировании молодого писателя................... 16
III.	Комедия нравов. Проблема социальной типологии человеческих характеров в раннем творчестве писателя. «Хамелеон» как классический образец основного цикла юмористических рассказов Чехова. Комедия господствующих нравов в ранних произведениях писателя («Толстый и тонкий», «Смерть чиновника», «Маска», «На гвозде» и др.). Тема «маленького человека» в русской литературе и в юморе Чехова. Гоголь, Герцен, Щедрин, Толстой о неразумности существующих социальных отношений. Роль просветительских идей в раннем творчестве Чехова..........................26
IV.	К большим темам современности. У истоков чеховской лирики. «Цветы запоздалые», «В рождественскую ночь», «Слова, слова и слова» и др. Эволюция чеховского гуманизма. Рассказы об угнетенных и обездоленных. От рассказа «Слова,
504
слова и слова» к «Хористке». Выход к теме народа. Проблема «народа исторического» и «народа как воплощения идей демократизма». Поиски Чеховым нового подхода к изображению народной жизни. Крушение патриархальных нравственных устоев народной жизни в русской литературе. Рассказ «Барыня». Общие особенности рассказов Чехова из жизни народа ... 39
V.	Рассказы о мужиках, Тургеневские «Записки охотника» и развитие народной темы в русской литературе. Тургеневские традиции и традиции разночинно-демократической литературы в так называемых чеховских «Записках охотника» («Он понял», «Агафья», «Егерь», «Художество», «Рано», «Свирель»), Чехов о гуманистических началах народной жизни. Проблемы социальной психологии русского мужика. Трагикомедия из крестьянской жизни («Злоумышленник», «Ты и вы», «Темнота», «Беглец») и традиции Решетникова, Слепцова и Левитова. Рассказы о народном горе и народной мечте о свободе и счастье («Горе», «Мечты», «Счастье»)............48
VI.	«Степь». Идейный смысл рассказов Чехова о детях. Их стилистические особенности. «Степь» — начало нового этапа в творческой биографии писателя и итог пройденного пути. Проблема выхода в «большую литературу». Работа над романом. Советы и. пожелания Григоровича. Определение проблемы и жанра нового произведения. Общий замысел, положенный' Чеховым в основу повести, и его осуществление. Идейные и стилистические особенности повести. Развитие в повести идей и стилистических приципов циклов рассказов о детях и рассказов из жизни народа. Образная и композиционная структура повести. Проблема человеческого счастья. «Степь» в восприятии современников. Новые творческие задачи .... 73
ИДЕЙНЫЕ И ТВОРЧЕСКИЕ ИСКАНИЯ КОНЦА ВОСЬМИДЕСЯТЫХ ГОДОВ
VII.	Годы перелома. «Иванов». Переломный 1888 год. Новые темы и новые творческие проблемы. Сильные и слабые стороны общественно-политических взглядов писателя. Сотрудничество в «Новом времени». Борьба Чехова «на два фронта». Чеховские иллюзии и заблуждения. Чехов и Н. К. Михайловский. Путь Чехова к театру. Проблема «лишнего человека» восьмидесятых годов в трактовке Чехова. Творческая история «Иванова». «Иванов» в оценке современников. Осознание писателем в процессе работы над «Ивановым» проблемы мировоззрения как основной и решающей в творческой деятельности .............................................96
VIII.	Проблема пессимизма. Чехов и Гаршин. Политический скептицизм Чехова и его понимание объективности ху-
505
дожествеппого творчества. Проблема пессимизма в повести «Огни». Противоречивость авторской позиции и ее отражение в повести. Проблема пессимизма в публицистике и критике восьмидесятых годов. Полемика в связи со смертью В. М. Гаршина. Статья Г. Успенского. Оппоненты Г. Успенского. Вторая редакция его статьи. Рассказ Чехова «Припадок». Человек гаршинского склада в «Припадке». Гаршинские мотивы в чеховском рассказе. Скрытая полемика Чехова с творчеством Гаршина. Преодоление Чеховым исторической ограниченности художественного метода Гаршина............................120
IX.	Чехов и Короленко. Литературные симпатии и антипатии Чехова. Чехов и Короленко в их личных взаимоотношениях и характеристиках. Близкие Чехову особенности творчества Короленко. Рассказ Короленко «Соколинец». Статья Л. Е. Оболенского о творчестве Чехова и Короленко. Короленко об «ультрареализме» современной литературы. Критическое отношение Чехова к творчеству Короленко. Что вызывало взаимное тяготение и творческие разногласия Чехова и Короленко. Закономерность сближения Чехова с Л. Н. Толстым 	............ ,....................................147
X.	Чехов и Толстой. Идея всеобщей любви. Противоречивость процесса сближения Чехова с Толстым. Отношение Чехова к философии Л. Н. Толстого. Творческое сближение Чехова с Толстым во второй половине восьмидесятых годов. Рассказ «В суде» и другие «толстовские» рассказы Чехова. Чехов об идее непротивления злу насилием («Хорошие люди», «Встреча»), Рассказ «Казак» в ряду психологических этюдов на толстовские темы. Проблемы «правды» чувства и «правды» рассудка. Рассказы «Нищий», «Миряне», «Любовь», «Беда» и идея всепрощающей любви. Толстовские мотивы в рассказах «Беда», «Серьезный шаг» и др. «Гипнотизм» толстовского влияния, поиски писателем самостоятельного творческого пути .............................................167
XI.	Чехов и Толстой. «Именины» и другие рассказы. Рассказ «Именины» — новая веха в творческой биографии писателя. Дальнейшее сближение с Толстым. Борьба против сил, разъединяющих, по мнению Чехова, людей. Противоречивость идейной позиции Чехова. Его ошибки и заблуждения. Крушение иллюзий относительно действенности нравственной проповеди («Припадок»). Рассказы «Сапожник и нечистая сила», «Сказка». Отражение противоречивости чеховских взглядов в рассказе «Княгиня».............................184
XII.	«Скучная история». Замысел «Скучной истории». «Скучная история» и «Смерть Ивана Ильича» Л. Н. Толстого. Николай Степанович и его духовная драма. Идея активной,
506
действенной любви. Истоки и смысл «злых мыслей» профессора. Драма Кати и общественно-политическая обстановка восьмидесятых годов в освещении Н. Шелгунова. «Скучная история» — итог идейных и творческих исканий Чехова конца восьмидесятых годов ....................................207
XIII.	«Леший»,. Идейный и творческий кризис. От «Скучной истории» к «Лешему». Идея мира между людьми и политический скептицизм писателя. Принципиальное отличие «Лешего» от «Скучной истории». Все обостряющееся недовольство писателя своим творчеством. Что повлекло Чехова на «каторжный остров». Рассказ «Черти».....................224
НАЧАЛО ДЕВЯНОСТЫХ ГОДОВ. НОВЫЕ ИДЕИ И ТЕМЫ
XIV.	Итоги сахалинского путешествия. Новая политическая атмосфера в стране. Пробуждение общественной активности Чехова. Идейное возмужание писателя. Работа над книгой «Остров Сахалин». Идейные основы книги о «каторжном острове». Сахалинские впечатления в рассказе «Гусев». Рассказ «Бабы» и проблема социальных истоков уголовных преступлений.....................................236
XV.	Итоги сахалинского путешествия. Проблемы этики.
Этические проблемы в научной и критической литературе конца восьмидесятых — начала девяностых годов. Вопросы нравственности в «Очерках русской жизни» Н. Шелгунова. Основная этическая проблема «каторжного острова» в понимании Чехова. Повесть Чехова «Дуэль». Полемика с «Крейцеро-вой сонатой» Толстого. Старый герой русской литературы в новом обличье. Теория фон Корена и идеи социальных дарвинистов. Основные выводы повести.........................250
XVI.	Итоги сахалинского путешествия. «Палата № 6».
Сахалинские впечатления в «Палате № 6». Судьба человека в обществе, где насилие воспринимается как разумная и целесообразная необходимость. Доктор Рагин, его философия и жизненная практика. Социальные истоки рагинщипы. Можно ли считать Громова персонажем близким Л. Н. Толстому. Громов и его предшественники в творчестве Чехова. Новое в изображении человека шестидесятых годов. Что могло понравиться Л. Н. Толстому в «Палате № 6». Начало коренного расхождения Чехова с Толстым. Черты, роднящие рагин-щину и толстовство. Борьба Чехова против «азиатчины» в русской жизни ..........................................273
XVII.	«Рассказ неизвестного человека». Исторически типическое в Неизвестном человеке. Полемика вокруг вопроса о «мрачных» и «бодрящих» впечатлениях русской жизни.
607
Преступление и наказание Неизвестного человека. Драма обывательского безыдейного существования. Новое выступление Чехова против «азиатчины». Идея борьбы. Дальнейший отход писателя от морализма и абстрактного гуманизма. Новый подход к решению нравственных вопросов. Полемика с «Крейцеровой сонатой» Л. Толстого........................293
XVIII.	Старые темы в новом освещении. От философских раздумий к кропотливому анализу действительности. Созревание нового подхода к явлениям действительности («Дуэль», «Жена»). От зарисовки характеров к их объяснению. «Бабье царство». Драма человека, «попавшего не на свою улицу». От комедии нравов в рассказах восьмидесятых годов к изображению трагедии социального бытия. Рассказы «В усадьбе», «Супруга», «Анна на шее». Повесть «Три года». Уточнение социальной сущности тюремного строя жизни, а вместе с тем и идеи борьбы. Новый подход к старой теме пробуждения самосознания. Рассказы «Горе» и «Скрипка Ротшильда». «Учитель словесности». Причины отрицания Чеховым благости личного счастья. Выдвижение на первый план общественных проблем. Проблема нравственного долга..................  309
НА РУБЕЖЕ ДВУХ ВЕКОВ
XIX.	Размышления о маленькой пользе. Новая оценка писателем идейного достояния своих современников. «Дом с мезонином». Две правды — правда коренной неустроенности жизни народа и «правда» посильного служения народу. Осуждение узости и черствости в человеческих отношениях, узости и эгоизма в делах общественных. Толстовские и народнические призывы к жизни «трудами рук своих». «Моя жизнь». Конфликт Мисаила с существующим строем. Неумолимое деление людей на два лагеря. Личная драма Мисаила. Прогрессистские теории Благово и судьба Клеопатры. Развенчание всяческих иллюзий в зрелом творчестве Чехова. В. И. Ленин о первой обязанности людей, ищущих путей к человеческому Счастью..................................................330
XX.	От «Лешего» к «Дяде Ване». Возвращение к драматургическому творчеству. «Чайка». Проблемы искусства, художественного творчества и общественного бытия в пьесе. Споры о дате написания «Дяди Вани». «Дядя Ваня» —радикальная переработка «Лешего». Драма Астрова и ее социальный смысл. Новое освещение драматической коллизии «Иванова» в «Дяде Ване». Драма обыденного течения жизни. Драматургическая структура «Чайки» и «Дяди Вапи», Значение
508
чеховской борьбы против иллюзий, обманов и самообманов своих современников ....................................345
XXI.	«Мужики». Проблема народа в годы творческой зрелости Чехова. Полемика по вопросу о народе. В. И. Ленин о народническом прожектерстве. «Несколько лет в деревне» Н. Г. Гарина-Михайловского в оценке Чехова. Обращение писателя к тщательному анализу социальной психологии и социальных условий бытия русского мужика. Полемика вокруг «Мужиков» Чехова. Что объединяло Струве и. Михайловского. Отношение к проблеме капитализма Чехова и его критиков. Чехов о пробуждении самосознания в среде мужиков. Миф о превосходстве Ольги и Николая над Жуковскими мужиками. Романтический характер чеховского народолюбия. Правдолюбцы из народа в произведениях Чехова. Значение чеховской формулы: «Все мы народ, и все лучшее, что мы делаем, есть дело народное» ............................369
XXII. Проблема человеческого счастья. Новое обращение -писателя к общим вопросам человеческого бытия. Уточнение мысли о ненормальности социальных условий человеческого бытия. «Случай из практики», «На подводе». Представление писателя о русской жизни в повести «Степь» и рассказах конца девяностых годов. «В родном углу». Драма слияния человека со строем господствующих отношений. «Ионыч», «Крыжовник», «О любви», «Человек в футляре». Путь Чехова к новому пониманию проблемы человеческого счастья. «Дама с собачкой».............................................398
XXIII. Накануне революции. «Три сестры». «Дама с собачкой» в оценках современной критики и М. Горького. Усиление критического отношения н действительности и «ноты бодрости и любви к жизни» в творчестве Чехова. «Три сестры» и их отличие от «Дяди Вани». Драма сестер Прозоровых. Вершинин, его философствования о будущем и его теория «мало-помалу». Возросшая требовательность Чехова к людям, проблема ответственности человека за свою жизнь. Характерные особенности финала пьесы....................414
XXIV. Накануне революции. «Вишневый сад». Чеховский оптимизм и его истоки, художественные средства его выражения. Чеховское миропонимание и мироощущение в рассказах «Студент», «По делам службы» и других произведениях девяностых годов. Пробуждение человеческого самосознания в творчестве Чехова последнего периода. Рассказ «Архиерей». Предреволюционная атмосфера России в рассказе «Невеста». Творческая история рассказа. Романтическая струя в зрелом творчестве писателя. «Вишневый сад» — итоговое произведение Чехова. Новые принципы воспроизведения социальной
509
действительности в пьесе. Основные темы чеховского творчества девяностых годов в «Вишневом саде». Тема новой жизни и ее художественное решение в пьесе....................430
итоги
XXV. Чехов и русское литературное движение второй половины XIX века. Спорные вопросы развития реализма в русской литературе второй половины XIX века в советском литературоведении. Некоторые важнейшие особенности русской литературы этого периода. Литература сороковых и шестидесятых годов в оценках Щедрина. Сильные и слабые стороны историко-литературной концепции Щедрина. Единство и многообразие русской литературы критического реализма. О двух основных течениях в русской реалистической литературе шестидесятых-семидесятых годов. Дальнейшие судьбы этих двух направлений. Общественные сдвиги в восьмидесятых годах. Разночинно-демократическая литература в восьмидесятых и девяностых годах. Слияние и взаимообогащение двух основных направлений русской литературы. Особая роль Чехова в этом процессе......................................459
XXVI. Традиции и новаторство в творчестве Чехова.
Толстой и Горький о мировом значении творческих открытий и свершений Чехова. Чехов и великие традиции русской реалистической литературы. Критический пересмотр писателем идеологического достояния русского реализма, проверка жизнеспособности расхожих идей с материалистических и демократических позиций. Значение объективности, отказа писателя от иллюзорных идеологических концепций для развития реалистического искусства. Исторический оптимизм Чехова и его истоки. Вклад Чехова в процесс демократизации русской литературы. Углубление представления о конфликте человека с окружающей его средой. Чехов и Г. Успенский. Новое у Чехова по сравнению с процессом пробуждения самосознания у человека в творчестве Достоевского и Толстого, Помяловского, Успенского и Каронина. Великая переоценка привычных ценностей в творчестве Чехова. Чеховский идеал, его истоки и принципы его творческого воплощения. Истоки чеховского лаконизма и идейно-эстетической выразительности его художественной системы. Чеховские приципы реалистической типизации и решения проблемы положительного героя. Слияние идеи свободы и гражданственности, разрыва со строем господствующих отношений. Новое представление о счастье — продолжение и развитие традиций литературы шестидесятых годов........................................478
510
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Всемирное признание вклада Чехова в развитие художественной культуры человечества. Органическое сочетание в творчестве Чехова вопросов русской жизни и общечеловеческих проблем, гениальное выражение в нем важнейшей особенности русской прогрессивной общественной мысли — ее озабоченности коренными вопросами общественного бытия всех людей, независимо от их национальной или расовой принадлежности. Чехов и мировая литература XX века. Чехов и Горький. Чехов и современность........................495
Указатель имен
500
Бердников Г. П.
Б48 А. П. Чехов. Идейные и творческие искания,— 3-е, изд. дораб.— М.: Худож. лит., 1984.—511 с.
Книга члена-корреспондента АН СССР Г. П. Бердникова рассказывает об идейных и творческих исканиях А. П. Чехова. Это — своеобразная духовная биография писателя, история его гражданского и творческого самоопределения, материалом для которой автору послужило все творческое наследие А. П. Чехова.
4603010101-130 пп, о,	ББК 88. 8Р1
Б 028(0i)-8^'204-84	8Р1
Бердников Георгий Петрович
А. П. ЧЕХОВ
Идейные и творческие искания
Редактор Я. Масуренкова Художественный редактор С. Гераскевич Технический редактор Л. Витушкина Корректоры Л\ Лобанова, М. Созинова
ИБ № 3385
Сдано в набор 20.05.83. Подписано к печати А13188 от 02.12.83. Формат 84Х1081/з2. Бумага типографская Ml 1. Гарнитура «Обыкновенная». Печать высокая. Усл. печ. л. 26,88+1 вкл.=26.93. Усл. кр.-отт. 26,93. Уч.-изд. л. 29,74+1 вкл.=29,79. Тираж 50000 экз. Изд. № IX-749. Заказ Ml 638. Цена 2 р. 20 к.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Художественная литература». 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19.
Ленинградская типография Ml 2 головное предприятие ордена Трудового Красного Знамени Ленинградского объединения «Техническая книга» им. Евгении Соколовой Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 198052, г. Ленинград, Л-52, Измайловский проспект, 29.
( s S 1 r.^ А.П.ЧЕХОВ итартес™