Текст
                    HL«,


Избранное перевод с французского Москва „Радуга" 1988
ББК 84.4Фр А64 Составление Т. Кудрявцевой Предисловие Ал. Михайлова Редактор Е. Бабун Андре Робер. Избранное. Пер. с франц./Составл. А64 Т. Кудрявцевой; Предисл. Ал. Михайлова.— М.: Ра- дуга, 1988.—424 с. В сборник известного французского писателя и критика вошли по- вести «Взгляд египтянки», герой которой на склоне дней подводит ито- ги собственной жизни, и «Дитя-зеркало» — своеобразное автобиографи- ческое исследование, а также рассказы. Мастер психологической прозы, проникнутой тонким лиризмом, пи- сатель поднимает в своих произведениях серьезные нравственные про- блемы, размышляет о судьбах человека в современном мире. А "03000000-108 69_88 ББК 84.4Фр 030(01 )-88 И (Фран) © Составление, предисловие и перевод на русский язык, кроме отмеченного в содержании знаком *, издательство «Радуга», 1988
ОТКРЫТИЕ МИРА Французская литература давно открыта советскому читателю. Интерес к ней традиционен, он не иссякает и в наши дни. Нынешние контакты между советскими и французскими писате- лями дают иногда возможность узнать авторов книг не только через их сочинения, но и лично. Встречи, дискуссии, профес- сиональные разговоры, простое общение помогают глубже про- никать в их творчество. Я с большим удовольствием представляю советским читателям Робера Андре, писателя, которого знаю довольно давно, произведения которого у нас уже издавались. В эту книгу вошли повести «Взгляд египтянки» (1965), «Ди- тя-зеркало» (1978) и несколько рассказов. Первым произведением Робера Андре, с которым в свое время познакомились наши читатели по журнальной публикации, была повесть «Взгляд египтянки». Эта элегическая повесть о пределе земного существования, о наступлении старости, о не- желании человеческой души примириться с нею обнаружила пристальный интерес писателя к внутренней жизни человека. «Взгляд египтянки» поначалу читается как знакомое по клас- сическим произведениям французской литературы повествова- ние о юном выходце из провинции, из демократических низов, добивающемся успеха и восходящем по лестнице этого успеха к высокому и прочному положению в буржуазном обществе. Но нет, это нечто иное, и рассказывается о Пьере Рени, то есть о его пути к преуспеянию, бегло, в виде пролога, потому что главное — в другом. В повести «Взгляд египтянки» писатель приоткрывает нам внутренний мир человека, всю жизнь занятого делом, человека необычайно деятельного, динамичного, не любившего задумы- ваться о жизни вне собственного житейского опыта и вдруг из-за наступившей болезни лишенного возможности работать. Это состояние оказалось невыносимым для Пьера Рени. Автор также вглядывается в психологию и другого персонажа — жены Пьера Анриетты. В характере этой, казалось бы, насквозь про- питанной буржуазными предрассудками дамы тоже приоткры- вается истинно человеческое, обнаруживая двойственность нату- ры, некий конгломерат естественного и благоприобретенного. 3
Во время болезни, при перемене места (мадам Рени привезла своего мужа в Венецию, и они поселились в отеле на острове), на Пьера Рени снизошло умиротворение, он ощутил благотворную мощь природы, почувствовал себя почти здоровым, поверил в пол- ное выздоровление и будущее свое представил «долгой и береж- ливой тратой жизненных сил, медлительными, размеренными каплями существования, не лишенного своих радостей...». И он даже стал склоняться к возможности мыслить о чем-то кроме дела, работы. Тончайше показан психологический перелом, который проис- ходит в отношениях супругов Рени, когда теряется уверенность в выздоровлении, появляются новые приступы ипохондрии. Инстинкт старого прожигателя жизни, инстинкт плоти, спрово- цировал последний поступок, последний акт воли Рени. После этого неминуемость смертельного исхода как бы получила заклю- чительный аргумент. И вот на этом фоне — другая повесть, «Дитя-зеркало». Что такое повесть Робера Андре «Дитя-зеркало» — автобио- графия, мемуары или, может быть, прихотливая игра воображе- ния? Что-то я не припомню, по крайней мере в русской литературе, богатой автобиографическими повествованиями и мемуарами, чтобы кто-нибудь столь детально, в первом лице писал ту часть автобиографии, подробности которой обычно скрыты в розово- голубом мареве утра жизни. Нечто значительное, пригодное для воспоминаний, как правило, начинается уже позднее... Вот хотя бы это, всем известное: «12-го августа 18..., ровно в третий день после дня моего рожде- ния, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе. Он сделал это так' неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать». Так начинается «Детство» Толстого, и вся эта пластически выразительная картина увидена глазами десятилетнего мальчика, она доступна его пониманию, она психологически безупречно выверена. Но что можно извлечь для подробного повествования из жизни ребенка в возрасте от 0 до 5 лет? Оказывается, многое. И для этого есть в человеке какие-то не всегда ведомые нам ключи и отмычки, которые открывают никогда в обычном течении взрослой жизни даже не возникающие в памяти и, кажется, не хранившиеся в ней картины, впечатления, краски, звуки той предсознательной поры, о которой идет речь. Робер Андре, автор повести «Дитя-зеркало», психологически убедительно показывает 4
существование в человеке такой предпамяти. Двухлетние (по возрасту) воспоминания его можно, пожалуй, счесть отражением тональности самого начала жизни, ее музыкальным ключом — именно на этом настаивает автор. Так что же это такое — «Дитя-зеркало»? Повесть. Но повесть автобиографическая. Автобиография души ребенка, его взросле- ния, подробная запись его знакомства с миром, небогатая, с нашей, взрослой, точки зрения, внешними событиями, но богатая удивлениями, открытиями, радостью познания. Открыв способ, «как писать автобиографию», Марк Твен ска- зал, что теперь этот труд станет для него развлечением, не потребует никакого усилия. В этом признании есть доля лукавства и доля шутки. Но в совете писать так, чтобы рассказ о себе был одновременно автобиографией и дневником, что тогда можно будет столкнуть живой сегодняшний день с воспоминаниями о чем-то, мы находим нечто близкое манере Робера Андре, хотя он и не показывает внешних событий сегодняшнего дня, а дает лишь его психологический аспект. Сейчас мы обращаем внимание на полюсы. С одной стороны — психология, сознание, импульсы человека на пороге небытия («Взгляд египтянки»), с другой — пробуждение сознания, откры- тие мира («Дитя-зеркало»). Но если литература многократно и с большим искусством, с глубоким проникновением в психологию умирающего человека показала его агонию (вспомним хотя бы, раз уж называлось имя Толстого, его «Смерть Ивана Ильича»), то опыт художественного постижения психологии ребенка гораздо скромнее. Избрав же для этой цели жанр автобиографической повести, Робер Андре еще более усложнил свою задачу. Как он ее решает? Прочитав повесть, я снова вдумываюсь в смысл эпиграфа. Он взят из «Узницы» Марселя Пруста: «Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы произошли, начинают щедро одарять нас своими сокровищами и своей злой судьбой...» У Робера Андре прежде всего душа ребенка завладевает вниманием, хотя и души усопших, души предков, напоминают о себе не только в характере и поступках родителей, дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, но и в инстинктах ребенка, в его прапамяти. (Заметим в скобках, что, возможно, и прустовский психологизм сыграл не последнюю роль в стилевой ориентации автора повести.) Робер Андре извлекает из зыбкой поначалу, чисто эмоциональ- ной памяти те моменты, которые влияли на его отношения с родителями, очищая их от различных побочных наслоений, от всяческой мишуры, незаметно, деликатно корректируя возрастные восприятия, возрастную психологию. Удивительны перемены в душе маленького человечка! Вот появляется первая, кажется, тень в его отношениях с самым доро- гим человеком — матерью (отец не стал ребенку так близок, его появление вселяло тревогу и страх), она лишает ребенка одного 5
из удовольствий; и видишь, чувствуешь, понимаешь — он поднялся еще на одну крохотную ступеньку взрослости. Уходит очарование ничем не регулируемой интимной близости, наступает пора первых регламентации и неизбежных условностей, ограничивающих естественную свободу проявления детской натуры. Но маленький человечек ищет новые утехи, жизнь предоставляет их с немалой щедростью, словно бы одаряя его за ответное чув- ство радости и удовольствия. Это и в самом деле райский период жизни (в библейском смысле), когда в мире не существует зла и человек не ведает о своей наготе, когда он действительно может быть счастлив... Читая страницы повести, посвященные матери, сам словно бы переносишься в детство, и память охотно восстанавливает образ твоей матери — в ореоле молодости, в труде и заботах, но непре- менно в лучах доброты и ласки. Я вспоминаю горьковские слова: «Все прекрасное в человеке — от лучей солнца и от моло- ка Матери — вот что насыщает нас любовью к жизни!» Редко так бывает, чтобы даже и детство человека протека- ло совершенно безоблачно. И детское сердце оказывается очень чувствительным к домашним неурядицам, особенно во взаимоотно- шениях родителей, и тогда ему открывается, что этот ближайший мир не так прост. Он не может преодолеть чувства страха по отношению к отцу и ощущения собственной неполноценности, слушая его бесконечные рассказы о воинских доблестях и наблю- дая маскарады с переодеванием в военный мундир и размахива- нием офицерской тростью. Он видит, как страдает от этого мать, как утрачивается семейное единство. Мы с сочувствием наблю- даем усилия пытливого детского ума разобраться во взаимоотно- шениях взрослых и видим, какой осадок все это оставляет в его душе. Естественно, что помогает нам в этом коррекция, которую вносит в повествование автор, но — надо отдать ему должное — он с завидной отвагой доверяется детской душе. Коррекция вносится неприметно, тонко, не разрушая иллюзии детского восприятия событий, но иногда связь маленького Робера с нынешним его зрелым продолжением осуществляется открыто и обезоруживающе просто: «Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Французской академии, я оказался свидетелем зрелища, которое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок отража- лось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солнце — шла кава- лерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей». Или: «Здесь впервые — и ненадолго — появляется в моем рассказе дедушка Эжен...» Никакого лукавства, все открыто, просто и в то же время — не просто. Эта открытость как раз и прикрывает коррекцию, делает ее еще более неуловимой. Самые светлые воспоминания Робер сохранил от пребывания у бабушки и прабабушки в швейцарской, на улице Клод-Бернар. 6
Пользуясь безграничной снисходительностью стариков, простотой нравов в этой демократической среде бывших крестьян, мальчик обретал свободу, недоступную в доме родителей, делал все, что ему заблагорассудится. Но царство свободы сменяется новым заточением в стенах родительского жилища, они, родители, сты- дясь низкого происхождения, не могли мириться с тем, что их близкие и сын живут в швейцарской. Чем взрослее становится ребенок, тем больше горьких откры- тий и разочарований его ждет. Одно из них — это когда маль- чик узнает, что взрослые лгут. После того как его обманули, убив котенка, Робер думает про себя (с поправкой взрослого Робера) : «...мир оказался недобрым, а зло гораздо более изощренным, чем я предполагал». И еще горшее разочарование ждет ребенка, когда он узнает, что и самый любимый и близкий человек, мама, тоже лжет, что именно она была вдохновительницей заговора, в результате которого он был извлечен из швейцарской и вновь водворен под родительский кров... С этого времени начинается новый период в жизни Робера — от шести до десяти, — назовем его периодом сознательного дет- ства, ведь к этому времени мальчик уже не только стал вни- кать во взаимоотношения близких, отличать добро от зла, но и научился читать, хотя он и запоздал из-за своих постоянных болезней со школьным образованием. Реставрируя ощущения детских лет, Робер Андре находит такие психологические нюансы, которые выявляют черты повзрос- ления, поднимают маленького человека на новую ступень его об- щения с окружающим миром, позволяют улавливать социальные мотивы, разделяющие родителей, с одной стороны, и бабушек и дя- дю — с другой. Он замечает, что семья находится в процессе перехода в другой социальный слой (коррекция взрослого Робера). Надо еще заметить, что с раннего детства Робер был бо- лезненным мальчиком, страдал удушьем и оттого особенно обе- регался от улицы, от сверстников, от дождя и ветра. Убеждение в своей болезненности и хрупкости сделало его психику неустой- чивой, подверженной самым неожиданным импульсам. Автор ни- чего не скрывает и не приукрашивает в жизни ребенка, не выделяет каких-либо его замечательных способностей, наоборот,— показы- вает, как одиночество и болезненность развивают в нем дурные наклонности. Недаром в сказках ему больше нравятся не благо- воспитанные, а злые дети, негодники, он им симпатизирует, сам хочет стать таким. Садистская расправа с кроликом, когда Робер жил у бабушек, производит жуткое впечатление. Представь- те себе, кем бы мог стать этот ребенок в зрелом возрасте, ес- ли бы такие вот задатки получили развитие... Побеждает в нем все-таки гуманное начало, идущее от мате-* ри, от ее доброты и ласки в раннем детстве, от бабушек, от их деревенской простоты, естественного демократизма и гума- низма. Совершая дурные поступки, ребенок все-таки искренне раскаивается в этом, значит, он не утрачивает различия между добром и злом, умеет ценить добро. 7
Автор повести с нескрываемой иронией показывает обурева- ющее родителей Робера стремление подняться вверх по со- циальной лестнице, войти в ранг добропорядочных буржуа, стереть все признаки «низкого» происхождения. Замечая это, ребенок не испытывает какого-либо удовлетворения, сочувст- вия к ним; симпатии его как раз на стороне бабушек и дяди, их демократизм, непритязательность, свобода от сословных предрас- судков гораздо ближе натуре мальчика, может быть, вследствие определенной предрасположенности, может быть, как результат естественного протеста ребенка против всякого рода условностей, ограничивающих его свободу. Взрослеющий и начинающий вникать в характер отношений между взрослыми Робер так вспоминает о появлении в их доме прислуги и взаимоотношениях с нею: «Хотя мои родители с по- истине карикатурным рвением спешат перенять все пороки сто- личной буржуазии, я еще не успел заразиться буржуазной спесью, молодого барина из себя не корчу, и мои отношения с неведомым дотоле миром прислуги носят самый непринужденный, даже сообщнический характер». Примеры этого сообщничества весьма красноречивы. Ирония окрашивает многие страницы повести, и те, например, где рассказывается о пребывании Робера в деревне у философ- ствующего мясника. Именно он в свое время давал совет родителям Робера насчет воспитания ребенка: «Понимаете, когда голова чересчур много работает, получается вред всему организму. Ученье истощает ребенка и не дает ему окрепнуть физически. Вот и у вашего на костях мяса не наросло, он у вас все время болеет. Будете заставлять его учиться, он и вовсе не вырастет». Как видите, жизненная философия мясника выражена с исчерпываю- щей простотой и лаконизмом. Робер не полюбил деревню, хотя внутренне готов был к этому, не полюбил из-за бойни, где он оказался свидетелем массового убиения животных. Бойня стала для него воплощением великого ужаса! Но все лучшие воспоминания детства связаны с жизнью ребенка вне родительского дома. Это пребывание в Бретани, на пустынном курорте Карнак, где он знакомится с маленьким аборигеном Андре, и у тетушки в пригороде Орли... Открытие мира Робером идет вширь и вглубь, он вступает в отроческий возраст, резко меняющий представление о жизни; но это уже за пределами данной книги... Своеобразие повести «Дитя-зеркало» не только в том, что ее автор, с немалым для себя риском, от первого лица рассказывает свою жизнь, начиная чуть ли не с пеленок. Это повествование отнюдь не нейтрально по отношению к галерее лиц, в том числе самых близких ему. Он не судит их, ибо понимает, что далеко не все обстоятельства жизни ему, ребенку, были известны, но он и не скрывает того, что видел, по-своему понимал. Отводя от себя возможный упрек в непочтительности к памяти мертвых, автор отвергает мораль умолчания. «Смерть производит процесс 8
осветления,— говорит он,— и лучшее берет верх над худшим; так вода, переставая течь, являет нам лишь неподвижную прозрач- ность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой биографии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни переплетается с нашей, разве можно не воскрешать ее? Мне волей-неволей приходится снять со смерти табу, поскольку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуман- ных героев». В соответствии с этой моральной установкой он доброволь- но лишил себя права и на уловки повествовательной формы. Обратите внимание, как писатель переходит к новым темам в воспоминаниях: «Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать...»; «Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, адресованное Жан-Жаком Руссо читатель- ницам «Новой Элоизы»...»; «К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, которые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу...»; «Я даже не знаю, как взяться, с какой стороны приступить к этой части воспоминаний...» и т. д. Подкупающая открытость и доверительность в отношениях с читателем — она и в стиле произведения, и в том — а это глав- ное,— чтобы ничего не скрывать, то есть в предельной откровен- ности, лишающей права показать себя и своих близких поинтерес- нее, почище, подобропорядочнее. Робер Андре не только ироничен, он обладает хорошо разви- тым чувством юмора. Причем характер юмора в повествовании меняется в зависимости от среды, где происходит действие, это может быть тонкий, изящный юмор, скорректированный по- вествователем, его взглядом на события давних дней, и это может быть крепкий, соленый юмор, отвечающий духу демократической, крестьянской среды, из которой вышли родители Робера и которую прежде всего олицетворяют бабушки. Вообще в галерее типов, возникающих по ходу повествова- ния,— иногда очень колоритных, как мясник, доктор Пелажи, дядя Робер, дедушка Эжен, иногда проходящих тенью,— конечно же, выделяются прабабушка Л юс иль и бабушка Клара. Все свет- лое, нравственное и духовное в ребенке идет от них, и автор не устает напоминать об этом. Простота их нравов, природный демократизм, доброта, показанные в повести без сюсюканья, без прикрас, без идеализации, создают атмосферу нравственного здо- ровья и прочности человеческого бытия. И наконец, несколько слов о рассказах Робера Андре. «Не ведая ни дня своего, ни часа...» — грустное повествование о челове- ческой жизни, потерявшей смысл и цель. Подчеркнуто повество- вательная манера с подробнейшим описанием портрета главного персонажа и одновременным иронизированием над этой медли- тельной манерой создает такое настроение. Грусть его понятна: время и события не пощадили Отто Брюкке, берлинского еврея; жизнь между двумя войнами, во время второй из них, да и после 9
ее окончания не щадила этого человека, разрушила веру в нее. Характерен для Робера Андре и рассказ «Fantasiestück», ха- рактерен ностальгическим мотивом — воспоминанием о моло- дости, о том, что связано с нею и что уходит навсегда. Да и другие рассказы органично вписываются в традиции французской реалистической прозы, возможности и краски которой поистине неисчерпаемы. Теперь, кажется, пришло время сказать кое-что об авторе этой книге Робере Андре. Я довольно давно, около двадцати лет, знаю этого человека, много раз встречался с ним, не однажды бывал у него в доме на улице Клод-Бернар... Да, да, на той самой улице, где невдалеке жили в швейцарской бабушки и дядя Робера. Если вы согласитесь пройти немного пешком, то Робер Андре по- кажет вам полукруглую площадь Валь-де-Грас и окно, из которого он бросал недоброжелательные взгляды на своего сверстника, жившего напротив, ограду военного госпиталя и церковь, он может провести вас по улице Сен-Жак, показать, где была расположена (подумать только!) крестьянская ферма... Мари-Тереза, супруга Андре, необычайно живая и обаятельная женщина, которую не связывают с этими местами воспоминания детства, покажет вам — тут же, поблизости — экзотическую ве- чернюю уличку Муфтар, по ней еле проползают автомобили, в нижних этажах старинных домов множество маленьких ресто- ранчиков, распространяющих по улице ароматы кухонь чуть ли не всего мира, привлекая сюда не только любителей экзотики, но и гурманов. У Хемингуэя, в «Празднике, который всегда с тобой», описана улица Муфтар... Какая верность родным местам! В этом огромном городе за сравнительно долгую жизнь остаться верным улице Клод-Бернар, ходить по тем местам, где жили бабушки и прабабушки... Для городского жителя в наше время это нечто чрезвычайно редкое. И надо сказать, постоянство, основательность — в характере Робера Андре. После кончины Ива Гандона, с 1975 года, он возглавляет Международную ассоциацию литературных критиков как ее пре- зидент. Робер Андре неоднократно приезжал в нашу страну, выступал на различных международных форумах, пропагандируя идеи культурного сотрудничества. Его творческая деятельность тоже обширна. Профессор лите- ратуры, романист и эссеист, литературовед и критик, Робер Андре со свободой человека разносторонне одаренного проявляет себя то в одном, то в другом жанре. Повести «Взгляд египтянки» и «Дитя-зеркало», рассказы в какой-то мере представляют нам Андре-прозаика, продолжающего и развивающего традиции фран- цузского реализма с его постоянным и глубоким вниманием к жизни человеческого духа. Ал. Михайлов
кгАЛА егигтанм ПОВЕСТЬ
Le regard de l'Égyptienne Paris, 1965 Перевод M. Ваксмахера
...и вот, Мариам покрылась проказою, как снегом. Числа, гл. 12 В углах губ пена, во рту странный вкус, отдающий металлом и солью, холод в руках и ногах, омерзитель- ный холод, извечный враг солдата, но, пока в большой кавалерийской фляге остается вино, а между рубахой и телом проложены газеты, кое-как еще держишься, бре- дешь по глине, по изрытой снарядами и заляпанной пятна- ми снега земле, тащишься при свете луны, мрачно гля- дящей на воронки и на овраги, из которых ползет немысли- мый смрад. «На север и северо-восток, лейтенант! На север, к окоченевшей Полярной звезде, сквозь холод мертвой земли, где на обрубках деревьев, отливая черным глянцем, громоз- дятся вороны...» Он нашаривает платок, вытирает рот, пытается отыс- кать шнурок звонка, хочет взглянуть, который час, но на том месте, где положено быть ночному столику, встре- чает лишь пустоту, в которой неясно белеет его рука. И тогда он все вспоминает, замечает напротив другой диван. Анриетта спит... Путешествие! Скажите на милость! Хоть раз в жиз- ни ощутил ли он это нелепое желание — путешествовать, эту страсть, про которую она все уши ему прожужжала? Разумеется, нет! В неуклонном его восхождении не было ни минуты передышки, не было даже крохотной щелки, в которую могло бы просочиться несуразное это желание, просочиться и внести смуту, нарушить неумолимый распо- рядок его времени. А распорядок — ключ к успеху и ко всем радостям, которые дарует человеку успех. — К единственным, несравненным! — шепчет Рени.— Мне нечего жаловаться на судьбу. Надо признать: жизнь меня баловала... Пейзаж, струящийся за вагонным окном, все больше 13
светлеет. Близится день, он прогонит, он непременно дол- жен прогнать все эти мысли, которые лишь отголосок слуховых и зрительных ритмов, рожденных скоростью и темнотой... Но мысли все не уходят, и назойливое сравнение за- стряло в голове, еще одурманенной благодатным сном (не- вероятно, но он в самом деле спал!), и Рени удивлен, с каким неожиданным терпением переносит он это столь новое для него состояние раздумий... Болезнь словно рассекла время надвое. Раньше слово «думать» означало стремление вырваться за пределы своего «я», порыв к действию — ко всему, что связано с люби- мой работой, когда честолюбивый темперамент, вскормлен- ный самим успехом, постоянно находит для себя новое поле деятельности, на котором надо восторжествовать; теперь же «думать» сделалось отступлением, парализующей передышкой. Прежде ему просто некогда было думать, а сегодня он чуть ли не получает от этого удовольствие... Времени у него ныне, увы, сколько угодно! И нечем отвлечь- ся от этого рискованного занятия, от опасного этого само- копания, от взгляда, обращенного внутрь самого себя; во всем здесь повинна, конечно, болезнь, с ее губитель- ным последствием — бездеятельностью! Ох этот взгляд в собственную душу, неотступный, инквизиторский, прони- кающий все глубже и глубже взгляд, эта мучительная, исполненная тревоги меланхолия... Неутешительное сравне- ние с двумя склонами: вначале — торжествующая полнота бытия, каждого мгновения проживаемой жизни, когда каж- дый день, каждый час — в непрестанном движении! — потом вдруг обрыв, пустота, застой и странная пропасть в душе, будто свербящая рана... Правда, сегодняшнее пробуждение было не столь му- чительным, как обычно. Он спал — спал даже в вагоне!.. И она рядом — тоже спит... Осмотрел, как всегда, платок: сегодня он чист, никаких красноватых пятен, которые так пугали его весь месяц. Тиски, сжимавшие грудную клетку и заставлявшие его, как маньяка, подносить, на манер оперного певца, руку к левой стороне груди, словно немного разжались... «Единственные, несравненные подлинные радости. Труд сам по себе был ценностью, которая все приумножалась и не была подвержена инфляции: жизнь приносила доход, а что касается наслаждений...» Во время бесконечно долгих ночей без сна, которые, несмотря на зажатый в ладони шнурок звонка, были напол- 14
нены страхом (а вдруг коварство судьбы погрузит Анриетту в такой глубочайший сон, что в случае приступа она просто не успеет прибежать к нему со спасительной таб- леткой!), он охотно перебирал в памяти все этапы «преды- дущего» времени, и итоги немного успокаивали его — плоды проделанной работы. Воспоминания о былых наслажде- ниях оставляли его равнодушным, хотя когда-то... Да, теперь мысль причудливо изменяла масштабы прежних пристрастий. Успех оставался успехом, его нельзя ни пере- черкнуть, ни разрушить. Но, странное дело, наслаждение с трудом всплывало в памяти. Память отвергала наслаж- дения. Те наслаждения, которые ценятся человеком, пока ему еще далеко до смертного часа... Она по-прежнему спит. Уже рассвело, за окном расстилалась плодородная рав- нина, досыта напоенная влагой, мелькала однообразная вереница ярко-зеленых сочных лугов, бежали рисовые поля и оросительные каналы, обсаженные рядами тополей с чутко дрожащей листвой. У горизонта обозначились горы, их вершины еще тонули в туманном мареве. Эти горы он должен был бы узнать, но он ничего не узнавал. А ведь однажды он уже был в этих местах. Но за тридцать пять лет все меняется до неузнаваемости, война вносит в воспоминания все искажающую ноту — война и время... От испытаний той далекой поры в памяти оста- лась только картина передышки, целиком заполненной единственной радостью, символом самого драгоценного бла- га, отнятого теперь болезнью: свободы! Нахлынувшая злость разбудила его окончательно, за- ставила повернуть голову в сторону другого дивана, где все так же безмятежно спала мадам Рени. Он ощущал себя узником. Как странно, как мерзко все изменилось в жизни! Странная, мерзкая тюрьма, в ко- торую их заточило супружество! Во время ночных размышлений — а они с каждым месяцем, с каждой неделей становятся все упорнее, все беспредельней — этот ее преступный сон с беспощадностью напоминает ему о цепях, сковавших его самого. Когда, точно четки, перебирал и отсчитывал он ночные часы, теряя последнюю надежду заснуть и при этом безум- но боясь погрузиться в спасительное забытье, потому что кто знает, удастся ли ему снова, уже в обратном направле- нии, перешагнуть через этот черный порог, разве не на ее только помощь ему оставалось рассчитывать, не на ту быстроту и проворство, с какими она подбежит и подаст 15
ему все эти разнообразные и сложные лекарства, предна- значенные для того, чтобы поддерживать в организме баланс, благоприятный для работы пораженного недугом сердца? Но можно ли полагаться на сон, который, вот как в это утро, так беспробуден, что оборачивается смертельной угрозой? О, быть целиком и полностью во власти ее рассеян- ности, вечного ее легкомыслия и ребячливости! Она ведь всегда отличалась инфантильной бездумностью. Хранительница жизни, она, из-за лежавшей на ней ответственности, важность которой Рени, качаясь на волнах разыгравшегося воображения, склонен был сильно преуве- личивать,— она была сейчас хозяйкой его смерти. По купе, где бледное свечение ночника противилось натиску занимавшегося дня, рыскало привычное чувство страха. Ну можно ли так беззаботно, так беспечно спать! Ведь она каждый вечер без его ведома оставляет его, по сути дела, без всякой помощи, на произвол судьбы. А теперь опасность возрастет еще больше. Шутка ли — за границей! Отправиться за границу в его теперешнем со- стоянии! Без врача, который всегда следил за всеми перипе- тиями болезни, за малейшим отклонением от привычного хода событий, столь важного особенно сейчас, когда гумо- ральное равновесие в организме поддерживается лишь ле- карствами, точнейшей их дозировкой. А тут еще резкая перемена климата... Это она, она захотела поехать, она потащила его за собой, вынудила, заставила, это все она, с ее возмутитель- ным упрямством. Раньше ему еще удавалось хоть как-то сопротивляться. Но теперь больше не было сил на борьбу, он хотел теперь одного — покоя. Да, покой он обрел, но ценой своей независимости. Она дышала размеренно, ровно, и он долго вглядывал- ся в отрешенное лицо, наглухо запертое опущенными ве- ками, лицо, где притаилась его смерть. Приступы гнева, с помощью которых ему удавалось хоть ненадолго удержи- вать опасность на расстоянии, всегда немного успокаивали его — он это знал, и это был еще один узелок на путах, скреплявших их невероятный союз. — Нельзя иметь все! Да что говорить, с этой точки зрения баланс был пас- сивным или, скорее, нейтральным, а союз их — застарелым недоразумением. Раньше его часто подмывало с этим не- доразумением покончить. Но, несмотря на все бури и 16
ураганы, недоразумение устояло, продержалось целых трид- цать пять лет! А ведь все началось с простой случайности, в конце той войны, войны, пейзажи которой он снова видел сейчас за окном, совершенно их не узнавая, если не считать озаренного рассветными лучами озера — Рени вдруг вспомнил его, когда поезд шел через городок, где когда-то стояла их часть. Из войны он вышел тогда невредимым, но безмерно усталым, разбитым морально и ощущал потребность в тихой гавани; ему хотелось создать семью, прочную тради- ционную семью, какой у него никогда не было... То давнее сожаление, та давняя боль, потаенная и глу- хая, не имела ничего общего с нынешними его страданиями. Раньше, когда он не раздумывал, она напоминала о себе очень редко, зато теперь... Боль? Слово было, пожалуй, неточным. Скорее, тайное, смутное недомогание, ощущение пустоты, нехватки чего-то важного — ощущение, которое он всегда торопливо гнал от себя. Он предчувствовал свою значительность. Он стал бы, он мог бы стать кем-то другим, если бы только... Впрочем, кем другим? Этого он не хотел знать. Он хорошо распорядился собой, извлек немалую пользу из своих способностей, и ощущение нехватки чего-то постепенно ушло, стало чуждым его натуре. Понадобилась болезнь, чтобы прежняя тоска опять подняла голову. Раньше он даже гордился, что не знал настоящего детства. В пережи- тых испытаниях закаляется наша сила... Здесь пора сообщить, что мать Рени умерла, когда ему не было и четырех лет. Он не помнил ее. С первых месяцев жизни его отдали в деревню кор- милице. Женщина, которую он звал матерью, была простая крестьянка; он нежно ее любил, но ее образ — в силу времени, расстояния, а главное, в силу его неуклонного восхождения вверх, все больше отдалявшего его от кор- ней,— понемногу тускнел. Рени старался сохранить преж- ние отношения, поддержать в себе прежнюю нежность, но нежность черствела и наконец превратилась в некое подобие долга; он часто — поначалу каждый год — совер- шал паломничество на бедную ферму, к бедным крестьянам Центральной Франции, но, увы, против судьбы, против очевидности не пойдешь: он, Рени, сделался господином, богатым и важным, а она так и осталась простой дере- венской женщиной, которой, как и его молочным братьям, легче было объясняться на местном диалекте. Мнимое воспоминание об умершей матери, об ее лице -376 17
со старой фотографии, мало-помалу заняло место в его сердце и породило некое ощущение обделенности, той странной тревоги, которая, прежде чем в свою очередь уйти и быть забытой, какое-то время сильно терзала его, особенно в первые школьные годы, пришедшие на смену его раннему, деревенскому детству,— в трудные, самые трудные годы его жизни; он провел их в закрытом пансионе, которых теперь уж не встретишь и где царила сплош- ная муштра и зубрежка. При поступлении в эту школу — Рени тогда испол- нилось семь лет, и он, таким образом, достиг «разумного возраста» — ему сказали, что мать вовсе ему не мать и что настоящей его матерью была та незнакомая молодая женщина с пожелтевшим лицом на фотографии в овальной рамке и с траурной лентой; фотографию принес отец и вручил ее в тот момент, когда он переступал порог пансиона; все это было обставлено с некоторой торжест- венностью, которая показалась ему неуместной и бестакт- ной. Все его братья к тому времени умерли или вот-вот должны были умереть; братья умирали тихо и самым банальным образом — от детских болезней, которым в те времена приходилось платить роковую дань и избежать которых удавалось лишь детям самым крепким — таким, как он. Впрочем, система принуждения, установленная святыми отцами, была так хорошо продумана, требовала от учени- ков такого прилежания и такой дисциплины, что он почти не отдавал себе отчета в той пустоте, которая постепенно образовалась вокруг него. Он быстро утратил привычку думать об этом, он вообще надолго утратил ту пагубную склонность «думать», что так некстати вновь овладела им много лет спустя. Забвение было спасением. Должно быть, он уже тогда предчувствовал это. Обделенный всем на свете, но только не умом, он рано понял, что должен быть как следует вооружен — лишь тогда он сможет отвое- вать у жизни все то, чего судьба не позаботилась даровать ему с колыбели. Когда в шестнадцать лет Рени снова — но уже в обрат- ном направлении — перешагнул порог пансиона, он обладал довольно солидными по тому времени основами знаний и выдержал грозные экзамены; границы его духовных возможностей были раз навсегда установлены как его собственной натурой, так и незабытыми правилами препо- добных отцов. 18
Он пустил корни в промышленности, которой ему пред- стояло отныне служить и которую ему было суждено прославить,— он пустил в ней корни, но, поскольку был молодым человеком без роду и племени, всего лишь бедным сыном бедного ремесленника, изготовлявшего мебель, ему пришлось начинать с самой первой ступеньки — мелким клерком, и с таким ничтожным жалованьем, которое он сам, он, рьяный консерватор, как, впрочем, и все, кому удалось преодолеть классовые барьеры в обществе, основанном на власти денег, впоследствии считал возмутительно низ- ким. Однако — я настаиваю на этом — он был прекрасно вооружен. Ощущение обделенности, опасная тревога, охва- тившая его в семилетнем возрасте, были теперь загнаны в глубину души. Более того, он сумел превратить это в агрессивную тревогу честолюбца. Его успехи на жизненном поприще на редкость удачно согласовывались с полученным им воспитанием; основы знаний были преподаны ему в школе — и усвоены им — так превосходно, что он просто не догадывался об их ограниченности и, уж конечно, от этой ограниченности не страдал. Война завершила эту внутреннюю работу. Отныне он был больше чем вооружен — он был закален! И вот, в силу странного парадокса, именно тогда он вдруг впервые выказал слабость. Из-за охватившей его усталости все едва не пошло прахом: он начал «думать». Перемирие застало его в госпитале: он медленно поправ- лялся после отравления газом. Судьба столкнула его с сиделкой, проявившей невероятную самоотверженность, и Рени, при всей его закаленности, неожиданно дрогнул; болезнь обнаружила таившуюся в нем слабость. Панцирь неуязвимости, мужества и упорства, все те высокие достоин- ства, которые должны были принести ему победу,— все рассыпалось в прах от самого малого физического недомо- гания. Он чувствовал себя расслабленным и разбитым, его терзали нелепые страхи, мучило разыгравшееся вообра- жение; короче, он рухнул, сломленный появлением некоего двойника, к счастью вновь канувшего в небытие, как только наступило выздоровление. И, также к счастью, суровое детство, прошедшее в деревенской глуши, одарило его неиссякаемыми источниками жизненной силы. Итак, Анриетта великолепно выхаживала его, а «мысль» — этот периодический возврат к своему глубин- ному «я» — внушала ему странные и опасные бредни, те, 19 2*
что вместе со старой пожелтевшей фотографией были спря- таны в ученическом чемодане. Что касается Анриетты, ему приятно было признавать, что уж она-то оставалась самой собою. И злосчастная идея создания семьи сумела воспользоваться его остаточной слабостью. Да если даже исходить из чисто деловых соображений, разве уже не начинало вредить его карьере слишком затя- нувшееся положение холостяка? «Нельзя иметь все», не так ли? Последующие годы подтвердили правильность этого афоризма: период душев- ной удовлетворенности, вызванной выздоровлением, воз- вратом к мирной жизни, красотой Анриетты, оказался недолгим. Пришло разочарование, обнаружилось неустрани- мое несходство характеров. Все было до банальности прос- то. Рени до сих пор удивлялся, когда думал об этом. По злой иронии судьбы, они расходились решительно во всем, общим у них было, пожалуй, лишь стремление шагать вверх по общественной лестнице. Правда, и тут у мадам Рени были свои, особые взгляды. На нашего путешественника неизгладимую печать на- кладывало происхождение: он чувствовал недоверие к тому миру, с которым, в силу своего успеха ему предстояло слиться,— недоверие, отягченное интеллектуальной ро- бостью. Он любил только свою контору, строительные площадки, только свой каждодневный труд. Анриетта же, напротив, простодушно тянулась к роскоши, к прелести светских отношений. Он шел на это с большой неохотой, что было еще одним источником разногласий. Нужно также сказать, что Анриетта с неодолимым и каким-то ребяческим упрямством, по силе равным его собственному, добивалась удовлетворения всех своих при- хотей. Ей нравилось отстаивать свои права, нравилось по каждому, даже самому пустяковому, поводу сражаться с мужем; ныне в этих битвах он терпел поражение. Рени понимал, однако, что она это делала в его интересах. Наконец, приходилось считаться со средой. С могу- чим стремлением буржуазии к внешней благопристойности, с консервативной суровостью нравов, царившей в этих кругах, где развод был бы расценен как профессиональ- ный промах; он и сам разделял эти взгляды. К тому же достаток, который непрерывно возрастал по мере его про- движения вверх, позволял и ему и ей жить своей самостоя- тельной жизнью, тщательно соблюдая при этом необходи- мые приличия. 20
И нелепейшее недоразумение, каким оказался их брак, растянулось на многие годы, на целых тридцать пять лет, в течение которых все больше забывалось романтическое зарождение их любви, на долгих тридцать пять лет ссор, и раздоров, и восхождения вверх, и будничного течения жизни, когда время порой кое-как подправляет то, что оно само же разрушило, и печальное недоразумение длилось и длилось — пока не произошло несчастье, из-за которого он совершает теперь это опаснейшее путешествие. «В конце концов,— любил повторять Рени,— я болел только два раза в жизни»; но этот итог омрачало смутное чувство, что так серьезно второй раз уже не болеют. Обычная болезнь — дело вполне житейское, событие будничное, заурядное, когда тело вступает в полосу более или менее случайного нарушения некоторых своих функций, но приобретает в схватке с недугом новые запасы проч- ности. Однако эта, вторая, его болезнь настолько отлича- лась от обычного недомогания, что он не находил в себе мужества взглянуть правде в лицо. Немногим более года назад Рени вдруг почувствовал сильную усталость, на которую поначалу не обратил особого внимания. Но усталость не отступала. Стало все труднее подниматься по лестнице, труднее ходить. Ему не хватало дыхания. Вечерами, где бы он ни находился — дома ли, в гостях, на работе,— его одолевала необоримая сонливость, голова безвольно клонилась на грудь. У него ничего не болело, он даже немного располнел. Вот только цвет лица стал серый и начали зябнуть руки и ноги, но вряд ли из-за этого стоило бить тревогу. И не проходила эта усталость, безмерная, ни с чем не сравнимая; она наваливалась тяжестью на плечи, свин- цом наливались ноги. Всегда неутомимый, быстрый и лов- кий, он вдруг почувствовал, что его словно бы притормозили. Странный паралич сковал также его живой ум. Появи- лись провалы в памяти, забывчивость, стало трудно пи- сать. От него ускользали слова. Краснея от стыда, он ловил себя на том, что забывает правила орфогра- фии. «Она могла бы и раньше все это заметить, но нет! Как всегда, была занята только собою, своею персоной, своими светскими раутами, своим сном! А ведь у нее не было никаких занятий, никаких дел! Вот уж истинный бич эта праздность!..» В конце концов это все же стало его немного трево- жить, даже, вернее, огорчать. Надвигается старость, думал 21
он с грустью. Но люди, окружавшие его на работе, были встревожены по-настоящему. Подчиненные стали необыкновенно предупредительны. Все твердили, что ему необходимо отдохнуть. Эта забот- ливость, вместо того чтобы растрогать его, только раздра- жала, укрепляла в нем решимость держаться. Сказывался инстинкт старого честолюбивого бойца, сказывалась страст- ная привязанность к работе, к единственной вещи на свете, по-настоящему увлекавшей его, сказывалось его необори- мое упрямство — он выдержал еще несколько месяцев, но эти месяцы были для него крестной мукой. Все вокруг только и ждут, когда он освободит свое место! Он это знал, чувствовал это, ведь он и сам когда-то с нетерпением ждал, когда уйдут на покой несносные старцы, которые только преграждают путь молодым. И он, стиснув зубы, держался, держался из последних сил, держался благодаря своей удивительной воле; на лю- дях сохранял он кое-как видимость здоровья и силы, но, оставаясь один, буквально валился с ног. Так продолжалось до того памятного вечера, когда, выйдя с завода, из душ- ного помещения, на холодный воздух, он вдруг потерял сознание; обморок сопровождался сильным приступом тош- ноты — он отнес это за счет плохого пищеварения и повышен- ной температуры; вскоре он пришел в себя, его отвезли домой (к счастью, Анриетта отсутствовала); но, войдя к себе в комнату, он почувствовал, что не может даже снять пальто, и, как был, рухнул в кресло. В течение долгих, нескончаемо долгих минут сидел он в полной прострации, ловя ртом воздух, обливаясь холодным потом, дрожа от озноба; перед глазами колыхался туман, к горлу подступала мучительная тошнота. Когда он наконец отдышался и туман перед глазами немного рассеялся, он с ужасом увидел в зеркале над письменным столом свое лицо! Восковая бледность, темные круги под глазами, струйки пота, стекавшие по щекам, по обеим сторонам заострившегося носа, разительный конт- раст между отечной пухлостью тела и худобой изможден- ного лица, на котором в падавшем сбоку свете резко обозначились все неровности,— это зрелище удручало его. Перед ним была зловещая карикатура, прилепленная на раздувшийся манекен. Ему стало страшно. «Я был на краю смерти»,— подумал он. И понял, что должен уступить. Врач подтвердил этот диагноз в тех же словах: «Вы были на краю смерти»; он обнаружил следы целого ряда 22
микроинфарктов, прошедших в свое время незамеченными, и велел немедленно лечь в больницу... Из больниды Рени вышел через месяц. Теперь он был худ, как в тридцать лет, но лицо, обтянутое пергаментной кожей, было по-прежнему бледно, как воск. Усы и остатки волос на висках стали совсем седыми. Он начал их красить. Он постоянно чувствовал себя ослабевшим, усталым. Ему объяснили, что теперь он здоров, только должен строго соблюдать режим: побольше лежать, отдыхать, спать днем — словом, вести такой образ жизни, какого он всегда боялся; он был теперь приговорен к пожизненным «раз- мышлениям». С большим трудом он выторговал себе разрешение при- ходить на несколько часов в день на работу, на несколько часов надевал прежнюю маску, но она уже не могла обма- нуть даже тех немногих из его подчиненных, кто был полностью лишен честолюбивых устремлений. Надежда встать в строй постепенно развеялась. Вскоре он снова вернулся вечером домой в состоянии полного изнеможения; на этот раз подскочила температура. По утрам на платке стали появляться розовые, потом алые пятна, и это невоз- можно было долго скрывать. Ему снова пришлось отсту- пить, сдаться, примириться с постельным режимом, сог- ласиться на опасное путешествие, ставшее теперь его новой, его последней надеждой... День захватил уже всю ширь небосвода, разогнал пос- ледние клочья тумана. Все вокруг было залито прозрачной ясностью, она придавала контурам странную четкость, резко разграничивала тени и свет; эта четкость удивила его, так же как и широкая перламутровая пелена, простирав- шаяся на востоке, там, где вставало солнце, еще скрытое за холмами, на склонах которых листва оливковых де- ревьев переливалась точно предвестие излучаемого морем света. Мсье Рени созерцал пейзаж с недоверием. Природу он любил, хотя почти никогда не бывал на природе; он любил ее по смутным воспоминаниям детства, но любил как житель Севера и признавал лишь в виде тучных зе- мель, пашен, лесов и озер. А эти резкие линии за окном, эта желтая сухая земля и щебень, эти незнакомые де- ревья — они только смущали его, как, впрочем, все, что было связано с Югом и с итальянцами; к последним он испытывал снисходительное презрение. Но, может быть, оттого, что он чувствовал себя в это утро немного лучше обычного, к недоверию сейчас примеши- 23
валось любопытство. Не было ли это уже тем чудом, кото- рого ожидали врачи от перемены места и климата? В его положении самый недоверчивый человек не может устоять перед той потаенной надеждой, какую возбуждает само безумство подобного паломничества. Испуганный вскрик: — Пилюли! Ты их не принял! Он не принял ни одного лекарства, и почувствовал себя виноватым, и тут же рассердился на себя за это. — Я спала! Боже, как я спала! — с ужасом проговорила Анриетта. Ее жалкое, помятое, лишенное косметики лицо, на котором было написано раскаяние, ничуть не растрогало его. А она ведь так мало спала весь этот год, бедная его сиделка! Это был его маленький реванш, он мстил ей за свое зависимое положение, предвидя, что жизнь на новом месте сделает его участь узника еще тяжелее. — Ты спала как сурок! Я мог бы криком кричать, все равно бы ты не услышала! — бросил он с горькой иронией. Пейзаж снова изменился. Поезд шел теперь среди искрящихся лагун. * * * Каждое утро, проснувшись, он должен был глотать эти пилюли, а в десять часов — другие, потом перед обе- дом и ужином — еще и еще. Питание тоже представляло собой целую проблему, ибо из меню была полностью исклю- чена соленая пища. Пришлось везти с собой всякие паке- тики, в которых были отмерены, взвешены, строго дозиро- ваны мельчайшие количества веществ, необходимых для организма и его водяного баланса в течение суток,— гнетущая бухгалтерия, в которой он совершенно терялся — от отвращения к ней и просто по рассеянности. В конце концов он оставил при себе лишь круглую коробочку с несколькими розовыми драже — он всегда носил ее в жилет- ном кармане или в кармане пиджака на случай неожидан- ного приступа, который мог произойти в любую минуту,— всю же остальную аптеку положили в сумочку к Анриетте. Рени отдавал себе отчет в том, что попадает таким образом под ее постоянный надзор, поскольку тем самым ее постоянное присутствие рядом с ним становилось необ- ходимым, но на протяжении зимних месяцев, долгих ме- 24
сяцев полной физической немощи, особого неудобства от такого соседства он не ощущал. После вторичного при- ступа болезни он почти не выходил из дому, если не счи- тать коротких прогулок в середине дня, когда позволяла погода; мучительная одышка, из-за которой он едва перед- вигал ноги, приводила его в отчаяние. Ему невольно вспоми- нались прежние прогулки, эти долгие блуждания, когда он отпускал машину и бродил по городу, с любопытством наблюдая уличные сценки и заигрывая с женщинами; свои случайные знакомства он обычно доводил до побед- ного конца, поскольку вкусы у него были неприхотливые и он находил удовольствие в мимолетных связях, достав- лявших чувственное наслаждение и не влекущих за собой никаких осложнений, могущих помешать работе; эта прими- тивность требований особенно возросла в последние годы. Он все больше дорожил своим временем, но не желал сдерживать свои любовные аппетиты, порожденные тем- пераментом, каковой он не без гордости считал поистине юношеским. Он просто платил своим партнершам деньги — и не видел в том ничего зазорного. Теперь от этих лакомств, ставших для него такими привычными, тоже пришлось отказаться. Он стремился сократить свои нынешние груст- ные прогулки: они слишком живо напоминали ему о прош- лом. Он предпочитал теперь сидеть отшельником в тепле и комфорте квартиры, запершись в четырех стенах своей комнаты, где, несмотря на нудный ритуал лечения, вкушал в одиночестве иллюзию свободы. Однако, как ни пытался он скрыть это от себя самого, его постоянно терзал страх — страх ошибиться в дозе, забыть принять пилюлю, перепу- тать порошок; этот страх мог возрастать или уменьшаться в зависимости от физического самочувствия, но полностью не проходил никогда; давнее душевное малодушие перед лицом болезни — у него, человека, который никогда не болел,— теперь прочно поселилось в нем и терзало его какой-то беспредметной тревогой. Мадам Рени вернулась к своей прежней роли сиделки и тоже прочно в ней укрепилась; нужно сказать, что она выполняла эту миссию даже не без некоторого удо- вольствия — выполняла усердно и умело, хотя ее усердию явно не хватало такта. Но ясно одно: несмотря на все, что годами их разделяло, несмотря на ту злобность, с какой он стремился себя оградить от ее бдительного над- зора — при этом сам же делая все для того, чтобы этот надзор еще больше усилился,— Анриетта с присущим ей упорством ревностно выполняла свой долг. Бесспорно, он 25
был полностью в ее власти, и ничто не могло бы ей помешать при случае дать ему это почувствовать. А теперь мы присоединимся к нашим путешествен- никам в конечном пункте их паломничества, не в самом городе, а в большом и красивом отеле на острове Сан- Джорджо, с видом на открытую лагуну и на Джудекку; они занимают две смежные комнаты, просторные и весе- лые,— белые обои, голубой мохнатый ковер, окна выходят на террасу и в тенистый сад, который отлого спускается к маленькой пристани; там в распоряжении постояльцев всегда есть лодка. В любое время дня и ночи она перевезет вас с острова на набережную Скьявони и доставит обратно в отель. Месторасположение замечательное! На горизонте взгляд с отрадой покоится на трепете моря, на том перламут- ровом свечении, которое с недоверием разглядывал Рени в окно вагона, на ласковом мерцании, которое всегда смяг- чено влажной дымкой; там и сям виднеются сиреневые пятна других островов и молов, плывут гондолы; укром- ный уголок, приют тишины и спокойствия, похожего на крепкий и здоровый сон; такой безмятежности Рени до сих пор никогда не знал, и этот контраст с огромным прокопченным городом, который он покинул только вчера, коченеющим в лапах зимы... все это казалось чудом! Он злился и негодовал на это путешествие, он его опасался, он его не хотел. Да, он поехал, но то была лишь уступка, вынужденная уступка — врачу, своему телу, наконец, жене, которая с таким неисправимым эгоизмом повела на мужа осаду, безобразно воспользовалась его слабостью! С большим недоверием въезжал он в прослав- ленный город, плыл по Большому Каналу к набережной. Яркие краски, шум, солоноватые, а порою и затхлые запахи, чересчур пылкая итальянская услужливость, вос- принимаемая им как лакейство,— все раздражало его. Мос- ты и дворцы, мимо которых они проплывали, он даже не удостоил взглядом. Но когда он оказался в комнате, прохладной и защищенной решетчатыми ставнями от яр- кого света, в комнате, где чудесно пахло свежим бельем и кипарисами и куда не проникал никакой шум, кроме пения птиц в саду и дремотного плеска воды, он, стыдясь себе в этом признаться, вдруг почувствовал, что все это покоряет его! Вряд ли мог бы он объяснить эту внезапную перемену. Он просто ее ощущал. Ему было так хорошо, как еще ни разу не было за все время болезни. Самым тяжким его страданием, нескончаемой его мукой 26
с того злосчастного вечера, когда впервые обнаружился недуг, был даже не страх смерти (этот страх находил на него приступами, особенно во время бессонных ночей, и приступы эти становились все реже по мере того, как время шло и он убеждался: лечение приносит свою пользу и благодаря прогрессу медицины болезнь его не так уж страшна...) — хуже всего было вынужденное безделье. Прежде он вообще не знал, что такое досуг; правда, он каждый год уезжал на три недели в отпуск, отправлялся один в горы, в маленькую гостиницу, спал, бродил по окрестным лесам, но проходила неделя, и он уже считал дни — так не терпелось ему вернуться к работе. Что поде- лаешь! Ничто на свете, кроме работы, не интересовало его, и он не стеснялся в этом признаться. А теперь его разлучают с предметом единственной страс- ти! Изо дня в день он все глубже погрязает в болезни, он в ней увязает и тонет, будто в дурном сне, будто в кош- маре, когда ты скован по рукам и ногам, когда ты словно парализован, но все твои чувства воспринимают мир еще обостреннее и ты с небывалой отчетливостью ощущаешь весь трагизм своего положения, всю невосполнимость ут- раты! В таком кошмаре он прожил все эти нескончаемо долгие месяцы, пытаясь в каком-то изнурительном сом- намбулическом порыве вынырнуть, выбраться на поверх- ность, но порыв был напрасен, его предательски подводила слабость, подводило полное изнеможение, и он с обречен- ностью бился в тисках своей навязчивой идеи, в заколдован- ном круге бунта и страха. Однако сейчас, хотя он и не мог себе в этом признаться, навязчивая идея неожиданно отпустила его, и душу запол- нило странное чувство покоя и мира. Как только он вошел в эту затененную комнату, по которой пробегал легкий ветерок, напоенный чистым дыханием каналов, как только увидел террасу и линию горизонта за деревьями сада, а главное, просторную кровать с ослепительно белыми прос- тынями, ему показалось, что он снова свободен! Странная мысль, странная свобода! Была ли то иллюзия возврата к утраченной полноте жизни, вызванная улучше- нием физического самочувствия? Нет, в нем свершилась внезапная и непостижимая перестройка, произошло прия- тие бытия. Он перестал ощущать себя жертвой и узни- ком. Пусть он не тот, кем был прежде, но это не значит, что он стал хуже. Просто он сделался кем-то другим, он живет иной жизнью, и в эту иную, новую жизнь ему еще предстоит до конца проникнуть, предстоит разведать ее и 27
понять; ему казалось, что он и прежде, на протяжении всего своего существования, шел рядом с нею, бок о бок, но почему-то не желал бросить хоть взгляд в ту сторону; это ощущение было еще очень смутным, и прояснилось оно, как мы увидим, лишь к концу его пребывания в Венеции. А сейчас, с облегчением сбросив дорожный костюм, Рени лежит на огромной кровати, на белоснежном свежем белье, и с радостным удивлением вслушивается в новые звуки, умиротворяюще спокойные в своей монотонности,— ничего излишне громкого, никакого металлического скре- жета, только вода, ее плеск, и морской ветерок, шелестя- щий листвою, только птицы, и приглушенный звон коло- кола Сан-Джорджо и других, более дальних церквей, и пес- ня гондольера порой, и тут он погружается в сон — спокой- но, доверчиво, как ребенок... Этой умиротворенности, которая удивила его самого, предстояло длиться еще несколько недель, обещанное улуч- шение произошло. Климат, влажный, но полностью лишен- ный всякой пыли и всякого дыма, мягкая температура нача- ла мая, когда нет ни сильной жары, ни сильного ветра, оказали чудотворное действие на его легкие. Больше не надо было прятать или украдкой стирать носовые платки. Прогулки, если только не ходить слишком быстро, уже не так утомляли его. Бессонница, еще вчера такая упорная и мучительная, теперь отступала перед маленькой дозой снотворного. В городе они бывали редко. В отличие от мадам Рени он не испытывал любопытства. Здесь, на этом острове, в этой комнате, в этом тихом саду, свершилось его приоб- щение к новой жизни, и он был глубоко признателен чуду, ему претила самая мысль покинуть этот замкнутый мир; он суеверно боялся разрушить очарование, погрузив- шись в недра странного города, чье золото, мрамор и купола отражались по вечерам в муаровых водах лагуны, пылавшей фантастическими бликами закатного солнца. Он вставал поздно, днем подолгу отдыхал в саду и лишь часам к пяти отваживался наконец выйти на набережную Сан-Джорджо; там он опасливо созерцал все эти дворцы и статуи и машинально глотал порошки, пилюли и микро- скопические дозы соли, которые совала ему Анриетта; вечером, прежде чем погасить свет, он просматривал фран- цузские газеты. Всякий раз стоило большого труда уговорить его нанять лодку и поехать на набережную Скьявони. Шум, запахи, 28
крики, перебранки и приставания гондольеров по-прежне- му раздражали его. Иногда он соглашался сделать несколь- ко шагов по направлению к площади Сан-Марко; он шел, проклиная голубей, назойливых фотографов, неугомонные густые толпы туристов, потом усаживался за столик на террасе. Здесь его тревога начинала понемногу утихать. Он выбирал местечко в тени и, сидя вдали от уличной суеты, уже с некоторым интересом наблюдал за манерами, лицами, одеждой людей, за причудливыми арабесками, кото- рые движение людского моря рисовало на огромной мрамор- ной площади, следил за пестрыми потоками, что обтекали Кампаниллу и вливались под своды базилики; сам он реши- тельно отказывался туда входить и только бросал тайком мимолетный взгляд, когда они возвращались на Пьяццетту; он бывал всякий раз очень рад, завидев вдали, на границе канала и лагуны, свой драгоценный остров и колокольню Сан-Джорджо, четко выделявшуюся на фоне неба,— милый свой остров, где свистал вольный ветер и гнал прочь тяжелые болотные испарения. «Что же это, бесчувственность?» Нет! Поверьте, вся эта безмятежная красота, сотканная из поразительной гармонии между ландшафтом и стилем, эта архитектура, которая словно создана для того, чтобы своими линиями, природой и цветом своих камней отра- жать игру струящихся красок моря и неба,— эта красота не оставляла Рени равнодушным. Скорее, он пытался себя от нее защитить, он даже досадовал на нее за то, что она так откровенно выставляет себя напоказ. В своем убежище он прятался не от нее — он ощущал себя на ост- рове в безопасности потому, что вкушал здесь грустное забвение самого себя, как бы разлуку с собой. Венеция, ее знаменитая площадь, ее пятиглавый собор, фасад с квадригой, изобилие статуй и пышных украше- ний,— это была «мысль», была вновь обретенная способ- ность «размышлять», но «размышлять» в той сфере, в кото- рой, по известным причинам, он был абсолютно неве- жествен. И, выходит, зыбкие тени сада в их контрасте с ослепи- тельностью мраморных стен, с роскошью порталов, прони- занных свечением алебастра и цветных витражей, символи- зировали для Рени то, что он вынужден был отрицать, отвергать, загонять в глубины сознания с того самого дня, как он впервые переступил порог школы? «Я тоже склонен так думать; к тому же надо принять во внимание религиозность, навязанную святыми отцами, 29
а потом яростно отвергнутую и породившую в душе, как это чаще всего бывает, ненависть и злопамятство». Послушайте только, как бурчит он в тревоге, направля- ясь через сад к лодке: — Безвкусная пышность, чрезмерная роскошь! Одна мишура! — Ив ритуальных воплях: «Гондола! Гондола!», которыми разражаются гондольеры в смешных опереточ- ных нарядах, ему чудится насмешка и вызов. И поглядите, как он сразу успокаивается, когда прис- тань начинает удаляться и он, закрыв глаза, бездумно от- дается ровному стрекоту мотора и легкой качке; поглядите, как, приехав в отель, он закрывает ставни и блаженно вытягивается на просторной кровати, которая так ему полюбилась. Ведь эта кровать вернула ему спокойный сон — самую верную защиту от невзгод и опасностей. «А что же мадам Рени?» После нескольких неудачных попыток вытащить его с собой в город она в конце концов смирилась и, преодолев колебания, стала время от времени оставлять его на нес- колько часов одного. Упорное сопротивление Рени не слиш- ком ее удивляло. Она знала эту его черту — одну из причин их постоянных семейных раздоров. В прежние времена она была бы рада этой возможности заставить его восхищаться культурой и вкусом, которых поначалу им обоим так не хватало. Ей всегда казалось, что восхож- дение по общественной лестнице требует умения говорить о картинах, о книгах, прочесть которые считается хорошим тоном,— все это входило в условия салонной жизни, кото- рой, как вы помните, Рени всячески избегал, участвуя в ней лишь против собственной воли. Она не могла понять, почему он не пытается ликвидировать эту свою неполно- ценность. Он жил в достатке, потом уже и в богатстве, но не получал никакой радости от жизни. То ли тут прояв- лялся атавизм, то ли из-за трудного начала своей карьеры, но он еще долго выказывал себя расчетливым и бережли- вым. Она же любила сорить деньгами — и делала это даже вызывающе, словно для того, чтобы его нарочно позлить. Правда, время и здесь постепенно все сгладило: считать деньги в этой семье вскоре стало просто ненужным. Но именно эта сторона их взаимного непонимания оста- вила в ее душе глубокий след. В своем простодушии она не умела воздать мужу должное и выказывала полное безразличие к его столь поучительной биографии, изложен- ной в начале нашего повествования, полное безразличие к его действительным заслугам, к выпавшим на его долю 30
несчастьям, проявляя чрезмерную суровость ко всему тому, что она называла его недостатками. Теперь все это казалось бесконечно далеким. Болезнь Рени принесла свои тревоги, свои страхи, свои жесткие требования, пробудила чувство долга. Для Анриетты бо- лезнь мужа тоже пролегла пропастью между прошлым и настоящим. Рени в самом деле стал другим человеком; этот новый человек был слаб и в то же время деспотичен, у него появились новые неприятные черты, он стал будто состарившийся ребенок, но она почему-то с готовностью принимала все его странности и причуды, сама не понимая, откуда у нее эта снисходительная терпеливость. Итак, она стала уезжать в город одна или высаживала мужа возле его любимой террасы, оставляла с бокалом лимонада, а сама отправлялась осматривать музеи и соборы. То, что некогда было тщеславием, было суетной жаждой выглядеть знатоком, теперь под воздействием давних сожа- лений и того наивного обаяния, каким в ее глазах был всегда окружен этот неведомый мир искусств, превратилось с годами в искренний интерес, в пристрастие, в склонность. Еще в Париже Анриетта запаслась путеводителями, накупила справочников, альбомов с репродукциями; к этой поездке, о которой она так мечтала, она подготовилась тщательно и со вкусом. «Увидеть Венецию...» Этот банальный штамп, эта рас- хожая мечта стали для нее спокойной решимостью, она горела желанием проверить справедливость того, что знала и слышала о Венеции. Это происходит с каждым путешест- венником. Есть на свете места — их безудержно превозно- сят, опошляют тошнотворным восторгом, но вся эта мелкая суета не в силах им повредить! Встреча с ними все равно потрясает своей абсолютной, ни с чем не сравнимою новиз- ной! Как и все, Анриетта Рени была очарована и восхищена. И все же к чувству радости примешивалось смутное сожаление, которое она даже не сразу осознала. Увиденная ею Венеция оказалась более сложной, чем та, что рисова- лась в мечтах; возможно, в этом повинна была и та удивительная терпеливость, какую она проявляла в роли сиделки при больном муже. «Простите, но терпеливость как-то не вяжется с тем, что мы знаем об ее характере...» Об ее характере мы знаем лишь от Рени, и случай, который произошел в конце первой недели, даст нам возможность понять, что здесь нет, в сущности, никакого противоречия. 31
Она знала, что будет ходить по музеям одна, и она ходила одна, но вскоре начала ощущать какую-то неудовлет- воренность, восхищаться в одиночестве было недостаточно. Ей хотелось об увиденном говорить, ее восхищению требо- вались свидетели; она с удовольствием слушала доброволь- ные (и порой небескорыстные) объяснения служителей, присоединялась к группам экскурсантов. Однажды утром она пришла в Академию и останови- лась перед знаменитой «Грозой» Джорджоне. Полотно разочаровало ее. Ей показалось, что оно не заслуживает своей репутации. Пройдя по залам и посмотрев другие картины, она вернулась к Джорджоне, ей не хотелось уходить разочарованной, и тут вдруг она поняла, что «Гроза» странным образом влечет и притягивает ее, точно загадка, которую непременно нужно разгадать. Она прис- тально вглядывалась в картину, и ее охватило странное чувство; оно было совсем не похоже на те ощущения, какие до сих пор вызывала в ней живопись,— то был своего рода восторг, мягкий и сильный одновременно, с какой-то долей растерянности, нечто подобное оставляют порою в душе сновидения, когда суть приснившегося без- возвратно утеряна, но аромат пережитого во сне приклю- чения сохранился и перед глазами еще мерцают неясные образы... Когда она возвращалась на площадь Сан-Марко, где ее дожидался Рени, перед ней неотступно стояло полотно Джорджоне, его сюжет, его странные персонажи, и в этой навязчивости было что-то тревожное. Она не могла понять причину такого странного и сильного воздействия картины, которая поначалу даже разочаровала ее. Произведения бо- лее законченные, более тщательно отделанные, более совер- шенные по мастерству (она не была знатоком, она просто чувствовала это), никогда не производили на нее такого впечатления. Она восхищалась ими, но удовольствие оста- валось чисто умозрительным. Подействовал ли на нее так образ материнства? Или этот персонаж, этот соглядатай или солдат в красном жилете, стоящий в углу картины и с неуместным любопытством глядящий на женщину? Или лишенные смысла руины, которые только препят- ствуют взгляду устремиться вдаль, к затянутому зловещими тучами небу? А может быть, крепостной вал, озаренный отсветом молнии? Что-то было во всем этом разнородное, не сочетающееся меж собой. Название полотна тоже ничего не объясняло — не больше, чем то, что было на нем изображено. И однако... 32
Однако впечатление было таким неотступным и цепким, что она незаметно для себя углубилась в лабиринт переул- ков. Ей пришлось довольно долго блуждать, пока наконец она выбралась на площадь. Проходя под аркадами, взволно- ванная, запыхавшаяся, она еще издали увидела Рени; он сидел на террасе, затерянный среди этого залитого солнцем простора, чуждый шумному многолюдью, всем и всему чужой и до ужаса одинокий! Контраст между этим оди- ночеством и веселым кишеньем толпы был так разителен, что она остановилась как вкопанная. Ей вдруг показалось, что она впервые видит его. Он сидел на стуле нахохлившись, подняв воротник рубашки, который стал теперь непомерно широк для его исхудавшей шеи. Темные очки в массивной оправе делали лицо совсем маленьким и худым. Он казался сейчас таким слабым, таким высохшим и хрупким, что у нее защемило сердце от жалости, и странное дело, эта жалость была каким-то непонятным образом сродни тому волнению, кото- рое она испытала перед картиной Джорджоне. Неподвижно застыв в полумраке портика, она прошептала: — Боже мой! Что с ним стало! Да может ли это быть! То, что она увидела, было как откровение, весь облик этого старого человека, его грустное, изможденное лицо удивительно сочетались с сернистым, тусклым светом гро- зового неба над загадочными памятниками города, с белым силуэтом молодой женщины под деревом, спокойно кормив- шей грудью ребенка... Наконец она подошла к нему. Он обернулся, увидел ее, помахал рукой. Она села на соседний стул; не думая о том, что надо как-то объяснить свое опоздание, она неловко рылась в сумочке, нашла нужное лекарство. Порывисто протянула ему. — Вот твоя пилюля. Он с усилием проглотил таблетку. Она не отвечала ни на его традиционные упреки и жалобы: «Скоро ты будешь ночевать в своих музеях!», ни на столь же традиционное ворчанье по поводу многолюдья и жары. Она думала о том, как было бы хорошо побеседовать с ним о «Грозе», рас- сказать, какое важное открытие, касающееся их обоих, она только что сделала,— и думала о том, что говорить с ним об этом невозможно. Прежде она сама не умела разго- варивать о таких вещах, а теперь... Она вдруг почувствова- ла угрызения совести, и причина их была так же туманна, как связь между жалостью к мужу и тем эстетическим потрясением, которое она пережила в Академии. В чем зз
она может себя упрекнуть? Долгие протекшие годы вне- запно исчезли, образовав головокружительную пустоту. И возникает новая аналогия, которая будет отныне пресле- довать эту разбитую параличом чету: палата, зловонная госпитальная палата, до отказа набитая ранеными. Лейте- нант Рени, мертвенно-бледный, худой, лежит на метал- лической кровати с сеткой. Из коротких рукавов рубахи выглядывают тонкие, как палки, руки — кожа да кости. Охваченная состраданием, сиделка склоняется над лейте- нантом: — Господи! Какие у него руки! Как у ребенка! Между той встречей в госпитале и венецианской тер- расой — мертвое время, провал, небытие, деньги... Ей не в чем себя упрекнуть. Она не сумела бы говорить с ним об этом; да и к чему? Зачем тешить себя химерами, ведь он не способен понять такой разговор. Откуда взялось это небытие? И откуда в картине этот цоколь на двух неравных, разбитых опорах? Шумным и пестрым потоком устремляясь сквозь стаи белых и сизых голубей к пяти сверкающим куполам, к Кампанилле, все эти люди обрамляют и подчеркивают одиночество нашей четы, ее беду... Быть может, волнение вызвано резким контрастом между материнством, этой набухшей грудью, к которой прильнули губы ребенка, этой счастливой самоотдачей, этим безразличием к буйству стихий, к грозе — и самою грозой, которая нависает над башнями в тревожном свечении молний? — Может быть, наконец мы вернемся? Она безропотно подчиняется, она еще вся в бередящих душу воспоминаниях о собственном сострадании, вся в плену своей нежности. Медленным шагом они возвра- щаются на Пьяццетту, выходят на набережную. Анриетта с удивлением замечает, что положила на его локоть руку. Какой-то фотограф долго преследует их, пятится перед ними, отчаянно жестикулируя, подпрыгивая и кривляясь. — La fotografia, la fotografia, per piacere, Commenda- tore! ' — стонет он. Она улыбается, надеясь, что Рени на сей раз согласится, уступит, но он по-прежнему неумолим, и она, с внезапной робостью перед мужем, не споря, позволяет ему отогнать попрошайку. Они уже на набережной, и Рени глядит на свой остров. Их лодка, к сожалению, еще не подошла, и им приходится Фотографию, фотографию, пожалуйста, командор! (итал.) 34
выдержать натиск целой оравы гондольеров, которые се- годня ведут себя назойливее, чем обычно. Один из них, совсем еще юный, почти подросток, особенно нахален. Анриетту поражает его лицо с правильными, но уже заплывшими жиром чертами. Черные как смоль вьющиеся волосы лоснятся от помады и густой гривой спадают на шею сзади. Маленький пухлый рот делает лицо каким-то женственным, что еще больше подчеркивается сюсюкающим венецианским говорком. В этой женственности нет и тени юношеского обаяния, она двусмысленна и противна. По- ражает несоответствие между мягкостью черт и стран- ностью взгляда. Один глаз сверкает из-под длинных ресниц влажным восточным блеском, другой — безжизненный, туск- лый, лишен всякого выражения. Анриетта вдруг понимает, что глаз — стеклянный. Наглец крив на один глаз. Ее охватывает гадливость, словно при виде нищего, выставляю- щего напоказ свои язвы; гадливость становится еще острее, когда она вслушивается в слова, которые выкрикивает подросток. В этой скороговорке, где плохой итальянский смешан с корявыми французскими фразами, ей чудятся грязные намеки, гнусные предложения. Она краснеет, шо- кированная, ей делается страшно. Рени, который только что так энергично, с таким презрением отбивался от всего этого люда, теперь, очевидно, устал; он вяло реагирует на наскоки испорченного мальчишки. Наконец подходит их лодка, и перевозчик — старик явно не венецианского типа — отгоняет малолетнего иску- сителя. Commendatore закрывает глаза, вдыхает влажный ветер. За кормой еще долго слышится пронзительный голос юного гермафродита, посылающего им неразборчивые проклятия. Духота сгущается, будет дождь. Над Лидо громоздятся фиолетовые тучи. Ветер гонит их к берегу. Они закрывают солнце. Купола, соборы, мрамор, золото — все мигом гас- нет, а вода становится бронзовой. * * * Открытие, сделанное ею на обратном пути из музея и сопровождавшееся всякими мелкими происшествиями, возымело странное действие. Она снова стала настаивать, чтобы Рени сопровождал ее в прогулках по городу. В здоровье мужа ей виделось улучшение; она любила прини- мать желаемое за действительное и предпочитала не заме- 35
чать ничего, что противоречило ее оптимизму. Рени был еще очень слаб, но для нее он сделался Commendatore. Вскоре эта идея прочно укоренилась в ее голове. С неосознанным эгоизмом она постепенно извратила самый смысл их путешествия; оно стало для нее отныне символом их неожиданного сближения. Она хотела этого, хотела всем сердцем,— значит, примирение обязательно должно состояться, и оно состоялось. Конечно, Рени нуждался в отдыхе, в неустанных заботах; но разве он и так постоянно не отдыхает? Разве она не заботится о нем денно и нощно? Разве бдительно не следит за своевременным приемом лекарств? Надежда росла. Речь теперь шла уже не о том, чтобы поддерживать его слабые силы,— речь шла о полном выздоровлении. И право же, немного дополнительной фи- зической нагрузки, некоторые развлечения и прогулки только ускорят процесс исцеления, помогут свершиться венецианскому чуду! Анриетта была очень довольна собой, она искренне радовалась, что придумала эту поездку, что смогла убедить и Рени, и врачей в необходимости путешествия. Она ока- залась права, она всегда бывала права, ей не в чем себя упрекнуть. Да, да, он выздоравливает — и выздоравливает он благодаря ей, так же как он выздоровел тридцать пять лет тому назад — тоже благодаря ей! Эта идея спасения приводила ее в восторг, зачеркивая то бесконечно долгое мертвое время непонимания, а потом и безразличия, какое пролегло между знакомством в гос- питале и приездом в Венецию. Сейчас все начинается сначала, разве не так? Неужели он откажется это приз- нать? Увы! Он признавал это с великим трудом. Он не мог забыть то чувство, которое охватило его, когда он впервые вошел в просторную комнату, всю белую и голубую, и увидел огромную кровать с белоснежными простынями, и после мучительного путешествия обрел благодать спокой- ного сна. Он не мог забыть, что здесь был положен конец самому худшему из всех его испытаний — бессонным ночам, когда, наглотавшись бесполезных снотворных, он подвергался пытке ожидания утра, пытке колесования «думами». Здесь он вкусил совершенно новое для него и блаженное ощущение безопасности! И он по-детски был убежден, что всем этим счастьем он обязан лишь одному — тому, что они поселились на острове. Анриетта не замечала, что Рени стал другим, что он любит тишину и спо- койствие сада, где он блаженно грезит часами, что он 36
любит близость воды, навевающей на душу грусть. Но было еще нечто более важное! Он тоже стал верить в чудо, но, разумеется, на свой манер. Он избавился от своих недавних иллюзий о воз- можности вернуться к прежней работе, и, быть может, это произошло под воздействием того блаженного чувства, которое охватило его на пороге гостиничного номера, того таинственного подчинения недугу. Теперь его уже почти не пугала перспектива жизни вдали от дел, в отставке, на пенсии. Иногда, проснувшись бреди ночи, он тихонько вставал, приоткрывал ставни или распахивал выходившую на террасу стеклянную дверь и глядел на песчаные аллеи сада, на облитые лунным светом смоковницы и кипарисы, на шелко- вистое поблескивание воды и блуждающие огни невиди- мых гондол; внизу на легкой волне покачивалась лодка, дремал старик перевозчик. Рени с наслаждением вдыхал влажный солоноватый воздух и долго стоял в неподвиж- ности, весь во власти зыбких, невнятных грез, во власти прекрасного чувства умиротворенности, которое вызывала в нем окружающая природа; белый сад, деревья, лагуна, вода, мостки, даже сама луна, заливавшая комнату наркоти- ческим сиянием,— все вокруг защищало и охраняло его, все исполнено было благожелательства и покоя. Он не понимал природы и не хотел ее понимать. Он просто ощущал ее благотворную мощь! Из каких-то немыслимо давних времен всплывали неведомые ощущения, заставляя его про- износить в глубине души поразительно странные фразы, вроде того, что «над домом благостная бодрствует луна» или «я сошел с корабля, я в порту, я наполнил вином до краев свою чашу». В такие минуты остаток дней, которые ему суждено было прожить, представлялся ему долгой и бережливой тратой жизненных сил, медлительными, размеренными каплями существования, не лишенного своих радостей, ибо «над домом благостная бодрствует луна»! И наш про- заичный Commendatore, на грани слез, взволнованный, воспарял на крыльях «мысли», которая, по сути, была лишь хрупкой конструкцией слов над душевной бездной,— в эти лирические минуты он готов был склониться к ре- шениям, которые всегда себе запрещал; «мысль», еще не- давно зловредная и опасная, теперь казалась достойной быть принятой во внимание. Под каким углом? Этого он пока не знал, но размеренные капли существования, эта медлительная струйка жизни, отпущенная ему судьбою, 37
оставляли вполне достаточно времени, чтобы еще вернуться к вопросам, которыми он всю жизнь невольно пренебрегал. И он возвращался в постель, весь омытый лунным светом, весь белый, как прокаженный. Колыбельная песня воды ласково опускала его в волны спокойного сна... Вполне понятно, что недоверчивый страх перед городом не хотел сдавать свои позиции без боя. Рени судорожно цеплялся за свое убежище; и его жена прибегала ко вся- ческим уловкам. Но у нее обнаружился неожиданный союзник: изменение в «мыслях» самого Commendatore. Улучшение самочувствия всегда придает нам смелости. Шли дни, и он понемногу стал забывать то славное ощу- щение покоя, которое снизошло на него в день приезда, забывать свой странный ночной бред, который, на мой взгляд, вызван был гуморальными нарушениями в организ- ме на почве болезни, такими, скажем, как увеличение содержания мочевины в крови,— психическое воздействие этого фактора общеизвестно. Порой его охватывало же- лание испытать свои новые силы. Следует также отметить, что теперь, когда исчезло и недомогание, и связанные с ним тревоги, он гораздо добродушнее стал переносить свое зависимое от жены положение, еще недавно вну- шавшее ему такой ужас. Тяжелое, свистящее дыхание Анриетты, спавшей в со- седней комнате, больше не таило в себе угрозы; он уже не боялся ее крепкого сна, напоминавшего раньше о невиди- мом приближении смерти. И когда в один прекрасный день, после многих безуспеш- ных попыток соблазнить его красотами знаменитого ве- нецианского стекла, она в конце концов отправилась на длительную экскурсию в Мурано одна и по рассеянности прихватила с собой все его пилюли и порошки, Рени после ее возвращения первым удивился, что ничего не заметил и что это грубейшее нарушение режима обошлось для него без всяких последствий. С этого дня стало ясно, что она выиграла; он понемногу начал вместе с ней выезжать в город. Да, Анриетта дож- далась наконец своего часа! Теперь почти каждый день можно было видеть, как на набережную Скьявони высаживается из лодки Commendato- re со своей Дамой. Пышный титул, случайно оброненный суетливым фотографом, был незамедлительно подхвачен гондольерами, гидами и прочим подозрительным людом, постоянно толкущимся на пристани в ожидании добычи. Мадам Рени ничего не знала о неистребимой склонности 38
итальянцев к титулам, и ей нравилось думать, что за их развязностью и зубоскальством кроется искреннее уваже- ние к ее супругу. — La fotografia, Commendatore! Какая жалость! Такое щедрое освещение — снимок на- верняка получился бы превосходным. Она поместила бы его на самом почетном месте в своем альбоме. «Командор Пьер Рени!» Когда он выходил из лодки, ступал на мрамор- ные плиты и медленно шагал в своей слишком просторной одежде (он решительно не хотел подгонять ее к своей нынешней фигуре), с исхудавшим смуглым лицом, седыми усами и остатками седых волос на висках (он их больше не красил), в нем проступало то, чего она прежде никогда, при всей очевидности этого качества, в нем не замечала,— достоинство; иногда ее даже подмывало сказать —вели- чавость, подобная той, какую обретают порой некоторые старики. То, что он был стар или, вернее сказать, что его состарили испытания последних месяцев,— это она впервые поняла, увидев его на террасе, когда, вся еще переполнен- ная впечатлениями от «Грозы», проходила под портиком Сан-Джеминьяно; но это открытие в какой-то мере даже доставило ей дополнительное удовлетворение. Итак, с каждым днем они гуляли все больше, ходили все дальше, все дольше — во Дворец дожей, в Коррер, в Ка д'Оро, в Академию, и Commendatore послушно следо- вал за ней и даже, особенно в первые дни, принуждал себя проявлять интерес ко всем этим предметам искус- ства, которые в его глазах представляли собой нагроможде- ние ценностей, гигантский склад очень дорогих вещей. Благодаря такому взгляду он готов был благосклонно отнестись к Венеции, этому смущающему душу городу на сваях. Как знаток, он не мог не оценить усилий, предпри- нимавшихся в разные исторические эпохи, чтобы создать такую сокровищницу: то был для него еще один пример блистательного взлета из самых жалких низов! Дистанция, отделявшая убогую деревушку, бедный рыбацкий поселок, от Республики с ее непобедимыми галерами и величествен- ными памятниками, внушала ему уважение. «Гроза» Джорджоне, к великому разочарованию мадам Рени, оставила его равнодушным; он ограничился лишь тем, что выразил сожаление по поводу потемневших от времени красок. Зато его внимание привлекло полотно Тинторетто «Мария Египетская»; на эту картину он глядел с той же мечтательностью, с какой обычно созерцал свой остров. 39
Кроме того, он с восторгом отозвался о конной статуе кондотьера Коллеони. Это было все. Следует, однако, признать, что для него и это было немало. Анриетта, исполненная после одержанной победы снисходительности, была ему признательна. Как бы то ни было, она добилась главного. Она была теперь не одна. Рядом с ней шагал Commendatore, у нее был слушатель. Разумеется, он уставал. Близился июнь, жара станови- лась более тяжкой, участились грозы. Тучи, индиговые и мертвенно-бледные, похожие на те, что так внезапно прервали игру света на куполах соборов и мраморе дворцов в день встречи с наглым кривым гондольером, чуть ли не ежедневно сгущались над морским горизонтом. Разра- жались они не дождем, а пыльным горячим ветром, от которого теснило дыхание и делался мучительным каждый шаг, что затрудняло посещение музеев. Однако особой усталости Рени пока еще не чувствовал, словно Венеция и в самом деле окропила живою водой его разрушенное сердце, будто и в самом деле свершилось то чудо, которого так жаждала мадам Рени. Он стал лишь немного тяжелее дышать, наш Commendatore, и вынужден был часто и надолго останавливаться, чтобы перевести дух среди этих бесконечных мраморных лестниц, на ко- торые без зазрения совести она заставляла его взбираться с тех пор, как убедила себя в его близком выздоровлении. Без зазрения совести? Не будем к ней чересчур суровы. Сказано, пожалуй, слишком сильно. Commendatore по- прежнему выглядел хорошо. При малейшем признаке ухуд- шения она незамедлительно уложила бы его в постель, стала бы ухаживать за ним с той самоотверженностью, которая нам уже знакома. Без колебаний отказалась бы от прогулок. Но ощущение опасности ушло из ее мыслей, ушло вместе с болезнью, а вне болезни мадам Рени тут же обрела свои прежние привычки, прежние реакции — словом, свой прежний характер. Ей следовало ни на миг не забывать про «Грозу» Джорджоне и про то, как внезапным видением возник перед ней старый человек, одиноко и грустно сидевший на стуле среди безразличного кишения толпы на залитой солнцем площади. Она часто об этом вспоминала, будем справедливы, и всякий раз ее охватывал тайный порыв щемящей жалости и на душе становилось невыразимо сладко, она опять была Анриеттой милосердной, Анриеттой безупречной — нежной Анриеттой своей второй молодости! Но в промежутках, завороженная неисчерпаемыми сокрови- 40
щами города, в который она влюблялась все больше и больше, она забывала об этом. Она пала жертвой той странной экзальтации, которую Венеция вызывает у своих гостей. Остров, от города более или менее изолированный, был постоянно погружен в дре- моту; его омывала лагуна, стоячие воды которой лишь медлительно покачивались в такт прихотливой игре света и облаков. Но когда вода заходила в затейливые лабиринты между памятниками, мостами и дворцами, когда ее вспары- вали бесчисленные лодки и расцвечивали, плещась на ветру, бесчисленные вымпелы и флажки, когда под небом, где летучая дымка, поднимающаяся от влажной дельты и с северных равнин, сливается с яростным светом уже афри- канского солнца, эту воду густо заселяли, пронзая ее насквозь, до потери жидкого ее естества, яркие картины, пестрые красочные образы с преобладанием охрового и розового тонов, опрокинутые вверх дном архитектурные чудеса,— тогда та же самая вода, на острове обычно ленивая, сонная, начинала вдруг лихорадочно вибрировать, словно подхватывая пляску солнечных бликов на мраморе; вода становилась желанной передышкой для взгляда, ослепленного готической пышностью, арабесками, светлым кружевом камня, зыбкого, струящегося камня, что колы- шется в синих, зеленых, рыжих глубинах, и они неторопливо растворяют его в себе; вода становилась бескрайней песнью, которая опять и опять потрясает тебя, полня сердце восторгом, так прекрасны нескончаемые ее модуляции; есть в городе и укромные уголки, где время будто останавли- вается и замирает, есть безликие зоны безмолвия и серых красок, но каждый камень Венеции исполняет свою партию в этом гигантском и изматывающем душу концерте! И нужно ли удивляться, что Анриетта нетерпеливо тормошит мужа, теребит, наконец распекает за это стран- ное нелюбопытство, за непостижимую апатию перед лицом праздника. А он поднимает к ней тоскливое, худое лицо, он обливается потом и с трудом переводит дыхание, наш Commendatore; но помилуйте, разве он в самом деле не Commendatore, разве не должен он соответствовать той роли, которую обязан играть, поскольку так решила жена, роли, которой он никогда не играл прежде, что при- чиняло Анриетте всегда такие страдания! Нет, мы с вами не будем возмущаться, не будем негодовать. Во всем виноват город. Никто не в силах ускользнуть от его колдов- ских чар, они завораживают, они ослепляют; не усколь- знула от них и Анриетта. 41
«Но какую роль должен был он играть?» Эту роль и правда определить нелегко^ и придется прибегнуть к отрицанию; все тридцать пять лет их супру- жества были лишены тех многих важных компонентов, которые могли бы превратить совместную жизнь в подлин- ный союз,— элементов, словно обреченных на погибель каким-то роком, чего она не сумела вовремя осознать, и понадобились болезнь, беспомощность, слабость, чтобы у нее появилось другое отношение к мужу; в обычных условиях оно могло бы легко привести к примирению, и недоразумение было бы изжито. Но в их случае открове- ние, посетившее мадам Рени, когда она увидела мужа под портиком, породило новое противоречие, которое еще больше укрепилось под колдовским воздействием Венеции. Сама не отдавая себе в том отчета, Анриетта впала в банальнейший грех женского собственничества, ощутила детскую, несомненно обманчивую потребность в том, чтобы ее баловали, потребность занимать главенствующее поло- жение в той супружеской чете, перед которой в таком восхищении приплясывал бродячий фотограф, но этот наив- ный образ — посвящение в сан старых венецианских лю- бовников,— увы, так и остался погребенным в недрах его волшебного аппарата! И изо дня в день росла напряженность между супруга- ми, сопровождаемая вереницей взаимных попреков. ...Она тащит меня за собой бог знает куда, она меня губит, она уносит в своей сумке все мои пилюли и порошки, она их в конце концов потеряет... Его ничто не интересует, он всегда думал только о деньгах, у него нет ни грана вкуса... Она в конце концов измотает меня до предела... Он бросил меня одну, он сам себя измотал своими бес- численными любовными похождениями... Усталость и злость вызывали у Commendatore и другие, довольно любопытные, реакции. Он покинул свой остров, свою большую прохладную комнату, белую и голубую, свой мирный сад с горлицами и кипарисами. Он больше не находил здесь благотворного покоя первых недель. Он снова во власти тревоги. Ночи тоже уже не так хороши, несмотря на снотворное, дозы которого он вынужден был увеличивать. Он снова, как преж- де, боится гасить перед сном свет, опять сжимает в ночной темноте шнурок звонка — свою единственную связь с сосед- ней комнатой. Долгие часы проводит он в полузабытьи, погружаясь порою в неприятные навязчивые сновидения. По огромной площади, почему-то вдруг опустевшей и 42
затихшей, которая разделяется в длину на две части, солнечную и теневую,— в то время как Кампанилла, и все пять куполов, и бронзовые кони, залитые кровавым светом, таят в себе скрытую угрозу,— торопливо шагает мадам Рени, и шаг ее неестествен, ибо она остается неподвижной и не сокращается расстояние, которое ей предстоит пройти; а он тяжко дышит, пытаясь ее догнать, но из этого ничего не выходит, и он дышит все тяжелее, усталость все мучи- тельнее, а сердце колотится быстро и шумно, отдаваясь громким эхом по всей площади, и вдруг сердце, этот панический барабан, перестает биться в груди, но его биение гулким эхом гудит под портиками и аркадами, прокатывается по рядам пустых стульев на террасах, по квадриге, по зловещей Кампанилле. И тогда мадам Рени, по-прежнему бегущая со скоростью амазонки и по-преж- нему неподвижная, вдруг оборачивается, встряхивает сумоч- ку с пилюлями, но что-то неприятное и двусмысленное появляется вдруг в ее привычных чертах. Разве это ма- дам Рени? Что-то в этом лице напоминает круглую физионо- мию деревенской кормилицы, с ее беззубой улыбкой. Порой сквозь лицо Анриетты волною или как отражение в тихой воде, искаженное законом преломления, тем странным углом, под каким это лицо отражается в глади пруда, проступает еще одна физиономия, словно узнаешь порт- рет, который когда-то лежал на дне его ученического сундучка; но горестное сомнение остается, и его можно рассеять, лишь догнав ее, эту статую с бронзовыми ногами. Увы! У него нет больше сил! Окровавленный свет купо- лов и квадриги закрывает видение пурпурным водопадом, а кривой гондольер с жирным лицом эфеба вцепляется ему в рукав и, изрыгая непристойности, пытается столкнуть в гнилую воду канала... Commendatore просыпается — весь в поту, пальцы сжи- мают шнурок звонка. Он встает и долго ходит взад и вперед по комнате, успокаивая бешеное сердцебиение, по- том выходит, как в первые ночи, на террасу, смотрит на сад, на лодку и на перевозчика, которых покачивает легкая волна, на темную массу моря, на бакены и сигнальные огни, которые выглядят теперь уже не так умиротворенно, как прежде, и весь окружающий мир уже не тот в этом не- здоровом свете огромной шафрановой луны, отвратившей свой взор от их дома... Однако никаких тревожных признаков ухудшения здо- ровья не видно; просто Рени, вырванный из своего убежища, уставший от музеев и произведений искусства, измученный 43
до предела, теперь уже только растрачивает все те благот- ворные дары, какими наградила его Венеция по приезде. Он знает, на собственном горьком опыте прекрасно знает, что ему не исцелиться. Он опять вспоминает об этом. Сколько прочел он в свое время энциклопедий, медицинских пособий и словарей, специальных журналов и справочников, отыскивая описания своей болезни и ее симптомов! То, что он с такой маниакальной страстью искал, всегда обнаруживалось в рубрике «Старость». И как подробно, с какой точностью все это было описано, каждое слово вы- верено и взвешено,— этот его проклятый недуг, эта недоста- точность, износ, истощение, этот всеобщий закон любого механизма, как бы великолепно ни был он сработан и закален! У Рени не оставалось ни малейшей надежды, ни малейшей иллюзии. Но то, что понимает разум, не хочет принять челове- ческая плоть. Да и как это примешь, когда тебе стало легче и болезнь вроде бы великодушно отпустила тебя? А теперешнее облегчение было самым длительным, самым явным. И нелепая надежда опять возрождалась, уравнове- шивая собою ночные кошмары. Он читал не о том, читал не в том разделе, не в той рубрике. Знал же он в жизни могучих, точно кряжистые дубы, стариков... И опять маячило перед ним искушение — испытать, проверить себя. Он проверял себя в этих нудных хождениях по музеям. Они утомляли его куда больше, чем если бы он ходил один, сам, как ни от кого не зависящий взрослый чело- век, который устает вследствие собственных своих поступ- ков, который свободен от этого повседневного рабства и устает так, как положено уставать мужчине... Бессмысленное бунтарство! Здесь уже можно различить те причудливые образы, которые оно разбудит в нем несколько позже и которые он будет сам настойчиво взращивать в своей душе,— занятие, честно сказать, стран- ное, если принять во внимание его возраст и здоровье; но и это можно опять-таки объяснить нарушениями гу- морального равновесия, от утомления еще более усиливши- мися, объяснить увеличением содержания мочевины в кро- ви, отчего в безмятежный период его венецианской жизни у него возникали в ночном саду совершенно чуждые его характеру восторженные фразы, вроде: «над домом благостная бодрствует луна». А если физиологическое объяснение вас не устраивает, можно истолковать все и в чисто пси- хологическом плане — скажем, как ностальгию по ушед- шим жизненным силам, тоску по прежней мужественности! 44
Между тем город множил свои соблазны. В противо- положность тому, что думала на этот счет Анриетта, Рени отнюдь не оставался бесчувственным к ним; особенно поражал его резкий контраст между лучезарной перспекти- вой города, завораживающим ритмом его дворцов и куполов и тем притаившимся в воде мраком, который служит опорой для этого взлета и где тоже идет своя жизнь, но только в иных, более примитивных формах, лишенных какого бы то ни было эстетического начала; жаркое брожение, замк- нутое в темницах цокольных этажей, черный лабиринт — плата за солнечные доспехи. К этой затхлой изнанке, чьи испарения так раздражали его всякий раз, когда он выезжал на лодке в лагуну, он по-прежнему испытывал гадливость, но из-за частых прогулок между ними стала устанавливаться при этом некая близость, чему способство- вали и тайные желания, зревшие в нем. Все это, в общем, не ново. От отвращения до зачарованности — один шаг... Отдаться этой зачарованности он еще не решался. Сопровождая неутомимую Анриетту и не слушая, о чем она ему говорит, он часто бросал украдкою взгляд на перепле- тение улочек, на темные жилы каналов, на запутанные переходы, от которых разило помойкой, на скученность, на кривые лестницы, на подворотни, на сочащиеся сыро- стью, поросшие мхом, покрытые солью, изъеденные прока- зой стены, на сползающее к закату солнце, на перели- вающуюся, покрытую отбросами воду, лижущую фундамен- ты и сваи. Всякий, кто бывал в Венеции, помнит эти картины. Везде, насколько хватает глаз, только мосты, улочки, тупики, закоулки, несуразные переходы, нечто подозри- тельное, нечто затопленное водой и гниющее под роскошью мрамора и золота, точно дряблая кожа шлюхи под густым слоем румян. Это потайное лицо города внушало ему страх, но то был страх потерять голову. Венеция тени и мрака напоминала о его болезни, говорила об одряхлении и износе, которые скрыты за вполне здоровой, казалось бы, видимостью и все клинические симптомы которых он знал наизусть. Он бы хотел... Он не знал, чего бы хотел, он пребы- вал в нерешительности. Не отдавая себе в том отчета, он наклонялся над водой, вдыхал тлетворные испарения. Чаще всего в молчаливом отчаянии мечтал он о том, чтобы опять стать таким, каким был в первые дни на острове, когда Анриетта на долгие часы предоставляла его само- му себе и он бездумно бродил по саду, блаженно дремал 45
или, что еще лучше, сидел на площади Сан-Марко, ибо теперь ему казалось, что там ему было хорошо, что он не скучал, не страдал в одиночестве в тенистом уголке своей излюбленной террасы, среди гомона толпы и белых и сизых стаек голубей,— нет, ему было там хорошо, он погружался в блаженную одурь, в забытье своих «мыслей»; теперь этот уголок представал перед ним в мечтах, становился миражем, осененным алыми отсветами куполов и бронзо- вой квадриги. Думая обо всем этом, он испытывал стран- ное чувство, похожее на то, что принято называть голо- вокружительным эффектом «уже виденного» или навязчи- вой идеей; то было чувство, что он близко знаком со всей этой архитектурой, благородство которой, несмотря ни на что, не могло его не поражать, что он давно и хорошо знает сумрачные аркады и портики и этот проход к Пьяццетте, к дворцу, проход, озаренный перламутро- вым светом моря; то было вместе с тем ощущение трево- ги и дурноты, ибо пестрые человеческие потоки, вместо того чтобы возбуждать в нем веселье, вызывать прилив жизненных сил, вписывались в совсем иную картину — в огромное, мощенное плитами пустынное пространство, по которому свершает свой сверхъестественный бег его супруга с бронзовыми ногами; и это вихревое движение становилось призрачным, оно порождало двусмысленность, которая в любую минуту могла перейти в отрезвляющую убежденность: нет, я еще не проснулся! я все еще нахо- жусь на дне колодца, или пропасти, или в тех жутких водах кошмара, в каких я барахтаюсь, сжимая шнурок звонка, и Анриетта с ее проклятыми железными ногами вовремя не услышала отчаянного вопля о помощи, кото- рый я, конечно, издал! Однако эта убежденность сейчас уже не столько пуга- ла, сколько удивляла его. Впрочем, все его «думы» в целом удивляли его своим капризным и фантастическим дви- жением. Раньше, даже в самые трудные месяцы, предшество- вавшие поездке, даже во время приступов, его мысль текла упорядоченно и четко, выливаясь в форму внутреннего монолога, и монолог этот складывался уверенно и легко. Но с тех пор, как его заставили покинуть его убежище, он опять ощутил себя не только заторможенным и слабым, но и не способным справляться с какой-то странной формой подвижности, при которой ему стало труднее находить слова, они от него ускользали, ему явно их не хватало, и вместо слов стали появляться образы, движения, картины, 46
возникать загадочные сцены. Он винил в этом влажный климат, жару, коварную вялость города, свою усталость, вызванную блажью мадам Рени. Его «мысль» становилась субстанцией мягкой и зыбкой, неверной и туманной, вроде тех ежесекундно меняющих свои очертания беловатых шлей- фов, что бегут по воде и порою перед рассветом окуты- вают всю поверхность лагуны; и на этом нестойком, рас- плывчатом фоне — что особенно мучительно для человека, чей ум всегда был ясен и быстр,— рождались неподвижные видения, висящие вне времени, в пустоте, подменяя ослабев- шую память: крестьянка-кормилица с беззубой улыбкой, слова и фразы на местном диалекте (а он-то думал, что давно их забыл), деревенский ландшафт, долины, леса, вспаханные поля и чаще всего зеленая, заросшая водяной чечевицею лужа под нависшими над нею стволами высох- ших ив; эта картина наполняла его непонятным волнением... Все эти срывы подводили его к еще одной навязчи- вой идее. Да! Он должен любой ценой взять себя в руки, испытать, проверить себя! Может быть, Анриетта права, может быть, он в самом деле стоит на пути к исцелению, как это было тридцать пять лет назад, но сможет ли он вер- нуться к любимому делу, к работе, к единственному смыслу своей жизни, если он пребывает во власти больных фантазий и призраков, порожденных этой вялой «мыслью»? Разве он стар?.. Нет, конечно, не стар! Уж он-то насмотрелся на этих кряжистых, как дубы, стариков с ясным умом, полных сил, цветущих и ненавистных! Уж он натерпелся от них; сколько он перенес явных несправедливостей — пускай теперь и другие помучаются, как когда-то мучился он, Рени, такой закаленный, такой сильный, но без связей, без денег, и вот, несмотря на все препятствия, он... Пусть теперь поглядят на него. Он вынырнул из трясины своих сновидений с помощью старого демона, духа силы и упорства, который когда-то давно помог ему пробиться, а потом стал множить хаос на хаос. Неблагодарный и за- бывчивый, Рени проклинал в такие минуты этот город-губку с его прогнившими фундаментами, податливо-мягкими, как его, Рени, «мысль», проклинал свою податливо-мягкую мысль, запах затхлости, свою мысль, смрад черных каналов и их извилистое плутание в самом сердце этого нелепого города, нелепого, как картина, к которой так часто с видом заговорщицы тащила его Анриетта: смуглый, похо- жий на араба солдат и молодая полуобнаженная женщина- крестьянка, которая кормит ребенка; эти двое находятся по обе стороны каких-то развалин с колоннами, по соседству 47
с рекой, через которую перекинуты мостки, а дальше кре- постная стена города, над которым вот-вот разразится гроза. Нелепость! * * * Итак, его ночи опять стали похожи на прежние бессон- ные ночи. Если б он даже и не забывал исправно при- нимать все лекарства, что были назначены ему врачом для разжижения крови и облегчения работы больного сердца, их благотворному действию все равно бы помешала усталость. Теперь он безудержно глотал множество самых, разных снотворных, и делал это чаще всего тайком от Анриетты, а она, несмотря на дурное настроение Commendatore и на его достойную сожаления бесчувственность к изящным искусствам, была настолько захвачена Венецией и так счастлива его выздоровлением, которое воспринимала как личную свою победу, что заметно ослабила бдительность. Вечерами, тоже измученная, но на свой манер — жарой и экскурсиями, она валилась с ног и мгновенно засыпала своим все тем же предательским сном. И все-таки странно, что она не заметила изменений, которые произошли во время четвертой недели. Под дей- ствием снотворных, которые он принимал во всякий час но- чи, у него совершенно сдвинулось нормальное чередование бодрствования и отдыха. Он засыпал перед самым рас- светом и в течение всего дня пребывал в состоянии оцепе- нения и дурмана, из которого выходил лишь к вечеру — и сразу становился раздражительным и мстительным сверх всякой меры. Это ослепление, это свое «небрежение» — она сама потом это так называла — Анриетта всю жизнь будет ставить себе в упрек, ибо, перебирая в памяти все эпи- зоды их пребывания в Венеции, она падет жертвой весьма распространенной иллюзии: связь событий, когда мы раз- мышляем о них после того, как они уже произошли, представляется нам всегда фатальной, и эта фатальность прямо-таки бросается в глаза; роковой исход придает задним числом особое значение любому жесту, взгляду, слову погибшего человека. И рассвет в вагонном купе, когда она внезапно проснулась и воскликнула с ужасом: «Я спала! Боже, как я спала!», а он, поразив ее в самое сердце, сказал: «Я мог бы криком кричать, все равно бы ты не услышала!», сказал с такой злостью, с такой неспра- ведливой злостью,— этот рассвет в вагоне стал, пожалуй, 48
для нее не самым неприятным воспоминанием. Ибо поступки Commendatore в течение ночи, о которой сейчас пойдет наш рассказ, отдавались в ее ушах мучи- тельным посмертным эхом и выглядели как злобная и изощренная месть... В тот вечер, едва успев лечь в постель, она тут же, как всегда, начала клевать носом над очередным путе- водителем; последний раз взглянув в открытую дверь ко- ридора, соединявшего обе комнаты, и увидев, что муж разделся и лежит в постели среди вороха французских газет, что на ночном столике разложены все необходимые лекарства, а сам он мрачно-спокоен и погружен в свои мысли, она погасила свет и, перед тем как провалиться в забытье, успела отметить, что свет погашен и у Рени. Она не испытывала тревоги; да и кто мог предвидеть такую выходку с его стороны? Commendatore нравилось лежать в полумраке. Погруженный в зыбкое пространство, в котором угадывалась белизна мебели, подчеркиваемая легким лунным свечением, просачивавшимся сквозь жалю- зи, он вслушивался в мерный плеск невидимой воды, который убаюкивал его и усыплял. На какое-то мгнове- ние его даже охватило — увы, очень ослабленное — чу- десное блаженство первых ночей. Он окунается в туманное мельтешение привычных сцен, граница между явью и сном расползается, мрачные картины переходят в сны, которые удивительно похожи на те мысли и грезы, которые осаждают его, когда он бредет за своей спутницей по мраморным плитам набережных, по лестни- цам дворцов и музеев, по просторной площади, много- людной и в то же время пустынной, и освещение площади попеременно становится пурпурным и белым, подчиняясь магическому ритму, в котором шагает фигура со мно- жеством лиц, и наконец, после долгой вереницы переходов, блужданий и изменений ракурса, он испуганно выныривает из сна и судорожно цепляется за бессонницу; страх заснуть и больше никогда не проснуться перемешивается с тем чувством, которое возникло впервые на площади и с тех пор не покидало его, с чувством, что отныне он уже не способен постичь разницу между явью и сном; ему кажется, что событие, очень важное, торжественное и вместе с тем, по причине своей неуловимости, может быть, совер- шенно ничтожное, которое подстерегает и повсюду пресле- дует его, может произойти по коварному недоразумению в тот самый миг, когда перестаешь быть зрителем и ста- 3-376 49
новишься действующим лицом, сам при этом не ведая, откуда ты взялся вдруг на этих подмостках. В самом деле, где он был сейчас? Ответить трудно. Возможно, он был уже где-то не здесь. Никогда раньше не мог бы он вообразить, что некая пугающе важная вещь, мысль о которой не покидает его ни на мгновение, будет всего лишь неуловимым и неприметным перемещением в пространстве и сможет сливаться со словами, пейзажами, сценами, которые память держала до этой поры на вну- шительном расстоянии. Пыльная дорога, что ведет через бедную деревушку к зацветшей зеленой луже, прежде жила только в памяти, но вот он уже шагает по ней! Запахи мела, пота и дров, застоявшиеся в мрачной классной комнате, где сквозь высокие окна, забранные решетками, виден клочок низкого и облачного северного неба,— он их уже вдыхает! Затянутое тучами небо — оно глядит на него, глядит на все эти лица, это Анриетта? Кто? Улыбка на круглом загорелом лице, которое все чаще появляется перед ним в эти последние ночи, и необъятная мягкая грудь, такая огромная, такая пористая и ноздреватая, что она поглощает тебя целиком, точно коварный сон, одаряя загадочной болью, как музыкальная фраза, где мелодия тщетно ждет разрешения, как бесприютная жалоба, которой выпала доля шагать и шагать без конца по земле, то повышаясь, то понижаясь, пока она не разрешится аккор- дом, где дрожит диссонанс, боль неизлечимой неуверен- ности, когда невозможно узнать, кто же именно перед тобой, и путница оборачивается, оглядывает красный го- ризонт, и кольнувшее вдруг сомнение относительно этой мягкой груди, в которой вдруг обнаруживается тонкий контур портрета, правильный овал лица с серыми глазами, с тонким, крепко сжатым ртом, и точно такой же рот у Commendatore, и глаза у Commendatore такие же, и та же ямочка на подбородке, он ее обнаружил в зеркале, когда взглянул на себя сквозь туман дурноты, и две струйки пота с каждой стороны заострившегося носа, ямочка на подбородке, ее дерзость еще больше бросается в глаза из-за этого краха, дерзость тщетная и смехотворная, ибо находишься «на краю смерти», ты это понял сразу, еще до того, как были получены результаты всех сложных обследований. Это знаешь всегда заранее, и звери тоже про это знают: они без всяких сцен и истерик покорно ожидают конца; в углу губ пена, во рту странный вкус, отдающий металлом и солью, и холод в руках, в посиневших ногах, холод, извечный враг солдата, но, пока есть вино, пока 50
есть старые газеты и на живот намотан фланелевый пояс, еще можно держаться, и он бредет по изрытой рытвинами равнине, вокруг, точно вбитые в зеленоватую глину колья, торчат обрубленные деревья, а на дне ям и рытвин намерз лед, и белеют пятна снега, и луна над рытвинами, над окопами, над пятнами снега, над оврагами, и запах того времени, когда звучало: «Держите на север и северо-восток, лейтенант», и Полярная звезда, луна, холод, который под- нимается от мертвой земли, «твои корни», черные лосня- щиеся вороны на обрубках деревьев. Лунный луч скользнул по глазам — Рени вскочил, вы- пустил шнурок звонка, он нащупал платок, машинальным движением вытер мокрые губы, повернул голову, чтобы взглянуть на часы. К великому огорчению, не было еще двенадцати. Как холодно, господи боже мой, как холодно! При этом он весь в поту. Он натягивает одеяло, вы- пивает глоток воды, у которой, кажется, сегодня несвежий вкус, глядит опять на часы, на тюбики со снотворным и на круглую коробку с розовыми пилюлями; снаружи слышен привычный плеск, а со стороны коридора доно- сится дыхание, размеренное, глубокое, в четком ритме и с легким присвистом,— настоящий и крепкий сон, такой желанный и такой опасный! Темная комната понемногу обретает враждебность. Он ждет. Смутная боль гнездится в левом плече, и внезапно, в тот миг, когда ему мнится, что он снова погружается в сон, его опять охватывает разочарование, которое он ощутил, когда глядел на часы,— разочарование, даже отчая- ние, невыносимое до тошноты. Нет, он не хочет, не хочет... Чего он не хочет? Он ищет слово, не может найти, и тогда тошнота превращается в ужас. Вороны и рытвины — они в этой комнате, и окоченевшая Полярная звезда сверкает жестоким блеском, а он идет по краю рва, где затаились когти, готовые вцепиться в него и потащить на дно. Когда Commendatore приходит в себя, он сидит на кровати, меж ребер громко стучит барабан, ощущение холода стало еще острее, по спине и груди струится по-прежнему пот. Позвать? Он вслушивается в отдаленное дыхание и понимает, что звать не станет. Дыхание, его дурацкая размеренность, эта налаженность отлично дей- ствующей здоровой машины порождают в нем только гнев, яростный гнев. «Ночь безумна, эта ночь безумна»,— повторяет он впол- голоса, тут же удивляясь, что ему удается говорить, но странное дело, фраза, которую он произносит еще раз, 51
чтобы услышать звук своего голоса, действует на него благотворно, она будто вносит порядок в ту сумятицу импульсов, образов и недомогания, которая только что терзала его. Он встает, чувствует легкое головокружение, но оно проходит, как только он открывает окно. К счастью, движение сфер привело бодрствующее ночное светило к самому дому, и его милосердный свет широко льется в комнату вместе с запахами воды и кипарисов, чьи ветви нежно перебирает теплый ветерок. Веяние другого мира... Успокоившись, Commendatore проходит на террасу, ви- дит мертвенно-бледный сад, и изъеденный проказой барха- тистый диск, который дрожит в бассейне, и в просвете между деревьями лодку и перевозчика. И возможно, как раз в эту минуту перед ним с предельной ясностью предста- ет то, чего он желал на протяжении многих дней и многих ночей, сходных с этой ночью, отчетливо предстает диковинное желание, на которое мы уже намекали, связан- ное, несомненно, с растущими гуморальными нарушениями, но также и с растущей неуверенностью по отношению к реальному миру,— сумасбродная тяга к самопроверке! Ста- рый демон, который всегда поддерживал его, говорит с ним в эту ночь дыханием трепетной лагуны, дыханием всего этого белого мира, который есть лишь изнанка по- груженной во мрак комнаты и затопленных подземелий, населенных горестными кошмарами, с ним говорит другой мир, который очень похож на мир силков и ловушек по причине неверности своих границ и своего жидкого естества, чья зыбкость еще больше подчеркнута мерцанием светила, изливающего на землю и воду спокойный призыв к заб- вению. Именно это, я думаю, ощущает сейчас Commendatore, и демон, пользуясь его слабостью и некоторой затуманен- ностью сознания, рисует ему все отчетливо и в деталях — испытание не во сне, а наяву, которое влечет его пойти по ночной дороге, чья безмятежная таинственность вызы- вает в памяти образы иного мира, столько раз виденного во сне, но при этом избавлена от мучительных призра- ков и искушений,— испытание это словно бы лишено вся- кой опасности. Старое, иссохшее тело трепещет в маги- ческом порыве. Commendatore возвращается в комнату, прислушивает- ся на пороге коридора, тихо одевается, глотает одну ро- зовую пилюлю, кладет коробочку с оставшимися в карман. И вот он уже шагает по саду, уже подходит к мосткам, стараясь, чтобы гравий не скрипел у него под ногами. 52
Безумное решение, которое он твердо принял, и предосто- рожности, достойные школяра, наполняют его восторгом; ему даже кажется, что в голове у него прояснилось. Липкие, засасывающие глубины исчезли. И как прежде, как всегда, когда он погружался в свою стихию и совершал поступки, он чувствует, что его озаряет и ведет за собой ясное, четко очерченное пламя! Перевозчик, дремавший в лодке, довольно сносно го- ворит по-французски и без особых затруднений понимает его просьбу. Во всяком случае, она нисколько не удивляет его. А ведь просьба плохо вяжется и с этой фигурой, внушительной и одновременно хрупкой, молча занявшей место на корме, и с темным просторным пальто, в которое она кутается, несмотря на жару, и с лицом, которое в свете луны кажется лицом прокаженного... А ночь поистине прекрасна! Дали, мягко оживляемые неясным колыханием сигнальных огней, мерцающие гирлянды буйков на рыбацких сетях и бакенов у молов; на берегу — Джудекка и огромный коралл Санта-Мариа- делла-Салюте; гондолы, в которых звучат серенады; слы- шатся далекие голоса и смех; с приближением к молу начинает казаться, что ты причаливаешь к грандиозному празднеству, о котором здесь говорит всё — и обе колонны Пьяццетты, и Дворец дожей, по ступеням которого так трудно бывает взбираться, но эти колонны и весь роскошный фасад сейчас залиты светом прожекторов, так же как стоящая чуть дальше Кампанилла; да, это в самом деле другой мир, из которого изгнано зловредное колдовство солнца. Сам вид набережной, где толпа теперь не так густа, как днем, и этот струящийся с неба свет, утратив- ший синюю мертвенность, чтобы стать розовым и голубо- ватым, этот ртутный дождь на лепнине и куполах, отражаю- щихся в непрозрачной воде, где они колышутся и дробятся в завихрениях и потоках,— все так неожиданно, так ново, так величественно, что на сей раз Commendatore не может остаться безучастным. Понадобилась эта ночь, чтобы он открыл наконец город, которого он не знал и которым пренебрегал во время дневных прогулок с Анриеттой, и вместо того, чтобы образумиться, он лишний раз порадо- вался своему побегу. Однако у него нет времени как-то согласовать это открытие со своими странными планами. Мотор уже вы- ключен, и лодка движется по инерции, приближаясь к гондоле, в которой стоит человек, чьим заботам с види- мым отвращением собирается его препоручить перевоз- 53
чик,— стоит жирный гермафродит с искусственным глазом. Commendatore ощущает толчок, и чудодейственное воз- буждение, которое поддерживало его, внезапно улетучива- ется. Опять поднимает голову усталость, напоминая ему, что при всех снотворных и успокаивающих она по-прежнему настороже. Ему хочется проглотить еще одну пилюлю, но в лодке это сделать трудно, а выйти на берег он боится. Старик перевозчик вступает в спор с гондольером, и хотя Commendatore не знает языка, он все же понимает, что его передадут попечениям эфеба и что спор идет о стои- мости поездки; тот упорно торгуется, театрально жестику- лирует и по-прокурорски завывает. Но как прекрасен дворец со своей вереницею статуй! Как прекрасен остров, который они недавно покинули, и его церковь, похожая на большую перламутровую ракови- ну! Как восхитительна пылающая линия дворцов вдоль Большого Канала, на которые он ни разу не бросил и взгляда! Его охватывает сожаление, но жалеть поздно. Он это знает, инстинкт старого прожигателя жизни уже в первую встречу, после домогательств смешного фотогра- фа, подсказал ему, какого рода делами промышляет на- хальный подросток. У парня теперь мертвенно-бледное лицо. Нужно ему довериться. Это в порядке вещей. Традиционный торг вдруг представляется Рени неумест- ным. Он властно прерывает его, вызывая поток благо- дарностей и благословений, перебирается в гондолу и ре- шительно усаживается на подушки; правда, он несколько смущен явной растерянностью старика перевозчика, кото- рый наклоняется к нему и шепчет дружеские советы; в них можно уловить слова «вор» и «ждать». Черт побери! Он прекрасно знает, что его обкрадывают, но ему на это наплевать! И его уже ничуть не заботит, что гондола уходит все дальше от ярких огней и погружается в сум- рачный лабиринт, во власть которого он отдан желанием. Желанием? Честно говоря, он не мог бы сейчас объяснить, какой смысл вкладывает он в это слово. Свое испытание он обрядил в маскарад проверки собственной мужествен- ности, но старый демон избирает причудливые дороги, и нелегко бывает понять, чего он в самом деле хочет. Демон долго закрывал ему доступ на дно, парализовал его мысли, путал ложными воспоминаниями. Сегодня он приподнял плиту — и явь смешалась со сном... Не в зыбучих ли топях того, что прежде звалось сновидением, выковал демон свой план? И, поманив утолением нехитрого желания (такого простого и ясного, исполненного такой физиологи- 54
ческой благодати) и двусмысленными декорациями ночного моря, озаренного бледной луной, заставил наконец пустить- ся в это плавание к преисподней? Рени вздыхает, устраивается поудобней на подушках, и гондола беззвучно скользит в мире, который становится все более беззвучным, тесным и сумрачным. Мерцающий свет фонаря на носу освещает плывущие навстречу контуры мостков и парапетов, поросшие мхом, и изборожденные трещинами пролеты мостов, щербатые камни высоких глу- хих стен, решетки, обитые гвоздями двери с молотком, подворотни с лампами, подвешенными на железных стол- бах. Влажность возрастает, кожа становится мокрой, шест гондольера поднимает из глубины запах тины, прорезаемый то миазмами гниения, то ароматами кухни. Справа и слева мгновенным видением возникает вход в канал — узкая черная траншея, в которой посверкивают неясные от- блески; порою мелькнет желтый огонек дальней лодки, где-то в бесконечности — мосты и арки, иногда крохотная площадь и кафе с пустынной террасой, прилепившейся тут к изголовью церквушки, там к неведомому дворцу, еще дальше, в мареве,— к кривым деревянным домишкам с резными украшениями на восточный манер, где плещется на ветру вывешенное для просушки белье; слабый неверный свет, которым залиты эти плавающие по грязи островки, совершенно безмолвные или овеянные журчаньем фонтана, кажется все более удивительным по мере того, как длится поездка и переходы во мраке становятся продолжительнее и сложнее. У путешественника кружится голова, он закры- вает глаза или пытается не отрывать взгляда от светлой полоски на небе, где мерцает несколько звезд. Он ощущает рядом, сзади себя, присутствие живого существа, слышит песенку, которую мурлычет кривой гон- дольер в такт движению своего шеста, слышит другие, более отдаленные песни, голоса, традиционный обмен при- ветствиями, когда встречаются две гондолы; он ощущает всю эту симфонию бликов, затемнений, сигналов, картин и протяжных народных песен, которые доносятся особенно отчетливо из-за сырости воздуха, из-за подступающих вплотную стен, из-за гладкой и жирной водной поверх- ности, порождающей глуховатый, но далеко слышный ре- зонанс, точно в залах дворца, где своды способствуют гулкому эху. Наконец на повороте какого-то канала, такого узкого, что здесь не разойтись и двум лодкам, гондола оста- навливается. Путешественник не решается выйти на бе- 55
per. От долгого сидения в одной позе у него онемела спи- на, и он очень устал. А главное, пока продолжалось плава- ние, он с горечью успел осознать очевидное: он совершил ошибку. Он дал себя обмануть бессоннице, наваждению, ми- ражу! Решающий момент, который нас почти не удивляет, ведь мы занимаем в этой истории более выгодное положе- ние, поскольку можем с легкостью проследить все ее пово- роты. Итак, поздним вечером он видит на своем острове белый, облитый луною сад, впадающий в ночное море, и это неожиданное откровение увлекает его за собой. Он этим несказанно удивлен. Он цепляется за мысль о возвращении, но все напрасно. Реальность представляется ему необъяснимой и жестоко удручает его. Знакомый демон издевается над ним и словно вонзает ему в спину свои когти. «Славная шуточка, правда? Вот что я сделал с тобою, старый безумец! Сам виноват! Я всегда был к твоим услугам, чтобы помешать тебе уступить своей слабости — своей мысли и ее зеркальному отражению, вывернутому наизнан- ку. Наш союз был возможен лишь до тех пор, пока тело твое хранило свою закалку. Твои склонности были безобид- ны, избыток соков находил для себя чашу, и если ты не всегда бывал слишком взыскателен к качеству этого сосу- да, в том повинно отсутствие эстетического воспитания. Ты за это не отвечаешь, и мы с тобой ладили. Но когда рухнули барьеры, как ты не понял, что в тебе гнездится тайный порок? Высокая нравственность всегда ведет к ка- тастрофе. Гляди же теперь, дуралей!» Commendatore глядит, и урок, который он получает,— это нашептывание эфеба и подмигивание живого глаза, в отталкивающем контрасте с глазом мертвым на жирном лице; торг снова продолжается. Рени равнодушен, он уже ничего не боится: от любых шагов и поступков его удержи- вает не только сознание своей ошибки, которое мы предви- дели, но и все то неожиданное, что он обнаруживает вокруг. Гондола причалила у подножия высокого дома, фасад которого перегружен лепными украшениями и неразличи- мыми в полумраке фигурами. На том берегу канала виднеет- ся низкая стена, на нее спускаются растения висячего сада, а над крышами высится пальма! Легкий ветерок колышет большие длинные листья на ее верхушке и сквозь тошнотворный запах отбросов приносит явственный аромат цветка. Рени удивлен, что способен воспринять этот аромат, 56
а еще удивлен, что вокруг, если не считать неприятной физиономии гондольера, уже не стало ничего подозри- тельного, ничего нечистого, грязного: как только увидел он пальму, облитую трепетной белизной ласкового света, как только услышал запах ее невидимого цветка, тайная подземная жизнь города словно бесследно растаяла. Кругом опять было то безмятежное обаяние сада, кипарисов, живой лагуны, от которого он ушел и которое казалось уже навсегда перечеркнутым лабиринтами гниющей воды! Он больше ничего не понимает, и вместе с тем ему кажется, что он все понимает,— на него нисходит некая интуитивная ясность, по поводу которой он бы хотел более основательно поразмыслить на досуге; не та ли это самая ясность, какую пыталась открыть ему Анриетта перед своей нелепой «Грозой»? Или, может быть, та, которую сам он, незрячий и глупый, провидел рядом с другим полот- ном — да, да, он вспоминает теперь, конечно, провидел,— когда глядел на каскады света и мрака, которые уступами поднимаются к вершине холма, беря начало от ствола другой пальмы, и где тот же ласковый свет идет мерцаю- щими пеленами от ствола к стволу, от одной водяной площадки к другой, дробясь и сверкая металлическим блеском под взглядом присевшей на камень молодой жен- щины, чья голова окружена сумрачным нимбом? Значит, для того, чтобы это понять, он должен был явиться сюда, в это злачное место, вместе с молодым негодяем? Это откры- тие повергает его в безграничное изумление... Commendatore отталкивает от своей груди чужую жад- ную руку, сует гондольеру банковские билеты, с трудом поднимается с сиденья. Вот когда дает себя знать старая его усталость! Он ее узнаёт, узнаёт головокружение, узнаёт свинцовую тяжесть, которой наливается все его тело. Какое-то смутное опасение удерживает его на пороге, когда этот отвратительный шут берется за рукоятку грязного дверного молотка, но тут же Рени понимает: что бы даль- ше ни произошло, все будет только пустою формальностью, лишенной всякого значения. Мы с вами не стали бы сопровождать его в этот пошлый дом свиданий, если б тому, что должно последовать, не предшествовало видение. Особенность взгляда преображает реальность, и мы сейчас вправе себя спросить: тот ли это человек перед нами, чей жизненный путь мы очертили? Он и сам уже предчувствует происходящие в нем перемены, несмотря на головокружение от усталости, на тошнотвор- ный вкус во рту, очень сходный с тем, что он почувство- 57
вал в своем последнем сне, несмотря на туман перед глазами, и он делает огромное усилие, чтобы держаться нормально; его осаждают бесчисленные вопросы, и прежде всего они касаются посетившего его видения — той безмя- тежности, которой веяло от стены висячего сада и от того восточного дерева, которое гордо вознеслось над крышами, трепеща на фоне черного неба. Испытание меняет свою природу. Куда оно теперь его поведет? Мы это узнаем, если потерпим еще немного, потерпим еще столько времени, сколько потребуется ему, чтобы посмотреть вокруг этим совсем новым взглядом, ради обретения которого он отпра- вился против собственной воли к этим смрадным каналам. Мысль о зеркале вновь возникает по аналогии со мно- жеством грязных и тусклых зеркал, украшающих вести- бюль; они вправлены в позолоченные рамы поразитель- ного уродства. «Ах, какое забавное новшество!» — так и подмывает его сказать традиционной, закутанной в шаль матроне, которая встречает его с раболепной учтивостью и через каждое слово величает его все тем же фальшивым титулом Commendatore. «Весь твой церемониал мне прекрасно знаком, бедная старая сводница, я знаю его наизусть! А ведь в основе всего — примитивнейшая потребность, запрос здорового тела, все соки которого находятся в равновесии и которому следует предоставлять требуемое удовольствие, максималь- но экономя при этом время: ведь скупость в этих вопро- сах — ключ успеха, секрет моего восхождения, успеха и восхождения, с которыми, впрочем, я уже сам не знал, что мне делать. У меня никогда не было времени оглядеться, посмотреть на самого себя, но этой ночью, когда рухнули все преграды, я себя наконец вижу, и вот я пришел к тебе, чтобы присутствовать при последнем акте драмы, ибо пальма дозволяет мне это. Я всегда проходил где-то рядом с самим собою, понимаешь? И так оно было даже лучше — из-за школьного сундучка, из-за кормилицы». Этот внутренний монолог, несколько возбужденный и, пожалуй, чересчур торжественный, он заканчивает уже наедине с собой, ибо матрона исчезла, и он пользуется ее отлучкой, чтобы проглотить еще одну розовую пилюлю. Он ожидает в гостиной; она вся в лепнине, обшита пане- лями; по стенам вьется слой почерневшей штукатурки под мрамор; между бесчисленными трюмо с мутными зеркалами намалеваны виды лагуны и празднеств на Большом Канале вперемежку с буколическими сценами, где резвятся сатиры и нимфы; все эти фрески сильно облупились, на них 58
темные пятна сырости. С лепного потолка свисает ветвистая хрустальная люстра, на этажерках расставлены безделушки из фарфора и муранского стекла, вроде тех, что как-то принесла после одной из своих экскурсий Анриетта. Кру- жевные накидки на кожаных креслах, кожа потерлась, позеленела на швах. Все это придает обстановке некую не соответствующую этому месту обветшалость, во всяком случае, здесь весьма мало венецианского и гораздо больше от лавки старьевщика... Немного придя в себя, ощущая благотворное действие розовой пилюли, Commendatore с иронией думает о том, каких денег будет ему стоить это развлечение, весьма посредственное и старомодное, если судить по гостиной, вкусить каковое у него просто не хватит сил и интерес к которому ему кажется столь же устаревшим, как сама эта гостиная. Да, сладострастием жалким и убогим веяло от обстанов- ки, и если мы все же изображаем ее, то лишь ради взгляда, каким теперь смотрит на нее он. Проследуем же за содержа- тельницей дома через коридор в другую гостиную. За накрытым столом сидят в ожидании еды живущие здесь дамы; по дороге происходит короткая остановка, для того чтобы договориться о цене, которая в общем соответствует нашим предположениям, но приличия требуют немного по- торговаться. Помещение освещено канделябрами с электри- ческими лампочками в виде свечей, которые отбрасывают тени на розовые перегородки; если подумать, этот зал со своим длинным столом смахивает на некое судилище, и преображенный Рени думает об этом и вспоминает сумрачный лабиринт, который сюда ведет. Вороватое, медлительное скольжение параллельно струящейся жиже и разрезанному подворотнями небу, долгое, медлительное скольжение, а впереди дрожащим султаном маячит нос гондолы и поблескивают по бокам поперечные каналы, и так до тех пор, пока всю душу не перевернет вдруг аромат невидимого цветка, и вот уже Commendatore отдает себя на растерзание алчной группе любопытствующих девиц, чьи мишурные одеяния в фольк- лорном стиле — шали с бахромой, массивные гребни, обильные румяна — и способные вызвать удушье благоуха- ния говорят о средиземноморской породе, с которой пре- восходно согласуется их возраст, увядшая кожа и худоба; последняя особенно заметна благодаря теням от торшеров с канделябрами и придает их облику нечто воронье. В подоб- ные подземелья можно попасть по шатким мосткам бес- сонницы — после долгого падения очутиться в странном 59
подвале, где сгрудились затянутые в свою униформу судьи: двадцать пять шушукающихся гарпий, которые заунывно перебирают нескончаемый перечень ваших проступков и прегрешений, и перечисление это тем более ошарашивает, что вменяемые вам в вину действия касаются самых зауряд- ных жизненных обстоятельств. Оказывается, сами о том не ведая, вы совершали тяжкие проступки, и вот теперь этот ужас... Но успокойся! Эти безобидные жалкие существа на самом деле не желают тебе дурного, они вовсе не гарпии, они не отли- чаются ни красотою, ни безобразием, они преисполнены доброй воли и нежности, а нежность тебе сейчас очень нужна! Когда ты переступаешь порог коридора, у тебя опять кружится голова, ты чувствуешь тяжесть в ногах и приступ внезапного отвращения; такого отвращения ты не испытывал никогда в жизни, оно — плата за твое откры- тие, которое делает твое присутствие здесь еще более му- чительным. К счастью, эти дамы более проницательны, чем хозяйка, в их взгляде на него можно прочесть тревогу и то уважение, с каким итальянская женщина всегда относится к мужчине вообще и к старику в частности. К тому же охвативший его было ужас уступает место озабоченности, ибо Рени прислушивается к тому, что творится с его организмом; от усталости тело наливается страшной тяжестью, а благо- родная пальма, увенчанная серебристым нимбом, нависает над зловонным коридором. И чуть позже, в спальне, где горит ночник и стоит широкая кровать с деревянной панелью и лепными золо- чеными спинками, а сквозь оконный переплет с зеленова- тыми стеклами виден угол одной из тех странных — осве- щенных и пустых — площадей, что словно парят над глян- цевитой чернотой излучин, он спрашивает себя, откуда этот мир и покой, снизошедший в его душу через плечо женствен- ного негодяя, несмотря на его стеклянный, полный дикой, неосознанной злобы глаз,— коренится ли этот покой в самом пейзаже, или его следует объяснить новым состоя- нием души, достичь которого ему не удавалось целых тридцать пять лет. Тридцать пять лет! Нет, пожалуй, даже больше... Он начинает подсчитывать, наш Commendatore,— надо будет спросить у Анриетты, надо будет ответить на все встающие перед ним вопросы, если только время будет к нему милосердно. Хрупкая надежда! Дно «мысли» с каждой минутой делается все более вязким, и Рени бьет, как пловец, 60
ногами, чтобы, оттолкнувшись от дна, вынырнуть на поверхность. Он опять видит себя глядящим еще в одно зеркало, которое поставлено здесь для отражения кровати, чья гладкая белизна манила бы, приглашая к былому крепкому сну, не будь это белое поле постели подпорчено сейчас фигурой унылого гостя, фигурой такой знакомой и такой в этот миг чуждой тому, кто глядит на нее: некто в темно-синем костюме, которого он не снял по причине холода, и с белым как мел лицом покоится рядом с розовой белизной — с живой белизной женщины, которую он все же попросил раздеться, отчасти для того, чтобы успокоить ее, внушить ей иллюзию привычного выполнения своего долга, но, главное, для того, чтобы с восхищением смотреть на нее. Он не решается ей об этом сказать, и она никогда не узнает об оказанной ей чести. Нет, красивой ее не на- зовешь: у нее крючковатый нос и слишком большой рот, но тело вполне сносное, а почтенному созерцателю просто необходимо сейчас убедиться, что оно действительно су- ществует, это дивное диво — молодое здоровое тело! И он восхищается, он растерянно созерцает, он грустно ослеплен кожей, излучающей теплоту, гибкой крепостью мышц, налитой грудью, равномерной и мощной пульсацией крови под теплою кожей, ослеплен щедрым ветвлением голубоватых жилок, тонкой чувствительностью слизистых оболочек, чернотой волосяного покрова — а запах живого существа, это великое чудо! Его сердце переполнено при- знательностью и жалостью, он улавливает чудовищную связь, существующую между черным автоматом и блиста- тельной анатомией. И ему начинает казаться, что образ от- ступает, становится негативом фотографии, теряет реаль- ность. Черный человек уходит вдаль, все дальше и дальше. Картина затуманивается, он медленно поднимает руку, чтобы послать ей прощальный привет, и его втягивает в себя неумолимая спираль дурноты, и картина исчезает, растворя- ется в колокольном звоне... * * * Однако отсрочка, которой он так жаждал, была все же дарована ему судьбой, и мы можем проследить за нашей историей со стороны, когда она фактически уже завершена; ибо в каждом занимающем нас событии, после периода неуверенности и даже после того, как чаши весов примут, казалось бы, окончательное положение, судьба все равно 61
припасает еще одно, переходное состояние, плоды которого весьма прихотливы и которое может опечалить, но может порой и утешить, позволяя свершиться тому, что прежде казалось химерой; в этих случаях все получается так, будто феи, которые не захотели явиться к колыбели ново- рожденного, охвачены вдруг запоздалыми угрызениями совести. Придя в себя, наш путешественник слышит смутный шум спора, в котором стороны по молчаливому согла- сию, словно боясь повредить больному, стараются говорить тихо; над ним что-то медленно раскачивается, глухо посту- кивает дерево о дерево. Он открывает глаза в мире сплошно- го тумана; оказывается, он лежит на дне лодки, накрытый дурно пахнущим одеялом, а перевозчик отвязывает при- чальный конец, понося на все корки невидимого собесед- ника, чей голос кажется почему-то знакомым. Набережная пустынна, памятники и дворцы погружены во мрак или в серую полутьму. Туман, из которого он вынырнул, при- ходя в себя, размывает контуры зданий; ближе к лагуне туман особенно густ, над поверхностью воды тянутся белые шлейфы; лишенная отражений вода стелется гладкой и неподвижной пеленой металлически-серого оттенка, вода темнее, чем небо, она переливается и струится, словно город и острова вот-вот вынырнут из глубин на поверхность. Он не чувствует боли, но предельно измучен и, главное, очень слаб — любое движение стоит неимоверных усилий. Продолжая по-стариковски ворчать и бранить венецианцев («проклятая воровская порода, даже хуже неаполитанцев, даже еще хуже, мсье»), перевозчик завел мотор, и свин- цового цвета вода побежала вдоль борта. Commendatore ощутил огромное облегчение. На него снизошло, окутало, словно ватой, сверхъестественное спокойствие скольжения по каналу и его призрачных дворцов. Нижние горизонты сознания были теперь выстланы уже не зыбучим веролом- ным песком, а шелковистой, пушистой субстанцией, которая все растворяла в своем безмятежном равнодушии. Он с трудом повернулся, привстал — и разглядел шпиль Сан-Джорджо. Колокольня выступала из клубов тумана на бледно-сиреневом небе, где уже гасли звезды, оставляя после себя сверкающие крохотные пятна, и отражение медно-красного мерцания начинало скатываться от шпиля к куполам. Пронзительный голос гермафродита умолк, слы- шался только голос старого перевозчика, он заботливо справлялся о самочувствии Рени и, негодуя, рассказывал, что мсье бросили в гондолу, «как собаку». Узнал Рени и о 62
том, что его спаситель родом из Пьемонта, и больше он ничего уже не слышал. Он погрузился в забытье. Из этого забытья ему не суждено было выйти на протя- жении всей выпавшей на его долю отсрочки. Его уложили на просторную кровать с белоснежными простынями в белой и синей комнате, такой прохладной и тихой. Время не разделялось уже на часы, а текло сплошным, нечленимым потоком. Слабость была теперь благом, она смягчала все ощущения и не позволяла делать над собою усилия, мешаю- щие «думать». Он больше не сдерживал себя, он спокойно отдавался течению мыслей и уже не удивлялся тому, что сцены, которые порождены были провалом в зыбучие пески, когда-то именовавшимся «сном», смешиваются с реаль- ностью. С реальностью? Имело ли сейчас это слово какой-ни- будь смысл? Ведь время остановилось. Реальностью было реальное живое присутствие — в данном случае присутствие Анриетты Рени, той Анриетты, которая снова, в который уж раз, не проснулась, как он и боялся тогда в купе вагона, но блуждания в черном лабиринте стерли обиду. Больше того — и потому-то мы можем поверить в угрызения совести у фей и в их запоздалый подарок,— больше того, теперь и следа не осталось от той злости, что копилась в его душе тридцать пять лет и вновь было ожила из-за путешествия и мучительных гонок по дворцам и музеям! Будь у него чуть побольше сил, мы сейчас могли бы присутствовать, я в этом уверен, при диалоге, о котором так мечтала незаменимая Анриетта на террасе кафе, при- сутствовать при разговоре, в котором речь пошла бы и о «Грозе» Джорджоне, и о видении висячего сада, о трепе- щущей пальме... но у него не было сил говорить. Нужно ли об этом жалеть? Анриетта бесконечно внимательна и заботлива. Он всегда обнаруживает ее рядом в те мгнове- ния, когда возвращается к ней из своих все более долгих отлучек, отлучек в туманный и ватный мир. Но даже и в этих видениях она не бежит больше бронзовым шагом к пяти куполам и квадриге, отлитой из пламенеющей брон- зы. Тягостная двусмысленность, огорчительная двойствен- ность ее лица, когда она оборачивается к нему и взмахи- вает сумкой с лекарствами, сменилась определенностью. Теперь он знает, что это кормилица — и одновременно портрет, спрятанный на дне сундучка, он знает также, что благодаря старому демону невозможное свершилось: достигнуто желанное единство. Но если это свершилось, не будет ли позволительно 63
предположить, что именно Анриетта облегчила ему этот переход от сна к яви — помогла устранить провал во времени, прежде обрекавший это единение на неудачу? Кто знает? Она всегда бывала права. Очевидно, в этом путешествии с самого начала заложено было нечто, что с каждым новым поворотом событий вызревало все больше и больше. И кто знает, не предчувствовал ли уже Commenda- tore ясность и гармонию последних своих часов, когда его так потрясло искусство великих венецианских масте- ров? Ведь они как никто сумели отобразить на своих полотнах таинственный знак. Вспомним про каскад мрака и лунного света, белого, точно проказа, света, который, переходя от пальм к водоворотам, взбираясь со скалы на скалу, поднимается к облачному столпу под взглядом Марии Египетской. Чем больше Рени слабел, чем чаще, перемежаясь с мимолетными улучшениями, случались с ним кратковре- менные приступы бреда, вызванные увеличением содержа- ния мочевины в крови, тем чаще произносил он странные, лишенные смысла фразы, вроде «над домом благостная бодрствует луна». И Анриетта одобряла его, подтверждала его правоту, он ощущал ее полное согласие с тем, что так его волнует. Это восхищало его. Он все время спраши- вал: — Ты здесь? — Ну конечно. Я всегда здесь. — Тебе пора укладывать вещи. — Но зачем? — Для путешествия. Ты все проверишь... Он не отпускал ее от себя ни на шаг, и вот что приме- чательно и позволяет нам говорить, что она ему помогала: Анриетта тем больше радовалась, чем больше он закабалял ее. Она снова была необходимой, снова незаменимой, как и в начале их совместной жизни,— и уже^не потому, что владела его лекарствами. «Не желает ли она сейчас искупить свою вину, свое непростительное легкомыслие, свою непростительную не- брежность? Вспомните его фразу в поезде, вспомните ее экскурсию в Мурано!» Нет, скорее мне хотелось бы верить следующему. То, чего она так тщетно искала по возвращении из Академии, когда ее волновало странное чувство и она вдруг увидела под портиком одинокую фигуру на стуле в кафе, и то, что Commendatore, со своей стороны, вынес из ночной одиссеи, этот его новый взгляд поверх плеча кривого гон- 64
дольера,— два этих откровения слились воедино в синей и белой комнате на острове, предназначенной им судьбой, слились воедино, чтобы подарить им наконец то, чего они были лишены на протяжении всей своей жизни. Вспомните также: в далекую теперь пору начала бо- лезни Commendatore упрямо расходовал остаток своих сил на то, чтобы отказываться от ее забот. А теперь он сам просит и требует их неустанно! Ни днем ни ночью сиделка не знает покоя. Неужели это все тот же мужчина — тот, которому теперь надо менять белье, которого надо мыть, кормить, поворачивать и который с каждым днем уходит чуточку дальше, немного глубже погружается в шелковис- тую субстанцию и в свои видения, содержание коих мы взяли на себя смелость вам рассказать? Вы понимаете, куда я клоню: чем ближе и неотвратимее конец, тем больше стремится она приблизить начало — начало их от- ношений,— тем ярче расцветает в ее душе сострадание — единственно доступная Анриетте форма страсти. Как же иначе истолковать ее странный возглас, когда смерть наконец стала смертью, когда усталое старое сердце, так долго пребывавшее «на краю смерти», остановилось и Commendatore с невероятно худым, до неправдоподобия съежившимся, крошечным лицом лежал на спине и на белых простынях недвижно покоились чудовищно исхудав- шие руки — две длинные, обтянутые синеватой кожей кос- ти,— как истолковать ее возглас, тот же самый, что вы- рвался из ее груди тридцатью пятью годами раньше, возле госпитальной койки, на которой лежал лейтенант Пьер Рени: — Господи! Руки... Руки у него как у ребенка, совсем как у ребенка! Она рыдает, бедная Анриетта, но так ли уж будет оскорбительно для нее, если мы предположим, что в ее страдальческом возгласе есть толика тайного восхищения? И, быть может, таким образом раскрывается загадка юной крестьянки, которая кормит грудью ребенка среди странных развалин, под взглядом солдата или соглядатая, стоящего в углу картины,— тайна «Грозы», которая желтым своим зигзагом перечеркивает нависшую над стенами го- рода тучу. Да, вот оно, истинное чудо Венеции!
rJlym имю ПОВЕСТЬ
L'enfant miroir Paris, 1978 © Éditions Gallimard, 1978 Перевод M. Ваксмахера © Перевод на русский язык издательство «Прогресс», 1981
Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы происходим, принимаются щедро ода- ривать нас своими сокровищами и своей злою судь- бой... Марсель Пруст. «Узница»
Вместо вступления. Живая изгородь и почти настоящий волк под серым лотарингским небом Моя тетушка Берта, старшая сестра отца, вышла замуж за пастора-эльзасца и поселилась в пригороде Меца. Я жил у них, когда мне не было еще двух лет, еще до того, как сформировалась моя память. Все же у меня сохрани- лись об этой поре некоторые воспоминания, и при всей своей незначительности они, как мне кажется, верно отра- жают тональность самого начала моей жизни, ее музыкаль- ный ключ: чередование страха с ощущением безопасности, но чаще — страха. В саду, между живой изгородью и ореховым деревом, роется в гравии ребенок; рядом с ним другой ребенок, родив- шийся в том же году и в том же месяце, — послевоенные времена всегда отмечены особенной плодовитостью. Мы с ним кузены, точнее сказать — он сын одной из пасторских дочек. Это бедняжка Пьер, и эпитет «бедняжка», увы, не имеет никакого отношения к музыке Шумана. Смерть ка- раулит его. Ему суждено нас покинуть, на исходе моего детства он умрет от какой-то неизлечимой болезни. Черты его полностью стерлись, но я его любил, и чувство, что он рядом, прочно осталось во мне непреходящей памятью об исчезнувшем близнеце. Неподалеку — застекленная дверь, ведущая в гостиную с желтыми стенами; в кадр вдвинуто кресло, сидя в котором взрослые присматривают за нашими играми. Эта часть сада проникнута ощущением безопасности, но, стоит обогнуть гостиную и пологим склоном спуститься к огороду, вы тут же попадаете в царство страха под низким серым небом, где дует холодный, сильный ветер; но враждебность стихий — это сущий пустяк по сравнению с враждебностью стороже- вого пса, который, завидев крохотного посетителя, рычит и бросается ему навстречу, грозно сотрясая свою цепь. Он очень похож на волка — да это и есть волк! Если быть точным, он волк лишь наполовину; молва 70
утверждает, что это помесь дога с волчицей. Он наводит на меня ужас, но я не упускаю случая снова и снова испытать этот ужас, чтобы лишний раз взглянуть на здоровенного пса, который рядом со мной кажется сказочным великаном, увидеть его разинутую слюнявую красную пасть с огромны- ми клыками. Быть может, это нужно мне для того, чтобы по контрасту еще явственнее испытать то ощущение без- опасности, которое исходит от шафрановой гостиной, где восседают безмятежные, защищающие меня божества. Их лица расплывчаты и неясны, даже лица моих родителей. Куда они скрылись? Кроме гостиной, есть еще сумрачная столовая, а дальше — пахнущая воском передняя, и только здесь я могу отождествить себя с тем давним ребенком. После долгого путешествия его вносят сюда на руках, ему неуютно и страшно, он плачет и прячет лицо в ложбинку женского — материнского! — плеча, отвергая заигрыванья, с которыми пристают к нему двое чужих людей — военный и дама; потом все снова тонет в тумане... Кроме общей тональности, все так и осталось бы навсег- да погруженным в туман, если бы долгие годы спустя я слу- чайно не оказался опять в тех краях. И мне захотелось проверить, смогу ли я что-то узнать. Широкие прямые улицы предместья пересекаются мно- жеством боковых улочек с виллами и садами; я шагаю по этой унылой шахматной доске и из-за чрезмерной привер- женности архитектора к единообразию почти не надеюсь на успех. Однако где-то на середине пути меня вдруг охваты- вает странное ощущение, близкое к ахронии, временные ориентиры как будто смещаются, мне становится трудно дышать, и по этому знакомому чувству стеснения в груди я понимаю, что мое тело узнало, что оно приказывает мне вернуться и войти в боковую улицу, которую я только что миновал. Сменяют друг друга садовые изгороди, и вот, словно кто-то незримо ведет меня за собой, я без малей- шего колебания направляюсь к одной из вилл, берусь двумя руками за прутья ограды и смотрю в прошлое — оно тут, совсем рядом, совершенно нетронутое, несмотря на добав- ленные временем мелочи, вроде ржавчины на затворенных ставнях или засохшего плюща, цепляющегося за фасад. Живая изгородь из бирючины словно бы подросла, стала вровень с облетевшим ореховым деревом, и гравий теперь перемешан со щебнем, но взгляд безошибочно отыскивает изогнутую линию крыльца перед застекленной дверью, угол гостиной и сумрачной столовой — почти все, кто сиживал здесь, последовали за бедняжкой Пьером — и пологий 71
спуск к огороду, где некогда рычал давно умерший волк и где, как и прежде, над подрагивающими кустами проносится нож восточного ветра. В этих краях холодно почти во все времена года, и блед- ное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бро- дят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзив- шая меня тогда при виде дома, но и последний, завершаю- щий штрих, невероятно эффектный и броский, будто приду- манный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равно- мерными промежутками ударяясь о дверь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ — кричали линя- лые буквы. Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую-то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест. Лишь я один только знал, лишь я один только мог гово- рить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождаю- щимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда-уже-больше под серым-серым лотарингским небом.
ОТ НУЛЯ до пяти Серая глубь серого двора — вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой сторо- ны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — париж- ская акация, клочок неба. В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, дру- гого, родился однажды вечером я, родился после длитель- ных родовых схваток, про которые роженица любит вспо- минать с нотками снисходительности к виновнику ее стра- даний. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором. Я где-то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в не- урочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое-то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал, и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой-то непостижимой фа- тальности, я изначально чувствовал себя виноватым. Значит, событие происходило где-то там, за спиной за- менявшего меня ребенка, и симметричность точек обзо- 73
pa удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враж- дебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гор- дившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновремен- ное рождение дофина и крепостного. Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщет- но пытаться представить себе обстановку тех комнат, где внезапно — придя откуда? — возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я на- верняка был встречен градом упреков за опоздание. И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и сно- ва пытаясь хоть в какой-то степени восстановить таинствен- ный миг и те часы, которые пошли-побежали за ним следом, когда начался отсчет времени... Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что-то узнать и увидеть? Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, не- ожиданно сочный и свежий из-за своей необычности: снача- ла слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую по- верхность кузова, испытывая ощущение безопасности, кото- рое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из-под сводов моего экипажа. Коляска катится по си- нему, залитому ярким сиянием небу, но может показать- ся — как при оптическом обмане, — может показаться, что 74
движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окру- жающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из-под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, — лицо моей мате- ри... Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, сине- ва, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окру- жает двойная защита — стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежа- чей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, — вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой кар- тины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвер- дить это предположение я смогу, лишь повествуя о после- дующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть. В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял по- пытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался на волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шу- тят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой исто- рии: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектным номером фокус- ника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повто- рить. Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружаю- щих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заклю- чается в том, чтобы соблюсти дозировку притворства: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в соб- ственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала 75
мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, отка- чивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздража- ло. Прикосновение материнского рта было приятно, но та- кая механическая интимность лишала меня моего главного оружия. Сколько времени длилось это время? Не знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего дет- ства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопро- вождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом не без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балко- не, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы... Мой свинцовый сон Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка-зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями. Я сплю в металлической кровати-клетке, стоящей вплот- ную к стене. Кровать затянута материей, за которой я пол- ностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что-то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мох- натую обезьянку, которая не знает износа и которую я люб- лю безрассудной любовью. Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир не- проницаемого мрака, столь же густого, как тот, что пред- шествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малей- ших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей 76
отрешенности от самого себя; эта моя склонность к само- забвенному сну, должно быть, каким-то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладост- ного небытия, я тут же снова попал в объятия наступив- шей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака. Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, ли- шенного сновидений, давно меня покинула, я храню достав- шуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я дол- го лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыб- лемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту лож- бинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особен- ной разницы между первой и последней позами моего тела. Пристрастие ко сну не мешает моим безуспешным по- пыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду при- слушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону боль- шого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка. Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня начинается жар, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спящих на кровати лю- дей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она — предмет моего самого пристального и довольно нескром- ного наблюдения. Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слу- шаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе 77
дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что прост- ранство комнаты делается уже различимым. Тогда я осто- рожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родите- лей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я поче- му-то не вижу сходства между их сном и моим. В их непо- движности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта непол- ная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся на груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту. В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием, — можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято,— чуть ли не до двухлетнего возраста,— что, ко- нечно, истощало и раздражало кормившую меня мать. Вынырнуть из сна-забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желан- ную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон,— такова моя цель. Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую 78
оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату днев- ной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!», или «Собачья погода», или, что случается значительно реже «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры. Однако в наших отношениях вскоре происходит непо- нятная перемена. Обнаружив как-то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хва- таю губами ее грудь. И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоя- щий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо раз- личаю мамины черты,— сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забывать. Между на- шими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запом- нится мне навсегда. Она возвестит, что некий период су- ществования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать. Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь повалять- ся утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зави- сит от усилий человеческой воли и таинственно сосед- ствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна. Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, ко- торые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть: мою персону будут окружать весьма приятными мне заботами. Мы с матерью одни, мы с ней будем одни до самого вечера, нашей интимной бли- 79
зости длиться и длиться. Начало моей истории озарено этой близостью так же ярко, как было оно озарено горя- чим солнцем при въезде коляски в Люксембургский сад: то был райский период моей жизни, райский в библейском смысле слова, когда в мире еще не существовало зла, а я не ведал о своей наготе. И правда, когда меня купают, расти- рают, массируют и прочищают всяческие отверстия, а потом одевают, я совершенно не думаю о своем теле, меня лишь охватывает томительное блаженство, которое никак еще не локализовано; ощущение своего тела как сенсорной клавиа- туры придет позже и будет связано не с наслаждением, а с болью. Не думаю я также и о материнском теле, когда, умыв меня, она приступает к собственному туалету — хотя происходит это все в той же комнате, возле меня. Вряд ли и она слишком уж озабочена тем, чтобы пря- таться от моих глаз, и это факт примечательный. Тень может возникнуть, только если я стану прикасаться, ощу- пывать, трогать, а к взорам тень безразлична, да и во взгляде моем совершеннейшая невинность, больше того, даже неко- торое сожаление — с какого именно времени, сейчас восстановить уже трудно,— что это зрелище не отгорожено от меня никакой завесой; правда, сожаления такого рода весьма мимолетны, и противоречивость моих чувств ничуть не мешает мне быть очень нескромным, ходить за матерью по пятам, цепляться за ее юбку — или за отсутствие юбки — и с интересом исследовать все детали нижнего дамского белья — которые были в ту пору куда разнообразней, чем в наше время, а у предшествовавшего поколения и того боль- ше. Итак, никаких секретов для меня не существовало там, где мне бы и хотелось их порою найти, но мы пребывали с ней, повторяю, по ту сторону всякой стыдливости, в чем, пожалуй, сказывалась некая фамильная черта: ведь недаром потом у меня будут столь же обширные познания по части белья моих бабушек, а уж бабушки-то мои не терпели ни малейшей фривольности. Так что упреки этого рода я дол- жен решительно отмести. Речь шла лишь об украшениях и уборах, которые должны были послужить красоте моей матери, о красоте же у меня были самые четкие представ- ления, и матери я отдавал пальму первенства. В простоте души своей я не видел ей равных в мире, когда она примеря- ла, снимала, снова надевала, расправляла на себе все эти ткани, эти благоухающие шелка, когда она разглядывала себя в зеркале, поворачивалась, прохаживалась, подпрыги- вала перед шкафом и с такой льстящей моему самолюбию серьезностью спрашивала моего совета: «Как я выгляжу,
мой дорогой? Мне это к лицу? Тебе не кажется, что здесь немного морщит? А идет ли это к моему цвету лица? Ах, так мало вещей, которые мне идут...» Я безоговорочно все одобрял, купаясь в удивительных ароматах, источаемых тканями, флаконами духов, баноч- ками с кремом, и бесконечно гордился, что являюсь свидете- лем этого искусства, благодаря которому моя мама изме- няет мало-помалу свой непринужденный утренний облик, на глазах превращаясь в важную, чуть ли не в величествен- ную даму, представая передо мной необычным образцом красоты, где были и исполненные достоинства позы, и хит- роумнейшие украшения, и прежде всего искусное наложе- ние косметики, подобно гриму, который накладывает.на лицо актриса, так что она уже сама себя не узнает и видит перед собой не себя, а свою героиню. Но, от души восхищаясь всем этим, я чувствовал смутно, что предпочел бы этой красоте простое, естественное лицо матери, каким я вижу его, просыпаясь, и ее поцелуй — без помады, без пудры, которая мешает мне ощутить настоящий запах щеки, без дурмана косметики, густого и даже словно бы липкого, особенно если сравнить его с легким щекочу- щим ароматом растрепавшихся за ночь волос,— да, конеч- но, мама мне нравилась больше без грима, только я не решался в этом признаться. Все эти невесомые туалеты отделяли ее от меня, мешали нашей близости. Так ли уж нужна была ей вся эта косметика? Последо- вательная смена ее лиц перед зеркалом запечатлелась со временем в моей памяти очень ясно, и я могу теперь утверж- дать, что косметика была для нее совершенно излишня. Юное, утреннее, тонко очерченное лицо, с маленьким ртом, маленьким носом и синими глазами, выражавшее простоду- шие и смешливость,— оно вдруг становилось надменным, бог знает каким неприступным; передо мной была уже дама\ В силу каких-то, для меня в ту пору еще неясных причин, ей очень хотелось выглядеть дамой. И это ей удавалось. Мать поет, а отец приходит домой вместе с сумерками Спальня простирается от изголовья родительской кро- вати до двери в переднюю, куда с одной стороны выходят также стеклянные двери гостиной и столовой; с другой сто- роны передняя сужается в коридор, ведущий в ванную и расположенную рядом кухню. Больше всех прочих комнат я люблю столовую: мне нравится аромат деревянных па- 4—376 81
нелей и пыльный запах белого фаянсового калорифера, нравится глубокое кожаное кресло — в нем я буду потом разыгрывать комедию удушья, и мама будет меня спасать, вливая в меня свое живительное дыхание. Двустворчатая дверь ведет из столовой в гостиную, где стоит черное расстроенное пианино. Иногда мама сажает меня к себе на колени, я ударяю по клавишам, а она что-нибудь напевает. У нее голос приятного тембра, несильное сопрано, такое слабое, что, кажется, верхние ноты вот-вот оборвутся, слов- но ей не хватает дыхания. Но даже сама слабость голоса очаровывает меня. Больше всего я люблю «Легенду о святом Николае», историю трех детей, которых коварный мясник убивает и засаливает в бочках, но через семь лет приходит святой и всех воскрешает. В этих комнатах окна смотрят уже не в прошлое, а в мир, что наконец предстает передо мною: они выходят на полу- кружье площади Валь-де-Грас, которая по диаметру перере- зана улицей Сен-Жак и решеткой ограды военного госпи- таля; в госпитальном дворе происходят похоронные це- ремонии со знаменами, мундирами и траурными марша- ми. Колокольный звон, который я слышу перед тем, как заснуть, доносится с колоколенки, венчающей купол церкви перед госпитальным садом. Во всем остальном квартал сохраняет свою старомодность и провинциальность. Если идти по направлению к Сен-Жак-дю-О-Па, то почти что на уровне улицы Фельянтинок еще несколько лет простоит ферма, да, да, самая настоящая ферма с настоящими коровами, и мы будем пить их молоко. Утром под окнами снуют тележки зеленщиков, а по воскресеньям пастух гонит мимо дома стадо коз, и мы покупаем у него козий сыр. С утра до вечера над улицей разносятся протяжные крики мелких ремесленников, чьих профессий теперь уже и не сыщешь на свете. Вечерами проходит фонарщик, подно- сит к фонарю длинный шест, на конце которого колышется жиденький язычок огня, и шар вспыхивает желтым светом; свет этот слабый, ему не под силу разогнать темноту, но его достоинство в том, что он не пачкает небосвода; наоборот, небо при свете фонарей словно бы еще чище. Я любил смотреть, как оно понемногу темнеет, как в нем загораются звезды, как на церковных карнизах, на лепнине и на металле купола мерцают снежные блики луны. В этот час появляют- ся кошки, их на улицах куда больше, чем прохожих, и они устраивают, особенно зимою, оглушительные концерты. Я еще ни разу не выходил вечером из дому, мне очень хочется ощутить разницу между ночью доверительной 82
и привычной, которая уютно окутывает меня в квартире, и той, другой ночью, полной всяческих тайн, которая пря- чется за окнами и от которой я безопасности ради спешу отвернуться. Впрочем, не помню, чтобы в младенческом возрасте меня даже в дневные часы так уж часто выводили гулять, если не считать все того же воспоминания о смеющемся материнском лице на фоне сияющего солнечного неба. Полагаю, что я был хилым ребенком еще до того, как я начал серьезно хворать,— сужу об этом по тем невероятным пред- осторожностям, с какими меня отправляли на прогулку, по несметному количеству всяких одежек, в которые меня кутали, по боязливым взглядам на термометр и на небо — отсюда, наверно, и ритуальные утренние вопросы о погоде. Решение чаще всего принималось отрицательное: «Сегодня гулять было бы неразумно. Ты схватишь смертельную простуду». Перспектива остаться дома не особенно удручала маму. Она приглашала приятельниц, и начиналось чаепитие с пирожными, в котором я тоже принимал непременное участие; день проходил в оживленной болтовне, и лишь с приближением сумерек наступал конец нашему уютному празднеству, оставлявшему после себя окурки с золо- тистыми кончиками, ароматы духов и восточного табака да пустые тарелочки от пирожных. Празднество заканчивалось потому, что в час, когда фонарщик зажигал фонари и площадью завладевала угрю- мая ночь, домой возвращался отец. Я слышал — я и по сей день слышу,— как поворачивается в замке ключ. Этот звук наполняет меня тревожным предчувствием. Мне очень жаль, но, сколько я себя помню, все картины, связанные с отцом, отмечены печатью тревоги; они похожи на сновидения, в которых за безобидным ликом вещей таит- ся какая-то неведомая угроза. Самим фактом своего при- сутствия в доме отец внушает мне робость, даже пугает меня. Человек он был вспыльчивый, взрывался по пустя- кам и разражался каскадами богохульств, которые очень шокировали мою маму, обожавшую хороший тон. Думаю, он вселял в меня страх даже еще до того, как наша семья вступила в полосу бурь и раздоров, ибо я был в том возрасте, когда переживания оставляют в душе самый глубокий след, а разум еще не в силах помочь нам разобрать- ся в причинах этих переживаний... Как-то вечером, когда я лежал в своей самой первой кроватке и уже засыпал, он внезапно начал кричать, и эти раскаты громкого голоса на- 83 4*
пугали меня, я был охвачен тем паническим ужасом, кото- рый вызывает у детей безудержные вопли и приступы удушья. Отчетливо вижу худощавое лицо со впалыми щека- ми и горбатым носом, склоненное над металлической клеткой кровати с выражением виноватого изумления; образ четкий, хоть и загадочный, словно сама судьба. Так, благодаря этому давнему и навсегда сохранивше- муся недоразумению, в туманной мгле, скрывающей мои самые ранние годы, вырисовывается лишь ощущение безо- пасности, исходящее от матери, и, по контрасту, великий ужас, вызываемый человеком, которому, как принято гово- рить, я обязан своей жизнью. Призраки Я никогда не знал того, что зовется семейным кругом, того многолюдного сборища домочадцев, которое представ- ляет собой пирамиду разных поколений и возрастов. Наши родственные связи подчинены географическим расстоя- ниям, определяющим частоту взаимных визитов. Когда, опасаясь «схватить смертельную простуду», мы сидим дома, у нас по определенным дням появляется женщина небольшого роста со сладким голоском — одна из сестер отца. Она быстро завоевывает мою симпатию, потому что приносит мне разные лакомства, вроде пряничных зверюшек и марципановых овощей. Тетя Луиза с явным удовольствием рассказывает всякие страшные истории про чудовищ и людоедов, но особое предпочтение отдает Синей Бороде. Ее тоненький голосок нисколько не вредит впечатлению, которое производят на меня эти сказки, наоборот, еще усиливает его: тетушка словно бы довери- тельно, почти шепотом сообщает о таких ужасных собы- тиях, про которые громко говорить было бы даже опасно. Из-за сильной близорукости — она почти слепая — кажет- ся, что ее взгляд тебя не видит, что он прозревает сквозь стену картины кровавых убийств, совершенных в запретной комнате, откуда долетает трепетная мольба: «Ах, сестрица, взгляни, не идет ли кто к нам на помощь!» Она приставляла ладонь козырьком к глазам и молча вглядывалась в рисунок обоев, после чего горестно объявля- ла, что видит лишь на дороге пыль да в поле ковыль. Но ожидание чудесного избавления никогда не было для нас слишком долгим, и думаю даже, что, когда наконец появ- 84
л ял ись братья, нам становилось немного жаль, что восьмого убийства не будет. На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей по- рой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требо- вались доказательства любви. Мне же такое недоверие пред- ставлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье — оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она расска- зывать и о своих видениях. — Знаете, вчера вечером я видела Аркада,— внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы. — Вы его видели!— точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда подробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе. — Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати. Мама задумчиво покачивала головой. — Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воисти- ну поразительные... И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне. Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусто- ронние беседы с супругом и усердные занятия оккультны- ми науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству теней, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз: — Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов? Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасова- ла, заставляла снова и снова снимать, вытягивала кар- ты, опять собирала их в колоду и все тем же своим моно- тонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразитель- 85
ной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего-то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза: — Странно... Я что-то чувствую. Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот-вот вмешаются и сами выложат все, что они для нас припасли. — Налицо некое враждебное совпадение,— добавляла тетя Луиза,— но я не в силах расшифровать, что же оно означает. Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу: — Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее. Иногда, в простоте душевной, она высказывала предпо- ложения, чреватые довольно рискованными последствия- ми. — Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, ко- торой вы доверяете, но она этого не заслуживает... Да, да, да, совершенно не заслуживает,— говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце. Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчи- валось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огор- чал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми. — Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада?— спра- шивал я порой, когда она прощалась. В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она ска- зала, покачав головой: 86"
— Знаешь, эти мужчины!.. Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету — костлявое лицо, галльские усы,— висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень лю >ил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жили- ще, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком-нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же не- поседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при жизни он был шофером такси, а люди этой профессии при- выкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в тем дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, кому принадлежал дом с волком и с бедняжкой Пье- ром, так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая — это пас- торская-то жена!— непристойные песни. Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. По- рой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покры- тую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд... — Это мама,— шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие-то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бед- няжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где-то вокруг его приемных родителей — словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца по- местили после смерти его матери и которые воспитыва- ли его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое детство 87
стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать — вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьника- ми из соседних деревень, и как вместе с приемными роди- телям! работал в поле, и какая жестокая дисциплина была ] монахов. Все это составляло целую героическую эпопею, я внимал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собст- венной участи. Сочувствовать отцу я мало был склонен — может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из-за моего исконного перед ним страха. У отца было — или он приписывал се- бе — столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины — приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как про- должение этого детства,— боевые подвиги на войне. В срав- нении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой-то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в по- ползновениях вернуться назад в небытие — в этой поддер- живаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхище- ния перед хрестоматийными доблестями отца. И даже бо- лее того. Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была беско- нечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадца- того года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен га- зами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вста- вала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенно- го. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но каза- лось, было что-то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспо- 88
минания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхище- ние, били мимо цели. Отец напрасно старается прыгнуть выше головы Такое поведение матери, хотя оно в чем-то и совпада- ло с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угады- вать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое-то расслое- ние. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на пе- дали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетаньем ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами — своей службой, где толпа соперников плетет коварные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в же- лудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что-то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжко вздыхает и удру- ченно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина. Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, по- чему такие занимательные истории могут быть кому-то скучны, я даже прошу самые интересные из них повто- рить! «Расскажи еще про платок!» — и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата-новобранца, которому только что выдали обмун- дирование. Если верить отцу, армейская форма в его време- на или совсем не налезала на рекрута, или висела на нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру, из-за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался!— грозно рычал мой отец.— Ну и ну! Погляди- те-ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом и корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными 89
глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвраще- нием на лице разражалась упреками, которые тонули в рас- катах моего хохота и на которые исполнитель роли не обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдерживал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахму- ренной маской унтер-офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!» Он медленно поворачивал платок другой стороной, по- казывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры... — У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку! Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я ра- достно вторил ему... До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неумест- ным вмешательством портит впечатление от его лицедейст- ва. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любо- пытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что-то тревожить. Моя радость достига- ла пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторе- ния которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь? Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в го- лосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кула- ком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выклады- вает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ,— образ, который невоз- можно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свиде- тельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. 90
(Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию. В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда заби- раться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, кото- рое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище про- тивогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, за- плечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю, чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюст- рированной истории войны 1914—1918 годов»; я люблю рас- сматривать это издание и сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщательно пытаюсь извлечь хоть какой- нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицер- скую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином. Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется спать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздеть меня и уложить в большую кро- вать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стен- ном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с тороп- ливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого не знаю, и с непонятной тревогой жду его появления. И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои апло- дисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная 91
грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто-то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зер- кале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора; а возможно, моя грусть вызвана еще досадой, что не хватает тут материнского одобрения, и поэтому кажется, что отец весь вечер выламывается напрасно; эта тщета отцовской славы уязвляла меня в самое сердце, я понимал, что ему никогда не удастся придать ей прочность и что здесь даже горн ему ничем не поможет. Да, горн! Словно во внезапном озарении, а может быть, потому, что он просто не в состоянии так вот сразу сдать- ся и оборвать свой спектакль, офицер бросает трость, пя- тится назад в полумрак коридора, и вот уже он опять по- является в проеме дверей, потрясая сверкающим медным горном, принимает позу героев со страниц «Иллюстриро- ванной истории» и подносит мундштук горна к губам. На- дуваются щеки, багровеет лицо, и инструмент, из которого мои слабые легкие могли выжать только жалкие вздохи, издает один за другим пронзительные звуки, воспроизводя с грехом пополам уставные сигналы; он трубит, мой отец, трубит зорю или отбой, трубит и трубит во всю мочь, невзирая на позднее время и ничуть не заботясь о том, что в доме уже спят, трубит до изнеможения, я сказал бы трубит так, словно душа прощается с телом, и я, востор- женный, но охваченный ужасом, гляжу, как на шее у него вздуваются жилы, и думаю — это будет уже немного позже, когда я чуть подрасту,— думаю про Роланда в ущелье, про императора Карла, который не слышит призы- ва, про эту песню Роландова рога, которая угасает, захлеб- нувшись в крови и смерти. Мне и до сих пор кажется, что из самых дальних глубин моего детства долетают до меня хриплые звуки военного горна, они по-прежнему зовут меня и зовут, а я, как тот предатель, советник Карла, не отзываюсь на них... После этого спектакля — мама именовала его маскара- дом — дом опять погружался в молчание, которое, словно ночная тьма, застилало поле отгремевшей битвы. Меня пере- носили в кровать с металлической сеткой, целовали, поправ- ляли одеяло, герой сваливался без чувств, и доспехи его снова занимали свое место в шкафу, а я устраивался поудобней, прижимал к себе любимую обезьянку и с энер- гией отчаяния принимался сосать большой палец; этот мой жест — сравнение, конечно, нелепое — немного напо- минал дующего в свой инструмент горниста. Дурная при- 92
вычка — именно таковой считают ее взрослые — помогала мне быстрее погрузиться в небытие, я делал это с чувством облегчения, словно торопясь освободить родителей от своего присутствия, как будто предвидел, что оно вскоре станет причиной всяческих затруднений, и моя уверенность в этом все возрастала. Отца распирает, и он тужится... Предшествующий эпизод, который, казалось бы, не имеет прямого отношения к рассказу о моих корнях, на самом деле помогает, благодаря своему воинственному духу и демонстрации героических реликвий, установить слия- ние этих двух линий — отцовской и материнской. Именно война, легенды о которой будут сопровождать мое детство, предрешила встречу, вызвавшую мое появление на свет. Когда мне случается расспрашивать родителей о време- нах, которые предшествовали моему рождению, и мне го- ворят о моем дяде с материнской стороны, одно обстоя- тельство всякий раз привлекает мое внимание. Мать никогда не упускает случая упомянуть об этой незначи- тельной детали, которой она по неясной для меня причине придает большое значение. «В полковой столовой твой отец всегда покупал добавочную порцию сыра, а твой крестный — добавочную порцию варенья». Так на фоне этих двух несхожих гастрономических пристрастий состо- ялась встреча двух человек, оказавшихся столь же несхо- жими, как и их вкусы. Если сыр говорит о наклонностях мужественных и простых, то варенье определенно свиде- тельствует о большей утонченности и о больших умствен- ных способностях, которые мой крестный, согласно семей- ной легенде, и вправду проявлял уже с младых ногтей; а я, как вы, должно быть, догадываетесь, тоже больше скло- нен к варенью, чем к сыру. С крестным меня сближает еще одно обстоятельство: мы с ним носим одно и то же имя; не знаю, сказалось ли на выборе имени уважение к семейной традиции или про- явилась нежная дружба, связывавшая брата с сестрой. Когда мать говорит о моем дяде (он же мой крестный), в голосе у нее всегда звучит живейшее восхищение, которое разделяли также обе мои бабушки. Вот уж кто настоящий герой, вот кто должен служить примером для подража- ния во всем, и мне весьма лестно, что у нас с этим истин- ным героем одинаковые имена, хоть это и внушает мне не- 93
которую робость, правда не имеющую ничего общего с тем страхом, который вызывает во мне отец;, робость эта ско- рее особая форма моего преклонения перед дядей, не- сколько умеряемого двусмысленностью совпадения наших имен. Совпадение это производит на меня особенно силь- ное впечатление. Уловив в разговорах взрослых имя Робер, я несколько секунд нахожусь в замешательстве и пытаюсь сообразить, о ком идет речь; мне даже хочется продлить эту неуверенность, меня завораживает мысль, что можно придумать себе иную биографию, смешать прошлое и буду- щее, и тогда я могу стать таким, как он — худым человеком очень высокого роста, с выпуклым лбом, глубоко сидящи- ми глазами под дугами бровей и сведенной в гримасе щекой,— и тоже буду ходить, опираясь на палку и привола- кивая одну ногу, ибо дядино увечье, следствие тяжелого ранения, полученного на войне, не только не кажется мне свидетельством какой-то неполноценности, но, наоборот, является отличительным знаком его славы, а благодаря совпадению имен на меня тоже падает отблеск этой славы, и, стараясь быть похожим на героя, я копирую перед зеркалом его хромоту. Воспоминание о человеке, который в результате слу- чайной встречи в казарме с моим будущим отцом способ- ствовал моему появлению на свет, тут же вызывает в памяти жилище моих деда и бабки. Если, блуждая среди предков с отцовской стороны, я оказываюсь в царстве призраков, то мои предки по материнской ли- нии — люди вполне живые, и вскоре я почувствую к ним сильную тягу, потому что, если не считать несколь- ких овеянных нежностью воспоминаний, обетованной землей детства стала для меня отнюдь не родительская квартира. Относительному спокойствию, которое нарушалось иногда лишь пронзительными сигналами горна, не сужде- но было долго длиться. Мне предстоит столкнуться с за- гадками, увидеть, как постепенно сгущается та пока что едва ощутимая тень, которую я улавливаю в теперешних взаимоотношениях родителей, одновременно все больше постигая свое собственное тело, этот снабженный многими выходами лабиринт; и вот снова скрежет ключа в замке, это возвращается домой отец. Но на сей раз его лицо не предвещает героических воспоминаний, оно нахмурено, озабоченно, и я уже знаю по опыту, что программа вече- ра сулит неприятные неожиданности, где возможны мно- гочисленные варианты, и самый безобидный из них — его 94
сообщение о нарушениях работы пищеварительного трак- та, от которых отец постоянно страдает и неизменно до- кладывает нам об этом в мельчайших подробностях, ища сочувствия, но оно не всегда бывает проникнуто родствен- ной теплотой, как того ожидает отец, и виновата здесь, пожалуй, та настойчивость, с какой он все время толкует о функциях своего кишечника. Лично я мог бы отнестись благодушно к откровенно- стям подобного рода, поскольку нахожусь еще в возрасте, когда за регулярностью моих отправлений следят с пре- великой бдительностью и даже с некоторой долей торжест- венности; эта жизненная сфера представляет еще для ме- ня занимательный и не лишенный удовольствия ритуал, но мама, которой я поверяю среди прочего и эти подроб- ности своего бытия, постаралась как можно быстрее с по- мощью соответствующего словаря уничтожить во мне вся- кое любование этими совершаемыми в гигиенических це- лях потугами, конечные продукты которых, как и место в квартире, где этим делом занимаются взрослые, должны обозначаться лишь посредством метафор. Эти лингвисти- ческие уловки являются для нее неотъемлемой частью правил хорошего тона, равно как и умение держать себя за столом. Поэтому, несмотря на полное понимание, я был немало удивлен, видя, как дерзко нарушает отец те самые правила, которым учит меня мама, как пространно изла- гает он все этапы сложного пути, идя по которому столь таинственно преображаются съеденные нами продукты, как рассуждает он о скоплениях газов и вздутиях — о том, как его распирает,— и даже акустические эффекты этой деятельности он склонен не сдерживать, а поощрять, словно бы живот у него и вправду раздут от воздуха на- подобие воздушного шара. Да простят мне мою настойчивость, но я не могу обой- тись без этих деталей, они говорят еще об одной стороне моего познания отцовского тела, о той скрытой химии, которая поневоле приобщала меня к его внутреннему уст- ройству. Как это было непохоже на мамины чаепития, с их изысканностью и блеском! Словно желая взять поско- рее реванш за призрачный характер своих предков, за ставших легендой приемных родителей, за Аркада, за свою мать на пожелтевшей фотографии, за все могилы и смер- ти, отец громогласно утверждал собственную материаль- ность и любовно выставлял ее на всеобщее обозрение, со- провождая свою информацию странными, навязчивыми и театральными размышлениями. В этих излияниях не было 95
и тени той грубой и задорной жизнерадостности, которую я обнаружил потом у Рабле. О своих уязвимых местах отец говорил в стиле высокой патетики. Его внутренности, поверял он, раздирает жгучая боль, они сжаты, скованы, блокированы, схвачены спазмами, подвержены процессам отвердения, окаменения, высыхания. С этими врагами он мужественно сражался, поглощая в огромных количествах порошки и пилюли, которыми была битком набита висев- шая над умывальником аптечка, и ее содержимое постоян- но пополнялось. Отец просто не мог удержаться, он поку- пал лекарства наугад, вслепую, по совету первого встреч- ного, считал их все спасительными и целебными и одно за другим с полным доверием испытывал на себе, приходя в страшную ярость, когда узнавал, что про какое-нибудь самоновейшее и наимоднейшее средство ему забыли ска- зать. Отец сражался с недугом и по-другому, как-то даже по-ребячески, и это зрелище всегда поражало меня. Так входил он в мой мир — путями неожиданными, но слиш- ком уж странными, чтобы они могли меня тронуть: в кон- це концов, это была оборотная сторона представления с горном; взрослый, который хочет участвовать в играх де- тей, порою их только смущает, потому что уже неспособен переживать эти игры всерьез. Опираясь на сыпавшиеся со всех сторон советы и рецепты, а также на книги с за- манчивыми названиями «Спасайте свою печень!» или «Спасение вашего кишечника», он убедил себя в пользе ежедневных упражнений в уборной. После приема ле- карств он усаживался на стульчак и старательно тужил- ся, что советовал делать, в случае затруднений, и мне; ча- ще всего он не закрывал за собой дверь, и я словно сейчас вижу, как он восседает на своем пьедестале, багровея и постанывая, и, несомненно, ждет от меня ободряющих слов, но я не решаюсь их ему высказать, раздираемый противоречивыми импульсами — сочувственным любопыт- ством и смутным ощущением, что он опять перешел грани- цы дозволенного, уважение к которым привито мне мате- ринскими наставлениями, ибо он называл своими словами то, что требует иносказаний. Короче говоря, используя излюбленное словечко мамы, я внутренне упрекал отца в отсутствии благопристойности. Подобная картина, конечно, не вяжется с легендарной встречей бравого офицера и его будущей невесты, как не вяжется она и с общепринятым представлением об отцах, ибо их телесные функции обычно скрыты от нас. Я же 96
был невольным свидетелем отправлений самых нескром- ных, смущающих душу своим обостренным физиологиз- мом. Уборная в нашей квартире непосредственно соседст- вует с кухней, где мама хлопочет возле плиты и накрывает на стол. От приготовлений к трапезе мой взгляд пере- ходит к тяжким потугам отца, который сидит, обхватив ладонями голову, в позе мыслителя. Это предельно сжатое изображение человеческой физиологии дает мне повод для размышлений и, надо признаться, отбивает у меня аппе- тит, и не оттого, что еда становится мне противной, а от- того, что я по опыту знаю: от вечеров, которые начинают- ся именно так, можно ждать самых неприятных неожи- данностей,— и, когда я думаю о том, что уготовано нам в ближайшем будущем, меня охватывает мучительная не- уверенность. Отец отвергает и расшвыривает ветчину и лапшу И правда, случалось не раз, что наш мыслитель садил- ся за стол после долгого и бесплодного пребывания на сво- ем троне. Он с безнадежным видом проглатывал еще не- сколько целебных отваров, список которых значился в очень длинном рецепте; думаю, в глубине души он верил в медицину, хоть и прикидывался отчаянным скептиком. Мама же относилась к любым предписаниям врачей с молитвенным благоговением; после того случая, когда док- тор вдохнул мне в рот живительный воздух и спас меня, шестимесячного, от неминуемой смерти, у мамы вошло в привычку считать, что всякий лечивший меня впоследст- вии врач тоже хотя бы один раз спасал меня от смерти, а это, разумеется, обязывало нас быть вечными должника- ми медицины... Итак, отец, всячески иронизируя на тему о том, что надо прошпаклевать раздраженную слизистую кишечника, выпивал свои отвары, но настроение у него от этого не улучшалось, он искал, к чему бы придраться, и, конечно, главной мишенью его нападок оказывалась не- навистная для него, гурмана, диета, на которую его, види- те ли, посадили; потом он переходил на другие предметы, ругательски ругал все и вся, атмосфера накалялась, взрыв становился неизбежным. Что произошло во время первой из таких сцен? Их бы- ло много, они слились в моей памяти, и я уже не в силах правильно оценить серьезность каждой из них, я могу опираться лишь на свои тогдашние впечатления, ведь ре- 97
бенок удерживает в памяти только то, что входит в круг его собственного мирка; мой же мир, как я уже говорил, был все еще тесно связан с пищеварительными проблема- ми. Я первый горько сожалею о том, что мой кругозор был так прозаически узок. Лишенный какого бы то ни было опыта, касающегося супружеской жизни, я не способен был уловить весь спектр давних и затаенных обид, кото- рые вдруг проявляются в тот момент, когда вспыхивает ссора из-за остывшего или подгоревшего блюда, обид, ко- торые выражаются даже в том, как человек держится за столом, и, надо признать, для того, чтобы затеять ссору, отец не слишком затруднял себя поиском благовидных предлогов. Ему годился любой. Мать тоже чуждается всякой дипломатии, всяких увер- ток, она проявляет воинственный пыл, и очень скоро бит- ва уже в разгаре. Здесь тоже играют свою роль хорошие манеры, так высоко ценимые ею, ибо отец, несмотря на свое стремление добиться успеха по службе, в то время еще совершенно не заботился о внешних приличиях, свой- ственных более высокой ступени социальной лестницы. Он презирает весь этот светский лоск; вместо того, чтобы стараться скрыть свое происхождение, он упорно выстав- ляет его напоказ; должен признать, что, склонный в ту по- ру держать сторону матери, я не понимаю еще, что в этой верности прошлому, в нежелании отказываться от него есть свое благородство. Воспитанный в крестьянской среде, он хочет оставаться крестьянином, и он ест по- крестьянски, высоко держа зажатый в кулаке нож, отре- зая ломти хлеба и подцепляя еду кончиком все того же ножа. Ест он шумно, чавкает, помогает вилке пальцами, мокает хлеб в общие блюда, словно нарочно и издеватель- ски утрируя те самые жесты, которые ставятся ему в укор. «Что за пример для ребенка!», но он, видимо, убежден, что подобные жанровые сценки во фламандском духе, когда расслабляется тело и пища вольготно скользит по щедро орошенным протокам, помогут пробудить во мне энергию, заразят меня жизненной силой, которой мне так не хва- тает, и я стану, по его словам, меньше похож на мокрую курицу. Ибо настоящее воспитание отец понимает лишь как суровую школу жизни, которую он сам прошел в го- ды детства, поскольку испытания и тяготы закаляют ха- рактер, и я, еще сохранивший некоторую наивность, удив- лялся, почему он сам так неохотно переносит тяготы сво- ей скудной диеты. Ибо свои крестьянские повадки отец демонстрировал во время желудочных расстройств, и пи- 98
ща, которую он подцепляет кончиком ножа, своей прес- ностью и однообразием приводит его в совершеннейшее уныние. Он с тоской вспоминает сыр на два су времен ка- зарменной жизни, терпкое вино, изобилие картофеля, се- туя на отсутствие воображения у супруги, не способной внести какое-то разнообразие в его меню. Мать отнюдь не была противницей изысканной кухни, но приберегала свои таланты для важных случаев, для званых обедов, где старалась блеснуть, приготовляя слож- ные экзотические блюда, рецепты которых находила в ку- линарных книгах, такие, например, как суп из черепахи, но ей вовсе не улыбалось всякий раз ломать себе голову над тем, в каком виде подать на стол макароны и окорок, составляющие основу нашего ежедневного рациона. «Ему все равно ничего нельзя. К чему стараться?» И каждый вечер подавались все те же розоватые ломти, обложенные желтыми жгутами спагетти или дряблыми лентами лапши. Эру ветчины-макарон сменяла эра ветчины-шпината. Это удручающее постоянство приводило отца в отчаяние и толкало на действия странные, шутовские, которые могли бы занять достойное место в комических фильмах той по- ры. Итак, звук можно выключить. После бесплодного восседания отца на пьедестале в соседнем помещении — мы на кухне, мать напротив отца, я между ними. Она протягивает руку, и на тарелки сколь- зят мягкие ломти цвета слизистой оболочки; затем покры- вает их запутанным глянцевым узлом трепещущей и осе- дающей лапши; отец, недвижно застыв, созерцает эту картину с видом Фиеста, пытающегося определить, чьим мясом угощает его брат; он не может этому противиться. Его горестное оцепенение вдруг завершается жестом, стремительным, как рефлекс. Отец хватает свою тарелку и с размаху швыряет ее на пол, тарелка вместе с содержи- мым разлетается вдребезги; супруга идет за другой тарел- кой, кладет новый ломоть ветчины и новую порцию дро- жащего гарнира и ставит на стол, но тарелка мгновенно разделяет участь своей предшественницы; не падая ду- хом, мать поспешно повторяет операцию, но и третья та- релка с еще большей стремительностью присоединяется к своим сестрам. Рефлекс срабатывает незамедлительно, последовательность жестов происходит с невероятной быстротой и точностью, и кажется, что очередную тарелку с ветчиной-лапшой мать подает на стол с единственной Целью доставить отцу удовольствие швырнуть ее на пол, что она уже и сама поддалась этой заразе, потому что в 99
конце пантомимы, когда ветчина уже вся вышла, мать за- мечает на столе свою собственную тарелку; кусок ветчи- ны на ней — будто толстый, издевательски высунутый язык. Что ему тут надо? Трах! На пол его! А потом мать садится и начинает тихо плакать. Включим снова звук: вы услышите лишь приглушен- ные рыдания; пароксизм, проявившийся с такой необуз- данностью, сменяется полным упадком сил. Отец со сме- шанным чувством осматривается вокруг, видит разбросан- ные по кухне осколки фаянса и куски ветчины, видит свисающую со стен, словно барочные украшения, лапшу, и на его лице можно прочесть сперва смутное удовлетворе- ние учиненным побоищем, а потом осознание тщетности этого бунта. Он морщится, прижимает руку к животу, признак того, что его распирает, и сильно бледнеет. Когда его охватывает гнев, бледность становится устрашающей. Но отец слишком устал, чтобы начинать все сначала. Оттолкнув стул, он молча уходит из кухни... Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в уте- шении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает за- тишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обре- тает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щет- ки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва по- доткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где за- крылся отец. — Луи, мне нужно с тобой поговорить! — Оставь меня в покое! — Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно.— В начале спора она всег- да изъясняется в торжественном стиле.— Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи? В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контр- атаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглу- шить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю че- го, поэтому мне хочется и бодрствовать, и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лап- 100
uja не стоят того, чтобы из-за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже под- держивает меня. А поддержка мне сейчас просто необхо- дима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зер- кало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать риту- ального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса време- ни на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи. Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз; регулярность боя церков- ных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, ко- торая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавли- ваются... Стенные часы? Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точ- ности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен рас- ставить или развесить по своим местам механизмы, изме- ряющие время,— я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро предста- вится случай описать их. Уж там-то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струит- ся с башенки Валь-де-Грас и устанавливает хоть какое-то подобие порядка в этих беспорядочных ночах... 101
Еще один Робер, тоже мой тезка, который берет надо мной верх в еще одной гастрономической битве Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригород- ной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фами- лии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и го- ворят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в до- ме недолгое время, последствия которого, однако, сказыва- лись на мне еще очень долго. Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низ- ким голосом первого баса и действительно поет в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две до- чери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно-синий, лучезарный и солнечный, зачаровы- вает меня... Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь прият- ные, так что вся сцена стирки возникает как некий ка- муфляж. Никакой ветчиной-лапшой тут не пахнет. Семейство дяди Робера отмечает какое-то — не помню, какое имен- но,— событие, а всякое пиршество, чтобы быть достойным этого имени, должно в своем меню иметь лангуста. Как известно, это ракообразное нередко подается в холодном виде и непременно с майонезом, субстанцией в моих гла- зах таинственной, в основе которой лежат жидкие вещест- ва, склеенные горчицей. Многие утверждают, что без по- следнего ингредиента майонез не получится — он не будет держаться. Моя тетка совершенно убеждена в этом и не без гордости выставляет на стол полную миску этого жел- того, круто застывшего крема, чтобы мы могли лучше оценить всю прелесть лангуста, чьи клешни мой дядя рас- кладывает по тарелкам с торжественностью патриарха. На это последнее слово прошу вас обратить особенное внимание: мой дядя царствовал. Властность натуры в соединении с густым басом и усами позволяли ему без всяких усилий быть в своем доме абсолютным монархом, 102
почти что тираном. Тетя Зели жила в неизменном страхе совершить какое-нибудь самое незначительное действие, которое могло бы не понравиться ее повелителю. И я, вспоминая постоянные сражения в нашей семье, даже не- много завидовал царившему здесь строгому порядку, ибо рабство, в котором тетя Зели пребывала вместе с дочерь- ми, делало их существование в некотором смысле безоблач- ным... Хотя к зависти моей примешивалось и раздражение. Привыкнув к тому, что дома у нас повелительный тон обыкновенно встречали в штыки, я с трудом заставлял себя покориться дядиной власти. А он, конечно, навязы- вал ее мне, как и всем остальным, и я вел себя смирно, но моя покорность была чисто внешней и держалась не на согласии, а на страхе. Я понимаю, что довольно смешно устраивать целую историю из-за ложки майонеза, но бы- вает, что самые славные царствования оказываются на грани краха из-за сущего пустяка, и свидетельство тому мое поведение на этом пиршестве. Я взбунтовался. Напрасно тетя Зели пытается соблазнить меня неж- ностью майонеза и даже гарантирует мне, что, приготов- ленный ее собственными руками, он совершенно особен- ный и обладает целебными свойствами. Я майонеза не хо- чу, я, как говорится, капризничаю, но в действительности к бунту меня склоняет самый вид этой приправы. Не знаю почему, но желеобразная масса цвета яичного желтка, густая и тягучая, вызывает во мне отвращение. Мне уже совершенно не хочется есть, мой желудок наподобие от- цовского судорожно сжимается, я чувствую в животе страшную тяжесть, нет, я не могу, не могу, это выше моих сил, и тетя Зели приходит в отчаянье. Будь мы с нею только вдвоем, думаю, она бы не стала настаивать, но мы не одни, и мой многократный отказ привлекает внимание дяди. — Что здесь происходит? У него вокруг шеи повязана салфетка, в голосе зву- чит добродушная снисходительность. Но тетку мгновенно охватывает паника. — Он не хочет этого. Не хочет майонеза,— лепечет она. Ропот изумления и ужаса обегает стол предвестием ка- тастрофы. На меня устремляются все взоры. Дядя хмурит брови. — Ничего! Майонез едят все, и он тоже будет его есть,— говорит он и тут же теряет ко мне интерес; он, ко- нечно, ни на секунду не подозревает, что ничтожный смор- 103
чок сумеет пошатнуть незыблемость его домашнего очага. — Ну, пожалуйста, сделай над собой усилие,—умоляет меня растерянно тетя. — Ну хотя бы глоточек, ну доставь нам удовольст- вие,— подхватывают кузины. Я сам был бы рад доставить им удовольствие, я обо- жаю своих кузин, но, по мере того как напряжение за столом нарастает, скользкая масса майонеза все больше вызывает у меня тошноту. Мой желудок твердит «нет» с упорством отчаянья, и в разговор снова вступает дядя. — Ну, как, он съел? Что это еще за комедия? — Нет, он не съел,— в полной растерянности говорит тетя.— Может быть, он заболел? На этот раз дядя сердится не на шутку и заполняет своим могучим басом всю комнату: — Заболел? Скажите пожалуйста! Чтобы стать мужчи- ной, нужно есть все! И не устраивай фокусов, ешь! Ты ведь хочешь стать мужчиной, а? У моего дяди были твердые и жесткие принципы, но я в ту минуту вряд ли был способен их оценить, я повторял одно лишь слово «нет», с ужасом сознавая, что мое поло- жение безнадежно. Нужно сказать, что с развернутой на груди наподобие жабо салфеткой, с седыми и длинными, как у художника, кудрями, с усами на прусский манер и с зажатой в руке, точно скипетр, клешнею лангуста дядя выглядел необычайно величественно. Мой отец на его месте стукнул бы кулаком по столу, чертыхнулся, поднял бы адский шум, а мне все равно было бы не так страшно, потому что я сразу нашел бы защитника в лице матери и сыграл бы на родительских разногласиях... Но здесь та- кая стратегия оказывалась неприемлемой. Эта семья была сплоченной, как монолит. — Значит, ты не хочешь вырасти? Тебе не стыдно? — неумолимо гнул свое дядя. — О боже! — охнула тетя, когда я начал плакать пе- ред полной ложкой майонеза, которую она совала мне в рот с видом печальным, но и решительным, точно свя- щенник, подносящий крест для поцелуя приговоренному к казни. Я понимал, что нахожусь в руках фанатиков и что моя тетка, женщина добрая, но подневольная, обли- ваясь слезами, из чувства долга подвергнет меня пытке. Короче, воля моя была сломлена, и со смертью в душе я дал влить себе в глотку целую ложку мягкого бархатисто- го вещества вместе с кусочком лангуста, а повернутые ко мне лица дружно осветились счастьем, будто на их гла- 104
зах обратили в истинную веру целую толпу грешни- ков. — Ну, на здоровье! — вскричала тетя и облегченно вздохнула. Мой победитель жевал... Но эта блаженная разрядка продолжалась недолго: едва майонез коснулся моего нёба, как у меня вдруг начал разбухать язык, за ним губы. Дыхание мое пресеклось. Задыхаясь, с неудержимым позывом к рвоте, я кинулся из столовой и изверг из себя лангуста, майонез, остатки закуски; следом за мной выбежала тетя Зели, впервые в жизни поколебленная в своих принципах, ибо, оказавшись вне поля зрения своего повелителя, она осмелилась выска- зать вслух крамольную мысль: — Я так и знала. Он заболел. Я и в самом деле заболел. Словно торопясь одержать мучительную победу над суровой мужской моралью, рво- та и прочие симптомы расстройства желудка продолжа- лись с удвоенной силой. Но еще больше меня испугало другое: язык и губы у меня оставались раздутыми, слов- но после пчелиного укуса, дыхание было по-прежнему затруднено, но задыхался я странно и необычно. Вдохнуть в себя воздух я еще мог, но выдохнуть его мне удавалось лишь ценой изнурительных усилий, сопровождавшихся грозным свистом в бронхах. Каждую секунду дыхание мое пресекалось, и, чтобы восстановить его, я вынужден был тяжко трудиться, трудиться изо всех сил, мучительно и тщетно, как рыба, выброшенная на песок. Такой приступ был у меня впервые, я решил, что умираю, на сей раз по- настоящему, вдали от спасительных материнских вдува- ний, на глазах дядиного перепуганною семейства, умираю жертвой садиста-дяди, который слишком уж хорошо ис- полнял партию Мефистофеля в опере Гуно. Но я не должен был умереть... После бесконечных ча- сов тошноты и удушья я смог наконец овладеть своим ды- ханием, но с тех пор на всю жизнь остался у меня ужас пред этой нежной и пикантной массой с ее дьявольской алхимией, превращающей самые безобидные яйца и мас- ло в адскую смесь. Мой мучитель сломил мою волю, но вскоре я был отомщен, о чем, несмотря ни на что, горько сожалею. Недолгое время спустя после этого происшест- вия дядюшка умер. Мне не суждено было больше никогда увидеть ни сло- женную из песчаника виллу, ни удивительную синеву 105
белья, ни грозного человека, давшего первый толчок странной болезни, об упорстве и цепкости которой тогда еще никто не догадывался. Мое тело сверху донизу терзают врачи, а я из засады нападаю на отца Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Фран- цузской академии, я оказался свидетелем зрелища, кото- рое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок от- ражалось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солн- це — шла кавалерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей. Ветер донес до меня терпкий кон- ский запах, и перед моими глазами вдруг приоткрылось далекое прошлое, но я увидел в нем не картинки войны из старых журналов, а те далекие, очень далекие и не при- вязанные ни к какому конкретному времени приступы удушья, так мучительно терзавшие меня в детстве. Кон- ский запах? Обвиняя его в этом, я, должно быть, так же несправедлив, как и по отношению к своему дядюшке- тезке. Мои бронхи и в самом деле выказывали все большую чувствительность к запахам, они становились, если можно так выразиться, все более недоверчивы и подозрительны, поскольку я больше всего на свете боялся приступов про- грессирующего удушья, которые, казалось, неумолимо вели меня к полной остановке дыхания. В то время я еще очень мало знал свою болезнь, да и домашние мои тоже терялись в догадках. Я осмеливаюсь предположить, что только это всеобщее неведение явилось причиной одного предательского покушения, жертвой которого стали части моего тела, о которых до того я имел лишь самое смут- ное понятие. Как я уже говорил, в туманную пору дома в глубине двора, когда я уже направлялся к преддверию рая, меня in extremis ' перехватил живший в нашем квартале доктор, приверженец метода «изо рта в рот». И вот этот доктор снова появился на сцене, но теперешнее его поведение сразу развеяло тот ореол, которым было окружено его имя после его изначального подвига. Вместо того чтобы Перед самой кончиной (шт.). 106
интересоваться моими легкими, он вопреки всякой логике проявил неумеренное любопытство к работе моих мочеис- пускательных органов; он их осматривал и ощупывал с таким видом, словно самый факт наличия некоего отрост- ка в этом закоулке моей персоны представлялся ему от- клонением от нормы. Потом он прекратил меня ощупы- вать, увлек мать в глубину гостиной, и они стали о чем-то шептаться. Я уже счел себя свободным и бродил по ко- ридору в поисках какой-нибудь игрушки, когда вдруг улышал, что меня зовут. Я приближался к доктору без всяких опасений, пото- му что этот верзила сидел в кресле, улыбаясь во весь рот и широко раскинув руки, будто собирался заключить меня в объятия. Едва я оказался в пределах его досягаемости, его руки плотно сомкнулись на мне, а мои ноги тут же были крепко зажаты его ногами! Больше того, мать ока- залась соучастницей заговора. Она тоже обхватила меня крепко сзади, руки у доктора освободились, и он снова стал шарить в моих пижамных штанах, чтобы вытащить на белый свет мое нехитрое приспособление, которое, ка- залось, его просто заворожило. Я даже не успел толком сообразить, что происходит. Словно в припадке ярости против того, что казалось ему противоестественным и ужасным, он вцепился в этот мой орган, с силой оттягивая на нем кожу. Меня пронзает острая боль, я кричу, я корчусь у него в руках, но этот предатель уже выпускает меня, он явно доволен тем, как ловко меня провел. — Вот и все! Теперь твоим хворям конец! — восклица- ет он, точно фокусник, исполнивший трудный номер. Я с плачем бегу прочь, мне стыдно, мне обидно и больно, я злюсь на то, что дал себя так провести, злюсь на обоих заговорщиков. Как могла мама быть против меня заодно с этими злыми и извращенными людьми — с док- торами? Я долго разглядываю подвергшееся пытке место, я хочу убедиться, что у меня все в целости и сохранности. То, что произошло, кажется мне нелепым и диким. Из испытания я выхожу обогащенный новым опытом, отны- не я твердо знаю, что эту часть тела следует оберегать от чужих хищных рук. Кроме того, во мне пробуждается стыдливость. Теперь я уже не смогу раздеваться при посторонних и не буду разглядывать в зеркале шкафа свое отражение, как это делает по утрам, одеваясь, отец, я буду стараться прикрыть свое голое тело и в глубине души буду теперь 107
осуждать беззаботность, с какой раздеваются при мне другие. Так благодаря все тому же чудо-доктору я обна- ружил собственную наготу, но все же мне больше пове- зло, чем Адаму: дело обошлось без первородного греха... Это предательство не имело последствий, но контакты с медицинским сословием не прекращались, поскольку моя болезнь задавала врачам загадки, так же как и отсутствие у меня жизненной энергии. Я был, как говорили, слишком замкнут в себе, не искал общества других детей, но с кем мне было играть? Своего двойника я терпел только на рас- стоянии, лишь когда видел его в проеме окна в глубине дво- ра. Меня выводили теперь из дому с бесконечными предо- сторожностями, после самой придирчивой проверки метеорологических данных, так что с начала зимы я уже совсем не казал носа на улицу, но мать от этого не слиш- ком страдала, она компенсировала это увеличением числа домашних чаепитий, да и я тоже не очень страдал. Другие дети были мне не нужны — то ли по причине моего ран- него самоуглубления, то ли оттого, что положение единст- венного ребенка в семье приучило меня быть всегда в компании взрослых. В эти первые годы я буду встречаться с одним только мальчиком, который живет на шестом этаже. Поскольку никаких досадных совпадений в днях рождения у нас не существует, наши семьи наносят друг другу визиты. У нас с ним нет никаких общих интересов, кроме, пожалуй, игрушек, но его игрушки более разнообразны и поучи- тельны, чем мои, из-за того, наверно, что его отец, архи- тектор, не гнушается участвовать в играх сына и даже получает от них удовольствие. Мне же такие отношения отца и сына кажутся ненормальными. Кроме того, этот мальчик слишком уж аккуратен и старателен, он любит все расставлять по местам, собирать всякие коллекции, а у меня нет вкуса ни к каким новинкам и новшествам. Его великолепным оловянным солдатикам я предпочитаю по- даренных мне бабушками ветеранов 1870 года, облупив- шихся и безруких. Я, конечно, в чем-то уступаю Жаку, но у меня есть перед ним и ряд преимуществ. Когда я спра- шиваю у него, кричат ли его родители за обедом, бьет ли мсье Мадлен тарелки и трубит ли по вечерам в горн, Жак сразу замолкает, а я горделиво выпячиваю грудь. Чаще всего я оставляю его с его дорогими и слишком мудреными игрушками и ухожу к взрослым, с тем боль- шей поспешностью, что я люблю его мать. Госпожа Мадлен, маленькая ласковая женщина, чье 108
лицо не назовешь ни красивым, ни безобразным, привле- кает меня своими глазами, поразительно синими,— опять этот синий цвет, еще более синий, чем синька у тети Зе- ли. Она держится очень просто, а главное, великолепно играет на пианино и ничуть не чванится этим. Она любит играть, чтобы доставить мне удовольствие, и улыбается, когда я к ней подхожу: — Я знаю, чего бы тебе хотелось! Она садится и усаживает меня, и я начинаю слушать звуки, извлекаемые из пианино, точно такого же пианино, как и у нас, только оно не расстроено. Госпожа Мадлен уверенно и с большим чувством играет сонаты Шуберта. Когда я вслушиваюсь в мелодический рисунок — еще слишком для меня сложный, хотя у Шуберта часто звучат простые и хватающие за сердце интонации народных пе- сен,— мне кажется, что дышать мне становится легче, что в синих звуках госпожи Мадлен заключено лекарство от всех моих недугов и от всех тревог. Это было мое первое соприкосновение с музыкой, впро- чем весьма мимолетное, всегда очень краткое, потому что моя мать, хотя она сама любила слушать музыку и всегда хвалила виртуозность пианистки, к нашей дружбе отно- силась ревниво. — Ах, Маргерит, вы чудесно играете! Но мальчик вас утомляет. Вы слишком многое ему позволяете. Ну-ка, малыш, а теперь оставь нас. — Да он ничуть не утомляет меня. По крайней мере есть слушатель, которому нравится моя игра. Любопытно, что Жак и его отец совершенно равнодушны к музыке. Мать со скорбным видом вздыхала: — Между нами говоря, Луи тоже к ней безразличен. Он полностью лишен художественного чутья. Однако к этой общей беде двух семейств госпожа Мад- лен выказывала поразительное равнодушие. Не снимая пальцев с клавиатуры и глядя в ноты, она пожимала пле- чами: — Ах, старушка, мужчин надо принимать такими, какие они есть. Эта беспечность, так же как и обращение «старушка», не нравились матери, которая охотно бы поделилась с гос- пожой Мадлен своими семейными неурядицами. Мы и поднимались-то к ним чаще всего с единственной целью обсудить эти темы. — Ах, Маргерит, ты такая чувствительная натура! Как ты, наверно, страдаешь! 109
Маргерит опускала руки на клавиши, словно спраши- вала себя, страдает ли она. — Конечно, я бы предпочла, чтобы Шарль любил му- зыку, но... если уж так получилось...— говорила она, словно смущенная тем, что не оправдывает возлагавших- ся на нее надежд.— Разве обязательно, чтобы у людей вкусы были одинаковые...— И она бодрым аккордом за- вершала свои раздумья. — Твоей покладистости можно только позавидовать. Шарлю повезло, что у него такая жена! — Ну что ты! — протестовала пианистка, стараясь не показать, что весьма польщена этой похвалой. И спраши- вала:— Сыграть тебе еще что-нибудь? — Ах нет, Маргерит, не надо. Он злоупотребляет твоей добротой! — нетерпеливо возражала мать.— Лучше мы с тобой немножечко поболтаем. — Как хочешь,— и госпожа Мадлен с явным сожале- нием закрывала пианино, а я отправлялся к Жаку, выме- щая на нем свою досаду. Я ссорился с ним и дрался, ма- тери нас разнимали, мы уходили домой и на некоторое время прекращали свои визиты. У мамы сохранялось в душе какое-то раздражение. Оно проскальзывало в утрен- ние часы, во время наших задушевных бесед, когда мы перебирали друзей или когда карты, раскинутые тетей Луизой, предвещали чью-то измену. Одно время круг наших знакомств ограничивался мо- лодой вдовой, жившей в глубине двора, «славной женщи- ной с золотым сердцем» — тут мама была непоколеби- ма,— и женой инженера Жерменой Перрон, подругой ма- миной юности; она тоже была пианистка, ученица Венса- на д'Энди, ей сулили блестящую будущность, но она при- несла ее в жертву мужу и детям. — Это с ее-то талантом, какая жалость! Здесь тоже вина падала на ограниченного мужа-эго- иста. — Перрон очень, очень виноват. И он даже не отдает себе в этом отчета, вот что всего ужасней! Сходство с ситуацией, сложившейся в семье господина и госпожи Мадлен, проступало все явственней. — Нужно, однако, признать, что Жермена позволяет помыкать собою. Она ни разу не возмутилась. А ведь как я старалась открыть ей глаза! Все напрасно... Вырас- тешь — поймешь. Не пытайся делать людям добро. Они этого не прощают! Мне нравилось, что мама доверяет мне такие важные по
тайны, я выказывал ей сочувствие, но, если пытался порой взять виновных под свою защиту, это немедленно вызыва- ло новый поток жалоб и обличений. Я начинал понимать, отчего Жермена и Маргерит подвергаются моральному осуждению. Как-то утром я с наивным безрассудством принялся хвалить синие глаза госпожи Мадлен. Мама, си- девшая за туалетным столиком, с живостью обернулась ко мне. — Гляди-ка, забавно от тебя это слышать... Только не нужно преувеличивать. Я согласна с тобой, глаза у нее в самом деле приятные, но ведь на лице не одни только глаза! Да и как ты можешь об этом судить? Ума не при- ложу, где ты такого набрался! Она снова принялась подкрашивать лицо, но уже не так увлеченно, как прежде. Потом выпустила пуховку из рук и, словно желая избавиться от мучившей ее мысли, сказала задумчиво: — Знаешь, Диди. Между нами говоря, я даже думаю иногда, что у Шарля и Маргерит не все ладится! Обвинение было серьезным, и я счел нужным ей воз- разить. Но мама была непреклонна. — Уверяю тебя... Не все ладится,— повторила она с крайней таинственностью. Нет, несмотря на угрюмые тени, омрачавшие мое суще- ствование, разве удивительно, что общество сверстников представлялось мне скучным, если я мог проникать в секреты взрослых, в их супружеские тайны, если они вот так доверительно беседовали со мной или невольно вовле- кали меня в свои ссоры? По вечерам, оставшись в спальне один, я прислушивался к долетавшим до меня через за- крытую дверь голосам, и все эти распри, мнимые или подлинные, для меня продолжались; и хотя я видел от- ражавшееся в зеркале шкафа жалкое болезненное сущест- во, прижимавшее к себе облезлую обезьянку, но мне казалось, что я безмерно богат великим знанием, что я в конце концов — средоточие этого мятущегося и тесного мирка. И я чувствовал гордость, как ни мучительно мне было порою нести ее бремя. Вернусь теперь к докторам, власть которых надо мной только еще начиналась, хотя безумный чудо-доктор и по- терпел позорный провал. Надо было срочно искать ему замену, найти того, кто смог бы снова меня спасти. В этих поисках, насколько я помню, помог мой крестный; у него было множество боевых наград, и он состоял секретарем в обществе бывших фронтовиков. У этого общества был ill
свой госпиталь, куда меня и привели, чтобы показать но- вому светилу, у которого титулов и званий было больше, чем у всех прежде лечивших меня, вместе взятых. Знаме- нитость оказалась маленьким пузатеньким человечком с бородкой и сильным тулузским акцентом. Он заинтересо- вался уже не моим отростком, а горлом и легкими, сопро- вождая свои открытия в этой области короткими радост- ными восклицаниями, которые я поначалу истолковал в лестном для себя смысле. Позже я узнаю, что веселье и оптимизм возрастали у этого доктора прямо пропорцио- нально серьезности заболеваний его пациентов. Кроме того, он сделал мне рентгеновский снимок, и меня ошара- шило внутреннее устройство моего тела: за решеткой ре- бер проступал двойной продолговатый мешок с какими-то неясными тенями, вокруг черной груши сердца плыли ка- кие-то облака. Дома мы с мамой частенько любовались этим гибким негативом, с почтительностью разглядывали на свет, и хотя были неспособны что-то разобрать в этой картине, но с интересом в нее всматривались и даже пы- тались сравнивать ее с рентгеновским снимком желудка и кишечника отца. И почему это изнанка человека так влияет на его лицевую сторону? В каком месте отца рас- пирало от ветчины и лапши? А у мамы вообще нет внут- ренностей... Она вспоминает объяснения профессора и, делая вид, будто разбирается в этом, показывает мне за- темненные места, которые по-научному надо называть осложнениями. — Видишь, вот здесь и здесь. Все очень ясно,— гово- рит она, и в ее голосе звучит ликование, она подражает профессору. Я вижу только туманную дымку над какими-то неяс- ными зарослями, напоминающими картинку морского дна, но я заставляю себя верить профессору и маме. Кому же лучше знать устройство человеческих внутренностей? Профессор с бородкой и темная комната примиряют меня на какое-то время с медициной. Врач снова предста- ет перед нами в облике спасителя. Однако я ошибся, по- зволив себе поддаться его ложной велеречивости. Она све- лась в конечном счете к предписанной мне серии уколов и к тревожному ожиданию будущего, где мне предстояло удаление миндалин; и в результате сплетения интриг мы попадаем к другому врачу, человеку молодому, с прият- ными, я бы даже сказал весьма дипломатичными, манера- ми, которые необходимы, видимо, для того, чтобы усыпить мою подозрительность. Ученик профессора — виртуоз по 112
части уколов, так же как его пациент, утверждаю без ложной скромности,— виртуоз по части болезней. Я буду весь в дырках, как решето. Молодой доктор внушает мне доверие, но в отличие от своего тулузского шефа он не расхваливает с видом ярма- рочного зазывалы себя и свой товар, а держится с подку- пающей небрежностью, словно просит: не принимайте меня всерьез, к тому же у него нет громких титулов. Из профессорского списка он сразу вычеркивает ряд лекарств, он верит в простые традиционные средства и советует мне как можно больше бывать на воздухе; нас с ма- мой это немного пугает. В минуты волнения он слегка заикается, а иногда просит собеседника повторить какое- нибудь слово; может быть, он плохо слышит или это у него от рассеянности. Так что у него есть достоинства, есть и недостатки. Мы долго обсуждаем его кандидатуру, мама высказы- вается более сдержанно из-за скромного положения, кото- рое занимает он в госпитале, а также из-за того, что он не проявляет должного уважения к святой Медицине; но, с другой стороны, ему покровительствует тулузское свети- ло... Оказывается, нам нужны оба врача. Неплохо иметь под рукой человека молодого, расторопного, который в случае надобности сразу придет к нам домой и с которым можно запросто потолковать обо всем. Авторитет профес- сора граничит с авторитарностью. Преимущество ученика коренится как раз в его недостатках, в том, что он пока еще стажер. Что до меня, я был пламенным его приверженцем, прежде всего потому, что уко^ы он делает почти без боли, но, главное, потому, что он подарил мне одну вещь... Да что я говорю — вещь! Настоящее сокровище! Простая металлическая коробочка, но угадайте, что в ней лежало! В каком-то гениальном озарении скептик доктор положил туда старые шприцы, иглы для уколов, пилочки для вскрытия ампул, зажимы для остановки кро- вотечения и много еще других восхитительных вещей, не- заменимых для тренировки моего умения и ловкости, что- бы подготовить меня к карьере медика. Мать уже видела меня в ореоле врачебной славы. «Прекрасная профессия,— говорила она,— священная профессия. О, если б я могла начать свою жизнь снача- ла...» я не задумывался над тем, что такое священная профессия и как это можно начать жизнь сначала, меня занимало лишь одно — я с упоением протыкал иглой бед- 113
ную попку и без того обиженной жизнью обезьянки, колол круп своей лошадки и зад своего медведя, впрыскивал в них воздух или воду. Сноровка моя возрастала, и я уже подумывал о том, чтобы расширить свою клиентуру. Взо- ры мои теперь с вожделением устремлялись к задней части окружающих меня людей. Однажды возникнув, ис- кушение уже не покидало меня, и в один прекрасный вечер я не смог против него устоять. Как всякий большой стратег, я заранее разработал план операции. Я уже говорил, что узкий прямой коридор ведет из передней в ванную комнату. В ее открытую дверь виден умывальник, над которым склоняются взрослые, когда моют руки, выставляя при этом свой зад; зажатые в тесном пространстве между стеной и краем ванны, они при нападении сзади оказываются совершенно беззащит- ными. Притворяясь, что занят игрой, я с нетерпением жду, когда отец зайдет в эту ловушку и примет нужную позу. У меня наготове спрятан шприц с самой длинной и самой толстой иглой, потому что у отца, по моему разу- мению, кожа должна быть гораздо более твердой, чем у плюшевых зверей. Мне кажется, что, несмотря на свое героическое прошлое, отец плохо переносит боль: когда мать выдавливает у него прыщики на спине (эта операция доставляет ей огромное удовольствие), он стонет и вскри- кивает. Вот он наклоняется над умывальником... И, как солдат, идущий в штыковую атаку — я видел таких сол- дат на картинках в «Панораме мировой войны»,— я беру свое оружие наперевес и самозабвенно всаживаю иглу в отцовскую ягодицу. Раздается душераздирающий вопль, который подтверждает мою догадку: отец и в самом деле плохо переносит боль; он пятится назад, а я не могу сдержать безумного хохота. Смеюсь я, впрочем, недолго, дело тут же принимает самый плачевный для меня оборот. В этот вечер никто не встает на мою защиту. Привержен- ность к экспериментальному методу жестоко высмеяна, по- срамлена и наказана. Набор инструментов конфискован, и отец объявляет этот подарок дьявольским. Тот, кто меня им осчастливил, удостоен вместо «Спасителя» оскорби- тельной клички «Дырка в заднице». Однако не мог же доктор отвечать за мои садистские наклонности. Вскоре он будет прощен, и я на долгие годы обречен оставаться по-прежнему пациентом обоих вра- чей — профессора Все-к-Лучшему и доктора Пелажи; один контролирует другого. Думаю, они взаимно нейтрализова- ли друг друга, потому что результаты получались неваж- 114
ные: я не выздоравливал. Два полководца в армии — зна- чит, жди поражения, говорил отец. Вскоре после моего подвига оба соперника-целителя сделали мне сенсацион- ную операцию, которая осталась в моей памяти одним из самых тяжелых воспоминаний. Возможно, я смещаю со- бытия, и операция произошла несколько позже, ибо пред- ставления о времени были у меня еще очень смутные, но эта ошибка большого значения не имеет. Речь идет о моих миндалинах и аденоидах, которые, по мнению обоих господ, занимают слишком большое место в недрах моего горла и носа. Их паразитический рост яв- ляется причиной моего затрудненного дыхания, поэтому их следует удалить; так дерево, если его подстричь, с но- выми силами тянется к небу — думаю, эту метафору сочи- нил профессор Все-к-Лучшему, обожавший яркие образы. Предстоящее хирургическое вмешательство было коварно подано мне в самом радужном свете: мне только чуточку прочистят горло и нос, все произойдет мгновенно и почти без всякой боли, и мне сразу дадут очень много мороже- ного — столько порций, сколько я захочу. Поэтому я шел на это испытание без особой боязни, успокоенный к тому же самим обликом хирурга, добродушного человека в не- опрятной одежде, настолько не стремящегося эффектно себя подать, что он немало шокировал маму, когда он, войдя в квартиру, сразу же по-простецки осведомился, где тут можно помочиться, а то ему совсем невтерпеж. Вели- чественным жестом мама указала ему направление. Вер- нувшись, он громко объявил, что теперь ему здорово по- легчало. При этих непринужденных манерах он оказался вдобавок на редкость рассеянным человеком, что для хи- рурга не самое лучшее качество,— он беспрестанно шарил у себя в карманах и в саквояже в поисках какого-нибудь инструмента. «Куда он мог запропаститься, черт меня по- дери! Уж не ты ли у меня его свистнул?» И это оконча- тельно меня успокоило, тем более что мне не нужно было отправляться в операционную. Было договорено, что опе- рация будет происходить у нас на кухне. Все это отдавало полевой хирургией. В назначенный час меня, завернутого в простыню, са- жают на колени к доктору Пелажи; я оказываюсь в при- вычной обстановке каждодневных гастрономических раз- доров и ссор, а чудаковатый доктор садится на стул на- против меня, укрепляет у себя на лбу зеркальце с лампочкой и сразу становится похож на углекопа, кото- рый сейчас спустится в шахту. Потом он хватает какой-то 5* 115
неведомый мне аппарат, велит мне «как будто ты смеешь-, ся» пошире открыть рот, а маму просит выйти из кухни. На этом всякое сходство с увеселительной прогулкой кон- чается. Я доверчиво раскрываю рот, и тут же мои челюсти крепко схватывает зловещий аппарат, и толстые пальцы рассеянного добряка завертывают винт. Моим челюстям уже не закрыться, аппарат растягивает их, Пелажи дер- жит меня мертвой хваткой. На этот раз в ловушку попал я. Вот уже во рту у меня щипцы, меня пронзает страшная боль. Кухня мгновенно превращается в бойню. Вытащив у меня изо рта свои варварские клещи, этот дикарь под- ставляет мне миску, и я извергаю в нее потоки крови и клочья мяса; это приводит меня в совершеннейший ужас. Вслед за клещами в нос мне запускается что-то вроде крючка; мне кажется, что он проникает мне в самый мозг; боль становится, если это возможно, еще страшнее. Я хриплю, я обливаюсь кровью, миска полна до краев, сейчас я умру в лапах палача-зубоскала и его приспеш- ника. На этот раз все меня предали. Пытка, я думаю, заняла недолгое время, но мне оно показалось вечностью, сквозь пелену слез я вижу, как все вокруг становится красным: миска, полная моей крови, простыня, салфетки, вцепившиеся в меня руки — всё в крови. Но, несмотря ни на что, сознания я не теряю и ис- пытываю ярость при мысли о том, как гнусно меня обма- нули. Наконец отвратительная распорка выдернута у меня изо рта. Я выплевываю последние сгустки крови. Боль раздирает горло и нос, чудовищная резкая боль, как будто у меня сплошная рана. Вбегает мама, с искаженным от страха лицом хватает меня на руки и уносит из кухни. Я и на маму сильно обижен, но вот я вспоминаю, что мне обещано мороженое, и уже ищу ей оправдания. Наверно, она тоже была обманута добродушными повадками этого невоспитанного типа, и теперь мне зачтется за все мои муки... Эти тактические соображения мелькают у меня в голове, когда я в полуобморочном состоянии лежу в по- стели; боль понемногу становится не такой острой, меня охватывает безграничная усталость. Вскоре в самом деле появляется обещанное мороженое, потом в постель мне приносят принадлежащего кондитеру черного кота, и это немного примиряет меня с окружающим миром, который только что был таким жестоким ко мне. Легенда об операции обросла впоследствии всячески- ми наслоениями, но, очевидно, я в самом деле очень стра- дал, иначе эта кровавая сцена не сохранилась бы в моей 116
памяти в таких живых и точных подробностях и не оста- лась бы потом надолго обида на Пелажи, на профессора, на теребившего свой гульфик хирурга, которые все сооб- ща, к полному своему удовольствию, устроили заговор про- тив меня; раньше других я простил Пелажи, у меня была к нему слабость, и потом, я уловил сострадание на его лице. Но даже простив, я не забыл, ничего не забыл, в ду- ше навсегда запечатлелась обида. Мы долго надеялись, что профессорская метафора о подрезанном деревце не останется простой риторической фигурой. Но, увы, это было лишь пышным южным красно- речием. Жестокая пытка, которой меня подвергли, оказа- лась напрасной. Я не дал свежих ростков, мое дыхание ничуть не улучшилось. Приступы удушья мучают меня при самых разных обстоятельствах, как и прежде, и мне кажется, что деспотизм покойного дяди продолжает да- вить на меня чудовищной тяжестью моих воспоминаний. Звуки, которые я пытаюсь извлечь из отцовского горна, все так же слабы. Мое собственное тело, которое я все больше для себя открываю, терзает меня. Рай у которого я должен стыдиться... Так уж заведено, что каждое воскресенье мы наносим визит моим деду и бабкам с материнской стороны. Дела- ется ли это из чувства долга, из любви или по привычке, сказать трудно. Это живые родственники, и вполне есте- ственно, что мы общаемся именно с ними, а не с покой- ными родичами отца. У отца есть только материнский порт- рет, вера сестры в призраков раздражает его. Но у чело- века есть потребность жить в семейном кругу — этим, должно быть, и объясняются добрые отношения, сложив- шиеся у отца с тещей. Однако это как-то не вяжется со стремлением родителей забыть свои корни. Наше прош- лое, которое годы спустя станет так дорого для меня, име- ет в глазах родителей какой-то непонятный мне изъян, что-то похожее на неравный брак в благородном семейст- ве. «Черт побери, не все же вышли из бедра Юпитера»,— говорит по этому поводу моя прабабка. Когда речь захо- дит о нашем генеалогическом древе, загадочная немилость судьбы толкает нас на всяческие ухищрения. Со времени моего чудесного въезда в озаренный ут- ренним солнцем Люксембургский сад мы очень редко выходим из дому. Опасные для моего здоровья превратно- 117
сти погоды держат меня взаперти, и я лишь в окно по- глядываю на колокольню, с которой долетает бой часов. Но все же по воскресеньям, если только я не на постельном режиме, родители отваживаются взять меня с собой в неизменно одно и то же путешествие: мы поднимаемся по улице Сен-Жак и около фермы сворачиваем направо, к кафе, постоянному месту отдыха моего дедушки. Кафе расположено на углу улицы Фельянтинок, и я люблю по- стоять на этой улице возле одной из витрин: там шьют на швейных машинках три карлицы, две из них горбуньи, все три неопределенного возраста и поэтому кажутся мне бес- смертными. Идут годы, я подрастаю, но в какое бы время я ни проходил мимо этой витрины, карлицы все так же шьют, и ни малейшего признака одряхления, ни малейшей усталости не видно на их крохотных лицах. Следом за этим чудом идет особняк, потом два жилых дома, лавка уголь- щика, лавка мясника — вдохновленный примером карлиц, квартал еще долго будет противиться натиску новшеств и перемен,— и улица Клод-Бернар отлого спускается к авеню Гоблен. Мы приближаемся к цели нашего путеше- ствия, и, если это происходит в дождливые дни весны или лета, нам в ноздри ударяет конский дух. Там и сям видне- ются исклеванные воробьями кучки лошадиного навоза. Запах становится еще сильнее, когда, пройдя через подво- ротню соседнего дома, мы оказываемся под высоким сво- дом, где расположен главный поставщик удобрений для садоводов-любителей и корма цдя птиц — конюшни фир- мы «Сыроварни Жерве». Войдя в подъезд, родители всег- да ускоряют шаг, и мы уже на лестничной клетке; справа от нас — двустворчатая дверь, одна створка застеклена, в другой имеется опускное окошко. Это помещение для консьержки, туда мы и идем. Перед дверью мое лицо ра- достно озаряется, а на лицах родителей я вижу озабочен- ность и тревогу, особенно если мы случайно сталкиваемся с кем-нибудь из жильцов, спускающихся или поднимаю- щихся по лестнице; в ответ на учтивый поклон отец кла- няется смущенно и торопливо, как будто его застигли на пороге злачного места. Но что поделаешь? Такова судьба. Мы поспешно захлопываем за собой дверь, трудный пере- ход позади, и теперь уже улыбаются все — кто радостно, кто облегченно. Должно быть, вы уже догадались, что консьержка — это и есть моя бабушка... Впрочем, со словом «консьержка» связаны некоторые лингвистические затруднения. Я почти никогда не слышу, чтобы у нас в доме произносилось это слово, кроме, конеч- 118
но, тех случаев, когда речь идет о нашей собственной консьержке, невероятно толстой женщине родом из окре- стностей Бордо; у нас с ней отношения хорошие, но дер- жимся мы от нее на расстоянии, потому что от ее жилища и от нее самой слишком сильно пахнет чесноком. Устано- вить сходство между двумя консьержками мне трудно еще и потому, что меня сбивают с толку постоянные пери- фразы, к которым прибегают родители, когда речь идет о комнате, куда мы сейчас вошли. Ее никогда не называют настоящим именем, а говорят первый этаж, или улица Клод-Бернар, или просто уничижительно семьдесят пер- вый. Эти формулы отнюдь не вызваны любовью к лако- ничности, особенно у моей мамы. Они порождены пламен- ным желанием уйти от необходимости называть своим именем жилище деда и бабки, быть может в надежде, что то, что не названо, как бы вовсе не существует или по- средством иносказаний будет забыто и исчезнет. Мне представилась возможность проверить это предположе- ние, когда я однажды необдуманно употребил в разговоре слово «консьержка». Меня тотчас сурово одернули: — Что ты там мелешь! Сам не понимаешь, что гово- ришь. Твоя бабушка живет на улице Клод-Бернар, в доме семьдесят первом, и все. И не спорь, когда взрослые тебе говорят. Я не настаивал. Эта проблема нисколько меня не инте- ресовала. Думаю даже, что и сам я в силу некоей мими- крии больше любил выражаться обиняками, тем более что в иллюстрированных журналах, из которых мне читали вслух занимательные истории, консьержки бывали обычно представлены в смешном и глупом виде, и я не находил в них абсолютно ничего общего с моей бабушкой. В конце концов победила формула семьдесят первый, и мне потом даже стало казаться, что она обозначает всю сумму зани- мательных вещей и радостных впечатлений, связанных с этим местом. Мой рай будет обозначаться номером, и лишь много позже задумаюсь я над тем, по какой же странной случайности моя бабушка, мать моей матери, такая изысканная и элегантная женщина, такая дама, очутилась в этой полутемной конуре и так долго выполня- ла работу, которой в ту пору занимались лишь люди, сто- явшие почти в самом низу социальной лестницы, немного выше уборщицы и прислуги. В нынешнее время консьерж стал смотрителем. Бабушка умрет, так и не узнав, какая эволюция произошла в языке, а мне уже стыдно, что я на- 119
звал конурой то место, которое было мне в детстве дороже всех дворцов. Начать с того, что в швейцарской вовсе не тесно, это только так кажется, это предрассудок. В комнате два окна, они выходят во двор. Напротив них расположен довольно глубокий альков, в нем стоит двуспальная кровать; к ком- нате примыкает кухня с дверью во двор. Я отчетливо вижу всю мебель, все вещи и, как я уже говорил, часы. Одни из них вы замечаете сразу, как только входите в комнату, они висят над камином, и бабушка будет учить меня по ним узнавать время, переводя стрелки так, чтобы они обо- значали часы, и у меня потом надолго сохранится полное незнание минутных и особенно секундных делений, по- скольку таких делений на этом циферблате вовсе не было; секунды казались мне совершенно неуловимыми, и что они означают, я понял лишь позже, когда доктор Пелажи брал меня за запястье и считал удары пульса, глядя на свои часы, где прыткая стрелка отсчитывала непокорные секунды. Я подробно останавливаюсь на всем этом, потому что в комнате, которая станет местом моего начального воспи- тания, вернее, начального обучения, время течет удиви- тельно плавно и равномерно, оно кружится, как стрелки на часах, неизменно возвращаясь на эти же самые цифры, оно не таит в себе никаких неожиданностей, какие слу- чаются с ним на Валь-де-Грас; время здесь можно пред- видеть до такой степени, что мне кажется иногда, будто на циферблате без конца повторяется все тот же самый день. Должно быть, я так и считал до тех пор, пока не стал наконец понимать, что же такое дни и их постоянная сме- на; переход от понятия часа к понятию дня был мне очень труден, и преодолеть его помог отрывной календарь, ви- севший в простенке между окнами; бабушка каждое утро отрывала от него листок, и на свет появлялся новый день, он был обозначен большими жирными цифрами, а также историческими сведениями о памятных событиях этого дня, как-то: смерть Людовика XIV, битва при Бувине и так далее. Календарь возбуждал мое любопытство: я гля- дел на листок, думал о том, какие сюрпризы готовит нам завтрашнее отрыванье листка, и меня удивляло, что про- шлое так богато событиями; первое смутное представление об историческом времени, первое представление о годе, который уже тогда казался мне немыслимо долгой времен- ной единицей, связано у меня с бабушкиным кален- дарем, который день за днем становился тоньше и тоньше. 120
Календарь соседствует с другим, гораздо более вели- чественным механизмом, измеряющим время, который за- нимает угол между стеной и дверью, ведущей на кухню,— это деревенские часы с медной гирей и медным маятником. Часы эти сделаны в Бри, в родном краю нашего семейства, украшены гербом этих мест — солнцем и витиеватой ро- зеткой, помещены в высокий футляр мореного дуба и не идут ни в какое сравнение со скромными часами над ка- мином, по которым я учился узнавать время; они громко тикают и мелодично бьют, стоит минутной стрелке пробе- жать четвертую часть пути, но я всякий раз сбиваюсь со счета, потому что, в отличие от часов с колоколенки Валь-де-Грас, боя этих часов я словно вовсе не слышу; за- трудняюсь и сейчас это объяснить; дело, может быть, в том, что к бою комнатных часов я привык и уже не обращаю на него внимания... Часы на колокольне Валь-де-Грас, казалось, всегда отмечают ожидание или тревогу. А о стенных часах я вспоминаю, лишь когда гири опускаются до конца и прабабушка, владелица этого со- кровища, приступает к священнодействию, которого она никому другому доверить не может, ревностно оберегая свои прерогативы. Никто не осмелился посягнуть на эту церемонию, которая заключается в том, что с помощью заводного ключа гири поднимаются вверх и маятник снова пускается в ход. Не знаю, из-за особого ли устройства ме- ханизма или просто из осторожности, но во время этих манипуляций прабабушка всякий раз заново ведет стрел- ки по всему циферблату, заставляя часы на каждом деле- нии звонко бить; она словно проверяет, не забыли ли они свою программу за то время, пока стояли. Застыв на табу- ретке, прабабушка прислушивается к бою часов и удов- летворенно покачивает головой, точно музыкант, чи- тающий партитуру, но партитура эта нравится только ей, остальных слушателей она раздражает, и в комнате про- исходит обмен кисло-сладкими любезностями. — Кому это нужно, Л юс иль, чтоб они без передышки звонили! — Я не хочу их торопить,— отвечала Люсиль своей дочери, словно часы и в самом деле наделены душой, как на этом настаивают плохие поэты,— и мне непонятно, чем тебе это мешает. — Они просто раздирают мне уши! Но прабабушку, которая уже тогда была туговата на ухо, это не трогало. И даже наоборот, казалось, это нра- вилось ей. 121
— Тем хуже для тебя,— говорила она.— Заткни уши ватой. Это мои часы, дочка, и они будут звонить, сколько мне хочется. Она продолжала вслушиваться, как многочисленные удары с неукоснительной точностью отмеряют еще не на- ступившее время, и ей не было дела до возмущения домо- чадцев, ругавших ее на все корки и обзывавших «упрямой башкой». Подобные сценки, чаще всего связанные с утвержде- нием права собственности на тот или иной предмет домаш- него обихода, случались почти ежедневно, но даже они были мне в радость, поскольку в них ничего не драматизи- ровалось. Перебранки вообще были давней семейной при- вычкой, а здесь они вызывались еще и теснотой... Я еще вернусь и к проблеме времени, и к старым болтливым ча- сам, которым позднее предстоит огласить эту комнату похоронным боем, но сначала мне хочется закончить опи- сание обстановки квартиры; она предстает передо мной с той лучезарной четкостью, с которой человек всегда помнит место, где ему встретилось счастье, потому что в каком-то возрасте счастье, видимо, все-таки существует. Если повернуться лицом к входной двери, в которую мы только что стыдливо проскользнули и стекло которой затянуто раздвижной занавеской, я могу разглядеть тем- ный буфет в стиле Генриха II; его закругленные линии мне очень нравятся, ибо о хорошем вкусе я еще не имею понятия. Середина комнаты занята массивным деревян- ным квадратным столом, в случае надобности его можно раздвинуть, вставив две дополнительные доски. Стол зай- мет тогда всю ширину комнаты и станет пригодным для великолепного пиршества; это случается в самые главные праздники католического календаря: на Рождество и на Новый год. Над столом к потолку подвешена люстра с ма- товым абажуром, сложная система блоков позволяет под- нимать и опускать ее на разные уровни, регулируя таким образом освещение. Из люстры доносится нежное посви- стывание, из чего можно сделать вывод, что швейцарская в те времена еще освещается газом; об отсутствии элект- ричества свидетельствуют и многочисленные керосиновые лампы «молния». Они служат для путешествия, которого я немножко побаиваюсь, потому что для того, чтобы его совершить, надо снова выйти из комнаты и на короткое время опять оказаться на лестничной площадке. Слабый свет фитиля не в силах пробить сумрак лестницы и веду- щего на улицу коридора. Эта экспедиция отчасти оправ- 122
дывает постоянные перифразы родителей в обход запрет- ного слова: швейцарская не сводится к одной лишь швей- царской, тут есть и пристройка. В темноте посетитель мо- жет не заметить, что на площадке есть еще одна дверь, черная, с медным звонком. Она ведет в остальные комна- ты квартиры, сначала в небольшую прихожую, и в зыбком свете лампы возникает стоящее у перегородки между дву- мя комнатами чучело хорька с широко разинутой пастью и злобно оскаленными зубами. Мерцание фитиля придает красным глазкам пугающую меня живость, хищно изогну- тая спина великолепно выполненного чучела вот-вот начнет шевелиться. Мне кажется, что кровожадный зверь хочет прыгнуть ко мне в постель... Но едва я торопливо переступаю порог и попадаю в царство Люсиль — в тес- ную комнату с монументальной, точно крепость, кро- ватью,— я сразу же успокаиваюсь. Сплю я чаще всего здесь и лишь временами, когда дедушки нет дома,— в швейцарской. Эту кровать я люблю больше всего — за то, что она такая огромная, и за то, что у нее всегда припасено для меня что-нибудь интересное: над моей головой — так близко, что, кажется, стоит мне только захотеть, и я сам стану участником изображенных событий,— висят английские гравюры, где представлены сцены псовой охоты; у изножия кровати, на комоде, вы- сятся еще одни часы, из черного мрамора, и две фарфоро- вые лампы с нарисованными на них белыми голенастыми птицами среди экзотичных растений; у окна — глубокое кресло в чехле, рядом с ним — его миниатюрная копия. Обстановка принадлежит Люсиль; она слишком громозд- ка для такой маленькой комнаты, между вещами едва можно протиснуться. Соседняя комната попросторней, и всякий, кто попада- ет в нее, невольно ощущает в душе почтительный трепет, словно вошел в храм. Здесь мой дядюшка-тезка не только спит, но и читает, работает, делая записи в переплетенных тетрадях. В застекленном шкафу стоит множество книг. Но в этой комнате топография моих воспоминаний дела- ется размытой — должно быть, потому, что мои набеги сюда коротки и нечасты. Я вижу кровать в стиле ампир, на ночном столике — будильник в прозрачном корпусе (никуда здесь не деться от времени и от часов), на стенах два рисунка: один сделан пером и изображает кота и соба- ку, восторженно глядящих на зажаренное мясо, на дру- гом, карандашном, нарисована плывущая по Сене баржа, которую тянет бечевою лошадь. Эти произведения созда- 123
ны моим дядей, который проявляет, вернее, проявлял до фронтового ранения, свои таланты в искусстве и в спорте. В стенном шкафу хранятся рапиры, маска и нагрудник для фехтования. В передней, в особой стойке рядом с хорьком, висят ружья и карабины. Эта универсальность талантов восхищает всех вокруг, и слава о моем крестном гремит далеко за стенами нашего дома. Так что можете теперь сами судить: перед вами вовсе не конура и никакая не швейцарская, и, если их так на- зывают, это чистое недоразумение. Вот мы и обошли с ва- ми все комнаты, глядя на них глазами не столько владель- цев, сколько жильцов, и я рад был бы избежать этого су- хого перечня вещей и предметов, но что поделаешь, если в калейдоскопе образов, мелькающих в семьдесят первом, мои детские глаза различают в первую очередь вещи, а не людей... Может быть, они мне понятнее? Но все же воспользуемся тем, что в это воскресенье, такое похожее на десятки других воскресений, за столом собралась вся семья, и я попытаюсь вам рассказать, каки- ми мне видятся сейчас эти, если употребить старомодное выражение, столь дорогие моему сердцу тени. Бабушка всегда ходит в темной одежде, и от этого ка- жется, что она раньше времени надела траур. У нее круг- лое, такое же, как у моей мамы, лицо и небольшие серые глаза; она носит очки и, когда ей нужно посмотреть вдаль, поднимает их на лоб. Мочки ушей у нее растянуты и про- колоты, но сережек она не носит, и я, бывает, прошу ее вдеть иглу в дырочки, чтоб убедиться, что они не зарос- ли. Ее седеющие волосы собраны в шиньон. Она называет меня своим сокровищем. Прабабушка представляется мне баснословно старой, относящейся к какой-то доисторической эпохе. Она повы- ше бабушки ростом и одевается в длинные полосатые платья, поверх которых носит синий передник с завязка- ми на спине. Я люблю развлечения ради потихоньку раз- вязывать их. Волосы у нее совсем белые, и на фоне этого белоснежного ореола синева ее глаз кажется удивительно яркой. Нос достался ей, наверно, от очень далекого пред- ка, и наследственность вдруг проявилась через множество поколений. Ни у кого больше в нашей семье нет такого внушительного носа с горбинкой, настоящего бурбонского носа. От кого она могла его получить?.. Она называет меня своим счастьем. Крестный сидит во главе стола, чтобы можно было удобнее вытянуть пострадавшую на войне ногу. Вы уже 124
немного знаете его. Он невероятно длинный, худой, с вы- пуклым лбом, с густыми бровями и глубоко посаженными глазами; рот из-за поврежденной челюсти у него немного искривлен. Впрочем, меня больше интересует его непо- движная нога, чем лицо. Он зовет меня своим кроликом. Здесь впервые — и ненадолго — появляется в моем рассказе дедушка Эжен, человек очень тучный, с огромны- ми отекшими руками. Когда он целует меня, мне делается щекотно от его галльских усов, часто пахнущих ликером, вином или анисовой настойкой. Целый день он что-то мурлычет себе под нос и возится со столярными инструмен- тами — ведь по профессии он столяр. Не помню уже, как он меня называл, но отчетливо вижу его: он занят приго- товлением аперитива, процеживает абсент через ситечко, в котором лежит кусок сахара,— и этот образ, прочно ос- тавшийся у меня в памяти, как нельзя лучше объясняет причину его преждевременной смерти. Конец дня проходит в разговорах, я почти не слушаю их, они вертятся вокруг дороговизны жизни и вокруг сбе- режений, потому что «откладывать деньги на черный день должна каждая семья!». Это изречение моего отца встре- чается одобрительным гулом. Отцовские слова — ослаб- ленный отголосок его споров с мамой, и отцу эти сборища нравятся, думаю, еще и потому, что все здесь становятся на его сторону. Во время наших визитов всегда царит дух нравоучений и морали; я назвал бы ее моралью копил- ки, в память об игрушке, которая будет мне вручена и куда, дабы привить мне вкус к накоплению, будет положе- на для почина монета; приступи я к регулярному попол- нению своей копилки, я, конечно, непременно бы разбога- тел, но мне, как и маме моей, всегда не хватает терпения... С наступлением сумерек родители начинали собирать- ся домой. Мне хотелось еще поиграть, повозиться со вся- кими безделушками, я умолял оставить меня ночевать, и обе бабушки горячо меня поддерживали: — Конечно, пусть малыш остается. Здесь воздуха боль- ше. Этот аргумент обычно срабатывал, хотя мне до сих пор непонятно, что они имели в виду, когда говорили о возду- хе,— может быть, деревья в садах Валь-де-Грас, кроны которых виднелись за стенами двора. Я оставался на одну или две ночи, постепенно это вошло в привычку, я гостил у бабушек все чаще и дольше, и в конце концов ритм моей жизни переменился настолько, что ночевать на улице Валь-де-Грас, в моей собственной постели, стало уже 125
исключением, а в семьдесят первом — правилом. Здесь детство мое протекало совсем иначе — парал- лельно первому и не похоже на него. Почему это проис- ходило? Задавая этот вопрос, я нисколько не кривлю ду- шой, ведь если причины предпочтения, которые я отдавал бабушкиному дому, совершенно ясны, то мне гораздо ме- нее понятно другое: почему родители, невзирая на все свои лингвистические сомнения, так охотно отдавали меня туда на целые годы. Это оставалось для меня загадкой, и лишь долгое время спустя, когда все уже умерли, когда семь- десят первый был перестроен, а конюшни Жерве снесены, я услышал из уст стареющей матери странное замечание, одну из тех фраз, которые словно нечаянно произносят по- жилые усталые люди без всякой связи с ведущимся разго- вором, отвечая, должно быть, собственным мыслям. «Так было лучше на какое-то время»,— сказала она. Чем именно лучше? Но я не захотел ее расспрашивать. Да и к чему? Прошлое отступило так далеко, и я чувство- вал, что в усталой маминой памяти тоже все затянулось туманом. Эта нота диссонансом врывается в рассказ о мо- ем счастье, про которое я собираюсь сейчас поведать. Быть может, оно и не было столь безоблачным, каким сей- час представляется мне? Да нет же, это невозможно, ведь в семьдесят первом я действительно обрел то, чего мне так не хватало в стенах родительского дома: эту безмятежность и безопасность ночей и дней, уверенный ритм дыханья, ровный и дружный ход часов. Круговорот ночей и дней После комедии прощанья, когда все с неумеренным пылом бросаются целовать друг друга, я наконец остаюсь один и чувствую, что я свободен. Хотя родители воспиты- вают меня, в общем-то, нестрого и относятся ко мне, как к ребенку больному, с достаточной снисходительностью, мне далеко не все сходит с рук. Отец никогда не упускает случая напомнить мне о моих слабостях и недостатках и при этом, без особого, как вы знаете, успеха, поставить в пример самого себя; он пытается вдохновлять меня моралью копилки, часто повышает голос, раскатов которого я боюсь с самого раннего детства, он постоянно за мною следит и строго судит меня. Даже мама, хотя она и ищет во мне союзника, тоже на свой лад все время стремится прибрать меня к рукам; действует она весьма скрытно, но 126
результаты этого весьма ощутимы, поскольку она не ставит себя в пример. Принцип ее давления на меня очень прост: она не представляет себе, что можно не любить того, что любит она, и она неустанно втолковывает мне, что я не понимаю собственных вкусов, что ее распорядок дня дол- жен быть моим распорядком и ее капризы — моими; так что в конце концов, будто вследствие какого-то хитрого фо- куса, я никогда не делаю того, что хочу. Ее неусыпная бдительность и придирчивое внимание к любым мелочам моей жизни обрушиваются на меня с той минуты, как захлопывается дверь за отцом и я освобождаюсь от его опеки; так что это вовсе не свобода, а лишь некоторое ослабление гнета. А у бабушек я сбрасываю с себя путы, с наслаждением пачкаю себе лицо и одежду, становлюсь нахальным и грубым, делаю все, что мне заблагорас- судится. Короче, я верчу обеими бабушками, как хочу, злоупотребляю их безграничной снисходительностью и извожу их своими проделками. Бывать у бабушек я люблю и потому еще — и тут уж нет никакой корысти,— что у них я словно погружаюсь в минувшее, в котором живут эти старые люди. Со своими привычками, образом мыслей они принадлежат прош- лому веку, как бы скроены по его мерке, столь непривычной и сказочной, что это тревожит и завораживает меня. Это другое начало моего существования разворачивается как будто за рамками жизни, оно каким-то волшебством пере- несено в царство мертвых, которое соединяется у меня в голове с теми туманными картинами моего бытия до появ- ления на свет, которые осаждают меня, когда я смотрю из окна во двор и сумерки сгущают его глубину, таящую в себе мою первородную тайну. И опять-таки именно в су- мерки мне легче войти в размеренность мира, потому что ночная тьма, лишенная ориентиров, не позволяет нам осознать протяженность времени, она в большей мере, чем день, сродни детскому уму, еще не усвоившему механизма связи между календарем и часами. Итак, оставшись у бабушек, я начинаю с непослуша- ния, которое дает мне возможность вкусить немножко этой двойственной свободы, но я все же стараюсь не заходить слишком далеко, какое-то тревожное чувство примешива- ется к опьяняющему предвкушению долгих часов безраз- дельной власти над обеими бабушками, ибо они слепо обожают меня, и во мне пробуждается инстинктивная хит- рость, позволяющая превращать преданную любовь в школу рабства. Непослушание — всего лишь дразнящая 127
игра, которая нужна мне, чтобы удостовериться, что ни- чего с прошлого раза не изменилось, и, когда приближа- ется вечер, усталость помогает мне образумиться: наступ- ление темноты пробуждает во мне беспокойство, которое, должно быть, уже стало привычным из-за постоянных ве- черних скандалов в родительском доме. Но здесь, разнеся по квартирам почту, бабушка в любое время года к семи часам закрывала ставни, запирала изнутри парадную дверь дома, которую можно было открыть, лишь дернув за шнурок, укрепленный в изголовье бабушкиной кровати, занавешивала вход в нашу квартиру, и все эти меры безопасности отгоняли мою тревогу. Теперь до утра мы были отрезаны от всего мира, и я не раз убеждался, что бабушка была очень осторожна и дергала за шнурок толь- ко после того, как жилец, проходя мимо наших окон, вы- крикивал свое имя. Впрочем, в доме проживали мирные служащие и учителя, и ночь не сулила нам никаких неприят- ных неожиданностей. Только прабабушка, или, как все ее звали, Ma Люсиль, самая отважная из нас, иногда оставляла летом еще на некоторое время в своей комнате ставни открытыми; устроившись в кресле, она смотрела на улицу и произносила монолог, где речь шла о родной деревне, по которой она все еще тосковала, и о людях, которые давно уже умерли. Но интермедия длилась недол- го, ибо, верные своим деревенским привычкам, все здесь ложились рано, чуть ли не сразу после ужина, который проходил под газовой люстрой и за которым царила без- мятежная атмосфера, лишь изредка нарушавшаяся легки- ми стычками между бабушкой и ее супругом из-за выпив- ки, а впоследствии, когда дедушка уже был серьезно болен, из-за запрещенной ему еды. Не подозревая в ту пору о пристрастии деда к спирт- ному, я жалел его и считал безвинно гонимым. Он садил- ся за стол в прекрасном настроении, которое ему чаще всего портили, ибо стоило ему протянуть руку к бутылке, как жена его произносила звучное и решительное: «Нет!» Словно пойманный на месте преступления воришка, он подскакивал на стуле и бормотал: — Ну, Клара, всего только капельку... — Нет, хватит с тебя. Одному богу известно, сколько ты уже сегодня выпил в кафе! — Но, Клара, клянусь тебе! Клара с усмешкой заявляла, что клятвы пьяниц не- многого стоят. Дед бросал вокруг жалобные взгляды, беря нас в свидетели своей чистосердечности, но поддержки не 128
находил. Сын хранил полную невозмутимость. Теща, во- инственно поднимая над столом нож — орудие это она применяла в самых мирных и безобидных целях, но из-за слабого зрения частенько резала себе руки и обычно хо- дила с белыми тряпочками, намотанными на пальцы,— изрекала сквозь зубы, вернее, сквозь десны: «Бездель- ник!» В этой ситуации восклицание было довольно не- уместным, но оно выражало не столько конкретный по- прек, сколько неизменную ассоциацию идей. Я ни разу не слышал, чтобы прабабушка назвала моего деда как-либо по-другому. Он не протестовал и сидел, уткнувшись носом в тарелку, точно обиженный ребенок. И вскоре я уже тоже был убежден, что дедушка Эжен пропащий человек, ни на что не годный пьяница, игрок, а также — значение по- следнего упрека от меня ускользало — бабник, бегающий, по словам Ma Люсиль, за потаскухами. Такой замечательный букет пороков внушал мне к деду симпатию, я его искренне жалел, и меня удручали все эти окрики, которые он так терпеливо сносил; мне каза- лось, что он чересчур терпелив, я привык к перебранке другого рода, когда противники ни в чем не уступают друг другу. Отсутствие подлинных сражений придавало за- стольным перепалкам оттенок веселой комедии, атмосфе- ра по-прежнему оставалась безмятежной, и поэтому я не принимал близко к сердцу ни злоключений страдавшего от жажды деда, ни досады его супруги. Лишь однажды, когда измученный диабетом Эжен до- живал уже последние недели, я оказался свидетелем сце- ны гораздо более тяжкой и буквально потрясшей меня. Больной простодушно потянулся к куску хлеба, как вдруг бабушка вскочила со своего места и с яростью вырвала хлеб у него из рук. У хлеба была, наверно, очень твердая корка, и от резкого рывка она оцарапала дедушке ладонь и пальцы. Словно это было вчера, я отчетливо вижу, как он, испуганно вскрикнув, смотрит то на жену, то на свою толстую отекшую руку, на которой выступают капли тем- ной, почти совсем черной крови, то на сына, который равнодушно бросает: «Так тебе и надо!»: потом его взгляд снова переходит на женщин, а они невозмутимо жуют, безучастные, точно Парки. В глазах у него появляются слезы. — Какая же ты бессердечная, Клара,— говорит он, и его вздох тонет в шуме жующих челюстей... Было ли так на самом деле? Не решаюсь в это пове- рить, но этот жалобный возглас на закате жизни был един- 129
ственной тенью, замутившей безмятежную ясность, кото- рая, как мне казалось, витала над семьдесят первым,— должно быть, я был уже слишком эгоистичен, чтобы суметь различить за пределами царства обожания и ле- сти, средоточием которого была моя драгоценная персона, приметы более сложной действительности. А нынешним вечером, как и многими другими вечера- ми, ничего серьезного не происходит — только это огор- чительное табу, наложенное на вино... Отяжелев от еды, которая, по сравнению с тем, как мы едим на Валь-де- Грас, представляется мне весьма экзотической, я жду пе- рехода в другие комнаты, это для меня переход в другое измерение; часто мы стараемся его приблизить: Люсиль зажигает лампу «молния», и мы выходим гуськом на пло- щадку, погруженную в полумрак, где холодные сквозняки гоняются друг за другом по спирали темной лестницы; мы, как заговорщики, идем вслед за прабабушкой, которая держит в руке чадящую лампу, и от всей этой загадочной обстановки еще больше усиливается ощущение разрыва с дневным миром; мы словно движемся подземными, пол- ными опасностей ходами к неведомой тайне, заключенной в этих битком набитых воспоминаниями комнатах, похо- жих на музеи, которые создаются в домах знаменитых людей и где иллюзия недавнего присутствия великих хо- зяев поддержана нагромождением одежды и предметов домашнего обихода, их тщательно продуманным беспоряд- ком, и кажется, что покойник только что вытащил их из шкафа, собираясь на недолгую прогулку. Крестный берет лампу, зажигает от ее огонька голе- настую птицу на комоде и удаляется в соседнюю комнату, где еще какое-то время топчется, волоча неподвижную но- гу. Бабушка раздевает меня, крепко целует и уходит, за- крыв за собой дверь. Теперь в путь, в ночное путешествие! Оно начинается церемониалом, который никогда не может мне надоесть,— подготовкой Люсиль ко сну. Странность этого зрелища помогает мне отвлечься от мыс- лей о маме и о Валь-де-Грас. Что там сейчас происходит? Вопрос лишь на мгновенье вспыхивает в мозгу и тут же отодвигается куда-то. Я с удивительной легкостью забы- ваю родителей и погружаюсь в сладостные фантазии, ко- торые будут посещать меня еще долго, лишь немного ви- доизменяясь в мелочах: меня отдали — или продали — грубым крестьянам, и в их семье я совершенно преобра- жаюсь, становлюсь таким, каким хотел видеть меня отец, делаюсь сильным физически и очень храбрым, даже, по- 130
жалуй, слишком храбрым. Когда через несколько месяцев родители навещают меня, они не могут меня узнать, перед ними юный крестьянин, мускулистый, но совершенно ту- пой, просто какое-то полуживотное. И мне приходится долго доказывать, что я — это я... Тем временем прабабушка начинает раздеваться, а я уже занял свое место у стены, под красным пуховиком, на высокой огромной кровати, которую правильнее было бы назвать монументом; она представляет собой пирамиду из матрасов и перин, увенчанную подушками чудовищной величины. Взобраться на кровать я могу, только подставив скамеечку, а взобравшись, буквально утопаю в упругой массе перин и одеял, от которых веет жаром, как из печки; огромное расстояние между мною и полом, мягкая гора пуховика, которая раздувается и опадает в зависимо- сти от того, с какой силой надавливаешь на нее, и позво- ляет мне устраивать в ее недрах множество тайников,— все это, вместе взятое, создает у меня ощущение, что я укрылся в неприступной башне старинного замка, я опья- нен чувством безопасности и непременно сразу же погру- зился бы в сонное оцепенение, если бы меня не отвлекала от сна поразительная выставка женского нижнего белья, которую с трогательным простодушием разворачивает пе- редо мной прабабушка. Расстегнув верхнюю часть корсажа, она распускает волосы, разрушая замысловатое здание шиньона, по пле- чам у нее рассыпаются белые пряди, потом к ногам пада- ет платье, и она остается в нижней юбке и кофте. На этой стадии она садится и снимает чулки, потом возвращается к ночному столику и кладет на него очки, а также вставные зубы, которые помещает в приготовленный для это- го стакан, стоящий возле плевательницы с задвигающей- ся крышкой. Очередность этих операций совершенно не- зыблема, и способность Л юс иль по собственному желанию освобождаться от каких-то частей своего тела укрепляет мое восхищение ею. Больше всего меня гипнотизируют зубы, ибо они почти никогда не бывают там, где обычно находятся у нас. Прабабушкины челюсти так же непосед- ливы, как и ее очки; и те и другие постоянно теряются, и по этой причине у нее возникают трения с окружающими, которые обвиняют Л юс иль в несоблюдении правил гигие- ны. Когда она снимает перед сном зубы, я вижу, как вдруг меняется в слабом свете керосиновой лампы ее про- филь, весь переламываясь, как у полишинеля; передо мной в полумраке маячит белый согнутый силуэт с белыми во- 131
лосами, струящимися вокруг горбатого носа и торчащего вперед подбородка. И мне кажется, что это уже не пра- бабушка, а одна из тех сказочных колдуний, которые, тря- ся косматыми головами, выскакивают из лесной чащи на поляну. Освободившись от зубов, прабабушка опять вста- ет у изножия кровати, снимает с себя нижнюю юбку и кофту и возникает передо мной уже в комбинации и в корсете, представляющем собой нечто вроде гибкой кольчуги; она принимается его расшнуровывать, и я, которому бывает трудно дышать даже с открытой грудью, с изумле- нием спрашиваю себя, как же она дышит в этих оковах! Но ей, как ни странно, дышится лучше как раз в корсете, и приступы удушья порою случаются с ней тогда, когда, избавившись от доспехов, она ложится в постель. Расшну- ровывание тянется долго, узлы и бантики с трудом под- даются усилиям ее изуродованных артритом и обмотанных тряпками пальцев, и она жалуется вполголоса: — Вот ведь несчастье-то!.. Наконец панцирь сброшен, талия утолщается, но не думайте, что мы у цели. У Л юс иль освобождены от одеж- ды пока только руки, а до тела еще далеко; теперь она на стадии дневной рубашки и пышных, с напуском панталон до самых колен; зимою поверх рубашки бывает надета еще легкая фланелевая душегрейка. Начиная с этого эта- па, я уже почти не вижу Люсиль, ибо она, должно быть из стыдливости, сперва натягивает через голову ночную ру- баху и уже под ней освобождается от последней одеж- ды; подробности этого процесса от меня ускользают: ши- роченная, словно мантия, ночная рубаха опускается на тело с поразительной быстротой, и так же быстро со- скальзывают на паркет остальные детали белья. И вот, завернувшись, как призрак, в нелепый ночной балахон, из которого выглядывают лишь босые ступни, она наконец готова к свершению последнего обряда. Сняв крышку с гигиенического ведра, стоящего перед камином, она приподнимает рубаху и усаживается. Я слушаю, как рокочет каскад. Потом, многократно вздыхая, она встает, помешивает, если дело происходит зимой, щипцами огонь в камине, взбирается в свой черед на пирамиду кровати и устраивается как можно выше, привалившись спиной к двум огромным подушкам, чтобы было легче дышать — у нее обычно нелады с дыханием; она почти сидит на посте- ли, и мне виден ее профиль полишинеля. Тут она произносит всегда одну и ту же фразу: 132
— При этой проклятущей жизни хоть в постели от- дохнешь. Я засыпаю на этой постели совсем не в том ритме, к которому привык дома. Я уже не тороплюсь провалиться в глубины сна, не спешу поскорей убежать от окружаю- щей меня яви, а стараюсь подольше держаться на по- верхности и потому обнаруживаю, что в мире существует тоненькая полоска бытия с очень зыбкими краями, кото- рая была совершенно мне недоступна в тесной и жесткой кровати с металлической сеткой в родительском доме, от- крытой всем сквознякам и скандалам; эта полоска, где образы полусонного сознания перемешаны с кусками вос- принимаемой реальности, двойственна и двусмысленна по своей сути, словно некая отражающая поверхность, и ты уже не знаешь, где сама эта поверхность, где в ней отражение, с какой оно стороны, и неясности этой также способствуют маячащие передо мной на стене гравюры — всадники в красных камзолах, собаки, преследующие лисицу, лавина лап и оскаленных морд, несущихся через луга и леса; с улицы, которая где-то совсем рядом, про- сачиваются сквозь щели в ставнях слабые блики света, до слуха долетают чьи-то невидимые шаги, напоминая мне таинственное постукивание, которым дают о себе знать духи тети Луизы, а справа надо мной высится помятый профиль с белыми волосами пророчицы, доносится хрип- лое дыхание Ma Люсиль, ее бормотание, неясное, упорное повторение одного и того же с одержимостью старого че- ловека, которому уже давно неуютно жить в настоящем, и он ищет утешение в воспоминаниях о далеком прошлом. Бабушка Клара в городе прижилась быстро, а Люсиль постоянно тоскует по деревне, скучает, хотя не знает ни минуты покоя в непрестанных хлопотах по хозяйству. Мне не раз доведется увидеть, как она вдруг застывает в са- мый разгар возни на кухне с поднятым в руке ножом и, устремив взгляд в пространство, говорит тем же тоном, каким она обычно жалуется на непостижимое исчезнове- ние очков и зубов: «Ах, оказаться бы сейчас в Гризи!»— и тут же, словно осознав, что если отдельные части ее тела все же можно отыскать, то уж Гризи никак не отыщешь, вздыхает: «Вот ведь несчастье-то!» — тот же вздох, что но- чами летит ко мне с высоты подушек, как бы продолжен- ный обрывками воспоминаний, которые снова погружают меня в мир призраков, уже гораздо более многочисленных и более отдаленных во времени, но при этом более осязае- мо-конкретных, наверно, все из-за той же стертости гра- 133
ней между явью и сном,— в мир призраков-предков по мате- ринской линии. А Гризи — это деревня в департаменте Сены и Марны, там прабабушка родилась, там она вышла замуж, и там я познакомлюсь с матерью моей Ma Л юс иль, с самой для меня прозрачной из всех прозрачных теней, что живут в ее памяти, потому что мне трудно представить себе, что- бы у старого человека тоже могла быть, как и у ребенка, мать, тем более что эти воспоминания о матери исходят от существа женского пола, наделенного поразительным уменьем справлять малую нужду не стоя, а сидя; к тому же эту породившую мою прабабушку тень Ma Л юс иль на- зывает нежным и смешным прозвищем Ma Зизи, и тут у меня возникают неуместные ассоциации. Я даже не реша- юсь материализовать это бесплотное существо, венчаю- щее собой пирамиду поколений, где каждая женщина зо- вется на деревенский манер Ma Клара, Ma Люсилъ, Ma Зизи... Дело в том, что Зизи — имя любимой моей обезь- янки, вот в чем причина моих сомнений... К счастью, один существенный штрих мешает мне полностью отождествить в своем воображении тень прабабушки с обезьяной, ибо однажды, должно быть под бременем горестных дум о своих непоседливых зубах, Ma Л юс иль сказала мне, вздыхая: — Ах, если б ты знал Ma Зизи! Ты ведь не знал ее! Ну, конечно, не знал... Вот у кого все зубы были свои! Это сразу меня успокоило, потому что моя Зизи вооб- ще не имеет зубов. Об этой прародительнице, затерянной в далях времен, я больше ничего не узнаю. Зато супруг Ma Зизи занимает в наших беседах довольно большое место, хотя его имя Па Гюс и не вызывает у меня никаких ассоциаций. О нем при случае рассказывает мне и мама, все эти сведения сплетаются воедино, и в душной жаре необъятной постели, сквозь тяжелое дыхание Ma Л юс иль, ко мне пробивается деревенское прошлое, протекавшее среди полей и лесов, которые окружали Гризи, чье название дополняется мело- дичным словом Сюин, дабы отличить ее от другой Гризи, Гризи-ле-Роз, а неподалеку находится еще и Руасси-ан- Бриу где появилась на свет моя мама, и в этих смутных полях и лесах для меня заключен таинственный сказоч- ный смысл, поскольку я никогда еще не был в деревне, которая так непохожа на город, и горизонт мой до сих пор был ограничен городскими пейзажами, а деревня для ме- ня — своего рода миф, нечто вроде утраченного рая, пото- 134
му что рядом со мною о нем непрестанно вздыхает старая женщина. В деревне есть воздух, которого мне в городе так не хватает, и он бы сразу окрасил ярким румянцем мои блед- ные, точно из папье-маше, щеки; в деревне мои легкие стали бы сильными и здоровыми, и я смог бы извлечь из отцовского горна могучие звуки, от которых рушатся сте- ны; в деревне я был бы свободен как ветер, я бегал бы по горам и долинам, вместо того чтоб сидеть взаперти в душной комнате, я бегал бы там тропинками этого самого Па Гюса, который бродил по лесам — из этого я заключал, что он был, наверно, егерем,— и, подобно Орфею, околдо- вывал зверей и птиц, особливо фазанов и куропаток, со- зывая их дудочкой, на чьи волшебные звуки вся жив- ность мгновенно выпархивает из чащи и собирается вок- руг чародея, да, настоящего чародея, потому что ему уда- лось приручить однажды хитрющую лисицу, за которой гналась целая свора собак, как на той гравюре,— собаки свалили на рыжую плутовку целый стог сена, а она все равно удрала от них; Па Гюс приручил и свирепого каба- на, к которому не смеют приблизиться окружившие его и скалящие клыки псы... Кабан и лисица, которая спит в подпечье, ну и, конечно, собаки и кошки, и всякая до- машняя птица — в деревне под рукой был бы целый Ноев ковчег! Прибавьте сюда еще ягоды и грибы, которыми по- лон лес и которые так хорошо собирать, уходя на целый день, с рассвета и до заката; время в деревне у тебя рас- писано по минутам — день наполнен интереснейшими де- лами, ты словно играешь все в новые и новые заниматель- ные игры, которые никогда не наскучат; по сравнению с ними городские игры кажутся жалкими, потому что в Па- риже тебе мешают играть всякие распри и ссоры и в голо- лову лезут разные вопросы о себе и о родственниках, оста- ющиеся без ответа. Что есть я сам? Кто я? Лишь мель- кнувшее имя, средоточие эмоций, приятных или мучи- тельных, без которых могло бы тебя и не быть? Другое дело в деревне, ведь правда? В деревне все подчинено та- инственным чарам лесов и долин... Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, по- тому что у своих родителей, на удивление бедных леген- дами, я не находил ничего, хоть сколько-нибудь ему рав- ноценного, и хотя этот Золотой век, разумеется, уже уста- рел, ибо перестал соответствовать потребностям челове- ческого воображения, которые господствовали в ту эпоху 135
и в той среде, где я жил, но благодаря ему я не был ли- шен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались карти- ны, куда более прекрасные и жизнеутверждающие, чем все то, что я видел на Валь-де-Грас. Думаю, что эти меч- ты были для меня благотворны, потому что на протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и ок- рашены в розовые ностальгические тона, которыми всег- да отмечена память о времени, канувшем в вечность, не- изменно примешан горький привкус младенческих страхов. Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких-то тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места, где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, ней- трализовали все вредоносное; поэтому все, что происходи- ло в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда-то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшеб- ника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего ли- ца этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому — бессвяз- ность прабабушкиных рассказов и мое рассеянное воспри- ятие, не всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родствен- ных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс — отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и его сказок, но они-то за- получить меня были не в силах, вторгнуться в мою днев- ную жизнь они не могли без моего приглашения. Нужно сказать, что Ma Люсиль тоже не всегда выхо- дила победительницей из схваток со сном, хотя, старея, она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг пе- реходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива оди- нокого бодрствования. — Ой, ты спишь, Ma Люсиль? Рассказывай дальше... 136
Она вздрагивала, всхрапывала, не понимала, в чем дело. — А? Что случилось? — Ты заснула. — Ночью и поспать не грех. — Рассказывай дальше. — На чем я остановилась? — На том, как фея... И сказка продолжалась опять, точно старая граммо- фонная пластинка, которую было заело. Правда, это не- пременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Л юс иль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна, получив в качестве последнего напутствия обещание зав- тра продолжить неоконченную историю. Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Л юс иль был более оригинальным. Он восхо- дил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от по- коления к поколению, эта книга в покоробленном, покры- том пятнами зеленом переплете и с черно-белыми гравю- рами, и из-за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда за- корючки букв, но содержание было мне так хорошо зна- комо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было цен- но еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ma Л юс иль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют кар- тины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую вырази- тельность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не 137
так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри. Но зато эта живучесть устной традиции наделяла по- вествование пронзительной достоверностью. Пусть фран- цузский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой-то стихийной образ- ностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем-то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежден- ность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих ар- тистов, сама искренне верит всем этим чудесам — тому, что твари лесные говорят человеческим языком, люди при- нимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат при- станищем для колдуний и фей, а юные принцы могут легко заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес. Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и ска- зочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительны, что они призваны укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит все законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти не достигали цели, потому что мне, например, злой маль- чик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были куда интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали — правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым — всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья-удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжима- лось на шее и душило его всякий раз, когда он будет го- ворить неправду, или еще — расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на са- дистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, ныряй-ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное...» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное тело часто причиняло всяческие неприятности, подобная пер- 138
спектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой ка- кой-нибудь феей, соперницей феи-садистки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, феи поссорятся, по- дерутся — уж на этот счет я прошел хорошую школу... Мое пристрастие к подобным историям, которые нра- вились мне гораздо больше, чем слишком уж литератур- ные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, сов- падением их тематики с моими собственными проблема- ми. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе поки- нуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня ост- рую зависть, я замечаю, что повествование о нем постро- ено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, ни есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда не- заметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, книги, еда бегут от него, когда он, желая восстановить прежний порядок вещей, тянется к ним. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поце- ловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику,— чистота, приго- жесть и прочее,— будет оборачиваться для матери какой- нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? По- 139
жалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жад- но ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб... Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ma Люсиль их са- ма вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей,— ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром. Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедоку- ра согласились снова раскрыться, чтобы он мог вы- браться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать за- была все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свете забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнаёт своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по об- винению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что на глазах наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бедокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где-то по улице, наверно, дро- жит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет по- токами дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скри- пе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жан- дармы толкают перед собой седовласую женщину в жал- кой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого-то. Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлек- шей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумоли- мую, чуть ли не органическую систему причин и следст- вий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соеди- 140
нять теснейшая зависимость, подобная той, какая сущест- вует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой от- клик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опу- стевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные обра- зы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в та- инственной жизни плода... А тут наоборот, тут уже я на- правлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преми- нул бы в случае надобности им воспользоваться... вот как выворачивалась наизнанку мораль этой сказки! Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть клич- ка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безум- ным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, при- меняя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчишки и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчик раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня. Я любил упоение этой скачки, ночное упоение, ибо наивысшее наслаждение заключалось для меня в том, что я слышал журчащий в сумраке голос Люси ль: «...а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки...»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзитель- нее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревен- ские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова с медными копытами помогала 141
мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не призна- ли. Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, но я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое по природе своей обрече- но навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом ана- хроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи обязаны передавать из поколения в поко- ление. Сегодня трудно себе представить накал воинствен- ности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и до сих пор называют первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие-то другие от- тенки — особенно отец, когда его не мучили боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен-де-Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком-нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу и самому делалось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве пе- рестали друг в друга стрелять. «Иначе никто бы оттуда жи- вым не ушел»,— доказывал отец своим слушателям, кото- 142
рые довольно холодно принимали его речи. Подобные отступления и отклонения от героических мифов были непонятны старшему поколению, для которого войны с немцами имели место всегда, пребывая в одном ряду с явлениями природы, а мирная жизнь казалась лишь передышкой между двумя очередными штурмами, и бывало даже, что прабабушка, которую часто подводила память, вдруг, в самый разгар каких-нибудь хозяйст- венных дел, спрашивала у дочери: «Скажи, Клара, война уже кончилась?» Или, бывало, дядя принесет газету и раз- вернет ее, чтобы наскоро пробежать заголовки, а Люсиль, услышав за спиной шуршанье газетных листов, не повора- чивая головы, осведомится самым будничным тоном, словно спрашивая о погоде: «Что там за шум, уж не война ли?» А перед самым сном исторические даты особенно сильно путались у нее в голове. В эти минуты война была рядом, была вокруг нас, даже не война, а обе войны, сви- детельницей которых Люсиль явилась, и, как это часто случается со старыми людьми, первая война, война ее юности, представлялась ей особенно грозной, эта война семидесятого, со вторжением, осадой и франтирерами, ве- личественная эпопея, которая казалась ей куда более возвы- шенной и красочной — достаточно вспомнить тогдашнюю кавалерию, яркие мундиры, славные атаки, а главное, финал той войны,— чем кротовая возня пехотинцев четырнадцатого — восемнадцатого годов. И красивых ле- генд в ту первую войну тоже было побольше. Я с живым любопытством слушал ее рассказы о неизменно безжалост- ных пруссаках или о баварцах, которым иногда бывали доступны человеческие чувства,— нужно ли говорить, что слово «немец» начисто отсутствовало в ее лексиконе,— о военных неудачах императора, которого один раз она видела собственными глазами во время парада, о предательстве маршала Базена, наконец об осажденном Париже и о пресловутом голоде, когда парижане съели всех домашних животных и даже всех крыс. Должен признаться, что эта чудовищная кулинарная сторона интересовала меня больше всего. Проявляя до- стойное сожаления отсутствие патриотизма, я готов был перескочить через все подвиги, совершенные нашей арми- ей, несмотря на предательство командования, и поскорее перейти к удручающей картине опустевших парижских лавок, где уже не было красных мясных туш, которые я иногда вижу, когда меня берут с собой за покупками, и где, как я представлял себе, на прилавках лежали 143
мохнатые зверьки с длинными голыми хвостами, к кото- рым привязаны были бумажки с ценами. — А сама ты их ела? — По правде сказать, не ела, но я знала, что были лю- ди, которые... Неуверенность разочаровывала меня. Сморенная сном, Л юс иль вяло ссылалась на слухи, и мне приходилось са- мому заполнять пробелы в ее рассказе, но скоро и меня одолевала сонливость — может быть, как раз оттого, что перед моими глазами сновали бесчисленные грызуны, за- меняя собою овец, которых рекомендуется считать при бессоннице. Я видел рядом с собой профиль полишинеля, меня уба- юкивало хриплое старческое дыханье, и я погружался в липкое месиво, где чумные орды серых крыс перемешива- лись с ордами зеленоватых пруссаков, где Бешеная Коро- ва скакала диким галопом со своим негодяем (читай: со мной) на рогах и где Бедокур напрасно протягивал руки к своей несчастной матери, которую он обездолил. «Сквер- ный сын, ты убил свою мать!» — завывал ночной ветер, Па Гюс, а может, Кенсар-Волшебная-Дудочка вел за со- бой через чащу зачарованные ватаги птиц и зверей, а ме- ня обволакивала мягкая и жаркая, точно наседка, по- стель, и, вырываясь порою из вихря моего мятущегося зверинца, тело мое разрывалось на сотни кусков по прика- зу феи Доброе Сердечко, которая совсем не заслуживала такого славного имени; время от времени в голове у меня прояснялось, и я вспоминал о ночи, что стоит за окнами и пробивается сквозь щели в ставнях желтым светом, словно мерцают удлиненные кошачьи зрачки, о безмол- вной ночи, от которой меня так надежно защищает и ва- лик пуховика, и лежащее рядом дряхлое, с чуть кислова- тым запахом тело, и я слышу, то ли во сне, то ли наяву, какое-то бормотание, и сквозь него до меня долетает ла- сковый голос: «Спи, мое счастье», и, прежде чем оконча- тельно раствориться в своем утробном бытии, я с наслаж- деньем смакую это чудесное слово. Я просыпаюсь обычно, когда все уже встали. Комната опять обрела свой дневной вид, и мне жаль, что я опять пропустил переход от ночи к дню. Мне никогда не удается увидеть, как встает Л юс иль. Зубов в стакане уже нет, прабабушка в нижней юбке занимается уборкой. Вскоре в комнату врывается бабушка: непричесанная, в халате, она кидается ко мне и целует так горячо, будто я вернул- ся из экспедиции в дальние страны. 144
Ее неумеренная нежность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят. А день между тем начинается — один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немно- го совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие вре- мена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше,— пожалуй, оттого-то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первому и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиванием копыт пролетают черно-желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холе- ные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ma Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!» — и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей по- добрать даровое удобрение для ящиков с геранью, кото- рыми украшены окна, выходящие во двор. Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подой- дя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, на- чинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шеве- люры — этот последний намек на исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изоби- лие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унасле- довала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызы- вает в них электрическое потрескиванье; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерца- ние равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных вол- нистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно 6—376 145
смерть... А рядом раскачивался маятник, словно сканди- руя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хо- да времени, уже успевшего обесцветить эти некогда пре- красные пряди и продолжающего свою неблагодарную ра- боту. И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка вы- говаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой голо- вой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь — вот девиз моей бабушки. Но пра- бабушка понимает гордость по-своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто-то подобрал. Я на свете прожила до- статочно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обе они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебран- ка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто-то забо- левает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного. Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты при- мыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ma Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в банк на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда явля- ется все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной брит- вы. Одевается он с суровой элегантностью — крахмальный воротничок, черный или серый костюм,— которая совер- шенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукуха- рочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера заня- тых уборкой и стиркой. Единственную передышку они се- бе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ma Люсиль раз- мерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не 146
имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответству- ет неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ma Люсиль погло- щает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантски- ми ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пир- шество, состоящее из свиной ножки или кроличьей голо- вы; последнее блюдо доставляет ей наивысшее наслажде- ние, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Лю- силь упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что-то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превра- щается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рас- секает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого — до костного мозга, и высасывает его, несмотря на новую бурю бабушкиных протестов. Тем временем бабушка отрывает очередной листок с настенного календаря, и я бегу к ней, чтобы услышать, какое сегодня число и какими памятными.событиями от- мечен начавшийся день. Она показывает мне буквы на календарном листке, и эти утренние минуты будут для меня на протяжении лет единственными уроками грамоты. И вот наконец я предоставлен самому себе. Считается, что дети не знают, чем им заняться, и их охватывает смятение. Со мной такого не случалось. Развлечений у меня сколько угодно, я могу играть во всякие игры, я могу наслаждаться зрелищами. Для игр в моем распо- ряжении имеется коробка с набором самшитовых безделу- шек, которые предназначены для демонстрации фокусов, это опять-таки, я подчеркиваю, предметы, вышедшие из употребления, и никто в доме не знает, как они вообще сю- да попали; для меня это таинственные талисманы. Есть у меня и чудесная кукольная мебель кустарной резной рабо- ты — в наши дни такое увидишь разве только в витрине антиквара. Но меня эти сокровища оставляют равнодуш- ным; в фокусническом наборе мне нравится только рю- мочка, из которой я последовательно извлекаю половинки красных, белых, синих и зеленых яиц, да хитроумный кин- жал с убирающимся лезвием, которое я кровожадно вон- заю в спину и в грудь окружающих. Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. На- 147 б*
до только побродить по квартире. Самые интересные пред- меты здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь: раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что-то тра- урное — это как бы уцелевшие свидетели того, чего никог- да уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом при- надлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре-леснике; и стойка с оружием — особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделан- ным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на не- долгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреб- лю я его отнюдь не во благо... Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера-ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему кап- ризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги — орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемо- го в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо не пожелавшая, чтобы столь блестящие спо- собности принесли свои плоды. Книги отделены стеклян- ной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетель- ство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будиль- ником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм,— будильник был получен дядей как приз в со- ревнованиях по стрельбе,— витает над рисунками на сте- нах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтова- ния. Какой букет дарований! С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника-крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие вы- пады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что-то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвиж- но застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поража- ет его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота. Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрыт- ность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоя- тельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в 148
театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать. Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из-за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комна- ту и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему-то необходимо, чтобы при лече- нии присутствовала вся семья. И вот, расположившись посреди швейцарской и поста- вив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рас- суждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии. — Клара, пойди-ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше? И сердится, когда кто-нибудь уклоняется от разгляды- вания мозолей или не проявляет достаточного сочувст- вия. — Вот оно настоящее горе — дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя! Потом, по-прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими мазями и пластырями, она пред- вещала свою скорую смерть, которую никто даже не заме- тит, вот как далеко зашла неблагодарность родни. Если у Люсиль текло из носау она утверждала, что бо- лезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насмор- ка — горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинал- ся приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все-таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где-нибудь в другом месте. Но не тут-то было. Словно придерживаясь правил придвор- ного этикета, требующего от монарха прилюдного сверше- ния самых интимных отправлений, Люсиль приносила ло- хань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швей- царскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно вос- седала на своем троне, окруженная клубами пара и ядови- тых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от соб- ственного громоподобного чиха; нередко как раз в та- кие минуты в окошко швейцарской заглядывал, о чем- либо справляясь, кто-то из жильцов или посетителей, и 149
зрелище ошеломляло его... Когда же Ma Л юс иль принима- лась лечить свой кашель, это могло уже просто перепу- гать человека, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь. В этих случаях мы отправлялись к торговцу лекарствен- ными травами, к длинному тощему субъекту, который, поми- мо своего прямого занятия, приторговывал еще и пиявками. Мы приносили этих толстых черноватых тварей в стеклян- ной банке домой, они беспокойно двигались и успокаива- лись только тогда, когда Ma Люсиль прикладывала их при- соской, которая заменяет пиявкам рот, к себе сзади ушей. После этого она устраивала горчичную ванну и восседала, застыв, как истукан, и чудовищные украшения свисали у нее по обе стороны головы, медленно разбухая и заполня- ясь кровью, а потом, досыта насосавшись, оставляли длин- ные красные потеки на шее. Нечаянный посетитель мог видеть сквозь пар тусклый взгляд, устремленный на него будто из прорезей маски, казавшейся особенно зловещей из-за этого сочетания белых волос и двух кровавых бо- розд в обрамлении живых змеевидных подвесок, вздрагива- вших, когда она кашляла. И поспешно ретировался, словно в каморке консьержки предстала пред ним сама Медуза Горгона. Нередко Люсиль забывала, что у нее за ушами пиявки, их снимали, присыпав щепоткой крупной соли, и я смот- рел, как они оцепенело лежат на дне банки и долго не могут прийти в себя после роскошного пиршества; честно говоря, это зрелище внушало мне гораздо меньшее отвра- щение, чем можно было бы заключить из моего рассказа, на котором отразились более поздние мои взгляды; навер- но, я смешиваю отсутствие чисто физической брезгливости с отсутствием брезгливости нравственной. Я спокойно взирал в ту пору на мозоли, на обрезки ногтей, на всякие прыщи, язвы и шрамы; кроме пиявок, меня очень интере- совали всяческие козявки, не только мухи, на которых в летние месяцы мы устраивали настоящую охоту, истребляя их мухобойками, уксусными ловушками, а то и просто ру- ками, но и блохи, любившие, как и я, теплые недра пра- бабушкиной постели. Так я живу, полный трепетного внимания ко всем ко- медиям, которые разыгрываются перед моими глазами; ломают передо мной комедию, надо сказать, все члены семьи, за исключением одной лишь Клары, и именно к ней привлечено мое мечтательное внимание, несмотря на всю 150
пестроту окружающего мира. Мне нравится, что на Клару можно просто смотреть и она не требует от меня непре- менного участия в ее деятельности; я часами наблюдаю, как она гладит белье или возится у плиты на кухне. Тогдашнее кухонное и прочее хозяйственное оборудование таило в себе возможность отдаться мечтам — свойство, те- перь совершенно ими утраченное. Разве можно забыться в мечтах перед электрической плитой? Живой огонь поки- нул наши жилища, а в чугунной плите ему было привольно. В семьдесят первом — плита невероятных размеров, с ог- ромной топкой, и дает она столько тепла, что его хватает на всю швейцарскую; плита снабжена хитроумными при- способлениями, позволяющими регулировать температуру от легкой приятной теплоты до поистине адского жара, от которого труба и конфорки раскаляются докрасна и глухо гудят; вся плита, точно живое существо, дышит и храпит, и в эти утробные звуки вплетается целый концерт недовольного клокотанья и свиста многочисленных чай- ников, бульканья кастрюль с кипящей водой, водяных бань, баков и тазов. Хранительница огня, плита обладает также способностью поддерживать в воздухе нужную влажность... Пол в кухне кирпичный, огненно-красный, на стенах поблескивают, отливая медью, чаны, сковороды и кастрюли, и на этом насыщенном темными красками фоне особенно ярко выделяется светлая дверь, что выхо- дит во двор; на ее наличниках висят связки чеснока и лу- ка, придавая кухне деревенский вид; во всем этом есть что-то общее с ночными рассказами Люсиль, и, когда я вхожу в эту дверь, я будто попадаю в края мне знакомые и одновременно таинственные, а за стеной, окружающей двор, мне чудятся сверхъестественные силы, явившиеся к нам из прабабушкиных сказок. Двор и лошадиное царство... Это впечатление усиливается благодаря простоте и наготе открывающегося передо мной пространства: самый заурядный, залитый цементом двор, вытянутый в длину, с одной его стороны — жилой дом, а с другой — стена, она отделяет нас от садов Валь-де-Грас, недоступных и близ- ких, где шумят деревья и на заднем плане высится купол собора, образуя воздушную связь с местами, где я родил- ся; около порога — пристройка, которая служит наруж- ной кладовкой и где поселится серый кролик; на проти- 151
воположном конце двора — закрытая дверь, ведущая в контору Жерве и в их конюшни, поэтому к запахам сада, особенно сильным в дождливые дни, примешивается креп- кий запах конского пота, и в связи с этим меня удивляет одна вещь. Пространство двора — это ведь тоже кусочек прост- ранства счастья; лошадиный навоз, которым удобрены стоящие на подоконниках ящики с геранью, собрала этим утром Л юс иль. Лошадь меня всегда восхищает, будь это скакун, впряженный в изящную коляску, или могучий першерон, который с натугою тянет тяжело нагруженную телегу и которого мне очень бывает жалко, особенно если возница грубо нахлестывает его. Но конский запах, как вам известно, принадлежит к тем зловредным запахам, которым суждено вызывать у меня удушье. Отчего так случилось, я не могу понять. Может быть, дело в том, что двор этот связан у меня с двумя другими впечатлениями, весьма огорчительными для меня, о которых я не забыл? Од- нако прежде, чем к ним перейти, мне хочется вспомнить все то приятное, чем мне памятен двор. Начать с того, что во дворе я пользуюсь еще большей свободой; ведь меня никто здесь не может увидеть. Двор замкнут со всех сторон, взрослые не беспокоятся, они зна- ют, что ребенку здесь ничто не грозит, а чем он занят, их не интересует. Правда, два места все же представляют не- которую опасность: первое из них — лестница в темный подвал, но я и сам не рискую один к ней приблизиться, потому что боюсь крыс, а эти огромные, злые, хитрющие твари водятся, конечно, там в изобилии. Второе опасное место — лестница черного хода в глубине двора; она меня интригует, ибо я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь пользовался ею. Иногда я сажусь на нижнюю ступеньку, смотрю вверх, в недра темного цилиндра с кольцами эта- жей. Я пытаюсь вообразить, как выглядят невидимые жильцы этих неисследованных вершин, и без всяких на то оснований я приписываю им дурные намерения, пото- му что бабушка отзывается порой весьма презрительно о прислуге. У подножия этой лестницы страх мой — менее утробного свойства; при виде пустынной спирали, кото- рая раскручивается над моей головой, я ощущаю даже не страх, а любопытство и иногда внушаю себе, будто заблу- дился в ее извивах... Но особенно властно меня привлекала, вернее, притя- гивала, как зов в неведомое, дверь, что вела к лошадям и, во всяком случае, мне тогда так казалось, к огромным са- 152
дам, раскинувшимся вокруг гулкого купола,— та самая дверь в противоположном конце двора, за которой начи- нался мир, куда я так жаждал проникнуть. Я не сводил с этой двери глаз, я ощупывал ее, заглядывал — увы, безре- зультатно — в замочную скважину, ловил долетавшие от- туда звуки, слушал, как бьют по брусчатке или по доскам стойла копыта, жадно вдыхал еще сладостный для меня в ту пору запах и все ждал, что она распахнется. Она не рас- пахивалась. Но в один прекрасный день, после очередной бесполезной попытки повернуть ручку и толкнуть эту дверь, я — без особого даже разочарования, поскольку эти попытки давно превратились в простой ритуал,— отпус- тил уже ручку, и вдруг задвижка щелкнула и со скрипом поддалась, дверь отворилась легко и послушно, и я даже не сразу понял, что сам ее отворил. Я был так поражен, что застыл на пороге, не смея его переступить. С бьющим- ся сердцем я оглянулся в надежде, что кто-нибудь выйдет во двор и остановит меня, но вокруг не было ни души. Впоследствии я полюблю — да и теперь еще люблю — бродить наугад, ненароком оказываться зрителем или не- вольным участником всяческих сценок, смысл которых недостаточно ясен, потому что ведь неизвестно, что про- исходило здесь минутою раньше,— но неизведанное никог- да не влекло меня с такой неистовой силой, как в тот день, когда я вошел в заветную дверь и увидел широкое пространство, частично закрытое стеклянной крышей и заполненное лошадьми и людьми. Скорее всего, шел за- урядный ветеринарный осмотр, но я никогда еще не видел ничего подобного. Конюхи подводили лошадей к человеку в белом халате, и он осматривал их, ощупывал ноги, круп, копыта, живот, заглядывал в пасть и даже под хвост. Это было очень похоже на мои визиты к врачам, и мне хоте- лось спросить у человека в белом халате, почему он не выслушивает своих лошадей через трубочку. Вокруг на стульях расположились зрители, они курили и перебра- сывались шутками. На одном был зеленый мундир и фу- ражка того же цвета. Странно, но моего присутствия ник- то не заметил. Я подошел совсем близко и с восхищением разглядывал лошадей со всех сторон, потом отправился бродить по всей территории, обошел расположенные по окружности конюшни, и мне было так все это интересно, что я даже не огорчился, когда не нашел никакого хода, который бы мог вывести меня к садам Валь-де-Грас. Ло- шади в стойлах с любопытством поворачивали ко мне го- ловы и шумно вздыхали. На соломе лежала крохотная со- 153
бачонка. Она поднялась, подошла ко мне и, вежливо по- махивая хвостиком, стала обнюхивать, и я почувствовал, что нахожусь в дружелюбном и добром мире, расположен- ном очень близко, но почему-то обычно недоступном, в ми- ре, который похож на мир Ma Люсиль. Я даже спросил себя, знает ли она об этом соседстве и не должен ли я ей рассказать, что ее ночной мир, ее прошлое находятся совсем рядом, просто за дверью. Мне было жаль уходить домой, но я надеялся, что вернусь и подружусь с соба- чонкой, с конюхом, даже, может быть, с лошадью... Напрас- ная надежда. Дверь больше не отворилась ни разу. Поразмыслив как следует, я не стал никому говорить про мое приключение — не из боязни, что меня будут ру- гать, а потому что хотел сберечь свой секрет. Он облегчал мне горести жизни. И вот сегодня я впервые доверил бу- маге эту смешную тайну, окутанную конским запахом, из-за которого — опять все та же загадка! — у меня впо- следствии снова начнутся припадки удушья. Мои злобные выходки. Смерть Итак, я вернулся в свой тесный мирок и могу теперь приступить к неприятным воспоминаниям, которые свя- заны с ним, что поможет немного прояснить мой харак- тер, про который я начал было уже забывать, увлекшись описанием окружающей меня обстановки. Вы уже знаете, как завораживала меня история Бедокура; негодный маль- чишка за свои безобразные выходки был наказан полным повиновением ему всех вещей, и это проклятие сняла с него мать, которая пожертвовала ради недостойного сына своим рассудком и красотой. Мне тоже очень хотелось стать недостойным, только я не знал, как за это приняться; впрочем, решение было найдено довольно быстро: быть плохим — значит на ласку и доброту отвечать самой черной неблагодарностью; но мама была далеко, и поэтому мне следовало привести в отчаянье ту, которая нежнее всего любила меня и чей преклонный возраст делал ее особенно уязвимой. Вы понимаете, о ком идет речь. Мысль об этом пришла мне в голову внезапно, подобно холодному озаре- нию: решение было принято. Завтрашний день должен был стать днем моей скверности; я заранее наметил целую серию злобных выходок, продумал, каким пыткам подверг- ну свою жертву. Словно одержимый дьяволом, я ломал себе голову, стараясь изобрести что-то такое, что поверг- 154
ло бы бедную старуху в полное отчаянье; и она никак не могла взять в толк, что вдруг стало с ее счастьем, и лишь в растерянности твердила, ошеломленная моей наглостью: — Да что это нашло на тебя? Может, нечистый в тебя вселился? Вот несчастье-то! Мои бабушки, родом из провинции, издавна заражен- ной безбожием, особой религиозностью не отличались, но ссылка на нечистого была весьма кстати. Я открыл для себя наслаждение злом, которое причинял, и отдавался ему неистово и со страстью. Я показывал прабабушке язык, демонстрировал ей свой зад, выкладывал весь свой — правда, еще довольно ограниченный — запас гру- бых слов, прятал от нее очки и любимый нож, сыпал ей соль в кофе с молоком, натирал на кухне пол мылом, что- бы она упала,— словом, я оказался вполне достоин Бедо- кура и с каждым часом все больше впадал в какое-то странное буйство. Мне все казалось, что я еще недостаточ- но далеко зашел в своих мерзостях, и тогда я стал ее бить. Могут сказать, что я был еще слишком мал, чтобы причинить ей настоящую боль. Но ведь дело не в этом! Важно само намеренье, к тому же следует иметь в виду, что у Ma Люсиль вступало в поясницу, как она говорила. Если молотить кулаками в это место, боль будет мучи- тельная, и именно так я и делал, намеренно, с холодным расчетом. Но в то же время в каком-то пароксизме, испы- тывая странное торжество. И когда мученица, о радость! начинала в отчаянье плакать — да, да, мне удавалось до- вести ее до слез,— меня жег стыд (но бить своих род- ных — разве это не самое совершенное зло, даже в сказ- ках не сыщешь подобной жестокости!), меня охватывало отвращение к самому себе, и все кончалось нервным при- падком, очень похожим на те приступы удушья, когда мама вдувала мне в рот воздух из собственных легких. Я катался по полу в судорогах, а Люсиль вытирала слезы и сокрушенно причитала, что я не иначе как заболел ка- кой-то таинственной хворью, это, может быть, даже па- дучая, иначе я не стал бы вытворять такие ужасные фо- кусы. Она протягивала мне палку, я хватался за нее и корчился еще сильнее, но остерегался заходить слишком далеко, боясь, что это уменьшит мои заслуги. Я чувство- вал, что мне уже больше не хочется подражать негодяю из сказки, он вдруг утрачивал всю свою привлекатель- ность, но как объяснить своей жертве, что мне бывает необходимо хоть ненадолго делаться недостойным? Да и было ли это так необходимо? Я и в этом уже сомневался. 155
В моих аргументах был какой-то просчет, чего-то в них не хватало, но я никак не мог уловить, чего именно... Че- рез несколько минут я прекращал свои лягушачьи крив- ляния и неподвижно застывал, безмерно усталый, с вва- лившимися глазами и горьким вкусом во рту. Люсиль, этот кладезь евангельского всепрощения, спешила тогда ко мне, предлагая поставить на лоб уксусный компресс или принести флакон с нюхательной солью. Но я предпочитал какое-нибудь лакомство. Когда возвращалась Клара — для своих подвигов я всегда выбирал часы, когда ее не было дома,— я снова был самым послушным, самым кротким на свете ребенком, и, глядя на меня, невозможно было поверить взволнованным рассказам о моих безумных поступках. Я чувствовал, что бабушка была склонна даже думать, что Люсиль загова- ривается. Подобное недоверие порой вызывало между ни- ми новые ссоры, и мои недавние угрызения совести быст- ро улетучивались. Ma Люсиль начинала жаловаться, что в родной семье с ней совсем перестали считаться, что она для них хуже самого паршивого кролика, что они со вре- менем увидят, до чего может довести подобная беззабот- ность, хватятся, да будет поздно, меня постигнет горькая участь одного из ее родственников в Гризи, у него тоже были такие же точно припадки, и, поскольку его не лечи- ли, он впал в полнейшее слабоумие. Но предостережения Ma Люсиль пропадали втуне, и я преспокойно мог в пол- нейшей безопасности вытворять и дальше свои сатанин- ские штучки. Возможно, прабабушка сама подала мне для этого по- вод, потому что как раз в это время я обнаружил впервые, что взрослые лгут. Собственным двуличием я даже гор- дился, но, когда столкнулся с двуличием взрослых, был от души возмущен. Паршивый кролик был провозвестником, и речь сейчас пойдет о домашних животных, с которыми связано два пережитых мной горя, хотя и неравных по силе; сперва я расскажу про котенка, ибо эта история мне показала, что прабабушка, до сих пор воплощенная чест- ность и доброта, полна самого черного вероломства. Он тоже был черным, этот славный котенок, плод улич- ных кошачьих романов, совсем черным, только на лапках были белые чулочки, и отличался характером ласковым и игривым. Я полюбил его так же страстно, как свою обезь- янку, но, увы, ему суждена была недолгая жизнь и ужас- ный конец. По странному совпадению котенок оказался подвержен тем самым припадкам падучей, которые я так 156
успешно изображал, когда исполнял роль недостойного ре- бенка. Можете представить себе мой испуг, когда во время какой-то мирной игры шерсть у котенка вдруг встала ды- бом, он жалобно взвыл дурным голосом, стал метаться, закружился на месте, упал и забился в конвульсиях, а изо рта у него пошла пена! Потом припадок прошел, ко- тенок опять играл как ни в чем не бывало, и я уже думал, что он выздоровел, но через несколько дней случился но- вый припадок, они повторялись все чаще, и Люсиль по- ставила роковой диагноз. Должно быть, у него в самом деле была эпилепсия, но у кошек эта болезнь иногда вызы- вается болезнью ушей, болями в полукружных каналах, и в таких случаях она излечима. К несчастью, мои бабушки придерживались строгих крестьянских обычаев разумной экономии, они считали, что ветеринара можно звать толь- ко к тем животным, которые приносят пользу в хозяйстве. Можно лечить лошадь или корову, но, уж конечно, не кош- ку! Передо мной была глухая стена непонимания. Сокра- тить срок страданий, «уж лучше сразу свернуть животине шею, чем смотреть, как она, бедная, мается»,— дальше это- го их суровое милосердие не шло. Мне все же казалось, что своими мольбами и плачем я смягчил их сердце, но однажды, вернувшись после про- гулки с Кларой домой, я не обнаружил котенка. Лицо Лю- силь светилось простодушием. — Вот ведь несчастье! Удрал! Котенок, по ее словам, совершив удивительный пры- жок, перескочил через ограду, отделявшую нас от садов и конюшен. — Никогда бы сама не поверила, что он умеет так прыгать! Я был подавлен, во мне шевельнулось страшное по- дозрение, я не верил в этот сверхъестественный прыжок и тотчас пустился на розыски, которые подтвердили бы мои догадки. Роясь в мусорных ящиках, я в одном из них обнаружил наспех прикрытое газетами тельце моего не- счастного товарища по играм — глаза у котенка были за- крыты, язык вываливался наружу, на шее болтался обрывок веревки. Мой гнев был ужасен, но Люсиль решительно отвергала мои обвинения: — Богом тебе клянусь, я пальцем к нему не притро- нулась. Это, наверное, каменщики. В некотором роде она говорила правду, но за этим скры- валось еще худшее. В доме в ту пору штукатурили на- ружные стены, во дворе были возведены леса, там посто- 157
янно толклись сомнительного вида рабочие и часто про- сили разрешения разогреть у нас на плите свои котелки. Люсиль, женщина общительная, свела знакомство с тол- стым каменщиком, который оказался ее земляком, родом из соседней деревни, и они вели долгие беседы, вспоминая прежнее житье-бытье и перебирая общих знакомых. Я любил подслушивать их разговоры, благо был мал ростом и не доставал макушкой до подоконника; тут-то мне и открылась горькая истина. — Я все устроил, как вы велели,— с удовольствием со- общил толстяк.— В два счета управился. Приласкал его, приладил веревку — и готово! — А что еще было делать? — отвечала обманщица.— У него, у бедняжки, вертячка была. Чем глядеть, как он мучится... — Это уж верно. Они хоть и животные, а тоже стра- дают не хуже нашего... Не стану приводить дальнейшие столь же гуманные рассуждения обоих сообщников. Забившись в темный угол, я живо представил себе картину гнусного преступления, и у меня сжалось сердце. Предательство Ma Люсиль по- разило меня не меньше, чем гибель котенка: мир оказал- ся недобрым, а зло гораздо более изощренным, чем я пред- полагал. Вскоре я смог и сам в этом убедиться на собст- венном опыте. Со свойственным детям непостоянством я довольно скоро забыл про котенка, тем более что ему сыскалась замена в лице паршивого кролика, по живописному выра- жению Люсиль, самого обыкновенного серого кролика, на- деленного всем очарованием, присущим этой породе. На- сколько я помню, я не был до той поры жестоким ре- бенком и никогда не мучил животных. Я их обожал, обожал, как тогда выражались, всякое творение, вплоть до самых низших и липких представителей животного ми- ра, вроде улиток и слизняков. И все же я совершил свой страшный поступок, и, как знать, не был ли он первым настоящим поступком в моей жизни, то есть таким актом, последствия которого падают на нас, и только на нас, и мы никогда не сможем переложить их на плечи другого,— иными словами, поступком, который налагает ответствен- ность. Каким бы ребяческим ни показалось мое тогдашнее поведение, ведь в самом деле кроличья жизнь недорого ценится, я мысленно возвращаюсь к нему на протяжении всей своей жизни... Этому кролику, казалось, была суждена счастливая 158
доля. Его поместили во дворе, в пристройке, кормили на славу, он быстро у нас раздобрел и настолько освоился, что запросто прибегал в швейцарскую и охотно позволял себя гладить; короче, мы с ним дружили и были очень довольны друг другом. Если сравнить кролика с кошкой, сразу бросается в глаза, что кошка — это личность, она проявляет свой характер и защищает свои права; кролику труднее проявить свои индивидуальные черты, которые выделяли бы его среди других представителей кроличьего племени, поэтому, когда взрослые хвалили моего кролика, в их комплиментах угадывалась некая задняя мысль. Мне неприятно смотреть, как обе бабушки ощупывают ему бо- ка и восклицают: «Вот уж кому корм идет впрок!» — та- ким плотоядным тоном, что об этом лучше не думать. Здесь коренится причина того, почему кролики поставлены в такие неблагоприятные условия. Я и сам не могу помешать себе думать об этом, когда слышу, как гремит по мостовой страшная тележка кожевника, доверху набитая свеже- содранными шкурками. Может быть, на меня повлияли все эти мрачные на- меки? Не думаю. Мой кролик был так ласков и так игрив, что достиг кошачьего уровня. Он сумел преодолеть постав- ленные ему природой ограничения. Но я по-прежнему рав- нялся на нехорошего мальчика из сказки. Он-то, должно быть, и шепнул мне, что в моем поведении нет никакой логики: разве злой мальчик может любить животных? Что за нелепость такая — издеваться над собственной праба- бушкой и расточать свои ласки самому заурядному кроли- ку? Я был в затруднении, даже в тревоге: мучить живот- ное меня не очень прельщало, это было злодеяние мелко- го калибра, не слишком-то предосудительное. Поэтому я приступил к нему без всякого энтузиазма, просто чтобы поглядеть, что из всего этого выйдет; для начала, однако, нужен был предлог, способный вызвать у меня враждеб- ное чувство к моему другу. Я решил, что кролик должен понести наказание за серьезный проступок, но даже не дал себе труда придумать, за какой именно. Эта нехитрая уловка сработала с поразительной быстротой. Ареной для меня служит двор, где в это время, разуме- ется, нет ни души; я хватаю преступника за уши и волоку его к одному из двух мест моих мечтаний и страхов, к лестничной клетке черного хода. Там я подвергаю несча- стного пытке, подобной средневековой дыбе. Я хватаю его за задние лапы, раскачиваю и подкидываю высоко вверх, вынуждая совершить опасный прыжок, который при паде- 159
нии грозит ему гибелью. Кролик приземляется благополуч- но и хочет удрать, я настигаю его и повторяю ту же са- мую процедуру, обнаруживая при этом, что теперь он смертельно боится своего бывшего друга; это открытие нра- вится мне, переполняет меня злобным возбуждением, ко- торое еще больше возрастает, когда, после следующего полета в воздух, показав чудеса акробатики и опять при- землившись на лапы, это безмолвное всегда существо вдруг испускает душераздирающий крик; годы спустя, на охоте, так же надрывно кричал раненый заяц. Со мной происходит что-то непонятное, я чувствую, что это уже не игра, что я стал палачом и наслаждаюсь бессильным сопротивлением жертвы, ах ты, дрянь поганая, ты еще сме- ешь падать на лапы, но я все равно сломаю тебе хребет, скотина ты этакая! У меня даже кружится голова от соб- ственной жестокости, но тут же меня охватывает страх: я уже предвижу, что сейчас все кончится смертью, что я навсегда лишусь моей истерзанной пытками любви; дол- жно быть, я испугался еще и оттого, что вступил в преде- лы чего-то совершенно неведомого, и это неведомое завла- дело мной настолько, что я уже не знал, как мне вернуть- ся в прежнее состояние, ибо те средства, которые я приме- нял, издеваясь над безответным человеческим существом, оказывались здесь непригодными... Вижу, словно это было вчера, залитый солнцем пустынный двор, измученное жи- вотное, его безграничный ужас, и себя, растерянного, не знающего, как со всем этим покончить. Мне мучительно хотелось бы стереть, уничтожить то, что сейчас произош- ло, мне приходит в голову новая мысль — нужно допол- нить сценарий карательных мер тюремным заключением: осужденный провести остатки дней своих в мрачной тем- нице, преступник исчезнет навечно, он не сможет быть больше свидетелем злодеяний своего палача. Придя к та- кому решению, я бросаюсь на своего любимца, в послед- ний раз хватаю его, с размаху швыряю в чулан и захлопы- ваю за ним дверь. С мрачной усталостью оглядываю я по- ле своих гнусных подвигов. Но кролик, чьи умственные способности, видимо, ос- лабли из-за перенесенных им пыток, к несчастью, не по- нял, что тюремная камера несет ему спасение. Привыкнув к свободе и ослепленный страхом, он решил, что в этой темнице ему уготованы новые муки, он пытается убежать и тычется мордочкой в плохо закрывающуюся дверь, она поддается. Это вызывает у меня новую волну улегшегося было гнева, и я снова и снова заталкиваю зверька в чулан. 160
Я изо всех сил яростно хлопаю дверью, пытаясь прегра- дить ему путь, и это настолько поглощает мое внимание, что я забываю о цели своих действий. Моя дикая ярость оборачивается теперь против непокорной двери, и происхо- дит непоправимое... Я слышу вдруг не удар дерева по де- реву, раздается совсем другой звук. У меня сжимается сердце, я понимаю, в чем дело. Зажатая между налични- ком и створкой дверей, у моих ног отчаянно дергается кроличья голова. Я распахнул дверь, с нежностью поднял жалкое тельце и, сознавая всю бесплодность своих усилий, пытался по- ставить кролика на лапы, но, сотрясаемый судорогой, он завалился на бок, подергался и затих. Из ноздрей по мор- дочке потекла кровь. Он смотрел на меня, этот взгляд умирающего животного мне никогда не забыть, потом он обмяк и глаза его стали мутнеть. Все кончилось, кончи- лось навсегда, и я один был в этом повинен. Меня затопи- ла внезапно вернувшаяся любовь, целый водопад любви, я сжимал в руках пушистое неподвижное тельце, целовал окровавленную мордочку и горько рыдал. Кого мне было винить? Ведь я верил, что не виноват в происшедшей трагедии. Но я оказался убийцей, я отнял жизнь у су- щества, которое так любил, любил в этот миг сильнее все- го на свете, возможно потому, что не мог вернуть ему жизнь. Как это подло! Я совершил страшное преступле- ние, и никогда никто не снимет с души моей груз, мне суждено будет вечно терзаться своей причастностью к чему-то ужасному, темному, коварно нашептывающему нам, что единственный способ разом порвать невыноси- мые путы — совершить своего рода убийство,— ведь даже одна только мысль об этом притягивает нас к себе арома- том вины и как будто обладает колдовской властью все устроить и все решить. И вот я стою на пустынном дворе и размазываю по своему лицу, на манер восточной плакальщицы, кровь не- винной жертвы. И кровь эта смешивается с моими слеза- ми, а прибежавшая на шум Ma Люсиль, потрясенная, смотрит на меня. — Боже милостивый! Что ты сделал с несчастным жи- вотным? Как же так получилось? Мне мучительно стыдно, но я еще не до конца осознал свой проступок и его далеко идущие последствия, они ускользают от меня, я лишь испытываю отчаяние, скорблю о безмерности этой потери и бессмысленно твержу: — Он умер, он взаправду умер? 161
Прабабушка весьма просто обрывает мои причитания, она берет кроличью тушку, взвешивает ее в руке и преспокойно говорит: — Сам видишь, он околел. Так что нечего больше себя изводить. И не надо так хлопать дверью, ты ее почти совсем сломал. Будет тебе урок. Пойдем, я умою тебя. Что я мог ей ответить? В отчаянии от того, что произо- шло, я про себя горько осуждал Л юс иль за ее равнодушие к трупу моей жертвы, и это немного умеряло мою боль. Отвратительно было видеть, как она взвешивает кролика, держа его за уши; в этом привычном обыденном жесте я угадывал самые святотатственные намерения; это подозрение подтвердилось, когда, ополаскивая мне лицо, она пробормотала с холодной жестокостью людоедки: — Вечером я сдеру с него шкуру. Я был слишком подавлен, чтобы протестовать, но дога- дывался о причинах столь возмутительной бесчувствен- ности. Убийство кролика пошло на пользу ее порочному пристрастию к кроличьим головам. Неизвестный автор назидательных сказок содрогнулся бы от нравственного урока, заключенного в подобном финале: гнуснейшее пре- ступление не только не наказывается, но служит прологом к каннибальскому пиршеству моей прабабки! Взрослые тщетно пытаются положить предел моему невежеству Предыдущая глава дала достаточно полное представ- ление о моих пакостных деяниях, и я могу позволить се- бе небольшой антракт в исполнении роли негодяя. Среди полноводного потока моих дней и вечеров в семьдесят пер- вом я различаю безмятежные, спокойные отмели — часы, когда начинается мое образование. Им займется бабушка Клара. По причине хрупкого здоровья в школу я пойду поздно; сначала, после долгих споров о том, какое учеб- ное заведение предпочтительнее — лицей или муници- пальная школа,— будет сделана безуспешная попытка от- дать меня в малышовый класс. В семьдесят первом все симпатии были решительно на стороне школы, она пред- ставлялась здесь городским подобием деревенской школы, где царил Учитель, Мэтр — фигура наиважнейшая в Третьей республике. Об учителях в семье говорили с ве- личайшим почтением, и я склонен ныне считать, что, при 162
всей скудости программы, преподавание велось тогда на самом высоком уровне. Простые деревенские женщины, имевшие лишь свидетельства о начальном образовании, мои бабушки никогда не делали орфографических ошибок и письма писали — особенно Клара — языком уверенным и точным. Этими же достоинствами обладал мой отец, и нужно ли говорить, что он был союзником бабушек. На- чальное образование он ставил превыше всего, ибо счи- тал, что оно закладывает прочные основы знаний и вну- шает твердые нравственные принципы. Об этом свиде- тельствовало его образцовое детство. Но, с другой сторо- ны, муниципальная школа отпугивала полным отсутстви- ем классовых перегородок, и здесь вступало в силу наше стремление вознестись вверх по социальной лестнице. Нет, конечно, только лицей достоин принять меня в свои сте- ны, ибо мне предстоит славное будущее, и, поскольку обе бабушки слепо веровали в мои выдающиеся, поразительно рано проявившиеся, просто ненормальные, как они с ис- пугом сообщали порой кумушкам по соседству, умствен- ные способности, этот довод оказывался самым весомым. Образование среднее — это мистическое и таившее в себе грозные опасности слово было вписано в книгу моей судь- бы. Поэтому следовало сразу встать на главную магист- раль. Кроме того, в муниципальной школе я не буду ог- ражден от вредных контактов с беднотой, напоминала мать. Я научусь у них всяким грубостям и даже могу за- разиться такими недугами бедняков, как сыпь, чесотка и вши. Все эти совещания проводились по вечерам, когда роди- тели приходили меня навестить. Я встречал их приветли- во, однако домой не стремился. Я даже держался с ними несколько отчужденно, дабы показать, что здесь я стал лицом значительным, что здесь мое царство. Но при этом мне хотелось быть в курсе всего, что делается на Валь-де Грае, ведь там тоже был мой дом, хотя я временно в нем и не жил. Я вовсе не собирался от него отказываться, несмотря на весь душевный комфорт, который даровала мне швей- царская. Впрочем, эта двойственность моих привязанно- стей несколько смущала меня, и я то нарочито подчерки- вал свое безразличие, то просил маму рассказывать мне в мельчайших подробностях, как она проводит время в от- сутствие сына, которому всегда поверяла все свои мысли и который всегда был свидетелем всех ее дел. Мне каза- лось невероятным, чтобы она могла вот так безоговорочно смириться с этим новым положением, и я негодовал, видя, 163
что разлука со мной не нарушила обычного хода ее жизни. Разве что без меня она чаще выезжала, бывала на Серо-го- лубых Балах — это название возбуждало во мне силь- нейшее любопытство, в моем воображении возникало море, которого я никогда не видел. На эти балы она надевала незнакомые мне новые платья. Чтобы разучить модные па, она посещала уроки танцев, которые вел какой-то наш дальний родственник. Подобным легкомыслием я возму- щался ничуть не меньше, чем мои бабушки. О современ- ных танцах они говорили с гадливостью, распространяв- шейся, впрочем, на все, что имело касательство к тем определенного рода отношениям между мужчиной и жен- щиной, о которых у меня было самое смутное представле- ние. Благодаря Кларе я знал лишь, что мужчины, как правило, отвратительны, лучшим примером чему служило поведение дедушки. Что до молодых женщин, то у них, как утверждала Люсиль, было одно на уме — по увеселе- ниям шляться да жизнь прожигать, но мне это мало что говорило, так же как словечко потаскушка, которым она щедро одаривала живших по соседству девиц; молодые же люди, по ее убеждению, были сплошь вертопрахи и модники, одним из образчиков каковых был приказчик мясника, часто проходивший перед нашими окнами. Я доверчиво присоединялся к таким суровым оценкам, но эти достойные порицания стороны жизни у меня никакого интереса не вызывали. Тут я буду еще долго, гораздо дольше, чем это обычно бывает, выказывать если не не- винность, то, во всяком случае, полнейшую неосведом- ленность. Эти семейные споры рисуют передо мной до того ос- лепительную картину моего будущего, что я склонен даже относиться к ней с некоторым недоверием. Муниципаль- ная школа больше прельщает меня, быть может, как раз из-за грозящих мне там опасностей — сквернословия или вшей. Лицей же тешит мое тщеславие, но, если говорить откровенно, у меня совсем нет охоты идти ни в лицей, ни в школу. Для того, чтобы читать без помощи взрослых иллюстрированные журналы и детские сказки да разби- раться в числах и днях на отрывном календаре, с меня вполне бы хватило бабушкиных уроков. Мне не хочется покидать свой привычный мирок, во мне с прежней силой говорит все тот же рефлекс — укрыться в уютном и теп- лом, защищенном от бурь уголке; несмотря на свою не- давнюю вылазку в конюшни, я по-прежнему опасаюсь всего нового и неведомого, что могло бы нарушить при- 164
вычный ход моей жизни. К тому же мои родные имели неосторожность представить мне акт поступления в учеб- ное заведение как событие из ряда вон выходящее, нечто вроде налагаемого на меня искуса. Итак, в одно октябрьское утро — пожалуй, здесь было бы уместнее написать в «одно прекрасное утро», ибо имен- но так будут начинаться потом мои школьные сочине- ния,— перед воротами семьдесят первого происходит не- обычное скопление народа, привлекая внимание соседей, среди которых я вижу продавца лекарственных трав и пиявок, а также нескольких конюхов из семьдесят третьего дома; подходит сюда со своей корзиной и модник, он же приказчик мясника: зная, что Люсиль любит прохажи- ваться на его счет, он принес ей кроличьи головы, причем его собственная голова завита и напомажена самым чудо- вищным образом. Между ними завязывается неизменный диалог. — Ах ты, мой бедненький! — саркастически восклица- ет Люсиль, оглядывая его с головы до ног. — Что случилось, мадам Кенсар? — осведомляется эле- гантный приказчик, охотно включаясь в игру. — И он еще спрашивает! Ты что же, овощи в волосах собрался выращивать, что так обильно их поливаешь! Приказчик делает вид, что шутка Люсиль поразитель- но остроумна, и хватается за животик. — И нечего смеяться, ветрогон ты этакий! Прочь от- сюда, пока я тебе голову простым мылом не намылила! Это надо же — так вонять! Тогда приказчик хватает свою корзину и мчится в сто- рону улицы Гоблен, изображая сильный испуг, гримасни- чая и оборачиваясь на бегу, а Люсиль делает вид, что со- бирается бежать за ним вдогонку, и грозит ему кулаком. Пока тянется эта интермедия, мой кортеж собрался уже в полном составе. Здесь мама, обе бабушки в выход- ных платьях и в шляпках и крестный, который по этому случаю, должно быть, отпросился со службы. На мне но- венькая с иголочки школьная блуза. Дедушка, который передвигается уже с трудом, остается сторожить швей- царскую. Он выражает надежду, что в школе я научусь делать хотя бы бумажных голубей, но я не обращаю вни- мания на его ехидные шутки. Я стараюсь быть достой- ным торжественного момента, но меня гложет тревога. Дорогой мне удается немного прийти в себя, и вот мы уже в вестибюле лицея, которому предстоит теперь стать моим, где уже полно детей, многие из которых уже плачут. 165
Наше появление, надо признаться, производит сенсацию, на мой взгляд, чрезмерную, но я, увы, вынужден мирить- ся с семейным стилем, поскольку он является неотъемле- мой частью нашего наследственного достояния, но из-за этого мне придется хлебнуть немало горя от своих товари- щей. Пока же все идет хорошо, ибо я еще плохо понимаю, кто я здесь — зритель или актер. Я оглядываю вестибюль и вижу посредине, за стеклянной перегородкой, нечто вро- де зимнего сада; свежая зелень листвы и посыпанные пес- ком, никому не нужные дорожки восхищают меня, от них исходит ощущение покоя и тишины, что особенно отрадно среди царящей вокруг немыслимой суматохи. Вспоминая этот день, я прежде всего вижу сад посреди вестибюля лицея... Потом дама в халате, мать семейства, велит нам построиться, то есть разделиться по классам, и я вынуж- ден отпустить руку мамы, которая опять уверенно вошла в свою роль. Моя свита так исступленно обнимает и целу- ет меня, точно я сажусь на корабль, который должен увезти меня в Китай; крестный глядит на меня широко открытыми глазами, громко шепчет: «Работай!», сегодня его сведенная гримасой щека производит на меня осо- бенно мучительное впечатление, и вот я уже стою в рядах этой хнычущей когорты, которая под предводительством матери семейства трогается с места. Уныние моих новых товарищей действует на меня заразительно, некоторое вре- мя я кое-как удерживаюсь от слез, но потом замечаю, как обе бабушки, у которых вообще глаза на мокром месте, вытирают слезы и машут платками, словно вслед уходя- щему поезду. Это уже слишком, я не выдерживаю и тоже начинаю реветь, и реву до тех самых пор, пока мы не вхо- дим в класс, где я впервые в жизни вижу знакомую всем картину: доску, счеты, возвышение, ряды парт. Все это выглядит уныло и враждебно. Лицо учительницы у меня в памяти не сохранилось. Мы как попало рассаживаемся по партам, рыдания зати- хают, уступая место всеобщей подавленности. Дома меня снабдили грифельной доской, вставкой для мела и малень- кой губкой, но пользоваться ими мне не пришлось. Учи- тельнице сейчас не до того, она пытается установить ка- кую-то видимость порядка и приступает к перекличке; эта процедура тянется долго и бестолково, некоторые вообще не отзываются на свою фамилию, другие отзываются не- впопад и бормочут нечто невразумительное, иные встают по ошибке, отзываясь на чужую фамилию, и все надо на- чинать сызнова. Потом учительнице приходит в голову не 166
самая удачная мысль, и она говорит, что, если кто себя плохо чувствует или кому-то нужно справить естествен- ную надобность, он может выйти из класса без особого на то разрешения. И сразу целая вереница потянулась к дверям. Мой сосед заявляет, что его тошнит, и выходит, я следую его примеру и таким образом, пробыв в классе не больше десяти минут, оказываюсь во дворе. Двор совсем не похож на сад, с любой точки обзора глаза на- тыкаются на ограду, но он при этом так велик, что ограда вовсе и не защищает тебя. Чувствуешь себя узником не- коей абстракции; к тому же лицейские дворы снабжены целой системой арок и галерей. Меня подавляет даже не тюремный характер окружающей меня обстановки, а скорее чудовищная диспропорция между моей крохотной персоной и всем этим огромным и сложным ансамблем, который я просто не в силах воспринять. Зачем было строить такую громаду для того только, чтобы научить нас читать? Разве не достаточно было бы занятий с бабушкой, у которой та- кие большие познания в грамматике и в истории? И разве я не занимался бы успешнее в одиночестве, а не с ордой в тридцать гомонящих мальчишек? Мое семейство пало жертвой иллюзии, они перепутали нынешнюю школу с теми, что были прежде, ведь ничто здесь не совпадало с теми рассказами, которые я слышал от них. Набравшись храбро- сти, я заглядываю в вестибюль, надеясь, что мое семейст- во дожидается меня там, но в вестибюле никого нет. Я подумал было вообще уйти, как не раз буду делать впо- следствии, но мне еще не хватает мужества поступать так, как мне хочется. Я вернулся в класс, вернулся внешне покорный, но исполненный решимости, и мое решение не повиноваться укрепилось еще больше из-за упражнений, которые при- ходится выполнять; учительница учит класс всем вместе вставать и садиться под звук шумно захлопываемой кни- ги, и под ту же команду складывать перед собой руки, и опять под этот же звук замолкать. Потом она хватает длин- ную указку и передвигает ею шарик на счетах. Когда ша- рик доходит до конца, она вскидывает указку и с какой-то вызывающей интонацией кричит: «Один!», потом повора- чивается к нам лицом, взмахивает указкой, как дирижер своей палочкой, и велит нам повторить за ней хором: «Один!» То же самое она проделывает потом сразу с двумя шариками — «Два!» — И мы тоже должны хором крикнуть: «Два!» Когда она провозглашает: «Четыре!», класс вхо- дит во вкус игры, и робкое эхо, которым было встречено 167
ее первое «Один!», превращается в оглушительный крик. Приближаясь к десяти, мы вопим невесть что, вместо «Де- вять» орем «Лебедь!» или «Денег!», и та последователь- ность, в какой выстроены простые числа, остается для нас загадкой. После чего раздается барабанная дробь. Она возвещает конец первого в моей жизни урока. Ожидавшая меня в вестибюле Ma Л юс иль бросилась ко мне с поцелуями. Время разлуки со мной показалось ей таким же долгим, как и мне, к тому же ей не терпелось поскорее услышать рассказ о моих ученических подвигах, в которых она не сомневалась. Каково же было ее разо- чарование, когда я объявил, что в лицее нечего делать и мне не хочется туда ходить. — Мыслимое ли дело! — бормотала она по дороге до- мой, пока я рассказывал ей о наших гимнастических упражнениях и криках под взмахи указки. Придя домой, она опустилась на стул и, снимая ботинки с натруженных ног, провозгласила: — Малыш говорит, что в лицее ничему не учат. Кла- ра, ты слышишь? Клара воздела к небесам руки, отказываясь верить, но я чувствовал, что она не так уж и недовольна и что я лью воду на муниципальную мельницу. Я поспешил восполь- зоваться ее слабостью и с лицемерием дипломата предъ- явил девственно чистую грифельную доску: мне, мол, очень обидно, но я так ни разу ничего и не написал. Нас целый час заставляли вставать да садиться по команде. Я куда больше узнаю полезного и быстрей превзойду все науки, если буду заниматься с Кларой. Кофе с молоком был выпит бабушками в глубоком унынии, они даже не стали затевать обычную перебранку по поводу сахара — дочь всегда заявляла, что Люси ль кладет себе в чашку слишком много кусков. Меня заста- вили еще несколько раз повторить мой рассказ, и я всякий раз прибавлял новые красочные подробности; меня рас- спрашивали: произнесла ли учительница вступительную речь, затрагивались ли на уроке проблемы нравственно- сти, учили ли нас читать? Показывали ли нам картинки? Стыдили ли плохих учеников? Нет, нет и нет! — отвечал я. Потом они снова стали благоговейно вспоминать школь- ные занятия в своем далеком детстве, расцвечивая воспо- минания всякими литературными украшениями; научив- шись читать, я обнаружил прямое сходство между их рассказами и некоторыми страницами Альфонса Доде; правда, он был их современником... 168
Как бы то ни было, эти исторические экскурсы укре- пили еще больше мои позиции, и я непременно добился бы своего, если бы не родители, которые пришли вечером в швейцарскую, чтобы узнать новости; мои аргументы их ничуть не тронули, они объявили их ребячеством и капри- зами, а меня назвали бездельником и лентяем. Отец буше- вал, ко мне вернулись младенческие страхи. Моя игра оказалась проигранной, и я отправился спать с печальным сознанием, что завтра утром все начнется сначала и будет продолжаться столь же зловеще и бесконечно, как беско- нечны все эти числа, которые надо выкрикивать хором и которые — об этом я узнаю позже — могут складываться друг с другом тоже до бесконечности, и в этом состоит пресловутая красота, якобы свойственная математическим наукам... В постели я жалобно попросил Люсиль расска- зать мне еще раз про то, как она девочкой впервые при- шла в класс, про ее деревенскую школу, и как дети сами топили там печку, и про замечательные речи Мэтра, про его уроки, про его незабываемые наставления и сентенции. На улице стемнело, заморосил мелкий дождь, он мягко шуршал по ставням и, казалось, мерно убаюкивал усталый голос неистощимой рассказчицы; мне было тепло и уют- но, но я смутно чувствовал, что за эту стародавнюю леген- ду о деревенской школе я цепляюсь как за якорь спасе- ния и что все это из области сказок, из области нереаль- ного. И было уже неважно, выиграю ли я на этот раз в споре с родителями или проиграю,— все равно я подходил к завершению целой эпохи своей жизни, я получал лишь коротенькую отсрочку, и спокойные, сладостные дни моего неведения, моих одиноких мечтаний в пустынном дворе, моих таинственных грез за вечерним столом под свистя- щей газовой люстрой, рядом с обожающими меня людьми, всегда готовыми баловать меня и хвалить,— эти дни были уже сочтены. Но я покрываю себя славой в глазах отца На этот раз я все-таки выиграл; сомнительная эта по- беда была одержана мной благодаря совместным усилиям моего мятежного духа и хилого тела, и при бесчисленных хворях, которым я был подвержен, уже трудно сказать, где проходит грань между действительным нездоровьем и хитрой симуляцией. Простуды и приступы удушья возобно- вились с новой силой, и возвращение в мир врачей вскоре 169
сделало невозможным мое пребывание в лицее. Слишком уж часто я отсутствовал в классе. Мои родные скрепя сердце вынуждены были смириться с тем, что мои успехи в науках откладывались на неопределенное время. Таким образом, и в плане умственном я не оправдал возлагавшихся на меня надежд, точно так же как раньше не оправдал их в плане физическом. И от этого, насколько я теперь понимаю, я немало страдал, несмотря на завое- ванное такой ценой право не ходить больше в школу. Однако был и у меня свой звездный час; он наступил после того, как я прожил в семьдесят первом счастливые недели золотой своей осени, когда лето наперекор кален- дарю все длится и длится и каждый новый погожий денек встречаешь с радостным удивлением, он словно отвоеван тобой у зимы, которая — ты это знаешь — все равно уже не за горами. Но сначала я должен рассказать о той забавной, но ре- шительной поддержке, которую неожиданно нашли мои идеи у дальнего родственника Ma Люсиль, мясника из де- ревни Гризи, который приехал тогда невестить нас. Он пользовался репутацией своего рода мудреца. Был он огромного роста и поперек себя шире; в молодости он служил в кирасирах, всегда готов был потолковать об этих отборных войсках и был решительным противником раннего обучения детей. — Понимаете, когда голова чересчур много работает, получается вред всему организму. Ученье истощает ребен- ка и не дает ему окрепнуть физически. Вот и у вашего на костях мяса не наросло, он у вас все время болеет. Буде- те заставлять его учиться, он и вовсе не вырастет. Впрочем, та же судьба была уготована тысячам моих несчастных сверстников, и правительство берет на себя тяжелейшую ответственность: когда разразится война, у нас не будет солдат, одни дохляки! — Понимаете, это очень опасно, их губят, этих ны- нешних малышей! — И своей огромной ладонью он гулко хлопал себя по лбу. Потом он поведал о крестном пути некоего молодого человека, которого он взял к себе в приказчики. Ученье, которое юноша ненавидел, довело его до неврастении. И лишь мясная торговля смогла вернуть его к жизни. Те- перь он счастлив, потому что нашел себе дело по вкусу, и стал сильным, как дьявол, потому что с утра до вечера ворочает бычьи туши. Для меня тоже было бы замеча- тельно пожить в Гризи, подышать деревенским воздухом 170
и воздухом боен. Он бы собственнолично присматривал за мной, и я со временем мог бы стать хорошим солдатом. Эта речь произвела большое впечатление на моих ба- бушек. Наконец-то выяснилась причина моих болезней; и хотя они вовсе не желали для меня той же самой карье- ры, какая выпала на долю образцового юного мясника, а уж тем более карьеры солдата (горюя о моем слабом здо- ровье, Клара утешалась иногда лишь одним: «По крайней мере уж этого-то ребенка они у меня не отнимут!» — вос- клицала она со слезами в голосе), но было решено, что мне нельзя больше переутомляться и что будет неплохо отправить меня при случае для поправки в деревню к ве- ликану мяснику... Итак, мне была дарована моя золотая осень, даровано наслаждение новыми чудесными днями, чей медлитель- ный ход прерывался лишь под вечер, когда я усаживался с бабушкой за вожделенные уроки. Я учусь читать под посвистыванье люстры, и на красной скатерти лежит книжка, а с нею рядом тетрадь, в которой я вывожу па- лочки и крючки,— каким безмятежным покоем дышит все вокруг! За моей спиной раздаются уютные домашние звуки — на разные голоса поют свои песни чайники и ка- стрюльки, стоящие на плите, постукивает маятник стен- ных часов, звонко отбивают четверти старинные часы, а Люсиль бродит вокруг нас со своим неизменным ножом в руке в поисках куда-то опять запропастившихся очков и зубов, и дедушка, напевая, возится с инструментами, а передо мною приотворяются двери, которые ведут в совер- шенно для меня новый и такой заманчивый мир! Бабушка в восторге от своей новой роли, она ласково улыбается мне и терпеливо объясняет, каким образом гласные и согласные соединяются друг с другом; мне бы так хотелось восстановить сейчас по этапам весь сложный процесс обучения, но я почти ничего не помню, кроме крупного шрифта моего букваря и картинок в нем, во всяком случае некоторых, ворону на одной из первых страниц, а немного дальше — дерево и под ним текст. Мне кажется, что добраться до дерева — это подвиг, и мне не терпится его совершить. Неожиданно я обнаруживаю, что между словом и предметом, который оно обозначает, су- ществует непреложная связь, и это как озарение; в напе- чатанных на странице буквах, до сих пор неподвижных и мертвых, неожиданно появилось • что-то живое, делая их выпуклыми, подталкивая друг к другу, соединяя в единое целое, и меня поражает необратимость этого пре- 171
вращения; слова у меня на глазах как будто рождаются под воздействием живущего в них смысла, обретая свою недолговечную, но звонкую и гибкую индивидуальность, которой суждено исчезнуть, стоит мне закрыть букварь и не читать их больше, но постепенно слова становятся прочнее, уже не тают в памяти, а некоторые, даже те, что открылись мне в первых уроках, начинают понемногу ста- реть, утрачивать свою свежесть, словно мое привыканье к их смыслу отнимает у них живую теплоту, и я с еще боль- шей жадностью устремляюсь вперед, чтобы в новых словах опять ощутить это чудо. Я полюбил все эти сло- ва — они в некотором роде плод терпеливой нежности, ко- торая их предо мной раскрывает, я полюбил свои палочки, кружочки и целые буквы, люблю их всех вместе и каждую в отдельности, люблю этот древний как мир способ ученья, который считается медленным, но по своим ре- зультатам оказывается удивительно быстрым, даже, мо- жет быть, чересчур быстрым, поскольку самый переход от буквы и слога к слову в моей памяти не сохранился. Я часто проверяю свою ученость, подбегаю к окну, кото- рое выходит на улицу, и читаю то, что написано на вы- весках лавок, и по мере того, как я овладеваю всеми этими знаками, улица совершенно меняет свой облик; вот я уже начал читать настенный календарь, иллюстрированные журналы, сказки; гордость моя не знает границ, а спустя несколько месяцев она достигает своего апогея, память о котором радует меня до сих пор. Когда я прилежен, бабушка, в лучших традициях школьных учителей, в награду читает мне вслух. Чаще всего это тексты исторические — какое-нибудь коронова- ние или битва,— выбирает она их из учебника Лависса. Бабушка обожала историю и могла часами обсуждать до- стоинства разных королей. Я слушал ее с благоговейным вниманием. Читала она хорошо, с искренней убежденно- стью, заражавшей и меня. Самое большое впечатление производил на меня рассказ о том, как Верцингеторикс сдался Цезарю. Было ли тут дело в благородной простоте стиля, но только побежденный герой казался еще более великим в минуты поражения, чем торжествуя победу. Судить об этом не берусь, но, когда бабушка читала о том, как предводитель галлов подъезжает к римлянину на своем могучем коне и гордо бросает к его ногам оружие, а тот равнодушно глядит на него, я с трудом удерживал- ся от слез. Эта проза представлялась мне возвышенной и прекрасной, она изобиловала словами, смысл которых ос- 172
тавался для меня туманным и зыбким. Я решил в них разобраться самостоятельно и вдруг с удивлением, ибо еще не отдавал себе отчета в том, как далеко уже продви- нулся в науке чтения,— с удивлением обнаружил, что все это не так уж и трудно. В один прекрасный день оказа- лось, что я могу без всяких затруднений прочесть весь текст от начала до конца. Я понял это даже не сразу, на- столько был возмущен подлостью Цезаря, который через некоторое время после своей победы повелел придушить поверженного врага в римской темнице. Я не верил своим глазам. Неужто я умею читать? Чтобы окончательно в этом убедиться, я прочитал рассказ еще раз; сомнения не было — все слова были совершенно понятны. Да, я умею читать! Я со всех ног устремляюсь к бабушке и сообщаю ей великую весть. Я умею читать! В швейцарской наступает праздник, комнаты звенят благодарственным гимном, его отголоски выплескиваются на улицу, достигая ушей мяс- ника и торговца лекарственными травами. Но самая глав- ная радость еще впереди. Триумф свершается позже, с на- ступлением сумерек, когда в швейцарскую приходит отец, которому готовят великий сюрприз. В глубине души я чу- точку трушу, я подобен актеру, которого перед выходом на сцену охватывает тревога, и, когда после ритуальной беседы о болезнях желудка и о росте цен на провизию бабушка с торжественностью церемониймейстера велит мне открыть учебник, а отец напускает на себя строгий вид, ибо по привычке не ждет от меня ничего хорошего, мой голос поначалу немного дрожит, но постепенно он крепнет и даже начинает звучать слишком громко, точно я читаю глухим; в моих интонациях проскальзывает неко- торая напыщенность, но что поделаешь, история, которую я читаю, так прекрасна! Разве я могу оставаться спокой- ным! Без единой запинки я выпаливаю весь текст и с бью- щимся сердцем поднимаю глаза... Этому мгновению суждено навсегда остаться у меня в памяти, ибо — о чудо! — отец улыбается! Бабушка пыта- ется побороть волнение и, чтобы не расплакаться, усилен- но моргает за стеклами очков своими небольшими серо- голубыми глазами, но бабушкины слезы мне не в диковинку, бабушка плачет часто и по любому поводу. Улыбка отца — вот что меня потрясает, и мне кажется — может быть, оттого, что мы теперь не живем с ним в одном доме,— что такой изумительной улыбки я у него еще не видел, он улы- бается растроганно и в то же время победно, словно это 173
он сам так блестяще выдержал трудный экзамен. Его улыбка действует на меня заразительно, я тоже начинаю улыбаться, и мы с ним так глядим друг на друга, как, наверно, никогда еще не глядели и как уже не будем больше глядеть никогда. Не помню, какими словами хвалил он меня, но после этой улыбки мне уже не нужны были никакие слова, так же как и последовавшая за ними награда — она, разуме- ется, доставила мне удовольствие, но слишком уж пахло от нее моралью копилки... Впрочем, стоит ли придираться, ведь все это сделано было от чистого сердца. Отец выта- щил из жилетного кармана двухфранковую монету и по- ложил ее на стол рядом с портретом доблестного вождя галлов. После чего дедушка отдает концы Таков был главный эпизод этой зимы, которая сверх всего прочего отворит передо мной стеклянные дверцы дядиного книжного шкафа. Правда, не сразу. Бабушки помнят предостережения мясника из Гризи и не хотят, чтобы моя голова утомлялась в ущерб остальному телу. Впрочем, от чтения меня вскоре отвлекут события, смысл которых недоступен моему разумению. Бабушка была бы рада посвятить себя целиком моему воспитанию, но ей помешают заботы, связанные с пове- дением дедушки Эжена. В действительности эти неприят- ности вызревали давно, они были с самого начала заложе- ны в их браке, сказать про который, что он был неудач- ным, значит ничего не сказать. Я был тогда вряд ли еще способен об этом судить; к тому же я с младенчества при- вык к перебранкам и ссорам, и они представлялись мне естественным климатом жизни всякой семьи, а еще, как я уже говорил, я был покорен беззаботным характером де- душки, который был как второе малое дитя в семье; по- этому меня всегда удивляло и даже коробило излюблен- ное бабушкино восклицание, когда она совсем падала ду- хом: «Чем я так прогневила господа бога, что он наградил меня таким мужем?» Все это происходит в ту же зиму, что и душераздирающая сцена, когда бабушка вырвала кусок хлеба из его рук. Здоровье беспутного дедушки внушает тревогу, у него все сильнее отекают ноги, между пальцами даже образуются язвы. Необходимо держать его под строгим присмотром и не давать ему пьянствовать, а это задача отнюдь не из легких. Я понимаю, что дедушка 174
дома томится, он хватается за любой предлог, чтобы улиз- нуть в кафе и посидеть там хоть немножко; это уже нема- лый прогресс. Ведь в прежнее время он привык исчезать на более длительный срок, лишая нас вдруг своего при- сутствия,— присутствия, надо сказать, праздного и не слишком заметного в доме. В таких случаях мне доводи- лось ночевать вместе с Кларой в швейцарской, на большой кровати в алькове. Должно быть, у нее становилось спо- койнее на душе, когда я спал с нею рядом, но она все равно очень нервничала, сетовала на наказание божье, ворочалась с боку на бок, часто вскакивала с кровати, прислушиваясь, не звонит ли звонок в парадном и не пора ли тянуть за шнурок,— словом, сама не спала и меня то и дело будила. Беглец обычно являлся утром, с видом легкомыслен- ным и непринужденным, и приносил какой-нибудь пода- рок — букетик цветов или кулек с апельсинами,— наив- но полагая, что ему удастся таким путем смягчить свою супругу, но эта уловка не имела успеха. Я не понимал почему, но подарки приводили бабушку в еще большую ярость. Она швыряла цветы супругу в лицо, апельсины же доставались мне, хотя порой она их тоже использова- ла как метательные снаряды. Болезнь пресекла дедушкины вылазки, и его развле- чения свелись теперь только к бильярду. По вечерам ба- бушка часто прерывает свое чтение вслух, чтобы взгля- нуть на ходики; в ее глазах сначала загорается беспокой- ство, но, по мере того как стрелки на циферблате убегают все дальше, оно перерастает в гнев. Бабушка даже забы- вает проверить, как я умею определять время по стрелкам (мои познания в этой области ограничиваются пока чет- вертями и половинками часа). Можно подумать, что хо- дики наносят ей личное оскорбление; монументальные ча- сы Ma Люсиль тоже раздражают ее, особенно когда принимаются с гулкой бестактностью отмерять пробежав- шее время. Наконец наступает момент, когда бабушка уже не в силах терпеть все эти намеки ходиков и их сообщни- ков — старинных часов. Словно отгоняя надоедливую му- ху, она встряхивает головой, с шумом захлопывает книж- ку, встает и, еще раз помянув наказание господне, негром- ко, словно обращаясь к самой себе, говорит: — Хватит с меня! Пойду схожу за ним. И малыша с собой прихвачу. — Ты там особенно не церемонься,— отзывается Ma Люсиль, которая готовит на кухне ужин.— Если этот без- 175
дельник не уймется, он недолго протянет, живо концы от- даст. Вот ведь беда какая! Бабушка накидывает на плечи шаль, потом одевает меня. Я полагаю, что меня она берет с собой, чтобы придать себе храбрости: ей боязно ходить ночью по улицам. Да и негоже приличной женщине появляться в кафе без провожатого. Преодолев тройную преграду дверей, мы оказываемся наконец на тротуаре; бабушка секунду медлит и бросает тревожный взгляд на темную улицу в желтых пятнах фо- нарей; в дождливую пору их дрожащее пламя окутано ту- манным сиянием; эта улица и в дневное-то время выгля- дит довольно уныло, на ней мало витрин, она представляет собой нейтральную полосу между Люксембургским садом и авеню Гоблен. Прохожие здесь не задерживаются. Ба- бушка вздыхает, сжимает мою руку и с энергией отчаянья устремляется большими шагами вперед, стараясь держать- ся поближе к стенам домов. Точно двое заговорщиков, мы торопливо проскакиваем короткую улицу Фельянтинок, которая выглядит как страшный черный туннель, и, до- бравшись до улицы Сен-Жак, переводим дыхание. Я раз- личаю вдали решетчатую ограду Валь-де-Грас, мне кажет- ся, что мы совсем рядом с родительским домом. Что они делают там без меня? Но сейчас не время для праздных вопросов. Перед нами, в угловом доме,— кафе, цель на- шей прогулки. Я впервые переступаю порог заведения, пользующего- ся дурной славой, и впечатление, которое оно на меня произвело, вряд ли понравилось бы бабушке, имей я вре- мя в этом признаться. Сверкающая никелем стойка, яркое освещение, выставка пестрых бутылок, мраморные столи- ки, сложный запах табака, вина и опилок — все восхища- ет меня, и еще больше — задняя комната, где мужчины в жилетах производят сложнейшие карамболи на зеленом сукне стоящего в центре бильярда. Я вполне понимаю своего дедушку, я преисполняюсь к нему таким почти- тельным восхищением, какого он вряд ли когда-либо удоста- ивался и про которое он так и не узнает за то недолгое время, что ему остается прожить. Плотное кольцо зри- телей вокруг игроков мешает нам подойти к дедушке и дать ему знать о нашем прибытии, но все же мне удает- ся разглядеть несколько его ударов, и я от души аплоди- рую его мастерству. Но бабушку красота этого зрелища совершенно не трогает. Щеки у нее пылают — наверно, от жары в кафе,— она сухо просит зрителей расступиться, 176
пробивает заслон жилетов и внезапно величественной ста- туей, олицетворением оскорбленного долга, возникает перед супругом, который за минуту до этого чувствовал себя таким счастливым. От удивления он так широко открывает рот, что туда свободно может войти бильярд- ный шар, но тут же молча захлопывает его, сознавая с тоской, что от судьбы не уйдешь. Не обращая внимания на цветы, которые преступник пытается ей вручить, бабушка бросает ему в лицо горь- кие истины о его нравственном падении и погибели. Он знает, что это справедливо, и не снисходит до возраже- ний. Под взглядами окружающих чемпион кладет кий, молча надевает пиджак и пальто и опять превращается в толстого, страдающего одышкой, ничтожного человека, только зря занимающего место в швейцарской. Ему труд- но за нами поспевать. — Клара, не беги так быстро! — молит он, но Клара только ускоряет шаг... Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, даль- ше даже, чем площадь Валь-де-Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор-Руаяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в боль- нице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку со- перничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а при- нимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей судьбой. Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швей- царскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из-за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове са- мому длительному отсутствию. Что это отсутствие не по- хоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, про- читав которое бабушка в последний раз возмущенно вос- кликнула: — Вот те раз, он умер! 7 — 376 177
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому пово- ду. Теперь это были слезы искренней скорби по никчем- ному мужу, словно долгие годы совместной жизни выра- ботали какой-то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми! Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью. А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сги- бающимся под градом летящих в него цветов и апельси- нов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возра- сте — понятие довольно размытое. Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезжен- ной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задер- гиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и га- зовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в по- стель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступа- тельным ходом жизни так же покорно, как перед неиз- бежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогаю- щая меня своей банальностью; воспоминание это относит- ся даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе. Ma Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет по- года, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по иду- щей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фона- рей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редки- ми на этой улице лавочками: у Ma Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; 178
она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместе с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление. Но особенную яр- кость приобретают мои воспоминания, когда мы спускаем- ся ниже, к Арбалетной улице, а потом к улице Брока, которая извивается между похожими на трущобы домами со зловонными подворотнями; дальше мы не идем, ибо по- дошли к авеню Гоблен, а у него дурная слава. Люсиль останавливается на углу этой зловещей улицы, ее бледно- голубые глаза устремляются вдаль, и, указывая рукой в какие-то запредельные области, загадочные и опасные, которые окружают наш маленький тесный мирок, она го- ворит мне: — А вон там, за той заставой, живут хулиганы. Я тоже таращу глаза, вглядываюсь в даль, ее испуг за- ражает меня, я с тревогой думаю об этих дурных сущест- вах, у которых такое странное прозвание. Но мне даже нравится мой страх, ведь тем приятнее будет потом почув- ствовать себя уверенно, когда бабушка схватит меня за руку и крепко сожмет ее, словно нам предстоит перейти опасный перекресток; мы возвращаемся той же дорогой и тем же неторопливым шагом в нашу тихую гавань; и я испытываю ни с чем не сравнимое чувство безопасности, оттого что мою руку сжимает шершавая старческая ла- донь. Мягкий свет парижских сумерек, который бывает особенно хорош, когда закатное небо окрашено розовым, а на каменные стены домов ложатся медные блики, оку- тывает нашу прекрасную пару. В воздухе витает совер- шенно особый, теперь навсегда исчезнувший парижский запах, и все это способствует тому состоянию блаженства, которое излучает представшее предо мной видение, и это самое главное. Нет, я не ошибался, когда, вспоминая о неудачной по- пытке отдать меня в лицей, говорил о золотой моей осени, с ее непреходящим ощущением счастья, но я еще не улав- ливал знаков, предвещавших ее близкий конец. Картина этого счастья, исходящее от нее чувство покоя и как бы выключенный из потока времени мир, который картина эта олицетворяла,— над всем этим нависла угроза, всему предстояло вскоре исчезнуть с бурной внезапностью ка- таклизма! 7* 179
Ночной порою, в час сказок, меня похищают... Не говорю уже о волнении, о страхе — я был до глу- бины души возмущен, именно возмущен. Ибо, несмотря на малый свой возраст, я смутно ощутил всю значимость этого похищения, понял, что произошло нечто безобраз- ное, чему я по сей день не могу найти оправдания. Начиная рассказ о своей жизни у бабушек (длитель- ность этого периода я, возможно, преувеличиваю, но ни- кого уже не осталось в живых, кто мог бы исправить мою ошибку, так же как нет никого, кто бы рассказал мне, чем занимались мои родители во время моего отсутствия), я сразу же дал понять, что швейцарская — виноват, не бу- дем произносить это слово! — что семьдесят первый был неразрешимой проблемой, пятном на фамильном гербе моих родителей, которые горели желанием подняться по социальной лестнице и которым благодаря различному стечению исторических обстоятельств, некоторой удаче и кое-каким личным качествам суждено было в этом пре- успеть. Новоиспеченный дворянин, как известно, остерве- нело стремится порвать со своими плебейскими корнями, а бес честолюбия — самый ядовитый из всех бесов. В «Сказках Малого замка», где рассказывается буквально обо всем, приводится по этому поводу весьма поучитель- ная история, и в сказке смертный грех честолюбия сурово карается, но реальная жизнь часто, увы, показывает всю несостоятельность сказок. Швейцарская постоянно маячи- ла перед самым носом моих родителей злосчастным при- зывом к скромности, напоминанием о том, что «мы не из бедра Юпитера вышли», как говаривала насмешница Лю- силь. Это было для них поистине бельмо в глазу; но как от него избавиться?.. Попытка избавления включала в се- бя два эпизода, разделенных некоторым перерывом. Однажды вечером, когда все сидели за ужином, к нам нагрянул с неожиданным визитом отец. Пришел он в не- обычное время, мой урок с бабушкой давно уже кончился, а триумф, который я незадолго до этого одержал, про- читав текст о сдаче Верцингеторикса, позволял мне надеять- ся на отцовскую снисходительность ко мне и во всем прочем. Поэтому я поначалу не прислушивался к разговору, но довольно скоро почувствовал, что атмосфера за столом какая-то необычная, словно бы наэлектризованная. Ужи- ны с отцом и матерью на Валь-де-Грас научили меня чут- ко улавливать признаки надвигавшейся грозы, и я наво- стрил уши. 180
Отец произносил длинную речь, его голос звучал тор- жественно и в то же время немного смущенно. Я видел, как морщится при этом крестный и на лбу у него взбу- хает синяя вена; бабушки же слушали отца внимательно, но с непроницаемым выражением, как будто отец говорил на иностранном языке. Мужчины сидели друг против дру- га, на разных концах стола. Отец толковал что-то о том, что настала пора покончить с этим мучительным положе- нием, унизительным для всех. Он много об этом думал по- следнее время, он не хочет никого упрекать и не считает себя вправе это делать, он сам начинал с нуля и всего до- бился своим горбом, работал в поте лица своего, никакой поблажки себе не давал, вот в чем вся суть; а они не же- лают и пальцем пошевелить, чтобы выбраться отсюда, плывут себе по течению, живут, как живется, посмот- ришь — им даже нравится жить в этом убогом помещении и на правах прислуги, да, да, да, надо называть вещи сво- ими именами, надо взглянуть действительности в глаза: ведь, по существу, Клара и Люсиль сведены до положения прислуги, не говоря уже о том, как они устают, не гово- ря о всех прочих неудобствах. И его жена тоже, видя все это, давно уже страдает, как и он, и настало наконец вре- мя, пробил час принять решительные меры, они с женой надеялись, что их родственники наконец все сами поймут, но нет, увы, этого не произошло, они точно в спячке... Я видел, что обе бабушки очень удивлены столь мрач- ным изображением их образа жизни. Они недоверчиво возражали: — В золоте мы не купаемся, это верно, но и бедня- ками нас тоже не назовешь, и потом, пока у человека есть здоровье... Да у нас и потребности совсем не те, что у вас. — Не об этом же речь, но можно хотя бы вести при- личный образ жизни. — Мы живем как порядочные люди, Луи, и никому не в тягость,— обиделась бабушка, которая, очевидно, вкладывала несколько иное содержание в слово «прилич- ный»; и отец вздохнул с видом человека, который уже не надеется, что его поймут. Тут Ma Люсиль, которая все это время вынимала и снова вставляла свою искусственную челюсть, что обычно свидетельствовало о полном ее равнодушии к разговору, объявила, что она идет спать, и ее шумные сборы, зажига- ние лампы, которая все не хотела гореть и отчаянно ды- мила, и уход на другую половину явились маленьким антрактом в споре. Желая задобрить отца, Клара предло- 181
жила ему целебный отвар для желудка, но он отказался, что было скверным предзнаменованием. В самом деле, все кончилось настоящим скандалом. Дядя, у которого вена на лбу вздулась так сильно, что, казалось, она вот-вот лопнет, насупил густые брови. — У тебя-то прекрасное положение, и оно сулит боль- шие надежды,— сказал он.— Я же занимаю место скром- ное, самое заурядное, все это верно, но ты же знаешь, не по своей вине, вот в чем причина,— он раздраженно хлоп- нул ладонью по своей изувеченной ноге.— Ты из этой заварухи выпутался благополучно, а я нет, только и всего. — Чистое везение. Я ту же самую окопную грязь ме- сил. На лице крестного промелькнула горькая улыбка, го- ворившая о неуместности сравнения их воинских заслуг. — Я не собираюсь спорить, но тут ничего не подела- ешь. А если говорить о нас, то ведь это твоя семья, и семья эта вполне порядочная,— он выделил голосом слово «порядочная».— Когда мы с тобой познакомились, ты, помнится, рад был, что ее нашел. — Вот поэтому-то мне и неприятно видеть вас в та- ком положении. Я тебе откровенно скажу. Я не понимаю, как ты можешь мириться с тем, что твоя мать продолжа- ет оставаться консьержкой. Это меня удручает. Тут дядя вспылил. Я и раньше замечал, что из-за сво- его ранения он часто теряет над собой контроль, это вы- ражалось в неожиданных приступах гнева, а иногда в ры- даниях. На сей раз это был гнев. — А я тебе скажу, что это никого, кроме меня, не ка- сается, и я не нуждаюсь в том, чтобы мне читали мо- раль! — загремел дядюшкин голос, и он вдруг страшно побледнел. Отец резко отвечал, что он все равно будет это делать, нравится ли это крестному или нет. — А малыш! Вы считаете, что для него хорошо жить в такой обстановке? — И отец широким жестом обвел швейцарскую. — Но здесь он всегда под присмотром, с ним здесь за- нимаются... этим-то вы, я надеюсь, довольны...— вмеша- лась бабушка. — Клара, поверьте, я очень ценю вашу самоотвержен- ность, но выслушайте меня! Все ведь так просто можно решить! Почему вы не хотите переменить квартиру? Но эта попытка к примирению оказалась напрасной. 182
— Ты у меня уже в печенках сидишь! — кричит дядя, тяжело поднимаясь со стула. — Ну, если на то пошло, ты мне тоже давно осточер- тел! — кричит отец, которого лучше не вызывать на гру- бости. Тут бабушка разражается слезами, и крестный, не помня себя от ярости, вопит с перекошенным ртом: — Гляди, что ты натворил, негодяй! Отец багровеет и тоже вскакивает со стула. Мне ста- новится страшно... Я не хочу прибегать к литературным приемам, не хо- чу придавать этой сцене излишний драматизм. Мне дей- ствительно стало страшно, вот и все. Страшно не столько из-за разгоревшегося спора, который я, разумеется, пере- даю весьма приблизительно и неточно, и даже не из-за бранных слов — я их и без того достаточно наслышался,— нет, мне было страшно смотреть, как двое друзей, чья фрон- товая встреча привела в конечном счете к моему появлению на свет и чья давняя дружба, казалось, была такой же священной, как дружба античных героев,— мне было страш- но смотреть, как эти два человека, чуть ли не братья, почти Диоскуры, вдруг начинают оскорблять друг друга и вот-вот перейдут врукопашную: вот ведь какой раздор! И самое ужасное, что раздор этот начался в тех самых стенах, которые были для меня желанным прибежищем, благословенным уголком покоя и мира,— это уже грани- чило со святотатством и могло повлечь за собой самые удручающие последствия: если и здесь поселилась враж- да, то мне теперь никуда не деться от криков, прежде терзавших мой сон в родительском доме. И еще я пони- мал, как мучительно больно бабушке, это было главным доказательством отцовской несправедливости, и я принял, конечно, сторону Клары и разозлился на нарушителя на- шего мирного ужина, то есть тоже стал горько рыдать, от- чего бабушка заплакала еще пуще и со стоном отчаянья и любви прижала меня к себе. Можно ли так поступать, ведь ребенок теперь наверняка заболеет, он такой у нас слабенький, разве она заслужила, чтобы с нею так обра- щались, если у вас пошли нелады, так разве же мы ви- новаты, я всю жизнь с утра до ночи надрываюсь, себя не жалею, работаю честно, да еще этот лодырь всегда на шее висел, теперь-то он умер, бедняга, но из песни слова не выкинешь... и эти причитания, как мне представляется, загоняют отца в тупик. Такого поворота событий, такой бури он, как видно, не ожидал, когда высказывал свое 183
недовольство. Агрессивность шурина, потоки жалоб и слез, причиной которых был он сам,— все это еще больше распаляет его, и тут уж характер его проявляется во всей красе. Как и всегда в таких случаях, он начинает яростно чертыхаться: — Черт вас побери! Есть отчего рекой разливаться, точно Мария-Магдалина какая-нибудь! Посоветовал квар- тиру переменить — и вот вам, пожалуйста! А мальчишка чего здесь торчит? Чем слезы зря лить, лучше бы спать его уложили, черт бы вас всех побрал! Наступает второй антракт. Мальчишку уводят, и он, весь дрожа, начинает сам раздеваться в тусклом мерцании лампы-«молнии», потому что Клара, торопясь скорее вер- нуться в швейцарскую, забывает зажечь на комоде голе- настую птицу. Люси ль уже освободилась от некоторых сво- их причиндалов, в полумраке ее клонит ко сну, и она не замечает, как я удручен. Кое-как взобравшись на гима- лайскую кручу кровати, я понемногу успокаиваюсь под мудрые прабабушкины речи: — Давно бы тебе надо было спать пойти, а не сидеть да их глупости слушать. Всё-то они норовят выше головы прыгнуть. Прямо как дочка Розы — знаешь, Розы из Гризи, у которой с дочкой такая неприятность приключилась. Дочку-то ты не знал? В деревне все не по ней было, все ей не так, и скучно-то ей, и женихов нет подходящих, и уж так-то она выдрючивается, и рожу себе малюет, и по- брякушки на себя навешивает, уж прямо такая она бла- городная барышня, и ты хлебом ее не корми, а подавай ей Америку, в Голливуд ей, видишь ли, надо, чтобы стать там кинозвездой! Тьфу ты, господи, потаскушка она! И вот в этой самой Америке нашелся один мерзавец, до нит- ки ее обобрал, да и бросил. И никакого тебе больше кино, и вернулась она домой, да еще спасибо скажи, что Роза с Альбером ее в дом-то пустили. Вот я и думаю, не отто- го ли у Розы с тех пор что-то грудь теснить стало, удушье какое-то, прямо как у тебя; видно, очень уж сильно из-за дочери переживала... В ту ночь я так и не узнал, отчего же все-таки у Розы теснить в груди стало: убаюканный этой историей, послед- ней, что довелось мне услышать от Л юс иль, я уже начал успокаиваться, медленно погружаться в сон, как вдруг снова послышался шум голосов, плач и грохот дверей. К нам в комнату кто-то ворвался. На пороге возникла ба- бушка, и в мерцании керосиновой лампы, которую она держала в руке, я увидел, что по щекам у нее текут сле- 184
зы, а за ней, в пальто и шляпе, стоит разъяренный отец. Оглушенный, испуганный, я было решил, что они пришли наказать меня за какой-то тяжелый проступок, про кото- рый я почему-то забыл, но у меня не было времени ко- паться в своей совести, впрочем, и сама сцена была слиш- ком драматической, чтобы я мог спокойно обо всем этом размышлять. Строгим голосом отец приказал мне встать и одеться: мы уходим. Бабушка с горестным воплем поставила лампу на стол. Люсиль приподнялась на подушке и спросила, уж не посходили ли все с ума? Я в отчаянии кричал, что ни- чего плохого не сделал и не хочу уходить отсюда, Люсиль кричала, что все хотят ее уморить, ее дочь громко и жа- лобно причитала. Отец ходил взад и вперед по комнате, словно палач, недовольный тем, что осужденный на казнь замешкался и заставляет себя ждать. Несмотря на всю эту ужасную суматоху, я понял, что мой бунт бесполезен. Обе бабушки оплакивали мою злую долю, но делали это с ата- вистической женской покорностью перед непререкаемой и законной властью мужчины. Клара, задыхаясь от рыда- ний, молила меня повиноваться отцу, с тоской напомнив то, о чем я начисто забыл: «Ты ведь не наш!» Против этого мне нечего было возразить, и я с тяжелым сердцем приступил к мрачному обряду одевания, стараясь произ- водить его как можно медлительнее и бросая горестные взгляды на окружающие предметы, на существа, которые я любил, на дряхлую мою подружку, делившую со мной постель под гравюрами, изображавшими псовую охоту; ее горе, которое она выказывала сдержанно и целомудренно, было от этого не менее красноречивым. Когда я с ней про- щался, она мне шепнула, что рано или поздно отец будет наказан за свою жестокость. Но когда еще это произойдет, а пока что я снова ока- зываюсь на холодной и темной лестнице, и похититель, торопясь поскорее покончить с тягостной процедурой, подталкивает меня к выходу, а мой крестный, опираясь на палку, тащится за нами вслед до самого тротуара и ру- гательски ругает отца. Из его слов я заключаю, что меня используют как заложника, как средство давления на семью и что таким способом мои родители хотят привести в исполнение свой план, цель которого — уничтожить, во всяком случае, подальше упрятать следы их низкого про- исхождения. Бранные эпитеты, которыми дядя награжда- ет своего фронтового товарища, звучат особенно вырази- тельно на заунывном фоне сетований и жалоб Клары, 185
отец в последний раз оборачивается и в сбившейся набок шляпе указывает на меня пальцем, изрекая торжествен- ным тоном, каким герои и полководцы произносят свои исторические слова: — Можешь ругать меня сколько твоей душе угодно. Но если вы отсюда не уедете, вам его не видать как своих ушей! И он стремительным шагом увлекает меня за собой, а я, с трудом поспевая за ним, молча оплакиваю свой утра- ченный рай, я почти бегу по таким знакомым мне улицам, мимо кафе, которое было свидетелем последних подвигов дедушки, и мимо фермы, и мимо решетчатой ограды Валь- де-Грас, за которой во мгле с трудом угадываются очер- тания собора, и с быстротой кошмарного сна опять ока- зываюсь в обстановке моей прежней жизни. Мама ждала нас в гостиной, она с демонстративным пылом кидается ко мне, обдавая меня ароматом духов, я очень холодно принимаю ее поцелуи, но она не обращает внимания на мою сдержанность и с волнением, даже с восторгом слушает отчет отца о проведенной операции, требуя от него все новых подробностей, и я понимаю, что вдохновительницей заговора была мама. Постепенно уста- лость одолевает жгучую обиду, я чувствую себя неуютно в собственном доме, в своей кровати — она, мне теперь кажется, открыта всем ветрам, и мне жестко и холодно спать в ней после пуховых перин семьдесят первого. Я лежу в черной тьме, перерезанной тонким лучиком света, который пробивается из-под двери, и до меня доле- тают лишь смутные отзвуки двух голосов; разговор, стран- ное дело, ведется сегодня в самом дружеском тоне, но это — согласие сообщников, основанное на бесчестном, подлом предприятии, и, уже засыпая, я думаю о том, что этому согласию предпочел бы даже их шумные распри стародавних времен со шмяканьем ветчины и лапши о ку- хонную стену...
ОТ ШЕСТИ ДО ДЕСЯТИ Отец пишет письмо, желая оправдаться... Я снова вступил во владение своим первым жилищем, я слонялся от окна, выходящего во двор, к окну, выходя- щему на улицу, я нашел свои старые игрушки в темном, ведущем в кухню и в ванную коридоре, но тревога, взбала- мутившая мне душу из-за учиненного надо мной насилия, не улеглась; возможно, в этом крылась причина того силь- нейшего волнения, которое я испытал, когда, будучи уже взрослым человеком, увидел одно из ранних полотен Рембрандта — «Похищение Прозерпины»; правда, при- ключение, выпавшее на долю богини, было прямо проти- воположно тому, что случилось в детстве со мной: меня оторвали от пребывания в царстве мертвых, от соседства с тенями прошлого, и перспектива никогда больше не встретиться с моими ночными божествами — как раз она- то и приводила меня в отчаяние. Тогда я еще не знал, что и мне доведется чередовать пребывание в царстве мертвых с пребыванием в царстве живых, мне еще была неведома черта характера моих ро- дителей: они ни в грош не ставили свои собственные слова. В гневе, в запале спора они могли доходить до страшных угроз, до ужасающих оскорблений, которые нельзя, кото- рые невозможно простить, но, успокоившись, они, каза- лось, начисто забывали об этих своих словах, порожденных иным душевным состоянием. Они вели себя так, будто вообще ничего не было сказано, и искренне удивлялись, что другие все помнят и совершают страшную ошибку, буквально понимая все эти словоизвержения, значение которых, на их взгляд, было ничтожным. Поэтому порой они попадали в весьма затруднительное положение. Сверх того, ребенок придерживается в данном случае некоего прискорбного морализма. Речь для него слишком тесно связана с предметами реального мира и с формулировани- 187
ем желаний, и он не может согласиться считать слова пустым звуком. Эта черта сильней и сложней проявлялась в характере матери. Забывчивость отца была связана с его холеричес- ким темпераментом. Его заносило бог знает куда, он мог сгоряча, не подумав, ляпнуть такое, из-за чего потом, по- остынув, готов был сквозь землю провалиться, ему хоте- лось бы, чтобы слова эти вовсе не были произнесены, и он всегда старался загладить свою вину, что, конечно, следу- ет поставить ему в заслугу, но это я оценил лишь позже, когда повзрослел. Мама, тоже человек вспыльчивый и весьма легко воз- будимый, совершенно неспособна себя контролировать, она не понимает, что бывают случаи, когда из уважения к собеседнику или просто из тактических соображений лучше промолчать. Она во всеуслышание объявляет обо всем, что пришло ей в голову в данный момент и о чем в следующую минуту наверняка даже не вспомнит; она не знает или не желает знать, что есть вещи, о которых не говорят,— эта чрезмерная искренность затрудняет, а за- частую и портит ее отношения с людьми. Ее самое это удручает, но, как признаётся она сама: «Я не могу удер- жаться. Мне непременно надо высказать, что у меня на ду- ше...» Это свидетельствует о крайней ее уязвимости и о полной неспособности понять точку зрения собеседника; говорит это и о дробности восприятия времени. Настоя- щее распадается для нее на отдельные звенья, да и между мгновениями внутри каждого звена нет прочных связей. Мне кажется также, что она никогда не будет любить прошлого, что, как и отец, всегда будет неистово рвать- ся к будущему, а будущее не наступает мгновенно по тво- ей прихоти. Я буду придерживаться обратной позиции. Но сейчас я, разумеется, слишком мал, чтобы разби- раться в подобных тонкостях. То, что было произнесено, неизбежно ведет к серьезным последствиям, и меня воз- мущает шантаж, орудием которого оказался я сам, а жертвой — мои бабушки. Вспоминая об этом, я обнару- живаю также, до какой степени привык я тогда к существо- ванию, необычному и ненормальному цдя ребенка, и со всей объективностью должен сказать, что родители были не так уж неправы, пожелав, чтобы я снова к ним переселился. Но тогда почему же они так долго терпели это ненормальное положение?.. И уж во всяком случае, способ, к которому они прибегли, был неудачен и отвратителен... Так что, как видите, обида моя оказалась живучей... Я скучаю, дни 188
сменяются днями, и все они представляются мне бесцвет- ными. После долгой разлуки мне трудно обрести былые отношения с мамой, в них нет уже прежней близости и теплоты. Но, как и в случае с Прозерпиной, которая, ока- завшись в царстве Плутона, поначалу не надеялась когда- либо снова увидеть Добрую Богиню, события хоть и мед- ленно, но неуклонно движутся к примирению. Будь я более проницательным, я по некоторым при- знакам мог бы понять, что разрыв не был делом беспово- ротным. И не случайно памятная ночь похищения стала у нас неисчерпаемой темой всяческих толков и пересудов. С присущей маме способностью выносить сор из избы, она в красочнейших подробностях излагала эту историю то болезненной даме, живущей на первом этаже, то госпоже Мадлен, то жене доктора Пелажи, которая за время моего отсутствия была возведена в ранг лучшей подруги; не слишком злоупотребляя теперь метафорами, мама живо- писала семьдесят первый в самых черных тонах, и он превращался в орудие изощренной мести, к которой ба- бушка прибегла с единственной целью — унизить моих родителей; лишь ради того, чтобы они испытывали стыд, она и поселилась в швейцарской (слово произносилось теперь открыто)! Эти люди не желают пальцем о палец ударить, чтобы выбраться из болота, они просто погрязли в своей жалкой среде... мама всегда страдала от их духов- ной скудости, и брат тоже страдал, но он пал жертвой чудовищного ослепления. Дай-то бог, чтобы у него нако- нец отверзлись глаза! Что касается Луи, он не побоялся вскрыть этот нарыв, он поступил как герой! Новая леген- да об отцовском героизме создавалась у меня на глазах, обрастала подробностями, и маме, благодаря ее живому воображению, легко было себя в этом убедить, она сама пылко верила в эту легенду, потому что жаждала верить. Герой же легенды со своей стороны страстно желал оправдаться, и уже одно это горячее стремление говорило о том, что он не был уверен в своей правоте. Он просижи- вал вечера напролет, сочиняя нескончаемо длинное пись- мо, изводя горы бумаги, переписывая черновики, снова зачеркивая и перемарывая написанное, и в конце концов из-под его пера вышло настоящее литературное произве- дение на добрых полтора десятка страниц; он переписал его набело своим прекрасным каллиграфическим почер- ком, который всегда ставился мне в пример,— просто глаз не отвести! Своим посланием он, видимо, очень гордился, ибо решил прочитать его вслух. 189
Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я при- надлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я да- же и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего не осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он деталь- нейшим образом излагал историю своих отношений с се- мейством матери, и в частности с моим крестным. На- сколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех пи- сал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными воз- гласами вроде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом ска- зал!» — и автор полыценно улыбался. Враждебность мамы к собственным родителям удивля- ла и огорчала меня. Защитительная речь отца была со- ставлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое по- слание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, мо- жет быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили... Я по-прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть. Наконец письмо было завершено, но отцу что-то ме- шало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его впол- не удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько ве- черов зачитывал свой опус. Потом возникло новое и до- вольно странное затруднение: каким способом его пере- слать? Будто на свете не было почты... Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд бо- лезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему. Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой, какой она была и какой всегда должна была оставаться,— 190
внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково бы- ло имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках ору- жием — мучительным, дорогостоящим, но весьма дейст- венным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознатель- но пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма на причинен- ную мне боль и обиду. Ничем другим не могу объяснить прекращение, а потом — совпавшее с моим возвратом на Валь-де-Грас — возобновление приступов и ту безропот- ную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосно- вался в нем со всеми удобствами — я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже гря- дут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если ды- шать дымом некоего порошка, который я умею сам зажи- гать, и я зажигаю его, и жду... Я задыхаюсь, всегда по- началу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет са- ма собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двой- ника, он широко разевает рот, точно выброшенная на бе- рег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бес- полезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение — щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я раз- минаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совер- шенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой — а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок потеряет целебную силу,— я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимаю- 191
щие грудь, наконец разомкнутся — о, сначала совсем немножко! — но и этого достаточно, чтобы ко мне возвра- тилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызво- ления так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мои бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей за- пах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, толь- ко конус стал теперь беловатым, и луна дружески подми- гивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двой- ника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измучен- ный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взгля- дом провожая последние колечки спасительного дыма, ко- торые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок. Я уже говорил, что обретенная вновь болезнь помогла мне вновь обрести маму, которая была теперь ко мне еще внимательнее, чем прежде. Даже отец и тот отказался от своих прежних привычек: приходя домой и видя еще из передней, что я лежу на его кровати, он теперь не черты- хается, не поминает бога и дьявола, не рычит без всякого ко мне сочувствия: «Прекратится это когда-нибудь или нет!» Он делает над собою усилие. Он больше не сердится на меня, его огорчает моя болезнь, он находит для меня приветливые слова. Эта перемена, должен признаться, до- ставляет мне удовольствие, я считаю ее следствием все того же моего замечательного чтения о капитуляции Вер- цингеторикса перед Цезарем, и я тоже, по примеру галль- ского вождя, готов сложить оружие, тем более что доброе отношение ко мне продолжается. Родители проводят у моей постели целые вечера, я не могу без волнения вспоми- нать об этом, я стосковался по такого рода общению в се- мейном кругу, я очень тянулся к душевному миру в семье, ибо детство мое было лишено не любви, а гармонии. И те- перь мне кажется, что каким-то чудом она наконец насту- пила,— какой блаженный покой! И я благословляю эти удивительные вечера, благословляю даже свою отврати- тельную болезнь, потому что ведь это она все так славно устроила, благословляю даже подлое ночное похищение, 192
без которого был бы невозможен этот мир и покой! Но я слишком рано ликую. Когда у отца бывало хорошее настроение, он любил, как известно, устраивать спектакли с переодеванием. Как- то в последний день карнавала ему пришла в голову сама по себе прекрасная мысль накупить мне всяческих масок, а следом за ней мысль уже менее прекрасная — примерять их одну за другой и представать передо мной, что было уже чересчур, поочередно в каждом из этих диких обличий; это вызвало у меня новый приступ невыразимого ужаса, подобный тому, что я испытал когда-то в раннем детстве; вместо головы у отца появлялись кошмарные картонные физиономии, в дырках сверкали зрачки, из щели на месте рта вырывался незнакомый мне голос, искаженный мас- кой, и эта фигура, выскочив из темных глубин коридора, судорожно дергалась и вихлялась, ибо отец вошел в раж (вы ведь знаете, когда он разойдется, его не удержишь), и произошла катастрофа. Я испустил дикий вопль, зары- дал и стал биться в конвульсиях, точно так же как тогда, в младенчестве, когда отец с криком склонился над моей же- лезной кроватью. Все это было нелепо, тем более что на отца я не могу за это сердиться. Он просто был полон жизненных сил, чего, к сожалению, нельзя было сказать обо мне. Но нет худа без добра: этот горестный инцидент имел свои благие последствия — он ускорил мирные переговоры с семьдесят первым. Моя реакция заставила родителей призадуматься. В чем причина подобных расстройств? Доктор Пелажи те- рялся в догадках. Уж не влияет ли на мое физиологиче- ское состояние моральной фактор? Случай был из ряда вон выходящий, и это требовало пересмотреть решение о репрессивных мерах по отношению к бабушкам и пойти на некоторые уступки, в частности позволить им меня на- вестить. Дабы не ронять своего достоинства, можно по- звать только Клару и Л юс и ль,— позвать их с единственной целью вручить наконец пресловутое письмо, которое все еще не отослано и валяется на столе. Таков будет офици- альный мотив визита, допуск же бабушек к моей постели явится чем-то вроде бесплатного приложения. Через несколько дней я с радостью вижу, как ко мне в спальню входят гуськом наши бабушки; в руках у Кла- ры кожаная сумка гармошкой того фасона, который ныне опять входит в моду у девушек, а Люси ль несет корзиноч- ку. В сумке находится игра в блошки и коробка с набором 193
для фокусов, в корзиночке — замечательное варенье раз- ных сортов, которое я в свое время помогал раскладывать в баночки; эти сласти и игры имеют для меня особую цен- ность, потому что напоминают о жизни в швейцарской и придают нашей встрече грустный оттенок. Я чувствую, что видеться с бабушками и жить у бабушек — это разные, неравноценные вещи, я смутно угадываю, что, если даже вновь установится мир — а он скорее всего установит- ся,— ничто уже не будет точно таким, как прежде. Похи- щение раскололо нашу жизнь на две части, швейцарская, двор, кровать с ее сказками и легендами — все осталось далеко позади, поглощенное ненасытным временем, и хруст его жующих челюстей становится все различимей по мере того, как моя история обрастает новыми воспомина- ниями и новыми руинами, и одна из таких руин — дере- вянная мисочка для игры в блошки; глядя, как скачут кружочки, я вспоминаю дедушку, который так ловко с ними управлялся; другое напоминание о прошлом — об- манный кинжал, который я любил втыкать в грудь или в спину Люсиль. Я вижу, что обе бабушки очень смуще- ны и взволнованы (нужно ли говорить, что у Клары на гла- за то и дело навертываются слезы), и хотя они в доме родной дочери, но чувствуют себя как во вражеском стане. Они одеты во все черное, на головах у них платки, на ногах старомодные ботинки (Люсиль успела уже свои ботинки расшнуровать, потому что ее, как всегда, до- нимают мозоли) — эти старые женщины принадлежат к прошлому веку и уже к другому социальному клас- су. Трудно представить их принимающими участие в в чаепитиях мамы, даже в довольно скромных чаепитиях этого времени, еще когда они не приобрели того блеска, каким будут сверкать некоторое время спустя; и грустно признаться, но я эту несовместимость уже ощущаю, и вовсе не потому, что заражен тем достойным сожаления духом, который делает человека способным на ренегатст- во, нет, такого со мной никогда не случится, но я предчув- ствую дистанцию, успевшую уже обозначиться в резуль- тате социальных сдвигов, которые в конце концов приве- дут к тому, что я поневоле, вопреки своим пристрастиям перестану принадлежать к миру моих бабушек. Все это, разумеется, только неосознанное предчувствие, только неясный фон, на котором проходит беседа, и я тре- бую новостей, мне не терпится узнать, что нового про- изошло там, у них, я расспрашиваю про конюшни, про улицу, про торговца целебными травами, продающего и 194
пиявок, про напомаженного приказчика мясника, для чьей головы у Л юс иль припасен кусок простого мыла да головная щетка, я хочу знать обо всех мелочах, из кото- рых соткан этот бесхитростный рай, и мы так поглощены этой беседой, что забываем о маме, которую явно раздра- жает, что она оказалась не в курсе наших дел и наших секретов. Она считает себя обязанной держаться чопорно и официально, дабы свидание полностью соответствовало заранее разработанному стратегическому замыслу. Ибо две эти женщины призваны сюда лишь для того, чтобы передать моему дяде важный документ; мама уходит из спальни и с тем же торжественным видом возвращается, неся огромный конверт, в котором лежит отцовское сочи- нение; она вручает его своей матери и говорит: — Вот. Это для вас и для Боба. И уменьшительное имя, которым она прежде так лю- била звать своего брата, и продуманный тон, каким это сказано, нужны ей для того, чтобы избежать ловушки, не начать обмена театральными репликами, когда самые простые и обиходные формулы, такие, как «заходите, по- жалуйста» или «садитесь», труднее всего произнести с естественной непринужденностью и простотой. Клара берет конверт и удивленно рассматривает его, Люсиль тоже в недоумении. — Что это? — Письмо, которое написал Луи, чтобы поставить всё на свои места. — И для этого нужно было писать нам письмо! Бабушка ощупала конверт, приложила его к уху, взве- сила на ладони, а Люсиль, которая, насколько мне извест- но, никогда ничего не читала, кроме разве газеты, да и то лишь от случая к случаю, в испуге воскликнула: — И это все надо будет прочесть? — Да, надо, но не сейчас. Вернетесь домой, прочтете на спокойную голову и все хорошенько обдумаете. Луи взвесил каждое слово. Клара снова прикинула конверт на ладони. — Может быть, дочка, так оно и есть, да больно уж оно тяжелое.— Сунув конверт себе в сумку, она спроси- ла: — И нужно будет ответить? Не знаю, был ли предусмотрен родителями это ва- риант. Немного поколебавшись, мама сказала уклон- чиво: — Не берусь предрекать реакцию Боба. Может быть, он и захочет ответить. В таком случае... Словом, посту- 195
пайте по своему усмотрению,— закончила своей излюб- ленной формулой великодушная мама. Вручение отцовского шедевра прервало нашу беседу, хотя она только еще начинала обретать былую непринуж- денность. Клара опасливо косилась на сумку с письмом, не понимая, что может содержаться в таком солидном трактате, который уже одним объемом своим не мог ее не пугать, а ко мне вернулись мои прежние страхи: я боялся, что фразы письма будут звучать с такой же язвитель- ностью, какая клокотала в тирадах отца, когда он кричал, не помня себя от гнева. Бабушки собрались уходить, го- рестно расцеловали меня и на прощанье осмелились дать маме несколько советов относительно моего леченья, тем самым робко давая понять, каким здоровым я был, живя у них в семьдесят первом; разумеется, их советы были приняты более чем прохладно. За ребенком великолепный уход, он состоит под наблюдением светила медицины, ко- торый однажды уже спас ему жизнь. — Что же, тем лучше, тем лучше... Мои опасения были напрасны. Эпистолярная ли про- за отца оказалась столь убедительной, любовь ли бабушек к внуку взяла верх над их законным отвращением к пере- мене привычного образа жизни? Пожалуй, любовь и лите- ратурное мастерство действовали на сей раз в полном согласии. Письмо осталось без ответа, отец лишился воз- можности продолжать столь милую его сердцу полемику, но через несколько недель мы узнали, что бабушки и дя- дя переезжают на другую квартиру: с жупелом швейцар- ской было наконец покончено... Новая жизнь, новые и старые лица, а также радости танго Итак, завершается мое раннее детство, и, когда я теперь вспоминаю о нем, я делаю неожиданное открытие: я ду- мал, что все эти годы мама занимала в моем сердце един- ственное, главное, ни с чем не сравнимое место, но мне приходится признать, что я ошибался, что мама не цари- ла в сердце моем безраздельно и что изначальные узы ока- зались разорванными, ибо, как выяснилось, я мог долго жить если и не совсем без нее, то, во всяком случае, вда- леке от ее бдительного надзора — и нисколько не страдать от этой разлуки... Мне приходится также признать, что отчуждение, возникшее между нами, отчасти сохранится и позже. Когда бабушки уехали из швейцарской, у всех 196
точно гора с плеч свалилась, и я опять получил право по- долгу жить у них, теперь уже в их новой квартире, а по- том и проводить свои каникулы с Кларой. Впереди были новые узы и новые обстоятельства, затруднительные и печальные. Но к этому я еще вернусь. Из своего раннего детства я выбираюсь довольно труд- но, и мой интеллектуальный багаж далеко не блестящ. Я умею читать, но этим все и ограничивается. Я сильно от- стаю со школьным образованием, и этого мне никогда уже не наверстать. Когда приступы удушья немного меня отпустят, родители сделают попытку снова отдать меня в лицей, чтобы я зажил обычной жизнью нормального школьника, и хотя я уже не бунтую против методов коллективного обучения и покоряюсь неотвратимой судьбе, но с полнейшим безразличием отношусь ко всему, чему меня учат, и, мечтая о чем-то своем, ожидаю звонка, возвещающего конец уроков. Болезненный, хрупкий и че- ресчур убежденный в этой своей болезненности и хрупко- сти, я держусь от всех в стороне и не вступаю ни в какие отношения со сверстниками, ибо привык жить и общаться с одними лишь взрослыми, со старухами и стариками, что оставило на мне свой отпечаток. И мне начинает казаться, что и сам я буду всегда маленьким старичком; тут есть что-то неестественное, и ничего хорошего это не сулит... Существование, которое я отныне буду вести, лишено той размеренной неторопливости, какой был отмечен быт исчезнувшего семьдесят первого, все пойдет в более на- пряженном ритме. Прежде всего, за исключением дней, когда я нездоров, я не сплю больше в кровати с металли- ческой сеткой, что стоит возле большой родительской кро- вати, и уже само это переселение знаменует собой начало новой эры. Я располагаюсь теперь в столовой, на диване, занимающем пространство между камином-калорифером и внутренней стеной. Мы живем в тесноте, и от этого про- исходят всяческие неудобства. Когда у нас гости, я вы- нужден ложиться поздно или же меня с вечера укладыва- ют в спальне, а потом, после ухода гостей, переводят в столовую, перетащив на скорую руку мою постель на диван. У меня больше нет постоянного места для сна, и я испытываю от этого неудобство, плотная сеть привычек привязывает меня к спальне, а оттого, что я ложусь спать в разное время, я теперь засыпаю с трудом. В столовой я чувствую себя неуютно. До сих пор я никогда не спал в комнате один, меня словно отлучили от груди. Столовая полнится всякими запахами, они говорят мне о сборищах, 197
которые только что здесь происходили, пахнет сигаретами и духами, смутно виднеются в полумраке стулья и стол, и все это — точно намеки на недавно шумевшие в этой ком- нате дискуссии и споры. Нельзя сказать, чтобы это дейст- вовало на меня успокаивающе. Кстати о спорах, каковы же теперь взаимоотношения между родителями? Семейный климат почти не изменился. Когда отец воз- вращается вечером домой, происходят все те же тягост- ные бурные сцены, и разница лишь в том, что они пере- межаются теперь или приемом гостей, или уходом родите- лей в гости. Эти антракты я очень ценю, они дают мне не- которую передышку. И открывают передо мной новые го- ризонты. Ибо, когда родители уходят, я остаюсь в доме не один. Рост нашего благосостояния очевиден: у нас теперь есть прислуга! Правда, слово это правильнее было бы употре- бить во множественном числе. Ни одна из них не задер- живается в доме надолго. Сроки их жизни у нас колеб- лются от нескольких дней до нескольких месяцев, их ли- ца мелькают передо мной нескончаемой чередой, и, сколь- ко их прошло за все эти годы, упомнить невозможно, хотя мой педантичный отец ведет им строгий учет, неукосни- тельно отмечая и разнося по графам фамилию, имя, воз- раст, дату поступления и дату ухода. Встречались среди них фигуры живописные, порою совсем странные. Чем объяснить их непоседливость? Причин тут, пожалуй, несколько. Если особа отличается миловидностью, маму охватывает беспокойство, ее начинают терзать подо- зрения относительно поведения отца, которому она припи- сывает безудержную тягу к любовным связям с прислугой, как, впрочем, и ко всем другим видам адюльтера, что де- лает ее жизнь изнурительно трудной. Если особа уродлива или в летах, отец принимается сетовать на то, что у него перед глазами постоянно торчит огородное пугало, мама же со своей стороны плохо переносит тот непререкаемый тон, каким обычно разговаривает с молодой хозяйкой по- жилая прислуга. Дело кончается конфликтом. Если же благодаря счастливому стечению обстоятельств некая жен- щина неожиданно удовлетворяет всем этим взаимоисклю- чающим требованиям, она сама вскоре сбегает от нас, устрашенная тем задушевным тиранством, жертвой кото- рого она неизбежно оказывается. Мама считает себя че- ловеком щедрой души и широких взглядов, но к прислуге предъявляет требования, можно сказать, непомерные. Поскольку прислуга является как бы частью семьи, она 198
должна быть во всех отношениях достойной своих хозяев, должна отличаться безукоризненным поведением и бли- стать незапятнанной добродетелью, а также добровольно исповедоваться перед хозяйкой не только в грехах, но и в тех искушениях и соблазнах, которые ее неизбежно под- стерегают; впрочем, соблазны сии обычно становятся пред- метом специального наблюдения, осуществляемого с по- мощью бдительных лавочников и консьержек, а также посредством производимых мамой тайных просмотров лич- ных вещей подозреваемого лица. Нужно ли говорить, что подобная жизнь под стеклом мало кому улыбается и мы никогда не отыщем того сокровища, тоской по которому так страстно томится наше семейство. Некоторым из этих мимолетных теней я обязан восхи- тительными минутами и часами. Хотя мои родители с по- истине карикатурным рвением спешат перенять все поро- ки столичной буржуазии, я еще не успел заразиться бур- жуазной спесью, молодого барина из себя не корчу, и мои отношения с неведомым дотоле миром прислуги носят са- мый непринужденный, даже сообщнический характер. Вспоминаю одну прехорошенькую девицу, которая благодаря молодости лет, миловидному лицу и живым гла- зам была, разумеется, заранее обречена на самое скорое увольнение. Она едва успела приступить к исполнению своих обязанностей, и ей предстояло провести целый ве- чер в моей компании. Девушка заявила, что это для нее только в радость, чем приятно удивила меня, поскольку подобная перспектива ни у кого до сих пор восторга не вызывала. Между нами сразу возникла взаимная симпа- тия, и немалую роль в этом, невзирая на мой нежный воз- раст и на полнейшую мою невинность, сыграла, я думаю, чувственность, чувственность глубоко затаенная, лишь подразумеваемая, чуть ли не бессознательная, а скорее всего, только отдаленный намек на нее, но в этом и была особая прелесть, ибо она своим незримым присутствием обволакивала все наши слова и жесты, подобно тончай- шим духам, чей аромат, казалось бы готовый уже бесслед- но исчезнуть, все же сохраняется и неуловимо витает во- круг. Она чувствовала, что я восхищаюсь ею как женщи- ной, как представительницей всего женского пола, и я в самом деле был восхищен, не понимая, конечно, природы того наслаждения, которое я испытывал, когда смотрел на эту высокую, с тонким станом, темноволосую девушку, следил за ее гибкими движениями, вдыхал ее запах и пользовался любой возможностью, чтобы коснуться ее. 199
Эти знаки наивного и бескорыстного обожания ей, навер- но, льстили, и она, улыбаясь, щедро предоставляла мне то руку, то ногу, то талию, то еще какую-нибудь часть свое- го тела, а порой привлекала меня к себе, прижимала к бедру, шептала: «Ты будешь настоящим мужчиной», смот- рела на меня обещающим взором, и голос ее звучал так ласково, что я впадал в совершенный экстаз. Нужно ли говорить, что мы с ней одни в квартире; мама, разу- меется, не подозревает о первых моих шагах на пути сла- дострастия. Мы одни, но мы уже и не одни, ибо моя суб- ретка задумала придать нашему вечеру особый шик. Еще до ухода родителей она успела шепнуть мне: — Мы повеселимся как следует. Я приглашу свою сестру и принесу скрипку,— и перспектива подобного раз- гула привела меня в неописуемый восторг, который едва нас не выдал. И вот на сцене появляются и сестра, и скрипка. Се- стра, тоже хорошенькая, правда не совсем в моем вкусе, постучалась около девяти часов в дверь и, прыская от смеха, вбежала в прихожую. Помню, в ушах у нее серьги, от нее сильно пахнет духами и волосы у нее сплошь в завитках. К тому же ей нравится высоко задирать свою юбку. Представьте себе мое блаженство: облаченный в пижаму, я восседаю по-королевски в кресле в гостиной, точно в театре. Мои новые подружки достали откуда-то бутылки с ликером, потягивают его из рюмок и покурива- ют сигаретки. Потом любительница музыки демонстрирует нам свой талант, о достоинствах которого я судить не бе- русь, ибо мои критические способности полностью испари- лись; мне кажется, что скрипка почти не фальшивит и звучит немного на цыганский манер, в звуках ее ярко вы- ражена чувственность, и исполняется, конечно, полное не- ги танго! Что за зрелище, что за ужасный пример для ре- бенка! И как дальновидна была моя мама, когда требовала от служанок строгого отчета во всех их поступках! Уставши играть, избранница моего сердца обняла се- стру и, напевая мелодию, повела ее в танце. Теперь, по прошествии стольких лет, я пытаюсь оценить и понять странную атмосферу неожиданной вечеринки, устроенной этими странными девушками, измерить накал эротизма, исходившего от танцующей пары, которая вихляет бед- рами в нашей чопорной буржуазной гостиной: щека к щеке, полуприкрыв глаза, положив руку партнерше на талию, они, томно вздыхая, плыли в танго. Мне кажется, они совсем меж собой не похожи, чтобы действительно быть 200
сестрами, хотя, с другой стороны, это тоже ничего не до- казывает, да и вообще — какое это имеет значение! Но вот и меня приглашают принять участие в танцах, вернее, на первый урок обучения танцам, ласково посмеиваясь над мо- ей неловкостью, и я, растерянный, но счастливый, тоже включаюсь в эти живые картины. Как они подбадривают меня, как обнимают! «Ты будешь настоящим мужчиной!» И я стараюсь изо всех сил, мне очень хочется стать насто- ящим мужчиной, сделаться им сразу, сейчас же, по мано- вению волшебной палочки, хотя переживаемые мною ми- нуты и без того совершенно чудесны. Мы танцевали долго, меняясь партнерами, пробуя все фигуры, кавалер и дама, дама и кавалер, кавалер и две дамы, и силу в нас вливали рюмки ликера и ласковый трепет смычка. Наконец, ввиду позднего времени, они от- вели меня спать, церемонно уложили в постель, и забот- ливо подоткнули одеяло, и целовали меня, целовали дол- го и нежно, с настойчивостью, в которой сквозило некое сожаление, в смысл которого не стоит вникать, и мне очень хотелось удержать их возле себя, у своего сердца, лечь спать всем втроем — это же так замечательно! Одна из них с чувством сказала, что я подаю надежды, другая пропела тихонько: «Рамона, ах, это дивная мечта...» — и припев этот говорил правду, то была в самом деле только мечта, у которой, как у всякой мечты, не было будущего, ибо красота и пылкость моей подруги, как я это предчувство- вал, уже обрекли ее на изгнание. Она исчезла через не- сколько дней после нашей прекрасной вечеринки, прихва- тив с собою на память отцовские запонки и кое-что из хо- рошего белья. Она недорого оценила понесенный ею ущерб! Я не выдал, не предал волшебной мечты, и мама, не- смотря на всю свою прозорливость и на свой безошибоч- ный нюх, так и не догадалась о том, каким скандальным опытом я обогатился, добавив его к маленькому запасу прежних своих секретов, чтобы потом, в пору отрочества, сплавить его с моими эротическими грезами; но мне ка- жется, что всем позднейшим изыскам своих видений я предпочел бы эту первую, изначальную сцену, во всей ее извращенной и глубокой невинности. Приход к нам гостей тоже расширяет мои горизонты, но в несколько ином плане. Оказывается, за то время, 201
что я отсутствовал, родители пристрастились к бриджу, у нас каждую неделю собираются за карточным столом иг- роки; это дает мне возможность лучше узнать людей, сде- лавшихся нашими близкими друзьями. Под влиянием злопамятства, на которое у меня были причины и которое делает человека пристрастным, я до сих пор больше всего говорил о недостатках родителей; од- нако они обладают и рядом достоинств, и к числу их сле- дует отнести щедрое гостеприимство, а также постоянство в дружбе, постоянство исключительное, выдерживающее все испытания; характерной чертой этого постоянства бы- ло, пожалуй, вот что: у мамы есть подруги, у отца нет друзей, но у обоих супругов вместе имеются общие дру- зья, и они составляют постоянное ядро, которое обраста- ет порой кратковременными знакомствами. В постоянное ядро входят доктор Пелажи с супругой, а также сестра доктора со своим супругом — чета учите- лей. Муж является директором школы. У них есть сын, на несколько лет старше меня. В качестве временного дру- га можно добавить сюда и инженера-путейца, с чьей же- ной я вас уже как-то знакомил — это подруга маминой юности, посвятившая себя музыке, ученица Венсана д'Энди в Schola Cantorum. Вы, должно быть, догадывае- тесь, почему о дружбе с этой супружеской парой я упо- минаю с оговоркой. Ведь речь идет о счастливых супругах, подобных тем, что жили на шестом этаже, и уже одно это делает их во многих отношениях подозрительными. Взять хотя бы тот факт, что Жермена Перрон добровольно отка- залась от карьеры пианистки, принеся себя в жертву му- жу, существу, разумеется, эгоистическому и недальновид- ному, как все на свете мужья; человек он, безусловно, приятный, весьма культурный, но интеллектуальные до- стоинства в наших глазах немногого стоят. Мой отец от- носится к культуре чаще всего с недоверием: она дает тем, кто ею обладает, явное преимущество, что представляет- ся ему незаслуженным и несправедливым; она позволяет человеку свободно рассуждать на темы, в которых отец ничего не смыслит и которые, как, например, музыка и ли- тература, наводят на него смертельную скуку. Короче го- воря, господин Перрон не только обладатель диплома о среднем образовании, это еще полбеды, но он также окон- чил некое высшее учебное заведение, которое готовит чи- новников-дармоедов, приносящих стране один только вред. С учительской четой дело обстоит по-иному, и случай этот, как мне кажется, довольно любопытен. В то вре- 202
мя как Перроны будут постепенно, по мере обновления состава партнеров, все больше отодвигаться на задний план, Ле Морваны, напротив, войдут в милость, Ле Мор- ваны выстоят. Меня это удивляет, потому что они до не- приличия пылко обожают друг друга. Но у них есть и свои козыри. Своим образом мыслей, самой своей профессией они являются живой иллюстрацией того, каких успехов можно добиться в сфере образования начального. Кроме того, Жюли — сестра спасшего меня доктора Пелажи. Господин Ле Морван — маленький, толстенький чело- век с круглой лысой головой, чистокровный бретонец, о чем свидетельствует сама его фамилия. Характера он мяг- кого и робкого и исполнен невероятной серьезности. По- моему, я никогда не видел, чтобы он смеялся. Говорят, он втайне предается литературным занятиям, как, впрочем, и Перрон, который, будучи человеком более смелым, пе- чатает — или вскоре напечатает — свои стихи в каком-то провансальском журнале. Ле Морван не только ничего не печатает — что уже само по себе хорошо, ибо этим он за- воевывает доброе расположение моего отца,— но он, не- смотря на все просьбы друзей, решительно отказывается дать им прочесть что-либо из своих сочинений. Когда с ним заговаривают на эту тему, он краснеет до самых кор- ней тех немногих волос, что еще растут у него на затылке, и смущенно бормочет: «Нет, право же, это невозможно». Интересно, о чем он может писать? Во всяком случае, его скромность и скрытность лишь поддерживают его добрую репутацию и даже завоевали ему некоторую славу. Жена его оправдывает бытующее кое у кого мнение, что мужчины маленького роста быва- ют счастливы, если они, пренебрегая эстетическими услов- ностями, женятся на великаншах. Насчет великанши я, конечно, преувеличиваю. Жюли — просто довольно высокая и угловатая женщина, и поэтому она выше мужа на це- лую голову. Единственное существующее между ними раз- ногласие — а хоть одно разногласие непременно должно быть, иначе брак будет слишком пресным — касается рели- гии. Ле Морван человек верующий, а Жюли верна светским идеалам Эколь Нормаль. Супруги Ле Морван, которых я очень люблю, ибо мне нравятся счастливые семьи, будут дарить мне к Новому году замечательные книги: «Тартарена из Тараскона», «Сказки по понедельникам», «Джека» и «Книгу джунглей», а позднее «Отверженных» — каждый год том за томом, и каждый последующий том будет вру- чаться мне после того, как я переплету предыдущий. Бла- 203
годаря Ле Морванам, а также дядиному книжному шкафу мои первые книги будут самого высокого качества — в отли- чие от тех весьма посредственных произведений, которые мне предстоит читать позже. Итак, доктору Пелажи, которого вы уже немного зна- ете, которого отец некогда с презрением именовал «дыр- кой в заднице» и который потом вновь и надолго снискал нашу милость, мы обязаны неожиданным расширением круга наших друзей за счет его родственников, что, надо признать, пошло нам на пользу, ибо в культурном отно- шении моему собственному семейству похвастаться нечем. Не то чтобы моим родителям не хватало ума, дело совсем не в этом, но ум их был направлен лишь на достижение практических целей. Мне не суждено быть наследником богатых интеллектуальных традиций, которые, точно фа- кел, передаются из поколения в поколение и дают столь явные преимущества,— нет, я принадлежу к среде пере- ходной. Я уже говорил, что мы являемся людьми, находя- щимися в процессе перехода в другой социальный класс, поэтому нам трудно обрести равновесие; несмотря на все свои усилия, мы сохраняем свои корни, столь чуждые но- вому образу жизни. Судьбою мне не было предназначено стать тем, кем я стану или буду пытаться стать... Вот по- чему по ходу своего рассказа я отмечаю подобные проры- вы, выходы в другие сферы, все то, что принято называть везеньем; правда, тогда я еще не мог оценить всех воз- можных последствий этого везенья, которое, впрочем, предстает предо мной в довольно туманном свете. С новыми своими друзьями мы сблизимся благодаря все той же моей болезни. Именно из-за нее возникнут в нашей жизни все эти люди — Ле Морван, Пелажи-отец со своим резким южным акцентом, вся эта маленькая груп- пка, сохранившая с нами дружбу на долгие годы... Пе- лажи? Кто он? Чем объяснить ту привязанность, которую я питаю к нему и которую разделяет со мною и мама? От- чего мне кажется, что я питаю к нему привязанность именно потому, что и мама разделяет ее? Здесь тоже все очень туманно. Передо мною смутно вырисовывается не- кая область нашей жизни, которая неподвластна моему контролю,— она от меня ускользает, хотя я отлично знаю, что моя скромная персона играет здесь немаловажную роль. Мой врач — не только мой врач, он больше чем врач, и это ощущение, или знание, или двусмысленность — называйте, как вам угодно,— останется в наших отноше- ниях навсегда. 204
У Пелажи правильные, тонкие и мягкие черты лица, гладкие волосы черны, как вороново' крыло, и кажутся еще чернее из-за удивительной белизны кожи; такое сочета- ние встречается порой у жителей Марселя и свидетельст- вует, наверно, о некоторой примеси восточной крови. Не- сомненно, в определенном жанре, который был в то время в моде, в жанре фатального мужчины, его можно было признать весьма обольстительным. Одетый всегда в тем- ный костюм, с платочком в кармашке пиджака, с пышным галстуком, он вызывает в памяти образ молодых лю- дей начала века, в чьих манерах и взгляде читается вызов и некое метафизическое беспокойство в духе Барреса, что явственно видно, когда разглядываешь фотографии того времени. Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимо- стью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые он мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, не отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон ис- кусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в от- рочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнури- тельно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пе- лажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свиде- тельством этой мятежной поры осталось несколько пей- зажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них по- рой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно. Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громо- гласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвра- щение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человечески- ми, что по иронии судьбы привело его на первом курсе 205
медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым он близко ' сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шаг- нула далеко за пределы литературных кружков. Он ощу- тил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заб- луждений юности, ему для душевного спокойствия необхо- димо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с от- тенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя про- фессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять: — Лекарства поддерживают болезнь; — Если человек заболевает, он или сам по себе выздо- ровеет, или с помощью лекарства помрет; — Не мешайте природе, она сама знает, что надо де- лать. У него всегда было в запасе множество подобных сен- тенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет. Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вя- зались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это застав- ляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профес- сии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем не- сколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма уди- вительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с бо- лезнью — а болезнь он, пожалуй, даже любил, как дру- гие ее ненавидят,— и эта мягкость, подчеркнутая зависи- 206
мостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консуль- таций, позволяла Пелажи брать, по существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Общать- ся с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старал- ся быть приятным и легким. За это ему приходилось рас- плачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, он неизменно усту- пал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наслед- ственным недугом, потому что его сестра тоже была туго- вата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще поч- ти не мешал ему. На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой-то физической ущербности, просто это была его отличитель- ная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впро- чем, в значительной степени ретроспективную,— я был к нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумени- ем спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой при- вязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать... Возможно, в них и заключается причина того, что мне не хватило снисходительности, а то и простой справедливости, когда я рисовал вам его пор- трет. Да, проявления любви у меня довольно-таки своеоб- разны... Вот к супруге его я снисходителен в полной мере, это женщина приятная в обхождении, наделенная такими бесценными качествами, как мягкость и, более того, доб- рота. То, что можно вменить ей в вину, неотделимо от ее достоинств, и доходящая до меня злобная и коварная мол- ва о ней меня озадачивает. Так что прошу помнить, что говорю не я — это злые языки шепчутся по углам, что, женившись на ней, доктор вступил в неравный брак и что эта маленькая женщина с большими фиолетовыми глаза- 207
ми — неподходящая для него партия. Ветеринар метал гро- мы и молнии против этого союза, столь же безумного на его взгляд, как и карьера художника, но его сын на сей раз настоял на своем и связал с фиолетовыми глазами свою судьбу. Как бы там ни было, госпожа Пелажи старалась заставить забыть, насколько это было возможно, о зло- счастной силе своих глаз, жертвой которых она и сама навсегда в какой-то мере останется. Доктор не может по- рой удержаться от иронических замечаний, напоминая жене об ее непростительном обаянии. Такими представляются мне карточные партнеры этой поры, которые с неукоснительной монотонностью дважды в неделю, по средам и воскресеньям, собираются парами за нашим столом. По воскресеньям мы иногда ходим в кино, где я смертельно скучаю, ибо смысл происходящего на экране еще недоступен моему пониманию. Из всего, что я видел тогда, мне в память запала одна только сце- на,— сцена, как видно, довольно страшная, потому что она, подобно кошмару, еще долго преследовала меня. Вы спра- ведливо усмотрите тут явную аналогию с появлениями у моей кровати отца, надевающего на себя маски в послед- ний день карнавала; что же касается убийства... По засне- женной улице идут три маски — посредине Пьеро, по бо- кам Арлекин с Матамором. Пьеро шатается, Пьеро пьян. Его спутники поддерживают его и приводят в харчевню, где все трио усаживается за стол. Арлекин с Матамором всячески выражают жестами свое веселье. Лишь пьяный Пьеро упорно молчит, и спутникам приходится за ним приглядывать, потому что он норовит все время свалиться со стула. Сквозь белую маску с экрана глядят его потух- шие, совершенно мертвые глаза. Приятели заставляют его пить, они силой поднимают его локоть и направляют ру- ку со стаканом к прорези рта, но жидкость проливается на жабо. Потом, хохоча и гримасничая с той чрезмер- ностью мимики, которая свойственна была актерам немо- го кино, хотя уже начиналась эпоха кино звукового, Ар- лекин и Матамор уходят, бросая обессиленного Пьеро на произвол судьбы, и он, лишенный опоры, медленно кло- нится вперед, утыкается носом в стол и застывает, раски- нув в стороны руки. И тогда вы замечаете, что между ло- паток у него торчит тонкий кинжал. По белоснежной блу- зе расползается темное пятно. И — наплывом — две маски, постепенно уменьшаясь, уходят по заснеженной дороге вдаль. 208
Две червы, без козырей, три пики. Я верчусь вокруг игроков, меня очень интересует эта игра, в которой, ока- зывается, тоже есть свои убитые и которая то и дело вы- зывает шумные споры, ибо мой отец терпеть не может проигрывать. Я напускаю на себя вид искушенного в игре человека, на манер доктора Пелажи, когда ему хочется скрыть, что он чего-то недослышал. Обо мне говорят, что я смышленый и шустрый ребенок. На самом же деле я про- сто тщеславен, и ловкое подражание окружающим помо- гает мне скрыть присущую мне душевную вялость и недо- верчивость. Недоверчивость к чему и к кому — я и сам тол- ком не знаю. Во всяком случае, я очень чувствителен к игривым намекам, которые проскальзывают в разговоре, когда роль «убитого» выпадает доктору. Сам доктор, видимо, находит удовольствие в таких темах, а может быть, просто его забавляет лицемерное негодование женщин. Я стара- юсь смеяться вместе со всеми, но в душе эти вольности осуждаю, подобные умонастроения будут у меня посте- пенно укрепляться в силу причин, которые проявятся несколько позже. Несмотря на занимательность всех этих интермедий, этих приемов гостей, своего рода антрактов в напряженных супружеских отношениях матери и отца, я больше всего на свете хотел бы просто жить обыкновен- ной жизнью обыкновенного, нормального ребенка. Мираж швейцарской К счастью — ив полном соответствии с афоризмом, ут- верждающим, что слова человеческие суть просто сотрясе- ние воздуха,— сцена ночного умыкания и эпизод с отцов- ским письмом забыты. Я с облегчением снова окунаюсь в атмосферу не существующей больше швейцарской. Увы, ничто не сможет мне ее заменить, но я утешаюсь тем, что вся находившаяся в ней мебель и другие вещи продолжа- ют существовать, хотя они расставлены теперь в новой — великолепной — квартире. Словно желая показать, что он принимает вызов и с презрением отвергает наветы своего хулителя, крестный не поскупился: у него теперь четыре комнаты — да, да, целых четыре! — на комнату больше, чем у нас, новоиспеченных буржуа,— четыре комнаты в прекрасно расположенной квартире, с видом на сады Валь-де-Грас, которые наконец предстают предо мной в полной своей красе. Дом стоит рядом с прежним, надо только спуститься чуть ниже на несколько номеров по 8—376 209
той же улице, и о доме шестьдесят третьем можно теперь говорить, не прибегая к обинякам. Вы входите в переднюю, направо дверь в кухню, слева же, где в углу висят часы Люсиль, передняя переходит в коридор, который тянется вдоль гостиной и столовой и кончается у комнаты крестного. Она-то и выходит на пре- красные деревья и цветники военного госпиталя. Как и в семьдесят первом, она сообщается с комнатой Люсиль, где я с радостью обнаруживаю, что мебель рас- ставлена точно так же, как стояла там. Только вот Лю- силь жалуется, что теперь у нее нет улицы под боком, ведь это шестой этаж, не выбежишь подышать воздухом, погла- зеть на прохожих, подобрать свежего навоза. «Роскоши тут через край, да к чему она мне?» Роскошь — это, по- жалуй, несколько сильно сказано, скорее уж удобства, го- родские удобства, хотя за окнами и колышется такая, ка- залось бы, близкая, но недостижимая листва; а уж о том, чтобы разводить кроликов или развешивать связки лука перед входом на кухню, и речи быть не может. Мы не вды- хаем больше конский запах. И немного об этом жалеем. Однако в переходе к городскому образу жизни есть и свои хорошие стороны. Швейцарская находилась под знаком тьмы, туда никогда не заглядывало солнце, а здесь все залито светом. Изобилие солнца — это еще одно преиму- щество перед нами. Когда меня будут оставлять здесь на ночь (на раскладной кровати в гостиной), я поначалу бу- ду удивлен и счастлив, открыв поутру глаза и увидев ме- бель в солнечных лучах и сверкающий на солнце паркет. И хотя ощущением счастья отмечены обе бабушкины квартиры, но швейцарская остается в моей памяти жили- щем ночным, освещенным чадящими лампами, а квартира в шестьдесят третьем доме ассоциируется с белизной дня. ...Когда впервые после похищения я опять увидал сво- их бабушек, я почувствовал, что все теперь изменилось: ночной мрак швейцарской обнимал меня, включая в свой круг, тогда как дневной свет шестьдесят третьего предста- ет предо мною как зрелище, как неизменная ясность не- подвижного времени, которое всё — ожидание смерти. То, что Люсиль называет роскошью, по существу равнознач- но уходу от дел, а всем известно, как вредно это сказывает- ся на человеке. Быть может, и в самом деле, как считают мои родители, ты выглядишь более почтенно, если тебе не надо вощить до блеска лестницу, мыть плиточный пол на площадках, разносить по квартирам почту, но ведь эта унизительная работа не заменена ничем другим. Бабуш- 210
кам теперь совершенно нечего делать! Только Кларе еще удается с грехом пополам убеждать себя в том, что она играет какую-то роль в жизни сына и внука, ибо, хотя я опять хожу в школу и хотя мои воскресенья заняты по большей части бриджем или кино, у нас остаются еще чет- верги. По четвергам мы с ней вдвоем отправляемся на прогулку, и она продолжает на свой лад меня просвещать. Замечательно, что эта старая женщина, так мало на первый взгляд расположенная к тому, что принято сейчас называть культурными интересами, женщина, в чьей жизни, ограниченной, как вы знаете, мирком семьи, не было, казалось бы, ничего, что могло направить ее любо- пытство именно в эту сторону,— решила посещать со мной музеи, по музею на каждую нашу прогулку. Мы повидали с ней всё — от гробницы Наполеона и музея колониальной истории в Доме инвалидов до Охоты герцога Орлеанского, побывали в Карнавалэ, в Клюни и Лувре. Мы добрались даже до музея Гиме и, главное, до несравненного Трокадеро, старого Трокадеро, единствен- ного в своем роде музея, дворца хаоса и чудес. Не зная усталости, мы вдоль и поперек исходили все его сумрач- ные галереи, все заставленные мумиями закоулки, мы сде- лались знатоками и горели желанием поделиться своими открытиями! Но, увы, в нашей жизни были не одни только радости! Вскоре после переселения в шестьдесят третий — думаю, примерно через год — судьба взяла жестокий реванш за эту солнечную и тихую, даже, пожалуй, слишком тихую квартиру — крестного разбил паралич, он сделался пол- ным инвалидом. Со времени фронтового ранения он стра- дал сильнейшей гипертонией, которая привела к пораже- нию сосудов головного мозга с тяжелыми последствиями: у него полностью отнялась правая рука, частично постра- дала одна сторона лица, расстроилась речь. Неспособный отныне ни сам одеваться, ни ходить, ни самостоятельно есть (кто-то должен был всякий раз нарезать ему еду на мелкие кусочки), ни писать (хотя он и мужественно тре- нировал для этого левую руку), крестный вынужден был бросить службу в банке и целиком перейти на иждивение матери. Для Клары теперь опять отыскалась работа, по- глощавшая все ее время. Я был потрясен, когда увидел его после случившегося, исхудавшего, с неподвижной половиной воскового лица, с безжизненно повисшей рукой, которая своей тяжестью перекашивала на сторону все его тело; опираясь на ко- 211 8*
стыль и с трудом сохраняя равновесие, он мучительно тяжко передвигался по комнате. Голос его то и дело пре- рывался, говорил он страшно медленно, будто каждое слово стоило ему колоссальных усилий, умственных и физических. Он сидел теперь большей частью в гостиной, в плетеном кресле, обложенный подушками и положив не- подвижную руку на тот самый письменный стол, который в семьдесят первом стоял в его комнате и за которым он там по вечерам работал с риском свихнуться. Люсиль, ко- нечно, и сама не подозревала, насколько пророческими были ее слова... Теперь на столе нет ни книг, ни тетрадей, но не так-то просто беде скрутить этого упрямого человека. Он не только научится писать левой рукой, но, когда бла- годаря упорным тренировкам в мозгу у него восстановят- ся какие-то нервные связи, стол будет служить ему для размещения альбомов с коллекцией почтовых марок, а потом и для шахматной доски, и я стану его партнером. Но это произойдет позже, а пока квартира в шестьдесят третьем надолго погрузится в атмосферу болезни и зали- вающий ее свет померкнет перед той удрученностью, ко- торой проникнуты каждое движение, каждый взгляд остав- шихся здоровыми женщин, померкнет перед их насторо- женной покорностью судьбе, ибо, как известно, беда беду родит, ее не переборешь: мозговые расстройства, так же как болезни сердца, дают лишь некую отсрочку, и никому не ведомо, как долго эта отсрочка продлится, короче гово- ря, все зависит от прихоти смерти; когда Робер, после стольких трудов и усилий, снова начнет медленно ходить из комнаты в комнату, мы будем постоянно прислуши- ваться к постукиванью его костыля по паркету, готовые уловить малейшее изменение звука и ритма, и любое за- тишье будет нас тревожить... Вот почему, невзирая на все, казалось бы, удобства квартиры, на мебель, перекочевавшую сюда из швейцар- ской,— в шестьдесят третьем все так обманчиво. Ничему не бывать уже больше таким, каким было раньше, и моя детская чуткость явственно ощутит это неслышное присут- ствие смерти — ощутит не только в том новом, пугающем облике крестного, к которому мне так трудно будет при- выкнуть, но и в едва заметных признаках старения Клары и Люсиль; из-за этого в душе моей погаснет радость воз- врата в свой исчезнувший рай. Все мечено роком, чьи шаги приближаются так же медлительно и неотвратимо, как некогда в семьдесят первом звучали шаги таинственных тряпичников, рывшихся под нашими окнами; но сейчас 212
это даже страшнее, ибо это нечто невидимое не дает ниче- го, за что воображению можно было бы уцепиться, и ра- зит внезапно, как молния. Остается одно — пользоваться передышкой, вкушать последние радости уцелевшего прошлого. Эти радости от- теснены теперь куда-то на задворки моего существования, наподобие застывших картин; но память ни за что не соглашается их терять и возвращается к ним в рассказе снова и снова вопреки движению времени. Кости Живя у бабушек, я без конца бродил из комнаты в комнату в поисках новых открытий, занимаясь этим с полной бесцеремонностью. Меня особенно притягивал к себе изящный столик на изогнутых ножках в стиле Лю- довика XV — копия, сделанная моим дедушкой по подлин- ному образцу, который хранится в музее Карнавалэ. Этот пузатый выгнутый столик снабжен целым набором вы- движных ящичков, расположенных один над другим. В них хранятся семейные реликвии. Здесь и ордена в выст- ланных бархатом и завернутых в гофрированную бумагу коробочках, и деформированная ружейная пуля с расплю- щенным кончиком, извлеченная некогда из бедра моего крестного. Пуля соседствует еще с каким-то пакетиком, развернув который я обнаруживаю обломки костей, они разной формы, очень легкие и испещрены мелкими дыроч- ками, наподобие пемзы. Кости вынуты из того же бедра. Я прикидываю обломки на ладони, изумляясь их не- весомости, и пытаюсь представить себе внутреннее дядино устройство, в котором теперь недостает этих деталей; мне очень хочется определить, из какого именно места они вынуты, но задача эта очень трудна; в своих разысканиях я буду опираться на старый анатомический атлас, который отыщу в книжном шкафу у дяди, и буду долго и с вели- ким тщанием изучать цветные таблицы человеческого ске- лета и внутренних органов, но мне так и не удастся раз- решить мудреную головоломку, заданную мне расплю- щенным кусочком металла, в котором ожила волнующая история дядиного ранения в войну 1914—1918 годов, столько раз слышанная мной от бабушки. Если верить ее рассказам, хирург извлек из раны еще множество всяких вещей — клочки шинели, ремня, обрывки белья, и, по- скольку это трагическое и славное прошлое стало в семье 213
предметом набожного поклонения, все эти драгоценные вещи тоже непременно хранятся где-то в недрах туалет- ного столика, но где именно? Я выдвигаю последний ящик, но и в нем ничего нет, только завалы неизбежного хлама, с которым обычно не в силах расстаться пожилые люди: стеклянные бусы, ленточки и шнурочки, пуговицы, булав- ки, кусочки материи... Итак, в моем распоряжении лишь кости да ружейная пуля, и я без конца играю ими, но всегда украдкой, таясь, со странным чувством прикосновения к чужому секрету, к той тайная тайных человеческого существа, что припря- тана здесь, в столике красного дерева, в этой чудной бу- дуарной вещице, и к секрету, который таится также и в атласе, и хотя этот атлас так и не дает мне возможности установить местоположение дядиных косточек, но благода- ря ему мне открывается различие в анатомическом строе- нии женщины и мужчины. Помню, я сижу под висячей лампой и листаю цветные таблицы, рядом бабушка гладит белье. Я стараюсь не задерживаться слишком долго на самых для меня интересных картинках, но время от вре- мени к ним возвращаюсь, изображая на лице полнейшее равнодушие. Задавать вопросы — занятие бесполезное, это я уже знаю, мне и в голову не приходит их задавать. А мне все никак не удается уловить связь между мертвой научной точностью рисунков и живым телом; внутреннее строение человека так же плохо согласуется с его внешним видом, как обломки костей с бедром; моей логике недоступ- но еще соотношение внутреннего и внешнего облика, не- доступно восприятие одного как изнанки другого, поэтому то, что я узнал, еще не дает пищи для особого любопыт- ства. Правда, нужно сказать, у меня уже был первый опыт знакомства с живой анатомией, относящийся к более ран- нему времени и совершенно случайный. Может быть, по- тому-то я так старательно и скрываю от всех свои игры и свой интерес к содержимому туалетного столика, так же как к цветным таблицам в анатомическом атласе. Думаю, так оно и есть: ведь не случайно же возникла во мне ас- социация идей, благодаря которой я вспомнил сейчас то, о чем хочу рассказать. Речь идет о поездке в Нормандию к морю, где мое семейство собиралось провести отпуск. Я с дороги устал, и меня укладывают поспать. Родители сняли комнаты вместе с семьей одного нашего дальнего родственника, державшего школу танцев на Монпарнасе. У них была дочка моего же примерно возраста — лет трех- 214
четырех; она тоже, должно быть, устала с дороги, ибо едва я успеваю заснуть, как у меня под простыней оказывается маленькая девочка, которую, согласно простонародному обычаю, кладут валетом рядом со мной. Полусонный, весь- ма недовольный вторжением, я обнаруживаю под самым своим носом ее ноги; она сразу же засыпает, а я как-то бессознательно принимаюсь тщательно обследовать ее тело, к чему моя соседка относится поначалу с полным безразличием, но, когда мои пальцы начинают ощупывать ее особенно настойчиво, она вдруг просыпается, громко кричит, и в доме поднимается переполох. Двери распахи- ваются, я притворяюсь, что сплю, и предмет моего иссле- дования у меня отбирают, даже не пытаясь выяснить при- чину этих криков, Я снова засыпаю, не испытывая сожале- ний, довольный, что меня больше никто не стесняет, я опять могу свободно раскинуться на кровати и, проснув- шись, даже не вспоминаю о своей дерзкой вылазке, кото- рой суждено было тогда остаться без последствий. Однако я почему-то проникаюсь к девочке горячей сим- патией, тем безоглядным дружеским расположением, какое не слишком часто встречается у детей, В течение всего времени, что мы провели тогда на побережье, между на- ми царило полное согласие, как, впрочем, и в последующие наши встречи, но у меня никогда не возникало желания как-то изменить те отношения чистой дружбы, которые у нас с ней сложились. Возникновению влюбленности меша- ло, наверно, мое знакомство с некоторыми подробностями ее тела, я всегда об этом помнил, и мне очень хотелось знать, помнит ли она, Я так никогда этого и не узнал, хо- тя не раз мог бы это сделать... По правде говоря, жизнь моя шла своим чередом, и возможность новых встреч с моей давней подружкой ста- новилась все более сомнительной. Мы и раньше принад- лежали к разным общественным слоям, а тут еще ее отец расстался по неизвестной мне причине с ремеслом учителя танцев. Он уехал с семейством в провинцию и купил в Бар-сюр-Об кафе. Не знаю, какой интерес мог представлять для меня этот сонный заштатный городишко в Барруа, но что-то меня туда все же влекло, ибо в двадцатилетнем возрасте я вдруг решил пожить там немного... Меня встретили с той же сердечностью, словно мы только вчера расстались с нею в саду далекого приморского курорта; нет, реши- тельно я был несправедлив, уделив всего лишь несколько скупых строк нашей детской дружбе. 215
Девочка, когда-то вторгшаяся в мои владения, превра- тилась в хорошо сложенную девушку с милым приятным лицом. У нее были широкие скулы и раско:ые глаза, уна- следованные, должно быть, от какого-нибудь далекого ази- атского предка; такие лица нечасто встретишь в департа- менте Об. Но хотя и приятно смотреть на нее, что-то все же меня смущает — в силу все той же, пронесенной сквозь годы, ассоциации идей. Когда я гляжу на нее, я непременно вспоминаю некоторые сокровенные части ее тела. В воспоминаниях нет ничего сексуального —просто детское открытие таинственной разницы в анатомиче- ском строении. От этого наваждения я просто не в силах избавиться, что весьма печально. С этим еще предстоит примириться. Мы все должны с этим мириться... Бывший учи- тель танцев был теперь вдов. Он очень располнел и вряд ли мог исполнить даже самое простое па, даже в медли- тельном ритме танго. По роду его деятельности ему по- стоянно приходится иметь дело со спиртными напитками, отсюда его чрезмерная склонность к бутылке, следствием чего явилась своего рода странная болезнь: временами его одолевают неудержимые припадки сонливости. Он ва- лится с ног и засыпает в любом месте, где бы его ни за- стиг этот недуг, и однажды такое с ним случилось в по- гребе, куда он спустился нацедить из бочки вина. Исчезно- вение старика нас испугало. Мы в тревоге искали его по- всюду, кроме того единственного места, где было бы ло- гичнее всего его искать... Я помог кузине перетащить от- ца в спальню и уложить. Мы по очереди дежурили с ней у его постели. Странно, печально и одиноко проходила жизнь в этом просторном кафе с бильярдом и с большими зеркалами в простенках; в кафе, куда давно уже никто не заглядывал, боясь натолкнуться на спящего за стойкой хозяина, ко- торый отказывался обслуживать посетителей в отместку за то, что его разбудили. Однако моя кузина была весела, как птичка; по вечерам в субботу, когда пьяница засыпал, она отправлялась на танцы, на деревенский бал под наве- сом крытого рынка, где к ночи становилось опасно из-за постоянных драк с поножовщиной, ибо в департаменте разрешалось проживание многим, кому запрещено было селиться в других районах страны. Кузина пользовалась на этих балах огромным успехом. Она выросла в школе танцев, ее учил когда-то отец, и она обладала удивитель- ной гибкостью. 216
Спальни наши были расположены на втором этаже, над кафе, в двух смежных, сообщавшихся между собой комнатах, и мы заходили друг к другу в ночной рубашке или в пижаме, запросто, без стеснения, если не считать той неизбывной стеснительности, которая всегда гнезди- лась во мне. Я ничего не мог с собою поделать, я все вре- мя думал о некоторых особенностях ее тела, но при этом между нами совершенно ничего не происходило, мы про- сто целовали друг друга перед сном как брат и сестра. Она поверяла мне свои сердечные тайны, ибо, говорила она с полной серьезностью, человек, который слушает лек- ции в высшем учебном заведении, непременно должен знать толк в любви и может дать дельный совет. Не знаю, всегда ли были дельными советы, которые я ей давал. Во всяком случае, я не имею никакого касательства к одному из ее приключений, когда однажды вечером она привела в кафе юношу из числа наших общих друзей и занялась с ним любовью на обтянутых бархатом банкетках; они про- изводили при этом такой шум, так вздыхали, охали и сто- нали, что чуть не разбудили уснувшего под воздействием винных паров отца. Чудные каникулы! Казалось, они должны были быть для меня самыми скучными на свете, но я находил в них непонятную прелесть. Философы усмотрели бы здесь, навер- но, прямую связь с моим тогдашним чтением, поскольку в то лето я прилежно штудировал сартровское «Бытие и Ничто», и книга эта имела на меня огромное влияние. Не знаю... Я скорее склонен думать, что дело тут было в мо- их прогулках по берегам живописной реки, дело было в чудесных пейзажах, пробудивших во мне любовь к при- роде. Среди великолепных деревьев — тут растут главным образом ясени и тополя — струит свои быстрые воды, сверкая как хрусталь на белом песчаном ложе, прихотли- вая речка Об. Помню, я набрел однажды на место, где ры- ба метала икру. В неподвижной заводи искрилась про- зрачная вода, переливаясь бликами на бесчисленных жи- вых перламутровых веретенцах; не обращая внимания на непрошеного соглядатая, рыбки извивались, застывали на месте, почти прижимались ко дну, с силой выдавливая из се- бя зародышей, и этот диковинный способ воспроизводства, безмолвный, ледяной, слепой, бесчувственный, вернул ме- ня снова к моей постоянной ассоциации идей, даже не идей, а картин, старых и новых, которые настойчиво об- волакивали лицо и весь облик кузины, оставляя меня 217
тоже ледяным и бесчувственным... Я вспоминаю об этом еще и потому, что, вернувшись к себе в комнату, я описал, как рыба мечет икру, и это был мой первый опыт писа- тельства, первая взрослая попытка на литературном поп- рище, на этом тоже странном пути, таком далеком от жиз- ни, от ее теплоты, от ее живой речи. Этот набросок я потом потерял, а может быть, и порвал. Не обязан ли я этим кузине, тому, что она была для меня бесполым сущест- вом? Мне приятно было бы быть ей за это благодарным. Как можно было предвидеть, кафе, утратившее клиен- ТУРУ> было вскоре продано. Отец, несчастная жертва сон- ливости, обратился к религии и завершил свою карьеру и жизнь в должности церковного сторожа. Кузина вышла замуж, и брак оказался гораздо удачней, чем можно было в подобных обстоятельствах ожидать. Ее избранник, чье прошлое, если верить слухам, было довольно сомнитель- ным — но слухам в маленьких городишках никогда не сле- дует верить,— стал владельцем металлургического пред- приятия и разбогател. Но счастье было недолгим: про- мышленник разбился за штурвалом личного самолета, оставив довольно еще молодую вдову и маленькую девочку, но эту маленькую девочку я уже не знал... Таковы переменчивые лики одного из эпизодов моей детской сексуальности, разные грани навязчивого образа, который сопровождал меня долгие годы и который, если вернуться к поре моего детства, не слишком меня тогда тревожил. Не знаю, к какой категории отнести эти корот- кие и редкие импульсы, занимающие в моей внутренней жизни настолько малое место, что порой я про них на- чисто забывал, хотя вполне возможно, что я их наме- ренно старался забыть, ибо пребывал под влиянием добродетельных бабушек, которые являлись для меня во- площением чистой духовности, наподобие архангелов, про которых вообще не знаешь, к какому полу они принадлежат. Однако движение моих воспоминаний от упакованных в бумагу костей к анатомическому устройству девочки и молодой девушки внушает некоторые сомнения в моей хва- леной наивности. Убиение Невинных Мое семейство не забудет речей философствующего мясника, его инвектив против ускоренного интеллектуаль- ного роста, столь вредного для гармоничного развития те- ла и духа. 218
Когда, вернувшись под родительский кров, я тотчас же опять заболел, все сразу вспомнили эту провинциаль- ную мудрость, вспомнили, что мясник звал меня к себе в деревню, дабы я по примеру юного приказчика, этой жерт- вы тяжкого умственного переутомления, восстановил там свои силы. Кто знает, быть может, глоток воздуха окажет- ся куда действеннее, чем все столичные врачи с их ле- карствами? Как только между моими родителями и обеи- ми бабушками восстановились былые контакты, бабушки принялись настаивать на этой поездке и в конце концов своего добились. Перспектива увидеть наконец своими глазами деревню Гризи, о которой твердила мне днем и ночью Люсиль, при- вела меня в восторг, хотя предстоящая встреча с мясни- ком Альбером, человеком, столь могучим во всех отноше- ниях, меня немного пугала, к тому же это было моим пер- вым серьезным путешествием. Ранние выезды на природу в счет, конечно, не шли, от них у меня в памяти ничего не осталось, кроме, пожалуй, все того же пребывания в по- стели валетом с кузиной. Я упомянул о проявленной обеими бабушками настой- чивости. Это не совсем точно. Люсиль о поездке говорила с какими-то недомолвками, которые меня удивляли, их мудрый смысл я постиг значительно позже. Люсиль выка- зала отвращение к поездке, ссылалась на возраст, на утомление, на то, что в деревне у нее уже не осталось ни- кого из близких, словом, нашла тысячу причин, чтобы скрыть истинную причину: в подлинную Гризи-Сюин, Гризи-Сюин ее воспоминаний, в нашу с ней Гризи попасть можно, лишь вернувшись чуть ли не на полвека назад. Люсиль смутно боялась пережить разочарование и от путе- шествия уклонилась. Я тоже был хранителем мифа и тоже ощутил нечто сходное с тем, что, наверно, почувствовала бы она, когда нашим взорам предстала центральная площадь типичной для Иль-де-Франс деревни, с ее пустырем, поросшим тра- вой, с рассаженными в шахматном порядке платанами и с развалинами старинной дозорной башни как раз напро- тив дома мясника. Где же обещанные лесные дебри? Вок- руг простиралась безлесная равнина, я приметил по доро- ге несколько жиденьких рощ, но в основном пейзаж со- стоял из огородов и цветочных теплиц, ничто здесь не на- поминало дремучего леса наших ночей. Бабушка объясни- ла, что несколько лесных массивов уцелело лишь в восточ- ной части края, что уже в ее детстве лес был почти пол- 219
ностью сведен: в начале века все тут принялись разво- дить розы — отсюда пошло название соседней деревни,— и все вокруг превратилось в одну огромную теплицу. Вы- ходило, что Ma Люсиль спутала в своих рассказах и вре- мя, и даже место. Эта нестойкость памяти, которую я счи- тал непогрешимой, ужаснула меня и сделала невосприим- чивым к наставлениям наших хозяев, готовых приобщить меня к сельским обычаям. Но они могли научить меня лишь тому, что знали сами, а потому курс этой хваленой деревенской жизни, который я у них прошел, оказался беспорядочным и очень неполным. Обучение мое состояло главным образом из бесед об огороде, примыкавшем к дому, и из утомительной работы на уборке овощей. Сбор гороха и зеленой фасоли пока- зался мне куда менее поэтичным, чем воспетый в песнях сбор вишен в компании хорошеньких поселянок, не мог я также разделить и того энтузиазма, с каким бабушка за- нималась лущением бобов вместе с женой мясника, ко- торую, как вы знаете, звали Розой; за работой они без устали судачили о людях, в основном уже давно умер- ших, или о несчастье родителей, у которых дочери вдруг вознамерятся стать голливудскими кинозвезда- ми. Кроме того, мне трудно было привыкнуть к отсутствию удобств: в доме не было водопровода, а уборная помеща- лась в глубине сада, в зловонной хибарке, кишевшей все- возможными насекомыми. Однако, по словам Альбера, который с пристальным вниманием следил за моими реакциями, эта обстановка не только избавляла меня от занятий в школе, но могла дать мне закалку; именно закалки-то мне и не хватало, а между тем она была совершенно необходима, поскольку образование — это всего лишь преддверие к военной служ- бе, а возможно (развитие событий на мировой арене все больше превращало возможность в уверенность), и к пря- мому участию в военных действиях; он расписывал нам на все лады, какие тогда будут предъявляться требования. Вскоре я возненавидел эти патриотические трапезы в ма- ленькой низенькой столовой, выходившей окнами на пло- щадь. Разглагольствовал мясник под собственным портре- том, где он был изображен в полной военной форме, и манера, в которой был написан портрет, давала, воз- можно, ключ к нравственным позициям оригинала. Мяс- ник красовался в каске с пышным султаном, в плотно об- легавшей его могучее туловище стальной кирасе, с воин- 220
ственно торчащими усами и исполненным отваги взором, он был великолепен, он нас подавлял. При этом он без конца ссылался на людей того героического времени — таких людей, увы, теперь уже нет, и это великое несчастье для Франции,— и из-за этого мы в первый же вечер чуть было с ним не рассорились. В глубокие тарелки, размером своим явно рассчитан- ные на тех «гигантского роста людей, что восседают на колоссальных конях», о которых говорит в «Отверженных» Виктор Гюго, Роза налила нам супу такой густоты, что я пришел в ужас от мысли, что мне придется глотать это варево. Съев кое-как несколько ложек, я набрался смело- сти и попросил пощады, но мой отказ доесть суп вызвал настоящий скандал. Знаю ли я, что делали в подобных случаях кирасиры? Этого я не знал. Разумеется — и мяс- ник с состраданием посмотрел на мои хлипкие мышцы,— разумеется, попасть в ряды этих отборных войск шансов у меня очень мало, но можно предположить, что нечто сходное применяется и в пехоте... Так вот, солдата не только заставляют доесть тарелку супа до конца, но сер- жант тут же приказывает налить провинившемуся вто- рую тарелку! «Ах, тебе не нравится? А ну-ка проглоти еще одну!» — и Альбер весьма живо изобразил, как сол- дату наливают вторую порцию супа. Выходит, я должен был считать, что мне повезло, раз с меня не требовали съесть больше одной тарелки. Надо мной нависала угроза применения силы, в моем мозгу тревожным видением вспыхнул образ нашего патриарха из Шуази-ле-Руа, к горлу подступила тошнота. Но, к счастью, в этот раз женщины встали на мою за- щиту — в первую очередь Роза, после бегства злодейки дочери в Америку тоже страдавшая астмой. Кто бы мог этому поверить? Эта маленькая толстушка бесстрашно выступала против своего великана мужа и нередко умела его обуздать и подчинить своей воле. — Оставь ты ребенка в покое,— заявила она,— у него маленький желудок, так ему и заболеть недолго,— и ре- шительно забрала у меня тарелку. Я ожидал яростного взрыва, ведь это был открытый вызов не только авторитету главы семьи, но также и че- сти всего кирасирского сословия. Однако Альбер лишь на- супил брови и торжественно изрек: — Вот так и проигрываются войны... Несмотря на работу в огороде, у меня все же остава- лось достаточно досуга, чтобы побродить по деревенским 221
улицам или просто постоять без дела на площади; думаю, я полюбил бы эту площадь, ее тенистый покой и прозрач- ное, исчерченное ласточками небо над ней, полюбил бы ни с чем не сравнимую мягкость погожих летних вечеров, когда тебя уже клонит в сон, а рядом дышит чуткая тиши- на, особенно удивительная для того, кто только что вы- рвался из большого города и из шумной семьи; в этой разлитой вокруг мягкости таится намек на давнюю, при- зрачную Гризи, ту прабабушкину деревню, которой мне уже не дано увидеть... Я полюбил бы ее, эту площадь, если бы не высилось на одном из ее углов строение, которое вскоре стало для меня воплощением великого ужа- са! Увы, за всей этой буколической мягкостью лилась по- токами кровь, кровь животных, и я не мог забыть о дру- гой ипостаси деревенского философа — о его страшной миссии палача. Хочу рассказать вам про бойни, чье бла- готворное действие на человека, как вы помните, он так нахваливал, расписывая, как прекрасно вдыхать запах лью- щейся крови, а еще лучше — пить горячей эту живитель- ную жидкость, когда она хлещет из перерезанного горла. Спасибо тебе, Роза, за то, что ты избавила меня также и от этого испытания, хотя от зрелища предаваемых смер- ти животных уберечь не смогла. Справедливости ради нужно признать, что, если Аль- бер и лелеял надежду обратить меня в свою веру и убе- дить в красоте и величии своей профессии, у него все же хватило такта не тащить меня на бойню; но и отговари- вать меня заглянуть в этот милый его сердцу уголок, от- куда время от времени долетало до меня скорбное бле- янье и мычанье, он не стал. Надо думать, он ждал, когда инстинкт сам созреет во мне и властный голос призвания повлечет меня туда. В ожидании того, когда это произой- дет, он занимал меня беседами о живописной стороне своего ремесла, о его выгодах и преимуществах, таких, на- пример, как замечательное умение без всяких приборов определять на глазок точный вес человека. Он с блеском демонстрировал эту свою способность на бабушке и на мне. Он учил меня также начаткам тайного языка, кото- рый позволяет мясникам потешаться вслух над покупате- лем, отвешивая ему товар, а тот об этом и не подозревает. Всякий уважающий себя мясник считает своим долгом иметь в запасе целую кучу непристойностей и прибауток, чтобы уснащать ими свою речь во время упаковывания покупки. 222
Подобное приобщение к секретам ремесла таило в се- бе нечто для меня весьма соблазнительное и при других обстоятельствах могло бы помочь под внешней респекта- бельностью скрыть от меня изнанку, которую, впрочем, мы и сами лицемерно стараемся не замечать, но деревен- ская бойня ничуть не стремится приукрасить свой истин- ный лик. Между мясом и страданиями животных пролега- ло в Гризи-Сюин всего каких-нибудь несколько метров, и я с неизбежностью должен был установить эту фатальную связь; меня искушала, позволю себе так выразиться, еще одна тайна, поскольку ветер доносил до меня не только крики, но еще и запахи. Не буду скрывать: философ все же своего добился — хотя он и не пробудил во мне про- фессионального призвания, но расшевелил определенные склонности, причем жалость была только внешней их сто- роной... Итак, в один прекрасный день я обнаружил, что мед- ленно приближаюсь к оштукатуренной грязно-белой сте- не, скрывавшей за собою заветное место; я медленно к ней подходил, не признаваясь себе самому в задуманном пред- приятии, на каждом шагу останавливаясь, сворачивая время от времени в сторону, чтобы убедить себя, будто я не хотел этого, будто слепой случай сам привел меня сю- да, навязал мне поступок, в котором, как некогда во дво- ре семьдесят первого, в истории со злосчастным кроликом, я ощущал уже привкус тайного сговора со смертью,— и вот наконец я оказался у самой стены, и у меня перехватило горло от сладковатого тошнотворного запаха. И тогда, словно идя на этот зов, я вошел в широко распахнутые врата ада. Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадост- ной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от невра- стении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с по- разительной виртуозностью, в которой было что-то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу са- рая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой 223
непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни ма- лейшего сопротивления со стороны жертвы, только корот- кое блеянье, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго под- ручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за сле- дующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах. Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен, которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до тол- стых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спо- койно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал со- средоточенно и молчаливо, время от времени бросая ко- роткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на спе- циальной подставке, точно рыцарские доспехи,— словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин тако- го сравнения: ни малейшего раскаяния, но и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с об- разцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золо- тистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере про- должения убийства. Я стоял как загипнотизированный, все медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови... Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завора- живающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Не- подвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, на- верно, было заперто много других животных, не замечен- ный ни философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом... потом любопыт- ство взяло верх. И я уже захотел — теперь я больше не обманывал себя — сам захотел остаться на второй акт 224
спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо — убиение быков. Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вере- ницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое- то мстительное удовлетворение, которое обычно соседству- ет с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, из которых выходят победителями Геракл или Милон Кро- тонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии. Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства. Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный по- мощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из тем- ницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические срав- нения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело со- пя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколь- ко слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбе- ра принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое живот- ное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, пе- рестал свистеть, а философ схватил обеими руками огром- ный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол за- 225
гудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лез- вия, под голову быка подставили ведро. С неторопливо- стью, которая особенно поразила меня после той быстро- ты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подстави- ли другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, от- ступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были за- думчивы, казалось, они к чему-то прислушиваются, а по- мощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра. В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и уна- следовать от быков и от их убийц хоть малую толику жиз- ненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху за- думчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным — разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно прон- зенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране,— эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня,— белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что мож- но было истолковать как знак одобрения, обращенный ма- гистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что-то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступа- ла тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его 226
светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень каза- лась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг крас- ной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами. К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, де- лом естественным и нормальным и потому не стоившим упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту те- му при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей рабо- те на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и намерения супруга. Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, се- кретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удер- жать хоть какие-то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убие- ния с некоторой снисходительностью, как можно заклю- чить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доста- вила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из-за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов кро- ви, хлещущих из быка в кожаной маске. Мудрость мясника-философа терпела провал. Глоток воздуха не принес заметной пользы моему здоровью, так же как дифирамбы войскам тяжелой кавалерии не зака- лили моего характера. Нужно было найти средство более сильное, и мы его нашли, это был Карнак! 227
Карнак, Карнак! Выбором Карнака я обязан оптимисту профессору, имевшему власть над моим здоровьем. Он посоветовал мне пребывание на пляже, в защищенном от ветров месте, ибо ветер может оказать раздражающее действие на мои бронхи. Я никогда не испытывал большой симпатии к этому южанину, но я благодарен ему за совет, за то, что мое прошлое озарено светом Бретани, мягким перламутровым светом, чья прелесть в Карнаке особенно ощутима из-за поразительной белизны солончаков; озарено светом лагу- ны, который ближе к берегу приглушают песчаные, порос- шие папоротником и утесником ланды и покрытый ли- шайником гранит, поглощающий блики; озарено светом этого края, что самой своей верностью традициям так со- звучен детству. Правда, ныне край этот существует лишь в неповтори- мости своих пейзажей. Бретонский фольклор, вместо того чтобы хранить местные обычаи, освящает их упадок, их оседание в тех больших саркофагах, какими являются краеведческие музеи. Именно там лет тридцать спустя я снова увидел национальные костюмы, которые в годы моего детства были самой обычной одеждой, их носили все в этих краях. Поездка в Карнак, курорт в ту пору малоизвестный, была подлинным путешествием. Поезд довез нас с бабуш- кой до Плоермеля, но где были тогда мои родители? Этого я уже не помню, если вообще когда-нибудь знал. Выйдя из вокзала, пассажиры вместе с багажом погрузились в шарабан. Тряская, в рытвинах дорога шла лесом и через ланды и привела сначала в глухую деревушку, а оттуда к берегу моря. На взморье, окаймленном соснами и тамарис- ком, стояла единственная гостиница, а еще там было мо- ре, я впервые увидел его, вернее, впервые мог созерцать во всей необъятности и цельности, поскольку прежнее мое восприятие моря было фрагментарным — отдельно волны и отдельно песок, довольно непрочно связанные между со- бой благодаря комментариям взрослых. Теперь море предстало передо мной во всей своей наглядной реально- сти, предстало как некое живое существо, и это открытие было радостью; при этом я вовсе не думал отказываться от свойственных моему возрасту развлечений, от совков и ведерок, от барахтанья в мокром песке среди скал и камней во время отлива, вовсе нет, но к каждой из этих 228
отдельных забав я шел от созерцания моря в его единст- ве, я был способен отныне обнимать взглядом все море ра- зом — и одновременно исследовать сокровища его внут- ренней жизни, которыми одаривали меня прилив и отлив. Короче говоря, море будет занимать меня куда больше, чем собственно Бретань, поэтому свой рассказ о пребыва- нии в Карнаке я начинаю именно с моря; говорить о нем доставляет мне удовольствие, однако это непреходя- щее состояние радости затрудняет мой рассказ: если сча- стье безоблачно, рассказывать, как известно, не о чем; все то, о чем я хочу здесь поведать, интересно, пожалуй, толь- ко благодаря бренности этих лучезарных месяцев, только благодаря тому, что они выпадают из общего течения моей жизни. Известно также, что такого рода каникулы нерас- торжимо связаны с детством, вместе с ним они невозврат- но уходят, и эта очевидность пронизана ностальгией. Когда я стану взрослым, у меня не скоро появится жела- ние поехать к морю, я буду верен этим далеким бесхит- ростным картинам, этим сверкающим пустынным берегам, заливаемым в часы прилива, по которым я брожу вместе с моим другом Андре; буду верен нашим с бабушкой про- гулкам в сгущающихся сумерках, когда мы созерцаем всю беспредельность этого рокочущего пространства, раскинувшегося под легким кружевом пламенеющих об- лаков, а во тьме загораются и вращаются огни маяков, и моя спутница объясняет мне их значение. В этот час всег- да поднимается слабый ветерок, и сосны шумят, подпевая прибою, и порою луна, прозрачная, точно агат, украдкой выглядывает из-за облаков и благодушно смотрит на нас... Мой распорядок дня вам известен заранее. Он снова обрел свою четкую размеренность, она мне по душе, она действует на меня умиротворяюще, она благотворна, если позволено мне будет такое сравнение, словно монастырский устав. При этом мой устав достаточно легкомыслен, и я этого совсем не стыжусь. Гостиница наша скромна и опрятна. В ней заведен табльдот, обычай несколько старо- модный, однако облегчающий человеческое общение, и бабушка, которая поначалу чувствует себя несколько вы- битой из колеи, поскольку, несомненно, впервые в жизни проводит время на курорте,— в то время это большая рос- кошь,— бабушка счастлива, что может завести знакомст- во с многими дамами своего возраста, у которых она обна- руживает ряд бесспорных достоинств, таких, например, как вдовство и склонность к вязанью. Я опять стал хорошо спать: голова едва успевала кос- 229
нуться подушки, как глаза закрывались — и открывались, когда в комнате было уже светло, так что я опять, как в раннем детстве, начинал сомневаться, спал ли я вообще; и новый день я встречал радостно, на душе было хорошо и легко после глубокого сна, куда проваливаешься, как в колодец, и который, начисто отключая сознание, возвра- щает его тебе наутро новеньким и свежим. Мы устремлялись к окну поскорее взглянуть на небо, и погода, конечно, была все время прекрасная, только ме- нялись чуть уловимые оттенки света из-за соотношений его с влажностью воздуха; иногда поутру море затянуто пеленой тумана, который потом медленно растворяется, или висят ослепительно яркие облачка, которые, по мере того как разгорается день, бесследно истаивают в синеве. Потом бабушка одевала меня, а вернее сказать, надевала на меня пляжную сбрую и снаряжалась сама, стараясь как можно надежнее защититься от солнца, которого в те времена вообще опасались, и вот, нагруженные — я ве- дерком, корзинкой, сачком для ловли креветок, она шля- пами, складными стульями, зонтиками от солнца,— мы переходили дорогу, взбирались на дюну, всю утыканную чертополохом и еще каким-то кустарником с белыми мох- натыми клубочками, которые входят в непременный состав сухих букетов, и спускались на пляж; наше появление неизбежно привлекало бы к себе внимание зрителей, если бы они были, но никаких зрителей вообще не было, или же они располагались очень далеко от нас, так что мы с полным правом могли считать этот участок пляжа своей собственностью. Мы представляли собой зрелище весьма примечательное, и не только из-за устрашающего объема нашего снаряжения, но и по причине ужасного, граничив- шего с манией преследования страха, который бабушка испытывала перед солнцем. Не довольствуясь раскрытым зонтом, она набрасывала на свою соломенную шляпу вуалетку и завешивала шею, руки и торчавшие из-под длинной юбки ступни бесчисленными шалями и платками. Эта странная запеленатая фигура выглядела бы более уместной в сцене перехода через Сахару, чем на пляже Атлантического побережья. Защитив себя таким образом, она раскрывала книгу и пыталась читать, ни на минуту не забывая, однако, об исходящей от солнца и моря смертельной опасности, ко- торой я все время норовил себя подвергнуть, то сбрасы- вая шляпу, то кидаясь раньше времени купаться. Тогда она вскакивала во всех покрывалах, которые, озорничая, 230
разматывал ветер, махала, как семафор, руками, сопро- вождая это отчаянными криками, и мне приходилось с раздражением снова пристраиваться рядом с ней и возво- дить сооружения из песка, которые я самодовольно назы- вал замками, но занимался ими без особой охоты, главным образом .для того, чтобы успокоить бабушку относительно моих намерений. Было совершенно невозможно усколь- знуть от ее бдительного ока: я знал, что, стоит мне отойти от нее немного подальше, она поднимет на ноги всю окру- гу, всполошит местные власти, снарядит спасательную лодку, корабль береговой охраны — словом, сделает нас всеобщим посмешищем. Женщина мужественная во всем, что касалось, так сказать, сухопутных дел, она чувствова- ла себя на море в чужой, враждебной стихии, ей постоян- но чудились какие-то страшные катастрофы. Эти путы угнетали меня. Море влекло меня к себе — не то чтобы я был особенно чуток к тому, что принято называть красо- той морского пейзажа, в семилетнем возрасте эстетичес- кие чувства развиты мало, но я уже постигал, вернее, угадывал в море нечто отвечающее моей склонности к пассивному созерцанию мира, меня увлекала эта вечная изменчивость неизменной стихии, где взгляд то и дело теряется, и снова обретает себя, и снова теряется; меня влекло к себе море, вбирающее в себя целиком твое созна- ние, море, что движется в своих цепенеющих ритмах — прилив, отлив, прибой, пульсация, усыпляющая зыбкость, подобная тому неясному томлению духа, когда медлишь покидать преддверие сна и разум растворяется в своей собственной стихии; все то, что будет потом завораживать меня в стоячей воде и что связано, может быть, с притяга- тельной силой небытия, со странной тоскою по той своей жизни, когда ты еще не родился на свет, той, что вопло- щалась для меня некогда в сладострастном погружении в сон, что на время сотрет, уничтожит тебя,— теперь все это снова каким-то чудом вернулось ко мне, напом- нив, как тщетно я вглядывался в глубину двора, пытаясь что-то найти, разглядеть сквозь непрозрачное окно, которое было свидетелем моего рождения; было еще одно сходство с моим предрождением, дарованное мне морем, когда во время отлива оно обнажало, предлагало взгляду свое дно, не предназначенное для того, чтобы его видели, откры- вало его лишь на несколько часов, словно время двигалось вспять, позволяя нам обрести наше прошлое или хотя бы увидеть его, узнать, прежде чем закон, управляющий бы- тием, снова утвердится в своих правах. Это означает также, 231
что меня влекло не бурное, грохочущее море, море крутых берегов, а печальное море маленьких бухт и скалис- тых островков, о которые разбивается неистовство волн, а когда высоко поднимается прилив, он затапливает все неров- ности рельефа, уничтожая все измерения и масштабы, и ка- жется, что озеро и лужа равны, и некое всемогущее, но вели- кодушное божество предлагает тебе: «Вот здесь мои самые укромные тайники, исследуй их, погляди, что я прячу под покровом водорослей,— изобилие этих крохотных жиз- ней позволяет мне щедро их расточать». На большом пляже бухточек не было. Лишь гораздо позже мы обнаружили одну из них в самом дальнем конце за холмом, обсажен- ным араукариями: разнокалиберные обломки скал прикры- вали собой совсем маленький, словно рассчитанный на ре- бенка, клочок пляжа, а чуть дальше отлив обнажал рифо- вую плиту, отделенную от берега длинным протоком спо- койной воды. Я полюблю именно там входить в море, медленно погружаясь в него до лодыжек, до колен, до бедер, до живота, выше живота, ощущая при этом легкое беспокойство оттого, что тебя сжимают, с каждым шагом поднимаясь все выше, холодные объятия воды, а вода здесь непрозрачна, и неизвестно, когда закончится этот спуск в неведомое; в глубине проходят какие-то струи, и от разницы температур возникает ощущение, что к тебе прикасается кто-то живой, враждебно ощупывая тебя свои- ми пальцами, и ты не знаешь еще, чем тебе это грозит. Тем не менее я не раз отважусь пройти вброд по это- му проливу, честно говоря, абсолютно безопасному, пото- му что совсем рядом находится скалистый островок, где посетителю уготован в бесчисленных естественных садках огромный выбор самых разных созданий, чуть ли не всё, что еще не загрязненное и не ограбленное море может пред- ложить любопытствующему мальчишке. Как же они бы- ли тогда чисты, эти внутренние воды, и дно каждого маленького водоема было окрашено в свой собственный цвет, вода отражала то сероватую синеву скал, то зеленые и коричневые краски водорослей, то охряную желтизну песка, который служил жилищем хитрому крабу, или плоской пугливой рыбе, или рукастой морской звезде, не- поседливым ракушкам, сиреневым студнеобразным меду- зам, и я без устали буду шарить по дну, ловить и заби- рать в плен всех этих тварей, а потом снова выбрасывать свои находки в воду, за исключением самых редких из них, способных вызвать восхищение окружающих; такова была, например, странная рыбка с телом змеи и длинной 232
заостренной головой: она вызывала в памяти образ гавиа- ла из Ганга, а названия ее я не помню. Эти сокровища я хранил в ведерках, а удовлетворив свое рыбацкое тщесла- вие, возвращал их, случалось, на другой день в родную стихию. Моя склонность к жестокости не пустила глубоких корней, и для меня невыносима была та смерть-разло- жение, на которую плен обрекал этих карликовых рыбок и моллюсков. Помню, часто я прекращал свои поиски, са- дился на обломок скалы, опускал ноги в воду и, чувствуя, что их щекочут стайки мальков, слушал, как шуршит ве- тер в араукариях на холме, слушал отдаленный рокот моря, сверкавшего на горизонте, а рядом со мной, в гру- дах морских водорослей, что-то булькало, капало и сочи- лось; мне казалось, что я бесконечно далек от настоящего, от повседневности, от родителей, ставших смутным вос- поминанием, представлялось, что я сослан на пустынный остров, где я веду существование Робинзона; подобные фантазии осаждали меня еще до того, как я прочитал эту книгу, а когда я прочитаю ее, она лишь придаст моим гре- зам большую прочность и обстоятельность; я не устану украшать эту историю все новыми подробностями и эпи- зодами, и это поможет мне полнее вжиться в причудливый мир моих миражей. Здесь и коренится, я думаю, секрет этого бесподобного произведения, которое, что бы ни го- ворили, конечно, написано для детей. Но время чтения для меня еще не настало, у меня почти еще нет образцов для подражания, мое сознание еще лишено, если можно так выразиться, глубины и без всяких усилий отдается внешним впечатлениям — морщинам на скатерти вод, ле- тящей чайке, скале, влажной полосе берега и всей грома- де застывших волн, которые поднимаются из глубин и ждут своего часа, когда смогут наконец вернуться; мое сознание слито с морем, которое волнуется и сверкает вдали, преж- де чем устремиться к берегу, чтобы вновь завладеть бро- шенным здесь добром, и скоро я научусь по частоте вспышек, зажигаемых солнцем на зыби, по усилению гу- ла, который становится вдруг похож на тот отдаленный рокот, что слышен, если приложить к уху огромные экзо- тические раковины, стоявшие в те времена на комодах,— по этим приметам я научусь узнавать приближение мига, когда темно-синяя полоса разобьется на множество изви- вающихся щупалец, про чью коварную быстроту бабуш- ка не устает мне твердить каждое утро, напоминая об ужасной участи зазевавшихся бедолаг, которых прилив застает врасплох; пора возвращаться на землю, которую 233
принято называть твердью, возвращаться к обычной жиз- ни, а мне так хочется еще хоть немного побыть здесь, хоть чуточку задержаться, перебирая эти не стоящие внимания мелочи! Но это доставляет мне такую радость, какую позже мне и самому будет уже не понять, а радость, пра- во же, стоит того, чтобы я написал несколько этих, похо- жих на стоячие воды, страниц, которые надвигающийся прилив готов уже перелистнуть. Пора, однако, спросить, как случилось, что мне позво- ляются все эти дерзости, все эти переходы вброд и прочие вылазки, которые предполагают свободу? Благодаря одно- му знакомству, благодаря моей первой дружбе. Однажды утром, когда я сидел возле неизменно бди- тельной бабушки и возводил архитектурные сооружения из песка, к нам подошел мальчик, на вид чуть постарше меня. Он ел огромный ломоть хлеба с маслом. С большим интересом осмотрел он сидящую под зонтом и закутан- ную, точно мумия, бабушку. Потом стал изучать мои песочные замки, и в его взгляде я прочел то насмешливое и немного презрительное выражение, с каким местные жители всегда смотрели на приезжих курортников. Я изо- бразил полнейшее равнодушие и непринужденность и с видом старого землекопа продолжал трудиться над по- стройкой, которая совершенно меня не занимала и кото- рую я делал из рук вон плохо, но взгляд его пробудил во мне горделивое чувство. Однако зритель был не из тех, ко- го легко обмануть. Сунув в рот остатки бутерброда и жуя с крестьянской медлительностью, он подтвердил истин- ность известной поговорки «Устами младенца глаголет истина» (что верно даже в тех случаях, когда уста эти на- биты хлебом), заявив: — Ты все делаешь по-дурацки. Но сказано это было доброжелательно, так что нельзя было на него обижаться, да мне и не хотелось. Незнако- мец пришелся мне по душе: этот маленький бретонец слов- но сошел с почтовой открытки, он был моего роста, но более коренастый, весь в веснушках, со светлыми волоса- ми, с небольшими синими глазами и носом таких размеров и такой формы, которые стали знамениты благодаря кра- сочным альбомам о приключениях маленькой простушки Бекасины; прошу у Бретани прощения, ибо она ненавидит это издание. — Зачем ты это строишь? — спросил он, тыча пальцем в мой замок.— Все парижаки их строят. Зачем, в самом деле? Сознаться, что я делаю это пото- 234
му, что так принято, потому, что все говорят, будто, сидя на пляже, надо строить замки из песка? И тем самым признаться в том, что я неоригинален? И я с видом ста- рого скептика отвечал, что меня это забавляет. Бретонец усмехнулся. — Почему ты не строишь корабь? Произношение удивило меня. — Ты хотел сказать «корабль»? — Корабь — так все говорят. Я, конечно, очень хотел бы построить корабь, но со- вершенно не знал, как это делается. Я чувствовал, что становлюсь смешон, но зловредность была совершенно чужда моему будущему другу, к тому же он, наверно, был рад случаю поучить парижака, человека, как все пари- жане, невежественного. — Давай сюда лопатку. Я тебя научу. Счастливый тем, что мне помогли выйти из затрудни- тельного положения, я с готовностью протянул ему свой строительный инструмент. Мой учитель поплевал на ладо- ни и принялся за работу с ловкостью и заразительным эн- тузиазмом. Не знаю, что считается самым трудным при возведении этих столь недолговечных произведений ис- кусства; однажды мне довелось, по случаю конкурса, устроенного какой-то газетой, видеть, как юные мастера возводили с помощью родителей величественные готичес- кие сооружения; но корабь по-прежнему жив в моей па- мяти, и ничто не в силах его затмить. То был овал со сре- занной стороной на месте кормы, с выемкой в корпусе между лавками для гребцов — ничего на первый взгляд сложного, но потом начались работы по оснастке, тут уж я совсем ничего не знал, и Андре ошеломил меня своей ученостью. Сын служащего береговой охраны, он знал бретонские слова и отлично разбирался в технической терминологии, но мне и в голову не приходило, что эти поразительные знания связаны с прихотью судьбы, уго- раздившей его родиться именно в этом месте и в этой семье. Я был проникнут восхищением, я обрел наконец наставника, меня буквально переполняло чувство призна- тельности и любви... Отмечаю это потому, что та детская дружба стала для меня моделью других, довольно редких случаев дружбы, которые возникнут в последующие годы. Это была, так сказать, любовь с первого взгляда! Я отда- юсь своему увлечению всей душой, во мне бушует неистов- ство страсти, мне просто необходимо восхищаться своим избранником, просто необходимо, чтобы он в чем-то меня 235
превосходил, чтобы я мог ему подражать. Я жажду об- разцов для подражания и не испытываю ни малейшего стыда от своего подчиненного положения, действительного или мнимого. Эта приниженность доставит мне немало горьких минут, ибо я не сумею скрыть, до какой степени нуждаюсь в своем друге, а он будет этим пользоваться и злоупотреблять. Но все эти тонкости еще впереди, Андре совершенно лишен хитрости, свойственной детям в буржуазных семь- ях. Он принимает наши комплименты спокойно и просто; со словами: «Теперь сам будешь так делать» — он воз- вращает мне лопатку, после чего моя подозрительная ба- бушка подвергает его настоящему допросу, желая удо- стовериться, что перед нами не «негодяй», и он с охотой отвечает на все ее вопросы. Испытание он выдержал. По- ложение, занимаемое его отцом, производит на бабушку впечатление, о причине которого догадаться нетрудно: «Уж этот ребенок знает, чем может грозить море»,— и после этой одобрительной фразы Андре отошел от нас, чтобы незамедлительно приступить к подрыву тех правил, на которых бабушка строит нашу с ней жизнь. Он решительно направился к воде, разделся, остав- шись в одних купальных трусиках, бросился навстречу волне и нырнул с головой; вынырнув, он устремился в сле- дующую волну, после чего размашистым брассом поплыл прочь от берега. Взметнув вихрь накидок и шалей, ба- бушка вскочила на ноги и глядела на его безрассуд- ные подвиги с тем боязливым вниманием, с каким обычно люди следят за выступлением канатоходцев. — Боже ты мой, этот ребенок ныряет сразу после еды! Нырять с головой — вредно для ушей, утверждало другое правило. В довершение всего, желая, видимо, блес- нуть сразу всеми своими талантами, Андре нырнул еще раз и сделал под водой полное сальто; повергнутая в ужас бабушка увидела, как из воды на мгновение показались купальные трусики, после чего вместо головы на поверх- ность вынырнули ноги. Катастрофа! Но нет, снова выныр- нула голова, плечи, и вот уже весь акробат, в целости и сохранности, появился, отфыркиваясь, над водой. Бабуш- ка покачала головой с таким выражением, с каким фило- соф узнаёт о новом научном открытии, из-за которого ру- шится вся его годами создаваемая система мироустройст- ва. А мое восхищение возросло, если это было возможно, еще больше. Это показательное выступление имело очень полезные 236
для меня последствия. Став другом Андре, я освободился от запретов, которые из-за бабушкиных страхов угнетали меня. После того как обнаружилась их несостоятельность, подтвержденная новыми встречами с Андре, ей было уже трудно держать меня все время на поводке. Андре был мальчик местный, сын моряка или почти моряка — не знаю, часто ли береговая охрана пускается в плаванье,— а у бабушки была счастливая для меня склонность больше до- верять опыту, чем теориям, костоправу — больше, чем врачу. Обычаи ошибаться не могут, и она без колебаний вручила мою судьбу в руки нашего нового приятеля, ко- торый явно не был «негодяем» и пришелся ей по душе, и для меня началась пора самых больших радостей в Кар- наке. Я зажил жизнью маленького бретонца, а бабушка стала отдавать почти все свое время коллективным сеан- сам вязания и обмену вдовьими горестями. Говоря между нами, бабушка проявила излишнюю до- верчивость. Жизнь маленького бретонца слишком уж по- ходила на жизнь мародера или, чтобы быть более точным, разрушителя. Ту почтительную нежность ко всем видам земной и морской фауны, которую я проявлял в начале своего пребывания в Карнаке, Андре ни в малой степени не разделял. Он разрушал и истреблял все вокруг с такой безмятежной изобретательностью, что с моей сдержанно- стью было мигом покончено. Никто не мог с большим про- ворством, чем он, забраться на дерево, чтоб разорять птичьи гнезда, никто не мог так искусно разведать и отыскать все хоть мало-мальски съестное на побережье и в полях. Моя бабушка, к счастью, так никогда и не узна- ет, каких самых неудобоваримых вещей наглотался я за время наших странствий с Андре, начиная с неспелых яблок, дикой моркови и капустных листьев и кончая вся- кими резиноподобными моллюсками, чьи раковины мы вскрывали ножом и которых заглатывали в сыром виде. Мой друг, казалось, не желал знать, что съедобно, что нет, или просто пренебрегал этими категориями, как, впрочем, и категориями грязи и чистоты. Так, он с пол- нейшей непринужденностью относился к собственным экскрементам, которые оставлял где угодно, под открытым небом, и в отношении которых проявлял даже своего рода гордость, придавая этим отправлениям характер причуд- ливой церемонии. Я сказал «под открытым небом», и это надо понимать в самом прямом и буквальном смысле: он был склонен опорожнять свой кишечник, взобравшись на дерево. Особенно нравились ему для этой цели разлапис- 237
тые елки, в изобилии произраставшие на побережье. Ча- сам к десяти утра он начинал озабоченно хмурить брови и оглядывать ближайшие деревья, потом, сделав свой вы- бор, заявлял: — Я пойду погажу сверху. А ты жди внизу. Подозреваю, что он не считал меня достойным так же, как и он, заниматься этим делом на высоте, а может быть, ему хотелось, чтобы внизу оставался свидетель возвышен- ного процесса. Пристроившись на стволе или на толстом суку, он выставлял, как павлин, свою задницу и спокойно приступал к делу, время от времени справляясь у меня, все ли получается как надо; то был довольно любопытный диалог между небом и землей, но боюсь, что моим репли- кам недоставало воодушевления и лиризма. Применяемый им способ не то чтоб нравился мне, но всякий раз изум- лял; в ягодицах, ярко белевших на темно-зеленой хвое в стиле фантазии Босха, было что-то бредовое. Во всяком случае, то была еще одна из примечательных черт неза- урядной личности моего наставника, и если я говорю об этом вслед за описанием еды, то это потому, что, вися на дереве в своей акробатической позе, Андре зачастую же- вал какой-нибудь корешок. Наши вылазки завершались в закрытой бухте, где бы- ла уже упоминавшаяся рифовая плита, богатая много- цветьем животной и растительной жизни, к которой я относился уже без прежнего благоговения, и где теперь я играл и плескался в свое удовольствие под умиротворенным оком бабушки и ее вдовствующих подруг. Как сейчас вижу эту странную группу: три старые женщины в темной одежде сидят на фоне серой скалы, разматывая и перематывая шерсть; эти фигуры с их неуместной мифологической аллю- зией плохо вписываются в однообразное и вместе с тем восхитительное течение дней, чья монотонность наруша- ется лишь в воскресенье утренней серенадой, которую устраивают волынщики в виде прелюдии к вечернему концерту; и тут мы вступаем в область празднеств и фа- рандол, без описания которых я вполне бы мог обойтись и даже бы наверняка обошелся, если б не участие в них моей бабушки. Бабушка так тесно связана с моим пове- ствованием, что я могу позволить себе рассказать немного о ней и о той радости, которую доставляли ей воскресенья. Она предстанет здесь в неожиданном свете, и вы наверня- ка удивитесь, как, впрочем, удивлялся и я. Итак, по мере того как идет за неделей неделя, бабуш- ка все меньше боится солнца и моря. Мне кажется, что 238
она позабыла о всех своих бедах, потому что в этом краю стойких традиций все больше позволяет себе от традиций отступать. Теперь она уже не носит во всех случаях жиз- ни полное траурное облачение, включающее, в частности, монументальную шляпу с длинной дымчатой вуалью, под которой она поначалу пряталась даже на пляже и ко- торая вкупе с черным платьем и многочисленными плат- ками, защищающими от солнца, придавала ей причудли- вый вид, что-то среднее между огородным пугалом и богиней загробного мира из греческой трагедии, что, как вы помните, произвело сильное впечатление на Андре. Теперь вуали сброшены, а на воскресных празднествах мы увидим ее даже в светло-сером платье с рукавами чуть ниже локтя, что, по контрасту, выглядит верхом вольно- сти, во всяком случае, ей самой представляется чем-то в высшей степени дерзким и может быть оправдано только тем, что мы находимся в далекой заброшенной провин- ции, где царят экзотические нравы. — Все думаю, что сказала бы Люсиль, предстань я перед ней в этом виде,— призналась она мне в то утро, когда решилась на этот шаг, и добавила, глядя растерян- но в зеркало: — Но мы ведь в Бретани. Да, мы в Бретани, среди высоких трепещущих чепцов, кружевных корсажей, пышных передников, бархатных юбок, и даже Андре, обычно такой грязный, весь про- питанный смешанным запахом прогорклого масла и рыбы, даже он в этот день был умытым, с волосами, щедро сма- занными помадой, как у нашего парижского соседа-при- казчика, над которым так потешалась Люсиль, и одетым в традиционный детский костюм: маленький жилет поверх белой рубашки с жабо и длинные брюки. Я тоже был облачен в парадную одежду маленького парижанина (но как же бедно она здесь выглядела!) и занял рядом с ним место в кортеже мальчишек, сопровождавших процессию волынщиков от церковной площади к берегу моря. Оттуда все отправились на луг, где музыканты, взобравшись на помост, заиграли национальные танцы, следующие друг за другом почти без передышки, у которых довольно бед- ный мелодический рисунок, но завораживающий своей неотвязностью ритм; гавоты и жабадао прерываются ко- роткими возлияниями, отчего щеки у музыкантов все больше наливаются румянцем, а легкие словно обретают новую силу, и они еще яростнее раздувают мешки волы- нок. В Париже бабушка наверняка сочла бы эту веселую и пьяную гульбу если не непристойной, то уж, во всяком 239
случае, совершенно несовместимой с ее достоинством по- чтенной вдовы, но здесь-то ведь мы далеко от Парижа, мы в Бретани, среди пестрой толпы рыбаков и крестьян, явив- шихся сюда целыми семьями, и под ногами у нас снуют сорванцы и собаки, и с каждым часом все больше стано- вится пьяных, а волынщики, чьи щеки уже пылают те- перь пурпурным пламенем, по-прежнему что есть силы дуют в свои волынки, не оставляя танцоров ни на минуту в покое, ибо музыка эта, гнусавая и назойливая, зарази- тельна, как болезнь; тут нельзя было увидеть замысло- ватых акробатических прыжков, какие выделывают сейчас в фольклорных ансамблях, нет, просто то здесь, то там на лугу вдруг кто-то начнет, словно в трансе, подпрыги- вать на месте и мгновенно заражает соседей: рука тянет- ся, чтобы схватить наугад любую оказавшуюся поблизости руку, и пара покачивается, идет с притопом, вприпрыжку, бочком, раз, два, три, руки вскидываются на высоту плеч, раз, два, три, образуется цепочка, она все длинней и длин- ней, она струится и вьется, она сворачивается в кольцо, окружая, сжимая тех, кто еще не танцует; пьяницы бьют- ся, машут руками, как утопающие, и, еле вынырнув, спа- саются где-то в хвосте этой гибкой змеи, но и там ежеми- нутно вступают в танец все новые и новые танцоры. Эта вакханалия, совершенно лишенная буйства и даже, напро- тив, отмеченная печатью степенности, что связано, скорее всего, с незыблемым ритмом и с боязнью танцоров сбить- ся с ноги, вызвала у бабушки живой интерес, если не ска- зать больше. Она похвалила своим приятельницам благо- пристойный характер празднества, и обе горячо поддержа- ли ее; ее нисколько не раздражали пьяницы, и она благодушно наблюдала за их мучительными усилиями сохранить равновесие; вскоре, захваченная танцем, она уже отбивала ногою такт. Я не узнавал своей бабушки, а уж потом и вовсе был удивлен. Склонен думать, что в этот день на лугу играли заколдованные свирели и волын- ки, потому что, могу поклясться, мы ничего не пили, если не считать жалкого стаканчика сидра. И вот, когда мимо проплывает цепочка танцующих, которая заканчивается чьей-то исполненной мольбы рукой, вдова госпожа Амбо- ле встает, мгновение колеблется, говорит, обращаясь к двум другим вдовам: — А не попробовать ли, старушки, и нам? И, не дожидаясь ответа, мизинцем ухватывается за це- почку и увлекает за собой самых почтенных курортниц Карнака! 240
Вы не поверите своим глазам, да и я тоже. Передо мною была та самая троица вдов, которые сидели всегда в шляпках у прибрежных скал и, неутомимо работая спи- цами, обсуждали несчастную свою судьбу. Теперь они бодро скакали, с увлечением вскидывали ладони к плечам своих легкомысленных платьев, раскачивались и кружились вместе с толпой, и делали это, черт побери, весьма складно! Моя бабушка словно сбросила годы, ноги ее обретают былую силу и ловкость. Седая прядь, выбив- шись из шиньона, подпрыгивает на лбу в ритме танца. Бабушкины глаза сверкают от удовольствия, я бы даже сказал — от счастья, словно здесь, в праздничной сумато- хе, среди этого древнего, как бы отрезанного от нашего века народа, под небом, где от порывов своенравного ветра еще больше кружится голова, бабушка вдруг получила возможность забыть все горести жизни и снова стать не- надолго той девушкой, которой она когда-то непостижи- мым образом была... Она вскоре вернулась, села, немного запыхавшись, на свое место, и обе вдовы, чьи танцеваль- ные па — говорю это с некоторой долей семейной гордо- сти — были более неуклюжими, вернулись следом за ней; с удовлетворением глядя на струящиеся извивы гавота, бабушка заявила: — Мы еще молодым не уступим. Дамы горячо ее поддержали, и на этом все кончилось. Бабушка вытерла потный лоб и щеки платочком. И та давняя девушка словно растворилась в его складках. Я не забыл этого проблеска на мгновение вернувшейся юности, сверкнувшего тогда в Карнаке под бешеную музыку вос- кресных волынок, не забыл потому, что бабушке не дове- лось уже больше переживать такие минуты, ей даже при- шлось тяжко расплачиваться за них; ее любимого сына вскоре разбил паралич. Карнак и для нее оказался лишь короткой передышкой на долгом пути. А пока эта передышка еще не закончилась, я хочу ра- зобраться в причинах моего столь ревностного отношения к воспоминаниям о Карнаке, понять, почему с такой неж- ностью говорю я о скромном курортном местечке, которое не отличается никакой особенной красотой, если сравнить его с другими уголками Бретани, где мне впоследствии довелось побывать. Некоторые из этих причин вполне очевидны и даже банальны, так же как влияние той неве- домой легендарной страны, что окружает реальный Кар- нак, страны вертикальных, выстроившихся в ряд камней; мы с бабушкой посетили эту страну, и Андре был для 9 —Л76 241
нас переводчиком, потому что нас обступила ватага оборванных мальчишек, которые выклянчивают у турис- тов по нескольку монеток после того, как будет рассказа- на всем давно известная легенда: святого Корнелия и его быков преследуют римские воины, и он обращает врагов в камни, оставляя стоять на века эти гранитные легио- ны,— легенда, в которую даже ребенок верит с трудом, но совсем другое дело, когда вокруг среди ланд возвыша- ются огромные камни и повсюду звучит непонятная речь, про которую Мишле говорил, что она кажется языком мертвецов. Я же был особенно восприимчив ко всему сверхъестественному и чудесному, я был к этому подго- товлен самими обстоятельствами первоначального своего воспитания. Как ни далека была эта Бретань от нашего образа жизни, как ни чужда она станет впоследствии то- му образу мыслей, который я унаследую,— она прекрас- но сочеталась с суеверными основами моего характера, и я зачарованно смотрел на менгиры, когда мы брели по аллеям, разрезанным тенями этих камней, и мне очень хо- телось принять за чистую монету все рассказы об их чу- десном происхождении... Это посещение оказалось един- ственным; хотя бабушка и любила историю, но все таин- ственное решительно отвергала. Мне не удалось уговорить ее отправиться туда еще раз, что придало тем местам еще большее обаяние. Я думал о них, глядя на окрестный пей- заж, я думал о них, глядя на деревенскую церковь, и дерзко устанавливал преемственную связь между цер"- ковью и аллеями легендарных камней. Ведь что ни говори, а храм посвящен святому, сотворившему эти менгиры, и это родство запечатлено было наглядно и зримо: в нише над папертью помещалась статуя Корнелия, а на боковой стене — изображение его быков. Я ходил вокруг церкви, и мне казалось, что я иду за бычьей упряжкой; в вопро- сах религии мои познания сводились к нулю. Не удиви- тельно, что церковь ассоциировалась у меня с менгирами и окружавшими их легендами, но, странное дело, в мое сознание прежде всего прочно вошел мифический бык. Он проходит через всю толщу ранних моих воспоминаний, то, как в Гризи, приносимый в жертву, то причастный к вся- ческим чудесам. Больше того, он займет свое место среди тех узловых эстафет памяти, которые обеспечивают не- прерывность прошлого, сжимая целую эпоху в один-един- ственный символ, внешне или на самом деле никак не связанный с событиями, которые он восстанавливает и выражает. Прошло так много времени, и мне уже каза- 242
лось, что я почти забыл ребяческие представления той далекой поры и слово «Карнак» сделалось просто датой, отмечающей давно угасшие чувства, слишком далекие и давние, чтобы можно было надеяться когда-нибудь их оживить, как вдруг эти страницы неожиданно обернулись фарфоровой белизной быка, вырезанного на влажном гра- ните церкви, и белизна разливалась и ширилась, Qua во- брала в себя всё — и бретонца Андре, и улыбку моей покойной бабушки, и волынщиков, и светоносное море, и бессмертные камни Карнака, и утраченное с ним счастье. Утраченное вдвойне! — следовало бы написать, ибо мне предстояло вскоре усвоить банальную истину, гово- рящую о том, что нам ничего не дано сохранить. Андре, как я уже упоминал, был немного старше меня, и на сле- дующий год он достиг той границы, когда интересы меня- ются, когда не тянет больше копаться в песке на пляже, разорять птичьи гнезда, собирать съедобных моллюсков. Его жадность к еде, его замечательная склонность к вы- сотному способу дефекации бесследно исчезли. Изменил- ся его физический облик, изменилось и поведение. У него оттопырились уши, он по любому поводу нелепо ухмылял- ся, приправляя эту ухмылку то словечками вроде «та réor», что по-бретонски означает «моя задница», то звуч- ным рыганьем, то лихими плевками, дабы утвердиться в своей возмужалости. Поначалу он еще удостаивал меня своим обществом, но его превосходство стало отдавать снисходительностью, и скоро я ощутил, что мое присутствие ему в тягость. Он часто меня покидал, чтобы присоединиться к местным мальчишкам, с которыми говорил по-бретонски, бросая в мою сторону насмешливые взгляды и длинные плевки. Я стал вести себя униженно, я, как говорится в таких случаях, липнул к нему. Я проявлял полнейшую покор- ность, я в отчаянии дарил ему свои сокровища. Все знают, насколько бесплодны эти старания, но я этого не знал и хитрить не умел. К счастью, Андре тоже хитрить не умел и не слишком злоупотреблял моей готовностью к рабству. Он просто от меня отдалился, и все образовалось само со- бой. К концу каникул дружба распалась. Я опять оказал- ся в одиночестве, под бабушкиным надзором, и, поскольку у меня уже не лежала душа к уничтожению и поеданию даров моря, я снова на своем скалистом островке, в ма- ленькой бухте, принялся слушать шум волн и созерцать морские пейзажи, верность которым сохраню навсегда. Время от времени я видел Андре, он корчил мне рожу или 9* 243
рыгал, и, хотя делал он это совсем не со зла, сердце мое разрывалось, и я со слезами смотрел ему вслед: я любил его, а он больше меня не любил. Я возвращаюсь домой и водворяю на место свою болезнь... Я подхожу теперь к тому периоду, когда усиливаются два постоянных лейтмотива моего детства: болезнь и раз- ногласия между родителями. Они переплетаются друг с другом, существует явная связь между неурядицами в семье и реакцией моего организма. Надо, однако, при- знать, что я был предрасположен к недугам: одни болез- ни в организме развиваются сами, другие человек подцеп- ляет. Я свои — подцепляю. Вернувшись из Карнака и походив два-три месяца в школу, я действительно подхватил во второй раз воспа- ление легких. Оно оказалось на редкость тяжелым, на- долго приковав меня к постели, и вот знакомый сценарий начинает прокручиваться снова, как будто без конца по- казывают один и тот же фильм. Я слышу, как в замке поворачивается отцовский ключ, вижу в тумане фигуру отца, он принюхивается к запаху болезни. С его уст сры- ваются проклятия, с которыми я уже смирился и даже готов признать его возмущение справедливым, будто я и в самом деле болею нарочно. — Черт бы все побрал, дьявол все разнеси, похоже, нам никогда из этого не выбраться! Конечно, тут было от чего прийти в отчаянье, но все же, пожалуй, на этот раз я заболел не нарочно. Затворни- чество утратило для меня свою былую прелесть. Астма была теперь следствием инфекции, и вдыхание дыма уже не помогает. Меня истязают бесчисленными уколами, я весь горю, от высокой температуры у меня кружится го- лова. Эта болезнь — какая-то чужестранка, дикарка, и лечебные средства той поры — все эти банки и влажные окутывания — на нее совершенно не действуют. Как ут- верждает Пелажи, выздороветь я должен сам, силами собственного организма. Единственное удовольствие — если можно употребить здесь это слово — я получаю, лишь когда называют цифру моей температуры: тут я по- биваю все свои прежние рекорды. Мама не верит своим глазам и еще раз сует мне под мышку градусник, но ре- зультат остается прежним. Потом она будет вспоминать об этом фантастическом рывке ртути даже с некоторой гордостью, словно о какой-то моей заслуге. Она будет так- 244
же в самых хвалебных тонах рассказывать о моем бреде, и мне очень жалко, что я не запомнил тех, по ее словам, удивительных речей, которые произносил в бреду. В памя- ти у меня сохранилось лишь впечатление, несомненно ошибочное, чередования полной пустоты в голове с неве- роятной стремительностью потока мыслей; все это сопро- вождалось и различными расстройствами восприятия, осо- бенно по ночам, когда я вскакивал в своей металлической кровати весь в поту, с головой, гудящей от колокольного звона, не успев еще опомниться от кошмаров, вызванных воспалением верхних дыхательных путей и легких. Я оглядывал комнату, и мне казалось, будто что-то наруши- лось в окружающей обстановке, нарушилось оттого, что произошла ошибка в самом ходе времени; овальное зер- кало светилось в полумраке, отражая угасающие в угловом камине угли, что придавало дополнительную, зыбкую, как мои мысли, глубину этому жаркому пространству, пропи- танному лекарственными запахами, несмотря на куриль- ницу для благовоний; слева супружеская чета, все мень- ше и меньше заслуживавшая этого имени, но скованная инерцией сна, имитировала расположением тел семейное согласие; на церковной колокольне монотонно отсчитыва- лись четверти часа, и уже возникала иллюзия: стоит мне сейчас опять погрузиться в сон, и меня потом разбудит сочащийся сквозь шторы свет, и на большой родительской кровати я увижу свободное место, и скользну туда, и опять, как в те незапамятные времена, начнутся наши ми- лые утренние забавы... Таковы были скупые утешения, которыми могла меня побаловать болезнь, да еще, пожалуй, тем, что, когда со- стояние мое становилось особенно тяжелым и родителей охватывал страх за меня, в доме устанавливалось относи- тельное согласие. Эти эпизодические возвраты к предше- ствующим стадиям моей жизни и отход раздоров на задний план склоняют меня к мысли, что мне предназна- чена трудная роль объединяющего начала и что я играю эту роль благодаря моим страданиям... Это убеждение бу- дет крепнуть по мере того, как я стану более четко пред- ставлять себе природу раздоров между родителями. Тем временем тело мое, которому я приписываю столь странную, необычайную власть, ежедневно подвергается лечебным процедурам, принадлежащим к арсеналу давно исчезнувших средств; за их действенность поручиться нельзя, хотя самый принцип их применения вполне логи- чен; однако надо ведь было что-то предпринимать, по- 245
скольку лекарства не достигали цели. Рассказываю об этом не из самолюбования, но по-прежнему в свете фор- мирования моего характера и моих отношений с окружа- ющим миром. Начать с того, что все эти эффектные мани- пуляции производит со мною мама, которая теперь вновь вернулась ко мне после долгой разлуки последних лет, когда мы жили раздельно, что поневоле охладило наши отношения. При всей глубокой привязанности, которую я сохраняю к бабушкам, их царствование отныне конча- ется; можно предположить, что мягкая настойчивость бо- лезни оказалась более действенной, чем то грубое наси- лие, которое было применено для моего возвращения в родительский дом. Должен сказать, мама ухаживает за мной с безграничной самоотверженностью, больше того — с безграничной радостью, и меня поражает перемена в ее образе жизни: больше нет ни новых нарядов, ни бесконечного прихорашивания перед зеркалом, ни хож- дений по гостям, ни чаепитий с дамской болтовней, сло- вом, наступил конец фривольности, которую я так не одобрял. Весь день с утра до вечера заполнен теперь ри- туалом забот, которыми она руководит с неусыпной бди- тельностью, сохраняя при этом бодрое состояние духа. Как непохоже это на ожесточение, с каким относится к моему нездоровью отец! Моя болезнь — это наша бо- лезнь, против которой мы боремся вместе, и множествен- ное число здесь отнюдь не стилистическая фигура. Не могу объяснить почему, но эти мысли навеяны воспоминанием об одном способе лечения, пожалуй, даже довольно варварском. Отчаявшись сбить температуру обычными средствами, Пелажи принял неожиданное ре- шение, в котором, надо признать, была своя логика. Он исходил из того, что противником тепла является холод, и посему меня следовало охладить. Оригинальность метода поначалу встревожила маму, но потом она поверила в не- го и стала готовить мне каждое утро то холодную ванну, то мокрую холодную простыню. Я покидал жаркую, как печка, постель и погружался в наполненную холодной во- дой портативную ванночку или в ледяную сырость по- крывала, в которое меня закутывали. В ванне, прежде чем начать дрожать и клацать зубами, я испытывал некоторое облегчение, может быть потому, что погружали меня туда не сразу, а постепенно, тогда как мокрая простыня сразу вызывала удушье. К счастью, эта вторая процедура быва- ла недолгой, мама тут же опускала меня на согретое одея- ло, обертывала меня в него и энергично через него расти- 246
рала, быстро возвращая утраченное тепло. Все это она проделывала с такой энергией и энтузиазмом, что, несмот- ря на шок, я чувствовал, как под ее пальцами посте- пенно возвращаюсь к жизни, как я, можно сказать, воз- рождаюсь, а возродившись, я незамедлительно засыпал от усталости, но усталость эта была очень приятна, и мне каза- лось уже, что жар начинает спадать и что каждый день в воде портативной ванночки или в складках мокрой просты- ни остается по нескольку градусов, отнятых у болезни. Благодаря этим термическим испытаниям я приобрел пер- вый опыт блаженства, которое доставляют нам перепады ощущений, вернее, я обнаружил, что удовольствие возни- кает при переходе от нейтрального состояния к положи- тельному, от недомогания к хорошему самочувствию и что желанная стабильность хорошего самочувствия воз- можна только в соседстве с его противоположностью. И я все больше стремился создавать этот телесный комфорт и всячески поддерживать его, отметая все то, что ему угро- жает; лечение холодом укрепило во мне склонности, уже развитые астмой, которая делает наслаждением простую возможность нормально дышать. Сам того не зная, я ис- поведовал своего рода эпикурейство, извлекая из тесного мирка великое множество пережитых ощущений, можно сказать непередаваемых, в обоих смыслах слова, таких, о которых никому не расскажешь и которые ни с кем не разделишь. Болезнь бросала меня в темницу моего тела, обрекала на задержку умственного развития, поскольку ее симптомы затрагивали лишь самые примитивные чувства, лишь область прикосновений, осязаний с их пассивностью чувственного восприятия в ущерб восприятиям, более свя- занным со сферой интеллекта. По мере того как моя преж- няя привязанность к матери снова набирала силу, я все больше погружался в растительное существование. Между тем благодаря принудительным охлаждениям наступил момент, когда хорошее самочувствие, нисходив- шее на меня после растирания, стало довольно длитель- ным. Температурная кривая резко пошла вниз, амплитуда ее колебаний уменьшилась. Кашель, удушье, хрипы под натиском жизненных сил отступили, сон опять стал глу- боким, и, просыпаясь, я чувствовал с удивлением, что ды- шу уже почти нормально, голова и грудь не болят, что в моем организме наконец распогодилось после ненастья, и, еще не решаясь этому верить, я с огромной осторожностью проверял свои легкие, я боялся, что недуг не ушел, а лишь задремал, заснул вместе с телом и любое неловкое движе- 247
ние может снова его пробудить. Но нет! Я дышал все так же легко и свободно, и моя разбитость, сама моя слабость были признаком выздоровления. Наконец-то я ожил\ — пусть это слово выразит во всей полноте мое ликование. Я звал маму и восклицал, торжествуя: — Знаешь, на этот раз я уже выздоровел! И она радостно провозглашала: — Мы спасены! Доктор Пелажи снова меня спас, и начинается райская пора выздоровления, первые неверные шаги от кровати, когда еще кружится голова, потом воздушные ванны в кресле перед открытым окном, выходящим во двор, где приветливо сверкает солнце, и я благодарно тянусь к ласке его лучей, я весь полон истомы, я жадно впиваю краски и образы мира, в котором опять все так радостно и прекрасно, и мне кажется, что эта двойная весна наде- лена волшебной властью. Если она "одаряет радостью маму, не произведет ли она такого же действия на отца? Не по- может ли эта единодушная радость вернуть единство на- шей семье? Но я требую слишком многого. Теперь, когда мое здоровье больше уже не внушает опасений, мы всту- паем, напротив, в период еще более острых конфликтов, и они отравят мне радость выздоровления... Правда, прои- зойдет это не сразу. Выздоровление прекрасно еще и тем, что будет удов- летворено мое давнее желание не ходить больше в школу. Когда Пелажи осмотрел меня сам и обратился потом за консультацией к бородатой знаменитости, каковая удосто- ила меня своим посещением, дабы прослушать мои легкие, ощупать мое исхудалое тело и, как всегда, выразить по этому поводу полнейшее удовлетворение, оба доктора вы- сказались в том духе, что посылать меня в лицей было бы неблагоразумно, ибо рецидив болезни может иметь самые роковые последствия. Лучше до наступления лета подер- жать меня дома. Отставание можно покрыть частными уроками на дому. У меня будет домашний учитель. Ле M о рван и «Платок» Исполненные почтения к предписаниям медицины, тем более что, исцелив меня столь смелыми методами, доктор Пелажи находился теперь в зените своей славы, родители легко признали его правоту. Выбор репетитора не составил труда и вполне мог унять беспокойство моего 248
отца. Речь шла о школьном учителе, человеке заслужен- ном и опытном, которого к тому же мы хорошо знали. Ив Ле Морван, супруг сестры доктора Пелажи, согласился да- вать мне уроки. Да, год выдается на редкость удачный, он в изобилии расстилает передо мною тропинки безделья и грез! Я дол- жен был бы благословлять свою болезнь, благословлять медицину за исполнение моих давних желаний, за то, что мне снова дозволено вести образ жизни, который я считал уже канувшим в вечность! Возможность поздно вставать, присутствовать при долгом мамином туалете — ведь мама опять проявляет некоторую склонность к кокетству, но она это, право же, заслужила после стольких дней и даже ночей, проведенных подле моей кровати; возможность чи- тать запоем книги из заветного застекленного шкафа, ко- торые приносит мне бабушка, когда она заходит меня по- видать и с волнением потолковать со мной о Карнаке; возможность, когда я немного окрепну, занять свой на- блюдательный пост перед окном, выходящим на площадь, где по-прежнему проходят пышные похоронные процес- сии, расцвеченные яркими красками военных мундиров!.. Фантастически щедрая премия за лень, излечиться от ко- торой мне будет так же нелегко, как от астмы,— моя празд- ность прерывается лишь во второй половине дня, когда ко мне приходит Ле Морван, учитель добросовестный и бес- цветный, чьи объяснения я слушаю с покорностью, но, как мне кажется, без особой пользы. Ле Морван человек робкий, он держится со мной ис- ключительно мягко, с оттенком торжественности. Его мяг- кость проявляется прежде всего в монотонности объясне- ний, лишенных всякого энтузиазма по поводу излагаемого материала. Все это погружает меня в дремоту. Когда он спрашивает, все ли мне понятно, я отвечаю утвердитель- ным кивком, и трудно сказать, киваю ли я головой или просто клюю носом. Чтобы ему не перечить, я неизменно утверждаю, что мне все совершенно ясно. Он никогда не испытывает желания проверить, так ли это, за что я очень ему признателен. Я подозреваю, что ему тоже скучно со мной, ибо он часто дает мне большие письменные упраж- нения по грамматике или длинные арифметические при- меры, и, пока я работаю, он погружается в мечты, вздыха- ет и ковыряет в ушах кончиком ручки. Ибо наставник мой, как вы, должно быть, помните, пишет. Он мечтает, я был убежден, о литературных произведениях, которые про- должает тайком сочинять. Мое убеждение основывается 249
на обрывках разговора, который я слышу, когда урок окончен и наступает пора пить чай. Это чаепитие представляет для него настоящую пытку, не только потому, что сидение за чайным столом с моей мамой дает ему гораздо меньше возможностей для отдыха, чем занятия со мной, но и потому, что ему все время при- ходится оберегать свой секрет. Мама горит желанием про- честь его тайные опусы и оказывает на автора мягкое, но упорное давление. Она приносит посеребренный металли- ческий чайник и красивые чашки тонкого фарфора, кото- рые она любит покупать у антикваров и которые постепен- но составят у нас целую коллекцию, и Ле Морван, равно- душный к красивым вещам, следит за этими приготовле- ниями с явной тревогой. Прежде чем выбрать себе за столом место, он долго колеблется, ибо сидеть напротив хо- зяйки ему кажется особенно опасным. Примостившись в конце концов довольно неудобным образом на краешке стула, он начинает усиленно потеть в такт со струением душистого пара из носика чайника. — Хорошо ли мы поработали сегодня? — спрашивает мама с деланной небрежностью, которая никого не может обмануть. — Как вам сказать,— осторожно говорит Ле Мор- ван,— охота учиться у мальчика есть, и при условии, что она не угаснет, мы, пожалуй, не очень отстанем, во вся- ком случае по основным предметам. — А я так даже уверена, что с таким преподавателем, как вы, он добьется больших успехов, чем в шко- ле,— говорила мама странным тоном, по которому было видно, что ее мысли заняты совсем другим, и передавала Ле Морвану чашку, что повергало его в полное смущение, ибо он разрывался теперь между желанием проявить свою скромность и необходимостью поблагодарить за поданный чай. Парализованный этой мучительной внутренней борь- бой, он начинал забавным образом краснеть, румянец у него полз от щек к макушке лысого черепа. — Но будем говорить серьезно,— продолжала мама, глядя на него строго и даже сурово.— Как обстоят дела с вашей собственной работой? Вы ведь много работаете, не так ли? Подавленный Ле Морван опускал голову, ерзал на сту- ле и отчаянно мешал ложечкой чай. — Я восхищаюсь вашим мужеством,— безжалостно заявляла мама,— трудиться одновременно в двух таких 250
областях, безумно интересных, но поглощающих человека целиком... Да, да, да, это замечательно, не спорьте со мной. Какая жалость, что мы не можем этим насладить- ся...— И она с меланхолическим вздохом устремляла взгляд в пространство. — Но, дорогой друг, дорогой мой друг...— лепетал в растерянности автор, по-прежнему не поднимая глаз или украдкой косясь на меня, очевидно, в надежде, что я вы- кину какую-нибудь штуку и тем переключу внимание на себя, но я старался держать себя в руках.— Я ведь столь- ко раз говорил. Это невозможно. Нет, нет, не могу. Это было бы слишком... Слишком что? Говори же! Нет. Он встряхивал головой, точно отгоняя муху, и мама снова вздыхала, еще более меланхолически. — И все же,— опять говорила она, помолчав, и глаза ее по-прежнему были устремлены в пространство,— может быть, я скажу глупость, но я все время спрашиваю себя, имеет ли вообще человек право так эгоистично хранить для себя одного нечто столь важное, эти размышления, интересные для всех нас. Жизнь так уныла! Видите ли, Ле Морван, между нами говоря, я всего лишь женщина, я не обладаю вашей культурой, но все же, когда я читаю прекрасную страницу, поверьте, это внушает мне бод- рость и поддерживает меня в моем существовании... кото- рое не всегда бывает слишком веселым. Третий, на этот раз уже горестный вздох. Ле Морван в мучительном беспокойстве весь наливается багровым румянцем. — Я понимаю, дорогой мой друг, это верно, красота, она бальзам для наших ран...— бормочет он. — Тогда не могли бы вы один только раз, всего один, сделать маленькое исключение? Должна ли я вам говорить, что ни одна живая душа... Я нема, как могила. Мой маль- чик может засвидетельствовать. Правда же, мой милый? Я кровожадно соглашался. — Я ни на секунду в этом не сомневаюсь, но вы пре- увеличиваете значение моих попыток, которые, видит бог, лишены всяких притязаний. Это дает мне отдых, об- легчает мне душу, только и всего. — Ах, не станете же вы меня уверять, что у вас нет таланта! В это я никогда не поверю, честно вам говорю. Весь в поту, теряя последние силы, Ле Морван упорно уклонялся от дальнейшего обсуждения темы, напоминал, что уже позднее время, и, рассыпаясь в извинениях, ре- 251
тировался, а мы провожали его до дверей, и поклонница его таланта заклинала его: — Подумайте хорошенько, и вы должны будете при- знать, что совершенно неправы, что вы поступаете, прости- те, но я вынуждена снова вам это сказать, поступаете как эгоист. Уверена, что госпожа Ле Морван думает об этом так же, как я. — Я! Эгоист! — вяло возражал он, явно испытывая ве- ликое облегчение от того, что он уже на лестнице и на этот раз как-то выпутался. Мы глядим с балкона на его пузатенькую фигурку, он очень спешит, словно боясь, что его могут окликнуть, и мама не может отказать себе в удовольствии громко крик- нуть ему: «До свиданья!» — и помахать рукой, отчего он подскакивает и оглядывается с гримасой. Однако уроки и чаепития продолжаются, и сопротив- ление Ле Морвана слабеет. Я знаю по собственному опы- ту: если мама забрала себе что-то в голову, она уже ни за что не отступится и будет добиваться своего с муравьи- ным упорством. В один прекрасный день, после одной из подобных бесед, Ле Морван, уже выйдя на лестницу, вне- запно вытащил из портфеля толстую тетрадку, в послед- ний раз налился румянцем, ни слова не говоря протянул ее маме и ударился в бегство, перескакивая сразу через несколько ступенек. Мама в восторге унесла и заперла добытое сокровище на верхней полке стоящего в спальне шкафа, над просты- нями, там, где хранились некогда старые елочные укра- шения и прочие безделушки вроде никому не нужной шка- тулки, которую не знали куда девать. Я был очень разо- чарован, что не смогу прочесть таинственную тетрадку. И еще больше удивлен: мама приложила столько усилий, чтобы вырвать у Ле Морвана эти излияния сердца, а те- перь совсем не спешит эти страницы читать. Она заброси- ла тетрадку в шкаф и, казалось, совершенно о ней за- была! Я еще не знал, что такой образ действий лишний раз подтверждает афоризм одного писателя, рассуждавшего о человеческих слабостях, которого мой наставник очень уважал и часто цитировал: мама больше любила самый процесс охоты, чем ее добычу. Бедняга Ле Морван познал это на собственной шкуре. Мне редко доводилось встречать человека более не- счастного, чем Ле Морван, каким я его наблюдал на по- следующих уроках, когда, чтобы избежать каких бы то 252
ни было разговоров, он заваливал меня труднейшими ло- гическими анализами и арифметическими задачами, а сам ковырял в ушах с таким остервенением, что я начинал опасаться, как бы он не оглох. Он ожидал приговора, ко- торый со дня на день откладывался. Больше того, мама проявляла к Ле Морвану почти полное безразличие: он уже не был для нее тайной. Чай она подавала теперь на скорую руку и сводила застольную беседу к замечаниям по поводу моих успехов и моего здоровья. Наконец настал день, когда она вместе с подносом принесла толстую тет- радь, положила ее спокойно на стол и принялась как ни в чем не бывало заваривать чай, делая это основательно и неторопливо. Когда перед каждым из нас была поставлена дымящаяся чашка, когда задан был ритуальный вопрос: «Хорошо ли мы поработали сегодня?» — и на него был по- лучен столь же ритуальный ответ, она положила руку на тетрадь и объявила, с особым значением налегая на каж- дое слово: — Вы знаете, это и в самом деле весьма и весьма ин- тересно. Ле Морван налился румянцем цвета крепко заварен- ного чая. Этот читательский отзыв можно было счесть за похвалу, но мне казалось, что маму что-то смущает, что она ищет приличествующие случаю слова и не может их отыскать, что она говорит через силу. Должно быть, она не обнаружила в писаниях Ле Морвана того, что искала. — Больше всего мне, пожалуй, понравился «Платок». — «Платок»... Ах, вот как! — произнес автор, и по его тону можно было предположить, что он рассчитывал не на такую реакцию. — Но вы же знаете, я ведь только невежественная женщина. Я вам честно говорю о своем непосредственном впечатлении,— сказала мама, которая почему-то любила по каждому поводу уничижительно отзываться о своих ум- ственных способностях. Ле Морван уверил ее, что искреннее суждение сердца куда важнее, чем оценки профессионального критика, и она приняла комплимент с довольной улыбкой, но я при этом почувствовал, что если говорить об искренних суждениях сердца, то этим ни с какой стороны и не пахло. Взгляды обратились теперь к тетради, которая покоилась на столе, словно некий свидетель, смущавший всех своей немотой. Наконец Ле Морван, пытаясь сохранить самооб- ладание, осмелился спрятать ее в портфель и поспешил напомнить, что уже поздний час. 253
Больше речь об этом не заходила, уроки шли своей чередой, и отношения между семьями по-прежнему оста- вались самые добрые. Все же за бриджем Ле Морван вре- мя от времени кидал на маму украдкой задумчивый грустный взгляд, и партнерам нередко приходилось его окликать, потому что он забывал бросить нужную карту. Я тоже часто думал об этом и очень сожалел, что «Пла- ток» так и остался для меня тайной за семью печатями. К концу учебного года я решил спросить у мамы, о чем идет речь в рассказе моего учителя. Она очень удивилась, потом задумалась, будто припоминая. — «Платок»? Ах, да!.. Знаешь, такие вещи трудно объяснить, да тебе это и неинтересно. Я продолжал настаивать, но ничего не добился. Потом она улыбнулась какой-то своей мысли, но о чем она поду- мала, я тоже не смог узнать. — Бедняжка Ле Морван! — только и сказала она. Сказала так, будто увечного пожалела. Наконец-то я кое-что читаю и даже в свой черед немного пишу... Вспоминая своеобразную обстановку, в которой прохо- дили эти уроки, я хотел бы заодно отметить еще одно об- стоятельство, которое может послужить посмертным уте- шением моему домашнему наставнику. Дело в том, что я тоже начал писать. Не заговорил ли во мне дух соперни- чества? Трудно сказать, во всяком случае, раздосадован- ный недоступностью учительской тетради, я завел свою, и, усевшись в углу столовой за маленький столик, сделанный в свое время дедушкой, я подолгу писал, и эта работа до- ставляла мне огромное удовольствие. У меня ничего не осталось в памяти от моих первых литературных опытов, знаю лишь, что я написал, если верить легенде, настоя- щую пьесу для театра, в которой участвовало до полусот- ни действующих лиц. Мои творческие потуги, однако, вскоре иссякли, меня увлекли другие интересы, и прежде всего чтение настоящих книг. Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать. Мои детские читательские впечатления вряд ли чем отличаются от впечатлений дру- гих детей, и все-таки мне хочется ими поделиться, ибо есть в них для меня нечто важное. Однако нелегко вы- брать из всего, что сохранила память, наиболее значитель- ное для меня. 254
Расскажу о книге, о которой я уже упоминал и кото- рая совпадала с моими мечтаниями так поразительно точно, что мне кажется, будто я знал ее еще до того, как прочел: о «Робинзоне Крузо». Он произвел на меня не- изгладимое впечатление, и я не удивился, когда узнал, что Руссо предписывает его прочесть своему Эмилю и хочет, чтобы этот роман был долгое время единственной книгой его библиотеки. Со мной почти так и случилось. Этим твоим словам: «Я ненавижу книги...» — я никогда не мог поверить и боюсь, что единственная книга, для ко- торой делалось исключение, не произвела на меня того благотворного педагогического воздействия, на которое ты рассчитывал. Это верно, что в твою эпоху приключение, пусть необычайное, однако правдоподобное, могло служить примером и образцом активного участия в жизни, а в мою эпоху может быть отнесено лишь к области утопий; однако оно приобрело при этом еще некое свойство: оно стало источником грез. Ты наверняка не одобрил бы это- го, но факт остается фактом: «Робинзон» буквально вскру- жил мне голову! И хотя память, увы, бессильна удержать то, о чем нам мечталось на протяжении долгих лет, но эти мои мечты избежали забвения, мечты, в которых я разгуливаю в звериных шкурах и в меховой шапке, с саб- лей и зонтиком, занимаюсь возведением замка, мастерю инструменты, выращиваю злаки, пасу коз, строю амбары и склады. Принято считать, что этот роман загроможден невнятными философскими и нравственными рассуждения- ми и это затрудняет его чтение. Но мне не было до этого никакого дела! Не интересовало меня и то, что, как гово- рят, писатели той эпохи без зазрения совести обворовыва- ли друг друга. Для своих ночных грез я брал из «Робин- зона» лишь то, что мне было знакомо и нужно; я об этом уже говорил, когда рассказывал о Карнаке, о своей дикар- ской жизни на рифовом островке еще до встречи с Андре, который потом меня так неудачно цивилизовал. Благодаря кораблекрушению, я бегу от семьи, где все больше ощущаю свою бесприютность, бегу от отца, от которого меня отделяет множество всяческих недоразуме- ний и быть сыном которого я, по-видимому, недостоин; я заново, своими руками, от начала до конца создаю мир, ко- торый возвращает мне самоуважение и который сам про- никается уважением ко мне по мере того, как я проявляю всю свою изобретательность и в то же время излечиваюсь от своей физической немощи. Телесное закаливание Ро- бинзона пленяло меня не меньше, чем его созидательная 255
деятельность. Последняя привлекала меня, разумеется, больше всего работами, призванными обеспечить его без- опасность: сооружением заборов и живых изгородей из деревьев и колючих кустарников, которые в конце концов создают на острове свой обособленный островок; словно одержимый маниакальными мечтами с их однообразным повторением одних и тех же сцен, я подолгу — мне не- много стыдно признаваться в этом даже теперь, когда я достиг уже возраста бессонниц,— я подолгу перебирал в уме и пересчитывал инструменты, орудия и приборы, из- влеченные из корабельного трюма, получал наслаждение от буйного роста зеленой ограды вокруг моего форта и ради забавы постоянно увеличивал число спрятанных там хитроумных капканов. Я был до такой степени увлечен благоустройством своего убежища, что след, обнаружен- ный на песке, меня просто потряс. Охватившую меня па- нику нельзя объяснить одной лишь магической властью текста. Я боялся, что автор разрушит здание моей мечты, я с трудом мог ему простить, что он придумал этого не- сносного, никому не нужного Пятницу, недоверие к кото- рому я сохранил на всю жизнь. То место в книге, где появляется дикарь, резко делит ее для меня на две нерав- ноценные части. Дальнейшие страницы я пробегаю без осо- бого интереса и спешу поскорее вернуться назад, перечи- тываю главы, где описывается одиночество, и кто знает, не являлось ли это предзнаменованием всех моих буду- щих трудностей. Такова была польза, извлеченная мною из этой единст- венной, из этой уникальной книги, польза совершенно не та, на которую ты надеялся,— помощь в сотворении ми- ражей, а вовсе не предметный урок. В ту зиму я прочитаю и «Путешествие Гулливера» в переводе аббата Дефонтена, старое издание, с иллюстра- циями Эми и Телори, но, видно, я был еще мал для этой книги, ибо трудный язык и политическая сатира несколь- ко испортили мне удовольствие, заключавшееся в изобре- тательной силе Свифта, а также в присущих ему опреде- ленных наклонностях, которые все же проглядывали в тексте, несмотря на все старания аббата их смягчить. Он сокращает и сжимает описание интимных игр героя с фрейлинами королевы в Бробдингнеге, но при этом, с по- истине поповским простодушием, очень добросовестно, ни- чего не упуская, передает его многочисленные подвиги и злоключения сортирного свойства, вроде гашения пожара в лилипутском дворце струею мочи или падения в яму с 256
нечистотами, а также частые упоминания всего, что свя- зано с кожей: пот, волосы, бородавки, поры и прочие по- добные вещи, свидетельствующие о женоненавистничестве Свифта. Ничего этого я, разумеется, не понимал, так же как не чувствовал его отвращения ко всему, что связано с человеческим телом; наоборот, мне была приятна вся эта атмосфера ощупывания и обнюхивания, пробуждавшая во мне множество далеких сокровенных воспоминаний, свя- занных с эротическими ощущениями во сне; сочувствен- но воспринимал я и обостренное пристрастие этого писа- теля к конечной стадии пищеварения, что возвращало ме- ня к эпохе, на сей раз лишенной воспоминаний, когда нас ничуть не беспокоит ощущение того, что мы наложили в штанишки, да простит меня аббат Дефонтен за грубость. Нет, я вполне согласен с Жан-Жаком, не надо было давать мне читать эту книгу, так же, впрочем, как и другое про- изведение того же автора; правда, мне его никто не да- вал, я сам случайно наткнулся на него, рыская по квар- тире. Это был изящный томик из серии «Scripta manent»1 с надтреснутым кувшином в виде эмблемы; на эту серию мама была подписана, и, я думаю, она неосторожно оста- вила книгу лежать на самом виду потому только, что на обложке красовалось невиннейшее название: «Наставле- ния слугам». Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, ад- ресованное Жан-Жаком Руссо читательницам «Новой Элоизы»: ребенок, который осмелится прочитать одну- единственную страницу этой книги, навеки погиб! Не знаю, может быть, я погиб еще до того, как раскрыл эту книгу, но, раскрыв ее, я не мог уже оторваться, читал ее с жадностью, как завороженный, охваченный диким вос- торгом и пылая нетерпением поскорей применить ее на- ставления на практике. Родители, говорю вам, сожгите эту сочиненную дьяволом книгу! Она способствовала, как вы увидите, моей погибели. О различии между «сценами» и «ссорами».., К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, кото- рые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу. Их природа представляется мне уже менее таинственной, хотя все еще достаточно неясной, но не мо- 1 Написанное не пропадает (лаг.). 257
гу сказать, чтобы мне очень хотелось ее прояснить. Я бы предпочел даже, чтобы вообще ничего не нужно было про- яснять, но чувствую, что мне на роду написано постепен- но познавать вещи, которые лучше бы было, если возмож- но, скрывать от детей. Была ли такая возможность? Этого я не знаю. Как бы там ни было, отсутствие всякой стыдливости и сдержанности в частной жизни — черта, свойственная и матери и отцу,— не способствовало столь желанному и желательному неведению. Держись они чуть более скрыт- но, я был бы избавлен от многих мучительных сцен... Мне, без сомнения, скажут, что я преувеличиваю свои страда- ния, я и сам уже упрекал себя в этом, но ведь известно, что иногда не существует логической связи между действи- тельным значением некоторых жизненных испытаний и тем отголоском, который получают они в нашем сознании. Ведь и на самом деле никак нельзя было считать мою жизнь некоей голгофой, я прекрасно это понимаю, но по- чему же тогда я чувствовал себя все эти годы почти по- стоянно несчастным? Почему мне никогда не удавалось об этом забыть? Я не обвиняю, я лишь констатирую факт, и вполне вероятно, что никто тут не мог ничего поделать. По той же причине я не имею намерений никого су- дить. Слишком много обстоятельств мне неизвестно, слиш- ком часто они озарены для меня недолгим, надрывающим душу мерцанием, и я знаю, что буду потом себя упрекать и терзаться сомнениями. Мне также скажут, что я непоч- тителен к памяти мертвых, что здесь уместно лишь благо- говейное молчание. Но эта мораль мне больше не подходит. Тогда надо согласиться с тем, что смерть уничтожает все, чем люди были при жизни. Да, конечно, нельзя отрицать, смерть выявляет нечто такое, что не виделось, не замеча- лось из-за непрерывного смещения перспективы, в которой мы видим людей на протяжении их жизни; меняются они, меняемся и мы сами. Смерть производит процесс осветле- ния, и лучшее берет верх над худшим; так вода, переста- вая течь, являет нам лишь неподвижную прозрачность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой био- графии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни пере- плетается с нашей, разве можно не воскрешать ее? Мне волей-неволей приходится снять со смерти табу, посколь- ку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуманных героев. 258
Итак, сцены в доме не прекратились, и, если попытать- ся сравнить их с прежними, можно исходить из различия, которое существует между сценами и ссорами, и мне ка- жется, что я уже способен это сделать. Ссоры идут от несходства характеров, от живости реакций, от обоюдного упрямства, различия вкусов, неуступчивости с обеих сто- рон — словом, от тысячи черточек, которые делают совмест- ную жизнь либо спокойной, либо насыщенной бурями, и совсем необязательно при этом, чтобы бури ставили брак под угрозу; известно, что некоторым супружеским па- рам бури так же необходимы, как ласки. Если бы я про- сто тосковал по ровным отношениям в семье, по душевно- му согласию вроде того, какое царило между супругами Перрон или супругами Мадлен, в чьих семьях мама упор- но искала трещину, но так и не могла ее найти, что спо- собствовало охлаждению наших с ними отношений,— я бы за неимением лучшего смирился с ссорами, чью относи- тельную безобидность, несмотря на театральные эффекты, какими они сопровождаются, я уже понимал. Тут были вопли, грохот, слова и слова, но все это было не очень серьезно, требовалось лишь привыкнуть к тому, что у взрослых между словами и их смыслом существует раз- рыв. Но сцены связаны уже не только с несходством ха- рактеров. Они происходят все чаще и чаще. Затяжные, торжественные, они тоже представляют собой театральное действо, только театр здесь уже совсем иного рода, он ставит под угрозу самые основы моего бытия, и в поведе- нии родителей передо мной открываются такие стороны, о существовании которых я раньше не подозревал; по-преж- нему бьются тарелки, но мне еще не доводилось слышать такие слова, как «неверность», «пора с этим кончать», «развод» и так далее. Поначалу слова эти повергали меня в полное недоумение, я плохо их понимал и лишь смутно чувствовал, что они таят в себе угрозу куда более серьез- ную, чем битье посуды. Как ни трудно восстановить ход рассуждений ребенка, мне кажется, что, несмотря на мою привязанность к ма- тери, возродившуюся с новой силой во время болезни, и на стойкое недоверие к отцу, я продолжал считать, что семья наша по-прежнему крепка и едина. Она была еще чем-то целым, и мое хрупкое существование, точно цемент, скреп- ляло ее разнородные части. Раздираемое распрями, племя оставалось племенем, со своими первобытными, сакрамен- тальными обязанностями. Чтобы понять, что такое не- верность, нужно было иметь представление о любви, су- 259
ществующей вне категории нежности и дружбы, а у меня, естественно, такого представления не было, и я оказался перед лицом многих неразрешимых загадок, в которых брезжила лишь пугающая меня возможность распада семьи. Мне предстояло долгие годы жить под этим дамокло- вым мечом — я не могу найти более простые слова для объяснения ситуации, когда в мое сознание надолго внед- рится ощущение угрозы, сольется с прежними моими опа- сениями и тревогами, будет неотступно преследовать меня вплоть до начала отрочества. Мне остается лишь выбирать между многочисленными вариантами этой угрозы. Расскажу по порядку о моих грустных открытиях той поры. Пожалуй, вначале, как мне кажется — но здесь память может меня и подвести,— вначале была сцена, которая по- казалась мне очень странной, поскольку была мне совер- шенно непонятной, и в которой принял участие весь наш семейный клан. Я предполагаю, что отец придерживался довольно устаревших взглядов и заботился прежде всего о том, чтобы выглядеть пристойно в глазах общественного мнения; он опасался, как бы семейные неурядицы не на- делали шуму и не повредили его карьере... Когда я думаю об этом теперь, все это представляется мне похожим на семейные традиции латинян, где неверная, а значит, винов- ная жена покрывает бесчестьем весь свой род, и ее просту- пок требует наказания и отмщения. К счастью, мы были не на Корсике и не в Сицилии, а в чем могла провиниться моя мать, если она и в самом деле провинилась, я не имел ни малейшего понятия. Впрочем, эта сцена, надо полагать, имела место еще до моего последнего воспаления легких. Она происходила у бабушек, когда физические и умствен- ные способности крестного были еще в порядке. После па- ралича, который его вскоре разобьет, он будет при каждом противоречии и помехе разражаться рыданиями. А сей- час он еще здоров и сурово отчитывает сестру на основа- нии жалоб, с которыми отец, как я полагаю, обратился к их семье,— неистребимая привычка выносить сор из из- бы, которая всегда страшно меня удручает. Так я впервые увидел, как мою мать обвиняют прилюд- но, и увидел, хотя в это трудно поверить, как она, всегда такая воинственная и колючая, на этот раз дрогнула, ох- ваченная стыдом перед единодушием своих обвинителей, перед этим единым фронтом добродетели, осудившим ее! Вы ведь знаете моих бабушек и их непримиримость в воп- 260
росах морали, и я думаю, что мой крестный тоже им в этом не уступал. В семье латинян брат отвечает за поведение се- стры и ревниво следит за ней до замужества. Но в чем же она провинилась, какой совершила проступок? И о чем шла в конце концов речь? Повторяю, это мне неизвестно. Все эти люди словно изъясняются передо мной на каком- то иностранном языке. Я лишь вижу, что мама уже не за- щищается, она горько плачет, она страдает, она одинока, она отвержена, а люди вокруг суетятся, причитают, кри- чат, побивают ее камнями обидных слов. И мое поведение было тогда не менее странным, чем вся эта сцена. Мне и сейчас непонятно, почему я так себя вел... Поначалу ошарашенный и оглушенный всей этой су- матохой, которая была столь непривычной для квартиры на улице Клод-Бернар, ибо бабушки уже немного по- старели и праздная жизнь в новом жилище заметно осла- била их энергию, я вскоре почувствовал, что меня захва- тывает общее возбуждение, но вместо того, чтобы пожалеть маму, как должно было мне подсказать мое сердце, вместо того, чтобы, согласно евангельским законам, принять сто- рону обиженного, униженного, слабого, я поступил по- другому. Выждав некоторое время и тщетно пытаясь по- стичь смысл происходящего, я подло примкнул к стану по- борников нравственности. Быть может, меня заразила са- ма атмосфера этого сборища, как бывает порою в толпе, которая вдруг подчиняет человека своей воле и заставляет его слепо кидаться вместе со всеми на жертву, чтобы ее растоптать... Но это всего лишь предположение. Во вся- ком случае, я вдруг тоже начал кричать и стал медленно подходить к маме, а она сидела, подперев рукой голову, и плакала. Когда мама плачет, она выглядит особенно тро- гательно, ее милое круглое лицо морщится, слезы текут ручьями, прямо потоки слез, а тело застывает в неподвиж- ности, и на нее больно смотреть. Я принялся тыкать ей пальцем в плечо и глупо кричать: «Да, это все ты, ты, ты!», и в приступе гнева я даже ее толкнул, как делают дети, собираясь подраться. Ее полные слез глаза посмотрели на меня с удивлением и невыразимой печалью, и это удержа- ло меня от дальнейших действий, я сам испугался своего поступка и, боясь, как и она, расплакаться, начал отврати- тельно кривляться, а мама смотрела на меня и шептала: «Что ты, мой маленький...» — после чего я убежал в глуби- ну квартиры, и никто не подумал меня искать... Впоследствии я забыл про эту сцену. Мама вновь ов- ладела собой и в последующих ссорах с блеском исполня- 261
ла роль, к которой я уже привык и в которой она, откро- венно говоря, мне нравилась больше, и так продолжалось вплоть до этого, восьмого года моей жизни, который про- ходил под знаком праздности и поэтому мог бы быть та- ким приятным, если бы в ходе вечерних сцен не стали вдруг возникать новые слова, заставляя меня задумывать- ся о будущем, чреватом неясными опасностями, и сама эта неопределенность разжигала пламя злобы. Обычно все начиналось с простой ссоры, но ссора, вместо того что- бы идти накатанной дорогой оркестрового крещендо, по- степенно вовлекающего в игру все новые музыкальные ин- струменты, пока не вступят наконец ударные, вместо то- го, чтобы развиваться в том же плане, только в ином реги- стре, как в те вечера, когда отец пытался завоевать мое сердце воинственными рассказами, переодеваниями, зву- ками горна,— так вот, вместо всего этого в ссоре вдруг наступало затишье, и именно во время затишья все сразу менялось. Оба погружались в мрачное молчание и злобно разглядывали друг друга, будто пытаясь измерить совер- шенную ими ошибку, чьи последствия непоправимы, и в этой тяжелой тишине рождались опасные фразы, которые витали по комнате, точно клочья ядовитого дыма, фразы вроде вот этих: — Ясно и несомненно одно: так больше продолжаться не может. — Я точно такого же мнения! Можно долго терпеть, и видит бог, сколько пришлось мне вытерпеть, но всему есть предел, и на сей раз решение мое бесповоротно. Я требую развода, слышишь? — Это я его буду требовать. — Нет, я! Они долго перекидывались этим мячом, и свидетель в недоумении спрашивал себя, что это за предмет такой, ко- торого они добиваются так ожесточенно и яростно, и ссо- ра опять разгоралась, точно между грабителями, которые никак не могут поделить добычу, и старые обиды все вре- мя примешивались к новым. В частности, они попрекали друг друга семьями, состоявшими, если их послушать, из крестьян, паразитов, дармоедов, бездарностей, психов... подобные слова я слышал и раньше, но раньше они каза- лись мне просто оскорбительными и нелепыми, потому что они не угрожали нашему будущему, тогда как теперь они вились и кружились вокруг слова развод, которое могло как по мановению волшебной палочки уничтожить их со- вместное прошлое, а вместе с ним и мое прошлое тоже, и 262
каждый спешил нарисовать перед другим райскую карти- ну той новой жизни, которой он будет жить после разво- да, но картина тотчас подвергалась осмеянию со стороны противника, который видел в ней только бессилие и бах- вальство. Будь я постарше, я мог бы заметить, что этому пере- брасыванию мяча, этому разводу, инициативу которого они оспаривали друг у друга с таким упорством, словно боролись за право свершить подвиг, предстояло случиться отнюдь не завтра. Им нужно было сначала по меньшей ме- ре прийти к обоюдному согласию в оценке своих разногла- сий, но азартное желание победить в споре отодвигало на задний план всякую возможность перехода к практиче- ским действиям. Однако понять все это я был неспособен, ибо значение слова «развод» оставалось для меня по-преж- нему темным, а они размахивали и бряцали им, словно это была непосредственная угроза, которая, точно катак- лизм, не сегодня завтра перевернет всю нашу жизнь вверх дном. Но больше всего надрывало мне душу другое: после долгих препирательств и взаимных обвинений они вовле- кали в свою свару меня, ибо я начинал фигурировать в тех лучезарных картинах, в каких каждый рисовал свое счастливое будущее, которое наступит, когда они разой- дутся, и я выступал в качестве главного козыря, который склонит чашу счастья в пользу того, кто сумеет меня за- получить. Я не люблю этого воспоминания, которое иногда не- званым гостем навещает меня, возникая со злобной чет- костью... Час уже поздний, я сонно слоняюсь по комнате, держась от обоих подальше; я хотел бы не слышать их го- лосов и с тоской вспоминаю то время, когда они сперва укладывали меня спать и лишь потом принимались выяс- нять свои отношения, но я не могу помешать себе слушать, ах, если бы я был глухим... но болезни всегда почему-то щадят мои уши. И я поневоле слышу весь этот торг: — Ребенок, разумеется, уходит со мной. — Ну уж нет! Только со мной, со своим отцом! — Нет, с матерью! — Ну, это мы еще поглядим, черт вас всех подери! Следуют удары кулаком по столу, и я знаю: теперь оба направятся ко мне. Я спешу изобразить полнейшее тупоумие. Мать движется с высокомерием королевы, глаза ее сверкают, лицо вдруг словно каменеет. Отец движется развинченной походкой, верхние пуго- 263
вицы брюк расстегнуты: хотя кислотность у него немного понизилась, но, когда он нервничает, его снова донимают газы в кишечнике. Крылья его и без того крупного носа раздуваются от гнева. Я не люблю этого воспоминания, я не люблю их в эти минуты — ни мать, ни отца. — Мой мальчик,— начинает величественным тоном мать; вот когда ей пригодились уроки дикции, которые она неизвестно зачем брала у актера Пьера Бертена.— Мой мальчик, наш долг поставить тебя в известность: твой отец и я приняли решение расстаться. Мы разводимся, понима- ешь? Думаю, я не ошибусь, полагая, что ты захочешь жить со мной. Пойдем, дитя мое, пойдем с твоей матерью...— И, схватив меня за руку, она в лучших театральных тра- дициях тащит меня к коридору, и этот уход выполняется так профессионально, что отец на мгновение растерянно застывает, словно покоренный прекрасным языком актри- сы, ее умением держаться на сцене. Я со своей стороны не оказываю никакого сопротивле- ния, надеясь, что роль статиста поможет мне наконец ус- кользнуть со сцены, но отец уже опомнился, пришел в се- бя и в ярости, что его так талантливо надули, в два прыж- ка нагоняет беглецов. Схватив мою свободную руку, он вырывает меня у матери, и она, вспомнив, должно быть, о тех опасностях, которые таятся в соломоновом суде, не сопротивляется и отпускает меня. Не заботясь о том, что- бы хорошо сыграть сцену, отец ворчливо бросает баналь- ную реплику: — Пойдем со мной, мой сын, с твоим отцом...— и от- водит меня на то место, с которого я начал свой путь. За нами следует его пока еще супруга, восклицая, что ему должно быть стыдно, что он утратил все человеческие чувства, и, пользуясь мгновенной паузой, она снова за- владевает мной и снова тащит к дверям, на этот раз более стремительно, а отец с переменным успехом опять пыта- ется помешать ее попыткам. Иногда он преграждает нам путь: — Ты не пройдешь! Иногда нам удается добежать до ванной комнаты или до кухни, откуда он нас вытесняет и опять похищает меня. Иногда мама успевает запереться со мной в спальне, и он колотит кулаками в дверь, грозя ее вышибить, а мама прижимает меня к себе с такой силой, что я задыхаюсь, и, рыдая, выкрикивает, что никого у нее больше нет на 264
свете, кроме меня, и, обращаясь к содрогающейся от уда- ров двери, заявляет, что это варварство — отнимать ребен- ка у матери. Она скорее убьет себя, чем согласится на это, и я останусь несчастным сиротой. Тут удары обрушива- ются на дверь с удвоенной силой, если только отец, вспомнив, с какой гулкостью отдается весь этот грохот на лестнице и у соседей, тем более что наша квартира поме- щается в том же подъезде, где живут и домовладельцы,— если только отец не отступался и не переставал ломать дверь, заявив, что он уходит ко всем чертям, предоставляя нам выкручиваться как хотим. И он после короткой пау- зы дает последний пушечный залп, с силой хлопая входной дверью. Обессиленная, бледная, со щеками, на которых слезы и краска для век оставили синие полосы, мама опускается на край кровати. — Ты сам видишь. Так больше жить невозможно. Это ад. Мы будем гораздо счастливее с тобою вдвоем, бедное мое дитя. Я почти готов был ей поверить в эту минуту, пусть будет все что угодно — только не эта гротескная чехар- да через всю квартиру, только не эта моя нелепая роль главного выигрыша в лотерее. Меня пугало неистовство, с которым они оба домогались моей любви, тем более что ожидаемый от меня ответ часто подавался как уплата мною какого-то долга. Кто ухаживал за тобой? Кто спас тебе жизнь? Кто всем пожертвовал ради тебя? Кто рожал тебя в муках? Кто тебя воспитывает? Кто тратит столько средств на твое образование? Ничто не было забыто, вплоть до наследственных черт, которые так ясно проявляются в моей внешности и в моем характере; по поводу этого пре- словутого сходства они спорили с тем же пылом, с каким препирались по поводу развода, разбирали черту за чер- той мою физиономию — лоб, нос, глаза, рот и все про- чее,— чтобы найти в этом лишний аргумент в свою поль- зу. То я бывал ничуть не похож на отца, то ничуть не похож на мать, так что в мою душу даже закрадывалось сомнение: может быть, я не был зачат, как все смертные, двумя существами разного пола, быть может, я плод ново- го евангельского чуда? Сцены такого рода, с их мягкой вкрадчивостью и притворством, смущали меня не меньше, чем трагедийные действа, и не только потому, что я подвергался допросу относительно моих привязанностей,— перед лицом нави- савшей надо мной опасности я забывал о своих истинных 265
предпочтениях и как за спасительную соломинку цеплял- ся за ложь, утверждая, что одинаково люблю и папу и маму,— а потому, что они вселяли неуверенность в мою душу: начиная уже привыкать к мысли о возможности моего сверхъестественного появления на свет, я тут же оказывался то вылитым портретом матери, то вылитым портретом отца и в недоумении спрашивал себя, что же у меня, собственно, своего? Раздираемый на части, оспари- ваемый, без устали перекраиваемый по их желанию то на один, то на другой манер, кем же я был в конце концов? Я подолгу разглядывал себя в большое зеркало нашего шка- фа, которое, по моему разумению, должно было за столько лет точнейшим образом запечатлеть мою персону, и под- вергал тщательному осмотру разные части своего лица и тела, но привычный мой облик уже казался мне теперь лишь видимостью, лишь непрочной маской, и холод сомне- ния подступал к сердцу... След этих сомнений сохранится и в нехватке у меня внутренней уверенности в себе, и в склонности подражать тому, кто кажется мне щедро наделенным свойствами, ко- торых мне не хватает, с тем чтобы потом, совершив кру- той поворот, обратить свой ищущий взгляд на других, где я буду надеяться отыскать сходство с иной, на сей раз пря- мо противоположной моделью. Право на свое собственное «я», на утверждение своей сути, своей неповторимости как личности, во всех ее проявлениях и связях с реальной действительностью, с присущим только ей одной характе- ром этих связей,— это право мне придется завоевывать, и завоевание будет трудным и долгим, навсегда омраченным тенью тех давних споров, при которых возможность дру- гого мнения начисто исключалась. Однако сцены между родителями, несмотря на частое свое повторение, не приводили к тем последствиям, кото- рых я так опасался и которые так упорно провозглаша- лись. Дом не рушился, неизбежный разрыв не происходил. Более того, неизбежность эту они начинали обживать и уютно в ней устраиваться, что окончательно сбивало меня с толку. Мы разводимся! На другой день после очередного представления, за- вершавшегося пушечным выстрелом хлопнувшей двери, отец с утра уходил на работу как ни в чем не бывало, раз- 266
ве что несколько более молчаливый, чем обычно. Мама опять становилась ласковой и простой и занималась свои- ми обычными утренними делами с явным удовольствием, словно развод придавал всему дополнительную пикант- ность. Как это объяснить? Она пребывала в приятном, чуть ли не радостном возбуждении, как будто катастрофа была для нее благой вестью, вроде извещения о рождении или свадьбе. Именно извещения! Ей просто необходимо было, чтобы новость как можно скорее распространилась вокруг. Обычно эта великая весть в первую очередь сообщалась прислуге. Используя в качестве предлога любое пустяко- вое замечание на тему о покупках или об обеденном ме- ню, мама меланхолически роняла фразу о том, что скоро эти проблемы вообще отпадут, и, видя удивленно-сочув- ственное выражение на лице служанки, которая, очевидно, понимала дело таким образом, что у нас начинается пост, мама торопилась уточнить, что мсье и мадам собрались разводиться; это решение чревато, кроме всего прочего, печальной необходимостью, вынуждающей прислугу ис- кать себе новое место, что маму действительно страшно огорчает, потому что она очень ею довольна, но в жизни случаются обстоятельства, которые от нас не зависят, не правда ли?.. Чаще всего это заявление только лишь уско- ряло ход событий. Прислуга, еще раньше решившая от нас уйти, пользовалась счастливым предлогом и весело говорила, что мадам не стоит расстраиваться, потому что она, прислуга, уже и сама начала искать другое место и что теперь все получается как нельзя лучше, потому что ей было неловко сообщить мадам о своем уходе, тогда как теперь... Тут прислуга мгновенно утрачивала все доброде- тели, которые ей до этого приписывались. Теперь ее суро- во обвиняли в скрытности и вероломстве. Если она была остра на язык и не лезла за словом в карман, беседа пе- рерастала в стычку, и вероломная особа тут же требовала расчета, прибавляя свое имя к и без того длинному спис- ку Жанин, Кристиан, Франсуаз, Симон и других святых католического календаря, которые недолгое время разде- ляли с нами тяготы жизни и которых отец вносит в осо- бый реестр с педантичностью муниципального чиновника. Случалось, что наперсница, придав лицу подходящее к случаю выражение, спрашивала, не должна ли она взять расчет с сегодняшнего дня. Мама с живостью перебивала ее и просила этого не делать: процедура развода долгая, не следует торопить события, и добрая женщина может со 267
спокойным сердцем отправляться за покупками. Прислуга уходила в полном недоумении, которое разделял и я. Выполнив эту миссию, мама приступала к своему туа- лету, производя его со стремительной быстротой, даже не колеблясь, вопреки обыкновению, в выборе платья, после чего становилась прилежной пчелкой, разносчицей вестей, и проявляла некоторую нерешительность только в вопросе о том, в каком порядке следует нести людям эту порази- тельную новость — осчастливить ли сперва госпожу Мад- лен или госпожу Марбо, вдову, живущую во дворе, да еще ей хотелось бы знать, как отнесутся к этой новости супруги Ле Морван, и в каких выражениях следует ее подать; раздумывала она и о том, прилично ли будет сообщить доктору Пелажи о предстоящем разводе, когда он придет меня осмотреть. Все эти дипломатические соображения бы- ли полны для нее захватывающего интереса, они придава- ли повседневности желанную остроту. Привилегия узнать обо всем в первую очередь предоставлялась обычно Мар- герит Мадлен — маму раздражало царившее в этой семье согласие: так пусть же это послужит для них уроком! Мама уходила. Оставшись один, я предавался раз- думьям о своей горькой судьбе и о серьезности принято- го родителями решения, однако дни шли за днями, и ре- шение постепенно утрачивало свою серьезность, но я, увы, никак не мог привыкнуть ко всей этой светской возне, ко- торая словно бы украшала каждую новую вечернюю сце- ну какой-то дурацкой гирляндой, внушавшей тревогу именно своей неуместностью, как если бы похоронная процессия вдруг засверкала карнавальной мишурой. Я слонялся из комнаты в комнату, оглядывал нашу мебель, наши стены, наши вещи, наши окна, смотрел на откры- вавшийся из окон вид, перебирал свои игрушки, искал утешения в мыслях о том, что здесь кругом всего очень много, это сделает раздел имущества трудным, и что сам я, главный лотерейный приз, еще долго буду предметом бесконечных споров, особенно если прибегну к обструк- ции, откажусь выбирать между матерью и отцом, перебе- русь на нейтральную территорию, например к своим ба- бушкам или, и того хуже, вообще убегу, сяду на корабль и высажусь на остров... Склонный к пессимизму и тревоге, я готовился к долгому путешествию и против собственной воли начинал мысленно перебирать все свои сокровища, прикидывая, чем мне придется пожертвовать, поскольку на корабль большого багажа не возьмешь... Тем временем развод, вместо того чтобы материализо- 268
ваться, по-прежнему пребывал в сфере речей и пересудов. Более того, сфера эта все расширялась, и пищу для этого давали сцены, общие контуры каковых я только что обри- совал. И вот, всполошив всех близких друзей, чьи реакции скрупулезно учитывались (Под чьи знамена они встанут? Ведь друг одной стороны не сможет уже продолжать дружбу с другой.), мама, как настоящий стратег, попыта- лась заручиться союзниками среди дальних родственников и знакомых. Она принялась писать множество писем на бумаге небесного цвета, и перо ее скрипело и брызгало, когда, увлеченная своей исповедью, она слишком сильно нажимала на него, так что многие листки оказывались из- за этого в корзинке для бумаг, а потом подвергались сож- жению, дабы избежать нежелательной огласки, что было дело бесполезное, потому что счастливчики, получившие письма, разносили наши семейные дрязги во все концы света и даже в провинцию, даже в Бордо, где жила дочка моей тетки Луизы, даже в Сен-Бриек, где обитала глухая сестра майора колониальных пехотных войск, друга моего крестного, и в Бар-сюр-Об, где поселились родители де- вочки, сокровенные части тела которой я обследовал в по- ру раннего детства, и даже в Мец, где собака-волк, ско- рее волк, чем собака, яростно лает на мою маленькую фи- гурку и где в недрах виллы, стоящей в саду, притаились такие печальные события, как неизлечимая болезнь бед- няжки Пьера, и назревает еще один развод — дочери моей тетки Берты, старшей сестры отца. Эти голубые продолго- ватые листки, от которых исходил легкий запах рисовой пудры, казалось, вели назад, в мое прошлое, чтобы пере- делать его на потребу тому туманному будущему, которое было мне уготовано... Хотя, по правде говоря, неясно было, какой поддержки могла ожидать моя мама от глухой ста- рухи из Сен-Бриека или от новоиспеченных кабатчиков из Бар-сюр-Об. Впрочем, письма оставались без ответа, и мне порой кажется, что она писала их просто ради собствен- ного удовольствия, чтобы дать отдых своим истерзанным нервам. Наши близкие друзья хранили благоразумную сдер- жанность. Никто не спешил с горячностью примкнуть к какому-то определенному лагерю, и мама, по-своему даже наивная, с горечью жаловалась мне на человеческое равно- душие и эгоизм: — Пусть это останется между нами, мой мальчик, за- помни этот урок. В жизни ни на кого нельзя рассчитывать. Я охотно соглашался, но уже понимал, что она-то уро- 269
ка не запомнит, что она никогда не научится укрощать свой необузданный, порывистый нрав, заставляющий ее то безрассудно доверять первому встречному, то бросать в лицо людям обидные слова — она называла это «говорить правду в глаза»,— а многие этого не прощают. Но иные прощали, и я присутствовал как-то при ос- лабленном и переведенном в комическую тональность ва- рианте наших вечерних сцен, опять ставших ссорами. Дело было под вечер, когда к нам зашел доктор Пелажи, чтобы сделать мне один из тех бесчисленных уколов, кото- рыми сопровождалось мое выздоровление. Он быстро вса- дил в мои до ужаса истыканные ягодицы иглу, так что этот короткий врачебный визит можно было счесть просто пред- логом для того, чтобы посидеть потом в столовой за ста- канчиком портвейна, а мама воспользовалась этим и под- вела итоги своей личной жизни. Как всегда обворожительный, любезный, склонный к иронии, Пелажи не желал принимать наших планов всерь- ез, и это приводило маму в ярость. Поджимая губы под уса- ми и насмешливо поглядывая на маму, он мелкими глотка- ми потягивал вино и бросал скептические реплики, кото- рые доставляли ему видимое удовольствие. Разводиться? Зачем? Жизнь и так достаточно сложна, и женщинам нет никакой нужды разводиться для того лишь, чтобы удов- летворить свой каприз. Нужны серьезные основания. Имеются ли они у нас? Более чем сомнительно... Мама возмущенно протестовала, а он, не обращая на это ника- кого внимания, продолжал излагать целую философию, отмеченную печатью разочарования и скепсиса, по кото- рой выходило, что удовлетворять свои желания нужно без шума и с соблюдением внешних приличий. Тут на ум при- ходит сравнение с известным персонажем, и, разумеется, мама сразу высказывает его: — Да вы просто Тартюф! А Пелажи смеялся, как будто ему сделали компли- мент. Иногда он решался заходить в своих поддразнива- ниях еще дальше: — Если вы даже и разведетесь, что это, в сущности, переменит? — Как? Прежде чем пустить очередную стрелу, Пелажи отпи- вал глоток портвейна или вытирал платочком усы. — Да так. Нужно смотреть правде в глаза, моя доро- гая. Мне жаль, что я вынужден вам это сказать, но вы ни- когда ни с кем не уживетесь. 270
— Ну, знаете, это уж слишком! Тогда доктор начинал от души смеяться, но словно сдерживая себя, как будто ему в голову пришла презабав- нейшая мысль, которую очень трудно не высказать вслух. И он высказывал ее с невинным видом, притворяясь сму- щенным: — Что ж греха таить, ведь характер у вас, грубо гово- ря, свинский... Иногда мама, в зависимости от ее настроения, подда- валась веселости доктора, чей тон позволял предположить, что свинский характер вовсе не такой уж недостаток, а скорее свидетельство яркой индивидуальности. Но порою она сердилась, и беседа приобретала резкость, хотя в ту пору глухота у доктора только начиналась и он еще не был обидчив. — Возможно, у меня в самом деле скверный характер, вам, конечно, виднее, но лучше иметь плохой характер, чем быть таким лицемером и эгоистом, как вы! Вначале доктор пропускал выпад мимо ушей. Он про- должал подтрунивать, но мама не унималась: — Вы думаете только о себе, о собственных удоволь- ствиях, вы эгоист да еще впридачу и трус! Пелажи протестовал более энергично, но чем энергич- нее он протестовал, тем сильнее нападала на него мама, радуясь, что нашла уязвимое место. Обвинения сыпались градом. То его попрекали за лень и бездеятельность: ведь он ничуть не заботится о своей карьере, только и знает, что в кино ходить да бог знает где шляться, вот и останет- ся на всю жизнь докторишкой своего квартала!— это фор- мула произносилась с крайним презрением; то от него требовали сказать без обиняков, на чьей он стороне. К ко- му, в конце концов, питает он дружеские чувства? Хватит уловок, хватит двуличия, пора сказать все честно и пря- мо, чтобы мы знали, как к нему относиться! Правда, для этого надо иметь мужество, а мужества у него... Хотите, я вам в лицо скажу, что я об этом думаю? Ну так вот: вы боитесь! Луи внушает вам страх! Какое-то время доктор стоически выносил все эти на- падки, но, когда затронутым оказывалось самолюбие, тер- пению приходил конец. Доктор взрывался: он краснел, за- икался и кричал, брызгая слюной, что это уже ни в какие ворота не лезет, что он приходит в дом с визитом как врач, а вовсе не для того, чтобы его оскорбляли. Тут он хватал свою шляпу и бросался к дверям; отныне ищите себе дру- гого врача! Всего хорошего! 271
Мизансцена напоминала некоторые наши вечерние представления, с той только разницей, что роли менялись, да и действие не достигало такого накала. Раскинув в стороны руки, мама преграждала Пелажи путь: — Вы не пройдете! Иногда же для пущей уверенности она успевала рань- ше доктора схватить его мягкую шляпу и отказывалась ее вернуть. Пелажи почему-то очень дорожил своей шля- пой. — Отдайте шляпу, черт побери! Эту уж слишком, ты- сяча чертей! Благодарите небо за то, что вы женщина! Да, мама была женщиной и прекрасно понимала те преимущества, которые она, как существо так называемо- го слабого пола, имела перед Пелажи, мужчиной галант- ным, позволяющим себе вольности лишь на словах и свя- то соблюдающим правила куртуазного обхождения. — Можете применить ко мне физическую силу, я знаю, вы и на это способны, но я все равно не уступлю! — заявляла она с торжествующей улыбкой, ибо знала, что физической силы он не применит.— Вы не уйдете отсю- да — слышите? — не уйдете, пока я не выскажу вам всю правду! И вскоре, злясь и брызгая слюной, доктор отступал, так и не получив своей шляпы, отступал, как зверь под взглядом укротителя, не в силах бороться против маминой магнетической власти, возвращался на свое место, где с печальной покорностью получал длиннющий выговор, тон которого, впрочем, становился постепенно все мягче и пе- реходил почти что в шепот; на этой стадии напряженной беседы мама вдруг вспоминала о моем присутствии и вы- дворяла меня из столовой, закрывая за мной стеклянную дверь. Выговор бывал настолько продолжительным, что на- ступали сумерки, а они все сидели и сидели в столовой, забывая даже включить свет. Я говорил себе, что в эту «всю правду» наверняка входят вялость и лень. Мама бы- ла права: работая в таком темпе, доктор вряд ли мог сде- лать за день много визитов, и нечего ему было жаловаться на свое прозябание — как это нередко случалось в конце ужина, ибо неуклонное восхождение моего отца по слу- жебной лестнице вызывало у него зависть, которую ему не всегда удавалось скрыть. Наконец его отпускали, отдавали шляпу, и он уходил, пристыженный и смущенный. Было ясно, что искать дру- гого врача нам не придется. Мама возвращалась в спальню 272
очень довольная собой, ибо к чувству выполненного долга примешивалась и радость победы. — Пелажи очень милый человек и очень, очень хоро- ший врач, я не отрицаю,— говорила она,— но он безволь- ное существо, его необходимо время от времени встряхи- вать и класть в споре на обе лопатки. Именно так с ним и поступали; думаю, что его и лю- били-то прежде всего за эту всем очевидную слабость. Когда он стал у нас своим человеком и ореол спасителя, которым он вначале был окружен, постепенно рассеялся, ни с кем в нашем доме, насколько я помню, не обращались так скверно, как с ним, никого так безжалостно не трети- ровали и не мордовали — мама уже не только отнимала у него шляпу, но даже иногда топтала ее ногами,— и, не- смотря на все унижения, он неизменно возвращался к нам снова и снова, как будто уже не мог без этого жить... Так наш развод уходил понемногу в песок, если по- пытаться с помощью этой метафоры выразить суть дву- смысленных пророчеств моей тетки Луизы, от которой в данном случае потребовали, сами понимаете, раскинуть заветную колоду. Как и прежде, тетя возникала в доме как призрак, приносила мне фигурные сласти и особенно са- мозабвенно предавалась созерцанию духов, что могла осу- ществлять теперь лишь чисто умозрительным путем, по- скольку зрение у нее сильно ослабело из-за катаракты, и от этого у нее еще больше прибавилось странностей. Она уже не прикладывала руку козырьком к своим тусклым глазам и не вопрошала, возникая в дверях: «Глянь-ка, се- стрица, не едет ли кто?» Теперь, то ли не замечая из-за своей полуслепоты, что я уже вырос, то ли в силу какой-то особой склонности придавая образам живых ту же за- стывшую неизменность, какая присуща образам умерших, она вместо приветствия декламировала мне комический монолог, который я всякий раз находил очень странным и поэтому он меня совсем не смешил: Болтовня-то болтовня, Да нету дыма без огня! У меня кошачья лапа, На ушах большая шляпа — Не хотите ль, господа, Заглянуть ко мне сюда? В потайном своем чулане Сидит бука на диване, По углам глазами шарит, На огне чего-то жарит. Сальца маленький кусочек 10—376 273
Я у буки попросил, Рассердился бука очень, Щедро палкой угостил. — Ай-яй-яй, хозяин злющий, Ты за что кота огрел? — Чтобы этот кот хитрющий От безделья не жирел! Ее общение с духами по-прежнему носило очень ожив- ленный характер, и для того, чтобы содействовать более активной циркуляции флюидов между землей и индиви- дуумом, она каждое утро заставляла себя есть глину, ко- торую где-то покупала в маленьких горшочках, похожих на те, в каких продают йогурт; закончив свой стихотвор- ный монолог, она обычно ставила один такой горшочек на ночной столик в нашей спальне. Я так и не знаю, попробо- вал ли отец это снадобье; хотя он и был падок на всякие новые лечебные средства, а тетя Луиза приписывала сво- ей глине еще и омолаживающий эффект, но очень уж отца пугал отвратительный вкус этой глины. Странно другое. В результате регулярного приема гли- ны тетя теперь наверняка должна была получить внуши- тельные порции флюидов, однако, когда речь зашла о том, чтобы предсказать наше будущее, она заставила себя очень долго об этом просить. Быть может, она уже подпала под влияние тех сект, в частности секты «Крисчен Сайенс», которые вскоре принудят ее отказаться от всякой оккульт- ной практики. А может быть, дело было просто в мучив- шей ее катаракте. Так или иначе, но она боялась пробу- дить враждебные силы, способные худо повлиять на это будущее, и без того поколебленное неосторожным реше- нием моей мамы. Не всегда бывают уместны эти попытки что-то узнать... о будущем... Маме пришлось выказать крайнее нетерпение, даже намекнуть, что ссылками на мнимые профессиональные трудности Луиза пытается прикрыть какую-то недостойную дипломатическую игру, чтобы моя тетя решилась наконец вытащить на свет свою колоду и после бесконечного ее тасования, а также много- кратного вычерчивания над нею в воздухе магических узо- ров, запросить мнение карт о нашей судьбе. Нет, все же слабое зрение, пожалуй, играло тут неко- торую роль; масть карт она еще кое-как различала, но фи- гуры повергали ее в полное замешательство, и, несмотря на огромную практику, она часто просила нас говорить ей, какая открылась карта — дама или валет. Понятно, что в таких условиях карты выдавали информацию весьма 274
неохотно. Мужчины, которых обычно в жизни следовало опасаться, если они представали в своих символических одеяниях в качестве либо вестника, либо возлюбленного, либо супруга, открывались теперь в поистине непристой- ном смешении всех качеств сразу, что было знаком легко- мыслия, непостоянства или предательства. Даже сама ма- ма, когда она тоже наконец появилась («Смотрите, это вы, Жюльетта, это вы!»), предстала в окружении каких-то сом- нительных личностей. В деле развода ей следовало дейст- вовать с величайшей осторожностью. — Вы уверены в этом, Луиза? — Насколько вообще можно быть в чем-то уверен- ным,— отвечала тетя ничего не значащей фразой и снова утыкалась носом в колоду, точно взявшая след собака.— Предстоит дальняя дорога, вернее сказать, пребывание на курорте, где что-то должно произойти, но будьте осторож- ны! Мужчина, который уже один раз появлялся, возвраща- ется снова. Какую роль может он играть? Тяните карту... Еще одну. Нет, все по-прежнему неясно. Тяните еще одну, надо поглядеть... Ничего не поделаешь! Нет... Все оставалось зыбким, двусмысленным и туманным, как в потайном чулане, где тебя вместо сала угощают увесистой палкой. Я был тоже, как и мама, разочарован, только по противоположной причине. Мне бы хотелось, чтобы карты оказались откровенно плохими, чтобы духи дружно выступили против наших планов со всей реши- тельностью и прямотой. Ибо неясность их ответов остав- ляла место для сомнений в тетиной компетенции и позво- ляла маме пренебречь ее предостережениями. Мама, наверно, была не так уж и не права, когда на- мекала, что тетя Луиза ведет себя недостаточно откровен- но — впрочем, то было давнее мамино подозрение — и что у нее ослабели не только глаза. Маме потребовались до- полнительные консультации, она вынуждена была обра- титься к профессиональным гадалкам, и эти дамы, похо- жие не то на цыганок, не то на старых сводней, осыпали ее еще одной порцией самых противоречивых пророчеств. Неизвестно было, к кому же теперь обращаться за сове- том, и меня не покидало ощущение тревоги, как происхо- дит всегда, если ты с беспокойством чего-то ждешь и чего- то боишься, и нет перед тобой ни одного конкретного фак- та, за который можно было бы уцепиться: я входил в то психическое состояние, которому суждено было стать для меня привычным и постоянным. Ни одного конкретного факта? Пожалуй, что так, и, однако, перебирая в памяти 275 ю*
предсказания тети Луизы и прекрасно понимая, что фор- мулам заветной колоды присущ широчайший диапазон, позволяющий любую из них затем толковать по желанию как сбывшееся пророчество, я тем не менее всякий раз натыкаюсь на слова о пребывании на курорте, и слова эти, на первый взгляд совсем безобидные, приберегали для меня, как будет видно впоследствии, пренеприятный сюрприз. Хотя Луиза и плохо видела, но благодаря опы- ту и интуиции, несомненно, предчувствовала опасности, о которых я и не подозревал. Даже ее стихотворный моно- лог — не был ли и он замаскированным предупреждением вроде тех дерзких выходок, которые позволяли себе при- дворные шуты? А месяцы шли, уже не за горами было и лето, лето в зыбучих песках, в которых увязал наш развод, и все оста- валось по-прежнему неизвестным, неизбежность растяги- валась, как резина, и становилась неотъемлемой частью нашего существования, и ее угасавшее пламя время от времени опять разгоралось благодаря сценам, но вот что удивительно: если все эти события и накладывают свою печать на мой характер, то настроение мое при этом от- нюдь не делается грустным. Я учиняю всяческие безобразия В самом деле, по мере выздоровления я вновь обретаю вкус к жизни, что выражается в чрезмерном возбуждении, которое трудно удерживать в каких-либо рамках. Возмож- но, я просто изнемог постоянно сидеть взаперти, устал созерцать мир лишь сквозь оконные стекла; нельзя же всерьез считать прогулками те короткие и редкие выходы из дому в хорошую погоду, которые длятся ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти от нашего дома до улицы Клод-Бернар, где моим единственным развлече- нием оказывается возможность постоять у окна, выходя- щего на сады Валь-де-Грас. Забавы, которым я при этом предаюсь, могут дать вам какое-то представление о бурля- щих во мне силах. Разбитый параличом дядя был вынужден отказаться от радостей охоты и рыбной ловли, но он не утратил ин- тереса к оружию, квартира моих миролюбивых бабушек битком набита всевозможными ружьями, револьверами и карабинами, и я тайком пользуюсь этим арсеналом. Я отыскал патроны, предназначенные для красавца кара- 276
бина «Флобер», и всякий раз, когда оказываюсь в задней комнате один, упражняюсь в стрельбе по птицам старого парка, с пользой применяя уроки, которые так неосто- рожно давал мне в свое время крестный. Это жестокое развлечение не вызывает у меня больше угрызений сове- сти. Я безжалостно палю по всякой летящей цели, не при- чиняя, к счастью, птицам большого вреда: то ли я не очень-то меток, то ли оружие плохо отлажено. Мои тайные подвиги продолжались довольно долго — если тет- ка моя слепла, то бабки понемногу глохли — и были пре- кращены только после возмущенного выговора и угроз заявить в полицию, с какими к нам ворвался один сердо- больный военный, проходивший по парку как раз в тот момент, когда я подстрелил воробья. Я испугался и от этого сразу вспомнил свою лицемерную любовь к живот- ным. Впрочем, моя репутация несносного ребенка и без того уже достаточно утвердилась, и эта последняя выход- ка лишь грозила переполнить чашу терпения. Но чаша переполнилась в другой раз. Несносный ребенок — именно так виделась взрослым вновь обуревавшая меня радость жизни. Я становлюсь все более непокорным, все вокруг бью и крушу, отдаю дом на поток и разграбление и учиняю всяческие безобразия, в подражание Бедокуру, герою моего раннего детства, к чему теперь добавлено вредоносное влияние «Наставле- ний слугам». Эта полюбившаяся мне книга вдохновляет меня на дерзкие, даже опасные проделки, число которых я непрестанно множу — и буду особенно множить во время того пребывания на курорте, которое предсказали мне карты тети Луизы, ибо недаром говорится, что безделье — мать всех пороков, и ничто не в силах меня на этом пути оста- новить: ни увещевания, ни кары на меня совершенно не действуют. Да меня, честно говоря, больше уже и не на- казывают. Как в те добрые старые времена, когда я изде- вался над прабабушкой, после чего падал на пол и, мастерски изображая приступ падучей, увиливал от нака- зания, мне снова становится дурно, я страшно бледнею, а потом и синею, я растягиваюсь во весь свой рост на полу и задыхаюсь, как выброшенная на берег рыба, и вот-вот совсем потеряю сознание, и, чтобы вернуть меня к жизни, мать опять вдувает мне в рот воздух, еще энергичнее, чем она это делала прежде, так что напуганные этим внуши- тельным представлением родители вынуждены кое-как мириться с тем, что в рубашках, которые они надевают, вдруг оказывается колючая щетина, что стулья, на кото- 277
рые они садятся, облиты чем-то холодным и липким, что вытащенная из пачки сигарета вдруг взрывается, что на столе под салфеткой ползает очень правдоподобно сделан- ный паук и что на полированную мебель налеплены отвратительные лепешки, художественно воспроизводя- щие некую непристойную субстанцию, а целые участки паркета тщательно намазаны мылом, чтобы, поскользнув- шись на нем, взрослые упали. Я ухитряюсь тайком на- плевать или написать в кастрюли и в блюда. Мои писто- леты, стреляющие пробками и картошкой, с гулким треском пачкают стены не хуже лапши и ветчины, а вся- кие химикалии то и дело взрываются у меня под носом, как будто я монах Шварц. Когда меня приводят к врачу, я стараюсь незаметно повредить у него что-нибудь из ме- дицинской аппаратуры, а то и украсть, например инстру- менты, и даже, если мне удается на минутку выскольз- нуть из приемной, сунуть в карман какую-нибудь безде- лушку или кое-что из столового серебра. В тот день, когда меня отвели для очередного обсле- дования к тому грубияну врачу, который столь коварным и мучительным образом удалил мне в свое время минда- лины, и я ему отомстил, утащив на кухне набор десертных ложечек, я был объявлен человеком, которого нельзя до- пускать в приличное общество, и этим званием я очень гордился. Как удалось мне проникнуть тогда на кухню? Понятия не имею. Но больше меня в чужие дома уже не водят, и я поневоле вынужден перейти на шутки совсем малоаппетитного свойства; этому способствует располо- жение окон нашей гостиной, а жертвами оказываются случайные прохожие. После истории с десертными ложечками, которая была расценена как посягательство на частную собственность, родители начали поговаривать об исправительной колонии и предрекать мне участь, постигшую Эмиля, сына одной из соседок моих бабушек, которого били смертным боем, но он оставался неисправим и приводил в отчаянье свою семью, пока его не отправили в это казенное заведение; но я отлично знал, что эти угрозы не следует принимать всерьез, ибо за своими обмороками чувствовал себя как за каменной стеной. Осмелев от почти полной безнаказан- ности, я вскоре решил, что мне любая власть нипочем. Но это было с моей стороны большой ошибкой, и, в частно- сти, не оправдался мой расчет на то, что никто мне не по- пеняет за мои выходки вне стен нашей квартиры. Именно эти проступки меня и погубят, они-то и будут вменены 278
мне в вину, а вовсе не мелкие кражи у окрестных конова- лов и даже не мои бесконечные шутки над матерью и от- цом. И уж ни в коем случае не следовало мне вступать в конфликт с некоторыми особами, проживавшими в на- шем доме,— здесь-то и подстерегала меня коварная ло- вушка. Мои родители вели с давних пор скрытую войну с на- шей домовладелицей, некоей госпожой де Парис, которая к тому же была нашей соседкой по подъезду. Начало во- енных действий восходило к истории изгнания одной консьержки. Желая, видимо, искупить свою вину в отно- шении моих бабушек, родители впали в филантропический раж, решительно встали на сторону простонародья и ста- ли чинить всяческие препятствия увольнению консьерж- ки, к большому неудовольствию владелицы дома, которая неугодную консьержку все равно в конечном счете уво- лила. Но мы отыгрались в последовавшей за этим битве на право иметь кошку, поскольку, согласно контракту, жиль- цам запрещалось держать в доме какую бы то ни было живность, от собаки до попугая. Однако в результате ожесточенных сражений, в которые вовлечена была даже Лига защиты животных, нам удалось сохранить у себя по- дарок доктора Пелажи, сиамского котенка, к которому отец поначалу отнесся враждебно, но запрет, наложенный госпожой де Парис, коренным образом изменил его чув- ства. Нельзя было упускать чудесную возможность «дать по морде старой потаскухе и ее гнусной приспешнице», как энергически выразился он по этому поводу. Приспеш- ницей была служанка с крысиной физиономией; подозри- тельная и сварливая, нечто среднее между соглядатаем и серым кардиналом, она вечно подглядывала в глазок за тем, что делается на лестнице, торопясь донести своей хо- зяйке о любой мелочи, способной нам навредить, и всегда злобно отчитывала меня, утверждая, что я веду себя на лестнице шумно и все вокруг пачкаю. Так что судите са- ми, в какой обстановке включился я в эту игру. Госпожа де Парис вовсе не выглядела старой потас- кухой. Наоборот, это была весьма изысканная дама, очень дорожившая своим — не знаю, действительным или мни- мым — дворянством и пытавшаяся держаться как можно более величественно, но это было очень смешно, потому что она все время старалась скрыть разрушения, причи- ненные возрастом. Лицо ее было покрыто толстым слоем белил, она носила парик и туго затягивала талию, дабы 279
подчеркнуть внушительные размеры бюста и зада, кото- рый мог поспорить с кринолинами начала века. Когда у отца случалось хорошее настроение, он великолепно пере- дразнивал эту индюшку, эту дебелую бабищу, эту старую перечницу, эту глупую тетку — в прозвищах у нас недо- статка не было никогда. Он засовывал себе в брюки по- душку, заталкивал под жилет тряпки, жеманно, как-то по-куриному семенил по комнатам и церемонно присажи- вался на краешек стула; потом, выпятив грудь и выставив вперед подбородок, брал в руки воображаемую чашку и манерно пил чай по всем правилам светского этикета. На сей раз я аплодировал ему от души и столь же искренне восторгался теми изобретательными проклятиями, кото- рыми он осыпал обеих женщин: пусть они сдохнут, пусть их в аду черти поджаривают, путь они прогуляются туда- то и туда-то,— и мне очень нравилось неистовое желание наподдать им ногою в зад, которое неизменно обуревало отца. Лучших мишеней для моих злобных выходок было не найти, и я со спокойной душой принялся за дело, на сей раз уверенный в полной поддержке моих домашних. Мне только скажут спасибо, если я своими проделками избавлю всех от этих вредных существ; ведь недаром же отец смешивает их с грязью. Это было непростительной самонадеянностью с моей стороны, а самонадеянность, как известно, может погубить самую сильную армию. Итак, я принялся вновь разжигать военные действия. Поначалу, правда, не без некоторой робости. Я знал, что Аннет, гнусная приспешница, была противником опас- ным. Следовало прощупать почву. Я ограничился сперва тем, что начал систематически пачкать лестницу, а также строить приспешнице рожи, когда она, заслышав мои ша- ги, приоткрывала дверь. Но особой пользы это не принес- ло. Должно быть, смирившись с неизбежным соседством этих неприятных, но довольно влиятельных жильцов, ко- торые к тому же вносили без задержки квартирную пла- ту, Аннет в ответ тоже корчила рожи, еще более отвра- тительные, чем мои, что вызывало во мне бешеную за- висть, да грозила «надрать мне уши, как только я ей попадусь». Нужно было переходить к более решительным формам борьбы. Избрав целью нападения их балкон, на- ходившийся в непосредственной близости к нашему, я начал его заплевывать и поливать мочой. Это вызвало восторженное одобрение банды уличных мальчишек, ко- торая иногда тоже использовала этот балкон для своих нападений. С мальчишками у меня были, увы, лишь са- 280
мые отдаленные контакты, поскольку мне категорически запрещалось водиться с «отродьем», как неизменно назы- вала их моя бабушка. И вот теперь я обретал в их глазах вес, становился таинственным мстителем. Мальчишки не- навидели Аннет не меньше, чем я, ибо она свирепо гоня- лась за ними, стоило метательному снаряду попасть ей в окно, и производила иногда с чьими-нибудь ушами ту са- мую операцию, которой так упорно грозила подвергнуть и мои уши. Мои новые проделки были встречены Аннет гораздо более нервозно, и, сидя в укрытии, я наслаждал- ся криками отчаянья и гнева, с которыми эта маниакаль- ная поборница чистоты выскакивала на балкон; потом начинал звучать сладкий голосок госпожи де Парис; слу- жанка призывала ее в свидетели, и та свешивала над пе- рилами свои передние выпуклости, пытаясь определить, как попала на балкон эта мерзость. Какое-то время в силу элементарных классовых предрассудков подозрения обхо- дили меня стороной. Так напакостить могли, конечно, только уличные мальчишки, и Аннет принималась пресле- довать их с удвоенной силой. Я счел, что нахожусь на верном пути, и стал искать способа наилучшим образом использовать свои преимуще- ства. Моя фантазия била ключом, я уже мечтал о протя- нутых к вражескому балкону веревках, он был уже весь залит скользкими зловонными лужами, и над ним висели ведра с водой, которые мгновенно опрокидывались, стоило Аннет открыть балконную дверь. Все это продолжалось до того злосчастного дня, когда изречение «Глаза имеют, а видеть не желают» потеряло свой смысл. От моих упраж- нений на стене оставались следы, которых просто нельзя было не заметить. По горящим ненавистью взглядам, ко- торые бросала на меня Аннет, когда мы сталкивались на лестнице или оба оказывались на балконах, я понял, что смрадный след вывел ее наконец на меня и она только ждет случая застать меня на месте преступления. Мне на- до было бы проявить осторожность, и я это знал, но уже ничего не мог с собой поделать, точно меня толкал под руку жаждущий моей погибели бес. Аннет, превратившаяся в стойкого Аргуса, в конце концов застигла меня, когда я посылал на ее балкон оче- редной плевок. С торжествующим воплем и с быстротой Эвмениды она кинулась звонить в нашу дверь, дабы ра- зоблачить мою зловредность, но была встречена с недо- верчивостью, к которой примешивалось раздражение. Моя мама, как вы понимаете, хоть и имела глаза, но видеть 281
не желала, особенно если ее сына обвиняли в таком мерз- ком поступке и называли подлым и порочным мальчиш- кой. Даже отец, когда его поставили в известность, занял позицию несколько двойственную, точно человек, которо- му подали неплохую идею. Он, конечно, стал по привычке очень громко кричать, но за всеми его «черт побери!» я угадывал некую заднюю мысль, которая пыталась про- биться наружу, а ему стоило превеликого труда ее ото- гнать. При таких обстоятельствах я мог бы, пожалуй, еще выпутаться из беды, но бес не дремал. Я обратил внима- ние только на эту отцовскую заднюю мысль и весьма необдуманно пожелал отличиться, выкинуть какой-ни- будь особенно сногсшибательный трюк и тем самым как бы расписаться в своих подвигах, и самое забавное — ре- шил сделать это путем анонимного письма. В тот же вечер я составил послание, адресованное «Мамаше де Парис и Аннет с крысиным лицом», куда вложил весь запас ругательств, слышанных от отца, не забыв, разумеется, его советов прогуляться туда-то и ту- да-то, прежде чем сесть на сковородку в аду. Это было по- следнее предупреждение Таинственного мстителя, как я подписался. Прибавьте сюда орфографические ошибки и выполнен- ную цветными карандашами карикатуру, которой я был весьма доволен,— она изображала госпожу де Парис с кормою и бюстом внушительных размеров, с головы кото- рой когтистая лапа срывала парик (это слово я написал рядом и еще обвел его кружком); тут же стояла голая Аннет, и чертенята кололи ее вилами в зад. Свое произве- дение я запечатал в конверт и сунул утром владелице до- ма под дверь. С глаз родителей упала последняя пелена. Госпожа де Парис сочла послание прекрасной иллюстрацией к еще одной поговорке: «Яблоко от яблони недалеко падает». Она отказала отцу в квартире, отправив соответствующее официальное уведомление на гербовой бумаге, что само по себе являлось оскорблением для таких людей, как мы! Ча- ша терпения переполнилась. Больше уже никто не смеялся. Мне надавали оплеух, и впервые в жизни я должен был снести унижение, гораздо более страшное, чем опле- ухи. Меня заставили на коленях просить прощения. Я стал наконец недостойным ребенком, чудовищем. Обе бабушки плакали так же горько, как и крестный. 282
С нового учебного года тебя поместят в пансион Быть чудовищем мне в общем-то нравилось, сбывалась моя давняя мечта превратиться в ужасного героя наподо- бие Бедокура. Однако этот взрыв суровости, так внезап- но и резко пришедшей на смену полосе снисходительно- сти, мое унижение, стояние перед отцом на коленях, когда никто не вспомнил уже о моих обмороках и даже мама не встала на мою защиту,— все эти свидетельства решительного отказа от помилования ошеломили меня. Как и предсказывала тетя Луиза, когда вопрошала карты о разводе, я, сам того не ведая, выпустил на волю опасные таинственные силы. И они будут продолжать преследовать меня. Я не мог предвидеть, что хотя быть чудовищем по- своему и лестно, но чудовищ при этом никто не любит и все норовят держаться от них подальше. Опять пошли разговоры о том, что надо меня отослать если и не в испра- вительную колонию, в какой был Эмиль, то, уж во всяком случае, куда-нибудь в провинцию, в пансион. Разумеется, это наказание в том виде, в каком я вам его сейчас пред- ставляю, выглядело в моих глазах неоправданно суровым, никак не соразмерялось с моими проделками, каким бы длинным ни был их перечень. Но если говорить честно, дело было, конечно, не только в моих проделках, они лишь дополнили собой целый комплекс причин, иные из кото- рых к моим злобным выходкам никакого отношения не имели. Эти выходки лишь ускорили разработку давно вы- нашиваемого плана, по поводу которого существовали серьезные сомнения и который, быть может, так никогда бы и не осуществился, если бы не подоспели мои безобра- зия, дав ему необходимые моральные основания. В самом деле, вопрос обсуждался у нас, по-видимому, давно, и отголоски этих дебатов доходили до меня в виде безобидных предупреждений, которые можно было вос- принять почти как шутку: «Если ты и дальше будешь се- бя так вести...» — и я слушал лишь вполуха, ибо все это говорилось тем же тоном, каким пугают детей букой или говорят, что у меня отвалится палец, если я не перестану его сосать. Когда отец проявлял в этом вопросе настой- чивость, мама с улыбкой восклицала: — Бедный малыш! Такой слабенький! Он там не вы- держит! И спешила добавить, что она будет очень скучать, и набрасывалась на меня с поцелуями. Поэтому я чувство- 283
вал себя в полной безопасности и совершенно не думал о том — да и как мог я об этом думать? — что у людей час- то возникает необоримое искушение воспитывать своих детей в тех же условиях, в каких когда-то воспитывались они сами. Вспомните рассказы моего отца: деревенская школа, десять километров каждое утро, чтобы добраться до школы, потом в семь лет — в семь, ты слышишь? — сиротский приют при монастыре, подъем в пять утра, дис- циплина, каторжный труд, выучить назубок названия всех департаментов, да и сейчас еще, подними меня среди ночи и спроси — ну давай, спрашивай меня! — и аттестат о среднем образовании, добытый такой ценой, что рядом с ним экзамен на бакалавра покажется детской забавой. И вот результат: перед вами закаленный мужчина, а из лицея выходят мокрые курицы вроде тебя. Эту песню я слышал от отца чуть ли не ежедневно, свое трудное дет- ство он помнил в мельчайших подробностях, и его удру- чало, должно быть, что я нисколько на него не похож, тогда как должен бы был походить на него во всем; и пансион предоставлял прекрасную возможность исправить этот промах. Искушение не покидало отца ни на миг, но, увы, я постоянно болел. И вот нескончаемая болезнь, эта моя верная защита, наконец-то в этом году отступила — и не только отступила, но и обернулась против меня. Ибо жизнь пансионского воспитанника оказывалась са- мым лучшим лекарством для моих бронхов и легких: воз- дух, знаменитый деревенский воздух, когда им дышишь в юности, дает человеку здоровье на всю жизнь, этот свое- го рода постоянный курс лечения куда полезнее всяких курортов с минеральными водами, на курорты я еще успею наездиться, и тут, вспомнив про воздух, которого ему в магазине, конечно, всегда не хватало, отец впадал в лирический экстаз. Затянутый в черный пиджак, в ту- гом крахмальном воротничке, который как ошейник сдав- ливал ему шею, но который он никогда не расстегивал, настолько вошла в его плоть и кровь профессиональная привычка носить униформу, он начинал с умилением вспоминать о лягушках, которых он вылавливал некогда из болота, когда жил в глуши в своем родном Морване. Если случается нам вместе с супругами Пелажи отпра- виться на воскресную прогулку в Шавильский лес, отца охватывает ликованье, он раздувает ноздри, стараясь втя- нуть в себя как можно больше воздуха, и при этом широ- ко раскидывает руки, точно преподаватель гимнастики: это был пресловутый глоток воздуха, который отец не 284
уставал смаковать на протяжении всей прогулки; для меня же этот глоток воздуха чрезвычайно опасен, потому что таким вот окольным путем отцу удалось постепенно при- влечь на свою сторону и доктора Пелажи, и даже маму, которая была поначалу моей верной союзницей. Пелажи приобретал в нашем доме все большее влия- ние. Дружба двух наших семейств находилась теперь в зените, несмотря на нападения, которым доктор время от времени подвергался, когда у него отнимали шляпу, что- бы он не мог спастись бегством; мы знали, что эти пере- палки неизбежны, но что они не в силах поколебать его верности. И когда после моей бронхопневмонии меня ох- ватило столь губительное для окружающих возбуждение, с ним стали советоваться не только как с врачом, но и как с другом, которому давнее знакомство со всеми напас- тями, приключавшимися с моим телом, давало своего рода право контроля над моим будущим, словно бы между на- ми установилось некое родство, и он горячо поддержал идею пансиона. Мое будущее, о котором теперь много и с тревогой го- ворили, было непременной темой бесед в конце трапезы, когда над столом начинали витать ароматы кофе и лике- ров. Небрежно изящный, с влажными усами, Пелажи уве- рял, что я коснею в тепличной обстановке, цепляюсь за мамину юбку, интернат же обязательно придаст мне му- жественности, что было в глазах доктора качеством первостепенным, без которого мне никогда не добиться успеха у женщин. Мама ему возражала, говорила, что все эти весьма прискорбные вещи, увы, все равно довольно скоро придут, но чем позже это произойдет, тем будет луч- ше! Однако Пелажи стоял на своем: успех у женщин свя- зан и с социальным преуспеянием — и, невзирая на но- вую волну маминого протеста, вызванного его парадокса- ми, цинично приводил в качестве примера свой собствен- ный опыт, рассказывал какое-нибудь свое юношеское приключение, когда возмужание, наступившее, если ве- рить его словам, очень рано, не раз выручало его из беды. Он даже призывал в свидетели собственную жену, кото- рая подтверждала его слова с неестественным пылом, словно желая показать, что и она в этих вещах разбира- ется. В ту пору он еще обходился без особого похабства в речах, да и мой возраст, должно быть, его несколько сдерживал, так что о своих приключениях он повествовал главным образом обиняками и намеками, которые в боль- шинстве своем были недоступны моему пониманию, но я 285
уже тогда не любил разговоров такого рода, я чувствовал себя неловко, хотя, по примеру его супруги, и заставлял себя стоять выше предрассудков. Впоследствии всякая непристойность в беседе — а отец тоже не чурался сально- стей с казарменным душком — станет для меня сущей пыткой. Помню, у меня было смутное ощущение, что мое детство как-то пачкают, и дело тут было вовсе не в моей приверженности к строгой морали, а в горячей привязан- ности к простодушному и чистому миру, образцом кото- рого служил мир моих бабушек и который, как я с го- речью чувствовал, от меня отдалялся. К тому же с по- мощью какого-то совсем уж неясного и таинственного защитного механизма я улавливал признаки вторжения сексуальности в наш семейный круг, что очень настора- живало и пугало меня... Но сейчас я обеспокоен только одним — уловить за легкомысленными извивами разговора главное, что меня интересует,— тему интерната. Итак, интернат придаст мне мужественности (вот поистине мания у человека!), не говоря уже о его чисто оздоровительных достоинствах и благотворном воздействии на умственное развитие. Тут на помощь доктору приходил Ле Морван, который, навер- но, никак не мог забыть прохладного приема, какой был оказан его тайному сочинительству. Наливаясь краской до самой макушки, он заявлял, что вынужден, к большо- му прискорбию, сказать, что если он и сумел обнаружить во мне некоторые неплохие задатки, то вот уже некоторое время мысли мои витали где-то далеко; я как будто и слу- шал, но на самом деле о чем-то мечтал на уроках, и это обстоятельство весьма удивляло Ле Морвана — это его-то, который сам так часто витал мыслями в заоблачных да- лях! Впрочем, добавлял он скромно, ничто не может заме- нить ребенку школу, с ее духом соперничества, с автори- тетом учителя. Тут уж и отец заводил свою песню о вы- ученном на всю жизнь списке департаментов, со всеми префектурами, супрефектурами и главными городами кан- тонов. В оправдание тишайшему Ле Морвану я должен при- знать, что он советовал избегать слишком резкого пере- хода от моего теперешнего образа жизни к суровой обста- новке старорежимного учебного заведения, тогда как отец не без удовольствия смаковал тюремные прелести школ, подобных той, в которой воспитывался он сам. Словом, как ни крути, а моему опороченному будущему предстоя- ло пройти через этот опыт, особенно если я займусь потом 286
медициной, профессией, к которой мои домашние почему- то находили у меня призвание,— может быть, по причи- не моего пристрастия к шприцам и к уколам, чью глуби- ну они имели случай проверить на себе. Впрочем, того же мнения придерживался Пелажи. «Он будет врачом!» — утверждал он, и этот человек, обычно столь скептически отзывавшийся о собственном ремесле, которое он, по его словам, терпеть не мог, начинал на все лады расхваливать преимущества врачебной профессии. А поскольку он разочаровался в столь любимых им изящных искусствах, он с пеной у рта прославлял точные науки, прежде всего и особенно науки математические, про которые уже тогда говорили, что они «открывают все двери». Я не понимал этих противоречий, не понимал, почему доктор никогда не занимался тем, что ему так нравилось, мне было еще невдомек, что всего труднее в жизни — идти простой и яс- ной дорогой... Так, от воскресенья к воскресенью, от бриджа к брид- жу, идея интерната вынашивалась и вызревала, переме- жаясь иногда периодами выжидания, которые были для меня не менее опасны, ибо за это время люди исподволь к ней привыкали. Оставалось только найти безотлагатель- ный предлог, который избавил бы всех от последних сомнений и угрызений совести. Учиненные мною безобра- зия, которые увенчались блистательной карикатурой на мамашу де Парис, как раз и явились таким предлогом. Интернат становился средством искупления моих грехов, я сам захлопнул за собой ловушку! — С нового учебного года будешь жить в пансионе! Это решено. Получишь то, что заслужил. Я не верю своим ушам: словопрения впервые привели к практическим результатам! Но где же этот мой пансион? После долгих поисков и новых колебаний возьмут верх советы автора «Платка»: никаких слишком удаленных от столицы заведений, никаких каторжных тюрем — самый обыкновенный лицей в пригороде Парижа, лицей Лака- наль в Со, который расположен рядом с обширным пар- ком, так что у меня всегда будет превосходный глоток воздуха; к тому же воскресенья я буду проводить в семье. Это компромиссное решение наполняет их восторгом. Для видимости я выражаю покорность, но в эту затею не ве- рю, может быть потому, что от страшного рубежа меня отделяют еще долгие месяцы, а может быть, и потому, что благодаря своим болезням и хитроумным уловкам я при- вык всегда добиваться своего. Ведь речи пока что остают- 287
ся речами. Они парят в воздухе, точно слова, превратив- шиеся в куски льда во время путешествия Пантагрюэля на Север. Нужно только не говорить слишком громко, а еще лучше вообще на эти темы не говорить. Как знать, вдруг и на этот раз?.. И, полагаясь на чу- додейственную силу молчания, я забываю о том, что судь- ба уже вынесла приговор, и думаю лишь о близящихся ка- никулах. Против течения рассказа: выдра Пока крестного не разбил паралич, он выглядел еще прекрасно, ходил с тросточкой, и даже неуверенность по- ходки очень ему шла, придавая пленительное благородст- во; к тому же он начинал лысеть, отчего лоб его казался еще более высоким. Крестный пристрастился к рыбной ловле на удочку в низовьях Сены и купил моторную лод- ку, пренебрегая недовольством своей матери, которая считала этот расход чрезмерным и, кроме того, сулящим опасности. Чтобы задобрить бабушку, он как-то взял нас с собой на несколько дней в Боньер, в места своих подви- гов. Сена тут уже очень широкая, она течет, извиваясь между холмами, и чарует красотою пейзажей. Берега тогда еще оставались довольно безлюдными, рядом не бы- ло никаких промышленных предприятий, и вода сохраня- ла удивительную чистоту; она струилась медлительным прозрачным потоком, который вблизи берегов рассекали борозды, бежавшие по воде от прибрежной осоки. Меня просто завораживали эти новые для меня картины, про- никнутые гармонией и покоем, столь отвечающие детско- му восприятию. Струение, зыбкость, гладкость властно ма- нили к себе, и я с удовольствием поддавался сладкому головокружению, которое охватывало меня, когда я по- долгу смотрел на плавно текущие воды, в изобилии дарив- шие взору вереницы сменяющих друг друга грез; в этом головокружении была упоительная безмятежность, посте- пенно стиравшая грани между миром и мной, я забывал о себе, и мне радостно было о себе забывать, как на заре бытия, когда я вечером погружался в сон; но сейчас это забвение было даже еще приятней, оно становилось уже не отсутствием, а слиянием, оно растворяло в себе мои тревоги, и все делалось во мне летучим и легким, словно тени в глубине вод. Крестный, надевший по этому случаю матросский бе- рет, который придавал ему неуместную простоватость, 288
удостоил нас чести быть приглашенными в лодку. Торже- ственный акт водного крещения не смог, однако, успо- коить бабушку, которую страшно напугала качка, а также несоответствие между крохотными размерами нашего су- денышка и бескрайностью окружающей нас реки. Вце- пившись в планшир, она не переставала предрекать нам катастрофу, приводя в поддержку себе все несчастные случаи, о которых сообщалось в местных газетах, и на твердую землю она ступила с видом потерпевшей корабле- крушение. Ее отвращение к речным прогулкам оказалось мне на руку, потому что крестный стал брать с собой на рыбалку только меня одного. Он, как и я, чувствовал себя счастли- вым здесь, между небом и водой, которая так легко несла его безжизненную ногу; к тому же, когда он сидел в лод- ке, особенно заметной становилась стройность и гибкость стана этого бывшего фехтовальщика. Выбравшись на се- редину реки, мы выключали мотор и, закинув удочку без поплавка, отдавались на волю течения, вслушивались в тишине, как плещется о борт волна, как выпрыгивает из воды рыба, как кричит где-то птица. Его лицо становилось задумчивым, он словно погружался в мечты, и, хотя ни слова не говорил о них, я ощущал их где-то рядом, и мне было хорошо от такого соседства. Больше всего мы любили удить возле лесистого остров- ка, делившего реку на два неравных рукава; в более уз- ком течения почти совсем не было, он густо зарос кув- шинками, водорослями и камышом. Мы закидывали здесь, среди всех этих трав, удочки с пробковыми поплавками, тоже, впрочем, без особого успеха, да нам и не нужно бы- ло никакого улова, нам просто было очень хорошо здесь, на краю света, между островком с этими непроходимыми зарослями и берегом, где в тополях пели дрозды и сойки, разнося по округе весть о нашем прибытии. Лодка двига- лась медленно и равномерно, нас клонило в сон, веки почти смыкались, и сквозь ресницы мелькали двойствен- ные пейзажи, где отражения тополей и облаков на тихой глади вод переплетались с причудливыми очертаниями водяных стеблей и листьев, с насекомыми, с гнилыми обломками веток и с множеством всяких прочих предме- тов, которые, оказавшись в воде, постепенно теряют свою исконную форму и становятся совершенно неузнавае- мыми. Это ленивое блаженство тянулось до наступления су- мерек. Потом воздух становился прохладней, а вода и де- 289
ревья наливались густеющим мраком; казалось, кто-то вдруг переключил источник света, и в самом деле, пред- закатное солнце, уже невидимое за лесом, покидало сине- зеленые небеса, их отражение словно бы отдалялось, от- ступая в глубину, и тяжесть нависавших над нами ветвей и листвы становилась весомей и гуще, тени их дрожали на воде, и вдруг все это пространство, где неразличима была грань между воздушной и водной средой, затягива- лось каким-то странным туманом, который становился все плотнее, его призрачная белизна беспокойно шевелилась, точно чья-то бесплотная тень порывалась сгуститься и стать привидением. Душевный покой уходил. Мной овла- девало смутное ощущение заброшенности. Каждую секун- ду что-то могло произойти, тем более что река и берег, до сих пор цепеневшие в неподвижности, начинали пробуж- даться к ночной жизни: глухо вскрикивали скрытые в листве птицы, сухо шелестел, пропуская какого-то невиди- мого своего жильца, камыш, всплескивала крупная рыба, тяжко плюхалась в воду утка или крыса, все кругом дви- галось, возилось, металось — и ничего не было видно. Болотные запахи становились слышнее, туман по-прежне- му размахивал саваном, гоняясь за самим собой... Крестного все эти тайны как будто трогали мало, ему просто нравилась природа как таковая; он не спеша сма- тывал снасть, потом поднимал палец и говорил: — Смотри хорошенько, слушай и не шуми. Может, нам удастся увидеть выдру. Ему очень хотелось увидеть пушистую разбойницу, славившуюся своей поразительной хитростью. Забыв о не- давних страхах, я вслушивался в ночь и таращил глаза, но вокруг все было черно и туманно. Однако я ощущал благотворность этого сторожкого ожидания, оно смягчало окружающую нас враждебность, и я еще сильнее напря- гал зрение и слух, стремясь обязательно что-то увидеть, разглядеть ночную охотницу; все, что обычно говорилось о ней, о ее гибком и блестящем теле, вызывало в вообра- жении нечто, всегда от тебя убегающее, ускользающее из рук, от глаз, что только неуловимо и призрачно мерцает в темной воде. И наконец наступает мгновенье, когда ка- жется, что невидимая возня стала вдруг яростней, что кто-то в дикой панике метнулся под водой, недолгая пого- ня, вдали что-то глухо шлепнулось, что-то мелькнуло, придушенное сетью тумана, только он и может ее схва- тить, ее, которую не схватишь, и я кричу с бьющимся сердцем: 290
— Это она, вон там, я видал ее! Крестный, конечно, не верит, но, соучастник моих дет- ских радостей и сам немного ребенок, он улыбается и шеп- чет: — Ну что я тебе говорил! А ведь мало кто может по- хвастаться, что видел ее! Я очень горд. Мы возвращаемся на веслах, чтобы не- много согреться, а за нами, за снова сомкнувшейся си- невато-стальной гладью реки, ночь окончательно поглоща- ет остров. Скоро перед нами из темноты проступает причал и мы различаем силуэт бабушки; она всегда поджидает нас на берегу, как ждут возвращения своих ушедших в открытое море мужей бретонские рыбачки. — Слава тебе господи! Приехали наконец! Она страшно переволновалась, из-за всех этих наших сумасбродств она наверняка нажила бы себе болезнь сердца, если бы оно и без того не было у нее больным... Сын с бесконечной усталостью выслушивал ее жалобы и упреки. Я думаю, он хотел одного: чтобы наконец пере- стали и на твердой земле обращаться с ним как с ребен- ком, но куда, да еще с проклятым увечьем, денешься от этого обожания, от этой любви? — Знаешь, я видел выдру! — бормотал я, уже наполо- вину сморенный сном. — Что ж, очень может быть! — отвечала бабушка, го- товая поверить всякому чуду. Мне хотелось бы привести ей неопровержимые доказа- тельства своей правоты, но я уже сплю. Сюрпризы Перигора, где опять мы встречаем живую изгородь и волка... Может быть, и вправду оно было лишь остановкой на обочине текущего времени, это короткое воспоминание, которое я даже не могу точно датировать и которое плы- вет в потоке картин и образов, точно обломок ветки, уно- симый рекой возле острова с выдрой. Эпизод окутан ощу- щением свежести, чем резко отличается от всех предстоя- щих мне впоследствии летних каникул. Этого простого счастья мне уже больше не дано знать. Золотой век оста- ется позади — я прибегаю к этой священной формуле по- тому, что на всем, что происходит со мной после каникул в Карнаке, лежит отсвет грусти и сожаления, и, шагая вперед по путям своего рассказа, я то и дело оглядываюсь 291
назад, как человек, который против воли покидает родные места... Я буду еще сожалеть о прошедшем, и даже не под воздействием того общеизвестного миража, который пре- ображает всякое детство в поэзию,— когда я прочитаю эту фразу Ренана, она заставит меня о многом задумать- ся,— я буду сожалеть о прошедшем из страха, мне будет страшно вернуться туда, где в наше отсутствие зрели гро- зы, чтобы потом обрушиться на нас всей своей мощью. В этом есть какая-то тайна. И она тревожит меня. Куда мы поедем? И где мы уже побывали? Время сво- рачивается в клубок и перемешивает сезоны. Первый из этих двух вопросов начал обсуждаться еще задолго до каникул, вызывая ожесточенные споры, если не сцены. Нужно было соблюсти слишком много условий: здоровье мое, здоровье мамы, наше общественное положение... А здоровье отца? Это четвертое условие, слава богу, не осложняло и без того запутанную проблему. У отца в го- ды моего детства было лишь две недели короткого отдыха, и ему надо было лечиться от других болезней. Летние раз- луки — предвестье иной разлуки? — быстро вошли в наш обиход, со всеми их выгодами и неудобствами. Отец будет торопливо залечивать свои желудочные недуги в некоем департаменте, обычно весьма отдаленном от мест, где вра- чи будут вести безуспешную борьбу с моей астмой и с те- ми неясными недомоганиями, на которые все чаще будет жаловаться мама, начиная от нарушений кровообращения до подкрадывающейся тайком полноты, не отступающей перед самой строгой диетой. Все это с роковой неизбеж- ностью будет вынуждать нас ездить на курорты и воды — этим отмечено все мое отрочество — и лечиться там по совету и под общим наблюдением нашего бородатого авгу- ра-южанина. Меня удивляет, что мы так долго не теряли к нему доверия, ведь он ни разу ни от чего нас не выле- чил; но может, это и было главной причиной, по которой мы ему доверяли? Люди чувствуют себя обманутыми, если врач не находит у них ни одного из недомоганий, на кото- рые они жалуются. А профессор всегда всё находил. Быть может, ему-то я и обязан теми необычными ка- никулами, подобных которым у меня уже больше не бу- дет. Относятся ли они к тому самому году? Утверждать не берусь. Не город на водах, не курорт, не море, не горы — рав- нинная местность в Дордони, в Перигоре. Хозяйка — вы- сокая полная дама, вдова военного, живущая тем, что арендует усадьбу, и мы приглашены провести у нее часть 292
лета. Откуда взялись эти люди? Это мне неизвестно. Вре- мя от времени какие-то фигуры пересекают наше сущест- вование по диагонали, потом исчезают, и о них никогда больше не говорят. Могу лишь предположить, что эти вторжения незнакомых людей объясняются отчасти той необычной легкостью, с какой мама во время наших ку- рортных странствий завязывает знакомства. У нее имеет- ся оправдание: она предоставлена самой себе и скучает. В этом есть некая неизбежность. Так и возник Перигор. Должен сразу сказать: мне не понравилась эта до уныния однообразная местность, эти деревни, проселоч- ные дороги, рощи, фермы, даже какого-то допотопного ви- да крестьяне, и в довершение всего страшная пыль — мо- жет быть, по причине засушливого лета; ничего, что от- вечало бы ставшему теперь модным вкусу к жизни на лоне природы. Да у меня, при всех моих пасторальных мечтаньях, робинзонадах и неодолимой тяге к воде, такого вкуса и не было никогда. Я дитя города, а потом — дитя фешенебельных курортов, любящее всякого рода искус- ственные увеселения. Восприятие природы появится у меня лишь к концу юности; если учесть мое происхождение и впечатления раннего детства, это выглядит довольно странно, и я час- то думаю, не сказалось ли тут влияние социальной среды, а главное и прежде всего — сюрпризы Перигора... Ибо при всей расплывчатости воспоминаний той поры поместье толстой дамы врезалось в мою память с удивительной чет- костью, несмотря на все мои старания его забыть. Тот, кто боится уснуть, не засыпает. Корни моей испуганной на- стороженности уходят туда, за поворот пыльной дороги... Я даже не знаю, как взяться, с какой стороны присту- пить к этой части воспоминаний, ибо они сводятся здесь к своей эмоциональной основе, сводятся в конечном счете к одному образу, неотделимому от своего, совершенно осо- бого, психического настроя и всегда неизменно присутст- вующему, точно тень, которая вечно молит тебя о чем-то и которую не прогонишь ни грубым окриком, ни пинком. Образ этот как-то не вяжется с общим тоном рассказа, он все время в движении, он, как ваша собственная тень, то забегает вперед, то плетется в хвосте, но никогда не сли- вается с вами. Место называется Эрм или Эрн и лежит в стороне от больших проезжих дорог. Проведя ночь в поезде, мы вы- ходим в Перигё, на вокзале нас уже ждут. Начинает све- тать, поля еще в сумраке, я всю дорогу дремлю, наконец 293
въезжаем во двор, он ничем не отличается от двора кре- стьянской фермы, бродят куры, что-то клюют, от амбаров и хлевов идет стойкий запах скотины. Час очень ранний, воздух сырой и прохладный. В поезде я плохо спал, сы- рость пронизывает меня до костей, начинается озноб. Ме- ня спешат отвести в мою спальню, маленькую деревен- скую комнату с туалетным столиком и кувшином. Ка- кое-то время я гляжу в окно на дорогу, на смутно вид- неющиеся поля, на бесцветное небо, и пейзаж наводит на меня тоску, я чувствую себя обманутым, потому что не вижу вокруг привычных вещей, которые обычно встреча- ют тебя по приезде на воды,— ни комфортабельного гос- тиничного автомобиля, ни швейцара, ни горничной, ни прочих примет сказочной страны, сулящей множество удовольствий. Я уже избалован, да и мама, тоже избало- ванная, огорчена, наверно, как и я, только виду не пода- ет. Зачем она согласилась приехать сюда? Что мы здесь будем делать? Глаза у меня закрываются, и я не успеваю задать ей эти вопросы. Но успеваю все же отметить, что мы прибыли сюда в час, когда я обычно сплю, и уже одно это таит в себе некую притягательность: мне дано увидеть мир таким, каким я его никогда не вижу и каким, быть может, видеть не должен. Я уловил этот скрытый лик ми- ра, и впоследствии я буду вспоминать об этом как о не- коем предчувствии... Однако начало нашего пребывания не сулит ничего не- обычного. Ничего не происходит, да и что вообще может произойти в этой дыре? Хозяйка — женщина не только большой физической силы, но и весьма мужеподобная, этакий гренадер в юбке,— собственнолично ведет хозяйст- во, присматривает за всеми сельскохозяйственными работа- ми в усадьбе, следя за тем, чтобы ее не слишком-то обво- ровывали, хотя воровать все равно будут, добавляет она. Это неизбежно. Большую часть времени мы предоставлены самим себе и стараемся следовать совету достойной дамы и «набираться здоровья», ибо климат здесь, если верить ее словам, очень мягкий и поэтому более пользительный, чем даже на море или в горах. Мы тешим себя этими ил- люзиями и наперебой расхваливаем цвет лица друг друга. Мы совершаем прогулки, вернее сказать — прогулку, ибо маршрут тут один: мы шагаем по дороге до тех пор, пока нам хочется или пока не почувствуем усталости, потом тем же путем возвращаемся обратно. Ориентирами нам служат то сосновая роща, то полуразвалившаяся ветряная мельница, в руинах которой я иногда копошусь в поисках 294
ящериц или забавных камешков. События минувшей зимы отступают куда-то вдаль, и я почти не думаю уже ни о пансионе, ни о разводе; вернее, стараюсь об этом не ду- мать и даже не говорить — в надежде, что то, о чем промол- чишь, как известно, скорее забудется. Хотя мама по вече- рам еще делилась с хозяйкой своими семейными горестя- ми, но особого пыла в эти разговоры уже не вкладывала. К тому же философия вдовы сводилась к тому, что чувст- ва играют в браке минимальную роль. Сами посудите, можно ли целых тридцать или сорок лет кряду донимать себя вопросами, любите ли вы друг друга чуточку больше, чуточку меньше или не любите вовсе? Подумайте, сколько на это уходит времени, а временем, моя милочка, прене- брегать неразумно. Замуж не для этого выходят. Дети, хозяйство — забот хватает и так. Оставим эти забавы ро- манистам, а сами будем серьезными вещами заниматься! Так-то вот... Мама вздыхала, протестовала, выдвигала возражения, но всё как-то вяло, поколебленная, должно быть, трезвым реализмом полковницы — ибо супруг ее скончался в чи- не полковника,— которая вся была в заботах о коровах и о пшенице и наверняка была больше расположена к чтению «Французского охотника», чем «Вертера». Ее ар- гументы производили на нас впечатление еще и потому, что вдова сама построила свою жизнь, стала вровень с мужчиной, сделалась «почти что мужчиной», как с гор- достью заявляла она, словом, стала деловой женщиной — идеал, который в ту пору выражал феминистские устрем- ления и который моя мама, сама совершенно неспособная избрать этот путь, ставила очень высоко. Госпожа Фре- рон утверждала также, что супружеская пара должна представлять собою нечто вроде коммерческого объедине- ния, лишь в этом случае семья чего-нибудь стоит. Благо- даря таким взглядам она пользовалась большим уважени- ем моего отца, для которого образец семьи воплощался в воспитавших его супругах Коньяк, о чьих добродетелях и талантах он нам часто напоминал, давая понять, что ему не повезло, он не сумел повстречать в своей жизни бережливую женщину, у которой в дело бы шли даже об- рывки бечевки. Беседы с вдовой прерывались иногда партией в карты, ложились спать довольно рано, приняв порцию очень по- лезного для печени средства — госпожа Фрерон пила в большом количестве и на все лады расхваливала эту жел- тую микстуру со странным названием шоум, и мы по- 295
корно глотали ее, из боязни обидеть нашу хозяйку. Мы засыпали в гнетущей сельской тишине. «Как ты чудесно выглядишь! Просто поразительно!» — повторяла мама каждое утро, я отвечал ей тем же комплиментом, и мы оба боялись признаться, что умираем от скуки. «Вот где настоящая деревня! Ах, крестьянская жизнь так прекрас- на в своей простоте»,— иногда удрученно добавляла ма- ма. Под вечер мы и правда ходили смотреть, как доят коров. Нужно ли удивляться, что весть о приезде сына полковницы и его супруги была встречена нами с любо- пытством и воодушевлением. Сын тоже жил где-то в этих краях и тоже занимался сельским хозяйством, но с гораздо меньшим успехом, не- жели мать, к помощи которой он прибегал в затруднитель- ных случаях. С первого взгляда на него становилось понятно, почему это происходит. В нем не было той стра- сти к земле, которой пылала вдова, он держался с беспеч- ностью, предпочитая управлять своими владениями не- сколько свысока, на манер какого-нибудь gentleman-far- mer 1— слова, которые он часто употреблял,— и тратить почти все свое время на обучение своих охотничьих собак. Всегда в отличном расположении духа, всегда готовый посмеяться, он был настолько же очарователен в общении, насколько скучна и печальна была его благоверная, брю- нетка с матово-желтой кожей, отличавшаяся невероятной худобой; казалось, она неизлечимо больна. Будь я более сведущ в супружеских отношениях, я заметил бы, что угрюмость жены была прямо пропорциональна веселому, жизнерадостному настроению мужа, его откровенному желанию нравиться. В подобных обстоятельствах, увы, тре- буется знание человеческой психологии, и жизнь начина- ла давать мне первые уроки. Сын и в самом деле был весьма обольстителен и прекрасно это сознавал, как, впро- чем, сознавала это и его жена. В нем не было ничего от ветрогона: очень высокий, стройный, темноволосый, с чу- десными сине-стального цвета глазами и тонким, с пра- вильными чертами лицом, он к тому же всегда элегантно одевался, словно сошел со страниц журнала мод. Да, если говорить беспристрастно, на него нельзя было не обратить внимания. Я это сразу почувствовал, когда уви- дел, как он идет через двор в замшевой куртке и рыжих сапогах, впереди трусит веселый шальной пойнтер, а сбо- Помещик, живущий на своих землях и сам ведущий хозяйство (англ.). 296
ку плетется жена, которая рядом с великолепным своим супругом кажется совсем бесцветной; так выглядит порою самка рядом с нарядным самцом в царстве зверей. Мы вышли на крыльцо и восхищенно смотрели на новопри- бывших. Наконец-то и здесь начинается жизнь! Сын поцеловал свою мать с нежностью, до глубины души тронувшей мою маму. Невестка весьма принужден- но поцеловала свекровь и с видимым усилием казаться любезной пожала руку моей маме. Роли таким об- разом были распределены. Обольститель тут же назвал ме- ня «старина», и собака радостно приветствовала меня. Впрочем, я преувеличиваю свою проницательность. Впервые в жизни я оказался втянутым в конфликтную ситуацию, возникшую между взрослыми, в чьих отноше- ниях я еще не сумел хорошенько разобраться, хотя уже улавливал некоторые признаки враждебности, которой предстояло только усилиться. Я ощущал напряженность атмосферы, она немного пугала меня, но нас-то с мамой это ведь не касалось, не правда ли? Мама тоже по-своему это почувствовала, но восприняла с радостью, настолько наскучила ей расслабляющая душу пасторальная обста- новка, царившая в Эрне. В тот же вечер, когда мы оста- лись одни в ее комнате, куда я обычно заходил, чтобы поцеловать ее перед сном, она, с трудом сдерживая охва- тившее ее возбуждение, сказала: — Знаешь, сугубо между нами, но мне кажется, что у них не так уж все ладно. — Откуда ты это взяла? — Мизинчик мне все рассказал. Ты ведь знаешь, чутье меня никогда не обманывает. Эта бедняжка несчастли- ва,— заявила мама с сочувствием, которое ввело меня в заблуждение; ведь я привык к тому, что раздоры являют- ся неизбежным уделом всякой семьи и что мама всегда берет сторону женщины, ибо женщина — всегда жертва. Итак, нам предстоит излюбленное развлечение: быть на- стороже, жадно ловить каждый жест главных действу- ющих лиц и по мере возможности вносить свою лепту в эти раздоры, подливая масла в огонь. Значит, снова начи- нается настоящая жизнь! Нет, я, конечно, не понимал еще тайного хода мами- ных мыслей. Она кружила по комнате, словно что-то искала, и задумчиво бормотала, как будто говорила сама с собой: — Во всяком случае, лично меня мужская красота со- вершенно не трогает. Я считаю, что это все пустяки, не 297
стоящие внимания. Приманка, не больше. Тебе не кажется? У меня на этот счет своего мнения не было, но я с важностью искушенного в жизни наперсника подтвердил ее правоту и со спокойным сердцем отправился спать. Хотя почему приманка?.. И в самом деле, приезд молодых супругов внес в дом оживление. Сын забавлялся со своим пойнтером, равно- душно выслушивал хозяйственные советы своей матери, часто совершал длинные прогулки пешком, натаскивая вышеупомянутого пса, у которого оказались замечатель- ные способности, или вообще ничего не делал, или, в силу природной своей беспечности, играл со мною. Отныне у меня был, как выразилась мама, старший товарищ, и я, обычно сдержанный и осторожный, клюнул на это това- рищество, очень лестное для меня и, разумеется, способ- ствовавшее установлению непринужденных отношений «старшего товарища» с матерью его маленького друга. Все это было вполне невинно, но вызывало со стороны супруги моего старшего товарища все возраставшее недоверие. Чутье не обмануло маму. Нелады между супругами скоро выплыли на поверхность, и вечерние посиделки, которые стали теперь много продолжительнее, утратили, несмотря на усилия госпожи Фрерон и ее любимой микстуры, свою первоначальную безмятежность. «Пейте шоум\» — повто- ряла толстуха с настойчивостью рекламы, словно эта во- нючая жидкость могла действовать успокоительно не только на печень. Но сколько мы ее ни глотали, толку не было никакого. Мы явно мало-помалу возвращались к чреватой бурями атмосфере нашей парижской жизни, с той существенной разницей, что в данном случае мы были не столько участниками сражений, сколько наблюдателями и судьями. После ужина все чаще стали играть в бридж, в кото- ром полковница была очень сильна, иногда же для разно- образия забавлялись игрой в «чепуху», когда все пооче- редно пишут по слову, загибая бумажную полоску и пряча написанное от соседа, в результате чего получается очень смешная из-за своей нелепости фраза. Госпожа Фрерон- мать любила вписывать грубейшие непристойности и, когда написанное читалось вслух, умирала со смеха. Однако весело было далеко не всем. Среди играющих за- таилась — приходится теперь произнести это слово,— за- таилась ревность. Во всех этапах игры, в репликах игроков, в улыбках своего мужа, в строчках, которые выстраивались на бу- 298
мажных полосках, словом, буквально во всем госпожа Фрерон-младшая усматривала некие тайные помыслы, по- дозревала подвох. Ревность все истолковывает превратно, делает двусмысленным каждый жест, и нужно самому испытать это чувство, чтобы понять, какие страдания оно причиняет. Горе, охватившее меня в Карнаке от измены Андре, было примерно того же свойства, но была и неко- торая разница. Андре пренебрегал мною открыто. Здесь же я чувствовал, что молодая женщина страдает, но при- чины были мне еще непонятны. Ее поведение могло сойти за странность, за чрезмерную нервозность. Кстати говоря, именно это предположение выдвинули в качестве диагно- за моя мама и полковница, и, должно быть, оттого, что значение многих реплик и шуток, которыми обменивались за столом, от меня ускользало, я со свойственной детям жестокостью был склонен воспринимать происходящее как нечто весьма забавное. Что за глупость с моей сторо- ны! Да, представьте себе, я с трудом удерживался от смеха, когда во время партии бриджа молодая женщина внезапно швыряла карты на стол и молча, с искаженным лицом уходила из комнаты. Тогда начиналось маленькое балетное представление. Игроки обменивались сострада- тельными взглядами, и через несколько минут муж в свою очередь выходил из комнаты или же в игру вступала моя мама: «Погодите, я ее приведу!» — чтобы с невероятным жаром, ей обычно не свойственным, содействовать прими- рению. Иногда в комнату возвращались оба супруга, иногда только муж, иногда только мама, и тогда уходил в свою очередь муж; иногда же все попытки оказывались напрасными, и мы сидели вчетвером перед рассыпанными в беспорядке картами, к великому разочарованию госпожи Фрерон, которой не дали доиграть партию и которая в очередной раз принималась сетовать на смешную чувст- вительность молодого поколения в семейных делах. При- нимайте шоум\ Вскоре эта чувствительность приобрела еще более ост- рые формы. Молодая женщина все чаще швыряла в сере- дине партии карты и выбегала, бросая на нас свирепые взгляды. Как-то вечером, войдя в мамину комнату, я уви- дел, что мама стоит, прильнув ухом к стене; она приложила палец к губам и возбужденно прошептала: — Они ссорятся! Я тоже прижал ухо к стене и в самом деле услышал голоса и плач, но слов разобрать не мог. Смеяться мне уже не хотелось. Мне вспомнились вопли, долетавшие до моей 299
кровати в раннем детстве через закрытую дверь, и пове- дение мамы удивило меня. Чужая ссора нисколько ее не огорчила, напротив, я чувствовал, что она охвачена тем сдержанным ликованием, с каким иногда люди восприни- мают весть о скандале, даже если этот скандал несет ко- му-то беду. — Там дела совсем плохи. Что ты хочешь, это можно было предвидеть. Они не подходят друг другу, да и нельзя так рано жениться. Иди, мой милый, спать. Я, может, еще немного послушаю. Спи спокойно! Я вышел в коридор, где ничего не было слышно, толь- ко храпела в своей комнате госпожа Фрерон. Я был оза- дачен. Я не понимал, почему маму так интересует моло- дая пара, и особенно молодая женщина. Несмотря на ди- кие выходки госпожи Фрерон-младшей, она, по правде говоря, вовсе не казалась мне неприятной. Я даже нахо- дил особую прелесть в ее тонком усталом лице с покрас- невшими глазами. Ей не хватало спокойствия, только и всего, да еще если бы не эта постоянная гримаса... Но моего мнения никто не разделял. Мама и толстуха Фрерон именовали ее дворняжкой, и я не понимал, чем вызвано это прозвище. Что за важность! Пусть я останусь в не- ведении на этот счет. Никогда больше не суждено мне было встретить эту женщину, что так горько рыдала в тот вечер за стеной маминой комнаты. Спокойно проспав ночь, наутро за завтраком я узнал, что она уехала; это было так же неожиданно, как и все ее поведение. Должно быть, тот факт, что она уехала тайно, не ска- зав никому ни слова, все по достоинству оценили, и ее отъезд никого особенно не взволновал. Госпожа Фрерон заявила, что ее невестка ни с кем не может ужиться, мама сказала, что такое поведение смешно и, больше того, совер- шенно нелепо. Муж ничего не сказал, но было видно, что он раздосадован и раздражен, раздражен этой непредви- денной выходкой жены, которая нарушила наши планы и наше спокойствие; так, во всяком случае, я предполагал, судя по его хладнокровию и его стремлению поскорее за- быть события роковой ночи, вернуться к обучению пойн- тера и к прочим своим занятиям. Короче говоря, все облег- ченно вздохнули, потому что никто больше не нарушал доброго согласия и хорошего настроения... Именно так представлялось мне дело, но был ли я прав, утверждать не берусь, поскольку все эти люди были мне, по существу, незнакомы. Я излагаю историю в том свете, в каком она мне тогда представлялась; в ней было много для меня не- зоо
ясного, но я считал, что нас с мамой это все не касается. Однако я ошибался. Я был еще весьма неискушен в жизни. Ведь мне так горячо хотелось ошибаться. Я часто задумывался об этом, говорил себе, что ошибся, стал жертвою миража, подобного тем, про которые рассказыва- лось в учебнике географии; но ведь миражи бывают в пустыне, и к тому же в учебнике говорилось, что нам представляется лишь то, чего мы страстно желаем, чего нам не хватает; значит, о мираже говорить не приходит- ся, и надо смириться, надо признать, что так все на самом деле и было... Вечером мы собрались все вчетвером, точно разбойни- ки, и мое первое впечатление было, оказывается, верным: после бегства нервической особы все свободно вздохнули. Вечера проходили весело и забавно, хотя и без неожидан- ностей. Вдова от души веселилась, все больше входила в роль гуляки-мужчины, пела казарменные куплеты и учила меня карточным фокусам. Муж, избавившись от супруже- ских обязанностей, стал снова просто сыном хозяйки и обратил все свое внимание на нас. Он совершенно преоб- разился, словно сбросил с себя бремя постоянной заботы, и «стал таким, каким был прежде», как радостно утверж- дала его мать. Нужно признать, что редко кто из взрослых относился ко мне с таким вниманием, как он, с такой го- товностью все объяснить, рассказать обо всем, о сельско- хозяйственных работах, растениях, охоте, собаках. Он да- же не поленился достать с чердака старый стол для пинг- понга и научить меня этой игре. К тому же мой «стар- ший товарищ» сопровождал нас на все прогулки, и я уже начинал считать, что с каникулами мне повезло, а мама, тоже очень довольная, перестала мне говорить по утрам, что я прекрасно выгляжу. Мы привыкли к деревенской обстановке, и семейство Фрерон этим очень гордилось и наперебой расхваливало здешний образ жизни, несрав- ненно более здоровый, чем в городе, и гораздо более зани- мательный. Мой товарищ даже считал, что деревня — это мое будущее, поскольку я очень люблю животных, и стану подобно ему gentleman-farmer, и у меня будут красивые сапоги и красивый пойнтер. Эта весьма соблазнительная перспектива несколько подорвала мою склонность к меди- цине. Эйфория длилась до самой молотьбы. Это важнейшее событие сельской жизни продолжалось два дня при огромном стечении крестьян; некоторые из них были специально наняты для этих работ. Все они 301
суетились вокруг молотилки, огромной, тогда еще дере- вянной машины, основанной на ручном труде, с приводным ремнем и большими барабанами, которые безостановочно крутились с ужасающим грохотом, поднимая облака раз- дробленной в пыль мякины. Было жарко и душно, как перед грозой. Все в поту и в пыли, с пересохшими глот- ками, люди изнывали от жажды и поглощали невероятное количество вина, цедя его прямо из выкаченной во двор большой бочки. Госпожа Фрерон орудовала вилами, как настоящий мужчина, и хлестала вино наравне со своими батраками, заражая их своим энтузиазмом. Праздник за- вершился огромным пиршеством: под открытым небом были расставлены на козлах столы, на которых возвыша- лись горы свинины и всякой птицы. Приглашенные наки- нулись на угощение с чисто брейгелевской прожорливо- стью, и до глубокой ночи во дворе раздавались шумные песни, шло веселое пьянство. В разгар всей этой сумятицы произошел один эпизод; я не могу сказать, был ли он продолжительным или корот- ким, но он, во всяком случае, показался мне странным, потому что вокруг было уже темно, а еще потому, что очень уж он не вязался с окружающей обстановкой. Мы ужинали на краю одного из столов, чтобы не отделять себя от общего веселья, но оставаться при этом в своей тесной компании. Весь уйдя в созерцание подвыпивших крестьян, да и сам немного навеселе, потому что, воспользовавшись случаем, я разрешил себе выпить немного больше вина, чем обычно, я уже почти не обращал внимания на то, что происходит на нашем конце стола, где, впрочем, ничего и не происходило до той самой минуты, когда я вдруг обна- ружил за столом некую пустоту: не было ни мамы, ни моего «старшего товарища». Какое-то время спустя я уви- дел, как они появились из темноты и каждый снова сел на свое место. Вечер закончился без каких бы то ни было происшествий. Собственно, ничего и не произошло. Но все сразу переменилось. Эта отлучка произвела на меня впечатление, сходное с тем, какое бывает, когда в комнате вдруг не окажется знакомой вещи или ее переставили в другой угол. Пона- чалу, в силу привычки, ты этого даже не замечаешь. Потом пустое место или перемена в обстановке внезапно броса- ются тебе в глаза и буквально потрясают тебя. Как же можно было быть настолько слепым? Мой старший товарищ интересовался, оказывается, не только мною. Мне стало обидно. Я пал жертвой своей чрезмерной 302
доверчивости. И к тому же я был растерян этим новым по- воротом событий. Мне казалось, что мою голову кто-то по- ворачивает вопреки моей воле и показывает мне некое зре- лище, которое я вовсе не желаю видеть. Но какое именно? Этого я не знал, но предчувствовал что-то ужасное. Что ему нужно было от моей мамы? Моя относительная не- винность сыграла со мной дурную шутку. Во мне загора- ется и больше уже не гаснет огонек подозрения. Настает моя очередь. Для меня начинаются те же страдания, что терзали бедную женщину, бежавшую от нас без оглядки; видно, недаром чувствовал я к ней симпатию. Но если я и употребил в этой главе слово «ревность», то к моим собственным мукам я применю его много позже, ибо до меня еще не доходит, что они имеют какое-то отношение ко всем тем словам и фразам, которые так часто порха- ют вокруг меня: «жгучая ревность», «ревнивая, как тиг- рица», «о, знаете, я не ревнива», «подлое чувство», «хоти- те знать, что придает такую пикантность любви?», «надо, чтобы в ней было немножечко ревности!», «животные так же ревнивы, как люди»... Я ничего такого еще не знаю, зато с отчаяньем чувствую, что в душе моей нет больше покоя. После того как молотилку увезли, жизнь в усадьбе снова вошла в свою мирную колею, и внешне в ней ничего не переменилось, но самые обыденные поступки, которые до сих пор казались безобидными и простыми, несли те- перь на себе печать какой-то заразы. Во всем был какой-то свой скрытый смысл. Ты была права, ты, плакавшая тогда за стеной. Жесты, интонации, взгляды стали личи- нами, под которыми надо уметь угадать их более или ме- нее искусно замаскированную суть. Там, где мне рань- ше казалось, что мое присутствие только желанно, теперь я замечаю смущение, желание избавиться от меня, куда- нибудь отослать, но сделать это не решаются, ибо тут тре- буется великая осторожность, и вот я по-прежнему торчу перед ними, как пень, и мешаю. Ох, эта великая осторож- ность... А толстуха Фрерон ничего не замечает! Прини- майте шоум\ Страдал ли я в самом деле? Пока еще боюсь утверж- дать. Во мне говорил инстинкт самозащиты, стремление оградить свой покой, говорило отчаянное нежелание при- знать очевидное, надежда, что все это только мираж. Иногда на меня наваливалась словно бы какая-то неодо- лимая усталость. Как-то вечером мне в голову пришла мысль, что они общаются друг с другом посредством игры 303
в «чепуху». Из-за отсутствия четвертого партнера эта игра вытеснила бридж. Разве не могли они этим способом переговариваться у нас под носом? Для этого им доста- точно вписывать заранее условленные между ними слова, которые легко опознать, если проследить, в каком поряд- ке передается из рук в руки бумажная полоска, да еще обратить внимание на почерк. Как все дети, я любил рас- шифровывать тайнопись, и вот я принялся наблюдать, подстерегать, высчитывать, на кого выпадает сказуемое, на кого дополнение, на кого подлежащее, это стоило мне огромного умственного напряжения, и у меня опускались руки из-за полной абсурдности фраз, столь же абсурдных, как и мое предположение! Нет, в этих провинциальных развлечениях не было никакого скрытого смысла, так же как нет ничего таинственного в том, что два человека вы- шли из-за стола в конце пиршества. «Во всяком случае, лично меня мужская красота совершенно не трогает. Я считаю, что все это пустяки, не стоящие внимания. Приманка, не больше». Я вел себя как дурак и даже был этим доволен, но все же... В моем богатырском сне появилась первая брешь: но- чами я часто просыпался и украдкой вставал при свете масляного ночника. Я выглядывал в коридор, прислуши- вался. Кругом стояла мертвая тишина. Один раз, привле- ченный лунным лучом, пробивавшимся из-под двери, я спустился по лестнице вниз, в неверном свете луны мебель в гостиной была хорошо видна, и я рассадил гостей за их обычные места за столом, рассадил без дневных масок, и вдруг ощутил необычность того, что происходит: я вторг- ся во владения тайны, я застиг ночь за не видимой никому работой. Сидя на ступеньке лестницы, я долго вглядывал- ся в эту пустую сцену, потом через кухонное окно стал смотреть на луну, на мутное сияние, пролитое над поля- ми; все было неверно и пусто в этом ночном мире, неверно, как сама жизнь, неверно, как окружавшие меня люди, еще вчера казавшиеся надежными и родными. Впервые я был одинок... И тут мне волей-неволей приходится перейти к эпизо- ду, после которого мои сомнения кончились. Говорят, что уверенность всегда лучше сомнений. Я этого не считаю. Мы кричим о своем желании знать правду, чтобы потом с сожалением вспоминать о том времени, когда у нас еще оставалась надежда, что мы ошиблись. Но раньше или позже, я в этом убежден, передо мной неизбежно должна была предстать изнанка того ясного мира, в котором я 304
жил до сих пор. По поводу сцены, которая произошла, когда мне было девять лет, я всегда задавал себе множе- ство самых разных вопросов, но ответов на них не нахо- дил. Если я ее сейчас опишу,— что мне не очень хотелось бы делать,— у меня, быть может, возникнут и другие вопро- сы, раз уж я решил пренебречь запретом, который нала- гает на нас смерть, и я это делаю, еще раз говорю, не без внутреннего сопротивления, не без грусти, не без оглядки на то, что вы можете обо мне подумать. Но я же не при- нимал на себя морального обязательства молчать... Вот эта сцена. Вы уже знаете про дорогу, которая за время моей жиз- ни в усадьбе дважды промелькнула передо мной в при- зрачном свете — в лунном мареве лунной ночи и ранним туманным утром, в сумеречную пору «меж волком и соба- кой». Потом я узнаю, что на разговорном арабском, да и на египетском языке слово «волк» означает человека, охо- чего до женщин... Да, так вот эта дорога делает крутой поворот! Прибегнем к точной терминологии; имеется не- кий поворот, за которым правая часть дороги скрыта от глаз живой изгородью, окаймляющей поле. В изгороди, которая начинается за развалившейся мельницей, гнездятся бесчисленные птицы, она богата дикими ягодами, съедобны- ми и ядовитыми,— кислой сливой, тутовой ягодой, красавкой. (В Карнаке бабушка не могла пройти мимо такой изгороди, чтобы не крикнуть мне об опасности отра- виться и не сбить ударами зонтика несколько веток.) Мне нравилось во время прогулки немного отстать, задержаться у изгороди, пошарить в кустах, нарвать разных ягод, и крас- ных и синих — но пробовал я только синие,— а мои спутники тем временем уходили вперед и нередко исчеза- ли за поворотом. Но после молотьбы я больше не отставал, ходил точно приклеенный к маминой юбке и не мог не заметить при этом, что мое постоянное присутствие, с той поры как у меня завелся «старший товарищ», иногда быва- ет обоим в тягость, хоть они и не решаются меня отослать. Впрочем, я узнаю позднее, что присутствие ребенка может служить женщине защитой, и эту роль мне еще случится играть. Какова же моя роль в этот день? Я сам хотел бы об этом узнать, но никто мне не сможет отве- тить. Они вынуждены покорно терпеть этого непо- седливого и болтливого спутника, который не соблю- дает правил хорошего тона, требующих от ребенка гово- рить только тогда, когда взрослый его о чем-нибудь спро- 11—376 305
сит. Я говорю без умолку, правда со времени молотьбы чуточку меньше, потому что занят теперь наблюдением и замечаю — или мне кажется, что замечаю,— перемены в том, как они идут, и как друг на друга глядят, и как раз- говаривают: в зависимости от того, на каком я от них рас- стоянии, они то шепчутся, то произносят что-нибудь не- впопад; какой это, наверно, было для них танталовой му- кой — не иметь возможности сказать друг другу то, что хочешь сказать,— в тот облачный ветреный день, когда я подвел черту. Мы медленно идем, останавливаемся, я ста- раюсь отклониться в сторону, задержаться немного, но, как ни медлительно наше движение, мы неуклонно при- ближаемся к повороту — в прямом и в переносном смыс- ле этого слова. А вот и последнее отклонение в сторону: когда я выра- сту, я прочитаю — или он прочитает (в конце-то концов, разве это не будет уже другой человек?),— прочитаю с вол- нением, не адекватным сюжету, страничку из философско- го труда под названием «Буковый лист». Свое понимание свободы автор поясняет маленькой сценкой, которая разыгрывается тоже у живой изгороди, где на ветке си- дит воробей, а в небе над ним кружит ястреб. Если трях- нуть ветку, воробей взлетает навстречу смерти, его судьба зависит от этого ни к чему не обязывающего поступка... Лекье делает из этого вывод, что свобода — опасная сфе- ра. Вот и меня ничто не обязывает, правда ведь, ни оста- навливаться, ни ждать, позволяя им уйти вперед. Я мог бы по-прежнему путаться у них под ногами, без умолку болтать, виться вокруг них назойливой, лукавой мухой, и прогулка продолжалась бы как обычно, и я бы по-преж- нему не был ни в чем уверен. Но нет. Я отстаю, я избав- ляю их от своей компании, и неизвестно что ищу в кустах, и гоняюсь за бабочкой, а два силуэта исчезают за поворо- том — ужасный миг, когда все мое детство повисло в не- определенности, и я мешкаю, я хочу продлить, задержать этот миг... Пустая дорога, пустое тускло-синее небо, пыль и духота. Обычно меня через какое-то время окликали: «Ну что ты там еще затеял?» Меня не окликают. Стараясь не про- изводить шума, как индеец на тропе войны, я подкрады- ваюсь, точно волк — египетское слово означает мужчину, охочего до женщин,— и прижимаюсь к изгибу из- городи, чтобы как можно дольше оставаться неви- димым, а самому увидеть. И я вижу. Я буду ви- деть это всегда... 306
Я вижу два силуэта посредине дороги —один склонился над другим, обнимает другого — в позе героев голливудских фильмов, которые погубили дочь философа-мясника и Ро- зы. Женский силуэт — в длинном платье, или, вернее, в своего рода светлой пижаме с очень широкими штанина- ми, которые расширяются книзу и развеваются на ветру. Я мгновение смотрю на них — и удаляюсь, все тем же кра- дущимся волчьим шагом. На сей раз я буду воспитанным мальчиком. Не знаю, о чем я думаю. Кажется, я не думаю ни о чем. Вокруг все тот же пейзаж, но все изменилось, изменилась и жизнь. Вот меня уже и зовут: «Ну что ты опять там затеял?»— «Я здесь, я здесь!» Я широко улы- баюсь. Мне нечего больше сказать о конце этих каникул, они уже не похожи на то, о чем я рассказал. На вокзале — и это уже не час меж волком и собакой, не мертвенно-блед- ный рассвет,— на вокзале мама и волк, которые кажутся похожими друг на друга, оттого что оба стройные, идут позади. Мне кажется, между мамой и госпожой Фрерон пробежал холодок. Природная жизнерадостность великан- ши приугасла. А вот ее сын как будто искренне огорчен тем, что прерывается наша дружба, и я читаю во взглядах, которыми они обмениваются,— «глаза самое главное у мужчины, хотя красота, знаете, для меня это только при- манка...» — читаю в интонациях и в жестах молчаливую историю, принадлежащую отнюдь не мне. Зимою снова увидимся, так говорится всегда, но поезд медленно трога- ется, и мой «старший товарищ» идет рядом с вагонами почти до самого конца платформы, а моя спутница свеши- вает в окно руку. Он в последний раз коснется руки, кото- рую поезд и жизнь у него отнимут. Зимой они не увидят- ся, во всяком случае таковы мои предположения, посколь- ку я буду уже в пансионе. Больше я об этом не думаю. Женское царство, где я переодеваюсь женщной и расшифровываю оперу... Да и что мне думать об этом! У меня впереди еще целый месяц! В те времена школьники в сентябре не учи- лись, а если погода хорошая, сентябрь — самый лучший месяц лета. Чтобы закрепить благотворное воздействие глотка воз- духа — а все единодушно сходятся на том, что Перигор пошел мне на пользу, даже и не ждали такого, я просто 307 11*
замечательно выгляжу! — меня отправляют на две недели в Орли, к тете Зели. Дядя Робер, обладатель глубокого баса, скончался, и его семья перебралась в Орли. Был у них каменный дом со стеклянным навесом над крыль- цом и сад с огородом; после того, как был принят закон Лушёра, такие дома расплодились вокруг Парижа как грибы, образовав пригородную зону, которая не имеет ни- чего общего с нынешними пригородами столицы. Если я скажу вам, что дом расположен у самого аэродрома, от которого он отделен лишь картофельным полем, вы, ко- нечно, испугаетесь шума, но шума никакого нет. Аэро- дром, который впоследствии будет расширен, пока что не используется по назначению. Там можно спокойно разгу- ливать среди кротовых нор и всякого мусора, который сваливают сюда окрестные жители. Вдали вы увидите два ангара для дирижаблей, они остались после войны и те- перь пустуют. По воскресным дням крохотный самолетик отрывается от земли и кружит на небольшой высоте: это тренируются начинающие пилоты. Самолетик пугает жа- воронков, а иногда от его тени шарахается заяц, в ужасе спасаясь среди зарослей кустарника. Здесь редко кого встретишь из жителей, разве что во время уборки карто- феля, во время копки, поэтому и картофельное поле и при- легающий участок аэродрома я считаю лишь дополнением к тетиному огороду и долгими часами обследую эти места с тем большим наслаждением, что идут последние деньки моей настоящей свободы. Здесь даже осуществятся неко- торые мои прежние мечты о сельской жизни. Я буду рвать здесь для кроликов траву, а во время перекопки подбирать из-под плуга забытые клубни, и буду очень гордиться своим участием в этом обряде, своим приобщением к кре- стьянскому труду. Подборщики, в данном случае трое детей и одна полу- нищая старуха, идут с джутовыми мешками гуськом по борозде и стараются побыстрее схватить вырытые плугом картофелины; этот рассказ вы можете пропустить. Так вот, тот, кто идет первым, имеет преимущество перед ос- тальными, но, действуя в духе общинного равенства, мы постоянно меняемся местами с каждой новой бороздой, тот, кто шел сзади, теперь становится вперед, и так да- лее... К концу дня я приносил на плече полный мешок картошки. Тетя хвалила меня, и мне приятно было созна- вать, что и от меня есть какая-то польза. Выходило, что я еще не окончательно пропащий человек и какие-то хо- рошие качества во мне все-таки уцелели. 308
Впрочем, иных развлечений в Орли не было, если не считать того, что по вечерам мы с тетей отправлялись за молоком, а на обратном пути заходили на кладбище, к мо- гиле тирана. У меня сохранились о нем самые неприятные воспоминания, но тетя была неутешна в своем горе, и ее постоянная скорбь, выражавшаяся всякий раз в трех сле- зинках, которые она роняла на окаймлявшую могилу ге- рань, а также жалобы на бренность человеческого су- ществования и на несправедливость судьбы в конце кон- цов заставили меня усомниться в том, что грубое чудови- ще, насильно набивавшее мне рот майонезом, и эта бес- плотная тень, которой вдова приносила до самой своей смерти каждодневную дань цветов и стенаний,— одно и то же лицо. То была тайна верной любви, и меня, вернув- шегося из Перигора, она настолько поражала, что я стал смотреть на свою тетку как на необычайное существо, достойное высокого уважения. Она отвечала мне нежной привязанностью, и эта взаимная любовь придавала тамош- ней неприхотливой жизни аромат добродетели. Как видите, мои реакции и оценки были всегда одно- значны, и в этом следует видеть отголосок моей жизни у бабушек. В силу понятных вам причин, я ничто не ценю так высоко, как душевное спокойствие и высокую нравственность. Это останется у меня навсегда, таков непредвиденный эффект полученного мной воспита- ния. Я сказал, что в Орли жизнь была неприхотливой, но можно добавить, что она была наполнена постоянным тру- дом. Если попытаться определить место этих людей в истории нашего века и конца века прошедшего, нужно сказать, что они принадлежат к периферийным слоям об- щества, затронутым теми не слишком значительными со- циальными сдвигами, которые происходят между 1890 и 1914 годами. Лишь немногие выходцы из этого слоя, толь- ко те, кто оказался наделенным исключительными каче- ствами и кому улыбнулась судьба, смогли, подобно моему отцу, вырваться из породившей их среды и покинуть ее. Люди вокруг нас коснеют, прозябают, идут по жизни буд- ничной серой дорогой, которая предопределена выпавшим на их долю жребием, столь же унылым и серым. И я опять бог весть почему вспоминаю все тот же «Буковый лист». Свобода — она и есть тот эпизодический импульс, который заставляет птицу взлететь, причем значение это- го импульса довольно туманно. В общем, от судьбы не уйдешь, не выйдешь за те пределы, которые поставлены 309
тебе со дня твоего появления на свет... Я толком даже не знаю, чем занимался мой дядя; думаю, скорее всего, ка- ким-нибудь ремеслом, которое находилось уже в стадии упадка. После его смерти моя тетя унаследовала лишь до- мик, и обе дочери вынуждены были пойти работать; они будут работать всю жизнь, выполняя какие-то секретар- ские обязанности. Они уходят из дому рано, чтобы поспеть на утренний поезд, и возвращаются поздно вечером. Я также не знаю, почему старшая дочь так и не вышла замуж и почему младшая нашла мужа лишь после смерти своей матери. Обе они отнюдь не уродки; Николь, млад- шая, казалась мне в ту пору просто красавицей. Моя за- поздалая сексуальность — я запаздываю во всем — обна- ружится достаточно явственно лишь при соприкосновении с нею. Нет никакого сомнения, что главным виновником это- го безбрачия был портрет моего дяди: грозный, усатый, он висел на стенах всех комнат, был прислонен к самой раз- ной мебели, глядел из каждого угла, точно великий рефор- матор или отец нации в иных странах. Его взгляд продол- жает давить на семейство всей своей тяжестью. Он под- держивает особую атмосферу, характерную для женского царства, где связи, привычки, причуды с течением време- ни — если, конечно, люди не ненавидят друг друга — креп- нут и утверждаются до такой степени, что женихи в смя- тении отступают перед призраком грозящего им много- женства. Женское царство — это сказано, пожалуй, слишком сильно; скорее маленький замкнутый мирок, где уже вы- работались свои вкусы, компенсирующие отсутствие муж- чины в доме: после ужина, например, тихие карточные игры — семерка или пикет,— за которыми попивают от- вары из лекарственных трав, но главное — неумеренная страсть к животным, в частности к кошкам и к канарей- кам. С полдюжины котов завладели садом, а канарейки царят в кухне, где в большой клетке размером с вольеру усердно распевают свои песни и столь же усердно несут яйца. Тетя относится к птицам с обожанием, которое на- верняка должно было бы вызвать у дяди посмертную рев- ность. Каждый кенарь или канарейка окрещены своим именем, каждый, умерев, удостаивается похоронной цере- монии, какая выпадает на долю не всякому существу, на- деленному разумом. Заплаканная тетя вынимает из клет- ки жалкий комочек перьев, укладывает в коробку, и мы в сопровождении лицемерных котов отправляемся 310
скорбной процессией в глубину сада, где на отлогом скло- не размещается птичье кладбище. Мы роем могилу, укла- дываем в нее коробку и засыпаем землей. Тетя обожает все, что связано с похоронным обрядом, ее страсть грани- чит со святотатством: она заставляет меня укрепить на крохотной птичьей могилке крестик из спичек. Эта пародия на скорбную церемонию пробудит во мне поэтический жар. Под влиянием старой антологии, обна- руженной на чердаке и отмеченной духом Сюлли-Прюдо- ма и Франсуа Коппе, я напишу — увы, в этом же стиле — «Элегию на смерть птицы», которая доставит тете подлин- ное наслаждение, а кузины забросят семерку и в порядке соперничества со мной займутся буриме. На какое-то вре- мя весь дом войдет в поэтический раж, и кузины посра- мят меня той поразительной легкостью, с какой им дается сочинение стихов. Мне не хватает для этого слов, а когда вдохновение остывает, не хватает и образов; к тому же я ошибаюсь в счете слогов. С тех пор я не слишком пре- успел в этом занятии, и мне всегда будет трудно учить стихи наизусть... Я мимоходом отмечаю эти признаки излишней чувст- вительности не только потому, что они дают представле- ние о не совсем обычном климате, царившем в Орли, но и потому, что они совпадают по времени с другим моим опы- том, когда я впервые увидел смерть во всей ее непригляд- ности, смерть без всяких прикрас — впервые увидел труп. В соседнем домике жил старик пенсионер, который, как и полагается, был любителем рыбной ловли. Он брал меня с собой на берег Сены, где он ловил на распаренное зерно плотву. Однажды неподалеку от нас речные сторо- жа выловили проплывавшего мимо утопленника; это ока- зался старик, весь вымоченный, выдубленный, промарино- ванный, и при этом раздутый, точно воздушный шар, и лицо у него было разбухшее и синее. От запаха меня за- тошнило, и ночью мне приснился кошмарный сон, первый из кошмаров, которые остались у меня в памяти: каше- образное лицо с белыми глазами липло ко мне, въедалось мне в кожу; отделаться от этого наваждения было так же трудно, как забыть тошнотворный запах. По сравнению с нашими банальными виршами, по сравнению со слезли- вым сентиментализмом наших некрологов по умершим птичкам утопленник выглядел непристойно и страшно и вызывал в моей памяти целую вереницу незримо присут- ствующих мертвецов, с которыми поддерживали связь мои родные, начиная с Аркада, наведывавшегося к тете Луизе 311
побеседовать, и прабабушкиных родных в ее спальне в семьдесят первом и кончая дорогим покойником на клад- бище в Орли, который был осыпан цветами, орошен сле- зами вдовы и настолько окружен ее заботой, что лишнего камешка не лежало рядом с могилкой,— до чего же омер- зителен был по сравнению с ними этот выловленный из реки труп! И я защищался от этого ужаса довольно странным образом. Наверно, потому, что утопленник был существом муж- ского пола, он стал в моих сновидениях и кошмарах «мерт- вым мужчиной», символом того конца, который ожидает только взрослых мужчин, тогда как женщинам, детям и животным суждено было, как я считал, умирать сухой смертью мумий. Тем самым я исключал из сферы мягкого разложения женское, лишенное мужчин, царство в Орли — быть может, в награду за радости, которыми оно меня ода- ривало. И чтобы окончательно нейтрализовать отврати- тельный образ утопленника, я незамедлительно окунулся в свою пробуждающуюся чувственность, которая, со вре- мени моих танцев с двумя сестрами под изнывавшую в знойном танго скрипку, пребывала в оцепенении и дре- моте. Не буду останавливаться на том нормальном влечении, которое я испытывал к Николь и которое в силу своей за- урядности не представляло особого интереса. В этом вле- чении было нечто сходное с привязанностью собаки, ко- торая все время трется около вас и клянчит, чтобы вы ее приласкали, и вы ее в самом деле ласкаете — щедро, но без особого пыла. Что касается моего фетишизма и пере- одеваний, невинностью тут уже и не пахнет, хотя я вряд ли сам мог бы определить, к чему я стремился. Продолжая ходить с соседом на рыбалку, по-прежнему не забывая о страшном утопленнике, собирая, как и раньше, в борозде картофелины и ухаживая вместе с тетей Луизой за дядиной могилой, я вдруг неожиданно почувствовал, что меня неудержимо влечет к себе женское белье. Я принялся украдкой ощупывать чулки, трусики, лифчи- ки, которые не имели ничего общего с суровыми жестки- ми доспехами моих бабушек и тетки. То, что я держал те- перь в руках, было мягким, шелковистым, шуршащим, прозрачным, полным манящих ароматов. Некоторые из этих вещей я похищал, уносил с собой в постель и засы- пал с ними; при этом — дополнительное наслаждение! — я увлеченно сосал большой палец — привычка, от которой я избавлюсь лишь к двенадцати годам. Проявляя самую чер- 312
ную неблагодарность к Николь, о ней самой я совершенно не думал, и даже образ ее начисто отсутствовал в моих грезах. Не знаю, был ли это признак скороспелой извра- щенности или пережиток первоначального, исконного эро- тизма. Этот же вопрос донимает меня, когда я вспоминаю, как, пользуясь отсутствием тети, я переходил к другой стадии и тешил себя новой иллюзией, которая вносит в мою душу еще большую смуту. Я поднимаюсь в спальни и роюсь в ящиках комода и шкафа, которые источают аромат лаванды, смешанный с запахами белья. Я извлекаю эту упоительную пену полу- воздушных тканей и, не колеблясь, быстро переодеваюсь. Сбросив с себя одежду, я натягиваю шелковые трико, чул- ки-паутинку, надеваю бюстгальтер на отсутствующий бюст, все слишком широко для меня, но я не обращаю на это внимания и немного увеличиваю свой небольшой рост за счет туфель на высоких тонких каблуках. Превратившись в девочку, в существо шелковое и атласное, я прохажи- ваюсь перед зеркалом спальни, и оно возвращает мне по- разительное отражение меня самого — существо двуполое, скорее смешное, нежели двусмысленное, но двусмыслен- ность и вызванное этим волнение все же берут верх. Я вы- ламываюсь, изгибаюсь то так, то этак, стремясь подчерк- нуть свою женственность, и мой нежный возраст способст- вует этой иллюзии; я растворяюсь в мечтах, но мечты остаются холодными, головными. Я задумываюсь над тем, что же можно почувствовать в результате перемены пола, но ничего конкретного при этом не чувствую; я ощупы- ваю себя, и тот, другой, тоже себя ощупывает в гладкой, непроницаемой глубине... Мое беспокойство граничит с тревогой. Потом, опасаясь, что меня застигнут, я тороп- ливо возвращаюсь в свое прежнее естество. Николь тоже играет здесь свою роль, и, думая об этой роли, я сомневаюсь в искренности моего чувства. Я перед зеркалом не Николь, более того, я даже не получаю удо- вольствия, когда трогаю белье, которое прикасалось к са- мым интимным частям ее тела; впрочем, представление об этом у меня весьма туманное, восходящее к знакомству со старым анатомическим атласом моей бабушки. Соседст- во валетом с кузиной на курорте в Нормандии было в то время забыто. Николь — только посредница, только сред- ство попытаться почувствовать то, что чувствуют сущест- ва ее пола. Она — другая, отличная от меня, но я вижу в зеркале, как ее образ наслаивается на мой, вижу одновре- менно и ее и себя, что дает мне некое алиби. Зеркало, эта 313
сексуальность наизнанку, эта внесексуальность, отсылает меня также к моим двойникам, к моим тезкам, которые совмещаются во мне, но которых мне трудно в себе иденти- фицировать; все эти Роберы, которые отражаются и пере- секаются в моем имени — ведь на арго «роберами» называются груди, узнаю я позже,— настойчиво напоми- нают мне о проблеме сходства, которую судьба сделала для меня такой важной: «Иди с тем из нас, на кого ты похож!» — взывают семейные ссоры; не следует забывать и о постоянном присутствии зеркала, когда я болею и лежу в постели, зеркала родительской спальни — вставленного в шкаф овала напротив большой кровати, лежа в которой я созерцаю себя во всех своих состояниях. Если вообще воз- можно спустя столько лет восстановить тогдашнее умона- строение, я должен отметить, что этот эксгибиционизм с переодеваниями, являясь плодом одиночества, вступает в конфликт с моей стыдливостью, но одно не исключает дру- гого, наоборот. Как бы то ни было, живя в обществе жен- щин, которым нечего друг от друга скрывать, я по-преж- нему прилагаю величайшие старания, чтобы не перейти границы приличий. Только моей тете, которую возраст и верность покойному супругу ставят по ту сторону всех и всяких смущающих мою душу мыслей, только ей я позво- ляю присутствовать при моем туалете. Я тщательно при- крываю свою наготу, и эта преувеличенная стыдливость вызывает у кузин насмешки. «Да не съедим мы его у те- бя!» — восклицает Николь, когда я стараюсь плотнее заку- таться. Этот людоедский намек и белые зубы, которые сверкают в ее смеющемся рту, отнюдь не успокаивают ме- ня. Возможно, мои опасения восходят к каким-то давним, забытым страхам — может быть, к операции, которой с та- ким вероломством подверг меня один из многочисленных врачей, наперебой спасавших мне жизнь. Так или иначе, но свою персону в натуральном виде я показываю лишь зеркалу и, разумеется, лишь перед ним щеголяю в дам- ском белье; эти удовольствия останутся маленькой тайной моих первых — и не имевших последствий, весьма поверх- ностных — сексуальных влечений. От прикосновения, от пассивного ощупывания я перешел к созерцанию, и еще долгое время оно будет у меня совершенно невинным. А потом невинности настанет конец, и ответственность за это падет на Николь Робер, невольную дочь Евы... Поскольку речь зашла о чувственных восприятиях, рас- скажу еще об одном своем опыте, пожалуй, более важном, чем все остальные. Это о нем я сразу же подумал, повест- 314
вуя о своем открытии на тернистых дорогах Перигора. К тому потрясшему меня изменению миропорядка, о котором я никогда не говорю — да и с кем бы я мог гово- рить об этом? — и никогда ни с кем с тех пор не говорил, я охотно добавил бы некую мелодию, некую песнь без слов; но этой песни мне не найти, и вся она пронизана болью, для выражения которой у меня и слов не находится. Пре- бывание в Орли, наверняка оказавшееся для меня плодо- творным, приблизило меня к этой песне; сделанный мной шаг был мал и ничтожен и совершенно недостоин ее лейт- мотива, но все же он явился шагом именно в этом на- правлении, хотя к нему меня не подготовили никакие част- ные уроки. Мне пришлось до всего доходить самому. До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, кото- рая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную му- зыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье су- ществует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, кото- рая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту по- ру еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей сво- ей важности никак не затронет моего детства. Мои кон- такты с пением ограничивались тем, что я выслушал не- сколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник-людоед, а через семь лет воскресил святой Николай... У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде. Чистоту в доме тетя Зели возвела в настоящий культ, ничуть не меньший, чем культ покойного дяди. Паркет был натерт до такого блеска, что казался замерзшим озе- ром, на которое страшно ступить. Впрочем, ступать на него мне было категорически запрещено, пока я не наде- ну особых войлочных шлепанцев; это гениальное изобре- тение заставляет человека становиться полотером понево- ле. Добавьте сюда чехлы на мебели, ни на мгновение не 315
утихающее сражение с пылью, постоянно закрытые, не дающие солнцу проникнуть в дом ставни, царящий повсю- ду запах воска. Это совершенство достигало своего апогея в гостиной, куда после смерти дяди входить разрешалось, только чтобы навести лоск. Жизнь навсегда была изгнана из этой полутемной комнаты, наполненной безделушками, портретами покойного и музыкальными инструментами, пользоваться которыми траурный устав запрещал. На сте- не висели две мандолины моих кузин, на которые они иног- да с тоскою поглядывали сквозь стеклянную дверь, а в углу, на блестящем темном паркете, блестел обреченный смертью на немоту рояль. Это комната священная и таин- ственная, мимо которой тетя никогда не проходит без тяжкого вздоха и для скорбного благолепия которой было оскорблением даже посвистывание канареек на кухне. Поэтому она и притягивает меня к себе, заставляя при- жиматься носом к стеклу, чтобы разглядеть ее сокровен- ные, предназначенные для обитания призрака глубины. Как-то после полудня, оставшись в доме один, я не усто- ял от искушения. Махнув рукой на радости переодевания в женское платье, я проникаю в гостиную, и меня сразу охватывает смешанный запах затхлости и воска; под осу- ждающими взорами портретов и фотографий я осторож- ным, скользящим шагом пересекаю гостиную и, подчиня- ясь неожиданному порыву, направляюсь к стоящей в углу святыне, к инструменту, освещенному синевато-зеленым тусклым светом, который сочится сквозь ставни. Я подни- маю крышку, мой взор устремляется туда, где на пюпит- ре — о, беспорядок, благоговейно хранимый посреди царя- щего вокруг торжественного порядка! — стоит партитура с картинкой на переплете: в фантастическом кабинете, бит- ком набитом ретортами и колдовскими книгами, с окном, выходящим на островерхие крыши и готические башни средневекового города, старик в широченном плаще бесе- дует с дьяволом, исполненным в самом традиционном стиле — искривившееся в ухмылке лицо, остроконечная бородка, рога, из-под красной накидки выглядывают раз- двоенные копыта и хвост. Это, конечно, «Фауст» Гуно, в котором так выигрышно звучал глубокий бас дорогого по- койника. Я зачарованно раскрываю партитуру и начинаю чи- тать: «Напрасно всё! В бессонных бденьях я тщетно во- прошал Природу и Творца, / /но слово утешенья не до- стигло трепещущего слуха моего, / /Я изнемог, печален, одинок...» — но то ли я плохо рассчитал время, то ли оно 316
пролетело для меня как один миг, однако дальше читать мне в тот день не придется. Вернувшаяся домой тетя за- стигает меня на месте преступления, я осквернил святы- ню. Мне пришлось несладко; хорошо еще, что на этот раз, пожертвовав в порядке исключения своими извра- щенными забавами с переодеванием, я поддался любо- пытству невинному, нравственно чистому, и за это, как принято в волшебных сказках, был вознагражден. Тетя вздымает к небесам руки, выговаривает мне, но не слиш- ком, и вскоре оттаивает и пускает слезу. Мне трудно представить себе, что произошло в ее го- лове и почему она так легко примиряется с моим свято- татством, граничащим с потрясением основ. Но дело кон- чается тем, что она мне разрешает — ненадолго и под присмотром — заходить в этот храм. С тех пор я чуть ли не ежедневно туда возвращался и читал продолжение дра- мы, адаптированной господами Барбье и Kappe, либрет- тистами, которым я в невежестве своем приписал гениаль- ность Гёте. В самом деле, сочинение это, которое я вкушал малыми дозами в старомодной, сумрачной, точно склеп, гостиной, показалось мне возвышенным и прекрасным. Однако меня терзала одна загадка: связь между словами и стоявшими под ними музыкальными знаками мне была непонятна. Это меня удручает: слова столь замечательного текста должны сопровождаться замечательными мелодия- ми. Кто же меня научит? Тетя Зели понимает в музыке не больше, чем я, да и вообще с нее много не спросишь. Для кузин музыка по-прежнему под запретом. Ах, вам захоте- лось сегодня попеть? А почему бы завтра и не потанце- вать? При одном лишь намеке на музыку, который время от времени робко позволяют себе кузины, тетя грозит не- замедлительно умереть... Мне приходится рассчитывать лишь на себя самого, и вот однажды я наугад бью по пер- вой попавшейся клавише. Надтреснутый металлический звук наполняет гостиную торжественными отголосками. Звук пугает меня, я бросаю беспокойный взгляд на пор- трет баса-профундо, настолько живуча во мне память о его непререкаемой властности. Я, точно Фауст, отваживаюсь на дерзкое предприятие, я, как и он, прошу невозможного. Но гнев покойника не обрушивается на меня, и я с диким азартом устремляюсь в эту безумную авантюру, ибо хочу добиться успеха. Меня самого это очень удивляет. Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, огля- дываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девя- тилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренно- 317
сти. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительно- го. Быть может, подстегивало желание взять реванш — и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за посте- пенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него от- цом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учинен- ные им самим безобразия, словом, за всю свою неполно- ценность и сверх того за сцену в Перигоре. Ибо меня прельщала мысль подготовить для всех сюрприз, доказать, что у меня есть способности в сфере, чуждой моему отцу. Я овладею ключом к музыке — и разом будет покончено с моей закоснелой непригодностью, мне больше не придется равняться на недостижимые и ненавистные образцы, и все будет возмещено, все окупится, я утолю беспредельное ро- дительское тщеславие; эту мою одержимость следует отнес- ти на счет тех реакций, которые отныне станут постоян- ными. Я начинаю с нуля, и приходится признать явную не- соразмерность моих огромных усилий и ничтожных ре- зультатов, как это бывает у маньяков. Подобно учено- му, который, пытаясь расшифровать надпись на неведомом ему языке, примеряет к ней то одну, то другую картонную решетку, я тычу пальцем наугад в разные клавиши, руко- водствуясь все же мелодиями некоторых запомнившихся мне арий, которые мне удалось упросить тайком спеть старшую, наиболее музыкальную из кузин. Она с удоволь- ствием учит меня; по иронии судьбы обе дочери старого Мефистофеля поют удивительно верно. Как бы мне хоте- лось, чтобы они снова сняли со стены свои мандолины! Но бунт произойдет еще не скоро. Я наделен также чувством интервалов, идущим, дол- жно быть, от чистой физиологии. У меня нет абсолютного слуха, но, когда мне дают тональность, я умею не спол- зать с нее и довольно правильно воспроизвожу мелодиче- скую линию, которая у Гуно почти всегда отличается про- стотой. Так с каждым днем я все лучше усваиваю и сю- жет, и арии, его иллюстрирующие. Арии, расшифрованные мною с таким великим трудом, что я знаю их все наи- зусть и во все горло их распеваю на рыбной ловле, на кладбище, на картофельном поле, в женской одежде перед зеркалом, в постели, перед тем как заснуть, и утром, ког- да просыпаюсь и когда мне не терпится поскорее узнать, что нового приготовил мне наступающий день. Не знаю, обуревала ли меня еще когда-нибудь такая живая, пере- полняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг 318
всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья. Из всех этих высокопарных, приторно-сентименталь- ных страниц, сквозь которые проступает, однако, костяк великого мифа, довольно искусно использованного ком- позитором в духе народной легенды, я больше всего — воз- можно, под влиянием нашего семейного культа умерших — люблю Вальпургиеву ночь: «В дебрях лесных и над гладью озер, / / в травах, в оврагах, в расщелинах гор / / мечутся, вьются, мерцая в ночи, I I ярких огней ледяные лучи. / / Мечутся, вьются вблизи и вдали / / там, где владения сна пролегли, / / в высях заоблачных и на земле / / души усопших мерцают во мгле!» Тут я не могу устоять, сердце мое переполняется жалостью, я думаю о крохотном цветнике на нашем клад- бище, о могиле дяди, которому я теперь благодарен, ибо он одарил меня бесценным сокровищем, и этим переве- шивается мой давний ужас и последствия, которые он за собой повлек и в которых я — возможно, несправедливо — его обвинял. Я готов преклонить колени и заплакать пе- ред романтическими покосившимися крестами, что высят- ся над старыми, замшелыми плитами в краю ядовитых болот, где в пещерах, «пока не вспыхнет первый луч ден- ницы, I I пируют куртизанки и царицы. / / Там Клеопат- ры взор горит огнем, / / Лаис веселая с сияющим челом». Вкус у меня, как видите, не очень развит, это недоста- ток моего воспитания. Хуже другое: мною владеет иллю- зия, будто бы я все знаю, будто я все превзошел, ничему не учась. Знаю наизусть свою оперу — и при этом почти не знаю нот... Как бы то ни было, но я одержал победу, ибо выполнил поставленную перед собой задачу. Я увидел, что успех в любой области дается тогда, когда материал постигаешь с азов, начиная с простого и постепенно, как говорит Декарт, поднимаясь к пониманию сложного. К несчастью, я надолго забуду этот урок, забуду, что, если хочешь чему-нибудь научиться, нужны настойчивость и упорство. Не понял я и того — подобная проницательность была мне еще недоступна,— что я случайно прикоснулся к механизму, посредством которого пристрастие превращает- ся в страсть, и вся жизнь становится сразу иной, и обна- руживается скрытый в ней смысл. Но это уже другой раз- говор. Тем временем мелодии моей великой оперы возносятся уже не к ясному, а к пасмурному небу, и по утрам над ко- ричневыми грядами перекопанного поля висит неподвиж- ный туман, такой же густой, как над Сеной, где выловили 319
старика утопленника. Одинокие охотники стреляют зайцев на поле аэродрома. Коты все чаще возвращаются из сада на кухню и мечтательно смотрят на канареек. Ласточки стайками усаживаются на провода, а иные уже пускаются в путь, как я вскоре буду писать в своих сочинениях на тему «Осень», с той только разницей, что в сочинениях у меня будет побольше прилагательных. С тихой грустью я помогаю тете Зели собирать поздние фрукты. Время про- мелькнуло с быстротой молнии и поглотило мою послед- нюю отсрочку. Мне предстоит распрощаться с тетей и с ку- зинами, а ведь я их так полюбил, и они полюбили меня. Мне придется закрыть крышку рояля и вернуть покойнику его гостиную. Придется покинуть мое женское царство и отбыть в известные вам места, ибо летние месяцы не отме- нили родительских планов. Не отменила их, увы, и моя опера, которую я с такой гордостью предъявил, когда вер- нулся домой. А я-то возлагал на нее большие надежды! Опера произвела, конечно, определенный эффект, но он оказался недостаточным, чтобы поколебать принятое ре- шение. Меня утешает лишь обещание мамы, что в сво- ем изгнании я буду брать уроки фортепьяно. Ничего не поделаешь, и я в утешение распеваю свои любимые арии. Ничтожный итог. В пансионе Однажды я прочитал в каком-то руководстве по дрес- сировке, что собаку, если она допустит ошибку, наказы- вать нужно немедленно. Иначе она забудет свой промах, не поймет, за что ее наказывают, воспримет наказание как обиду и несправедливость. Именно так случилось и со мной. Между заявлением: «На сей раз чаша терпения перепол- нилась. С нового учебного года будешь жить в пансионе» — и тем осенним днем, когда с маленьким чемоданчиком в руках («со своими пожитками», как сказала бы Люсиль) я отправляюсь на новое место жительства, прошло три долгих, насыщенных событиями месяца. Учиненные мной безобразия остались где-то в далеком прошлом, они ото- шли в область легенды, и мне даже хотелось послушать рассказы о них, чтобы оживить эти забавные воспомина- ния. Я ничего не понимал. Интернат становился катастро- фой, чистой несправедливостью, которую ребенок ощущает с неменьшей остротой, чем животные. Я даже вспоминал летнюю дорогу с ее поворотом, вспоминал угрозу развода, 320
о котором почти уже не говорилось, и мне казалось, что это наказание за мои предполагаемые проступки, так же как глоток воздуха, который якобы требуется для моего здо- ровья,— все это лишь предлог, чтобы сбыть меня с рук. Ведь я стал свидетелем, свидетелем стесняющим. Я только и делал, что стеснял их в Перигоре, теперь я единственный человек, который все знает, единственный обладатель тай- ны. А свидетель может заговорить, ну как я вдруг загово- рю, а? Конечно, они не знали, что я знаю, и все же какая не- осторожность с их стороны! Даже если бы они вдруг за- хотели, чтобы я все узнал, они не могли бы действовать иначе. А вот у меня никогда не было искушения загово- рить, могу вам в этом поклясться. Повторяю, я никогда ни- кому ничего не расскажу до того самого мгновения, когда стану писать эту книгу. Я ощущал себя скорее сообщни- ком... Все эти мысли и подозрения возникают и будут сно- ва и снова возникать в моей голове в минуты полного от- чаяния, как вот сейчас, когда поезд везет меня в Со, в лицей Лаканаль — его строения раскинулись в парке, ог- ражденном стеной, за которой меня оставляют после неж- ных прощаний. Я невольно вспоминаю свой первый поход в школу и сопровождавший меня тогда внушительный эскорт. Отец восторгается парком, в котором такой изуми- тельный воздух; он не знает, что ученикам гулять по пар- ку запрещено во все дни, кроме четверга, когда под вечер их навещают родители. Мама оплакивает своего ненагляд- ного крошку. Да, тебе-то хорошо плакать! Я креплюсь изо всех сил и напускаю на себя независимый вид; к счастью, от горестных мыслей меня отвлекают практические дела: расселение, регистрация, переклички, которые происходят то в классе, где нам выделяют шкафчики, то на цементиро- ванном дворике, откуда парка даже не видно. У нас отби- рают цивильное платье и обряжают в серые блузы, кото- рые являются форменной одеждой для пансионеров; пан- сионеры, они же пансы, сразу же образуют обособленную группу, своего рода замкнутую секту, которую ученики-эк- стерны презирают, считая, что там существа низшей поро- ды. Внутри группы также происходит расслоение; иерар- хия основана на том, как часто ученика отпускают домой. Таким образом, я получаю не только регистрационный но- мер, но и сложное опознавательное наименование, которое обязан всякий раз мгновенно выкрикивать, когда называ- ют мою фамилию: Париж-неделя-суббота-семъя! Это означает, что интернат теперь уже не такой, каким 321
он был в девятнадцатом веке. Конец недели я буду всегда проводить дома. Кроме того, каждый четверг во второй по- ловине дня меня будет навещать мама. Но все равно, пос- ле моей беззаботной жизни распорядок дня представлялся мне необычайно суровым, тем более что при всей внешней покорности мое поведение в течение всего этого года будет постоянным отказом от повиновения. Перечислю самые неприятные пункты этого распорядка дня. Подъем в шесть утра зимой, в половине шестого весной и осенью, туалет на скорую руку, по пятницам душ, столовая, урок, корот- кая перемена, очень способствующая простудам, занятия, уроки, масса уроков, которые готовишь весь нескончаемо долгий вечер, ужин, отход ко сну в половине девятого, тю- ремное однообразие, и при полном одиночестве — полная невозможность побыть одному, ты всегда под наблюдением. Контраст с моими привычками настолько разителен, что об этом нет надобности говорить; я не хочу заниматься смакованием своего горя, ибо прекрасно отдаю себе отчет в том, что горе гнездится во мне самом, оно связано с мо- им воображением, с моей чувствительностью и ранимо- стью. Один бог знает, было ли кому еще хуже, чем нам! Некоторые мальчики никогда не выходили за стены лицея, никогда не получали писем, и один такой бедолага, не пом- ню сейчас его имени, будет меня просить, чтобы я давал ему читать мои письма, и за это будет делать мне мелкие подарки. Ибо в этом мирке, как явное следствие царящего здесь режима, господствуют суровые законы торгашества и расчета. Ничто не дается без платы. Заявляю открыто и прямо: я ненавижу интернат, потому что он унижает и оглупляет детей, ненавижу его хотя бы из-за тех несчастных, заброшенных мальчишек, которых я там уз- нал. Но пока это лишь первый наш день, и, когда прошла та оторопь, которая охватила меня от всей этой суматохи, от формальностей, от занесения в эти тюремные списки, предо мной начинает проступать весь ужас моей судьбы — сперва при виде классной комнаты с высокими зарешечен- ными окнами, за которыми уже наступила октябрьская ночь, а вокруг незнакомые лица и гнетущее молчание; по- том при виде дортуара, этих двух рядов белых железных кроватей, где в центре возвышается на помосте закрытое занавесками обиталище надзирателя. Моя койка была в глубине, последней в ряду. Никогда еще в жизни я не спал без покровительства и защиты, без ласкового поцелуя пе- ред сном, без медведя или обезьянки; у меня сжимается 322
сердце, но кому и как поведать терзающую меня тоску? Я уже чувствую, что было бы опасно выказывать ее, ибо, чтобы приободрить друг друга, каждый здесь напускает на себя беззаботность и развязность, и мне не простят, если я признаюсь в том, что мне грустно, и тем самым на- помню товарищам об их собственных тайных страданиях. В дальнейшем мне не хватит самообладания, и это погубит меня... В тот вечер я нашел в себе силы удержаться от слез, пока не погасили огней, и дал себе волю лишь в темноте, которая враждебно обступила меня и где едва мерцал си- ний свет ночника, укрепленного над балдахином надзира- теля. Как могло такое случиться? Не привиделось ли мне все это в кошмарном сне? Мой сосед по имени Реми, к ко- торому я испытывал некоторую симпатию (он не напуска- ет на себя, как другие, отвратительную веселость), уже дышал ровно, видимо, спал. Но как могу я уснуть, если я всеми покинут? И это чувство покинутости неистово ус- тремило меня к дому, который превратился вдруг в рай, и я всеми силами души жаждал какого-нибудь чуда, или ка- таклизма, чего угодно, лишь бы вырваться из этого жут- кого сна; отчаянье творит чудеса, и чудо свершилось, но какое... Я с таким остервенением, со вздохами и рыданья- ми ворочаюсь и кручусь на этой узкой кровати с жидким тюфячком, что в конце концов вместе со своей постелью оказываюсь на полу и в испуге дрыгаю ногами, пытаясь освободиться от окутавших меня простынь и одеял; шум, волнение, свет, смех постепенно охватывают весь дорту- ар. Когда ценою огромных усилий я наконец освобожда- юсь от пут и встаю на ноги, я вижу перед собой надзира- теля; он стоит возле моей постели и с удивлением глядит на меня. — Ну, ты совсем одурел,— говорит он мне то ли на- смешливо, то ли сердито.— Постоишь час в углу. Это бу- дет тебе наукой. Понурив голову, в одной рубашке, я покорно бреду за ним по проходу между кроватями; экономка, недовольно ворча, перестилает мою постель, а вслед мне со всех сто- рон несутся смех и насмешки: «шляпа», «болван», «полу- чай по заслугам» и многое другое в таком же духе. Моя репутация безнадежно погублена. — Тише вы там! Свет снова погашен, надзиратель ведет меня в свою берлогу и ставит носом к стенке. Сам он снимает пиджак, садится к столу и начинает читать. 323
Оказывается, эти стояния в полной неподвижности го- раздо тягостнее, чем я думал, особенно если нужно соблю- дать дополнительные условия, например раскинуть руки крестом. Но надзиратель, молодой студент, был, на мое счастье, незлым человеком, и впоследствии он будет об- ращаться со мной весьма доброжелательно. Он не предпи- сал мне никакой особо мучительной позы и минут через пятнадцать отослал меня спать. Пристыженный и изну- ренный, я мгновенно погружаюсь в сон. Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных на- смешек и издевательств, что сделало мое положение вдвой- не тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал,— особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недости- жимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ни- чего о безжалостных законах, которые действуют в дет- ских коллективах. Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное — расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постиг- шей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым приз- нанием: — Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его. Вместо ответа он в свою очередь спросил: — А тебе тоскливо? — О, мне очень тоскливо! После долгого раздумья Реми прошептал: — Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо. Это признание явилось для меня бальзамом. Кто-то разделял со мной мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая то- го, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями 324
своей нежной дружбы, одарять его своими продовольст- венными запасами, полученными из дому на неделю, кото- рые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя ску- ка ему скучна и я заражаю его своим опасным настроени- ем. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться. Я понимаю теперь, что вел себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, рев- нивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, ли- шенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выби- рать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуж- дением, и толпою мальчишек, истинных пансов, пусть гру- бых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешли- вых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем. С тех пор тоска Лндре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего быв- шего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец. А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану под- линным козлом отпущения. Но прежде чем рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад... Мне и правда придется жить в каком-то странном пре- рывистом времени; оно состояло из воспоминания о ми- нувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожи- дания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребыва- ния дома, словно время, забавляясь какой-то порочной иг- рой, двигалось по кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться — и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, ког- да, прокричав что есть силы: «Париж-суббота-семья!» — я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало 325
лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь-де-Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался ', и на дверь, за которой меня ожидало покину- тое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обжи- вал мир своих прежних привычек, меня все больше пре- следовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завер- шиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, на- верно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь,— говорил, должно быть, отец.— Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удиви- тельно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета...» И наступало утро понедельника, и я опять считал дни, каждый из которых обретал свое собственное лицо, свою собственную эмоциональную окраску, и приходил четверг, этот перевал недели, и я спрашивал себя, приедет ли ма- ма и на этот раз, и безумно боялся, что произойдет что-ни- будь непредвиденное, например я буду оставлен в классе после уроков, что было для меня страшнее всего, или мама повстречается еще с каким-нибудь старшим товарищем, как это произошло летом, и я буду лишен беседы с ней и прогулки, и тогда, подражая тете Луизе с ее верой в муд- рость карт, я начинал искать и придумывать предзнаме- нования, смотрел, в каком направлении плывут в небе об- лака, как взлетел из-под ног воробей, в какую сторону от дерева падает сорвавшийся с ветки лист, и все вокруг нес- ло мне худые или добрые знаки и доставляло новые му- ченья... Мама приезжала всегда, нужно отдать ей справедли- вость, она была верна своему слову, и мучительное ожида- ние ее приезда открыло мне, как сильно я к ней привязан. До той зловещей осени я не отдавал себе в этом отчета. Я часто спрашивал себя, кого же я на самом деле люблю. Любовь моя, пробежав, подобно источнику, длинный путь под землей, выбивается наружу, но где берет она свое на- чало? Эта любовь полна загадок, она делает зыбким и рас- 1 Валь-де-Грас — по-французски означает буквально «Долина мило- сердия».— Здесь и далее примечания переводчиков. 326
плывчатым многое из того, в чем я раньше был совершенно уверен, и уходит на задний план моя любовь к бабушкам, к тете в Орли, к кузинам, и исчезает моя обида. В чем тут причина? Только ли в том, что я предельно несчастлив? Или в том, что я боюсь ее потерять? Или в висящей над нами угрозе развода? Или дело тут в Перигоре и в том навязчивом образе дороги, который словно взят из сквер- ного фильма? Мне трудно да и не хочется в этом разби- раться. Я только знаю, что меня охватывает великая ра- дость, когда я вижу ее силуэт, радость куда более полная, чем в субботу, ибо на это свидание отпущено слишком ма- ло времени, чтобы чувство успело пройти какие-то слож- ные фазы, и потом ведь это она сама ко мне приехала, приехала, чтобы подбодрить и как будто сказать: «Ви- дишь, я существую, я тебя не забыла, и если б ты только знал, как мне тебя не хватает!» Я знаю лишь одно, что я переполнен счастьем, когда мы гуляем с ней в парке по длинным аллеям, среди оголенных осенним ветром деревь- ев, и у нас под ногами шуршат и пахнут осенью желтые и рыжие листья. Мы с ней углубляемся в парк, заходим в те заветные уголки, куда лицеистам вход запрещен, где стоят искалеченные бюсты и статуи, напоминающие об эпохе философов, когда парк и роща принадлежали вла- дельцам замка Со, и о ночных празднествах. Даль затя- нута туманной дымкой. Мы огибаем загон, где лани томят- ся в такой же тоске, что и я. И меня охватывает грустная и сладкая уверенность в нашей неразрывной любви, в но- вом и мощном ее приливе... И быть может, судьба моя решается именно здесь, сре- ди этого пейзажа Иль-де-Франс, в эту осеннюю пору, с ее медленным движением к зимней спячке, которое похо- же на возврат к давнему прошлому, когда еще ничего не произошло, ничего не случилось. Но часы неумолимо бегут, и торопливость их бега осо- бенно бросается в глаза из-за того, что слишком рано смеркается; надвигающийся туман и сумрак всегда прида- ют этому месяцу грустный привкус разочарования. Наше свидание завершалось в кондитерской, похожей на зал ожидания, и я замолкал, я не смотрел на пирожные и со- бирал все свои силы, чтоб не расплакаться. Я и вообще мало разговаривал во время этих свиданий: беседа мешала бы мне в полной мере вкушать их мучительную радость; к тому же я слишком хорошо знал, какой вопрос рвется у меня с языка, и, задай я его, я мог бы все сразу испор- 327
тить; я разрешу себе эти слова немного позже, когда участь моя станет еще тяжелей: — Но почему вы отдали меня в пансион? Лицо ее дрогнуло, я вижу в нем растерянность. — Потому что ты становился совершенно невозмож- ным, ты сам это прекрасно знаешь, ну, и потом твое здо- ровье, и потом... Она замолчала, и я понял, что она и сама не слишком убеждена в правоте своих аргументов, и это вселяло на- дежду, но как воспользоваться этим? — Ведь мне так здесь тоскливо! Она вздохнула растроганно и, словно признаваясь в своей ошибке, сказала: — Я ведь тоже тоскую. Просто смешно! Ну и что дальше? Дальше стемнело, пришло время про- щаться. По четвергам классная комната казалась мне еще бо- лее зловещей, чем обычно. Я тотчас же садился за письмо, чтобы рассказать в нем о своей тоске, потому что Реми перешел во вражеский стан и больше не хотел меня слу- шать. По мере того как учебная четверть набирала силу, число врагов у меня увеличивалось, точнее говоря, дру- зей-врагов, которые не выражали свою вражду открыто, а увивались вокруг меня, чтобы надо мной подтрунивать, получая еще при этом от меня многочисленные подарки, которые я раздавал в надежде обезоружить своих против- ников; это была неверная тактика, она только прививала моим друзьям-врагам вкус к шантажу, и количество по- прошаек и вымогателей все росло. Некоторые третировали меня без всякого зла, и я иног- да чувствовал, что еще немного, и я преодолею их непри- язнь, вызванную моей собственной оплошностью. Но, к несчастью, дети больше подчиняются требованиям кол- лектива, чем собственным чувствам. Они считали себя обязанными высмеивать меня; точно так же из-за какой- то нелепой традиции, сами не зная почему, они освистыва- ют некоторых учителей, которые обладают достоинствами ничуть не меньшими, чем их коллеги. От этих мальчишек, в частности от некоего Монфрона, рослого и толстого вер- зилы, какие непременно есть в каждом классе, я терпел бесконечные издевательства и насмешки. Они прятали мои вещи, в столовой подкидывали в стакан муху или сыпали в него соль и устраивали множество всяких других пако- 328
стей. Издевательства были особенно мучительны оттого, что они никогда не прекращались. Мне не давали пере- дышки от подъема и до отбоя. Но этим беды мои не огра- ничились, в детских коллективах всегда оказывается субъект, который более одарен и более изворотлив, чем все остальные, который беззастенчиво пользуется своим влиянием и командует всеми как хочет. Было ясно, что я неизбежно должен попасть в кабалу к такому персонажу, который был и в нашей группе; он отличался хитростью, благодаря которой его никогда не удавалось поймать на месте преступления, и удивительно рано развившимся умением эксплуатировать себе подобных. К тому же Ле- претр был наделен большой физической силой, которая в пансионе внушала восхищение и страх. Лепретр быстро смекнул, какие выгоды и удовольствия сулит ему перспек- тива обратить меня в рабство. Он принялся за дело с той неумолимой жестокостью, с какой вооруженный до зубов захватчик покоряет первобытные племена. Лепретр выз- вал меня на драку, избил меня, разумеется, чуть ли не до потери сознания под аплодисменты товарищей и прочно приковал меня к своей колеснице под страхом еще более грозных взбучек, а также под страхом еще больших побо- ров и унижений, которым он, впрочем, и без того подвер- гал меня в достаточной мере. Ступив на этот скользкий путь, человек уже не может удержаться от искушения, он вынужден каждодневно доказывать рабу, что тот раб, а он его господин. Вскоре Лепретр решил, что самым удоб- ным и спокойным для него будет обложить меня постоян- ной данью, чтобы избежать возможных неприятностей. Когда я думаю об этом подростке, моя вера в природ- ную человеческую доброту дает трещину, хотя я и восхи- щаюсь его врожденным талантом мучителя. Всякий раз, когда Лепретр хотел получить от меня тот или иной вож- деленный предмет — компас, коробку с красками, агатовый шарик и тому подобное,— он оказывал на меня мораль- ный нажим, сопровождая его угрозой физической расправы; эти угрозы составляли довольно сложную и замысловатую систему. Моя жизнь протекала в режиме записок. Во вре- мя занятий, как только я позволял себе какой-нибудь жест, который можно было истолковать как попытку к сопротивлению — ибо утрата некоторых вещей меня удру- чала, и я уже просто не знал, что придумать, чтобы объяс- нить родителям, куда постоянно деваются мои школьные принадлежности,— мгновенно на мою парту ложилась це- лая серия аккуратно сложенных бумажек, в которых из- 329
лагалось то, что по утрам в дортуаре он с горящими от удовольствия глазами именовал «твоя программа»: «Пять тюбиков красок — или на перемене в час дня выкручива- ние мизинца... Два агатовых шарика — или на пятичасо- вой перемене удары ногой по колену и выкручивание ру- ки... на семичасовой перемене битье затылком о камень и запрещение мочиться». Что и говорить, его ожидало пре- красное будущее. Одинокий, покинутый, связанный по рукам и ногам не- рушимым правилом молчания, по которому доноситель- ство — ябедничество — считалось, как у сицилийских ма- фиози, смертельным грехом, я не знал, что мне делать, к кому обратиться за помощью. Один раз я сделал безнадеж- ную попытку вырваться из заколдованного круга, но это кончилось плохо, и объяснить мой поступок можно лишь охватившим меня отчаянием. Подчиняясь кастовому закону, требующему, чтобы каж- дый искал себе подчиненного, стоящего ниже его на иерархической лестнице, я счел возможным если и не най- ти для себя такого неприкасаемого, то по крайней мере завоевать хоть немного престижа, вызвав на драку и по- бедив какого-нибудь друга-врага из окружения Лепретра. Мой выбор пал на толстяка Монфрона, который относил- ся ко мне довольно беззлобно, но я предположил, что его миролюбивый характер и неуклюжесть помогут мне его одолеть. Дородность противника придаст моей победе еще большую цену. Но трудность заключалась в том, что Мон- фрон не принимал моей игры. Не знаю почему, мо.жет быть оттого, что он не испыты- вал ко мне особой ненависти, драться он не хотел. Но я поставил его своими провокациями в безвыходное поло- жение, и он был вынужден согласиться на драку. Понача- лу события развивались как будто благоприятно. Провор- ный и нервный, решивший пойти ва-банк, я осыпал тол- стого Монфрона градом ударов, которые заставили его да- же попятиться, а обступившие нас зрители, по большей части старше нас обоих, подзадоривали меня аплодисмен- тами и возгласами: «Ну-ка дай ему как следует, пусть этот жирный почешется!» Он и вправду был жирный, что и погубило меня. Защищенный слоем жира, как кольчу- гой, Монфрон перенес мои наскоки без малейшего для се- бя ущерба. Он втянул голову в плечи и только отдувался да фыркал, как бык, которого преследует овод. Но в конце концов миролюбивый бык потерял терпение. Он выставил вперед сжатый кулак, подстраховав его другой рукой, и по- ззо
шел на меня тараном. Я уже к этому времени выдохся, быстроты реакции, необходимой для матадора, у меня не было, и кулак Монфрона, в который тот вложил всю свою силу и тяжесть, опрокинул меня вверх тормашками под радостный гогот зрителей. Я попытался было встать и про- должить бой, но мой великодушный победитель еще раз объяснил мне, что драться ему вообще противно, но, если я буду дальше валять дурака, он готов проучить меня по второму разу. Его устами — и кулаками — говорила сама мудрость. Мое самомнение было наказано. Мне суждено было оставаться рабом. Надеяться больше было не на что. Во время этих мрачных месяцев единственным моим утешением стало фортепьяно, а впоследствии катехизис, что на первый взгляд может показаться довольно стран- ным. Я забыл сказать, что год моего поступления в панси- он совпал с моим первым причастием, которое является необходимым ритуалом буржуазного благонамеренного воспитания. Как вы увидите дальше, причастие не было для меня лишь пустой формальностью, но я предпочел бы рассказать об этом несколько позже, ибо в первой четверти уроки закона божьего не находят еще во мне никакого отклика. Это для меня просто учебный предмет в ряду дру- гих таких же предметов; священник, суровый и властный, мне не нравится, содержание катехизиса представляется непонятным и трудным. Так что и по этой дисциплине я хожу в нерадивых учениках. Зато первые же уроки фортепьяно привели меня в вос- торг, однако причины этого, увы, мало связаны с музыкой. Пользы из этих занятий я, по правде сказать, не извлеку никакой. Кого тут винить? И учителя, и ученика. Учитель- ница — одна из тех некрасивых и романтических старых дев, для которых преподавание сольфеджио и пения в младших классах лицея — дело в высшей степени непри- ятное и которые убеждены, что министерство националь- ного образования вынашивает по отношению к ним непо- нятные и зловещие планы, если решается обречь их на эту смертную муку. Ученик, несмотря на свой феноме- нальный подвиг в расшифровке «Фауста» в те чудесные сентябрьские дни, которые кажутся теперь такими дале- кими, видит в уроках музыки лишь возможность дважды в неделю чуточку передохнуть от нескончаемой пытки вечерних занятий. В этом, как ни печально, следует ви- нить и всю школьную систему. Но несмотря на отсутствие 331
каких-либо ощутимых творческих результатов, я сохранил об этих уроках самые нежные воспоминания, так же как и о доброте этой славной учительницы, ибо теперь нако- нец мне было с кем поделиться своими горестями и бе- дами. Первые шаги в освоении музыкального инструмента всегда бывают трудны. Для того, чтобы ученик перешаг- нул этот рубеж, педагог должен действовать умело и твер- до. Скажу только, что в моем случае эти условия не были соблюдены. Музыка, которую, как мне казалось до этого, я очень любил, быстро сделалась для меня лишь поводом для мечтаний, перемежаемых пустой болтовней, ибо ста- рая дева, утомленная допотопным методом Роза и урока- ми пения, превращавшимися в несусветный галдеж, очень любила со мной поболтать. Я злоупотребляю ее чрезмер- ной чувствительностью, и дело дойдет до того, что она будет служить мне почтовым ящиком для длинных писем, которые я пишу почти каждый вечер маме, перечисляя в них теперь все свои обиды. Моя жалоба на судьбу была таким образом все же услышана: даже чужой человек по- сочувствовал мне. Это очень утешало меня, но еще больше я радовался перерывам, когда она оставляла меня одного самостоятельно разучивать гаммы, а сама занималась с другим учеником. Оставляла меня одного!.. Я уже говорил о том, как невыносимо мне было мое одиночество в толпе учеников, когда только сон давал мне недолгую передышку. А тут мне даровано настоящее оди- ночество, то одиночество, которое представлялось мне в интернате недостижимым миражем, одиночество в гости- ной в Орли, среди чехлов и японских ваз, под увитым черными лентами портретом покойного баса, одиночество в шелковом белье кузин! В музыкальном классе та же похоронная — но лишенная чувственности — обстановка: пыльная комната с высоким потолком, облупленные, гряз- но-каштановые, испещренные всевозможными надписями стены, расстроенное пианино цвета гробовых досок, вме- сто запаха воска — меловая затхлость школьной мебели, вместо залитого солнцем сада — хмурое зимнее небо в ок- не — но не все ли равно! Наконец я могу спокойно отдать- ся своим грустным мыслям, сладко-горьким воспомина- ниям о минувшем лете, о молотьбе, о дороге, которая кру- то изгибается вдоль зеленой изгороди, о зеркале, в кото- ром я кажусь девочкой, и еще о Карнаке с его морскими сокровищами, и о маме в туманном осеннем парке... Первые несколько минут я занимаюсь упражнениями 332
и гаммами, потом на меня налетают порывы тоски, взды- мая, точно листву, ворох памятных образов, которые не- удержимо влекут меня вдаль, и сквозь зарешеченные окна тюрьмы мысли мои вырываются на волю, мне нужна те- перь песня, она бьется у меня под пальцами. И вот я уже играю не гаммы, а неведомо что — нечто лишенное всяких музыкальных достоинств; так, минуя основы исполнитель- ской техники, я попытаюсь войти в мир музыки, воздвиг- нутый над пустотой. Он станет лишь средством для моих душевных излияний. Ах, язык звуков — это ловушка, звуки заманивают и завлекают, потому что тебе чудится, что они передают обуревающее твое сердце смятение. Разве цепочки нот и аккордов не лучше слов, самых взволнованных слов, выра- жают все то, что мне хотелось бы выразить? Вместо того чтобы просто сделать доступной пониманию мою печаль всеми покинутого ребенка, мелодия возвышает и восхва- ляет ее, делая ее достойной прекрасной любви, моей соб- ственной любви, и это завораживает меня, особенно когда я начинаю импровизировать. Импровизации мои бедны и наивны, но они утешают меня и льстят самолюбию. Горе-композитор, я беру реванш за свою разнесчаст- ную жизнь, за свои унижения, за несправедливость выпав- шего мне жребия, за то, что мое фаустовское торжество обернулось изгнанием, и я томлюсь, я блуждаю в тумане разрозненных звуков, где, точно в зеркале, возникает еще один образ — образ моей славы: неистовствует восхищен- ная публика, мои неблагодарные родители охвачены бур- ным восторгом, раскаивается отец, повержен Лепретр, ад становится раем... Но всякий раз, точно низвергаясь в бездну, я возвращаюсь к унылой действительности, кото- рая по мере того, как осень переходит в зиму, делается все более унылой и серой. И вскоре, потерпев поражение в битве с Монфроном, я начну искать утешения в боге. Так что обстоятельства моего обращения, или, вернее сказать, моего открытия потустороннего мира, достаточно подозрительны. И все же — по-своему, на свой особый ма- нер — я полюбил Христа. Повторяю еще раз: в нашей семье никто не соблюдает религиозных обрядов. Моя мама родом из той провинции, где вера не в почете. Это подтверждает и социология, правда никак этого факта не объясняя. Глядя на моего отца, не скажешь, что он обучался в монастырском пан- сионе, у Братьев христианской школы. К религии он от- носился не то чтобы враждебно, но безразлично. Но в то 333
же время наше медленное врастание в несколько неопре- деленный класс средней финансовой буржуазии отдаляет нас от наших корней. Это явление можно, наверно, срав- нить с процессом одворянивания в конце XVIII века, хотя рамки его более узкие и явление это скорее второстепенное. По существу, мы уже и сами не очень хорошо понимаем, кто мы и кем нам предстоит стать. Этим можно объяснить наше явное тяготение к конформизму и показное уваже- ние традиций: все получают крещение — буду крещен и я, все учат катехизис — я тоже буду его учить, а наша вера никого не касается. Правда, я немного утрирую, ибо где-то на заднем плане все же продолжает существовать исторический отпечаток того католицизма, который столь- ко веков сопровождал человека от колыбели до гроба и в какой-то мере помогал ему ответить на исполненный тре- воги вопрос: «Кто я такой?» Когда один из учителей спросил, какова наша религи- озная принадлежность, я был очень удивлен, услышав, как один ученик поставил себя вне привычных категорий, объявив себя свободомыслящим. Я не очень хорошо понял значение этого термина. Но смутно почувствовал, что меня тоже тянет примкнуть к вольнодумству, поскольку моя собственная религиозная категория, как мне казалось, не имела ко мне прямого касательства и возникла так же случайно, как распределение учеников по классам. Но я все же удержался от этого шага, ибо столь же смутно чув- ствовал, что никакой другой эпитет, кроме как католик, не мог быть присоединен без дополнительных церемоний к моему теперешнему опознавательному коду: седьмой «а»-Париж-суббота-семья. Мыслящий — это понятно, но свободный? Свободный от чего? Эта часть слова внушала мне недоверие. Она вызывала в памяти одиночество, утра- ту имени, угрозу вернуть себе свободу из давних семейных ссор, а мне больше чем когда-либо нужны были прочные связи. В конце концов, после долгих раздумий, я сказал католик — и сразу почувствовал облегчение. Как ни рас- плывчата, как ни абстрактна была эта семья, но она су- ществовала, она служила мне некоей опорой. В течение последующих месяцев мое присоединение к католицизму становилось все более определенным и чет- ким, и трудно было сказать, что тут играло главную роль — отголосок ли давних традиций, мое ли отчаяние или, быть может, атмосфера легенд, в которой прошли мои ранние годы. Постепенно лицейская часовня стала для меня убежищем в той же мере, как музыкальный класс, 334
хотя мои первые шаги на религиозном поприще не сулили мне ничего хорошего. Вернусь немного назад. Как я уже говорил, катехизис отвращал меня потому, что мне был неприятен преподававший его священник. Но видимость эта была обманчивой. Он был человек не гру- бый, но ворчливый и раздражительный, и наши отноше- ния оказались испорченными из-за моего неудачного де- бюта, в котором был повинен только я сам; со мной про- изошел небольшой скандал вроде того, который я учинил в свою первую ночь в дортуаре. И как это я всегда умуд- ряюсь показать себя с плохой стороны?.. В тот день я решил захватить с собою в часовню жестя- ную коробку с печеньем, должно быть, боясь, что у меня ее украдут мои друзья-враги; я немного опоздал. Я вбегаю в часовню, опрометью кидаюсь к своей скамье и налетаю на священника, который с разъяренным видом преграждает мне путь. Его грозно вытянутый указующий перст — так на картинах рисуют архангелов — приказы- вает мне вернуться назад. Меня изгоняют? Нет, перст указывает на кропильницу. Ох, где же моя голова! Я за- был перекреститься. Торопливо поворачиваюсь, окунаю палец в святую воду и принимаюсь осенять себя крестным знамением, но тут же вздрагиваю от гневного окрика: — Креститься левой рукой? Это уж слишком! В полном смятении я пытаюсь исправить ошибку и, чтобы освободить правую руку, перекладываю коробку с печеньем под мышку левой руки. О ужас! Коробка вы- скальзывает, с грохотом летит на пол, и из нее вывалива- ется все содержимое. Класс давится от смеха, лицо свя- щенника багровеет от гнева, он бросается на меня, обзы- вает втройне идиотом, хватает меня за ухо и начинает его больно драть, но замечает, что под ногами у него гру- да печенья и он уже успел растоптать его в мелкие крош- ки. Он выпускает меня, отступает в сторону и всем своим видом выказывает крайнее отвращение. Проступок действительно серьезный. Я осквернил святое место, я совершил святотатство, я не проявил ува- жения к служителю культа. Первый свой урок катехизиса я проведу сначала на четвереньках, подбирая остатки пе- ченья, а потом под гипсовой статуей святого, и мои одно- кашники будут строить мне рожи и показывать нос. После этого бравурного бенефиса мне будет нелегко побороть недоверчивость аббата Бурбье, который еще дол- го будет принимать все проявления моей возрастающей набожности за чистое притворство. Он ошибается. Я все 335
больше проникаюсь искренней верой, все больше убежда- юсь в неоспоримости доказательств, которые он выстраи- вает перед нами в пять часов вечера в церковном полумра- ке, расцвеченном витражами, расхаживая большими ша- гами меж рядов и время от времени хлопая книгой по голове нерадивого ученика. Его пылкие проповеди меня взволновали, и вскоре я признал неизбежность существования некоего незримого персонажа, весьма искусного садовника и умелого зодче- го и, кроме того, существа милосердного и услужливого. Мне нравилось, что божество предстает в столь доступном и близком моему пониманию виде. Сама наивность этого образа позволяла мне обращаться к нему со своими моль- бами. Люди меня не хотели понять, а вот бог меня услы- шит, бог убедит моих родителей в том, что они совершили ошибку, бог примирит моих маму и папу, бог внушит Лепретру, чтобы тот перестал меня мучить. Выслушай же меня, господи! Мне не приходило в голову, что я могу ока- заться недостойным его благоволения. Мои грехи, и ста- рые, и теперешние, казались мне пустяком. Вера моя утверждалась, но мое благочестие оставляло желать луч- шего. Я плохо учил катехизис и не очень любил исповедо- ваться, несмотря на упреки аббата, который регистриро- вал наше усердие в особой книжечке. Я опасался раскры- вать свои секреты. Кроме того, мне не нравилось, что между мною и богом вставало третье лицо,— аббат на- верняка определил бы это мое настроение как неосознан- ную склонность к лютеранству. Из двух молитв, которые я теперь неизменно творил перед сном, «Отче наш» и «Бо- городице дево радуйся», я отдавал предпочтение первой. Важность сына и креста полностью ускользала от меня, и Евангелие я открыл для себя лишь несколько позже. Это несколько позже отсылает меня к событиям постыдно мирского порядка, которые произойдут во второй четверти и ускорят мое поступательное движение к религиозности менее подозрительной и менее примитивной. Все начинается с одной романтичной ребяческой затеи, которая еще больше усилила мою неизбывную тоску по дому. Среди школьников бытовала связанная с лицеем легенда: в глубине парка, в той его части, запущенной и заросшей, где ученикам гулять запрещалось, якобы со- хранился с давних времен подземный ход, который вел куда-то далеко, за пределы города Со, но куда именно, 336
никто, конечно, толком не знал. Как всегда в таких слу- чаях, называли имена учеников прежних лет, которые ис- следовали этот подземный ход, но тайны своей не выдали никому, и теперь предстояло все открывать заново. Эта перспектива пробудила у меня давно лелеемые планы бег- ства, и я без устали, снова и снова, прокручивал их в го- лове. Если подземный ход выводит в Париж или хотя бы в какое-нибудь место, расположенное недалеко от железной дороги, насколько это облегчило бы мне побег! Я даже успею забежать тайком к родным, я имею в виду к ба- бушкам, которые будут счастливы меня повидать и, уж конечно, сохранят все в секрете. А потом доберусь до порта... Словом, я отчаянно мечтал об этом путешествии в недра земли и заразил своей мечтой всех пансионеров на- шего класса. Подземный ход, его точные координаты, его извилины сделались единственной темой наших бесед. Все наперебой придумывали новые и новые красочные подроб- ности и врали напропалую, стараясь друг друга перещего- лять. В классной комнате, наскоро сделав письменные задания, мы принимались обсуждать наши грандиозные планы. Наступает день, когда, устав от пустых словопрений, мы решаем наконец перейти к делу. Лепретр, наш злой гений, снаряжает экспедицию к границам парка, чтобы точно установить, где расположен вход в подземелье. Мне предстоит принять участие в этой вылазке в качестве раба вместе с еще несколькими тщательно отобранными учени- ками, среди которых и Реми с Монфроном. Начался вол- нующий этап подготовки. Нужно запастись снаряжением, лампами, продуктами и всем прочим. По вечерам в класс- ной комнате составляются бесконечные списки, а ящики и шкафы набиваются веревками, карманными фонарями, плитками шоколада, печеньем, сахаром, перочинными но- жами и другими романтическими предметами. То был один из редких моментов учебного года, когда благодаря этим увлекательнейшим делам жизнь стала вдруг яркой и интересной: мы с упоением перебирали в памяти и за- носили в списки все материалы, которые могут понадо- биться нам в случае непредвиденной катастрофы, ну, ска- жем, обвала, который отрежет нас от выхода на поверх- ность, и нам придется провести под землей долгое время. Экспедиция может состояться лишь утром в один из чет- вергов, ибо по этим дням у нас нет уроков и мы почти все время проводим во дворе без особого надзора. Итак, однажды весенним утром, когда на деревьях на- 7П2—376 337
чинают уже набухать почки, заговорщики покидают двор согласно заранее отработанному маршруту, позволяющему избежать наиболее опасных мест, первым из каковых яв- ляется парадный подъезд, перед которым имеет препро- тивнейшее обыкновение расхаживать директор лицея, дабы в учебные дни контролировать своевременность при- хода учителей, а в дни, свободные от уроков, контролиро- вать все, что попадается ему на глаза. Второе опасное место — боковой вход в парк, где сидит недоверчивого нрава привратник, наделенный зоркостью хищной птицы. Уйти от бдительности обоих не так уж трудно. Надо лишь обогнуть спортивную площадку и проскользнуть в парк, а дальше идти, укрываясь за деревьями и держась подаль- ше от аллей. Мы крадемся, растянувшись цепочкой, и карманы у нас набиты снаряжением и продуктами. Наш предводитель все время сверяется с компасом — самым драгоценным и самым бесполезным инструментом экспе- диции. Как жаль, что с годами мы утрачиваем это пре- красное состояние духа, которое полностью подчиняет реальность прихотям воображения и вселяет в нас уверен- ность, что мы продвигаемся вперед, повинуясь указани- ям синей стрелки! Мы не устаем снова и снова смотреть на ее дрожащее, неизменно обращенное к северу острие. Нас завораживает это магнетическое постоянство. И Ле- претр всякий раз кивает головой и говорит: «Все в по- рядке». Наш отряд скоро достигает дальнего конца парка; здесь все густо заросло кустарником, под ногами плотным ковром лежат сгнившие листья и плети плюща, там и сям пробиваются крокусы. Два-три дрозда с любопытством следят за нашими маневрами. Кругом много маленьких холмиков, плющ и листва придают им еще большую высо- ту, и нам кажется, что стоит только расчистить, только копнуть, и... Но предварительно надо взглянуть еще раз на планы и, разумеется,— разве можно тут устоять? — свериться с компасом. А потом надо будет решить, кому принадлежит честь первым проникнуть в подземный ход. Это сложный вопрос. Лепретр склонен отправить в развед- ку Андре ввиду его подчиненного положения. Отборные войска нужно оставить в запасе. Некоторые — очевидно, те, кто прочел «Виконта де Бражелона»,— считают, что выслать вперед нужно Монфрона, потому что у него мощ- ная, толстая спина и в случае обвала он сможет выдер- жать. Пятый участник похода — я забыл его имя — боит- ся летучих мышей. Их там нет. Нет, есть, обязательно 338
есть. Да нет же, говорят тебе, олух ты этакий!.. Мы какое- то время спорим и при этом неосторожно жуем взятую в дорогу провизию. И когда в воздухе уже пахнет дракой, нас безжалостно возвращает к суровой действительности старший надзиратель, неожиданно вынырнувший из чащи. И за каким чертом он туда залез?.. Он глядит на нас с милой улыбкой, потом берет на себя функции компаса и отводит обратно в лицей. Приключение кончилось, для меня это не просто разочарование, для меня это — катастрофа. Воинская ие- рархия государственного учебного заведения пускает в ход всю свою сложную систему шестеренок, дело переда- ется по инстанциям и доходит до директора. Нас вызыва- ют в просторный, обставленный с пугающей роскошью кабинет, где директор заведения, наверняка уязвленный тем, что он ничего не заметил со своего наблюдательного пункта, заставляет нас в мельчайших подробностях рас- сказать о подготовке и проведении нашей операции и слу- шает с видом человека, который долгое время с помощью сложной научной методики пытался решить трудную за- дачу, как вдруг это решение пришло к нему от простых, неискушенных умов. — Черт побери! Вдоль спортивной площадки! Вы слышите, господин классный наставник? Классный наставник слышит очень хорошо. После стро- гой нахлобучки, произнесенной на изысканнейшем фран- цузском языке и поэтому трудной для нашего понимания, живописав в самых мрачных тонах ожидающее нас буду- щее, директор сообщил мне, что я буду подвергнут имен- но той каре, которой я опасался больше всего: лишен по- ездки домой. В следующую субботу «Париж-семья» не состоится. Я прихожу в отчаяние, вынести это наказание невоз- можно, оно возрождает мою давнюю мечту, которая ис- кушала меня, когда я думал о подземном лабиринте. Речь идет о бегстве. Больше я терпеть не могу. Если нельзя бежать под землей, я убегу по земле. Возможная близость свободы воспламеняет меня. На- ученный горьким опытом, я никого в свои планы не по- свящаю. Я говорю тихонечко сам с собой, проговариваю все детали побега, заранее перебираю весь предстоящий путь, все мое возвращение блудного сына, мне снятся кошмары, меня тревожит, не будет ли это грехом, и, по- скольку я вынужден держать все в секрете, я беседую с богом — ныне я подолгу и часто беседую с ним как до, так 339 '/412*
и после молитвы. Теперь я верую всем своим существом и очень нуждаюсь в помощи свыше, ибо слишком уж вели- ки встающие передо мной трудности. Я принимаюсь чер- тить планы лицея и окружающей территории, что немно- го успокаивает меня. Я быстро прихожу к убеждению, что для побега существует один-единственный путь. Спортив- ная площадка уведет меня в сторону Со и парка, где я рискую заблудиться. Боковой выход из парка тоже отпа- дает из-за привратника с ястребиным зрением. Значит, я должен попробовать смешаться с толпой экстернов, кото- рые уходят из лицея через подъезд главного здания; его открывают только в час окончания уроков. Привратника там нет, но есть надзиратель, и его бдительность нужно обмануть. Так что риск все же существует. Но он не так уж велик. Следуйте моему совету. Надзи- ратели экстерната нас почти не знают. Экстерны высыпа- ют на лестницу шумной толпой, все классы одновременно, и в полном беспорядке устремляются к выходу. Заранее избавившись от серой форменной блузы, размахивая ран- цем, я вместе со всеми, крича и толкаясь, сбегаю по лест- нице, и через мгновение этот шумный поток выносит меня наружу. Окруженный со всех сторон беспорядочно бегу- щей, галдящей толпой, надзиратель не успевает ничего заметить. Я свободен! Погода стоит чудесная, ласковое солнце провожает меня к вокзалу. Я уже ничего не боюсь. Со мною бог. Я правильно сделал, что посоветовался с ним. От этих при- ятных мыслей я замедляю шаг и к вокзалу подхожу спо- койно и неторопливо, как будто гуляя. Я гляжу вокруг с растроганным любопытством человека, который после долгого отсутствия вернулся в цивилизованное общество. Располагать собой — ощущение для меня новое и волну- ющее, мне еще надо к нему привыкнуть. С удивлением я вдруг замечаю, что вполголоса напеваю в задорном ритме хор из своей оперы: Милая лентяйка, как ты долго спишь! Луч зари сверкает над коньками крыш. Пробудились птицы, встрепенулся сад, Пламенем рассвета небосвод объят. Славная погода! Нежится земля... Пламя рассвета, конечно, давно отпылало, сейчас один- надцать часов, но погода и в самом деле славная, слиш- ком славная, чтобы мне хотелось сесть в поезд. Настроение мое почему-то меняется: неистовая тоска по дому улету- 340
чилась, я веду себя так, будто хочу как можно дольше не возвращаться в Париж. Я спускаюсь в подземный пере- ход, который под железнодорожными путями выводит ме- ня на площадь, разрезанную пополам Орлеанской авто- страдой. Отправиться пешком? Я останавливаюсь в не- решительности. Когда ты свободен, надо все решать са- мому, а я к этому еще не привык. Выбор на первый взгляд совсем пустяковый, но он затрудняет меня. В конце концов я сажус^ в автобус, который идет до Орлеанских ворот, и это путешествие на площадке наполняет меня радостью. Затруднение осталось позади. Замечу, кстати, что такого рода отношение ко всякому выбору, проявив- шее себя здесь мимолетно и выразившееся крайней рас- терянностью, которую я пытаюсь замаскировать, сдела- ется впоследствии постоянной чертой моего характера. Любой выбор будет для меня мучительным испытанием, словно во мне остался неистребимый след того чреватого серьезными последствиями первого решения, которое за- ставило меня задержаться тогда возле живой изгороди... Не знаю, почему я снова думаю об этом, впрочем, я думаю об этом всегда. Я снова радуюсь своей удаче, и ра- достное настроение сохраняется до конечной остановки. Я иду пешком по длинному авеню до перекрестка Алезия, а потом к площади Данфер-Рошро, кварталу мне тогда еще незнакомому и в любой час дня многолюдному. Я чуть ли не на каждом шагу останавливаюсь и ротозейни- чаю, но делаю это, должно быть, не случайно, ибо чем ближе я к цели, тем больше меня охватывает беспокойст- во. Как встретят меня дома? На Алезии я захожу в цер- ковь, чтобы еще раз обратиться к богу с просьбой о содей- ствии, и чувствую, что охотно остался бы здесь на весь день. Да простится мне, что я так подробно рассказываю об этих ребячествах. Они все больше надрывают мне сердце по мере того, как уходит в прошлое сама атмосфера, кото- рая придавала им цену, по мере того как исчезают все эти мучительные раздумья, мое волнение и религиозные поры- вы. Я и теперь порою заглядываю в эту леденяще холод- ную, некрасивую церковь, обхожу ее, останавливаюсь пе- ред паникадилом, куда верующие вставляют свечи и за- жигают их одну за другой, обращая свои просьбы к богу. Свечи дымно горят, я вдыхаю их запах. На этом месте я в тот день долго стоял, погруженный в наивные молитвы; я безуспешно ищу свою тень. Что я мог тогда сказать богу? Всякая попытка разгадать это была бы искусственной, 12 — 376 341
всякое определение недостойно высоких помыслов. Но надо продолжать. Как выразить обуревавшие меня чувст- ва, когда я поднимался по лестнице своего дома, точно гость, и звонил у собственной двери, гадая в тревоге, кто откроет мне дверь... Дверь открыла мама в пеньюаре. — О господи, это малыш! И голос отца из гостиной: — Что? Ты с ума сошла! Да, это я, это ваш сын, который страдал и томился вда- ли от вас! Какое счастье! И я плача смеюсь и смеясь пла- чу, и моя растроганность трогает маму, она сжимает меня в объятиях, она душит меня — ах, как я об этом меч- тал! — она мешает свои слезы с моими, но ее ведь вообще нетрудно растрогать, я опасаюсь, что ее сочувствия ока- жется мало для того, чтобы семья примирилась с таким поразительным свидетельством любви и верности. Я спе- шу поведать в сбивчивой пылкой исповеди о своих зло- ключениях, рассказываю о подземном ходе, о заросшем кустарником конце парка, о несправедливости судьбы и директора, о том, как я вместе с экстернами вышел на улицу, но во время всего своего рассказа я ощущаю, что они ничего не понимают и что заклания жирного тельца в честь возвращения блудного сына не произойдет. Мой побег восторга не вызвал. Первое удивление прошло, отец бледнеет, разражается проклятьями, всуе поминает имя божие — меня эти богохульства теперь коробят,— отец кричит, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я бесплодная смоковница, и я могу понять его гнев, ведь я и в самом деле провинился, нарушил правила, но разве можно думать о правилах, когда родной сын так вас любит, когда он так убедительно доказал вам свою любовь; я понимаю, но мне этого не понять, и вы не правы, лиш- ний раз унижая меня, заставляя стать на колени и на- граждая оплеухами. У меня по сей день горят от них щеки. Так завершилась моя недолгая одиссея. В конечном счете все обошлось довольно благополучно. Отец — чело- век вспыльчивый, но не злопамятный, к тому же он не может не видеть того, что так очевидно. Приходится при- знать, что интернат для меня не подходит, но, с другой стороны, нельзя уступать моему шантажу. Родители пред- лагают компромиссное решение. Ну что ж, предположим, они согласятся забрать меня из интерната, но это, конеч- но, только предположение (о, это было бы слишком пре- красно!), а пока что я должен вернуться в лицей, чтобы 342
закончить учебный год. Я ст^аюсь, насколько могу, скрыть охватившую меня радость; остаток дня я проведу в лоне семьи, как будто ничего особенного не произошло, и перебранка, которая возникает между родителями за ужином, приводит меня в умиление: дома действительно все осталось по-прежнему! Наутро я сажусь в поезд, меня сопровождает отец, одетый так, будто собрался на похо- роны. Лицейское начальство приняло нас неожиданно хоро- шо. Очевидно, мой побег не желали предавать огласке, считая, что это повредит репутации заведения. Сначала отец поговорил с директором с глазу на глаз, потом в ка- бинет, где тале хорошо пахли кожей глубокие кресла, при- гласили меня. Я почувствовал, что директор, хоть он и держался в соответствии со своим высоким положением, относится ко мне доброжелательно. Я приобретал некото- рый вес, я становился Латюдом ' вверенного ему лицея. У директора была серебряная шевелюра, он носил пер- стень с печаткой и одевался весьма изысканно, что состав- ляло резкий контраст с потертой внешностью классного на- ставника, добродушного существа с неопрятными усиками и в чарличаплинском котелке. Свидание очень походило на нашу предыдущую встречу. Директору, думаю, до смерти надоело сидеть целыми днями в своем роскошном кабинете; история с подземным ходом заинтересовала его не на шутку, он, видно, вошел во вкус и теперь дотошно выспрашивал меня обо всех подробностях моего побега: — Черт побери! В ту же дверь, что экстерны! Вы слы- шите, господин классный наставник? Классный наставник кивал головой и вздыхал, точно провинился не я, а он. Директор удостоил меня длинной, изысканного стиля речью, в финале которой сообщил мне, что сила должна принадлежать закону и что закон пре- ступать нельзя. Это означало, что я должен подчиниться наложенному запрету и что до конца учебного года дол- жен выходить из лицея лишь законным, предусмотренным всеми установлениями путем. — Я мог бы тебя просто выгнать, но это было бы тебе слишком большой наградой,— добавил этот директор-пси- холог и картинно взмахнул рукой, на которой красовался перстень с печаткой. 1 Латюд — французский авантюрист XVIII века; провел в тюрьмах 35 лет, много раз пытался бежать, но его побеги всякий раз оканчи- вались неудачей. 12* 343
С этого дня учебный вод стал медленно, но неудержи- мо скользить к своему залитому солнцем концу. Парк за- зеленел и расцвел, и моя несчастная доля уже не пред- ставлялась мне такой несчастной. Три оставшихся месяца казались мне пустяком, поскольку я вырвал у родителей обещание забрать меня из лицея, и я просил маму повто- рять мне это снова и снова, когда мы в четверг гуляли с ней по зеленым аллеям и нам под ноги падали уже не листья, а белые колокольчики с каштанов, и воздух бла- гоухал ароматами цветов. Эти запахи стесняли мне дыха- ние, но в них был залог обновления природы и моей жиз- ни, и это позволяло мне их переносить, даже делало их приятными, поскольку легкое стеснение в груди придавало моим ожиданиям оттенок какой-то двойственности, в нем было что-то от прошлого и от будущего одновременно. Разве не в прошлое предстоит мне вернуться, когда проле- тят три этих крохотных месяца, и, если я заболею, за мной будет опять ухаживать та, кто сейчас с таким жаром меня уверяет, что она тоскует по мне сильнее, чем я тоскую по ней... Я с ней ни о чем не спорил и больше не думал о том, что она могла бы получше защитить меня перед от- цом, я был очарован и польщен ее уверениями, точно лю- бовник, который ревность своей подруги считает за при- знак любви. Радовало меня и другое обстоятельство: в моих отно- шениях с пансами произошли перемены. Мой побег про- извел впечатление не только на директора. Я с удивлени- ем обнаружил, что помимо своей воли сделался в лицее заметным персонажем и что молва приписывает мне це- лый ряд несуществующих подвигов, которые я совершил, пока добирался до Парижа. Опровергать эти слухи у меня не хватило мужества, я был счастлив, что перестал ходить в болванах и в безответных страдальцах на побегушках у Лепретра. Все мои прежние клички сменились одним- единственным прозвищем: святая задница, в котором я не видел ничего обидного и от которого мой новый авторитет нисколько не пострадал. Это прозвище я заслужил. Бог услышал меня, и вполне естественно, что я был ему за это благодарен и готовился к своему первому причастию с большим рвением. И даже с экзальтацией. Я был теперь верующим, меня удовлетво- ряли теологические доказательства священника — хотя я и был склонен считать свои собственные доказательства еще более убедительными,— я ревностно относился к вы- полнению религиозных обрядов. Остается лишь сожалеть 344
об этом безвозвратно ушедшем состоянии духа: какое-то время я прожил тогда в удивительном мире, где все про- никнуто смыслом, где все взаимосвязано между собой, где царит гармония между внешним и внутренним состояни- ем — то, чего мне всегда недоставало прежде и будет всегда недоставать и впоследствии. Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отно- шениями с семьей, своей злостью, своей странной чувст- венностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь оки становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных слу- чаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выхо- дил очистившимся и умиротворенным, а главное, избав- ленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровожда- ла все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне от- пущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду. Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения. Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерчен- ного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь чи- тать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов-друзей, как даже главного своего му- чителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзи- ратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Воз- можно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интерна- те, таким безмятежным покоем будут исполнены послед- ние минуты уходящего дня? Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хо- рошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением 345
покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет. Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в ли- цейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудня- юсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заня- ты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничи- валось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне при- ходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкуса- ми мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега. Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою посто- янную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в до- рогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и со- вершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по-праздничному, и, когда в моем характере про- явится робость, нарядная одежда будет еще больше под- черкивать это. В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь ме- ня собираются нарядить не больше не меньше как в кос- тюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, бе- лый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми угол- ками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр! Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, при- чащаться в цилиндре граничит со святотатством... Но я за- был, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков,— прежде всего тогда, когда оно касается пустяков. 346
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно со- ответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не поняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склон- на не одна только мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособни- цей подобной помпезности. Я был удивлен, когда свя- щенник доверительно сообщил нам, что, нарядно одев- шись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанни- ка знаменитого колледжа я, так и быть, надену, но обой- дусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством. Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие ци- линдра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на сло- вах себя свободомыслящим и чей простой темно-синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом поду- мать, но я почему-то не подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый ше- пот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, не разжевывая ее, я все равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благопо- лучно и без помех миновал рифы моих зубов. Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бед- няжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, 347
тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняж- ки Пьера добилась пресловутого развода, который в на- шей семье так и не состоялся. Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом бан- кете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломать- ся голос. Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, но и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по-прежнему буду их любить, но уже по-иному, ибо бу- ду относиться к ним критически, даже, могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребе- нок относится к окружающим его людям, утрачены на- всегда: мир оказывается сплошным разочарованием. Я вступаю в эру подозрений, я окончательно замыкаюсь в себе, и единственным моим прибежищем, непрочным и хрупким, станет моя вера. Вот почему на этом вечере, героем которого я являюсь, я ощущаю себя чужим. Среди всех этих прожорливых желудков, среди тяжелых вин, среди потоков шам- панского, судорожно выплескивающего свою пену, среди песен и шуток я с тоской вспоминаю суровое одиночество моего уголка в дортуаре, где в мягком сумеречном свете я читал Священное писание. Мое место было там. Однако я не в силах противиться искушениям; ведь даже святые, как я недавно узнал... И мое тело, как бы выражая все, чего я не договариваю о своих ближних, же- стоко накажет меня за обжорство, один из семи смертных грехов. Ибо я веду себя вовсе не так, как предписано моей излюбленной книгой. Я очень устал, люстры, покрасневшие лица, блеск хрусталя и столового серебра начинают вдруг затумани- ваться и вращаться. В голове у меня проносится монолог тети Луизы, в котором болтовня-то болтовня, да нету дыма без огня, и где кот, попросивший сальца малень- кий кусочек, получает щедрое угощение палкой, и на мой маркий итонский наряд — о, как посмеялся бы ты 348
надо мною, Монфрон! — выплескивается все то, что я с такой жадностью поглощал вслед за плотью господней. И, будто погружаясь в свинцовый сон, я теряю сознание. Детские сцены... Сударыня, сударь! Вас тревожит сложная и трудная ПРОБЛЕМА. Зачем говорить: «Я не хочу знать»? Скрывать от себя правду ни к чему хорошему не приведет. Необходимо выявить факты, кото- рые мучают вас. Если вы будете ЗНАТЬ, это позволит вам действовать. Позвоните нам по телефону — вы сможете оценить решительность и деликатность, с каки- ми мы беремся за дело. В зависимости от конкретной ситуации мы ДАДИМ СОВЕТ или, если вы пожелаете, начнем ДЕЙСТВОВАТЬ, используя для этого все те тех- нические и человеческие средства, которыми мы располагаем. РЕШАЙТЕСЬ — ЗВОНИТЕ НАМ! Рекламный проспект, всученный коммивояжером: «Держи!» Такое помутнение сознания будет теперь время от вре- мени случаться со мной вместо прежних приступов удушья. Это проходит само собой, никто не вдувает мне больше воздуха в рот, и, быть может, это тоже признак того, что я начинаю взрослеть. Итак, суровому лицейскому режиму не удалось закалить мое тело, и мой подвиг в оте- ле «Лютеция», завершивший школьную эпопею, оказался под стать памятному падению с кровати, которым я озна- меновал свой приход в интернат... Я вновь в своих прежних владениях, по которым так стосковался, и обхожу их тесное пространство с радостью путешественника, наконец вернувшегося после долгой разлуки домой. Здесь произошли некоторые перемены. Ребенок, живший в глубине двора и имевший наглость ро- диться в одно время со мной, исчез; ничей силуэт не вы- рисовывается больше на фоне черноты, где в один из ав- густовских вечеров я был под покровительством девы Ма- рии в муках произведен на свет. Семейство Мадлен переехало из Парижа в провинцию. В доме произошло 349
также прискорбное событие — впрочем, прискорбным я именую его лишь в силу приличий, ибо речь идет о кон- чине моего главного врага, госпожи де Парис; ее покарал великий Мститель, которого я уже не решаюсь смешивать с Высшим существом. За соседней дверью, которую я в свое время испещрял оскорбительными надписями, клокотали, должно быть, бальзаковские страсти, ибо молва утверждает, будто един- ственной наследницей покойной стала, согласно завеща- нию, ужасная Аннет. Но она будет лишена удовольствия «надрать мне уши». Мы собираемся покинуть Валь-де- Грас, который, на мой взгляд, не всегда заслуживал этого имени, и переехать в квартал, по которому я бродил в день своего побега из интерната,— в большую квартиру на углу площади Данфер-Рошро. Перемена жительства связана скорее с повышением по службе моего отца, кото- рый стал главным администратором в своей фирме, чем с моими памфлетами и карикатурами в адрес покойной домовладелицы. Переезд произойдет перед началом нового учебного года, и все наши мысли заняты новым жилищем. От вы- яснения собственных взаимоотношений супружескую чету отвлекают бесконечные сметы, выбор обоев, ковров, мебе- ли, всего внутреннего убранства. Эпоха бережливости, ка- жется, миновала, и заказы на новую обстановку носят довольно смелый характер. Сожалею ли я, что все то, к чему я привык, скоро ис- чезнет? Я не стану этого утверждать. Лихорадочная су- матоха, охватившая нашу семью, способствует, на мой взгляд, укреплению домашнего очага, поскольку родители с увлечением занимаются устройством своего будущего. Мое возвращение домой и наши планы на осень предве- щают приближение чего-то нового, неизведанного. Детские сцены? Подходит ли это заимствованное у Шумана название для обозначения периода, который на- ступит после летних каникул? Все зависит от того, как на это взглянуть... Я, конечно, еще проникнут умонастроени- ем детства, но, с другой стороны, передо мною вскоре вста- нут проблемы, которые не имеют ничего общего с этой так называемой райской порой и будут способствовать ка- тастрофически быстрому моему повзрослению. Речь пой- дет при этом именно о сценах — в этой книге уже выра- ботался свой особый словарь,— о сценах, которые мне 350
никогда уже не удастся изгнать из своего сознания. Бо- лее того, я убежден, что их влияние на мою будущую жизнь окажется более глубоким, чем все перипетии ран- него детства. Могут сказать, что я заблуждаюсь, ибо ран- нее детство все же всегда важнее, и что я сам виноват, если, исписав столько страниц, сумел уловить лишь по- верхностную сторону собственных воспоминаний в ущерб скрытому в них глубинному смыслу. О том, что у воспо- минаний существует своя изнанка, своя закулисная сторо- на, что воспоминания похожи на айсберги, потому что над поверхностью у них выступает лишь малая часть всей их массы,— обо всем этом я, разумеется, знаю, но я в этой книге осуществил только то, что хотел. Внешняя сторона жизненных случаев или сцен — на сей раз сцен в обще- принятом смысле слова,— не заслуживает того, чтобы мы ею пренебрегали, ибо в конечном счете именно эта внеш- няя сторона больше всего связана с нашей жизнью, именно от нее приходится нам страдать. Что же касается моих собственных верований того времени, то они обрета- ли силу истины в той мере, в какой оказывали воздействие на мое поведение. Однако, прежде чем говорить обо мне, следует снова сказать о моем отце; его продвижением по социальной лестнице отмечены мое детство и отрочество, этот его успех подается мне как пример для подражания. Пример этот меня, как известно, всегда обескураживал и отвращал, он словно восходит к назидательным историям прошлого ве- ка: бедный сирота, начиная с нуля, кует свое собственное счастье и достигает почетного положения и богатства на манер — разумеется, в более скромных размерах — амери- канских стальных или угольных королей. Для этого тре- буются незаурядные умственные способности и опреде- ленный склад ума и характера, а также, конечно, везение. Но все это у отца, как вы знаете, было. Подобный тип личности меня удивляет все больше, по мере того как я все решительнее отказываюсь ему подра- жать,— удивляет этот вкус к жизни деятельной и актив- ной, к непрестанному труду, который, как он впоследствии мне признается, будет составлять его единственную ра- дость, ибо воскресенье для него — день уныния и скуки, и он с удовольствием вычеркнул бы его из календаря; ме- ня удивляет его страсть к порядку, к размещению всего по полочкам, удивляет каждодневное подведение итогов и письменный стол, напоминающий картотеку в архиве. В этом смысле он уже совсем не тот человек, которого я 351
описал в первых главах. Вспышки гнева, экстравагантные выходки — все ушло, уступив место безжалостной и хит- рой осмотрительности. «В делах он крайне строг и су- ров»,— будут отзываться о нем знатоки, и в их словах я услышу глубокое уважение к этому качеству, которое яв- ляется в их глазах главным достоинством человека. Хочу отдать ему справедливость, я услышу о нем и такой от- зыв: «Великодушен и щедр с подчиненными». Два облика, столь друг на друга не похожих, и один из них будет дол- го от меня скрыт, потому что я принял сторону матери, и отец останется для меня во многих отношениях незнаком- цем, да и как я мог не принять ее сторону? Сами увидите... Его практицизм будет мне в высшей степени неприятен. Для него имеет значение лишь только то, что может при- нести непосредственную пользу; на все прочее не стоит тратить драгоценное время. За всю свою жизнь отец не прочтет ни одной книги, и лишь незадолго до смерти про- читает «Отверженных» Гюго и несколько романов Баль- зака, которые приведут его в восторг. Его отзыв о Баль- заке, пожалуй, весомее многих работ литературоведов и критиков. «Вот это,— вскричит он с горячностью, даже чуть ли не с гневом, потрясая бальзаковским томом и словно оспаривая противоположное мнение,— вот это — настоящая правда, настоящая жизнь!» Однако я увлекаюсь и забегаю вперед. Мне хочется понять, в чем значение сцен. Быть может, для этого надо сначала сказать, в какой сфере деятельности проявлялись столь высоко оцененные отцовские таланты, благодаря ко- торым мы вскоре сможем сменить три наши сумрачные комнаты на светлую пятикомнатную квартиру с балкона- ми. Это — Новинки Моды, Большие Магазины, чье бурное развитие началось в XIX веке и с тех пор не прекращает- ся ни на минуту. Поскольку в десятилетнем возрасте я не был знаком с этой книгой, забегу еще раз вперед и ото- шлю читателя к превосходному описанию таких магази- нов у Золя в «Дамском счастье», романе, который отец почему-то откажется прочитать. Золя лишь в одном отсту- пил от правды: он ввел в роман искусственную сенти- ментальную интригу, которая совершенно не вяжется с этой средой, ибо здесь нет места чувствам. Я знаю, о чем говорю. Моей колыбельной были назойливые отголоски Торгового оборота, существа, которое имеет свойство не- прерывно разбухать, о чем нам всякий раз сообщалось в тоне победных реляций с театра военных действий. Однажды вечером отец возвращается домой в страшном 352
возбуждении и, даже не снимая пальто, вытаскивает из кармана испещренный подсчетами листок. — В этом месяце впервые в истории оборот фирмы превысил миллиард! — кричит он. На меня это произвело сильное впечатление. В слове «миллиард» мерцало нечто головокружительное, в нем проглядывала бесконечность... Он действительно странен, этот мир служителей бога Коммерции! Не могу устоять перед соблазном и приведу отрывок из речи одного выда- ющегося представителя этой породы людей. Вы увидите, к какому человеческому типу нужно принадлежать, что- бы превысить миллиард: «Эрнст и Луиза Коньяк никогда не пользовались от- пуском и вплоть до 1907 года, когда был издан закон об обязательном воскресном отдыхе, ни разу не закрывали свой магазин ни в праздники, ни в воскресенье. «Если бы мы не работали по воскресеньям так же, как в будни, мы потеряли бы прибыль, которую можно приравнять к семи годам напряженных усилий и коммерческих сделок, и нам никогда бы не сделать торговую фирму такой, какой она стала сейчас», и Луиза рассказала монсеньору Мар- бо, что мать с детства внушила ей жизненный принцип, согласно которому наиболее угодная господу богу мо- литва — это работа... Коньяк выразил удивление тем, что в стране, официально объявившей себя светским государ- ством, притесняют, пользуясь религиозными предлогами, покупателей, которые всю неделю работают и лишь в воскресенье имеют возможность делать покупки, тогда как в той же самой стране в царствование Людовика Святого шляпникам, перчаточникам и прочим ремесленникам и торговцам было позволено и в воскресенье открывать в порядке очередности свои лавки ради нужд парижского населения. Этим в высшей степени здравомыслящим лю- дям никогда бы не пришло в голову в целях сокращения безработицы сдерживать потребление путем введения безрассудных правил, ограничивающих время торговли». Думаю, этот текст в комментариях не нуждается. Он недвусмыслен и точен. Следует также добавить, что ут- верждаемая в нем мораль была ловко превращена в соб- лазнительный миф при помощи целой системы броских картинок, начиная с диорамы, иллюстрирующей главные этапы восхождения предприимчивой четы к высотам успе- ха, и кончая специально созданной на этот предмет игрой с бросанием костей, вроде игры в гусек; я тоже не без удовольствия играл в эту игру, где клеточки на таблице 353
гласили: 38 — Луиза не стесняется подбирать обрывки шпагата. 42 — Эрнст и Луиза ложатся спать позже всех. 52 — Первое появление феи Успеха. Удвоение суммы ва- ших очков. Правда, плодов это воспитание не принесло. Отец, видимо, огорчался, что я не пошел по его стопам, но никогда меня и не принуждал, понимая, наверно, беспо- лезность подобного рода попыток и не слишком веря в мои способности. По страннрму капризу наследственности он произвел на свет существо, совсем на него не похожее, приручению не поддающееся и к погоне за миллиардом не склонное. Наследственность здесь всего лишь риторическая фи- гура, причины тут были иные, во всяком случае если го- ворить о главных причинах. Сделанное мной отступление от рассказа к ним как раз и приведет. Оно показывает рез- кий контраст между человеком, каким он предстает в об- ществе, и этим же человеком в частной жизни. Человек остается, конечно, все тем же, и, однако... Дальнейшее по- вествование это подтвердит. И вот опять наступают каникулы, и мне кажется, что они никогда не кончались, что только в каникулы шла ре- альная жизнь, что остальную часть года я был слеп или меня вообще не существовало. Во всем этом заключено что-то тревожное. Эти каникулы мы проведем на Лазур- ном берегу, в Ментоне. Мамина прихоть? Думаю, дело заключалось, скорее, в том, что надо было сопровождать старшую сестру отца, ту самую тетушку Берту, что жила на вилле в пригороде Меца; она тяжело заболела, и, види- мо, врачи рекомендовали ей средиземноморский климат. Наше пребывание в то лето на Юге имело свои темные и малопонятные стороны, которые мне не удастся вам объ- яснить и которые, увы, немного похожи на то, что происхо- дило в Перигоре. Повзрослев и сделавшись более бдитель- ным, я почуял это почти сразу, однако в тот год все было, надо думать, гораздо сложнее. Я расскажу лишь о том, что мне особенно бросилось в глаза во время этих каникул, ко- торые в целом оказались все же довольно приятными. Ментона была тогда самым спокойным и тихим угол- ком на всем побережье, ее обветшалые отели были населе- ны преимущественно англичанами, а семейные пансио- ны — колониями русских эмигрантов. Мы поселились на британской стороне во вполне удобном, хотя и лишенном роскоши заведении. У меня в памяти сохранился ряд бес- 354
порядочно смешанных картин, связанных прежде всего с удивительно ранним половым развитием юных ментонцев, среди которых был, в частности, сын хозяина нашего оте- ля; я с ним подружился, и он склонял меня к играм, кото- рые числились запретными в моем каталоге грехов. Я от- казался, и тогда, исполненный самых благих намерений, он предложил мне отправиться с ним в бордель, куда он имел обыкновение наведываться. Замечу, что ему было лет тринадцать. Не без некоторого сожаления, вызванного не столько желанием, сколько любопытством, я опять отка- зался — из-за своих религиозных принципов, а также из боязни, что об этом узнает мама. Опережая события, она уже начинает приглядывать за мной, чтобы вовремя пре- сечь вожделения подобного свойства. Помню тенистый пе- реулок, где мальчик покидает меня, презирая мое малоду- шие; помню дверь, в которую он стучится — и, что уж совсем удивительно, ему ее открывают! Значит, это не бы- ло с его стороны простым бахвальством южанина. Я не решаюсь предположить, что в эту дверь могли бы впус- тить и меня. Нет, об этом сожалеть не надо, но все-таки... Однако, вспоминая о событиях этого лета, я меньше всего хочу говорить о себе. Меня интригует, какую роль играла тогда тетушка Берта, и я прошу у нее прощения за то, что оскверняю ее память воспоминаниями такого рода — я имею в виду не только бордель, но и всю нашу жизнь в то лето. Казалось бы, начав выздоравливать, она будет целые дни напролет наслаждаться солнцем и воздухом, лежа на одном из шезлонгов, которые предназначены специально для по- жилых людей и разбросаны по всему берегу моря. Но она проявила полное равнодушие и к красоте этой до уныния синей воды, и к роскоши садов, где произрастают пальмы и лавры. Преисполнившись бодрости, она заявила, что бу- дет принимать участие во всех наших экскурсиях и про- гулках, и было бы трудно сказать, кто из двух женщин кого сопровождает, если бы эта неугомонная дама не вы- глядела дуэньей, чей долг охранять свою молодую спутни- цу от предприимчивых ментонцев, которые — быть может, под влиянием соседней Италии — были, на мой взгляд, одержимы неистовой похотью. Быть может, она этой ду- эньей и была в самом деле?.. Ментона — залитая белым солнцем расщелина со слепыми, не сулящими ничего доб- рого стенами. Вернувшись из интерната в лоно семьи, я надеялся, что нависшие над нами угрозы рассеялись и что ввиду предстоящей перемены квартиры единство семьи 355
укрепилось, но понемногу я стал понимать, что угрозы остались, что они лишь на время задвинуты в сторону, прикрыты обоями и коврами. Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользо- вавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим .климатом Юга, упорно .бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, ме- шает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по, себе в этих южных краях, я вознена- вижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой-то бо- язнью, смешанной с моральным осуждением. В отношени- ях между полами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня укло- няться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скоро- спелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неве- домы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смот- реть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, со- храняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают ме- ня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами, и отчаянно цепляюсь за утопию невинности... Я не хотел говорить о себе, но только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и расска- зывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что не- навижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намека- ет на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит мо- гучим вселенским хором, я вынужден защищаться. Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась 356
спать рано — единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью,— и, освободив- шись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и раз- влекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили ли- повый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцвет- ными лампами, которые стоят на столах и гирлянды кото- рых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравит- ся, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привыч- кам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города. Быстро утомившись от живописного однообразия раз- вешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы захо- дим выпить нашего ритуального липового отвара в гряз- ный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изыскан- ными манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщен- ный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипети- ями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к ос- корбительной пошлости этого трио — к женщине с завит- ками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разгово- ра, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые пе- решептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из-за полной своей невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего доби- 357
ваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой-то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опас- ности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравствен- ность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное — возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова от- равляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым ме- чом... Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким-то сладострастием ее смаковал. Это начинало ме- ня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произ- несенная мамой с поразительным простодушием: — Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет? — Мадам, но это же очевидно! — с наигранным удив- лением воскликнул наш скептик. — Право же, я затрудняюсь... Человек, который все на свете изведал, всем своим ви- дом показывает, как трогательна такая наивность. — Конечно же, с тем, кто при деньгах,— говорит он.— У того, что слева, явно пустой карман. — Как жалко,— вздыхает мама. Насколько я помню, философ в ответ заявил, что тако- ва уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, кото- рый казался весьма неуместным в стенах подобного за- ведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила по- таскушка свой окончательный выбор. Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяж- кой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будора- жат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Па- риж; может быть, оттого-то я и вглядываюсь так присталь- но в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее по- дозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, 358
самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами ми- страля — об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба,— стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с ши- рокими гибкими полями, которые можно наискось припод- нять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродя- чим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удо- вольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему-то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза,— я чи- таю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую вели- чавую театральность и тонкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей,— неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, пере- плетенье различных сторон ее поведения, составляющих личность,— последний образ, которому предстоит выдер- жать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и ког- да еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с дет- ством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв. Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу не- большие сувениры, которые он обычно принимал безо вся- кой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлу- ки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по- началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из- за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с 359
черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодли- вого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправи- лись, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее за- мечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что несессер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению, отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл. Отцу в самом деле было сейчас не до мелочей. Как вы знаете, мы покинули Валь-де-Грас, и первой неожидан- ностью, встретившей нас по возвращении с Юга, было то, что за наше отсутствие произошел переезд на новое ме- сто! Мы больше никогда не увидим своего прежнего жи- лища, и эта перемена немного выбивает нас из колеи, тем более что в новой квартире нет еще ни той мебели, ни тех предметов обстановки, о которых шли разговоры всю зиму. Сюда перевезены кое-какие вещи с Валь-де-Грас. В ком- натах пахнет краской и лаком, в них нет ничего, к чему мы привыкли, и это выглядит странным. Хотя мы востор- гаемся современными удобствами, а также открывающимся из квартиры видом, который действительно великоле- пен, поскольку балконы выходят на три разбитых на пло- щади сквера, ощущение чего-то неведомого, какое-то смут- ное беспокойство украдкой вторгается во все наши жесты. Иногда мы даже понижаем голос и ходим по квартире словно бы с опаской. Отныне у меня будет своя отдельная комната, расположенная между спальнями отца и матери. Со спальней матери она сообщается дверью, у изголовья моей кровати есть еще одна дверь, она выходит в узень- кую переднюю. Мои владения являются, таким образом, некоей соединительной и в то же время разделительной чертой, своего рода символом, который годится и для прош- лого, и для будущего, и во всех этих новшествах, повто- ряю, столько неожиданного и непривычного, что ими, в со- четании с усталостью от дороги, и объясняется, может быть, терзающее меня беспокойство. Если нагнуться над перилами каменного балкона в столовой, почувствуешь сладковатый, чуточку приторный запах лип, которыми об- сажена улица, и, когда я пишу эти строки, я опять ощу- щаю этот запах, на самом-то деле запах весенний, но теперь он связан для меня, скорее, с липовым цветом, от- вар которого мы пили в том жалком баре, где за столиком ссорилось непристойное трио, и мое настроение, когда я этот запах вдыхаю, очень подходит к тусклому свету в столовой, где подвешена временная люстра, перевезенная с 360
Валь-де-Грас, из меньшей по площади комнаты; липовый цвет ассоциируется с этим возвращением в Париж, как один из элементов той сцены, которая позже опять проя- вится в моем сознании и застынет в нем навсегда непод- вижно и грозно. Тем временем близится вечер, подготовивший нам еще один сюрприз. Опять-таки в угоду традиции, которая тре- бует, чтобы вселение в новое жилище отмечалось празд- ничным застольем, мы тут же, едва успев приехать с вок- зала, среди хаоса неразобранных чемоданов и в запачкан- ной угольной пылью одежде устраиваем прием. Честно го- воря, это импровизированное новоселье мало соответству- ет вкусам отца, противника светских приемов, но приме- нительно к нашему вечеру выражение «светский прием» звучит слишком торжественно, потому что приглашена всего одна супружеская пара. Честь первыми войти в наш новый дом будет оказана супругам Пелажи. Почему бы и нет? Время вносит некоторую двойствен- ность в чувства, особенно если ими сопровождались мно- гие этапы твоего детства. Я настолько давно знаю Пелажи, свидетеля моих бесчисленных болезней, самого близкого друга моих родителей, который значится в списке тех, ко- го ни в коем случае нельзя забывать, когда предстоит тя- желая работа по рассылке поздравительных праздничных открыток, что его следовало бы приравнять к нашим род- ственникам. А между тем мы не состоим с ним ни в каком родстве, и меня часто озадачивает его статус, который, впрочем, в сознании моих родителей претерпевает порази- тельные изменения: то, когда доктор в очередной раз спа- сает меня и входит в фавор, его осыпают самыми востор- женными похвалами, и тогда, будь это возможно, Пелажи был бы возведен в ранг моего второго отца, причем это на- вязанное отцовство, даже если его воспринимать лишь в чисто духовном плане, будет всегда мне неприятно; то он впадает в немилость и сразу становится ничтожным ле- каришкой, место которому на свалке, становится рохлей, юбочником, мерзкой личностью, и все эти любезности ма- ма со свойственным ей прямодушием выкладывает ему прямо в лицо... Двусмысленность, больше того — полная запутанность, но нужно признать, что эта постоянная сме- на ненастья и улучшений погоды оказалась более благо- творной для дружбы, чем была бы неизменная ясность, ибо, несмотря ни на что, Пелажи продолжает оставаться нашим другом, хотя это и кажется странным. И я снова теряюсь в догадках... 13—376 361
Больше ли ясности в моих чувствах к нему? Я по- прежнему был на него зол за то, что он приложил руку к моему заточению в интернат, но постепенно я начинаю понимать, что он сделал это не нарочно, не говоря уж о том, что он постоянно проявляет ко мне знаки внимания и любви, и мне трудно против этого устоять. Я, бесспорно, занимаю в сердце супругов, у которых нет детей, особое место, и мне это известно, к тому же доскональное знание моих болезней и то облегчение, которое я благодаря ему так часто испытывал, создали между ним и мною прочную связь. Разве можно такое забыть? И я этого никогда не за- буду. Мне до отвращения не хочется рассказывать об этом вечере, но рассказать про него нужно. Я боюсь, что допу- щу при его описании какую-нибудь неловкость, боюсь из-за важности места, которое он занимает в нашей жиз- ни, боюсь оттого, что говорить о нем мне мучительно боль- но и становится все больнее по мере того, как я неотвра- тимо приближаюсь к своему рассказу. И ведь ничто, не- смотря на владевшее мною беспокойство, не насторожило меня, и даже знаменитая мамина интуиция оказалась бес- сильной — вот что выше моего понимания, так же как са- мообладание постановщика этой сцены, его замечательное умение скрыть свои чувства! Ибо празднование новоселья началось самым естественным образом, в атмосфере всеоб- щего доброго настроения, под нескончаемые комплимен- ты по поводу наших новинок, удачно выбранных ковров, размещения будущей мебели, картин, красивого тона стен, всяческих улучшений, которые будут произведены там-то и там-то, и хотя несовпадение вкусов вызывает при этом некоторые разногласия, но они носят поверхностный ха- рактер, никто не повышает тона, и Пелажи даже не вы- казывает ни малейшего признака ревности, которая обыч- но охватывает его при эиде нашего успеха. Он только позволит себе чуточку поиронизировать над картинами. Если мой отец не имеет вкуса к литературе, то к живопи- си у него есть вкус, но вкус очень плохой, при полнейшем безразличии к критике и к общепризнанным художест- венным ценностям. «Зачем я буду вешать в своем доме картину, если мне на нее смотреть противно?» — говорил он, и ему нельзя отказать в логике. После обхода комнат все садятся за стол в столовой, которая потом будет в нашей квартире упразднена. Мама достает фужеры для шампанского, а отец, весь преиспол- ненный радушием, собственнолично отправляется на кух- 362
ню и приносит припрятанную им бутылку. Этот жест го- степриимства был замечен и высоко оценен. Вспоминаю, что к концу первого акта драмы я тоже сделал на кухню набег, чтобы полюбоваться одной вещью, которой блиста- тельно подтверждался факт нашего вступления в круг со- стоятельных буржуа. Речь идет о висевшем на стене при- боре для вызова будущей горничной; это особого рода табло, где под стеклом расположены окошечки с надпися- ми «прихожая», «столовая», «спальня мадам», «спальня мсье», «детская комната» и так далее. Вы нажимаете в своей комнате на звонок, соответствующее окошечко за- крывается на табло белым диском, и горничная спешит на ваш вызов. Я с упоением жал и жал на центральную кноп- ку, заставляя появляться и прятаться белые диски, чем ввел в заблуждение наших гостей, потому что неотрегули- рованный прибор звенел громко и невпопад, словно про- изошла революция, слуги и господа поменялись местами, и горничная без конца вызывает своих бывших хозяев, требуя от них все новых и новых услуг. Этим развлечени- ем я словно бы иронически отмечал конец вступительной части нашего вечера. С оглушительным звуком вылетает пробка из шампан- ского, женщины с готовностью вскрикивают, изображая испуг. Из бутылки вырывается пена, заполняя торопливо протянутые фужеры, все чокаются, по комнате плывет ме- лодичный хрустальный звон, за здоровье всей нашей семьи! С новосельем, за ваше счастливое будущее, за все самое хорошее! Этот тост через несколько минут обернет- ся чудовищным издевательством, и мне с той поры никог- да не забыть искрящегося предательством шампанского, я возненавижу это банкетное пойло, меня еще долго будет бросать в дрожь при одном воспоминании о начале этой тягостной сцены, и передо мной, точно призраки, будут опять и опять возникать ее действующие лица, но не в своем нормальном обличье, готовые разыграть продолже- ние сцены, о которой я сейчас расскажу, а в причудливом сочетании с кадрами одного старого фильма, сильно на- пугавшего меня, как вы помните, в детстве,— с финалом фильма «Три маски», где Матамор и Арлекин поддержи- вают падающего Пьеро, который поначалу кажется смер- тельно пьяным, но которому, как потом выясняется, они всадили в спину кинжал. Не совсем так, как персонажи этого фильма, а, скорее, подобно Улиссу на пиршестве женихов, отец тоже сбрасы- вает с себя маску. В самый разгар веселья он встает из-за 363 13*
стола, ненадолго отлучается из комнаты, чтобы тут же вер- нуться с последним сюрпризом в руках. Это деревянная шкатулка с металлической инкрустацией. Он осторожно ставит шкатулку на середину стола, и все с удивлением глядят на нее. Шкатулка принадлежит моей маме, и, на- сколько я помню, она прежде хранилась в спальне, на верхней полке шкафа с зеркалом, исчезнувшим ныне сви- детелем моих бесконечных болезней. Да, конечно, она сто- яла там наверху, на сложенных стопкой простынях, рядом с подарками Деда Мороза и с тетрадью тайных опусов Ле Морвана. Ну-ка, посмотрим, что он такое принес. Странный подарок! Можно подумать, что из шкатулки должен выскочить чертик, но отец извлекает из него всего лишь связку писем, вынимает их из конверта, раскладыва- ет перед Пелажи, перед его женой, перед мамой. Передо мной он не кладет ничего... В комнате сгущается тишина. Словно под влиянием долго сдерживаемого гнева, отец сильно бледнеет, у него вздрагивают крылья носа. Я вдруг понимаю, что обмен репликами позади, что период мед- ленного лицемерного вызревания завершился и сейчас разразится скандал. В конце лета в Париже бывает жарко, точно на Юге, все тяжело дышат, все покрыты испариной. Гости пере- водят озадаченный взгляд с писем на бледное лицо отца. — Что это такое? — бормочет Пелажи, комкая листок бумаги, точно это всученный коммивояжером рекламный проспект, от которого надо избавиться. — Вы прекрасно это знаете,— отвечает отец, с трудом сохраняя спокойствие,— не станете же вы утверждать, что вам незнаком ваш собственный почерк. Тогда Пелажи с недоверчивым любопытством склоня- ется над листком, а мама наконец вспоминает, что напа- дение — наилучший способ защиты. — Что означает весь этот спектакль? К чему ты кло- нишь? И кто разрешил тебе рыться в мое отсутствие у меня в вещах? Я этого не люблю. Сейчас же верни мне шкатулку и письма. Подобная тактика вполне оправдывает себя в тех слу- чаях, когда неожиданность контратаки приводит против- ника в замешательство, однако на сей раз этого не про- изошло. Мама пытается быстрым движением схватить письма, но отец резко перехватывает ее руку, выкручива- ет и отбрасывает назад. Мама стонет от боли. — Руки прочь! — больше не в силах сдерживаться, кричит отец.— Наглости у тебя всегда хватало, но этот 364
номер больше со мной не пройдет. Теперь ты, пташечка, попалась, и этот подлец вместе с тобой! — Помилуйте, что вы говорите! — слабо протестует обруганный доктор, которому из-за нехватки опыта не удается взять нужный тон. — Заткнитесь, вы, горе Дон-Жуан! Мама трет запястье. На глаза у нее наворачиваются слезы, мне становится страшно. Она тихо плачет, лицо у нее искажается, и от этого зрелища сердце мое сжимает тоска. Доктор продолжает вяло огрызаться, но охвачен- ный гневом отец почти не обращает внимания на все эти «какая-муха-вас-укусила?» и «это-начинает-мне-надое- дать!». С каждой новой репликой атмосфера накаляется все больше и больше; в жарком воздухе комнаты, насы- щенном запахами липового цвета и шампанского, взрыва- ются злые слова. Госпожа Пелажи, женщина мирная, чья жизненная философия сводится к стоической покорности судьбе, безуспешно пытается убедить отца в истинности знаменитого афоризма древних: «Смиримся с тем, что от нас не зависит». Зачем так волноваться? Это лишено вся- кого смысла, тем более что произошло какое-то недоразу- мение, я в этом убеждена, этих писем мой муж не писал, он не мог этого сделать, это невозможно, абсолютно невоз- можно, даю голову на отсечение... Героические усилия, ко- торые она предпринимает, чтобы объявить вышеуказан- ные послания анонимными, также являются составной частью ее философии. Добровольное неведение зачеркива- ло любые сложности жизни, просто делало их несуществу- ющими. Было совершенно ясно, что госпожа Пелажи ни при каких условиях не согласится признать своего супру- га автором писем. Как ни похвальна была проявленная ею добрая воля, отец не пожелал ее оценить и, извращая самую суть муд- рости древних стоиков, приравнял эти взгляды к страу- совой политике. Госпожу Пелажи это огорчило, но отец, явно не считая ее человеком, достойным внимания, тут же перешел на брань, которая гораздо больше подходила к его возбужденному состоянию, чем какие бы то ни было аргументы. Доктор в очередной раз был свергнут с Олим- па. Теперь он был предателем, негодяем, грязным типом и подлым завистником, который только и может, что с ба- бами ворковать, вместо того чтобы вести жизнь мужчины, достойного этого имени, то есть стремящегося помочь своей фирме превысить миллиард. Что касается мамы, она была потаскухой и шлюхой, к каковым оскорблениям он 365
присовокупил еще целый ряд крайне грубых эпитетов, встреченных с неодобрением госпожой Пелажи и вызвав- ших новый прилив энергии у падшего доктора, который заявил, что он не желает больше такого терпеть, но его поведение явно расходилось с этими решительными сло- вами. Мама по-прежнему плакала, время от времени пов- торяя: «Это низко! Ты низкий человек!» Госпожа Пелажи поднялась из-за стола и стала тянуть отца за рукав, дабы внушить ему мысль о благотворности добровольного не- ведения, но он от нее вырвался, хлопая ладонью по ру- каву, словно сбивая с него пыль. Разложенные на сто- ле письма шевелились от ветра, поднятого этой возней, и никто уже не думал о том, что надо их прочитать. Трудно сказать, в какой мере доходил до меня смысл этой сцены; знаю лишь, что я был потрясен, охвачен жа- лостью к маме, подавленной этими страшными словами, и всем сердцем тянулся к спасительной философии госпожи Пелажи; к тому же меня удивляло, что вокруг каких-то писем поднят такой шум. Кому мог повредить чей-то по- черк? Все это удивляло меня еще и потому, что, как сле- довало из слов самого обвинителя, письма были написаны давно, относились к далекому туманному прошлому, и я не понимал, зачем заниматься ими сейчас. Тут было нечто сходное с тем наказанием, которому меня подвергли за мои безобразия целых три месяца спустя; здесь же прош- ло не три месяца, прошли целые годы, и нужно совсем обезуметь, чтобы воскрешать то, что давно уже умерло и забыто... За столом и вправду царило безумие, я никогда не видел отца в таком состоянии, мертвенно бледным, со сверкающими глазами, со слюной в уголке рта. Это дав- нее прошлое почему-то не давало ему покоя. — И ко всему еще эти подарки! Иметь наглость делать подарки, когда...— Тут следовала новая чудовищно гряз- ная метафора.— Гляди, негодяйка, вот что я делаю с тво- ими подарками! Черепаховый несессер наконец свое получил. Выстав- ленный напоказ в гостиной, он был подвергнут не зачис- лению в разряд дрянного товара, а с яростью растоптан отцовскими каблуками, растоптано было все его содержи- мое, даже ручное зеркальце, что было плохой приметой, предвещавшей семь лет несчастий, первый час первого го- да которых начался в тот самый вечер. Вихрь насилия набирает скорость, ибо детально проду- манный сценарий с шампанским и тостами непременно должен быть завершен уничтожением виновных, и собы- 366
тия разворачиваются быстрее, чем я успеваю о них расска- зать. Разгрома несессера оказывается недостаточно, чтобы ярость улеглс сь: в какой-то момент хозяин дома еще раз выскальзывает из умоляющих рук госпожи Пелажи, ки- дается к маме и бьет ее по лицу. Мама кричит. Доктор опять предпринимает попытку приподняться на стуле, где он все это время недвижно сидел, и делает вид, что хочет прийти на помощь, но госпожа Пелажи поворачивается к нему, чтобы теперь в свою очередь удержать и его, а он только того и ждет, чтобы его удержали. — Если вы шевельнетесь, я разобью вам морду,— кри- чит отец,— ничего другого вы не заслуживаете! Я тоже пытаюсь своими хилыми силенками помешать кровопролитию, ибо бедной женщине уже трудно одной справиться с разъяренными людьми, которые вот-вот ки- нутся друг на друга с кулаками. Стоит ей удержать одно- го, как тут же приходится хватать за руки другого. Общее смятение достигает своего апогея, превращаясь в полное безумие, когда мама, до сих пор пребывавшая в прострации, внезапно обретает чудодейственную и необъ- яснимую энергию, словно выплеснувшуюся из потаенных глубин ее существа; она поднимается и как будто под дей- ствием электрического заряда, с громким воплем, в кото- ром с трудом можно разобрать лишь отдельные слова о шампанском, о подлости тостов, о коварстве, предательст- ве и вероломстве, разъяренной львицей, выпустив когти, бросается на супруга. — Ненавижу тебя, ненавижу, слышишь, я тебя нена- вижу! Она совершает это с такой невероятной стремительно- стью, что застает нас врасплох. Но нервного возбуждения оказывается, увы, недостаточно для победы, и отец тыль- ной стороной руки отбрасывает ее прочь. Потеряв из-за высоких каблуков равновесие, она падает, задевает вис- ком за край стола, удар кости о дерево, она во весь рост растягивается на полу и остается неподвижно и молча лежать с искаженным лицом, на виске расплывается кровь, она умерла! Моя мама умерла, он ее убил. Я, ры- дая, кидаюсь к ней, Пелажи меня отстраняет, профессио- нальный рефлекс — черт побери! — возвращает ему му- жество, он принимается хлопотать у распростертого на полу тела. Убийца стоит в стороне, за незримым барье- ром общего осуждения. Он шумно дышит, я вижу, что у него дрожат руки, все лицо усеяно крупными каплями по- та. Начинается суматоха, квартира еще плохо снабжена 367
лекарствами, все бегают по комнатам в поисках полоте- нец, одеколона, потом эфира, чей леденящий запах вскоре забивает все прочие запахи, и, кажется, мы наконец очнулись после кошмарного сна. Ужасная тишина преры- вается наконец маминым вздохом; слава богу, она прихо- дит в себя! Пятно крови отпечаталось на полотенце, кото- рое Пелажи кладет на стол возле фужеров и писем. Док- тор с женой переносят пострадавшую в ее спальню. Я иду вместе с ними. Потом мы возвращаемся в гостиную, отец и Пелажи молча глядят друг на друга с презрением. Гос- пожа Пелажи, кажется, утратила все свое мужество, ра- зочаровалась в своей философии. — Уйдем отсюда, я больше не могу,— говорит она устало и в последний раз тянет мужа за рукав. Мы все уже больше не можем. — Вам еще повезло,— говорит Пелажи, обращаясь к отцу, говорит на сей раз с достоинством, хотя и заикает- ся от волнения.— Надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет. Можете разбить мне морду, если уж вам так хочется, но я все равно вам скажу, что вы поступили безобразно и подло. — Пойдем отсюда,— с нетерпением повторяет госпо- жа Пелажи. — Убирайтесь вон,— говорит отец вполголоса и почти равнодушно. Мы уходим из комнаты, оставляя его наедине с его мыслями и, хотелось бы верить, с угрызениями совести. — Береги свою маму,— говорят мне на лестничной площадке супруги Пелажи. Я горячо целую отважную посредницу, а врача всего моего детства целую довольно сдержанно, однако анализи- ровать причины этой сдержанности у меня нет ни вре- мени, ни охоты. Оба скрываются в лифте — и надолго исче- зают из моей жизни. Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шам- панского и ментонского липового цвета. Письма по-преж- нему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одер- жимая любовью к порядку прислуга, начинаю тупо соби- рать обломки растоптанного несессера. Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на вис- 368
ке, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я за- сну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из-за новизны квартиры. Колоколов Валь-де-Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площа- ди, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детст- ва, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок». Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после кани- кул не принесло мне особенного облегчения. И опять я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр,— прежде чем дове- рить бумаге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о кото- ром я уже говорил вам, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмот- ренной законом защитительной речью, удерживало и про- шедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем принято думать, и склоняет их к сострада- нию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью. Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое из- бегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегча- ется планировкой новой квартиры, ко мне в комнату вхо- дит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказать- ся; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным. Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, ко- 369
торыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из ли- стовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны. В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и мол- чим. Он смущен, неуверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди-ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит во- круг и указывает на кафе, где на террасе нет ни ду- ши. — Можно там посидеть. Как ты на это смотришь? Там или где-то еще, какая мне разница... Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при этом необычное внимание, кото- рое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо ви- жу его в этой позе. У него слегка подергивается веко — тик, который с возрастом усилится еще больше. Взгляд его, задумчивый и печальный, чуточку оживляется лишь при виде идущих по улице женщин, словно в силу некоей ассоциации идей, сделавшейся рефлексом. Потом он от- кашлялся и проговорил с таким выражением лица, какое бывает, когда после долгих колебаний человек принимает наконец трудное решение: — Дитя мое... Какой церемонный тон! Одновременно он шарит у себя в кармане и вытаскивает бумаги, и какое-то мгновение я с испугом думаю, что это опять те же письма. Зачем они здесь? И кто их в конце концов прочитал? Нет, это не письма. — Дитя мое, то, о чем я должен тебе сказать, касается дел весьма щекотливого свойства, и ты, наверно, еще слишком мал, чтобы до конца разобраться в подобных си- туациях. Но я не хочу, чтобы у тебя создалось впечатле- ние, будто мой вчерашний поступок был неоправдан. Я вышел из себя, это правда, но и твоя мать тоже ведет себя слишком воинственно.— В его тоне звучит уважительная нотка.— Это у нее фамильная черта, и я имел все основа- ния вспылить. Он сделал паузу и украдкой взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня его речь. 370
Лицо у него было все в поту, и голос показался мне стран- ным и неестественным, точно он проговаривал заранее вы- ученный текст; может быть, дело было в том, что он сей- час не кричал, а говорил очень тихо. Я был настороже и старался избегать какой бы то ни было реакции на его слова. Я только посмотрел на него, и он опустил глаза. — Так что было бы лучше, если б ты знал... что бы- вают вещи, с которыми мужчина не может мириться. Он отпил из стакана глоток, и началась моя пытка. Вы можете мне не поверить, и я вас понимаю: это лежит за гранью вероятного, но, увы, все это такая же непрелож- ная истина, как какой-нибудь научный закон. — Твоя мать обманула меня... она меня опозорила! Я попытался поймать его взгляд, стараясь при этом не встречаться с ним взглядом, словно виноват был я. Не уве- рен, что он употребил именно глагол «обмануть». Возмож- но, он произнес какой-то синоним, но слово «опозорила» было произнесено, произнесено с неожиданной яростью; я ощутил, что уязвленное самолюбие причиняет ему боль, и попытался провести параллель с моими собственными чувствами, когда я столкнулся с неверностью Реми, точ- нее, с его предательством, от которого глубоко страдал, но злобы против него не испытывал. В этом плане моему воображению было почти не на что опереться, кроме разве что Перигора, но и Перигор тут, пожалуй, не подходил. К тому же после Перигора я прочитал Евангелие, кото- рое предписывает прощать своим врагам, и моя позиция казалась мне более правильной. А он продолжал, пытаясь меня убедить, насколько преступно поведение матери, но чем дольше он мне это объяснял, тем меньше я верил в его правоту. Проблемы были слишком сложны для моего понимания, мне не с чем было все это сравнить, все казалось мне нереальным, и по- стигшее его несчастье не оправдывало в моих глазах того, что ему так хотелось оправдать,— его грубости, которая чуть не привела к убийству. Приходило ли мне когда-нибудь в голову убить Реми? И даже Лепретра? И не дает ли нам Евангелие примера обращения с женщиной, кото- рая была грешницей? Странная мешанина была у меня в голове. Не сумев придумать ничего лучшего, я сделал вид, что черчу на столе какие-то знаки, в подражание Христу, ко- торый, когда книжники задают ему вопросы, чертит на песке, но отец не понял намека. Он, без всякого, впрочем, раздражения, спросил, слушаю ли я его. Я отвечал утвер- 371
дительно, но мыслей своих ему не открыл — я думал о том, что его слова не проникают в меня, а вьются вокруг, подобно назойливым мухам, что он на сей раз ошибся в расчетах, что от его признаний мне душу пронзает печаль, граничащая с отчаяньем, и что пора бы ему это заметить, но он так и не понял меня, так же как книжники и фари- сеи не поняли поступков Христа. Он был слеп, и вам даже трудно предположить, как далеко он зашел в своей сле- поте. В делах подобного рода бывают подозрения и бывают доказательства. Доказательства получить нелегко, а если доказательств нет... Таковы аргументы, которые я, к соб- ственному своему удивлению, вдруг принялся довольно неуклюже ему излагать, торопливо перебирая в памяти вереницу сцен и ссор, свидетелем коих мне доводилось быть, в которых главную роль играли ревность и слухи и ре- зультатом которых оказывались все те же подозрения и угрозы и не выявлялись никакие реальные факты, а толь- ко ведь с ними и можно считаться, даже если исповедо- вать философию госпожи Пелажи. Было бы, конечно, луч- ше, если бы я воздержался от этих рассуждений. Я заго- ворил его языком, а он только этого и ждал. Ибо реальные факты у него были. Я догадался об этом, когда увидел, как он перебирает бумаги, которые он вытащил из кармана и которые не бы- ли письмами. Со злобной гримасой, в которой, как это ни странно, сквозила покорность, он разложил их на столе, поверх моих невидимых знаков. — Прочти — ты все здесь увидишь. Как? Почему? Что я должен прочесть? Я различал отдельные буквы, но близкое к тошноте отвращение мешало мне осознать, что же они означают, словно я внезапно разучился читать. — Я просил навести справки,— пробормотал он, крас- нея,— это отчет одного сыскного агентства, контора впол- не солидная, сотрудничает с нашей фирмой. Мне вспомнился случайно услышанный разговор о найме людей на работу, о том, что за новыми служащими, принятыми условно, ведется тайное наблюдение с целью контроля за их нравственностью, и в зависимости от ре- зультатов слежки решается вопрос об окончательном за- числении работника в штат. Так вот каковы были его реальные факты! Полицейский донос. Он предлагал мне прочесть полицейский донос на маму. Я сделал вид, что читаю, но оказалось, что я в самом 372
деле разучился читать, и я почти сразу же вернул ему листки без всякого комментария. Я ощущал теперь в серд- ще страшный холод, подобный той вечной мерзлоте, какой скована на Крайнем Севере почва независимо от времени года, и я твердо знал, что, несмотря на заветы Христа, я этих реальных фактов никогда ему не прощу. Они оста- лись в моей душе навсегда, до самой его смерти. Он сложил листки, сунул их обратно в карман, подо- звал официанта, чтобы расплатиться по счету. Сознавая, очевидно, всю тщетность дальнейших попыток, он больше не сказал мне ни слова. Отцу явно со мной не везло. Мне нравилось подробно распространяться о счастливых мгновениях своей жизни, и временами я уснащал их дополнительными прикрасами, ко- торые в изобилии поставлялись мне моими горькими сожалениями. Ж.-Ж. Руссо. «Прогулки одинокого мечта- теля». Прогулка четвертая. Этим крушением отмечен конец моего детства, им за- вершился процесс разрушения его первоначальных кар- тин; для меня теперь не существовало больше богов. Я буду и потом побаиваться отца, буду временами вос- хищаться его социальным успехом и некоторыми его ин- теллектуальными качествами, но никогда уже не смогу его уважать, не смогу испытывать к нему почтительных чувств, а мне этого так хотелось! Такова одна из великих печалей всей моей жизни. Но что удивляет меня самого и представляется мне почти столь же невероятным, как и природа его реальных фактов,— это то, что я никогда не смогу от него полно- стью отдалиться, хотя со стороны порою казалось, что это произошло. Никогда в последующие годы я не относился к нему с безразличием, никогда не притворялся, что у меня нет отца, никогда не считал чужим человека, кото- рый меня породил. Ведь озлобленность — это все же, по- жалуй, не ненависть, а здесь идет речь как раз об озлоб- ленности, к которой, быть может, примешивалась и какая- то доля сообщничества или соучастия, но соучастия како- го порядка?.. С другой стороны, этот удивительный переезд на но- вую квартиру и последовавшее за ним не менее удиви- тельное утро, когда в кафе я впервые оказался с глазу на 373
глаз с обладателем реальных фактов, имели следствием только лишь то, что мама еще глубже вошла в мое серд- це, буквально вонзилась в него; отныне она была для ме- ня уже совсем другим человеком, что я и предчувствовал, когда сквозь призму той подозрительной двусмысленной дыры, какую являла собой Ментона, смотрел на так тро- гавшую меня фотографию, где мама в пижаме стоит на фоне сверкающих неба и моря. Наши прежние, такие неж- ные и наивные отношения отошли в прошлое, я упорно не хотел знать, кто из них двоих прав, а кто виноват, меня удручал сам этот надлом, я воспринимал его как свято- татство, как тяжелое оскорбление, нанесенное законам родства. Да, я ощущал именно это: ни он, ни она не вели себя так, как следовало себя вести, согласно стародавним ис- конным нормам, и, пусть эти нормы были всего лишь условностью, для меня они обладали силой закона. Мои детские чувства были уязвлены. Триединство семьи оказалось подорванным, хотя, если говорить честно, оно давно уже дало трещину, и все бес- конечные ссоры и сцены таили в себе тоску по его неру- шимости. Впоследствии я попытаюсь с грехом пополам воссоздать хотя бы подобие этого утраченного единства. Тоску по прочной семье я буду ощущать даже после смерти родителей, даже перед их могилой, где на гладкой черноте мрамора, отделенные одно от другого лишь чертой на плите, высечены золотыми буквами их имена и про- ставлены даты их жизни на этой земле; буквы, которыми написано имя отца, за давностью лет потускнели, их при- шлось подновить. Порою, не слишком часто, я сюда при- хожу, смотрю на могилу и думаю про те супружеские па- ры в старом Китае, чей союз скреплялся лишь общим захоронением,— только тогда они наконец по-настоящему соединялись друг с другом... Близость между супругами, говорит комментатор, устанавливалась только к старости, когда половые различия между ними стирались и они сообща готовились к смерти. Их тела захоронят в одной мо- гиле, дощечки с их именами поместят в одном зале — и они станут тогда единой четою предков... Мое желание испол- нилось слишком поздно, но об этом я расскажу в другой книге. Таков итог моего первого десятилетия. С должным ли уважением отнесся я к фактам? Не берусь этого утверж- дать. Я попытался передать все то романтическое и наив- ное, что пребывало в моем сознании постоянно, что смогло 374
избежать забвения; но словам зачастую оказывается не под силу охватить весь комплекс тех неуловимых, грани- чащих с иллюзорностью отношений, которые проявляются на уровне образов и навязчивых мыслей, и это так трудно, может быть, потому, что слова пытаются перевести эти отношения в другой, более ясный, порой чересчур ясный план. Но, кажется, мне все же удалось очертить в какой- то мере то, что зовется судьбой, начиная с глубины двора, с этой мутности, мерцающей в глубинах комнаты, в пря- моугольнике окна, и скрывающей тайну моего рождения, по поводу которого я задавал себе столько недоуменных вопросов, испытывая странную тоску по зыбкому промежу- точному состоянию и, возможно, уже предчувствуя все те тревоги и затруднения, которые ждали меня впереди; итог довольно неутешительный. Для меня уже почти невоз- можно снова вернуться в края, которые я покидаю и от которых, самим фактом изложения своих свидетельств на бумаге, я еще больше отделяю себя, ибо теперь я словно отсек от себя скальпелем детство и ощущаю лишь чистое, мифическое сожаление об утраченном сча- стье: слишком много теней повстречал я на этих до- рогах. Оживить эти тени был в состоянии опять-таки лишь я один, оживить, не дать им кануть в забвение; я, точно ожог, ощущаю потребность их воскресить, и часто сквозь неслышные посвисты ветра, бушующего в моих снах, я слышу в тревоге те же давние голоса, которые, обвиняя Бедокура, кричали ему: «Скверный сын! Скверный сын!», и скорбь черной тенью падает на могилу, там, на кладби- ще... И прежде, чем вы перевернете страницу, скажите, прошу вас, как сохранить навсегда в своем сердце весь этот мир...
Г/ICCtxfW
Все рассказы, вошедшие в настоящий сборник © Robert André, 1986
FANTASIESTÜCK l Случайные обстоятельства, связанные с этой историей, восходят к тем уже довольно далеким временам, когда печаталась моя первая книга. Пресс-атташе издателя при- шла в голову мысль попросить у меня фотографию, чтобы в витринах и в газетах изображение автора соседствовало с продуктом его творческой мысли. Для меня это пред- ставляло некоторые затруднения. Не столь уж важно, если лицо убийцы являет полную противоположность его зло- деяниям. Скорее, это даже желательно. Поскольку еще сильнее возбуждает любопытство и волнение. Однако, как мне кажется, намного сложнее установить достойную вни- мания взаимосвязь между внешним обликом писателя и заголовком на обложке. Мой издатель, человек опытный и умный, случайно присутствовавший при разговоре, раз- делял мою обеспокоенность. — Фотографиям, знаете ли, особенно доверять нель- зя! — предупредил он, разглядывая меня упорно и добро- желательно, а я уже принужденно улыбался, как перед фотокамерой, но он тут же задумчиво добавил: — Это все равно что выставлять напоказ голый зад. У него всегда была наготове шутка. Тем не менее и ему, и мне было известно, что я не фотогеничен. Лицо у меня на фотографии напряженное и тревожное, мне не- достает естественности, черты мягкие, расплывчатые, и от этого вид какой-то бесконечно изумленный, что, должен признать, не слишком-то привлекательно. Одним словом, прохожий мог бы спокойно пройти мимо, решив, что, вероятно, по ошибке рассеянного или небрежного служа- щего эта физиономия выставлена рядом с блестящим произведением. Мне приходилось самому убеждаться в столь досадном расхождении между внешним видом и сутью Фантастическая пьеса (нем.). 379
человека. «Как! Вы, кажется, пишете!» — восклицают по- рой. И хотя при этом не добавляют: «Возможно ли это?»,— но в интонации и выражении явно сквозит скрытое не- доверие. Люди буквально не хотят верить своим глазам, а мое смущение и сдержанность никак не способствуют тому, чтобы рассеять их сомнения. Вы скажете, что они в этом могут удостовериться. Обычно никто так не делает. Итак, решался вопрос: должен ли мой внешний вид соответствовать тому, что я есть на самом деле, или же тому, каким меня себе представляют. Нужно было выгля- деть естественно. — Лучше всего подошел бы любительский снимок,— заявили мне в конце концов. Я легкомысленно пообещал принести такую фотогра- фию. Буду самим собой, но каким именно? У меня не было ни одной фотокарточки, подходящей для этого слу- чая. Я сам любитель моментальных снимков, но никогда на них не фигурирую; чаще всего это что-либо неподвижное, без людей: памятники, пейзажи, натюрморты. С того мгно- вения, как я появился на свет, семейство мое заботливо хранит в ящиках стола фотографии, где я изображен ребенком, потом подростком. Теперь нужно было показать лицо мужчины. Переворошив понапрасну содержимое ящиков, я взгля- нул на себя в зеркало и еще раз удостоверился в том, о чем только что вам поведал. Я подумал, что все это, вероятно, бесполезно. В конце-то концов, моя книга сама по себе является лучшим зеркалом... Однако первая публи- кация, как вам известно, действует не хуже шампанского. Как узнают, что именно я — автор этой книги? Необхо- дим какой-то опознавательный знак. Время поджимало, и мне ничего не оставалось, как обратиться к фотографу, чтобы он сделал портрет писателя. В полной растерянности я тотчас отправился на поиски. Хлопоты, даже незначительные, раздражают меня и дорого мне обходятся. И вот, вместо того чтобы отправиться по определенному адресу, я, побуждаемый желанием подать в наилучшем виде свою внешность или, если угодно, свое «я», принялся бродить, даже, скорее, фланировать по зна- комым улицам, что не замедлило отвлечь меня от мыслей о самом себе и от моей цели. Я жил тогда на улице Фельянтинок, в нескольких сотнях метров от дома, где родился, в той части улицы Сен-Жак, где она расширяется, образуя полукружие пло- 380
щади Валь-де-Грас перед военным госпиталем с тем же названием и его церковью — неким подобием римского собора Святой Троицы,— здесь все пропитано Историей, и здесь я действительно наблюдал со своего балкона за историческими похоронными церемониями. Не доходя до площади, вы и теперь еще можете видеть портик монастыря кармелиток, где укрывалась Лавальер... Только портик и кусочек двора. Теперь они служат угольным складом для торговца углем. Порой, стоя на противоположной стороне площади, я бросаю взгляд на окна второго этажа, из которых выгля- дывал ребенком. По правде говоря, я родился в квартире того же дома, но окнами во двор, однако я не сохранил о ней никаких воспоминаний. Однажды я вошел в этот двор, но ничего не почувствовал, кроме желания припомнить и сожаления, что в памяти моей такой провал. Дома, которые с другой стороны закрывают здания и парк госпиталя, представляют больший интерес. Все фасады здесь XVII и XVIII веков, на них железные и медные вывески, среди которых особенно выделяется огромный великолепный ключ. Крытый вход через коридор ведет к соединяющим- ся между собой дворам и неожиданно открывающимся садам. Обычно я прихожу в себя неподалеку от этого ключа, и как раз в это-то место я и хочу вас привести. В рассеянности я часто проходил мимо, не обращая внимания на пыльную витрину, где были выставлены детские фотографии в различных рамках — дети во время первого причастия. Мне почему-то кажется, что эта витрина и в самом деле была как-то связана с моими изобра- жениями, хотя и не могу точно припомнить, когда это было,— вероятно, по случаю моего первого причастия; меня обрядили тогда в экстравагантный костюм ученика Итонского колледжа, и я из последних сил отбивался от матери, чтобы не надевать старательно подобранный для меня цилиндр. Она считала, что надо всегда выделяться; и этот белый костюм всплывал в моих смутных воспомина- ниях, которые оживали, когда я окидывал взглядом эти стены и эти улицы — свидетелей большого куска моей жизни. На этих улицах я утрачиваю чувство реальности, я воспаряю... И вот только сегодня до меня доходит, что эта витрина принадлежит некоему фотографу с азиатской фамилией. Почему бы и нет? Большой ключ — вывеска — укреплен над сводами ворот. За ними виднеется двор, вымощенный крупным булыжником, где слева высится стена, увитая диким ви- 381
ноградом. В глубине двора — дом, скорее, небольшой особняк. Его фасад напоминает фасад монастыря кармели- ток: портик с фронтоном, поддерживаемым двумя пиля- страми. Не знаю почему, но я вдруг направляюсь к этому дому. Во дворе пустынно и тихо; приглушенный звук звонка, ожидание, во время которого мной овладевает смутное беспокойство. Кажется, на лестнице раздаются шаги, потом приоткрывается массивная, украшенная орнаментом дере- вянная дверь, и на пороге появляется тучная женщина в сером халате и мягких домашних туфлях без задников. Небольшого роста, с растрепанными волосами, очень белым лицом и выпуклыми глазами; отвислые щеки слегка вздраги- вают; во всем ее облике нет ничего азиатского. На какое- то мгновение у меня мелькает мысль о подпольном публич- ном доме, вроде того, на который я случайно наткнулся однажды утром, гуляя уж не помню в каком квартале города. Меня встретила там служанка, наводившая блеск на мебель и очень гордившаяся пышной обстановкой. Она провела меня по всему дому, показывая комнату за комна- той, с пояснениями, точно хранительница музея. В одной из комнат стояла какая-то причудливая кровать из трех подвижных частей. Но тут было совсем другое. Женщина заговорила со мной резко, раздраженным тоном: — Что вы здесь делаете? Что вам нужно? — Это не фотоателье? — Ателье? Нет, убирайтесь отсюда! Тон становится угрожающим. Я отступаю, женщина шагает вперед, ставит на порог массивную ногу со вздутыми венами... и тут она вдруг произнесла непонятную фразу,— фразу, которую я не в состоянии забыть. Гневное выра- жение внезапно исчезло с ее лица, оно стало угрюмым. Откашлявшись — должно быть, у нее была астма,— она поводит выпуклыми глазными яблоками и тихо добавляет тоном доверительного упрека: — Вам нечего здесь делать, мсье. Здесь только для детей. Дверь хлопает, тяжелые шаги удаляются. Действитель- но, мне нечего делать в этом дворе. Для детей? А фасад и витрина что же — обман глаз? Я не умею смотреть, в этом я лишний раз убеждаюсь; а может, смутный инстинкт привел меня к этому особняч- ку? В подворотне я обнаруживаю дверь с медной пластин- кой, на которой выгравирована азиатская фамилия. — Не запутайтесь в проводах, мсье. 382
На этот раз все правильно. Мне кланяется худая азиат- ка — вьетнамка, с лицом как сморщенное яблочко, в брюках и черной блузе с разрезом на боку; на груди на цепочке висит маленькое серебряное распятие. Я неловко переша- гиваю через провода, обхожу юпитеры и помимо своей воли оказываюсь на маленьком возвышении, огражденном по бокам металлическими экранами и белыми полотнища- ми. Здесь стоит табурет, высоту которого можно регули- ровать. Прежде чем сесть на него, я хочу объяснить, зачем я здесь, но женщина приглашает присесть так вежливо, что я не в силах сопротивляться. Этот резкий контраст, быстрота, с какой изменилась ситуация, еще больше усиливают мое замешательство. Я уже сижу на табурете, и за мной наблюдает сине-зеленый глаз аппарата, а ведь только что я был изгнан как недо- стойный, как виновный в какой-то непостижимой для моего разума ошибке. — Какого типа фотография вам требуется, мсье? Я делаю главным образом фото первого причастия, еще свадебные, но редко для документов. Конечно, можно это сделать, и знаете, они даже лучше выходят, потому что я ретуширую. — Лучше бы без ретуши.— Я думаю о словах моего мудрого издателя. Она, кажется, немного задета. Даже весьма. — Но я ретуширую очень хорошо, мсье, а без этого сделать трудно! Значит, вам нужно для документов? — По правде говоря, не совсем так. — Тогда для чего? — Вся ее фигура выражает по- дозрение. — Понимаете, это будет для газеты. Она с любопытством разглядывает меня. — Для какой газеты? — Видите ли, я не знаю. Дело в том... И я вынужден объяснить, что написал книгу, которая вот-вот выйдет, что будут рецензии и мой издатель... Она слушает мои объяснения с чрезвычайным внима- нием. Моя грядущая слава начинает стеснять меня. Я путаюсь во фразах, чувствую, как становлюсь в ее глазах каким-то странным персонажем, которого неизвестно к какой категории отнести. Она сгорает от любопытства, и в то же время я вызываю у нее тревогу, она не доверяет мне. Вероятнее всего, я скоро совершенно паду в ее глазах, особенно после того, как она тщетно пытается выяснить характер моих сочинений. Я доверяюсь, не вы- 383
давая себя, я хитрю. «Мемуары?» Нет. «Путевые заметки?» Нет. «История?» Нет, нет, нет. Слово «вымысел», которое я наконец бросаю, приводит ее в замешательство. Чтобы покончить с этим, я возвращаю ее на привычную почву, к ее ремеслу, снова говорю о «естественности», умалчивая, конечно, о рассуждениях моего издателя, в то время как она возится около треножника своего тяжелого кассетного аппарата, устанавливает штатив. Она уверяет меня, что получится великолепно. Я сомневаюсь в этом, глядя на всю эту аппаратуру, слишком похожую на ту, с помощью которой делали в старину семейные фотографии, с непременным «не двигаться, снимаю» и черным покрывалом, под которым фотограф прятался, прежде чем нажать на резиновую грушу. Я за- стыл в какой-то дурацкой неподвижности, приоткрыв рот, как в детстве, когда мне говорили: «Ну улыбнись же! Этот ребенок не способен улыбнуться!»; я задаю себе вопрос, зачем я ходил туда, к этому особнячку, где толстая женщина в дверях бросила мне прямо в лицо: «Убирайтесь отсюда! Здесь только для детей!» — Я вам сделаю прекрасную фотографию,— жеманно говорит азиатка, теребя спусковой тросик,— выпрямитесь, пожалуйста. Я подчиняюсь. Она по-прежнему пытается расспросить о содержании моей книги. Ей тоже будет что «порасска- зать». Предупреждая ее вопросы, я в свою очередь спра- шиваю ее о Вьетнаме. — Индокитае, мсье,— тотчас же нервно поправляет она. Я несколько удивлен и, думая доставить ей удовольствие пониманием ее личных проблем, замечаю, что независи- мость рождает и изменения в словаре, однако натыкаюсь прямо на шпагу противника. Красные пятна вспыхивают у нее на скулах. Она застывает, сжимая спусковой тросик в руке; взгляд ее мрачен. Она гневно бросает: — Но я француженка, мсье! И католичка! Отбросив тросик, она сует мне под нос конец висящего на шее распятия, о существовании которого я забыл. Я опять совершил ошибку. Необдуманно я позволяю себе упомянуть имя политического деятеля, сыгравшего важную роль в уходе французов, к которым она себя причисляет. И опять попадаю впросак. Она резко обрывает меня: — Мендес-Франс преступник, мсье! Я умолкаю. Она выпускает из рук распятие и, тяжело дыша, снова берется за тросик. Приказывает мне слегка 384
повернуть голову. Щелчок. Мысли мои путаются. Я уже уверен, что негатив, с которого она теперь равнодушно напечатает множество снимков, будет отвратительным. Она зла на меня вдвойне: за то, что я отказался рас- сказать ей о своем романе, и за то, что, без сомнения, принадлежу к клану ее политических противников. Я получу такой портрет, какой заслуживаю за свои промахи. Кончено. От жара юпитеров я вспотел и чувствую себя утомленным. Я встаю с облегчением. Свое изображение я получу через несколько дней. Набожная «индокитаянка», кажется, смотрит на меня уже не так враждебно. Она вновь уверяет меня, что я останусь очень доволен; более того, если что-либо получится не так, она готова все пере- делать. Но я не испытываю ни малейшего желания начинать все сначала. Я благодарю ее, и она кланяется по обычаю той страны, которой, по ее мнению, следовало оставаться французской провинцией. Я стою уже в дверях, когда она обращается ко мне с вопросом, будет ли имя фотографа опубликовано в газете. Это мне неизвестно. «Я узнаю». Я в свою очередь спрашиваю: — Вы не знаете, что находится там в глубине? — Конечно — сады Валь-де-Граса. — Я знаю. Я имею в виду небольшой особняк в глубине двора. — А, особняк! Нет, понятия не имею. Я, знаете ли, здесь не живу. Только держу фотоателье. Значит, не ретушировать? Договорились, мсье. И вот я снова на улице, на весеннем прохладном ветру. Одно мгновение я созерцаю загадочный портик с фронтоном и пилястрами, потом поднимаю глаза к громадному кова- ному ключу. Я снова прохожу мимо дома, где родился, мимо церкви, к бою часов которой я прислушивался по ночам, когда-то давно, очень давно. «Индокитаянка» и не думала мне мстить. Фотографии вышли не такими плохими, как я опасался. Только вид у меня на них, как всегда, отсутствующий и растерянный. Но часто, я уже говорил об этом, часто я возвращался мыслями, и даже видел во сне, к той тучной, бледной жен- щине в домашних туфлях, которая пристально, с упреком глядела на меня своими выпуклыми глазами и повторяла: «Вам нечего здесь делать. Здесь только для детей. Уби- райтесь отсюда!» И тут я просыпаюсь с каким-то мучитель- ным, неясным чувством, испытывая непонятную тревогу, и долго не могу заснуть. Ее тон, голос всплывают в моей памяти, когда мне случается наводить порядок в бумагах 385
или переезжать на другую квартиру, и я вдруг натыкаюсь на уже ненужную пыльную фотографию. Мне хотелось бы знать, что же скрывалось там в глубине двора, на этой ста- ринной улице, так долго сопротивлявшейся нововведениям, обезображивающим Париж, что, как мне представляется, должно быть связано с некоторыми нашими ошибками... Я не узнаю этого никогда. Много лет пролетело после этой незначительной исто- рии; я больше не живу на улице Фельянтинок, но меня по-прежнему с удивлением и недоверием спрашивают, какого рода книги я пишу. Тем не менее всякий раз, возвращаясь в Париж из какой-нибудь поездки, я неизменно оказываюсь в этом квартале, где прошло мое детство, ближе к авеню Гоблен, теперь несколько дальше от пло- щади, на более широкой, но ничем не примечательной улице, где жила моя бабушка. Не знаю, покинем ли мы ее когда-нибудь. Как говорит Валери Ларбо: «И сколько б я ни странствовал по свету...» — а пока что призраков вокруг меня становится все больше. Впрочем, старые камни перестали быть бессмертными. В прошлом году, после долгого отсутствия, побывав по ту сторону Атлантического океана, я снова очутился на этих улицах, таких уютных и близких, где у меня всегда возникает ощущение, что напрасно я стараюсь и лезу вон из кожи: я топчусь на одном месте и не так уж многого добился с тех пор, как те, кто теперь уже умер, водили меня гулять здесь, как того требует однообразный режим дня маленького ребенка. Я мог убедиться, что представление это было обманчивым, хотя и не все идет у меня так, как хотелось бы. Я прошел мимо церкви в романском стиле, мимо дома, посмотрел на окна второго этажа, в которых иногда возни- кают незнакомые силуэты, дошел до дома с ключом. Ключ был снят, и все ставни в доме затворены, как бы- вает, когда жилище покинуто перед сносом. Витрина французской «индокитаянки» была замалевана известкой. Я вошел в подворотню... В глубине тихого двора по-прежне- му стоял особняк, но дверь между пилястрами была за- мурована; да, на ее месте появился гладкий слой цемента. Жалюзи не были закрыты, и зеленоватые стекла, несмотря на сажу и пыль, казались мутно-прозрачными. Я долго стоял, созерцая замурованную дверь. В ушах у меня звучал тот голос и скрытый в нем упрек. Потом мне пришла в голову мысль пройти через узкий проход слева, вдоль стены, увитой диким виноградом. За особняком я обнаружил 386
маленький заброшенный сад с чахлой акацией, зарослями крапивы, стелющимся плющом; в углу валялась сломанная игрушка. Когда вы будете читать мой рассказ, все это уже исчезнет. НЕ ВЕДАЕМ НИ ДНЯ СВОЕГО, НИ ЧАСА... Некоторые мои друзья в провинции нет-нет да начинают расспрашивать меня о новостях, как они выражаются, «парижской жизни». Они тоскуют по ней. Их преследует чув- ство, будто они обречены на медленное умирание, забве- ние. Мне хочется заявить, что они заблуждаются, доказа- тельством чему может служить диалог, который так часто приходится слышать: — Неужели? Умер! Невероятно! Но когда? Вы давно его видели? — Да уже несколько месяцев не видел. По-моему, в последний раз мы с ним встречались у X., но я не уверен. Вчера были похороны. — Вчера... Ну, прийти я все равно не мог... Скорбное покачивание головой, гримаса сочувствия, и все — словно лопнул мыльный пузырь, растворился в сует- ной болтовне. И вскоре никто об этом больше не упоми- нает. В провинции, которая вам кажется такой косной, уход человека из жизни все-таки происходит не столь скоропалительно и обставляется более достойным образом. Так вот. Несколько лет я прожил в небольшом поселке департамента Марна. И когда кто-нибудь умирал, не было слу- чая, чтобы меня не уведомляли об этом, правда, как поду- мешь, несколько странным образом. Накануне дня похорон в поселке, как по волшебству, появлялась женщина весьма преклонного возраста, она брела от двери к двери, стучала, объявляла о случившемся и для верности вручала извещение — листок в траурной рамке со всеми необходимыми сведениями относительно похорон. Я жил на первом этаже, и потому ее появление производило особенно сильное впечатление: тишина, дрем- лет пустынная площадь за окном, потом шаги и постуки- вание палки о мостовую — тук-тук, а немного спустя в окне возникает черный силуэт — согбенная хромая фигура, 387
за шумным астматическим дыханием едва различим голос, почти без выражения, как автомат, он произносит: «Завтра все на проводы такого-то», и, не останавливаясь, не удоста- ивая вас взглядом, словно и сама она уже покинула сооб- щество живых, бормоча что-то себе под нос, посланница вынимает из ветхой корзинки извещение и бросает его в окно, если оно открыто, или подсовывает под дверь. Слышно, как она шебаршит еще с минуту, а потом «тук-тук» возобновляется, становится глуше, затихает, и ни разу вне подобных чрезвычайных обстоятельств вам не встретится эта дряхлая вестница, в память о которой я долгое время сохранял извещения, прикрепляя их к столбику вин- товой лестницы, ведущей в мою квартиру,— список тех, кто ушел во время моего пребывания в этом поселке, а те, что остались, проводив покойников на кладбище, и сами не преминули потом отправиться вслед за ними. Я одобряю этот сельский обычай, ибо он выражает солидарность, понимание предначертанного нам всем удела, и больше, чем когда-либо, одобряю сейчас, ведь если я пус- тился в подобные рассуждения, то лишь потому, что и мне, как многим другим, довелось недавно побывать на кладбище. Я счел своим долгом проводить в последний путь человека, скончавшегося на городской манер — со- вершенно незаметно, то есть той смертью, которая ожи- дает всех нас, живущих в больших городах, где и клад- бище — целый город, в котором невозможно отыскать мо- гилу, не сверившись с планом, врученным вам за опреде- ленную плату у входа — то есть у выхода с Пер-Лашез... Однако я забегаю вперед. Человек, которому мне хочется отдать здесь как бы последний долг, был одним из тех, кого можно встретить на этих парижских сборищах, по которым вы так тоскуете, а порой в коридорах издательств. Представьте себе — я усилием памяти вызову к жизни нечто, что подхлестнет и одновременно разочарует ваше воображение, все метафоры вертятся вокруг невидимого,— представьте себе в разгар солнечного июньского утра че- ловека картинной наружности: большой, что, однако, не означает «тучный», но с солидным брюшком, нисколько не портящим его облика, а сообщающим ему внушительную величавость, которая, вкупе с немного старомодной изыс- канностью в одежде, лишь усиливает впечатление ориги- нальности. Это царственное брюшко облачено в пальто вер- блюжьей шерсти, почти всегда — лето ли, зима — наглухо застегнутое, под ним — костюм, как признавался он сам, 388
сшитый на заказ, иногда темно-серый, иногда коричневый, рубашка, только белая, со слабо накрахмаленным ворот- ничком, и целый набор разноцветных галстуков, всегда красиво заколотых булавкой с жемчужной головкой, лаки- рованные черные ботинки, а если взгляд переметнется выше — трость в руке, затянутой в лайку или замшу, другая рука украшена массивным перстнем; еще выше грудь, шея, длинная и крепкая, примечательная плавным, без изгиба, переходом ее в череп. Говорят, что эта анатомическая особенность характерна для евреев. Не стану спорить. Отто Брюкке и вправду был немецким евреем. Представьте себе далее — как это вам ни утомительно, но тщательный портрет для меня в данном случае крайне важен,— представьте себе редеющие светлые, соломенного цвета волосы, посеребренные на висках, приглаженные и разделенные косым пробором, высокий лоб над прямым крупным носом, серо-голубые глаза с бровями и ресница- ми альбиноса, довольно густыми, румянец, черты правиль- ные, тонкие, выражают чаще всего приветливость, которая лишь иногда уступает место гримасе гнева, сопровождаясь жестами, прорывающими броню обычной, вошедшей в плоть и кровь благовоспитанности яростным стуком о зем- лю кончиком трости. Слишком долго копившаяся досада тогда переливается через край. А однажды я издали видел, как он гневно колотит по прилавку продавца газет, не проявившего, по его мнению, достаточной расторопности. Думаю, что я ничего не упустил, нарисовав вам, хотя слова порой и бессильны заставить нас увидеть, доста- точно точный портрет Отто Брюкке, как уже сказано — немецкого или, чтобы быть совсем уже точным, берлин- ского еврея. Этот тип внешности нередко будет попадаться мне на улицах его родного города и издали пронзать меня сходством, словно я вижу его двойника или призрак. Отто был литератором — и всегда стеснялся этого заня- тия, на которое его случайно толкнула жизнь. Оно казалось ему ниже его достоинства, и в разговорах он никогда не упускал случая подчеркнуть разницу между человеком и профессией. Наша первая встреча произошла в ресторане, где он был постоянным посетителем. Мы должны были там обе- дать в обществе писателя Анри Тома. Однако писатель не пришел. Оказавшись со мной с глазу на глаз, Отто принялся меня развлекать описаниями своих многочислен- ных жизненных невзгод. По его рассказам он сразу же показался мне натурой неистовой и в то же время педантом. 389
Он жил в небольшом отеле близ Люксембургского сада. Из медицинских соображений, а также соображений эко- номии он имел обыкновение ничего не есть до самого обеда. По утрам он читал, а послеполуденные часы отводил на поездки к издателям. Вечерами, между десятью и двенад- цатью, он писал рецензии на прочитанное. Он разрешал себе лишь два излишества: элегантную одежду и поездки на такси. Такое количество подробностей может показаться чрез- мерным, и так оно и есть, однако сумма жизненных под- робностей — это все, чем я располагаю, чтобы попытаться, насколько это возможно, определить, что же именно под- толкнуло его к принятию рокового решения. Так, поначалу я думал, что известную роль тут сыграли материальные трудности, но я ошибался. Впоследствии я понял, что деньги были для него, скорее, символом утраченного благополучия. Печальная цепь злоключений — вот истинная судьба немец- кого еврея в эпоху между двумя войнами. Вам эти злоклю- чения известны: как и большинству его единоверцев, Отто пришлось эмигрировать, его имущество было полностью конфисковано. В 1939 году угроза ареста заставила его покинуть Францию и обосноваться в испанском Марокко, где власти тут же поспешили исправить небрежность фран- цузского правительства, допустившего побег. Жизнь, являющая собой с некоторых пор, с возраста, когда судьба уже во многом определилась, цепь катастроф, оставляет мало надежд избегнуть их в дальнейшем. Завоевавший по прошествии всех этих несчастий лишь право на жизнь, Брюкке считал свое положение неудовлет- ворительным, почти постыдным и в разговорах беспрес- танно возвращался к счастливым временам, вспоминая исчезнувший Берлин эпохи Веймарской республики, обще- ние с литературными знаменитостями, собиравшимися в кофейнях за столиками, которые по-немецки носят наз- вание Stammtische '. Несколько лет он ждал от теперешнего германского правительства выплаты компенсации за утра- ту имущества — такая выплата была предусмотрена закона- ми нового государства, но приходилось считаться со вся- кими чиновничьими проволочками, и снова он метал громы и молнии. Итак, обычными для немецкой администрации черепашьими темпами компенсация была выплачена, что 1 Столы для завсегдатаев (нем.). 390
выразилось в сумме, по утверждению Отто, никак не сораз- мерной причиненному ущербу. Редко до того дня приходилось мне видеть человека в такой ярости, он призывал все возможные немедленные кары, вплоть до казни через повешение, на головы почтен- ных и исполнительных чиновников, которые обеспечили ему, впервые за много лет, сносное существование. Я уже не помню точной суммы, однако хорошо помню, что именно после того, как дело его было сдано в архив, а компенсация выплачена, Отто Брюкке стал поговаривать о смерти. Мы носим ее в себе задолго до поры, когда приходится подводить итоги; в моем представлении, мы заключаем с ней некий договор, как бы тайный союз, положения кото- рого могут быть сформулированы примерно в следующих словах: «Дай мне хотя бы время окончить мои дела, завершить, что начал, выполнить доверенные мне здесь обязанности. А затем, клянусь, делай что хочешь. К чему мне противить- ся, когда мир сможет обойтись без меня и если я оставлю в нем свой след? Чистая радость жизни есть не что иное, как роскошь, своего рода дар. Отдаю его в твое распоря- жение». И часто договор этот соблюдается. Смерть выжи- дает. С приближением же срока смерть в легком нетер- пении шлет предупреждающие сигналы. Вы, конечно, читали повесть «Деревня» другого эми- гранта, Бунина. Там говорится об одном мужике — очень старом, но не желающем смириться, поддаться смер- ти. Умирая, он просил невестку, если смерть постучится в дверь, сказать, что его нет дома. Он продолжал бунтовать до тех пор, пока не узнал, что родные уже купили ему гроб. Если упорствовать и отказываться умирать дальше, то чем оправдать такую трату? В конце концов он понял, что уловки бесполезны, если вышел срок, как говорили в старину мудрые люди. Правда, их отношение к смерти отличалось от нашего — они не столь противились ее могу- ществу, ведь их укрепляла вера, теперь пришедшая в упа- док. Во всяком случае, немногие пытались оспорить свой срок. В этом отношении судьба Отто Брюкке отчасти сродни судьбе бунинского мужика: отнюдь не оспаривая срока, он сам укоротил его. Вернемся же к ситуации, из которой он с безукориз- ненной логикой делал соответствующие выводы и подска- завшей ему заключительное решение. Деньги, пришедшие с таким опозданием, да и не бог весть какие деньги, видимо, ничего не меняли. Одинокий, немолодой, он ни 391
перед кем не имел никаких обязательств и не имел буду- щего. Договор давным-давно был выполнен. В каком-то отношении он был свободен и — редкая, примечательная особенность — мог потому распорядиться собственной смертью, пригласить ее, когда ему заблагорас- судится! Отныне ничто уже не изменится. Оцените всю важность подобного открытия, непонятную снисходитель- ность, которую проявила к вам жизнь, и останется лишь сделать знак, каким надзирательница объявляет конец перемены... Однажды вечером, сидя в очередном кафе, из тех, где мы обычно встречались за кружкой баварского пива, ожи- дая Анри Тома, который, как всегда, обещал прийти и все не приходил, после очередных берлинских воспоминаний о столике завсегдатаев и очередных проклятий по поводу немецких чиновников, ответственных за выплату компенса- ции, он вдруг вытянул руку с перстнем и, несколько раз ударив по столу ладонью, как бы призывая официанта, воскликнул: — Во-первых, я абсолютно ни во что не верю. Совер- шенно ни во что! — И, отвечая на мой недоуменный взгляд, добавил: — И потом, знаете ли, ожидает лишь ничто...— И, косясь на свое брюшко: — Я всего только куча требухи, мешок с дерьмом, и ничего больше.— Подняв по-апостоль- ски указательный палец, он провозгласил: — Но я делаю должные выводы. Все уже приготовлено. Смущенный, я подыскивал вежливые слова утешения, но он провел по столу рукой властным предупреждаю- щим жестом. — Можете говорить что угодно, но я знаю, как посту- пить.— Он опять забарабанил по столу, голос его окреп.— Я же не полный идиот! Мне шестьдесят с лишним, семьи у меня нет, без чего я, правда, отлично обхожусь. Жизнь утратила для меня всякий интерес: номер в отеле, обслуживание неважное, даже воды горячей по утрам не бывает, как и повсюду во Франции. И беспрестанное чтение романов, предназначенных непросвещенному большинству. Вы можете по крайней мере тут же бросить такой роман в мусорную корзинку. Я же — нет! Я обязан читать все от корки до корки: роман, рецензия, роман... Ну скажите, разве это не дерьмо — такая жизнь? Я в полнейшем дерь- ме, в нем и останусь до скончания века! — Вызывающе те- атральный удар кулаком привлек внимание посетителей и официантов.— А в конце — богадельня. Только я не наме- рен дожидаться старческого слабоумия. Как-нибудь после 392
ужина, не откладывая дела в долгий ящик, приму снотвор- ное и — хоп! Привет! Он улыбнулся саркастической, несколько воинственной улыбкой, удовлетворенно потер руки, как будто ему удалось сыграть неплохую шутку со своими врагами, и жадно опорожнил кружку... Подобным громким словам обычно внимаешь вполуха: тот, кто принял решение, не станет кричать о нем на всех углах. Это ошибка! К ним надо относиться серьезно. Но что поделаешь? Такова среда — эти приятельские отноше- ния, которых на поверку не оказывается: их портят нелепые обиды, размолвки, зависть, а главное — равноду- шие, чудовищный эгоизм литературной братии и, наконец, как в случае с Брюкке, убеждение, что ничего нельзя изме- нить. Он был прав, тысячу раз прав. Это было совершенно очевидно... После того вечера и нашего разговора, о котором я вскоре забыл, мы некоторое время не видались. Я даже спрашиваю себя: а что, если бы мы увиделись прежде, чем это произошло? Не знаю. А позавчера мне позвонил наш общий знакомый, кото- рый никогда мне не звонит. Он сообщил, что Отто Брюкке сдержал слово и воспользовался накопленным снотворным, призвав к себе смерть и предав, таким образом, извест- ную заповедь, которую все мы учили и обсуждали в лицее. Знакомый назначил мне и Тома встречу у ворот кладбища. Если жизнь Отто Брюкке и была неудачной, то — слабое утешение! — он сумел по крайней мере удачно умереть. Но тут я делаю оговорку, маленькую оговорку. Никакой могилы, никакого погребального шествия, никакой облачен- ной в траур посланницы, разносящей листки с того света,— ничего! Брюкке решил, втайне решил, обратиться в дым. Что, конечно, никак не противоречило его последним сло- вам: «Потом — лишь ничто». Расплывающиеся завитки ды- ма. Его большому, грузному телу, этой куче требухи, не суждено было ждать под плитой и несколькими кубомет- рами земли трубного гласа, который, если бы он и воспо- следовал, несомненно, вызвал бы у него ярость. Однако, повторяю, я делаю оговорку, особенно после того, как церемония совершилась, единственную оговорку: как бы я хотел получить возможность описать ему эту церемонию, чтоб он взял свое решение обратно! Это утро на Пер-Лашез было поистине восхитительным: начало лета, когда не слишком жарко, листва еще нежно- зеленая, повсюду полно зевак. Я опаздывал и потому, не 14-376 393
углубляясь в лабиринт аллей, шел прямо к колумбарию, удивленный тем, что у входа никого не оказалось. Кремато- рий представляет собой массивное сооружение прямоуголь- ной формы с куполообразной, как у мечети, крышей. Мина- ретами служат две трубы, через которые выходит дым — то черные клубы, то слабая струйка... Какое, однако, странное желание для еврея! Оглядываюсь, медлю, наконец ныряю под мраморные, хранящие зимний холод своды и спрашиваю у служителя, не видел ли он тут случайно двух мужчин — Тома и Бланза. — Тома в столовой. Сейчас полдень. У нас, как и у всех людей на свете, обед. Брюзжит, как швейцар в министерстве. Объясняю, что мы, несомненно, говорим о разных людях, а также цель своего прихода. — А, понятно. Эти двое были здесь. Уже ушли. Стран- ная семейка! Ну, если пришли — входите. Думали уж не дожидаться никого, начинать. Сюда, пожалуйста. Он проводит меня дальше, под купол, в глубь соору- жения, тускло освещаемого красными оконными витра- жами. На стене читаю: Сейчас мы расстанемся. Мой путь — это смерть, ваш — жизнь. Чья участь лучше? Я не могу ответить на этот вопрос. На сводах дырки в форме звезд, вокруг барельефы, изображающие пламя. Перед возвышением ряды кресел — как в театре. — Садитесь. Вас позовут. Послушно усаживаюсь в первый ряд. Служитель по боковой лесенке спускается куда-то вниз и исчезает за кулисами. Остаюсь один, растерянно жду. Передо мной на возвышении — стрельчатое сооружение, все дверцы которо- го закрыты, это какой-то ящик. Задняя стена помещения напоминает абсиду и выкрашена в голубой цвет с блестя- щими точечками — это, должно быть, звездное небо, ниже на стене — фреска: вид города. Небесный Иерусалим? Но почему Иерусалим? Должно быть, я ошибся. Раздаются приглушенные звуки органа, и тут же искусственное небо с искусственными звездами загорается огнями. После де- сяти минут такой «цветомузыки» все прекращается, и сбоку возникают голова и туловище служителя. — Все. Можете зайти. Я спускаюсь по ступенькам в выложенный черными 394
мраморными плитами полуподвал и какими-то извилисты- ми коридорами добираюсь до кирпичной, с низким потол- ком клетушки, где меня ослепляет яркий свет. Очень жарко, и я чувствую странный запах штукатурки и горелой кости. Я вопросительно взглядываю на провожатого. — Надо вам показать его. Так полагается. Я едва успеваю недоуменно спросить себя, что же мне могут тут показать, как возникает второй служитель с урной в форме цветочного горшка. Руками в перчатках он держит ее за ручки. Горшок еще дымится. Внутри груда обуглившихся костей, в которых невозможно признать части человеческого скелета. — Вот! — восклицает служитель деланно бодрым голо- сом, каким объявляют о начале спортивных состязаний.— Килограмм восемьсот. — Килограмм восемьсот? — переспрашиваю я, будто мне это крайне интересно. — Да. В среднем, или немногим больше. Основной вес теряется, а весит лишь череп,— поясняет он, как видно довольный тем, что может продемонстрировать свои позна- ния.— Удивительно, правда? Что состоишь из одной воды. Я вежливо поддакиваю. Я не могу отвести глаз от бесформенной груды останков, в которых вдруг различаю покореженный кусочек металла. — А это? Что это? — Ах это... кольцо... Драгоценности, знаете... Но он не заканчивает фразы и принимает фальшиво скорбный вид, словно вдруг вспомнив о своих профессио- нальных обязанностях. И этот перстень, этот раскаленный кусочек металла, вдруг вызвал в памяти моей мгновенно, но четко и ясно, весь его образ, фигуру, всю эту требуху — все то, что я ста- рался вам описать... Ученый служитель с урной скрылся. Второй пригласил меня подняться наверх. Я удивлялся солнцу, деревьям, пе- нию птиц, безмятежности кладбищенских аллей. Немного спустя его коллега присоединился к нам, цветочный гор- шок в его руках сменился маленьким сундучком. Мы отпра- вились теперь длинным, украшенным колоннами коридором, где гуляли сквозняки, а по стенам тянулись бесконечные ряды одинаковых ящичков, наподобие почтовых. Открыв один из них, мы поместили туда сундучок и закрыли его опять. На каждой ячейке имя, даты жизни, номер, иногда перед ней покачивалась ваза с цветами, чаще сухими или искусственными. Служитель выдал мне квитанцию, и я, не 395 14*
читая, сунул ее в бумажник. Я дал ему чаевые, которые были с готовностью приняты, и мы сердечно распрощались. Мое несогласие с усопшим, которое я хотел бы ему выра- зить, несомненно, имеет источником мою чувствительность и католическое воспитание, но это неважно. Я не согласен, и высказал бы ему это, даже рискуя рассердить его. Вы не можете себе представить, до чего умиротворяюще дейст- вуют на меня старые могилы с их смешными пышными памятниками. Среди них я чувствую себя как дома. Можно верить или не верить, поклоняться богу, дьяволу, целомуд- ренной Диане, но Отто Брюкке явно совершил ошибку. Са- мый обычай, само это место, где владычествует сон — а греки в своем представлении о смерти не случайно путали двух богов,— место, более всего напоминающее цветущий сад, влияет целительно на душу, может быть, потому, что увековечивает личность умершего. Я вспо- минаю, что все время бормотал себе под нос какую-то бес- смысленную фразу, что-то вроде: «Огонь — это холод». Я находился возле памятника чудодею Алену Карадеку — украшенного розами святилища; молодая, приятного вида поклонница любовно поглаживала камень. Я сунул квитанцию в ящик письменного стола. В ней значатся номер ячейки — 9136 и номер секции —87. Вооб- ще-то квитанцию полагалось бы отдать близким, но никто ее у меня так и не попросил. Кто-то должен был бы позабо- титься о его прахе. Но кто? Я так этого и не узнал. Да и кто знает? Свидетелями этого эпизода одной жизни являются три человека, которых Отто Брюкке так и не сумел объединить, даже на своих похоронах,— символичная деталь... Что же касается остальных, то, как вы догадываетесь, происшед- шее было для них поводом еще раз воспроизвести с незна- чительными видоизменениями диалог, образчик которого я привел вам в начале рассказа: — Давно вы его не встречали? — Да он же умер! — Ах вот как? И тихий ангел, ангел молчания, пролетает над собрав- шимися. Мгновение — и разговор заходит совсем о другом. 396
БУГИ-ВУГИ Нельзя представить себе следов менее при- метных, чем те, что оставляет (или оставило) время. Р. Барт «Радость слова* С вечера все холодало, и беспрерывный дождь посте- пенно сменился снегом, наутро укрывшим тротуары и газоны белой пеленой, но к полудню поднялся ветер, и небо мгновенно прояснилось, вновь обретя оттенок сияющей и густой приморской синевы. С него словно соскочила крышка! Солнечные лучи растопили белую пе- лену, превратив ее в слякоть и грязь. Льдистая сырость потеплела, и вот уже нечем дышать. Таков опасный сюрп- риз, преподносимый зачастую нью-йоркским климатом с наступлением первых погожих дней, сюрприз, который кажется тем неожиданнее, чем полнее истребляет всякое понятие о климате нью-йоркская ночь, когда взгляд твой, как ночную бабочку, притягивает движущийся калейдоскоп электрических огней на каждом здании, движение разно- цветных геометрических фигур, которое чутко уловил Мондриан в своем «Великом буги-вуги» — полотне, так и оставшемся незаконченным в его мастерской на мольберте, возле которого и был найден мертвым художник, да и то далеко не сразу — так ужасающе велико одиночество чело- века в этом городе. Но днем Нью-Йорк словно стремится отвлечь тебя от копошения на поверхности земли. Архитектура его воздуш- на, и взгляд устремляется вверх к парящим в небе и отра- жающим небесную синеву или облачную высь поверхнос- тям, вбирающим в себя, как вбирает их водная гладь, тени, свет или внезапные сполохи света, скользящие вдоль врезанных в стекло или металл искусственных ущелий, куда лишь ненароком может залететь сбившаяся с пути от берегов Гудзона и его доков чайка, легкокрылая послан- ница морских просторов, навевающая мысль о них так же естественно, как к концу бесконечной зимы навевает мысль о лете прояснившееся небо; и пора, когда вместе с восточны- ми ароматами, дремлющими в закоулках парков и доков, столь же яростно, как и мороз, на город кинется удушли- вый зной, призраком встает перед глазами. Слово «призрак», без сомнения, объясняет своеобраз- ную красоту Нью-Йорка и сходство ее с некоторыми чертами 397
человеческого характера. Причуды климата, столь быстро сменяющего здесь декорации, приучают не ценить настоя- щего до тех пор, пока оно не станет прошлым, навсегда утра- ченным для нас, а вместе с тем именно эти причуды пробуж- дают ощущение узнаваемости, а иногда и иллюзию обновления. Что касается человеческих существ, нами покинутых или покинувших нас, мертвых, мы знаем доподлинно, что волнение рождают в нас воспоминания. Зато в отно- шении знакомых картин, когда вновь попадаешь в места, где жил когда-то, и жил достаточно долго, двойственность восприятия не так быстро отступает перед чувством завер- шенности. Отсюда и соблазн, которому я поддался, пойдя на это, пожалуй, безумное и конечно же разочаровывающее испытание. С некоторыми претензиями на алиби я я совершил прыжок через океан, прыжок во времени, которое уже год как отделяло меня от Америки, чтобы вновь наблюдать синеву погожих дней, наступивших в кон- це марта,— тот же месяц, то же небо. Все упорядочилось, приобрело исконный лад, день превратился в день, а ночь в ночь, с той только разницей, что я стал теперь призраком, призраком самого себя. Я и забыл: в завершенном прошлом место мое было обозначено, существование имело цель, и целью этой опре- делялись и сплетения человеческих отношений. Жизнь была осмысленна. Теперь же она потеряла всякий смысл. Тем, с кем я встречаюсь, кому звоню по телефону, ясно, что я лишь воспоминание, неуклонно становящееся все более зыб- ким. Я за скобками, я теперь чужак, и в положении моем, боюсь, содержится нечто вызывающее, оскорбляющее пси- хологию «полезности». С ума я сошел, что ли? Мираж смещения времен рассеивается, и неоснователь- ность моя становится очевидной. День за днем я засыпаю, просыпаюсь, я здесь и все же... да был ли я здесь когда- нибудь? Я верчу головой в разные стороны, гляжу из окон на пустыри, площади, улицы, небо, ищу, копаюсь в себе и вокруг, возвращаюсь к столу, где разложил какие-то предметы, симулируя тем самым умственную деятельность, от нечего делать или же, по меткому выражению, чтобы убить время, но убить его нельзя, и я кляну свою наивность. Меня хватает лишь на то, чтобы выскочить из дому и пус- титься в погоню за неверной мечтой. Может быть, в пере- мещении над пустотой мне откроется дух этого города? Во вторую половину дня я, воспользовавшись тем предлогом, что погода лучше некуда и по улицам бродит призрак лета, решаю вновь повидать площадь, местоположение ко- 398
торой — вокруг стеклянного небоскреба — мне рань- ше нравилось, площадь эта носит название Коламбес-серкл и находится в углу, образованном западной стороной Цент- рального парка и 59-й улицей. Известно, что хождения наобум, как дела в этом городе безнадежного, здесь следует избегать, и я, сохраняя в сердце надежду, погружаюсь в недра метро, но, вынырнув на поверхность, замечаю, что, несмотря на продолжающуюся теплынь, на синеву небес, солнечный свет уже не так ярок и тени удлинились. Я забыл об относительной краткости дня, как и о том, что же именно могло увлечь меня на Коламбес-серкл. Вот и небоскреб из стекла, устремляющий свои удлинен- ные очертания вверх, в синеву, цоколь его купается в тени, еще негустой, но придающей гладким поверхностям мато- вость агата. Средние этажи его горят под косыми сол- нечными лучами. Я останавливаюсь и гляжу на небоскреб — он все еще радует мой эстетический вкус, но не столь силь- но, как я предвкушал, да и радует ли он меня в действитель- ности? Я замечаю, что вверх медленно поднимается тень, постепенно поглощающая трепетное, яркое, красновато-ко- ричневое сияние, тень тушит его, и черный, как чернила, цвет, подменивший собою пламя, подобен наступлению за- бытых холодов с окончанием жаркого сезона или же, по банальной аналогии, которой я не могу избежать, сродни смерти, идущей на смену жизни. Мое настроение отражает этот процесс и равно отражает его стекло. Поистине обман- чивый материал. Камень куда вернее! Коламбес-серкл те- перь дышит холодом, она лишь перекресток среди других холодных перекрестков, и — что по-видимому, тоже являет- ся иллюзией, ведь небо еще синее и порядочный кусок стек- лянного фасада еще горит огнем, несет на себе его отблеск,— вновь чувствуешь укус холода. Нет, это не иллюзия: тень подкралась исподтишка, и под прикрытием этой тени, из-за необыкновенной высоты домов царящей на окрестных ули- цах с самого утра столь полновластно, что некоторые из них чуть ли не весь год лишены солнечного света (о чем я также позабыл), проносится угрожающий порыв ветра, вдруг сменившего направление. Дурные предзнаменования усиливают ощущение обма- нутости — план мой оказался ни к чему. Я колеблюсь, спуститься ли мне вниз по 59-й улице на Пятую авеню, путь долгий и не слишком интересный, углубиться в кущи Центрального парка, уже охваченного сумраком, или же направиться к западной части города, свернув на одну из многочисленных параллельных улиц, ведущих к Гудзону, к 399
его просоленным пакгаузам. Но так я, с моим полнейшим отсутствием способности ориентироваться, рискую заблу- диться, а во имя чего? Я опомнился и по площади, уже пог- ружающейся во мрак, прошел к тому углу, где помеща- лось нечто вроде культурного центра, чтобы там в сонной жаре окинуть взглядом последние, и весьма скверные, по- лотна Кирико. Таким образом, хорошо ли, дурно ли, скорее дурно, не- жели хорошо, незаметно и исподтишка, как коварный нью- йоркский ветер, проходят часы. Когда я выбираюсь наружу, небоскреб уже весь тусклый — от цоколя до верхушки. Лишь несколько верхних окон отражают сумятицу туч, застилающих теперь небо. Порывами налетает ветер, и хо- лод жалит сильнее. Повсюду светятся рекламы, а мигаю- щие огоньки светофоров кажутся тщетными и беспрестан- ными зовами бесконечных пространств, множимых отчет- ливой и в то же время смутной угрозой, которой полнится воздух. О зима, ты цепко держишь добычу, ты хочешь напоследок показать свою власть и удручить нас еще силь- нее, так удручают во время войны кем-то случайно передан- ные добрые вести, когда они впоследствии оказываются ложными. Коламбес-серкл — это теперь лишь темнота и за- кутанные прохожие; они спешат, согнувшись в подобост- растном поклоне, кланяясь часу, когда все разумные су- щества из страха перед насилием уже сидят дома, где, без сомнения, следовало бы поскорее очутиться и мне, взять книгу, послушать музыку, заняться чем угодно, лишь бы отвлечься от себя, то есть от пустоты внутри себя, хоть эта пустота и обладает тайным, сковывающим волю очаро- ванием. Должно быть, и идиотское это путешествие я пред- принял, чтобы затем вновь предаться спячке. Отвернувшись от небоскреба, превращенного теперь гир- ляндой неоновых огней лишь в смутный контур, и напра- вившись вниз по Восьмой авеню, я зашел перекусить в кафе самообслуживания. За соседним столиком какой-то чело- век все время считал и пересчитывал мелочь: он тщатель- но обыскал все карманы, чтобы в конце концов со вздохом опять опустить туда свои монетки. Землистый цвет лица и поношенное пальто пробуждали догадку о том, что он не наскреб суммы, необходимой для чаевых, и я видел, что окружен посетителями такого же в точности пошиба — либо погруженными в какое-то оцепенелое раздумье, либо считающими медяки, которыми обычно пренебрегают. Вско- ре, все еще чувствуя исходящий от моей одежды запах дурной кухни, я опять пустился в путь, мысленно прики- 400
дывая, в силах ли я преодолеть расстояние, отмеченное пересечениями с пятнадцатью улицами, без особой усталос- ти. Теплая погода стала теперь лишь далеким воспомина- нием, и в спину меня толкает резкий ветер. Я шагаю вперед, используя светящиеся рекламы и вывески в качестве вех на пройденном пути, и так до 42-й улицы, где разнообразие вносят рекламы эротических зрелищ. Я иду от «Он и она в бреду» к «Сексу в избытке», на всем пути провожаемый выставленными в витринах муляжами мужского полового органа неправдоподобных размеров. Повсюду, наподобие магического театра из романа Германа Гессе, мелькают рекламы. ШКОЛА ФОТОГРАФИИ МОДЕЛИ НА ВСЕ ВКУСЫ Но тут падают, ударяясь о мой рукав, первые капли, и вот уже взгляд, упирающийся в неоновую надпись: МЕЖ- ДУНАРОДНЫЙ КЛУБ ЛЮБИТЕЛЕЙ МАССАЖА. ВЕ- ЛИКОЛЕПНЫЕ МАССАЖИСТКИ СО ВСЕГО СВЕТА, застилают струи ливня. Потом я иду по пустынному тротуа- ру, пересекаемому время от времени мрачными улицами, устремленными вниз — к западным кварталам и Гудзону. Здесь и произошла одна встреча. Вы догадываетесь, конечно, какого характера была эта встреча, но не в том суть. Мне приходит на ум всем знакомый эпизод — встреча двух поездов на одной станции, когда вагоны останавливаются друг против друга. Вы раз- глядываете противоположный вагон, а вместе с вами свой противоположный вагон разглядывает тот или та, что си- дит напротив вас на вашем месте. Ваши взгляды скрещи- ваются, вы, с той или иной степенью предупредительности, отводите глаза или медлите их отвести, вы так близки и так бесконечно далеки — за стеклом поездов, устремлен- ных в разные стороны. Бывает и так, что улыбка симпатии обозначается через стекло уже тогда, когда поезда трону- лись, заскользили, каждый в своем направлении. Придавать значение такому тайному скрещению судеб есть ребячество и проявление излишней чувствительности, но все же мне всегда виделось тут нечто символическое, как и этим вече- ром, теперь уже леденяще холодным, с его хладнокровным и глуповатым сексуальным заигрываньем, фосфоресцирую- щими геометрическими узорами улиц, где вершится великое победное буги-вуги, так и оставшееся незавершенным на мольберте умершего художника, вечером, под частой сет- кой дождя лишь ускоряющего свой бег, где-то, кажется возле 48-й улицы, когда, пройдя рекламу «великолепных массажисток» и миновав группу агрессивных пуэрто- 401
риканцев, едва не затолкавших меня, я нагоняю медленно бредущую женскую фигуру; женщина приостанавливается и. повернувшись ко мне и пропуская меня вперед, одаряет меня улыбкой, бормоча что-то невнятное, после чего опять с независимым видом продолжает свой путь. Приглашение можно было предвидеть, но эффект пред- видеть было трудно. Утомительный путь, холод, дождь, непристойные рекламы вокруг — все это заставило меня усмотреть в этой улыбке смысл больший и иной, чем был в нее вложен, увидеть в ней проявление той внезапно возни- кающей симпатии, что сближает вдруг пассажиров двух мча- гчхся навстречу поездов. Отвлекшись от окружающей об- становки, я увидел в ней просто улыбку — теплую, несмотря на холод этого вечера, на зловещее заигрыванье электриче- ских огней, дружескую и — если не бояться высоких слов — исполненную человечности в мире античеловечности. Те- перь я шагаю впереди, стараясь в своем воображении почетче нарисовать черты, схваченные лишь мельком, чувст- вуя искушение ответить; и разве не будет это передышкой в моей игре с призраками, гонке за тем, кем я уже перестал быть? Хочется замедлить шаг, словно я околдован против воли теплой волной, отсветом улыбки, такой тихой, почти застенчивой, позволить женщине, одиноко бредущей своим путем, нагнать меня и вновь одарить своей милостью. На сей раз я успеваю разглядеть дарительницу — это очень молодая негритянка, она красива, сверкание белков подчеркивает удивительную кротость взгляда, а синева- тые губы подрагивают от холода, силясь произнести все те же непонятные, неслышимые за уличным шумом слова, и опять она улыбается, улыбается улыбкой, которой я не в силах противиться, и я улыбаюсь ей в ответ, но она тут же живо сворачивает на перпендикулярную улицу, веду- щую к докам, куда я должен был бы последовать за ней, где она станет ждать, преисполнившись некоторой уверен- ности, без сомнения сочтя, что ее поняли и выбрали, однако осмотрительно соблюдая некое лицемерное правило: один из парадоксов, которыми изобилует эта страна, заключает- ся в том, что никакие рекламы, призывающие к всевозмож- ным плотским утехам, не мешают проституткам оставаться вне закона! Двусмысленность ситуации, вкупе, признаюсь, с вско- лыхнувшимся предубеждением к знакомствам в мрачных закоулках западной стороны, повлияла на мое решение. Не стоило размышлять об этом, и о человечности улыбки также не стоило думать. Тепло ее, жалостливость пред- 402
назначались не мне как таковому. В них просто вырази- лось унижение, в котором пребывала эта женщина. Между этой улыбкой и ее объективным значением — дар, чья цена — стоимость тела, улыбка соблазна, но знал ли я тогда об этом, заботило ли это меня хоть минуту? — существовала дистанция и даже противоречие, и смысл ее заключался именно в них. Истина жизни этого несчастного создания открылась мне в улыбке, говорившей больше, чем хотела сказать женщина, но то, что я мог услышать помимо нее и ее желания, было неотделимо и от внешнего выражения. Поддаться красноречивому соблазну значило бы склонить- ся ко лжи. Размышлять не стоило, слишком поздно, и не без сожаления я пошел своей дорогой, и дождь обрушился на меня всей своей тяжестью, превращая капли на моих плечах в сверкающие градины. Подальше, уже возле 40-й улицы, когда град сменился снегом, я, продрогший, почти ослепший, вынужден был спуститься в метро — хлопья снега, поначалу легкие, к тому времени стали гуще и не таяли на асфальте. Выйдя из метро на моей станции у Бликер-стрит, я замечаю, что пер- ламутровая белизна тротуаров напоминает мне теперь свер- кающие белки глаз незнакомки. Небо опять затянулось тучами и выглядит точно так же, как из окон квартиры, где жил я в прошлом году. Хлопья кружатся в пучках света автомобильных фар, когда проезжающая машина оставляет на снегу две грязные колеи, а машины на стоянках утонули в сугробах, вихри снежинок застят фасады домов, прямоугольники окон в балконных нишах теряют свои чет- кие очертания, и плохо различимы фигуры людей в них, то ясные, то смутные на фоне света или тьмы, а звуки постепенно стихают, заглушаемые снегом. Снег и улыбка, тепло и снег, Коламбес-серкл с его небоскребом из стек- ла, магический театр с «избытком секса» — это было вчера, сегодня или же завтра? Март с его весенними дождями вдруг замер, остановив карусель года, и точно так же замер теперь и я — и стою неподвижно, наблюдая пляску электри- ческих огней, смену белого и черного, великое победное буги-вуги ночного Нью-Йорка, застигнутого непогодой, че- редование ясного и тусклого на фасадах, когда часы бегут, ветер крепчает и тусклый мрак все больше отвоевывает себе пространство. Время от времени перед глазами встает тот образ: роб- кая улыбка, взгляд мягкий и печальный, синеватые дро- жащие губы, невнятно лепечущие слова, которых и не надо понимать, образ реальный и уже далекий, улыбка издалека, 403
силящаяся стать всего лишь символом, знаком сострада- ния, невоплощенного и вездесущего, белым стремительным вихрем обрушившегося на город, залогом спасения, тая- щимся в библейском проклятии. Тем временем освещенные прямоугольники стали попа- даться реже, и воцаряется унылый мрак, оживленный в памяти лишь одним напоследок врезавшимся видением: за падающим снегом и стеклом — кушетка, в углу телеви- зор, экран которого обращен вбок, а на кушетке голый муж- чина и голая женщина, но внезапно мужчина оставляет свою партнершу, высвобождается, ничуть не заботясь о ее чувствах и неоправдавшихся надеждах, включает телеви- зор и усаживается перед экраном, как будто, лишенный памяти, он тут же напрочь забывает о том, что занимало его минуту назад. Рот женщины кривится, она долго зева- ет, вытягивает ноги и приподнимается на локте, чтобы в свой черед погрузиться в жизнь, запечатленную на невидимом экране. Лица этой пары теперь одинаково бесстрастны и ту- пы. Белый саван наконец укутывает Нью-Йорк. Завтра, ко- нечно, похолодает, а потом теплый морской ветер прине- сет оттепель, и небо опять станет совершенно синим и за- сияет призраком лета. ЗИМНИЙ ПЕЙЗАЖ НА ЛОТАРИНГСКОМ ОЗЕРЕ Пейзаж, избранный коротким январским днем, блед- но-желтым днем, когда восточный режущий ветер за- ставляет съежиться три силуэта, которые движутся по грязно-белой заснеженной равнине, потом скрываются в подлеске, где гостеприимный покров из еловых лап, отя- гощенных снежным гнетом, рождает обманчивое ощущение тепла. Здесь дневной свет тусклее, словно он ослаблен тонким алебастровым абажуром, а шум шагов приглушен; вокруг слышится лишь журчащий шепот ручьев, иногда вдруг треснет ветка; обломившись под снежной тяжестью, она обрушивает с верхушки дерева целый буран белой пыли, и вновь воцаряется мирная тишь в этом зачарован- ном царстве грез, сообщая всему вокруг, в мерном ритме ходьбы через монотонную черно-белую геометрию хвойного леса, усыпляющее свое оцепенение. Люди хранят молчание. В лесу всегда невольно хоть немного да понижают голос, тем более не хочется говорить в это снежное время, когда звуки приглушены, словно им 404
грозит замерзнуть на лету: трудно ли вообразить себе, как слова, вырвавшись изо рта вместе с облачком пара и застыв ледышками, складываются в призрачную строчку вдоль тропинки, ведущей к озеру. Не правда ли, образы эти скованы ледяным панцирем вплоть до того дня, когда горячая слеза оттепели разрушит чары и освободит их из плена? Они — образы — вновь возродятся тогда, чтобы предстать перед нами с той явственностью, которая на- поминает о прошедшем их существовании, прежде чем вновь впасть в это бесплотное, столь необыкновенное состояние бесчувственности, когда не дано узнать, более ли они реаль- ны, нежели те случайные слова, брошенные в ледяной воз- дух, в цепочку следов, столь эфемерных, разве что капризы стужи задержат, запечатлеют их в грязи в виде загадоч- ного оттиска, какие то и дело попадаются нам по пути теперь, когда лесная тропа сделалась проезжей дорогой с глубокими рытвинами, в которых вода и в самом деле замерзла, заключив, точно в куске янтаря, в глубине своей отпечаток ноги, а чаще пучок травы, опавшие листья, хвойные иглы и семена, а еще пузырьки воздуха, которые, стоит наступить посильнее на ледяную корку, бегают туда- сюда, словно под стеклом плотницкого уровня, в то время как лед расходится из-под ноги звездчатой трещиной. Дневной свет тем временем набирает силу, шатер ветвей распахивается — и вот оно снова, небо, с его необыкновен- ным цветом тусклой меди. Выйдя из-под покрова леса, почти сразу же попадаешь на берег озера со стороны водослива. Местность образует естественную плотину, ниже ко- торой с одной стороны лежит заболоченное пространство, заросшее травами, пожелтевшими от ожогов заморозка. С еле слышным журчанием сонные струйки воды в запруде медленно извиваются, теряясь между иссохшими стеблями камыша, такими хрупкими, что их ломает случайный по- рыв ветра. Чуть дальше, среди затерянной неопределенности этого болота, стоит другой лес, более влажный,— здесь растут буки и березы,— а за ним длинное узкое озеро; говорят, оно связано подземными стоками с желобами водослива, чем поддерживается естественный водообмен. А дальше горизонт затянут сплошным непроницаемым туманом, но если перевести взгляд налево, вы увидите на опушке ельника — не того, первого, а нового — холм и на холме кирпичный домик лесничего; рядом будка, перед ней огромный волкодав беснуется на цепи, заходясь яростным лаем при виде пришельцев; и вот наконец озеро, отсюда почти целиком открытое взгляду; его поверхность, то ря- 405
бистая, то гладкая и блестящая, уходит вдаль, где плавно и неощутимо сливается с таким же гладким небосводом, который в той стороне меняет желтый цвет на охряно- розоватый, ибо там слабо светит солнце, такое бледное, что кажется, вот-вот оно угаснет совсем. Озеро никогда не замерзает равномерно. Толщина льда не всюду одинакова: здесь тоненький, потрескивающий припай или прозрачная ледяная пленка, сквозь которую хорошо видна глубина, скорее темная, чем мутная, ржавого или темно-зеленого оттенка — в тех местах, где скрываются подводные растения; там монолитная голубовато-молочная плита, в которой заключены пузырьки воздуха разной величины — словно вскипевшую воду сковало разом, в еди- ный миг. Как правило, ледяной слой утончается по мере удаления от берегов, оставляя в самом центре озера полы- нью с постоянно меняющимися контурами, о которой трудно сказать, незамерзшая ли это вода или все-таки лед; ясно это лишь там, где ветер, налетая яростными порывами, вздымает и гонит мелкие волны, которые несет к противоположному берегу, разбивая о твердо-хруп- кую стену камыша цвета старой слоновой кости. Вот здесь- то, в этом месте, и укрывается от зимы все живое; всплывает наверх рыба, чтобы глотнуть воздуха, ее присутствие вы- дают круги, разбегающиеся по воде и привлекающие вни- мание пернатых хищников. Зоркий сарыч, почти неподвиж- но парящий над лесом, завидев добычу, планирует вниз по плавной кривой и с той же сонной неспешностью снова взмывает вверх. А поверхность воды опять застывает, и ничто больше не меняется, кроме оттенков небосвода, попеременно отражающихся в зеркале озера, покуда зимнее солнце уплывает на покой по низкой своей орбите. Неподалеку от запруды устроены мостки на сваях, подле них чернеет плоскодонка, по всей видимости прочно вмерзшая в лед, так что придется обколоть его, чтобы освободить суденышко. Путь к мосткам ведет мимо собачьей будки, пес по-прежнему беснуется и лает до хрипоты, едва не вырывая цепь. Как раз в это время выходит из своего домика лесник, он здоровается со сдержанностью, свойственной людям его профессии, а также его лота- рингской недоверчивости. Мы обмениваемся несколькими словами, и он пользуется этим, чтобы умерить наши на- дежды: в такую погоду на богатый улов рассчитывать не приходится. Сам-то он к рыбалке равнодушен. По нем, лучше уж охота, по крайности, хоть ноги разомнешь. — А на рыбалке свежим воздухом надышишься,— 406
возразил один из рыбаков, чей мертвенно-бледный цвет лица явственно взывал о такой надобности. — Каждому свое,— философски заключил лесник, пожав плечами, вслед за чем вернулся в дом, предварительно грубо обругав истеричного пса. Не дойдя до дверей, он обернулся, как бы что-то вспомнив, и ткнул длинным пальцем в того, кто служил проводником нашей экспеди- ции,— низенького человечка, необыкновенно тщедушного и до странности незябкого, в тоненькой куртке, накинутой на блузу бакалейщика, и с обмотанным вокруг шеи крас- ным шарфом, из которого торчала криво посаженная го- лова. — А ты, Пфейфер, поостерегись! Я-то тебя знаю, раз- бойника, за тобой только глаз да глаз! В ответ на внушение кривошеий пробормотал сквозь зубы что-то смутно напоминавшее протест оскорбленной невинности, в каковую он и сам не слишком-то верил. Потом компания наша принялась сильными ударами багров выкалывать изо льда тяжелую полусгнившую плоскодонку; освободив лодку из ледяного плена, стали затем проталкивать ее шестами к той самой промоине в центре озера; по пути она давила кормой лед, оставляя за собою фарватер, усеянный крошечными айсбергами, в глубине которого маячили затонувшие стебли кувшинок — некоторые из них дотягивались до самой поверхности воды, высовывая овальный коричневатый лист, почти совсем истлевший. Наконец мы бросили якорь близ пустынного берега — предмета наших рыбацких вожделений. И вот плоскодонка тихонько покачивается в неподвижной среде — спокойной, в моряцком понимании этого слова, заклю- ченной в ледяную фестончатую рамку промоины,— посреди того, что еще может называться водой, но водой тяжелой, как ртуть, водой, чья густота переходит в нечто качественно совсем иное, почти минеральное на поверхности, более жид- кое в глубине, где зеленый цвет уступает оттенку, колеблю- щемуся между коричневым и красным, близким к цвету крепко настоянного чая; субстанция эта, по мере того как приближаешься к зарослям камыша у другого берега, вновь образует неподвижно-белый пейзаж под куполом небосвода, чья более яркая, розовая окраска настолько пронизана холодом, что само солнце кажется окруженным ледяным нимбом, в котором оно зябко съежилось, не способное светиться,— словно подернутая патиной медаль. Вдали неясно виднеется лесок и парящий над ним сарыч-часовой; а перед лесом поля под гладким снежным покровом; все 407
безмолвствует вокруг, если не считать лепета воды под лодкой да прерывистой брани галок над тополями, окаймляющими прибрежную тропинку. И вот в эту субстанцию, с ее пресным холодным дыханием, забрасываем мы свои удочки размеренными, как у косцов, взмахами руки; посверкивающие на лету блесны разбивают водную гладь, поднимая мелкие концентрические волны, тут же и исчезающие; приманка уходит в невиди- мую глубину, держась на конце лески, тоже невидимой, если бы не зацепившийся за нее стебелек или нанизанные светящиеся капельки, что на подходе сумерек примут форму сталактита; монотонные наши движения были бы слишком механическими, если бы сама эта монотонность не помогала нашему внутреннему слиянию с пейзажем, не погружала бы в призрачные мечты, прерываемые время от времени передающимся ладони колебанием блесны, побуждающим вообразить путь ее в этом подводном мире, немом, сумрачном и студеном, где трудно было бы даже заподозрить существование чего-то живого, если бы не рывок, а за ним судорожные метания, и вот вы удивленно взираете на то, как трудно поднимается, возникает из мрачной глубины длинное, скользкое рыбье тело с зеле- новатой спиной и крапчатыми боками; мощные зубастые челюсти и широко расставленные золотистые глаза под выпуклыми надглазьями придают существу преувеличенно свирепый, почти карикатурный вид. А иногда рывок бывает полегче, за ним следует нервное трепыхание, и взору вашему предстает коричневато-золотистая рыба со всто- порщенными колючками алого спинного гребня, словно в гневе налившегося кровью; ее радужные чешуйки горят яркими отблесками, которые не меркнут долго даже после смерти рыбины; но уместно ли слово «смерть» по отно- шению к этим ледяным созданиям, всплывшим из ледяных глубин и мгновенно застывающим на дне лодки? Нет, это, скорее, безболезненное забытье, нечувствительный переход к окоченелости, сменяющей жизнь в непрерывном движе- нии, незаметная подмена бодрствования вечным сном, и тщетно искать границу между прежним и этим новым су- ществованием... Жалость — не кажется ли вам? — сродни теплу. Она не затрагивает простодушное сердце рыбака. В перерывах обмениваемся словами, в самой баналь- ности которых есть нечто успокоительное,— например, о том, что раньше морозы бывали, ясное дело, покрепче, что из леса с немецкой стороны сюда забегали волки, что озеро промерзало до самого дна и вся рыба сплошь 408
погибала, кроме гигантских карпов, пользующихся славой неуловимых, так что, когда озеро спускали, этих громадных чудищ из почтения щадили и выпускали живыми — царст- вовать в новой, свежей воде. Тщедушный человечек в блузе и шарфе, предназначен- ном одновременно уберегать шею от холода и скрывать ее перекос, накренивший ему голову к плечу, курил одну за другой черные сигареты, такие вонючие, что летом, по его утверждению, от них дохнут даже комары. Вре- менами этот бесстрашный курильщик, чьи гнилые легкие непонятно как выдерживали столь суровое обращение, заходился надсадным кашлем, задохнувшись в дыму от изжеванного черного цилиндрика, и его мертвенно-бледное лицо наливалось кровью, точно плавники окуня. Он ругался и с ожесточением сплевывал. Тогда третий из нас, молчаливый шахтер, пускал по кругу фляжку с местной водкой. Каждый делал несколько глотков прямо из горлышка, водка спускалась в желудок, обжигая, словно раскаленный свинец. По временам шахтер клал на землю удочку и мочился, с достоинством повернув- шись спиной к воде и рыбакам. Желтая струя взрывала дымящийся кратерок во льду. Шахтер застегивался, поясняя, что его мочевой пузырь «не держит воду» с тех пор, как он стал работать в забое. Постепенно клев становился реже и наконец прекратил- ся совсем. Сумерки уже заметно сгущались. Вода потемнела еще больше, тогда как небосвод внезапно просветлел, словно умирающее солнце сделало последнюю попытку вспыхнуть теперь, когда его диск уже коснулся заснеженной дуги горизонта и, не выдержав, истек кровью от этого прикосновения: покраснел снег, заалели камышовые за- росли, побагровел лед, всё занялось пожаром, который, по мере погружения солнечного круга в снег, вздымался к небесам, заливая их заревом, в то время как здесь, внизу, на землю наползали синеватые тени, мрачные, словно порождения недр, недобрые угрозы ночной стужи. Фар- ватер, пробитый во льду плоскодонкой, вновь начал гладко поблескивать, как будто какой-то лукавый дух украдкой покрыл его тоненьким стеклом. Все эти приготовления, эти загадочные блуждающие огоньки, эти поднявшиеся чер- ные тени, что метались между равниной, озером и лесом, обратившимся в неясную темную массу (сарыч покинул на- конец свой пост),— все это вселяло в душу неодолимый, ребяческий страх перед злой колдуньей Зимой, которая, укрывшись за ночными призраками, меняла декорации, по- 409
гружая нас во мрак и силясь погубить тех, в ком еще сохранились тепло и способность к движению. И ничего не оставалось, как поднять якорь и пробить, пока еще не стало слишком поздно, коварную стеклянную дорожку за лодкой. Береговая тропа почти уже неразличима в полутьме, где черные купы деревьев спорят с последними отблесками озерного льда; с другой стороны, над полями, за которые зашло солнце, горизонт все еще пламенеет багровым заре- вом, но и его безжалостно теснит снизу бирюзово-зеленая полоса, отодвигая понемногу вверх, где оно тает в прозрач- ной синеве ночи. При нашем приближении злющий пес опять разражается своей собачьей бранью. Фасад домика лесника почти невидим на фоне леса, одна только застек- ленная дверь ярко светится в темноте. Вот она отворилась, и на пороге вырастает черный силуэт. — Входите, обогреетесь немного! — кричит хозяин. Мы соглашаемся, но не сразу. Потом ведь в лесу станет слишком темно... но лесник обещает снабдить нас хо- рошим фонарем. Уже в дверях в ноздри бьет неприятный запах: тошнот- ворная смесь затхлости, жира и прокисшего молока. За- пыленная лампочка под кульком-абажуром не в силах осветить потолок и стены табачного цвета, в полумраке едва можно различить пятна, вызванные, без сомнения, сыростью и копотью от печки, на которой выстроились в ряд разнокалиберные кастрюли; на стене, что напротив печки, висят часы с кукушкой, створки домика сейчас закрыты. Маятник мерно ходит туда-сюда, и его стук перекликается с бульканьем кастрюль. — Присаживайтесь! — приглашает хозяйка, указывая на тростниковые стулья, расставленные вокруг стола, накры- того клеенкой. Ее темные, потрескавшиеся руки странно противоречат белизне плеч и тонкого лица, островатый нос чуть-чуть покраснел. У нее маленькие бледно-голубые глазки, лукавый взгляд, подкрепленный не уходящей с лица улыбкой. Нельзя сказать, чтобы зрелище было при- ятным, ибо смех обнажает беззубые десны, и этот признак дряхлости никак не сочетается с густой массой пепельных волос женщины, словно по недосмотру природы оставлен- ных ей в память о молодости. Перед тем как усесться, следует сделать традиционное подношение. Самая крупная щука вручается хозяину, тот принимает ее без единого слова благодарности, словно положенную дань, взвешивает на руке осклизлое тело 410
рыбины и, покачивая головой, кладет на плитки пола у стены. — Все-таки поймали кое-что,— заключает он непонят- ным тоном — неясно, приятно ему это или нет. Затем он, покривившись, оборачивается к нашему недоростку прово- жатому и вновь отпускает шутку, которая, надо полагать, также является частью ритуала: — И этот еще тут! За ним только глаз да глаз! Нужно посмеяться, и мы натужно смеемся, а двое замурзанных ребятишек, особенно остро пахнущих прокис- шим молоком, подползают к щуке, открывают ей пасть и щупают острые зубы. Женщина приносит чашки, кастрюль- ку и бутылку с водкой на донышке, которую разливает на всех, добавляя затем туда же разогретый кофе. Мы глотаем едкий напиток без особого удовольствия. Резкий контраст между свежим воздухом снаружи и этой удушли- вой жарой мучителен. Кровь приливает к голове, гулко стучит в висках. Нас охватывает сильная, необоримая сонливость. Булькают кастрюли, маятник часов отсчитывает миги в протяженности времени, которое уходит куда-то по спира- ли, ничего общего не имея с реальностью. Мы ловим себя на том, что ожидаем, как приятного сюрприза, шумного появления кукушки из домика, но дверцы по-прежнему наглухо закрыты. Под отяжелевшими веками проплывают, поблескивая, картины озера, вечернего возвращения, мороз- ной ночи. Дети вертятся теперь вокруг стола, норовя ущипнуть друг друга. У одного из них ненормально огром- ная голова, выпуклый лоб, нависающий над бровями. Веки ребенка воспалены от какой-то неведомой хвори, и по щекам, вдоль носа, сочатся гнойные слезы. Дети, оба рыхлые и вялые, унаследовали молочный цвет лица и льня- ные волосы матери. Эта-то последняя и разряжает атмосферу. — Я ведь сама с Севера, знаете ли! — вдруг объявляет она, нарушив всеобщую дрему. В голосе ее слышится горделивая радость, словно она стремится доказать, что не следует отождествлять ее с жалкой обстановкой этой кухни, со всей этой средой, в которой ей приходится существовать. Однако эти словесные «верительные грамоты» не производят на присутствующих ни малейшего впечатле- ния. Шахтер зевает, тщедушный провожатый зевает, муж, заразившись от них, зевает тоже, а потом замечает мирно, почти ласково: — Опять ты за свои глупости? 411
Женщина ничего не говорит в ответ, она утыкается в чашку со сконфуженным и одновременно хитрым видом созорничавшего ребенка, который, невзирая на выговор, ничуть не раскаивается в содеянном. Пришло время уходить. На улице мороз ущипнул нас — но не зло, а почти дружески,— разогнав сонливость и скверный запах. Холодно поблескивая, плыл в почти черном небе полумесяц, редкие звезды, побледневшие в свете этой голубовато-стальной ладьи, предрекали усиление стужи, которая обратит в сплошной лед все, что доселе было водой. Мы зажгли фонарь, и его пленный огонек со свистом принялся высвечивать фантастические рельефы в зеленых зарослях, отбрасывая уродливо длинные тени на потрески- вающую под ногами тропинку, с которой в последний раз открылся вид на озеро, бескрайний стеклянистый его простор, подготовленный зимою для загадочных своих ночных забав. Злобный пес давным-давно умолк. Только глаза его горели красноватыми огоньками в глубине будки. Потом мы вошли под хвойные своды леса, и фонарь осветил множество причудливых снежных изваяний, насе- ливших этот наполненный шепотами дворец, чьи бессчет- ные залы открывались один за другим по мере прибли- жения трех теней, ровным шагом проходящих по царст- ву белоснежных видений и чудес, где пролетала иногда, совершенно бесшумно, словно в страшном сне, когда чудит- ся, будто ты навеки оглох, пушистая взъерошенная сова. ТАЙНЫЙ ГЕРОЙ Он прочитал множество книг, где попадались такие прек- расные картинки и рассказывалось о героях, о людях, которые ничего не боятся, побеждают своих врагов, расстраивают козни злых и коварных недругов, о настоя- щих рыцарях без страха и упрека, как шевалье Баярд \ умиравший от ран у подножия могучего дуба. Как известно, героям нужны войны, а уж в этом мы не испытываем недостатка. Вот и сейчас война была в полном разгаре и длилась уже долго, но, по слухам, нам выпала в ней роль не столь блестящая, как в предыдущих. Мы ока- зались побежденными, и мальчик порой спрашивал себя, 1 Баярд (1475—1524), прозванный «рыцарем без страха и упрека»,— французский полководец, прославившийся в войнах Карла VIII, Людовика XII и Франциска I. 412
может, это неслыханное поражение произошло из-за того, что теперь стало меньше героев. И он пожалел, что его отец из-за преклонных лет не смог принять участия в этой войне, а ведь он так отличился во время Великой войны 1914-1918 годов. Кто знает, как бы все сложилось, распорядись судьба иначе. Впрочем, теперешняя война еще не кончилась. Где-то там далеко продолжались бои, и взрослые следили за ходом военных действий по географической карте, втыкая в нее булавки с цветными головками. Поговаривали они и о борьбе, которую вели «тайные герои». Это выражение каза- лось ему каким-то странным, оно плохо сочеталось с рассказами и картинками в книгах. Там все значительные исторические события были выставлены напоказ, высвечены солнечными лучами; но быть может, то было знамение времени? Однажды утром мама разбудила его ни свет ни заря. Он крепко спал и с большим трудом открыл глаза, хоть она изо всех сил тормошила его, но говорила почему-то шепотом. Летом светает довольно рано. Однако сквозь закрытые шторы лишь чуть брезжило еще серое рассветное небо. Все это было так непривычно. — Еще темно,— запротестовал мальчик. — Да, но в доме полицейские, они пришли за твоим отцом. — Что же он такое сделал? — Конечно, ничего. Это, очевидно, недоразумение. Но все же поторопись. У меня нет времени. — Эти полицейские — французы? — Увы, нет! Немцы, но говорят по-французски, уж во всяком случае, один-то. Его интересовала национальность: значит, немцы, враги. Оказывается, война была не так далеко, как думали. И, окончательно проснувшись, он стал быстро натягивать на себя одежду. Отец в это время тоже одевался в соседней комнате, но странное дело, в комнате вместе с ним находился незнакомец, без сомнения полицейский, который на первый взгляд ничем не отличался от обычного человека: был он среднего роста, в сером костюме и в очках. Шляпы он не снял, и это, быть может, и было той самой отличительной чертой: ведь другой полицейский, высокий и широкоплечий, тоже остался в мягкой фетровой шляпе, роясь при этом в наших шкафах, комодах, письменном столе с чрезвычай- 413
ным любопытством, вытаскивая и читая все бумаги, а мама ходила за ним по пятам, не переставая повторять все те же слова, которые шепнула на ухо сыну: «Это недоразумение, ошибка, заблуждение, невозможно, чтобы мсье Дуане был в чем-нибудь виновен». Толстый и высокий немец выглядел любезным и чистосердечным, тогда как второй, худой, среднего роста полицейский оставался мрачен. Первый с искренним одобрением выслушивал бес- конечные причитания мадам Дуане, заверявшей в невинов- ности мужа, и выказывал живой интерес к его прошлому и настоящему: ветеран прошлой войны, участвовал в сра- жении при Вердене, несколько раз был награжден. Он и сам задавал вопросы, и ответы мадам Дуане были такими поспешными и подробными, что со стороны могло показать- ся, будто между ними существует сердечное согласие. А может, все представлялось ему таким, потому что мальчик еще не окончательно проснулся? Его немного удивляло несовпадение этой сцены с тем, о чем он читал в книгах, о чем мечтал, каким виделся ему истинный герой. Наконец все собрались в гостиной. Отец выглядел подавленным и каким-то виноватым. Грустный полицейский смотрел на часы, его спутник листал записные книжки, найденные в ящиках письменного стола в кабинете отца. Мадам Дуане держалась еще любезнее. Мальчик подумал, что она, пожалуй, чересчур старается и ставит в неловкое положение отца в самом начале его героической карьеры, но отец хранил молчание. Каза- лось, он ждал какого-то чуда, которое разъяснит недо- разумение, о чем без устали твердила его супруга, при молчаливом одобрении то ли все понимающего, то ли сочувствующего инспектора полиции, после чего посетители вынуждены будут с извинениями удалиться. Можно будет вернуться в постель и спать до обычного часа. Мальчик не находил другого объяснения поведению матери. По опыту он знал, что частенько она принимала за уже достигнутое то, чего страстно желала, и соответст- венно этому действовала, даже если реальная действитель- ность опровергала все ее надежды. И в самом деле, ко всеобщему изумлению, она принялась говорить о завтраке. Посоветовавшись, полицейские разрешили мсье Дуане по- завтракать, только побыстрее. Наверное, они нас плохо поняли. «Разве господа сами не желают немного переку- сить?» Грустный полицейский сухо отказался, любезный поспешно согласился, заслужив неодобрительный взгляд своего спутника. 414
Странная же картина предстает вашим глазам в это раннее утро, постепенно все больше разгорающееся, предве- щая жаркий день! В столовой за столом отец пьет кофе, вяло жует бутерброд с маргарином, и рядом с ним по- лицейский с красным, недовольным лицом жадно уплетает завтрак. Мама смотрит на них и улыбается, видимо надеясь на что-то. Ничего, это всего лишь досадное недоразумение. Жизнь, как мы знаем, незамедлительно обнаруживает несоответствие между желаемым и действительным. И вот уже мрачный субъект с бледным лицом еще раз взглянул на часы, раздраженно пробормотал несколько фраз на чужом языке, которые, вероятно, можно было перевести: «Комедия длилась уже предостаточно». Его спутник вытер салфеткой рот, немного помедлив, сложил ее, встал и доверительно обратился к матери: — Мадам, мне кажется... Прошу прощения, мадам. Мсье Дуане следовало бы захватить чемодан с теплым свитером и одеялом. Улыбка исчезла с маминого лица. Немного погодя она уже порывисто обнимала своего мужа, а тот, странное дело, все так же тупо молчал. Потом он как-то рассеянно, с потухшим взглядом обнял сына, словно бы чего-то стыдясь; но чего? Дверь за отцом и двумя полицейскими захлопнулась. Послышался шум лифта. Мама разразилась рыданиями. Мальчик вышел на балкон, над крышами вставало солнце. День обещал быть ясным, жарким. День этот будет очень напряженным. Как должен по- вести себя герой? Может быть, он сумеет обезвредить полицейских, но без оружия сделать это очень трудно. Пожалуй, один Арсен Люпен ] был бы на это способен. Попытаться тайком сбежать от них, выпрыгнув на ходу из машины — такое случается,— а затем со сверхъестест- венной скоростью уходить от преследования или прибегнуть к хитростям, переодеваниям и прочему. У Арсена Люпена — джентльмена-взломщика — имелось множество способов оставить полицию в дураках. Бежать, но достойно ли это? Шевалье Баярд никогда не бежал с поля боя. Правда, то было в давние времена. Да и в кольчуге не больно-то убежишь. Случай явно был непростой, а отец не оставил ни малейшего указания, какой тактгчи собирается придер- живаться. Но если подумать, пожалуй, так будет даже 1 Герой приключенческих романов Мориса Леблана (1864—1941), ловкий мошенник, неизменно одурачивавший полицейских. 415
лучше. Он притворится покорным и усыпит бдительность тюремщиков. Но кто же все-таки эти тюремщики? Надо признать, что если мама и бывала порой чересчур простодушной и не- редко строила себе всякие иллюзии, то она с лихвой искупала эти недостатки необычайной энергией, которую проявляла ради достижения желанной цели, какой бы нич- тожной или серьезной эта цель ни была, но никогда еще мама не сталкивалась со столь трудной задачей. — Твой отец, хоть он и скрытник и хитрец, никогда не занимался политикой. Так в чем же дело? Я ничего не понимаю. — А может быть, он секретный агент? Тогда это все объяснило бы. — Он! Держал бы лучше в секрете свои любовные связи, а то я их все равно каждый раз обнаруживала. Нет, здесь явно какое-то недоразумение, путаница, уверяю тебя; но где он? Если бы мы только знали, куда его увезли! Мне следовало бы подробнее расспросить того, высокого. Он казался более благожелательным. Но будь спокоен, я все узнаю. И она решительно приступила к розыскам. В то время и в самом деле, если кто-нибудь внезапно исчезал подобным же образом, предварительным условием, раздражавшим своей простотой, был вопрос о том, где находится этот человек и какой полицией — гражданской или военной — он арестован. Это необходимо было знать, прежде чем предпринимать какие бы то ни было шаги, если полагали, что следует вообще что-то предпринимать, а это не всегда было так. Странная вещь, не считалось позором быть брошенным в тюрьму, и казалось, что многие из очутившихся за решеткой сами выбрали свою судьбу. Вскоре все начало проясняться, так как мама быстро пустила в ход различные связи, подключила к своим ро- зыскам друзей и знакомых. Многие выражали удивление: Дуане был последним, о ком можно было вообразить такое; люди тоже считали, что произошла путаница, ошибка, и это вселяло надежду. А другие, тоже немало удивленные, сопровождали свои рассуждения скрытым одобрением, которое угадывалось скорее в жестах и интонациях, нежели в словах. Эти люди наверняка составили себе собственное представление о герое, которое ныне стало таким сложным. Мальчик понимал, или ему казалось, что он понимает, это новое, довольно туманное определение героя, которое 416
сложилось в уме людей. Кто-то напомнил еще о «тайных героях». Но во всем этом его поражала одна подробность: как только появлялась возможность совершить какой-то поступок, сразу чувствовалось нежелание что-либо предпри- нимать. Была ли в том осторожность, расчет или личные причины — совершенно неизвестно. «В такого рода де- лах,— говорили люди,— нельзя действовать вслепую, а то рискуешь повредить тому, кого хочешь спасти». «Действовать вслепую, на ощупь» — это были слова, приводящие в отчаяние. Однако, то ли благодаря счастливо- му случаю, то ли из-за упорства и настойчивости матери, мучительные дни неизвестности и беспомощности длились недолго. Простодушие, безрассудство и напористость при- вели маму в резиденцию некоей организации, называемой гестапо, где благодаря своим просьбам, скорее, даже бурным требованиям с необыкновенным апломбом, так часто вызывавшим в нас чувство неловкости,— если она прибегала к этому в тех случаях, когда явно была не права, например желая занять не свое место в очереди,— в конце концов выяснила, что утренние посетители при- надлежали именно к этой организации и что ее супруг находится в тюрьме Френ. По словам чиновника, к которому ей удалось проникнуть,— тоже чрезвычайно любезного, можно подумать, что вежливость стала уделом полицейских, хотя мы-то знаем, насколько важно умение вести себя в отношениях между взрослыми,— так вот, по его словам выходило, что заключение отца под стражу было полностью оправдано серьезностью обвинений. Но каких обвинений? Здесь снова была тайна, вернее, высказывались намеки, которые вызывали негодование матери, хотя и смущали ее. — Вероятно, он вел двойную жизнь. Но с какой целью? Твой отец — ветеран войны, был много раз награжден. Но подумай! Во-первых, я бы сразу что-то заметила, и потом, каким бы двуличным он ни был, он не смог бы скрыть такую серьезную деятельность... — Но тайные агенты бывают очень ловкими. — Тайные агенты встречаются лишь в романах о шпионах. Кстати, тебе следовало бы читать хорошую ли- тературу, классиков, как вам советуют в школе. Ты бы тогда лучше учился. — Мы можем повидать его в тюрьме? — Увидеть его нельзя, но разрешается носить переда- чи,— сказала мама и снова всплакнула. Все это было печально. Мальчик часто думал о том, что произошло, размышлял над замечаниями друзей и зна- 417
комых их семьи и все больше и больше склонялся к своей романтической идее. Конечно, она плохо соответствовала тому образу, который вырастал из рассказов отца о «Вели- кой войне», всяких происшествиях, солдатских испытаниях, картинной храбрости, благодарностях в приказе, награждениях, ранениях — все это была семейная легенда. Но тем не менее новый тип героя также не лишен был своеобразного очарования. Хотя этот герой и не был столь блестящим, но, безусловно, заслуживал уважения. Он не только рисковал жизнью, но и жертвовал своей славой, потому что его подвиги должны были оставаться незаметными. -Ведь быть неизвестным героем, подобно солдату, похороненному под Триумфальной Аркой, тоже достойно восхищения. Эта последняя мысль особенно понравилась мальчику, и он был доволен, что она пришла ему в голову. Он спрашивал себя, не стоит ли навсегда распроститься со старой легендой, чтобы заменить ее новой. И все же он колебался. В разговорах отец неодобритель- но отзывался обо всем, что касалось подпольной борьбы. Он всегда восхищался нынешним главой государства мар- шалом Петэном, дважды спасшим Францию — сначала под Верденом, а потом в 1940 году. И что же? Ведь то, что говорят, не обязательно соответствует тому, что делают. Когда взрослые спрашивали его об успехах в заня- тиях, он неизменно отвечал, что учится хорошо, хотя это не всегда было именно так. Подождем. И в ожидании дальнейших событий он вместе с матерью два раза в неделю относил в тюрьму Френ передачу, собранную в соответствии с определенными инструкциями: вес содержимого строго ограничен, никаких писем, ручек, карандашей и никакой посуды. Ему ужасно хотелось на- писать на белье невидимое послание симпатическими чернилами, которые он научился изготовлять, начитавшись детективных романов, но его предложение было отвергнуто. Здание тюрьмы Френ казалось более величественным и не таким грустным, как тюрьма Санте на бульваре Араго, мимо которой он иногда проходил. Там содержались особые заключенные. Мать и сын приезжали рано утром, но у тюрьмы уже стояла огромная очередь людей с дозволенными свертками для передачи. Некоторые приносили с собой складные стульчики, женщины брали вязанье, как в обычных очередях перед продовольственными лавками. Постепенно, за разго- ворами, завязывались знакомства. Здесь мама, всегда без всякого стеснения пролезавшая в любую очередь, благо- 418
разумно довольствовалась тем местом, которое ей достава- лось. Впрочем, за порядком следил надзиратель. При- мерно часа через два их очередь подходила к тюремным воротам, которые захлопывались за ними, и они оказы- вались в большом зале, отделенном от тюремных помещений решеткой. Через нее были видны лишь длинные, сияющие чистотой коридоры многочисленных этажей, куда поднима- лись металлические лестницы, в свою очередь ведущие к переходным мосткам до самого переплетения балок под кровлей, все кругом из железа и стекла, как на вокзале Сен-Лазар. Отец находился где-то там, внизу,— человек, затерявшийся среди бездушного металла. Он зна- чился под номером из нескольких цифр. Наконец выкрикивали наш номер, и мы отдавали пе- редачу немолодому немцу с добродушным лицом, без всякой военной выправки, в полинялой форме и пилотке. Взамен он отдавал нам другой сверток — с грязным бельем. Иногда, желая пощеголять своими познаниями во фран- цузском языке, он произносил при этом какое-нибудь философское изречение: «Тюрьма — плохо, свобода — карашо». Мы одобрительно кивали ему и выходили, следую- щий за нами уже готовился к передаче. На улице мама почти сразу открывала пакет и с не- терпением рылась в грязном белье, но никогда не нахо- дила того, чего искала. А что она могла найти? Она все равно ничего не понимала в секретных шифрах. Дни проходили за днями, и мамины бесконечные хлопоты не приносили успеха. Ей не удавалось также обнаружить никаких примет тайной жизни своего мужа, хотя все бумаги из ящиков его письменного стола были так тщательно и усердно изучены, что этому могли бы позавидовать те утренние посетители; ничего не было найдено ни в одежде, где она отпарывала подкладку, нигде. Существование мсье Дуане — торговца обувью не таило никаких тайн. Любовные интрижки, которые она приписывала ему в минуты приступов ревности, казалось, также не оставили никаких следов. Возможно ли так хорошо скрывать свою игру? Мама, несмотря на свое горе, не могла сдержать раздражения: «Если бы мы по крайней мере хоть что-нибудь знали, если бы отец сказал мне хоть что-то, я не действовала бы вслепую! Видишь, к чему приводит скрытность. Вот тебе урок, который не следует забывать». Но сын, слушая ее, в глубине души восхи- щался отцовской ловкостью. Кроме того, он уже привык к этим не слишком тягост- 419
ным обязанностям: посещение тюрьмы Френ дважды в неделю, очередь, пересуды, ожидание у окошечка, старый немец с его сентенциями, грязное белье, старательные сборы продуктовой посылки. Он встретил там товарища по лицею, с которым в прошлом году учился в одном классе. Его отец вот уже два месяца томился в этих стенах, но, по его мнению, это было даже хорошим знаком. «Понимаешь, пока они находятся здесь, существует хоть какая-то определенность»,— говорил он. И так было до того знаменательного дня, до того неожиданного события. Они уже целый час медленно продвигались в очереди. Было очень жарко. Мама говорила, что в следующий раз непременно возьмет складной стульчик, чтобы поберечь ноги. Им предстояло стоять еще целый час, и они мало обращали внимания на то, кто входит и выходит из двери. А оттуда тем временем вышел человек и пошел вдоль очереди. Потом вдруг мальчик обратил внимание на то, что на голове у него помятая шляпа, что он без галстука и в левой руке несет пальто; эта последняя деталь казалась особенно странной: пальто в самый разгар августа. — Мне кажется, это наш папа. — Ты бредишь. — Посмотри... Отец немного похудел и побледнел. Двигался он точно сомнамбула и казался таким же подавленным, как и в то утро, когда был арестован. Услышав свое имя, победно и звонко прозвучавшее в тишине двора, он только повернул голову, приложил козырьком руку к глазам, чтобы защитить их от солнца. Потом мать и отец бросились друг к другу, возродив на несколько мгновений былое влечение, разру- шенное временем. — Да, этой повезло,— сказала какая-то дама, и в голосе ее прозвучала лишь покорность судьбе, а все стоявшие в очереди растроганно смотрели на них. Мальчик обнял отца. Он смутно чувствовал, что это неожиданное событие могло бы доставить ему больше радости, чем он испытал, но он сам не понимал, что было тому причиной. Все последующие дни он жил в какой-то неясной надеж- де. Сначала они должны были пойти в центральное отделе- ние военной полиции, чтобы уладить формальности, связан- ные с произошедшей ошибкой. У подъезда стоял часовой, на этот раз истинный немец, солдат с автоматом, в каске с выгравированной эмблемой: две изломанные молнии, 420
идущие параллельно друг другу ', на груди у него был приколот аксельбант. Отец один зашел в это здание и вернулся оттуда со своим дорожным чемоданом, который захватил во время ареста по совету любезного инспектора. Мальчик видел, как отец, проходя мимо часового, отдал ему честь. Быть может, он сделал это по старой привычке? Солдат ответил ему тем же, вытянувшись всем телом, и так подчеркнуто звонко щелкнул сапогами, что это можно было бы счесть за насмешку. В своих рассказах о трехнедельном пребывании в зак- лючении отец особенно напирал на неудобства тесного существования в камере: он чуть ли не вынужден был делиться содержимым своей передачи с тремя соседями, с которыми у него не было ничего общего, уж они-то были задержаны вовсе не по ошибке, а вследствие своих раз- личных действий, которые отец явно не одобрял. И главное, несколько месяцев подряд в беседе с друзьями, которые теперь были очень предупредительны и в один голос уве- ряли, что просто в лепешку расшибались, чтобы вытащить его из этой истории,— так вот, отвечая на их вопросы, отец снова и снова твердил о том, какой стыд и тоску испытывал он. Он не в силах был вынести, что его аресто- вали и посадили в тюрьму как «злоумышленника», и это после «долгих лет честной жизни»! Он чуть ли не был обесчещен. Какое-то наваждение... И если вначале описание его мытарств завоевало ему небольшую славу, то в конце концов эти рассказы стали смущать слушателей и наталки- вались на глухое молчание. Вечером, лежа в постели, мальчик восстанавливал в па- мяти все происшедшие события, вспоминал о таких при- ятных походах в тюрьму Френ. Он снова видел, как отец отдает честь немецкому часовому, сравнивая те и дру- гие рассказы: старые привычные истории о «Великой войне» были для него гораздо привлекательнее. Здесь его герой был похож на шевалье Баярда. А от другого образа героя, несмотря на всю его притягательность, приходилось отка- заться. Для очистки совести он как-то спросил у матери: — Папа и правда не был тайным героем? На лице у мамы выразилось полнейшее удивление и непонимание. — Откуда ты выкопал это нелепое выражение, сынок? 1 Эмблема СС.
содержание Ал. Михайлов. Открытие мира 3 ВЗГЛЯД ЕГИПТЯНКИ. Повесть. Перевод М. Вакс махе ра 11 * ДИТЯ-ЗЕРКАЛО. Повесть. Перевод М. Вакс махе ра 67 Рассказы FANTASIESTÜCK. Перевод А. Севрука 379 не ведаем ни дня своего, ни часа... Перевод В. Осеневой 387 буги-вуги. Перевод В. Осеневой 397 зимний пейзаж на лотарингском озере. Перевод Ирины Волевич 404 тайный герой. Перевод 3. Световой 412
Робер Андре ИЗБРАННОЕ Составитель Татьяна Алексеевна Кудрявцева
Редактор Бабун Е. И. Художник Чельцова Л. Д. Художественный редактор Томчинская А. Г. Технический редактор Прянчикова А. П. Корректор Лебедева В. М. ИБ № 3819 Сдано в набор 8.04.87. Подписано в печать 4.11.87. Формат 84X108/32. Бумага офсетная. Гарнитура Тип Тайме. Печать офсет. Усл. печ. л. 22,26. Усл. кр.-отт. 22,26. Уч.-изд. л. 24,42. Тираж 50 000 экз. Заказ № 376. Цена 2 р. 80 к. Изд. № 4016. Издательство «Радуга» Государственного комитета СССР по делам из- дательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, 119859, Зубовский бульвар, 17. Можайский полиграфкомбинат Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 143200, Можайск, ул. Мира, 93.
'm -: