/
Автор: Гроссман В.С.
Теги: художественная литература советская литература
ISBN: 5-7784-0039-Х
Год: 1998
Текст
.: :.-■ :-;.V,:..‘
—Miiii
Шт
чии^^Н
|^'»'‘-..(ii..,««rt№-
^М^Ф.
||
.J/jl-; :>^^'--:..|Ъ .<.-.... i. М
:т::*'"^гЯ 01^,ж г I::•;.v■ г;'
; ■;? 1 f. ^'Г % #- !ук V.1 I '*т ff ^^ - '- = ■ ' -г
■|^#|--^«|^,,1;.;Я- - ч.;
v’j ‘ ■ ■ -’%# '-l^-' ^' ■ TL ■ ■ '-
' .й V V.. ;
' ;-йЕ ;-i,l. -;■ у f\ '*7-^ - ь
,:j,-,'i:\u;^-'v -и ."^i':г-л:.У: ■ iivf#rf г- ;f: -/ > ..-i■ ш
ул] г;л_,>1л-кш^ itt^-j^jffel :^:s.:,'"'::4А :■-
ВАСИЛИЙ
ГРОССМАН
ПОВЕСТЬ
РАССШЫ-ОЧЕРИ
ВАГРИУС • АГРАФ
Москва 1998
ББК 84 Р7
Г88
Составитель С.И.Липкин
Гроссман B.C. Собрание сочинений в 4-х тт. T.IV —
Г88 Повесть. Рассказы. Очерки. — М., Издательство «Аграф»,
Издательство «Вагриус», 1998. — 432 с.
В том вошли рассказы, написанные Гроссманом после войны, по¬
весть «Всё течёт» и очерки военных лет.
Всё творчество писателя пронизано темой нравственной сосредо¬
точенности — поступка по совести и поступка против совести, будит
беспокойство, не дает заслониться от реальной жизни.
Книга завершает четырехтомное Собрание сочинений, в котором
впервые предпринята попытка практически в полном объеме пред¬
ставить творчество Василия Гроссмана.
ББК 84 Р7
© «Аграф», 1998.
ISBN 5-7784-0039-Х @ Е.В.КоротковаТроссман,
ISBN 5-7027-0628-5 Ф.Б.Губер, 1998.
АВЕЛЬ
/Шестое августа/
В этот вечер сильно пахли листья и травы, тишина была нежной
и ясной. Тяжелые лепестки огромных белых цветов на клумбе
перед домом начальника порозовели, потом на цветы легла тень:
пришла ночь. Цветы белели, словно вырезанные из тяжелого, плот¬
ного камня, вдавленного в синюю густую тьму. Спокойное море,
окружавшее остров, из желто-зеленого, дышащего жаром и соленой
гнилью, стало розовым, фиолетовым, а потом волна зашумела дроб¬
но и тревожно, и на маленькую островную землю, на аэродромные
постройки, на пальмовую рощу и на серебристую мачту-антенну на¬
валилась душная, влажная мгла.
Во мраке колыхались красные и зеленые огоньки — сигнальные
знаки на гидросамолетах в бухте, засветились звезды — тяжелые,
яркие, жирные, как бабочки, цветы и светляки, жившие среди чав¬
кающих, душных болотных зарослей.
Чугунная ступня солнца продолжала давить на ночную землю: ни
прохлады, ни ветерка, все та же мокрая, томящая теплынь, все та же
липнущая к телу рубаха, все тот же пот на висках.
На террасе в плетеных креслах сидели летчики — экипаж самоле¬
та. Коричневая девушка, в белом колпачке и белом накрахмаленном
халате, в больших круглых очках, принесла на подносе еду, расста¬
вила кружки черного, холодного чая.
У командира самолета Баренса руки были маленькие, как у ре¬
бенка, и казалось, его тонким пальцам не удержать штурвал
самолета, идущего над океаном.
Но летчики знали, что в обширных списках личного состава воен¬
но-морской авиации Соединенных Штатов имя подполковника
Баренса стоит в первой пятерке. Те, кто бывал у него дома и совер¬
шал с ним боевые полеты, не могли объединить в своем
представлении человечка в клеенчатом фартуке, с зеленой малень¬
кой лейкой в руках, многословно объяснявшего достоинства окраски
и формы выращенных им тюльпанов, с великим летчиком, молчали¬
вым и упорным, лишенным нервности и эмоций.
Второй пилот Блек считался меланхоликом. Его голова лысела со¬
вершенно равномерно, всей поверхностью. При взгляде на бледную
кожу, просвечивающую между редких волос, становилось скучно.
Но и у Блека были страсти. Ему казалось, что он находится накану¬
не открытия рецепта социального переустройства, которое приведет
к экономическому расцвету и всеобщему миру. Однако, пока это от¬
крытие не было завершено, Блек летал на четырехмоторном
бомбардировщике.
Третий член экипажа, радист Диль, был человеком, в котором
жили две враждебные страсти — к спорту и к еде. Он участвовал поч¬
ти до последнего времени в баскетбольной команде морских
летчиков. Но страсть к еде добавила ему шесть кило, и он из участ¬
ника команды превратился в болельщика. Диль был образован,
силен в теории, и его лекции по электронике пользовались успехом
среди техников и мотористов.
Штурман Митчерлих, седеющий, красивый, сухощавый, также
отлично знал свое дело. До 1941 года он вел занятия по навигацион¬
ным приборам в Высшей школе пилотов морской авиации, но, когда
началась война, попросился на фронт и получил назначение в один
из тихоокеанских полков. Считалось, что в его жизни была опусто¬
шившая душу, несчастная любовь, — этим объясняли цинизм, с
которым он расставался со своими возлюбленными.
Пятый член экипажа — двадцатидвухлетний бомбардир Джозеф
Коннор, румяный и светлоглазый, — не имел большого летного ста¬
жа, но еще на учебной практике он неизменно занимал первое место.
Считалось, что в полку он установил несколько рекордов — чаще
всех смеялся, дальше всех заплывал в море, чаще всех получал пись¬
ма, написанные женским почерком. Его дразнили этими письмами,
но письма ему писала мать, от этого он и краснел. Он не выносил вы¬
пивок и тайно от товарищей пировал — пил молоко с пенками,
заедая каждый глоток ложкой персикового варенья. Два раза в неде¬
лю он писал письма домой.
Около недели экипаж отдыхал в полном безделье, внезапно сме¬
нившем еженощные полеты над Японскими островами.
Но безделье томило лишь Коннора, остальные чувствовали себя
неплохо. Первый пилот высаживает дикорастущие на острове расте¬
ния в самодельные горшки, сделанные из консервных банок. Он
решил добиться акклиматизации на родине некоторых луковичных
растений и спешно готовил домой посылку — ее брался доставить
приятель, делавший грузовые рейсы.
Митчерлих ночью играл в покер с интендантами и начальником
склада горючего, а когда поднимался северо-восточный ветер и ста¬
новилось не так жарко, развлекался с туземной официанткой,
грудастой девушкой Молли; судя по лицу, ей было не больше пятнад¬
цати лет.
Диль вычерчивал кривую, предугадывающую исход любого бас¬
кетбольного состязания. Работа эта оказалась трудоемкой, требовала
обработки многолетних материалов и привлечения высших ветвей
математики. По вечерам Диль шел на кухню и готовил блюда из неж¬
ной местной рыбы, овощей, фруктов и консервированных специй,
привезенных из Соединенных Штатов. Он ел медленно, задумчиво,
никого не приглашая, иногда, подняв брови и пожимая плечами, по¬
вторял по нескольку раз одно и то же блюдо, если гастрономическая
комбинация казалась ему не совсем ясной.
Меланхолик Блек лежал в гамаке с ворохом газет и брошюрок. Он
делал пометки цветными карандашами на полях, но внезапно, слов¬
но проваливался в воздушную яму, засыпал.
Коннор много купался, писал маме письма и читал романы. Он не
замечал, что в него влюблены девушки из секретариата начальника,
а также туземные официантки. Когда, голубоглазый, бронзовый, в
белоснежном костюме, в белой фуражке, с полотенцем на плече,
словно сбежавший с первой страницы иллюстрированного журнала,
он возвращался с пляжа, среди маленького женского населения ост¬
рова происходило волнение и беспроволочный телеграф передавал
сообщение: «Он вернулся с пляжа».
Женские уши умели различить шум четырех моторов идущего на
посадку самолета, на котором летал Коннор, и по острову проноси¬
лось: «Он пришел». Но юный садист — истребитель варенья —
сохранял неведение, равнодушие и невинность.
Как-то коричневая Молли сказала Митчерлиху, что готова любить
его долгие годы, но скажи слово голубоглазый бомбардир, ее б не
удержали ни душевная привязанность, ни даже соображения практи¬
ческого разума. Митчерлих похлопал ее ладонью по спине и ответил:
«Я бы сделал то же на твоем месте». Но когда Коннор лежал в гамаке
и, открыв рот, читал роман, Митчерлих, высмеивая его перед Ди-лем
и Блеком, проговорил: «Вот макет мужчины из папье-маше. Молодой
идиот, лишенный первичных половых признаков».
Недоумевая, откуда вдруг взялась в великолепном Митчерлихе
такая злоба, Диль смеялся, а меланхолический философ Блек, обла¬
давший пониманием людей, сказал:
— Смиритесь, старик, вам ничто не поможет!
Казалось, ничто или почти ничто не связывало между собой этих
людей — экипаж военного гидросамолета, — собранных главным
штабом на острове. Однако была одна общая им всем черта — каж¬
дый из них был талантом, выдающимся в своей сфере специалистом.
Им дали самолет с невиданно совершенной моторной группой, элек¬
троаппаратурой, приборами, прицельными приспособлениями, с
большим количеством новшеств и усовершенствований; все они,
привыкшие к достижениям техники, первое время чувствовали себя
на этой, не вошедшей еще в серию, машине так, как может чувство¬
вать себя крестьянин-тракторист, привыкший к плугу и
керосиновому двигателю и вдруг севший на легковой «бьюик».
Они летали часто, много, подолгу. Им не давали покою ни днем,
ни ночью. Чем хуже была погода, порывистей ветер, ничтожней ви¬
димость, шире грозовой фронт, тем вероятней было получение
приказа о вылете.
Начальник говорил им, что они совершают разведывательные по¬
леты, что материалы аэрофотосъемки представляют собой интерес
для командования.
Видимо, все же суть дела была не в разведке, а в тренировке. Осо¬
бенно ясно было это для Коннора — самолет при каждом полете
снабжали бомбами не совсем обычной формы и нестандартного веса.
Бомбы эти, конечно, не были фугасными, не были они и зажигатель¬
ными. Взрываясь в различных расстояниях от земли, они давали
компактное облако сигнального темного дыма. При сбрасывании их
полагалось учитывать необычайно большое число элементов. Все это
потом сверялось с данными аэрофотосъемки. Конечно, Джозеф ско¬
ро набил руку в этом пустом занятии. А несколько дней назад их
вызвали к начальнику, взяли торжественную подписку, и началь¬
ник рассказал им о новом оружии. Потом они присягали, что
сохранят в тайне беседу.
У многих военных людей есть утешительное, постоянное чувство:
наше дело маленькое, телячье — выполнять. Пусть начальство реша¬
ет и приказывает, ломает себе голову, с нас хватит того, что мы
отдаем свою жизнь.
После нескольких десятков полетов они спелись между собой, до¬
стигли совершенной рабочей слаженности, всегда необходимой и на
заводе, и в шахте, и на рыбачьей лодке.
Но у них не установилось душевной, человеческой связи, которая
так хороша в каждодневном тяжелом однообразном труде, согрева¬
ет, освещает жизнь.
Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядыва¬
ли новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой
был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоян¬
но в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек,
считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и
сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в професси¬
ональную вредность, высшую профессиональную неудачу,
сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно про¬
явиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом —
она являлась следствием технических и навигационных причин,
тактических новинок истребительной авиации и зенитной артилле¬
рии противника, числа оборотов мотора, метеорологических
условий.
Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали: «Что у них
там случилось?»
Но их не удовлетворял ответ: «Забарахлила правая группа мото¬
ров, когда пилот шел на цель», «Отказала пушка при сближении с
истребителем противника».
Они спрашивали: «А почему перестали работать моторы?», «Что
же произошло с пушкой, почему она отказала?» И им было мало ус¬
лышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее,
или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд.
8
Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибе¬
ли самолета, то уже естественной делалась и гибель людей — она
являлась частью технического вопроса.
Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды
пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и чет¬
вертого запоздал рефлекс — растерялись. Но и в этих случаях дело
сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не чело¬
век. Это было главное в конечном счете.
Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек,
как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успе¬
вает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете
оказывались еще одна вдова и новые сироты.
В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно
пьян.
— Не забудьте, — сказал Блек, — что военный летчик не только
гибнет, но и губит других.
Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека,
но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытст¬
вом слушавшую, он сказал ей:
— Я готов вас убедить в этом — конечно, когда станет прохладней.
Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять. Девушка
вызывающе сказала:
— Да? Я сомневаюсь.
Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель.
— Тогда поставьте поднос, — весело сказал Митчерлих, — и пре¬
небрежем метеорологическим фактором.
— Не знаю про могущество, — сказал командир корабля, — но по
части воспитанности, майор, дело плохо.
Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого се¬
бя — он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на
ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить
рюмку к губам, свою независимость, свою резкость. Но все же он
сдержался и сказал:
— То, что вы говорите, тоже довольно-таки грубо.
— Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, — сказал коман¬
дир корабля.
Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне
удивляясь, произнес:
— Вот этой маленькой очкастой мартышке?
— Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, — сказал
Баренс.
Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голо¬
сом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти
и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства,
надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, бога¬
тых и нищих.
Диль, не дослушав его речь, проговорил:
9
— Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизы¬
ваться к командиру корабля и обвинять штурмана.
Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и
звонко крикнул радисту:
— Прекратите скотство в отношении меня лично.
— Э, ребята, бросьте, — нараспев произнес Коннор. — Виновато¬
го нет. Все это от безделья.
Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и по¬
тому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес
насмешливую самокритическую фразу. Митчерлих сказал совер¬
шенно несвойственным ему тоном:
— Человек и при уме и честности может быть одновременно пол¬
ным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми
остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья.
— Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все по¬
хожи, — проговорил Блек, — это тоже всеобщее равенство. Разница
в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, дру¬
гой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего
удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем само¬
го себя. Диль сказал:
— Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить
блокнот и записывать изречения. Баренс пробормотал:
— Только не мои, конечно. А Коннор сказал:
— У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного
идиота, что для меня не так уж трудно.
Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько
минут. Внезапно заговорили о войне. Блек сказал:
— Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом — фашиз¬
мом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об
этом.
— Это верно, — сказал Диль, — но как удержать это в памяти,
когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В
эти минуты забываешь свое имя.
А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно го¬
ворил с малюткой:
— Конечно, смерть — бяка, смерть — кака, как вы полагаете? Но
уж пусть начальство, — добавил он, — судит о целях войны, с меня
достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что
война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать.
— От ответственности никто не открутится, — сказал Баренс. Но
тут все стали возражать ему — разве солдат может отвечать? — Я
ведь говорю о чисто моральной ответственности, — поправился Ба¬
ренс. Блек сказал:
— Знаешь, техника освобождает нас в этом деле от моральной от¬
ветственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя
обдавало его мозгом — вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало
все увеличиваться — на длину копья, полета стрелы, и ты только слы¬
10
шал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и
ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает — пестрый
человечек, серая фигурка, потом неясный силуэтик, потом точечка,
потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому
бьешь... Кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, — наблю¬
датель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, — огневик, — тот не
видит, у него только данные — цифры, за что же ему отвечать? Нет,
отвечают не те, кто стреляет. Джозеф тоже сказал несколько слов:
— Мне не пришлось ни разу видеть японца в форме.
—Ну и в самом деле смешно, почему мальчик должен знать, чего
они там хотят, — сказал Диль. — Тут надо вычертить кривую — по
оси ординат откладывается дальнобойность, а по абсциссе — ответ¬
ственность стрелка: кривая стремится к нулю, моральная
ответственность становится бесконечно малой, практически ею мож¬
но пренебречь. Обычная вещь при расчетах. Ночью бомбардир писал
письмо:
«Дорогая мамочка, если бы ты знала, как я скучаю по тебе. Я ведь
не виноват, что меня мало интересуют здешние люди. Меня тошнит
от их развлечений, споров и от их выпивок.
Если бы ты только знала, как мне хочется быть возле тебя. Скажу
тебе правду, не только потому, что люблю тебя больше всех на свете,
но ведь ты единственная понимаешь, что я ближе к маленьким, чем
к большим, и мне не нужно коктейлей и двусмысленных разговоров.
Вечером нужно позвать меня, чтобы я шел ужинать и не торчал до
темноты на площадке, а когда лягу спать, ты посмотришь, аккурат¬
но ли я сложил одежду и хорошо ли укрыт. А здесь спортом они не
хотят заниматься из-за жары, посмеиваются надо мной, почему я не
люблю карт и прочего, не веду в пьяном виде идиотских умных раз¬
говоров. И конца этому не видно. Блек объяснял сегодня вечером
цели войны, но я так и не понял ясно, какое мне до всего этого дело.
Я-то знаю, чего хочу, — быть дома, возле тебя и всех наших родных,
снова видеть свою комнату, наш сад и двор, сидеть с тобой за ужином
и слушать твой голос...»
Утром в штаб вызвали командира корабля. Вернувшись в свой до¬
мик, он по телефону попросил зайти всех членов команды.
Они застали Баренса в садике, он высаживал из грунта какие-то
коричневые, мохнатые, похожие на гусениц корешки с цилиндриче¬
скими янтарно-желтыми побегами и прикрывал их бумажными
колпачками с надписями и датами. Шея его и уши покраснели — он
был садовник в эту минуту.
— Получен приказ сегодня ночью вылететь, — сказал он, встал,
распрямился, вытер ладони, сощурил глаза — и садовник исчез.
— Боевой полет? — спросили четверо одновременно.
— Да, новое оружие. Словом, понимаете сами. То, о чем говорил
начальник во время секретного инструктажа. Почему-то на этот раз
летим с пассажиром. Кроме того, нас сопровождают два «Боинга —
двадцать девять».
11
— Объект и трасса намечены? — спросил Митчерлих.
— Да, вылетело из головы название городка. Я сейчас погляжу за¬
пись. Приказано строго держаться маршрута. Я вам передам его.
— А как со связью? — спросил Диль.
— Есть инструкция. Словом, Диль, скучать вам не придется.
— А по моей части есть специальные указания? — спросил Коннор.
— Есть, но не много. Частные объекты не даны. Примерно геоме¬
трический центр города. Сейчас посмотрю. Указана только
критическая высота, ни ниже, ни выше — шесть тысяч метров.
Блек не задавал вопросов, он раздражался всякий раз, ощущая
разницу в положении первого и второго пилота. Ему, конечно, надо
было инструктировать людей, а не Баренсу. Митчерлих сказал, обра¬
щаясь к Баренсу:
— Несколько необычайно, правда?
— Не совсем по-обычному, — нерешительно сказал Баренс. Днем их
дважды вызывали в штаб, беседовали, снова и снова инструктировали.
Потом их познакомили с пассажиром — сутулым, худым полковником
с близорукими, голубоватыми глазами, с белой, совершенно круглой,
точно очерченной циркулем, широкой лысиной, с манерами и движе¬
ниями, не имевшими ничего общего с военной службой.
— Какой-то медицинский профессор, владелец клиники, — ска¬
зал о нем Митчерлих.
— Да, вроде аптекаря, но, может быть, вице-президент, — сказал
Диль.
Вместе с пассажиром они поехали к самолету. Полковника боль¬
ше всего интересовал бомбардир. Он расспрашивал Джозефа,
осматривал устройство автоматического прицела, механизм сбрасы¬
вающего аппарата. По вопросам, которые он задавал, чувствовалось,
что он не дурак. Может быть, изобретатель? Никто не слышал его фа¬
милии. Затем они выверяли работу моторов, приборов.
Начальник лично следил за всем, а полковник уехал на базу. По¬
том с материнской придирчивостью и заботой их осматривал врач,
им сделали ванны и приказали лечь спать.
И вот они сидели на террасе, пили холодный крепкий чай и погля¬
дывали на узкую полоску шоссе, на белевшие во мраке огромные
восковые цветы, прислушивались к негромкому плеску воды, к по¬
стукиванию движка на радиостанции. Их не так уж волновала
таинственность, которой обставлялся полет. В конце концов, не все
ли равно — разведка ли, новое ли оружие, контрольное испытание
машины, идущей в серию, ультиматум, военная прогулка высокопо¬
ставленного лица? Служба есть служба...
По пути на аэродром Джозеф сидел рядом с шофером, смешли¬
вым, хорошим пареньком, черным, вроде грека. Машина шла
быстро, и синие фары ее окрашивали все вокруг в сказочные тона.
В эти минуты, как, пожалуй, никогда до этого, он особенно ясно
ощутил счастье жизни, той, что равно добра и щедра к молодым и
старым людям, собакам, лягушкам, бабочкам, червям и птицам...
12
Ему стало душно, жарко от счастья, даже пот выступил на лбу от
желания сделать что-то шальное, что дало бы ему возможность со
всей полнотой почувствовать свои двадцать два веселых года, свои
широкие плечи, легкие и быстрые движения, свое веселое, молодое
сердце, свою доброту ко всему живому.
Когда машина остановилась на берегу, Джозеф сказал Баренсу:
— Отлучусь на десять минут. Можно? Баренс кивнул:
— Время есть.
Джозеф побежал к темным деревьям, сел, быстро разделся и по
теплому, не успевшему остыть песку пошел к воде. И в тот миг, ког¬
да он стоял в береговой котловине, закрытой от всего мира
деревьями, а перед ним тяжело колыхалась ленивая и широкая оке¬
анская вода, он вновь ощутил прилив беспричинного счастья.
Разбежавшись, он бросился в воду и поплыл. Вода была теплой,
он то и дело окунал голову, соленый вкус возник на губах, струйки
воды, стекавшей с волос, щекотали виски, набегали на глаза. По-осо-
бому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми
глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле раство¬
рился крошечный квант звездного света, и, должно быть, оттого, что
свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли,
захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого
тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладо¬
стное ощущение... Он плыл живой, молодой, и в нем в этот миг
соединилось вместе и прошедшее и настоящее — вот ко всему любо¬
пытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в
печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый го¬
лос: «Здравствуй, дорогой мальчик», и слышит победный рев
четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами — белых
облаков и темной воды, и шум в белокурой вихрастой голове после
первой выпивки...
Ему показалось, что когда-то он уже плыл в ночной теплой воде,
и мир так же был хорош, и звездный свет на мокрых ресницах казал¬
ся понятен, привычен, близок ему, как близка и привычна мать, —
этот свет, шедший из галактической и межгалактической бездны, от
Сириуса, от Паруса и Индийской Мухи, от Водяного Змея и Центав¬
ра, от Больших и Малых Магеллановых Облаков... И в эти секунды
он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со
всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепы¬
ми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье
легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкой го¬
лубоватой прохладой касалось его ресниц.
Он весело вскрикнул, окунулся, всплыл, снова посмотрел вверх
сквозь брызги и капли воды, снова крикнул и, охваченный внезап¬
ным ребячьим страхом, что чудовище, не то осьминог, не то акула,
сейчас схватит его за ногу, поплыл к берегу.
Два часа находились они в воздухе. Самолет шел все время по
приборам. Серая плотная мгла лежала над огромным пространством.
13
Согласованность действий команды достигла своего высшего пре¬
дела, и самолет казался людям живым, наделенным волей
существом, высшим по сравнению с людьми организмом.
Сейчас решения и поступки людей определялись не так, как это
бывает в обычной жизни, а одними лишь показаниями приборов и
цифрами расчетов. Красные и сине-черные стрелки на больших и ма¬
лых циферблатах, светящиеся цифры выражали сложный мир
высоты, скоростей, давлений, широты, долготы, магнитных попра¬
вок, заменявший сейчас человеческие страсти, воспоминания,
сомнения, привязанности. Сердца, дыхание летчиков сделались
лишь простой математической функцией от волнообразного движе¬
ния синуса, от скольжения логарифмов, от показаний телеприборов,
от меняющегося напряжения электромагнитного поля.
Это было удивительно. Ведь самолет, который управлял поступ¬
ками людей, страстно выполнявших его волю, мертвый самолет,
металл, стекло, пластмасса, возник и летел сейчас во тьме по воле че¬
ловека, послушный, покорный одной лишь этой живой воле.
Бронированная птичь!я грудь, винты, светлые крылья рассекали,
дробили, отбрасывали тьму и пространство — слепой уверенно шел к
цели.
Мгла над землей, густая и клубящаяся, такая же густая и клубя¬
щаяся, как мгла над океаном, охватывала необъятное, уже
казавшееся космически, эйнштейновски криволинейным простран¬
ство. Хотя мгла была непроницаема для любого самого сильного
объектива, люди совершенно уверенно чувствовали ее огромность.
Пассажир, склонив большую лысую голову, смотрел в иллюмина¬
тор — угрюмое движение в сырой мгле поражало его. Он видел
огромный океан тьмы впервые, и это зрелище тревожило его.
Но чувство волнения, с которым он смотрел в иллюминатор, было
вызвано не тем, что он впервые в жизни наблюдал тьму над океаном.
Чувство вызывалось тем, что картина эта была ему уже знакомой, он
знал ее уже. Он вспомнил, как впервые услышал в чтении матери на¬
чальные строки Библии: «Бог, простерев руку, летел в нераздельном
хаосе небес, земли и воды». Таким и был безвидный хаос, возник¬
ший в его детских снах, — он клубился вот так же, как он клубится
сейчас, он казался тяжелым и легким одновременно, в нем таилась и
тьма, и жизнь, и вечный лед смерти, и легкость небес, и черная тя¬
жесть руд, земель и вод.
Пассажир вытянул руку и посмотрел на свои утолщенные подаг¬
рой длинные пальцы, поросшие короткими волосами, выхоленные
ногти, ощутил маленькую мозоль на пальце, образовавшуюся от
многих десятилетий пользования автоматической ручкой. Но мгла
над бездной оставалась мглой, и он опустил руку.
В тот момент, когда самолет выходил на Японские острова, начал¬
ся восход солнца.
Первый утренний свет коснулся растрепанной белокурой головы
молодого бомбардира, и вокруг нее встало светящееся облако. Юно¬
14
ша склонился над прицельным устройством и, придерживая дыха¬
ние, стал следить за стрелками приборов, в последний раз выверять
плавное, медленное движение ориентированной по приборам при¬
цельной нити, еще далекой от контрольной точки.
Оба пилота сидели за пультом управления. Блек, отстраняясь, от¬
кинулся от пульта, и руки его повторили движение, которое делает
закончивший игру пианист, — первому пилоту полагалось вести са¬
молет в момент выхода на цель.
Блек переглянулся с Митчерлихом, они подмигнули друг другу —
их радовала точность работы: около тысячи километров самолет шел
по-слепому, во тьме, и вот секунда в секунду он вышел к той точке
побережья, которая была заранее задана. Тут было чем гордиться —
человек приближался по точности своих действий к прибору, и, если
бы отказала электронная лампа, нарушив автоматичность работы,
человек мог бы на время заменить ее. Пареньки на «боингах» тоже
не отстали.
Радист Дилг сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. По
инструкции, полученной перед полетом, он мог сейчас немного пе¬
редохнуть — связь, которую он держал в продолжение всего
полета, сейчас следовало прервать и возобновить с сигнала: «Иду
на цель». Диль нащупал в кармане шоколадную плитку, привыч¬
ным движением переломил ее и засунул себе в рот большой кусок
шоколада.
«Так, пожалуй, веселей», — подумал он, скосив глаза на свою от¬
топыренную щеку.
Пассажир вновь привалился к иллюминатору. Солнце нетерпели¬
во выплывало из тяжелой, темной воды и, легко отделившись от нее,
перешло в воздух, и тотчас зарозовела снежная вершина прибреж¬
ной горы, и ее серый, мягко-покатый склон, поросший японской
сосной, засветился. Огромное водное пространство окрасилось зеле¬
нью и оранжевой желтизной. Немота живой поверхности океана
казалась странной — ведь тысячи всплесков, шумов, шорохов, гуде¬
ние стояли над могучей водой.
А там, где сходились суша и море, в рассветной дымке, дремлю¬
щей в последних мгновениях тьмы, в полукруглой, чашеподобной
котловине, закрытой от утреннего солнца склоном дальней горы, ле¬
жал город.
Из быстро тающего сумрака выступали очертания мола, порто¬
вых сооружений, угадывался массив городского парка, плешины
площадей и линии улиц, блеснула многорукавная дельта реки.
Пассажир отвернулся от иллюминатора, оглядел летчиков. Две
спины, одна квадратная, другая длинная, сутулая, в форменных бе¬
лых кителях, — пилоты. Митчерлих, спрашивавший еще накануне
о нью-йоркских концертах, делал пометки на карте. Диль сосредото¬
ченно всасывал шоколад и спокойно наблюдал за аппаратурой.
Пассажир шевелил губами, но гул моторов, шум в ушах не дава¬
ли разобрать его слов,
15
Джозеф оглянулся в его сторону; глаза старика жадно смотрели
на руку юноши; казалось, эта рука школяра, с неподстриженными
ногтями, с чернильным пятном на указательном пальце, оставшим¬
ся после писания вчерашнего письма к матери, гипнотизировала его.
Ведь никто в мире — ни президент, ни школьный учитель, ни воз¬
душный генерал Арнольд, ни физики, возглавляемые гениальным
Эйнштейном, ни Дюпон, ни родная мать, — никто-никто не стоял в
этот миг рядом с этим мальчиком.
Но так ли? Порвались ли нити, протянутые через океан до этих
пальцев?
Слов почти не было слышно, но по неясным звукам, а больше по
движению губ Джозеф понял, что большеголовый аптекарь молился.
Сам Джозеф не знал всех этих сложных мыслей. Его дело — вклю¬
чить телеустройство, далее уже действовала автоматика.
Джозеф нажал на полированную белую кнопку — она легко ушла
в выточенное стальное гнездо, и вскоре легкий щелчок, который
ощутила подушечка указательного пальца, подтвердил: бомба пош¬
ла на цель. Этот миг всегда был приятен Коннору — миг успокоения,
когда трудное напряжение разряжалось. В такие мгновения ему ка¬
залось, что бомба отрывалась не от брюха самолета, а от его
собственных внутренностей. Сразу становилось просторней и легче
дышать — пловец освободился от гири, тянущей его вниз.
Он склонился над стереосмотровым устройством, ожидая, пока
бомба совершала свою дорогу.
Могучие, жадные линзы, как бы приподняв на огромной ладони
океан и землю, приблизили их к глазам Джозефа. Он увидел тысячи
подробностей этого утра: плещущую и дышащую океанскую воду, и
бесконечное, вьющееся розовато-белое драное кружево прибойной
пены, и зелень рисовых посевов в алмазной чешуе поливных вод, и
быстро плывущий на запад город — от него веяло той острой прелес¬
тью, которой полны, особенно в утренний час, чужеземные города.
Глаз быстро ловил чуждый, необычайный вид домов и улиц, паути¬
ну дорог, яркие цветные пятна крыш, а сердце подсказывало, что и
в этом чужом городе в ранний час сонно улыбаются красивые девоч¬
ки, матери смотрят из окон на бегущих в школу школьников,
старики радуются еще одному утру, богатому теплом, светом, голу¬
бизной неба...
Вот в этот-то миг кусок урана закончил свое падение и часть его
перестала быть веществом. Бомба взорвалась на заданной высоте в
две тысячи футов. Вспыхнул свет, свет смерти, давящий, жгущий.
Он ударил подобно острому, быстрому топору, он давил на глаза,
нажимал на череп, и протуберанцы пурпурного, золотого, синего и
фиолетового пламени распороли утренний воздух до самой стратос¬
феры, осветили землю и все, что жило на ней, поразительно
прекрасным светом — он был серым и в то же время непередаваемо
ярким, в сотни раз более ярким, чем самое яркое тропическое солн¬
це, чем самое яркое зимнее солнце, сияющее над снежной равниной.
16
Светящийся шар, словно рожденная вновь звезда, стремительно
вознесся в небо, раскрылся в субстратосфере наподобие огромного
гриба, превратился в светящийся огненный столб.
Пассажиру казалось — из воронки, выжженной в том месте зем¬
ли, над которым сверкнул эпицентр взрыва, где родилась неведомая
планете температура в семьдесят миллионов градусов, поднимаются
клубы обращенных в раскаленный атомный пар железа, алюминия,
гранита, стекла, цветов, листьев, обращенных в атомный пар челове¬
ческих глаз, смоляных девичьих кос, сердец, крови, костей — и
заполняют огромный куб пространства.
В этот миг автоматически закрылись все смотровые окна, отклю¬
чились приборы. Самолет ощутил удар вызванного им огромного
тайфуна. Оглушенный пассажир упал на пол, зажмурился, ему пред¬
ставилось, что небо, земля, вода вновь вернулись в хаос... Так и не
победив зла, отцом и сыном которого он является, человек закрыл
книгу Бытия...
Это показалось пассажиру на миг, но он открыл глаза и увидел
маленькие руки первого пилота, оставшегося сидеть за пультом уп¬
равления. Эти руки были вырублены из камня, такими
неподвижными и холодными казались они.
Через мгновенье он услышал голос радиста и подумал: «Прези¬
дент уже все знает...»
Четырнадцатилетним худым мальчишкой он ходил по тихим ве¬
черним улицам маленького городка и разговаривал сам с собой,
прохожие оглядывались на него и смеялись... Он поднимал руку к
темному небу, вот так, как он пробовал поднять ее в самолете, и про¬
износил клятву: «Всю жизнь я посвящу одному делу —
освобождению энергии. Я не потеряю ни часу, не отклонюсь ни на
шаг. То, что не удалось алхимикам, удастся нам. Жизнь станет пре¬
красна, человек полетит к звездам».
Штурман Митчерлих помог пассажиру встать, усадил его на низ¬
кое кожаное сиденье. Штурман усмехнулся бледными губами и
проговорил:
— Вы меня вчера взволновали рассказом о зимних концертах...
Блек провел рукой по глазам:
— Режет, как ножом. Но здорово мы им дали за Пирл-Харбор, по
самой макушке! Пассажир подумал:
«Странно! Юноша со вчерашнего дня гипнотизировал меня, а с
момента взрыв1а он перестал меня совершенно занимать. Где они —
те, что были там, внизу?»
Радиостанции не умолкали. Вышли экстренные выпуски тысяч
газет. Два миллиарда людей говорили о погибшем городе, который
никого не интересовал накануне. Назывались самые разные цифры
погибших — от девяноста тысяч до полумиллиона.
Сознание людей, освоившее в эпоху фашизма миллионные цифры
убитых в лагерях уничтожения, было потрясено быстротой, с кото¬
рой убивала урановая бомба! В одну секунду, первую секунду после
17
взрыва, число убитых и умирающих достигло семидесяти тысяч че¬
ловек! Все почувствовали: средства уничтожения поднялись на
такую высоту, что не такой уж фантастической стала казаться пер¬
спектива уничтожения человечества ради процветания и величия
государств, счастья народов и мира между ними.
Политики, философы, военные, журналисты, публицисты в пер¬
вые же часы после взрыва доказали, что мощный удар урановой
бомбы, воздав фашизму за преступления против человечества и пара¬
лизовав в большой мере сопротивление Японии, ускорит приход
мира, которого жаждут все матери ради жизни своих детей. Эти до¬
казательства сразу поняли и в японском генеральном штабе, и в
императорском токийском дворце.
Всего этого не успел понять маленький четырехлетний японец.
Он проснулся на рассвете и протянул толстые руки к бабушке. В
полутьме за спущенными занавесками он видел ее седые волосы и
золотой зуб. Ее узкие, слезящиеся глаза улыбались среди темных
морщин. Мальчик знал, что это он доставляет бабушке столько
радости — ей приятно, проснувшись, увидеть внучка. А сегодня
день особенно хорош. У мальчика наладился желудок, ему пред¬
стояло попробовать кое-что получше, чем жиденький рисовый
отвар.
Так ни этот мальчик, ни его бабушка, ни сотни других детей, их
мам и бабушек не поняли, почему именно им причитается за Пирл-
Харбор и за Освенцим. Но политики, философы и публицисты в
данном случае не считали эту частную тему актуальной.
Вечером после ужина летчики сидели на террасе и выпивали. Все
они возбужденно говорили, плохо слушая один другого. Днем они
получили благодарности от столь высокопоставленных людей, что,
казалось, легче получить на Земле радиосигнал с Марса, чем подоб¬
ные служебные телеграммы.
Было очень душно, и казалось тщетным бесшумное вращение вде¬
ланного в потолок большого, как винт самолета, вентилятора.
Командир корабля подошел к перилам. Так же как и вчера, мер¬
цали в большой высокой черноте южные звезды и неясно светлели
над темной землей лепестки цветов.
Баренс повернулся к товарищам, сидевшим за столом, и сказал:
— Меня всю жизнь раздражали старинные, заросшие сады, тупой
и жадный лопух, крапива, лесная неразбериха тропиков. К чему
прут из земли тысячи хищных, ординарных, на одно рыло растений?
Я всегда верил, что садовники истребят эти заросли и в мире востор¬
жествуют лилии, платаны, дубы, буки, пшеница.
— Понятно, — проговорил, зловеще и дурашливо посмеиваясь,
краснолицый, как индеец, Митчерлих, — все ясно. Мы с команди¬
ром против зарослей.
Шея его была багрова — казалось, вот-вот вспыхнет от этой огнен¬
ной багровости сухая седина. Он багровел так, когда пил долго и
много. Он поднес стакан Баренсу и сказал:
18
— За успех садовников.
Баренс выпил и, поставив пустой стакан на перила террасы, про¬
говорил:
— Хватит хвалить садовников. Второй пилот объяснил:
— Сегодня Баренс не хочет думать о ботанике и вегетарианстве.
— Блек, дорогой друг, это все ерунда. Не стоит говорить. Но вот
где Джозеф, я хочу с ним выпить, — проговорил Баренс.
— Он вышел на минутку, моет руки.
— По-моему, он уже четыре раза мыл руки.
— Ну что ж, его так учила мама, — сказал Митчерлих.
— За кого молился аптекарь, когда Джо нажимал на железку, —
за них или за нас? — спросил Диль.
— Надо было спросить, если тебя это интересует, а теперь он уже
докладывает в Вашингтоне: «Митчерлих — бабник, Диль — обжо¬
ра», — а президент хватается за голову.
— Вам льстит, что он слышал твое и мое имя? — спросил Митчер¬
лих. — Плевал я на все это.
— А почему бы и нет? Представляешь себе, как выбирали людей
для такого дела! А? Выбрали-то наш экипаж.
— Ничего не понимаю, — сказал Коннор, вернувшись на терра¬
су, — все вы ничуть не изменились.
— Ты поменьше пей, Джозеф, это все же не молоко. Перекрыты
все рекорды истории, я имею в виду — сразу.
— Это война, — сказал Блек, — не забудь — это война со зверем,
с фашизмом.
Джозеф поднял руку и разглядывал свои пальцы.
— Тут выпили за садовников, — сказал Баренс. — Мне всегда ка¬
залось, что это самое честное, бескровное дело. А теперь я подумал:
выпьем лучше за монастыри, а?
— Выходит, что я нажал на железку, не вы. Ладно!
— Да не шуми так, ты разбудишь весь остров!
— Чему смеяться? А, Диль? Вас не интересует, куда они дева¬
лись? — крикнул Джозеф радисту. — Авель, Авель, где брат твой
Каин?
— Каин обычный паренек, немногим хуже Авеля, и город был по¬
лон людей вроде нас. Разница в том, что мы есть, а они были. Верно,
Блек? Ведь ты сам говорил: пора подумать обо всем.
— Тебя действительно скучно слушать, - сказал Блек.
— Кому нужны пьяные, глупые мысли? Знаешь, человек умира¬
ет надолго, но если он глуп, то навсегда. На его лбу и на висках
выступили красные пятна.
— Я слежу за тобой, Коннор, ты выпил не меньше меня, — сказал
Диль.
— Я? Ты ослеп! Вот девочки свидетельницы — я выпил два
литра.
— Пусть официантки присягнут, но это невозможно.
— Девочки, сколько я выпил? Только правду!
19
— Не пора ли пойти спать? — проговорил Блек и встал.
— Спать я не буду. Мне надо подумать.
— Вот видишь, ты перепил. Думать будешь в другой раз.
— Слушай, Джозеф, совет старшего по возрасту, — проговорил
Блек. — Иди спать. И пусть астрономы без нас решают проблему —
возможна ли жизнь на земле.
— Пусть дитя поспит с девчонкой, это заменит ему липовый чай
или отвар малины. Утром ты проснешься счастливым и здоровым, —
поддержал Митчерлих.
— Смотрите, Диль уже вычерчивает кривую храпа.
— Перестань ты наконец смотреть на свои ладони и пальцы! —
крикнул командир корабля.
Они встретились днем, выспавшиеся, выбритые, щурились и улы¬
бались при мысли о предстоящем длительном отпуске.
Дневное солнце било в глаза, блистало на плоскостях самолетов,
и казалось, даже необъятного зеркала Великого океана было недо¬
статочно, чтобы отразить его нержавеющий, вечный блеск. Свет
солнца был щедр, огромен, затоплял пространство, мешал видеть,
ослеплял людей, птиц, животных. Баренс положил на стол пачку га¬
зет и сказал:
— Крепко же вы спали. Я завтракал один, никто не брал почты.
Никто не слышал, что тут творилось.
— Что же?
— Джозефа свезли на рассвете в санитарную часть, у него стало
неладно с головой.
Посмотрев на лица товарищей, он сказал:
— Не то чтобы совсем помешался, но вроде. Он отправился среди
ночи купаться, а на столе оставил письмо. Потом пытался повесить¬
ся на берегу, его обнаружил часовой, и все обошлось. Первые слова
его письмеца я прочел. Не стоит повторять: жуткое письмо, как буд¬
то именно мать кругом виновата. Блек, сокрушаясь, присвистнул:
— Видишь, Баренс, ты вчера забыл — кроме монастырей, есть
еще сумасшедшие дома. Я сразу заметил, что с ним нехорошо. Но ни¬
чего. Если это не на всю жизнь, то через несколько дней пройдет.
1953
ЗА ГОРОДОМ
Я проснулся. Кто-то дергал дверь на застекленной террасе. Не¬
давно грабители в соседнем дачном поселке убили двух
стариков зимников, мужа и жену. Осторожное, негромкое позвани¬
вание стекол показалось мне зловещим. Я привстал с постели,
отодвинул оконную занавеску: темень, чернота. — Эй, кто там? —
деланным басом крикнул я. Тишина, и опять постукивание, шо¬
рох... Зачем я оставил на террасе свет? Внезапно громко зазвенело
стекло, а затем вновь и вновь. Алмаз, что ли, у злодея есть?
К чему я поехал один, в конце февраля, на пустую дачу! Не город
с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта под¬
стерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса,
холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, поки¬
нув город, где свет, люди, где помощь государства.
Я нащупал в темноте топор и сел на постель. Ладонь моя то и де¬
ло касалась широкой холодной скулы топора.
На террасе стало тихо. Ждал ли грабитель сообщника, подозревал
ли он, что я бодрствую с топором в руках? Убийца возникает из этой
тихой тьмы.
Тишина стала невыносимой, и я решил пойти навстречу судьбе. Я
снял дверные запоры и, сжимая топор, вышел на освещенную элек¬
тричеством террасу.
На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, раскинув
крылышки, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей
крови на клюве.
1953
21
ТИРГАРТЕН
Обитатели Берлинского зоологического сада волновались, слыша
едва различимый гул артиллерии. Это не был привычный свист и
гром ночных бомб, бабахающий рев тяжелых зенитных орудий.
Чуткие уши медведей, слонов, гориллы, павиана сразу же стали
улавливать то новое, от ночных бомбардировок отличное, что несли
в себе эти едва уловимые звуки, когда битва была еще далеко от ок¬
ружных железнодорожных путей Большого Берлина и круговых
автострад.
Тревога среди зверей происходила оттого, что чувствовался при¬
ход нового, измененного. Часто стал слышен скрежет проезжавших
мимо стены зоологического сада танков. Этот скрежет не походил на
знакомое шуршание легковых машин и звон трамваев, на шум про¬
ходившей над домами городской железной дороги. Новые звучавшие
существа почти всегда передвигались табуном; от них шел жирный
запах горелого масла, отличный от привычного запаха бензиновых
существ.
Звуки каждый день разнообразились. Гудение города, которое
воспринималось жителями клеток как естественный и привычный
шум жесткой степной травы, или шум дождя по кожано-плотной ли¬
стве в экваториальном лесу, или шум льдин, шуршащих у берегов
северного моря, — этот городской гул со своими очевидными, свя¬
занными с приходом дня или ночи усилениями и ослаблениями
переменился, оторвался от движения солнца и луны. Ночью, в обыч¬
ную пору городского затишья, воздух теперь был полон земного
шума: человеческих голосов, топота, гуда моторов.
Небесный свист и гром, монотонное жужжание, доносившееся
с неба, — все это прочно связывалось раньше с ночным временем,
ночной прохладой, звездами, луной. И вот теперь небесные шу¬
мы, почти не ослабевая, продолжали существовать при солнце, и
на рассвете, и на закате. В мутном воздухе стоял запах, томи¬
тельно тревожный для всех существ, в чьей крови жил вечный
ужас перед степными и лесными пожарами, перед гарной мутью,
поднимающейся над августовской тундрой. На землю недоверчи¬
во опускался черный, хрусткий пепел: то жгли министерские
22
архивы, — и животные в вольерах, пугаясь, посапывая и чихая,
нюхали его.
Изменение было и в том, что люди, с утра до вечера переходившие
от клетки к клетке, вдруг исчезли. Остались железо и бетон — вели¬
чественная, непознаваемая судьба.
Три человека в течение дня прошли перед клетками — это
были старуха, мальчик, солдат. Животные, в которых, как в де¬
тях, живет простота и наблюдательность, запомнили и
отличили их. Глаза старухи были полны страдания; обращен¬
ные к обитателям клеток, они просили сочувствия. Из глаз
солдата в упор смотрел страх смерти; звери уже не участвовали
в жизненной борьбе, но сохранили существование, и солдат за¬
видовал им. В бледно-голубых глазах мальчика, обращенных к
медведям, к горилле, была восхищенная любовь, мечта уйти из
городского дома в лес.
Горе, ужас, любовь, с которыми пришли к животным старуха, со¬
лдат и ребенок, передавались от глаз к глазам и не прошли
незамеченными.
Были замечены еще два посетителя: раненый в госпитальном ха¬
лате с апельсиновыми отворотами, с головой, обвязанной пухлым
комом ваты и бинтов, с большой гипсовой рукой, лежащей в марле¬
вой люльке, и худенькая девушка в крахмальном чепце с красным
крестом. Они сидели на скамье и ни разу не оглянулись; жители зо¬
ологического сада не видели их глаз и лиц. Они сидели,
склонившись друг к другу, изгрызанный войной молодой крестьян
НИН и девушка.
Изменились и сторожа, те существа, что внешностью походили на
людей, но обладали большим могуществом. Они долгие годы дели¬
лись с обитателями клеток мясом, добытым на неизменно удачной
еженощной охоте.
В эти дни охота сторожей оскудела; иногда они вовсе не приноси¬
ли добычи. Может быть, дичь разбежалась, напуганная шумом и
пожарами. Может быть, сторожа, испытывая голод, собирались пе¬
ременить место охоты, сопровождать травоядных на их новые
пастбища. Чувствуя голод, тигры, львы пытались охотиться на воро¬
бьев, шнырявших по клеткам, на мышей. Но воробьи и мыши их не
боялись, давно уже зная, что эти сонные, безобидные существа лишь
внешностью напоминают городских кошек.
Была еще одна причина для волнения: в прелести утреннего воз¬
духа, в молодой траве, взрывавшей асфальт, в потемневших,
налившихся жизнью ветвях, в древесной листве, чья юность и неж¬
ность даже в плотоядных существах порождали желание стать
травоядными.
В полные очарования апрельские дни мир и для уставших дышать
стариков становится новым и непривычным. Все, что скользит ми¬
мо, не оставляя следов, становится выпукло, внятно и осязаемо. В
эту пору и утрамбованная земля на площади, и вода в канавах, и тем¬
23
ный, вечерний асфальт, и капля дождя на мутном стекле автобуса —
все приходит как праздничное, непривычное.
И так случилось, что все это: и далекий подземный грохот, и за¬
пахи весны, и запахи пожаров — создало у многих жителей зоопарка
чувство радостного и уверенного ожидания перемены, новой судьбы.
Одни из них были пойманы детенышами и ничего не помнили о
воле, другие родились в клетке. У некоторых отцы, матери, деды,
бабки родились здесь, и, казалось, даже из крови испарилось у них
ощущение воли. Но существа, забывшие свободу, не знавшие ее, су¬
щества, чьи деды уже не знали ее, от одного лишь смутного
предчувствия ее метались по клеткам, охваченные томлением.
Смотритель обезьянника Рамм был очень привязан к горилле
Фрицци. Посетители, особенно женщины, вскрикивали от страха,
глядя на коричневое, голое, бесшерстное лицо, желтые клыки ог¬
ромной человекообразной обезьяны. Могучие длинные руки, черные
базальтовые плечи гориллы казались еще толще, еще массивней от
плотной шерсти.
Откованная по особому заказу на крупповском заводе решетка от¬
деляла обездоленную обезьяну от посетителей. Когда горилла брался
за железные прутья руками, люди тревожились. Но Рамм знал, что
мало на свете существ добрее, чем Фрицци: его пальцы, способные
скрутить в петлю толстую железину, с такой деликатной приязнью
умели пожимать руку старика, благодарить его не только за ла¬
комства, но и за улыбку привета! Фрицци мило вытягивал свои
синеватые каучуковые губы, требуя, чтобы Рамм позволил поцело¬
вать себя.
И когда губы гориллы касались морщинистой шеи смотрителя.
Рамм смущенно улыбался: мало кому придет охота целовать забро¬
шенного судьбой старика. Рамм знал, что люди равнодушно, а
иногда брезгливо смотрели на его старое лицо, на бедную, залатан¬
ную одежду, никто с ним не заговаривал в магазине, где он стоял в
очереди за продуктами, никто не спрашивал его, какая сегодня свод¬
ка с Восточного фронта, никому не было охоты уступить ему место в
автобусе. Поэтому старику делалось немного неловко, когда он ви¬
дел, с каким восхищением и нежностью смотрит на него горилла.
Три сына смотрителя обезьянника погибли на фронте, четвертого
сына Рамма, секретаря Союза галантерейных приказчиков, забрала
полиция, свирепо охранявшая жизнь немецкого народа. Спустя три
года из Дахау прибыл черный пластмассовый ящичек с несколькими
горстями бледно-серого пепла и извещение о том, что заключенный
Теодор Рамм в возрасте двадцати девяти лет умер от воспаления лег¬
ких. Серые хлопья, темные чешуйки, несколько запекшихся
кусочков шлака — вот и все, что осталось от смешливого, милого ка¬
24
реглазого участника профсоюзного хора, который любил яркие гал¬
стуки и светлые пиджаки. Полиция была беспощадна не только к
непокорным, пытавшимся бороться с Гитлером. Государственная
тайная полиция считала, что нет в мире невиновных.
Черные пластмассовые урны с легким пеплом приходили из Да-
хау, Мальтхаузена во многие квартиры: так наконец возвращались
домой те, кого ночью увела полиция, охранявшая бесправие народа
и государственную безопасность. Рамм понимал, чувствовал, что под
лакированной, немой поверхностью гитлеровского государства нет
счастья и довольства. Немало людей хотели свободы. Но как он мог
найти их? Ведь люди боялись полиции, боялись доносов, молчали.
Когда-то Рамм сочувствовал социал-демократам, когда-то он слы¬
шал Бебеля, и в его старческом, склеротическом мозгу, дерзавшем
решать пустые вопросы, все смешалось. Он, собственно, не предпола¬
гал обдумывать немецкую жизнь по своей воле, он был вынужден,
его заставил фашизм. Каждый, кто избег всеобщей попугаизации,
делал это по-своему. Старики сторожа, старики мусорщики, кассиры
и счетоводы безграмотно и ненаучно определяли то, что почти столь
же дилетантски пытались определить в свое время некоторые част¬
ные лица, граждане великих государств: египтяне, евреи, греки и
римляне.
Звери, казалось Рамму, самые угнетенные существа в мире. И он
был на стороне угнетенных: он ведь когда-то сочувствовал социал-де¬
мократии. Заключенным в зоопарке никто не писал, они ни с кем не
делились горем. Их личная жизнь, их счастье никого не интересова¬
ли. И, конечно, за все время существования зоосада никто из них не
вернулся на родину, их прах не отсылали в леса и степи. Их беспра¬
вие было беспредельно.
Ночами Рамм в своей одинокой комнате в служебном доме зооса¬
да слушал гудение американских и английских самолетов, грохот
орудий и бомб, а в тихие ночи прислушивался к воркотне легковых
автомобилей.
Становилось жутко, когда возле служебного дома зоопарка вдруг
стихал, глохнул мягкий, мурлыкающий рокот автомобильного мото¬
ра. Удивительная мощь была в новой, не знавшей колебаний породе
людей, в доступных всем идеях национал-социализма, в построен¬
ном Гитлером бездумном государстве.
Когда перед каким-либо берлинским домом останавливался ноч¬
ной автомобиль, все сердца замирали, не только еврейские сердца,
если они по недосмотру продолжали еще биться. Быть может, быва¬
ли минуты, когда ночной ужас перед всеведающей, вездесущей и
всемогущей государственной тайной полицией возникал в груди са¬
мого фюрера.
И вот старик Рамм, потерявший двух сыновей на Восточном
фронте, одного сына — в африканском корпусе Роммеля, получив¬
ший урну с пеплом четвертого сына, погибшего в концентрационном
лагере, похоронивший старуху жену, умершую от горя, своим скле¬
25
ротическим мозгом, никогда не отличавшимся развитостью и особой
силой, стал думать в государстве, где думать не полагалось.
Ведь мысль — это свобода! Государство Гитлера стояло совсем на
другом основании. Рамм сообразил, что национал-социалистское го¬
сударство было построено на удивительной основе. Все, что
гитлеровская партия провозглашала как народный идеал или как
уже достигнутое в борьбе, она начисто отнимала у населения. Гитлер
объявил, что борется за немецкую свободу, — и население попало в
рабство. Величие национал-социалистской Германии было связано с
мучительной зависимостью и бесправием немцев внутри достигшей
суверенности империи. Если развивалось и богатело германское
сельское хозяйство — нищали крестьяне. Если росла промышлен¬
ность — снижались заработки рабочих. Шла борьба за немецкое
национальное достоинство — и отвратительным унижениям подвер¬
гались люди, в том числе и немцы. Гитлер украшал города,
устраивал цветники и парки — и жизнь в этих городах становилась
все тусклей и беспросветней. Если провозглашалась тотальная война
за мир — народ готовили к тотальной войне.
Оказалось, что государство, а не люди живое и свободное сущест¬
во; люди в живом государстве подобны камням, которые можно и
нужно взрывать, дробить, тесать, полировать. Ненужные породы
людей, подобно ненужным, пустым породам камней и строительно¬
му мусору, следует вывозить на свалку, заполнять ими рвы и ямы.
Шел дьявольский отбор: ненужными оказались смелые, свободо¬
любивые, с ясной мыслью и добрыми сердцами — их-то и везли на
свалку; гранит был побежден известняком и песчаником.
Государство Гитлера легко, о’хотно тучнело, когда худели дети;
оно любило лакомиться мозгом и душой. Чем меньше души, свобо¬
ды, разума оставалось человеку, тем полнокровней, громогласней,
веселей становилось государство. Но даже не это враждебное чело¬
веку государство особо ужасало Рамма. Самым ужасным было то,
что среди людей, лишенных свободы, превращенных государством
в камни, многие служили ему, жизнь отдавали за него, преклоня¬
лись перед гением фюрера. И в то же время в душе Рамма жила
бессознательная вера, что человек, обращенный в рабство, стано¬
вится рабом по судьбе, а не по природе своей. Он ощущал:
стремление к свободе можно подавить, но его нельзя уничтожить.
В лагерях и тюрьмах было немало людей, сохранивших верность
свободе.
Ночью из зоологического сада доносились органное рычание
львов, бронхитные голоса тигров, лай шакалов. Рамм по голосу отли¬
чал, что старый лев Феникс растревожен новолунием, что тигрица
Лиззи, недавно родившая двух тигрят, пытается раздвинуть решет¬
ку, вывести на свободу детей — пусть поиграют при молоденькой,
зеленой луне. Эти рычания, хрипы, урчания, кашель, лай были так
милы, безобидны по сравнению с теми звуками, которые порождал
ночной Берлин!
26
Однажды к Рамму пришел сын его умершего друга Рудольф. Ру¬
дольф служил в охранных отрядах, но его демобилизовали вчистую:
у эсэсовца оказался кавернозный туберкулез. Он просидел у Рамма
несколько часов, и оттого ли, что много выпил, оттого ли, что чув¬
ствовал близкую смерть, а старик, сидевший рядом с ним, соединил
в себе все хорошее, что хранила память эсэсовца об отце, матери, дет¬
стве, он рассказал Рамму то, чего не рассказывают на исповеди.
Трясясь от кашля, обнажая черные и золотые зубы, харкая в буты¬
лочку оранжевого стекла, ругаясь, утирая пот, всхлипывая, он
сиплым шепотом рассказывал о газовых камерах и кремационных
печах Освенцима, о том, как травили газом огромные толпы детей и
женщин, о том, как сжигали их тела и удобряли их пеплом огороды.
Рамм смотрел на худого парня в мундире без погон, и казалось,
что от этого больного эсэсовца, которого он когда-то мальчиком дер¬
жал на руках и катал на спине, пахнет трупами и горелым мясом. И
самое скверное заключалось в том, что Рудольф не был чудовищем,
он, в общем, был человеком. А в детстве был он славным, добрым
мальчиком. Но, видимо, не только жизнь делает людей ужасными, и
люди делают ужасной жизнь.
Ночью старик встал с постели, оделся и под вой сигналов воздуш¬
ной тревоги пошел в блок хищников. Там просидел он почти до
рассвета. Он вглядывался в больные, слезящиеся глаза старика льва
Феникса; в расширенные, как у всех кормящих матерей, глаза тиг¬
рицы Лиззи; в красно-карие, кажущиеся безумными глаза старой,
начавшей сильно седеть гиены Бернара. Ничего плохого он не увидел
в этих глазах. А на рассвете, возвращаясь домой, он зашел в обезьян¬
ник. Фрицци спал, лежа на боку, подложив под голову кулак, и не
слышал, как подошел к нему Рамм.
Губы гориллы были приоткрыты, обнажились огромные клыки, и
морда его могла показаться страшной.
Видимо, знакомый запах дошел до спящего животного, и оно, не
просыпаясь, в сновидении, а может быть, еще как-то, воспроизвело
в подвалах своего подсознания образ любимого существа. Губы во сне
тихонько зачмокали, и лицо приняло то чудное выражение, которое
бывает лишь у маленьких детей, когда они просыпаются, но еще не
проснулись и все же чувствуют тепло, запах, улыбку склонившейся
над ними матери.
Сколько в животных было простоты! Как они любили своих сто¬
рожей! А ведь сторожа обкрадывали их. Но Феникс радовался,
слыша скрип ботинок сторожихи, хотя ботинки эти были куплены
за счет Феникса. Да не только ботинки! Брючки для внуков, фар¬
тучки для внучек, мотки шерстяных ниток для вязания — все
покупалось за счет обездоленных. Сторожа оправдывали такие де¬
ла тем, что жалованья едва хватает на еду, а уже одеться на эти
деньги никак нельзя. Что ж тут делать? И Рамм был грешен перед
животными. И он хаживал на рыночек у северной стены зоопарка,
куда приходили любители животных, покупали у сторожей корм
27
для своих белок, кроликов, птиц, тропических рыбок. Рамм любил
выпить...
Простодушный Фрицци, конечно, не знал о грехах старика, радо¬
вался, когда сторож делился с ним сахаром, апельсинами,
морковкой, рисовым супом, молоком, белым хлебом. Все это вызы¬
вало у Рамма беспокойство совести, и звери ему казались особенно
милыми. Конечно, у них не было цейсовской оптики и достижений в
области производства синтетического бензина. Но ведь не звери при¬
думали национал-социализм.
В своей потребности самостоятельно, без помощи фюрера понять
жизнь — невольной, непреодолимой потребности человека, потеряв¬
шего четырех сыновей и похоронившего старуху жену, — он начал
создавать какой-то нелепый дарвинизм наизнанку. При Гитлере раз¬
витие, казалось ему, шло в обратном порядке: живые существа не
подымались, а опускались по лестнице эволюции вниз, в бездну.
Процветали рабы, подлецы, посредственности, люди без совести.
Гибли свободолюбивые, неподатливые, умные и добрые! Эволюция
наизнанку создавала при фашизме новую, низшую, жалкую породу.
Среди сторожей зоологического сада имелось немало чудакова¬
тых людей. Но даже среди чудаковатых людей Рамм прослыл
чудаком; некоторые его перевели в высший ранг: считали сумасшед¬
шим.
В субботу утром заместитель директора командировал Рамма на
скотобойню, поручил оформить накладные и договориться, чтобы го¬
родские скотобойни отпускали для животных обрезки и кости, а не
только кондиционное мясо. Зоопарк готов теперь принимать любое
мясо, даже падаль. Ведь в связи с приближением фронта снабжение
мясом шло очень плохо. Население получало несвежую солонину,
где думать о снабжении животных!
К счастью, обезьяны и травоядные были сравнительно хорошо
обеспечены: имелись запасы на складе. Но мяса нельзя напасти на¬
долго, даже при наличии холодильника.
Теплым апрельским утром Рамм отправился на бойню в кабине
грузовика. Шла утренняя уборка столицы. Разнообразные машины
поливали, подметали, скребли улицы, и сверкающая, веселая, гиб¬
кая вода бежала по асфальту; шуршали круглые, жесткие щетки,
вздувая радугу из водяных брызг. Огромный, охваченный военной
тоской, полуразрушенный город казался веселым и беспечным в это
весеннее утро.
Рамм подъезжал к конторе скотобойни в то время, когда выгру¬
женный из товарных вагонов скот гнали по асфальтовым дорожкам
к широко раскрытым воротам бойни. Обычно это происходило в по¬
лумраке, на рассвете. Но в эту ночь, объяснил Рамму водитель
28
грузовика Бунге, из-за бомбежки западных подъездных путей вы¬
грузка скота задержалась.
Медленно движущиеся животные преградили путь грузовику, и
Рамм смотрел, прильнув к мутному, пыльному ветровому стеклу, на
стада рогатого скота, овец, свиней, идущих по своей последней доро¬
ге. Коровы и быки шли, опустив мотающиеся тяжелые, лобастые
головы, облизывая пересохшие от волнения губы, с виду равнодуш¬
ные и покорные, но полные тревоги. Их прекрасные, тронутые
туманом глаза смотрели на весело блестевшую в лужах воду, кото¬
рую наплескал короткий дождь, их ноздри улавливали запах
цветущей сирени, утреннюю свежесть воздуха, особенно восхити¬
тельную после тьмы и духоты вагона.
Каким чужим было все вокруг: и этот асфальт под ногами, и серые
бетонные заборы, и блещущие окна многоэтажного мясокомбината,
где по конвейеру плавно двигались теплые, еще содрогающиеся тела
умерщвленных животных! Едва уловимый запах крови витал вокруг
этого построенного по всем санитарно-гигиеническим требованиям
здания... Даже легкомысленные годовалые бычки и телки ощущали
тревогу.
Люди в синих и белых халатах, осматривая прибывшее стадо, не
били животных палками, не кричали, не пинали их подкованными
сапогами. Люди в халатах определяли сортность, среднюю упитан¬
ность, процент жира движущегося, еще живого мяса. Двигалось
мясо, способное мычать, кричать, смотреть, биться в конвульсиях,
хрипеть, но животные, входившие в ворота бойни, не были для лю¬
дей в белых и синих халатах явлением жизни — шло белковое
органическое вещество, жиры, эпидерма, рога, кости.
В грубости погонщика, хлестнувшего по глазам задумавшуюся и
отставшую от стада, страдающую одышкой старуху корову, заклю¬
чалось признание за четвероногими скотами права считаться
живыми. Злоба погонщиков вызывалась именно тем, что обреченные
на убой скоты все еще, до последних часов и минут, были живыми:
упрямились, пугались темных предметов, останавливались помо¬
читься или вдруг испытывали желание торопливо коснуться сухим
языком мокрого асфальта.
Бычок мотнул головой, сделал несколько шаловливых прыжков,
радуясь утру, и вдруг остановился, охваченный предчувствием,
словно вкопанный в землю, опустил лобастую взъерошенную голо¬
венку с детскими рожками, которые он наставил против
надвигающейся на него судьбы; он негромко замычал, жалуясь, про¬
ся успокоения и любви... И старая рыжая корова, с трудом
передвигавшая ноги, оглядела его слезящимися глазами, останови¬
лась рядом, положила морду на его теплую крутую шею и лизнула
его детскую голову. Эта остановка двух скотов вызвала заминку в
движении стада, и погонщик со спокойным бешенством ударил пал¬
кой бычка по бархатистому розовому носу, а старуху корову — по
сухожилиям грязных задних ног.
29
По смежной асфальтовой дороге двигались овцы, темно-серые от
дорожной пыли, с худыми, измученными мордами. Их движения
были дробны, торопливы — движения растерявшихся пожилых
женщин, вдруг из полусумрака своих мирных домиков попавших в
гремящую гущу житейской битвы. Их жалкие усилия в последние
минуты жизни заключались в том, чтобы поплотней сбиться в кучу.
Их беспомощность в минуту гибели представлялась необъятной: они
не могли обидеть зайца, мышь, цыпленка. Их кроткие, полные биб¬
лейской печали и евангельской чистоты глаза без упрека и даже без
страха глядели на людей; их милые копытца отбивали последнюю
дробь. Сбиваясь в плотную живую кучу грязной шерсти, они ощуща¬
ли, что им нет спасения, нет для них милосердия и немыслима
надежда. Они находили в горький час утешение в том, чтобы через
огрубевшую, пыльную шерсть почувствовать живое тепло родствен¬
ного овечьего тела, единственно не враждебного овце в
величественном и прекрасном мироздании; они погружали головы в
полумрак густой овечьей шерсти, и глаза их переставали видеть на
миг весну, солнце, синеву неба, и их сердца получали секундное об¬
легчение в этой тьме, родном запахе и тепле, в горестной артельности
обреченных.
А по третьей дороге шли свиньи, одни грязные, другие розовые,
отмытые. Их разумные маленькие глаза были наполнены страхом.
Их нервы не выдерживали перенапряжения, и крик свиней почти
все время стоял в воздухе.
А по дороге, где недавно проходило в ворота скотобойни стадо ко¬
ров и быков, сейчас медленно двигались, подгоняемые двумя
плечистыми женщинами в желтых кожаных пальто, старые, измож¬
денные трудом лошади. Они-то и служили пищей для обитателей
зоологического сада. Они двигались медленно, припадая на искале¬
ченные ноги, и при каждом шаге их головы мотались и
всплескивались тощие, стариковские гривы и хвосты. В глазах их
было много печали: казалось, взглянув в их трудовые стариковские
глаза, уж никогда нельзя оставаться спокойным.
Водитель Бунге, молодой парень, отпущенный из армии после
трех ранений, подтолкнул Рамма пальцем в бок и сказал:
— А, папаша, поглядываете на свинок, и, наверное, слюнки те¬
кут? Какие сосисочки, какие гороховые супчики с грудинкой?
Слышите, как они кричат, толкаются? Спешат превратиться в вет¬
чинку. Но ветчинка будет не на нашем столе, поэтому не разевайте
на нее рот.
Бунге говорил весело, возбужденно, и чувствовалось, что он не¬
много играет, что чуть-чуть, на маленькую капельку, ему неприятен
вид этих животных.
Сторож из обезьянника молчал, и Бунге задумчиво проговорил:
— С детства не люблю баранины. Дай мне хоть отборного молодо¬
го барашка — никакого интереса. Я был в кавказской группе армий,
там только баранов и ели. Ребята даже смеялись надо мной: отощал.
30
Он поглядел на молчавшего Рамма, не заснул ли он. Нет, смотри¬
тель обезьянника не спал, посматривал себе в окошечко да
помалкивал. Мало ли что может вспомниться старику!
Субботний вечер Рамм обычно проводил в пивной. О каждом по¬
стоянном посетителе пивной у владельца, кельнерш складывается
короткая, неглубокая характеристика, что-нибудь вроде: «Тот, кто
пьет только мартовское пиво», «Тот, кто каждый день меняет гал¬
стук», «Тот, кто не дает на чай», «Тот, кто читает «Das Reich».
Посетители имеют прозвища, не очень уж меткие, обычно связан¬
ные с противоположным истинному определением: если посетитель
толст, то его зовут «Худышка», если он расчетлив и скуп, его зовут
«Кутила». Рамм получил прозвище «Болтун».
Но в этот субботний вечер смотритель обезьянника, шевелением
поднятого пальца заказывающий кружку пива, стуком никеля изве¬
щавший о своем желании расплатиться, неожиданно оправдал свою
кличку.
Все заметила смышленая, обладавшая в царстве пивных столиков
почти Саваофовым всеведением, старшая кельнерша, толстая фрау
Анни. Сторож из обезьянника заказал пива, и Анни по его неестес¬
твенному и размашистому жесту поняла, что он не в себе.
Скосив свой узкий, зеленовато-желтый пивной глаз, Анни увиде¬
ла, что старик неумело и торопливо выливает в пиво водку из
бутылки. Этого не полагалось делать. Но Анни, конечно, ничего не
сказала старику. Однако потом уж, проходя мимо его столика, она
выразительно вздохнула: видимо, старикан из обезьянника вылил в
кружку не полстакана водки, как принято, и не стакан даже — пиво
в его кружке стало совсем светлым, почти как вода.
Анни не изучала калориметрического анализа, но практические
основы калориметрии она все же понимала...
Пришли грозные дни. Обыденность жизни была подобна обман¬
ной тишине воды, стремительно скользящей к водопаду. Анни не
удивлялась, что привычное нарушалось и чопорный посетитель, ки¬
чившийся своими галстуками, вдруг приходил в пивную с
расстегнутым грязным воротом, а многолетний потребитель мартов¬
ского пива неожиданно требовал бутылку шнапса. Случались и более
странные дела.
В общем, старик напился. Он уже допивал кружку «динамита»,
когда к его столику подсел забредший субъект в спортивном костюме.
Анни совершала мимо маленького столика свой очередной рейс и
слышала слова этого субъекта — не то насчет удачной охоты, не то
насчет неудачной охоты...
Спустя день Анни встретилась с Лахтом, сотрудником районного
управления безопасности, уполномоченным по сбору агентурных
31
сведений в пивных, кафе и ресторанах. Это был немолодой человек,
несколько тучный, румяный, но болезненный, с высоким лбом мыс¬
лителя, с прекрасными внимательными и задумчивыми серыми
глазами. Он принимал своих клиентов в одной из комнаток районно¬
го полицейского управления, в том подъезде, куда разрешалось
входить без пропусков.
Анни поднялась по стертым каменным ступеням. В полутем¬
ном коридоре она столкнулась с выходившим из кабинета Лахта
старшим кельнером ресторана «Астория». Они подмигнули друг
другу. Знакомство их длилось много лет, в молодости они начина¬
ли вместе в загородном кафе. Анни, на ходу попудрив нос и
подмазав и без того красные губы, вошла в кабинет шефа, ощущая
влюбленность и чувство легкой тревоги. Оно обычно сопутствова¬
ло ей при посещении Лахта. Это чувство исчезало, как только
начинался разговор; очень уж обаятельным и милым собеседни¬
ком был Лахт. Но когда Анни выходила из его кабинета, к ней
возвращалось тянущее чувство тревоги и длилось минуты две-
три. Иногда это чувство появлялось ночью, если Анни не могла
уснуть от усталости, от гудения в голове, вызванного гудением в
пивном зале.
В этот свой приход она рассказала о происшествии со стариком
сторожем из зоологического сада. С уполномоченным Лахтом было
легко говорить. Он не пил, а мужчины раздражали Анни тем, что,
едва увидев ее, они просили принести пива.
Анни чувствовала в присутствии Лахта удивительный подъем,
словно сладко сплетничала с закадычной подругой, знающей всю
подноготную в жизни Анни.
— Значит, они поругались, — сказал протяжно Лахт с выражени¬
ем того сдержанного, но глубокого любопытства, которое зажигает в
рассказчике энтузиазм. — Ну еще бы, получился сильный номер!
Анни умела показывать в лицах происшествия в пивной, подра¬
жать голосам, воспроизводить смешные жесты. Она гордо протянула
руку, откинув голову, нацелив глаза в потолок.
— Проповедь Мартина Лютера? — спросил Лахт. Анни, входя в
роль, не ответила, презрительно сжала губы, немного отвисшие ще¬
ки ее припухли, зашевелились.
— Как вы смеете так говорить о хищниках! Вы хищники, а не
они! — вдруг хрипло заголосила Анни, и Лахт мгновенно затрясся от
смеха.
Талант этой женщины состоял в том, что слушатель ясно видел
прежде неведомого ему человека, верил подлинности каждого жеста,
слова, каждой интонации. Казалось загадкой, как эта женщина уме¬
ла изобразить и сутулость худой старческой спины, и сведенные
склерозом дрожащие пальцы, и прыгающую от волнения челюсть!
Вот-вот —и на ее щеках зрители увидят седую щетину. Но не в ще¬
тине и не в спине заключалось главное дело. Суть состояла в том, что
человек заглядывал в душу другого человека.
32
— Разве сытый тигр, лев совершают убийства? Животные долж¬
ны питаться, кто же их обвинит в этом? А вот тебе приятно поехать
в воскресенье на охоту. Тебе плевать на их раздробленные косточки,
на их окровавленные лапы, головы. Заяц плачет, кричит, как дитя,
а ты стоишь над ним, рыгаешь от сытости, а потом бьешь его головой
о камень! — закричала она дрожащим старческим голосом.
Лахт слушал, полузакрыв глаза, и перед ним стоял пьяный, жал¬
кий старик с трясущимися руками, с дергающимся лицом, с
безумными глазами. Лахт даже увидел пьяные лица слушателей, ус¬
лышал смех и злое шиканье: «Тише, тише, не мешайте ему
говорить!» Нешуточный талант у этой кельнерши!
— Что? Охота — честное дело? Подделывать запахи любви, голо¬
са любви, травить стрихнином голодных — это все честное дело?
Что? Простите, пожалуйста, я плохо слышу, если можно, повтори¬
те громче... — При этом Анни прикладывает руку к уху и, идиотски
полуоткрыв рот, вслушивается. А через миг она уже вновь, подобно
древнему пророку, обличает зло: — Ах, вот как! Вы считаете, что
животные также охотятся из удовольствия? Это вы, вы превратили
охотничьих собак в изменников, убийц! И все это не для спасения
жизни, а для игры, пожрать повкусней. Что? А умерщвление соста¬
рившихся собак и кошек! Умирающих, отдавших вам свою любовь,
честь, берут в научные институты и там их, прежде чем убить, под¬
вергают пыткам. Вы видели глаза этих умирающих, когда их
выволакивают из квартир и они тянутся к хозяину: «Заступись, по¬
моги!»? — Анни в изнеможении произносит: — Не будет вам
счастья!
Она откашливается, сморкается, достает из сумочки зеркальце и
пудреницу — представление окончено. Но, видимо, велика сила ис¬
кусства, и Лахт не сразу заговаривает профессиональным языком.
Он восхищен, качает головой, разводит руками и не только смеется,
но и вздыхает. Ведь что-то щемящее, тревожное все же есть в коми¬
ческой, пьяной проповеди полусумасшедшего старика.
— Прелестная миниатюра, законченная и отточенная. Вы бы мог¬
ли выступать в варьете.
Лахт — образованный, тонкий человек. Он связан с ресторанами
и клубами, где бывает и философствует подвыпившая интеллиген¬
ция. Ведь пивная, которую представляет Анни, только потому
занимает его, что она находится в районе Тиргартена, недалеко от
рейхсканцелярии. Он открыл ящик стола и предложил Анни шоко¬
ладу. Как все непьющие, он любил сладкое.
Но дело есть дело. Оказывается, что проповедь сумасшедшего вы¬
звала политические намеки. Посетитель, видимо сильно пьяный,
крикнул:
— В такое время надо жалеть не животных, запертых в клетки! Я
тоже хочу свободы! И не я один хочу ее. Может быть, и ты ее хочешь.
Но попробуй скажи об этом фюреру! Скотобойни никого сейчас не
ужасают, для людей есть штуки получше!
2—610 33
Как обычно в таких случаях, когда пьяный вдруг ляпал антигосу¬
дарственную гнусь, никто его, конечно, не поддерживал, но и никто
не опровергал: это тоже могло кончиться неприятностями — все сде¬
лали вид, что ничего не слышали, удивленно поморгали и с
невинными лицами вернулись к своим столикам.
Они долго уточняли приметы этого пьяного. Анни ничего не зна¬
ла о нем, люди, сидевшие с ним за столом, не были с ним знакомы.
Лахт встал, охваченный внезапным вдохновением:
— Ах, фрау Анни! У национал-социализма есть главный враг, он
не слабее, чем танки и пушки, движущиеся с востока и запада, — ни¬
зменное, неразумное стремление людей к свободе!
Свобода — это первая потаскуха дьявола! Как прекрасна наша за¬
дача: мощью нашего кулака и наших идей освободить от яда свободы
всесильного и мудрого человека! В отказе от культа свободы — побе¬
да нового человека над зверем!
Лахт сел, отдуваясь, посмеиваясь над своей горячностью.
— В общем, ясно: этот старик — сумасшедший, — сказал Лахт, —
но, по существу говоря, все, что возгласил этот озверевший старец,
является плохо замаскированной проповедью антигосударственных
идей. От долгого общения со зверями этот зоологический старик сам
стал животным. Старик этот — враг немецкого народа, опаснейший,
заклятый враг, хотя фюрер лично опекает имперское общество за¬
щиты животных. Анни, прошу вас, не обижайте меня, кушайте и
возьмите эту шоколадку для внучки.
Он был внимателен и деловит, как будто война шла не на Одере,
как будто не было важней дела в Берлине, чем дело сумасшедшего
сторожа. «Новый порядок» породил новых людей, высшую породу
немцев.
Как всегда, Анни ушла, унося впечатление тепла. Ведь она была
влюблена в Лахта — тайно, конечно. И, как всегда, на улице ее охва¬
тило минутное неприятное томление: не исчезнет ли этот
сумасшедший из зоологического сада, как исчезали из жизни неко¬
торые люди, о кото1рых она рассказывала своему милому и умному
собеседнику? Но к этому неясному томлению сегодня добавилось но¬
вое непроходящее беспокойство: на всех лицах тревога, в глазах
угрюмое напряжение: по улицам мчатся машины с чемоданами, на¬
спех увязанными узлами.
Кто половчей, бегут из Берлина на запад.
Если все записи милого Лахта, которых так много скопилось за
восемь лет их знакомства, попадут в руки тех, кто идет с востока на
запад, — хорошего не будет.
И Анни, несмотря на приступ тоски, математически точно паро¬
дируя жест, улыбку, интонации шефа, смеясь над самой собой,
произнесла:
— Да, уважаемая Анни, это драгоценные миниатюры, вам причи¬
тается за них. Сдачи не нужно!
34
Последние дни Фрицци дулся на старого смотрителя. Сердиться
на Рамма Фрицци не мог: слишком велика была его любовь к стари¬
ку. Он ревновал. У Рамма появилась новая симпатия. Это была не
многодетная, погрязшая в мелких тревогах мартышка Лерхен, не
двоедушная, расчетливая обезьяна капуцин, подлизывающаяся к
старику, это не был веселый и общительный, но равнодушный ко
всему миру, себялюбивый, курчавый, круглолицый, молодой шим¬
панзе Улисс. Новой симпатией Рамма оказался человек.
Внешностью он напоминал Рамма. Издали их можно было спу¬
тать. Вблизи сходство исчезало. Это был плохо одетый мужчина с
впалыми, бледными щеками, с молящими, грустными глазами, с ти¬
хим, слегка заикающимся голосом, с округлыми, робкими
движениями.
Утром они вместе пришли в обезьянник, и этот человек наблюдал,
как Рамм, войдя в клетку к Фрицци, готовил завтрак, расставлял го¬
лубые чашки и розовые тарелки.
Рамм не стал менее внимательным к Фрицци. И желудевый кофе
с молоком, и салат из капусты и брюквы, и компот из сухих болгар¬
ских яблок с вырезанной сердцевиной, и традиционная рюмка
кислого мозельского вина на десерт — все было подано им так же за¬
ботливо, как всегда. С обычным выражением внимания стоял Рамм
подле Фрицци, и горилла, вытирая рот бумажной салфеточкой и
протягивая коричневые пальцы за новой тарелкой, быстро, снизу
вверх, глянул на старика — ценит ли Рамм его воспитанность: он не
тянется к десерту, а добросовестно доедает разварной картофель с
маслом. Обычно глаза их в такую минуту встречались, и Фрицци до
обеда сохранял хорошее настроение, вспоминая ласковый, гордя¬
щийся взгляд своего друга. Но сейчас глаза их не сошлись: старика
окликнул спутник, стоявший у клетки.
Фрицци помог Рамму сложить в горку грязные тарелки, сам уста¬
новил их на поднос и проводил смотрителя до двери. Там он, как
обычно, поцеловал старика в плечо и щеку. Спутник Рамма рассме¬
ялся, и этот добрый, ласковый смех огорчил Фрицци.
После завтрака горилла прошел из внутреннего помещения в лет¬
нюю, выходящую на воздух клетку.
К полудню стало необычайно жарко для этой весенней поры; по¬
сле обильного ночного дождя воздух наполнился душной влагой.
Парк казался в это утро особенно пустым. Фрицци подбросил дере¬
вянный мяч, с грохотом покатил его в угол и, подойдя к решетке,
ухватившись за нее рукой, рассеянно огляделся.
Как и прежде, как всегда, с беззт«ной тоской бегал по клетке жив¬
ший на соседней улице худой, сутулый волк. Он пробегал от одного
угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голо¬
ву и перебирая, в воздухе передними лапами, делал поворот и снова
бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы.
35
Волк увидел Фрицци, мотнул головой и продолжал бег. Ему нельзя
было останавливаться. Ведь должна же кончиться эта решетка, это
нищее пространство рабства, и он побежит по свободной, счастливой
и нежной, прохладной лесной земле!
Так же как обычно, два гималайских медведя с фанатическим
упорством занимались разрушением клетки. Один, навалившись бе¬
лой грудью на решетку, теребил толстые прутья, просовывал меж
ними свой длинный черный нос; второй узким языком облизывал ре¬
шетку. Казалось, прут разрыхлится от слюны и поддастся, согнется,
и тогда наступит сказочный мир горных лесов и прозрачные кипучие
реки поглотят прямоугольное нищее пространство клетки.
Леопард, лежа на боку, пытался своей мягкой лапой расширить
расстояние между оцинкованным полом и ободом железной решет¬
ки. Когда-то старик — рурский шахтер, глядя на его работу, сказал
рядом стоявшей старухе:
—Л1омню, как меня засыпало в шахте «Кронпринц». Я так же ле¬
жал, как этот бедняга, в завале и отдирал пальцами куски породы.
Мы ведь тоже хотим свободно дышать. — Помолчи-ка лучше, — ска¬
зала старуха.
Но Фрицци, конечно, не мог знать ни о том, что сказал старый
шахтер, ни о том, что ответила ему жена.
Тигрица Лиззи, обычно занятая детьми, в это утро была охвачена
тоской. Тяжело, но бесшумно и мягко ступая, она бродила по клет¬
ке, маялась, позевывала, поводила хвостом, под ее полосатой
шкурой то взбухали, каменея, то вдруг исчезали, растворялись сгу¬
стки мышц... Она раздражалась на мяукающих детей,
упрашивавших мать прилечь, покормить их. Видимо, в эти минуты
ей казались постылыми рожденные в неволе дети.
Бернар, гиена, лежал, обессилев: откинутый хвост, красноватые,
в слезах, полуприкрыгые глаза Бернара выражали изнеможение и
апатию.
Кондоры и орлы издали казались холодными глыбами гранита:
так неподвижны были они! Вся сила их духа, выросшего в той холод¬
ной высоте, где разреженный воздух уж называется небесным
простором, была собрана в глазах. В недвижной светлой пронзитель¬
ности этих глаз выражалась жестокая мощь, и казалось, эти глаза
могут, как алмаз, пробурить любую каменную толщу, резать стек¬
ло... Пятьдесят два года сидит в клетке широкоплечий сутулый орел,
пятьдесят два года следят его неподвижные, астрономически зоркие
глаза за движением облаков, а в последнее время за ходом барражи¬
рующих истребителей. Страсть, большую, чем тоска и мука,
выражают глаза вечного каторжника. В свободе — богатство жизни,
она отличается от нищеты рабского существования, как простор не¬
ба отличается от решетчатого куба оцинкованной клетки.
Одряхлевший лев лежит, положив тяжелую курчавую голову на
склеротические лапы; его большой, похожий на микропористый ста¬
рый каблук нос высох и не воспринимает, как выключенный
36
радиоприемник, постылых запахов бензина, чадных выхлопных га¬
зов, зловония из подвалов продовольственных и винных магазинов,
запаха от неполного сгорания газа в бесчисленных ванных комнатах
и кухнях, скучного сернистого дыхания заводских труб Веддинга,
прогоркло-маслянистого запаха речных моторных судов и дневного
запаха нота и вечернего кисло-алкогольного, которым пахнут люди,
живущие в каменных ущельях...
Но вот лев проводит языком по сухому носу, увлажняет его слю¬
ной и запускает на прием тончайший, многосложный аппарат. Лев
лежит неподвижно, кажется куском желто-серого песчаника, но ув¬
лажненный нос его работает, ловит, фильтрует, разделяет огромный
сгусток бесполезных плохих запахов, которыми пахнет столица Тре¬
тьей империи.
Едва заметно каменное тело льва оживает, шевелится кончик хво¬
ста, и дрожь волнения проходит по песчаной шкуре... И вдруг тихо,
плавно поднимаются большие веки, и два огромных, светлых, суро¬
вых глаза пристально смотрят на могучую прямоствольную
решетку, и вновь, как совершенный, смазанный механизм, опуска¬
ются веки, глаза исчезают под ними. Опять окаменел лев, вновь
высыхает, выключается микропористый нос и перестает принимать,
фильтровать запахи города.
Так повторяется много раз в течение дня, эти почти неуловимые
движения выражают горе, надежду, которые будут жить, пока лев
дышит, глядит. Ведь каждый раз среди нищих запахов неволи ста¬
рик различает паутинно-горький запах степи — это разгружают сено
в кавалерийских казармах, — дыхание речной воды и дикорастущих
деревьев. Свобода! Она в огромности освещенной луной африканской
степи, в горячем, страстном воздухе пустыни... Лев с надеждой по¬
дымает глаза; вдруг исчезла решетка и свободная жизнь поглядит
ему в глаза?
Ясность жаркого, душного утра неожиданно сменилась бурным
ливнем. Желтые и черные тучи, клубясь, нависли над Берлином.
Вихрь пронесся над улицами, белая, кремовая, красная, кирпичная
пыль поднялась над сотнями и тысячами разрушенных бомбежкой
зданий, песок, желтая мятая бумага, грязная вата, сжеванные сигар¬
ные окурки и красные от губной помады окурки сигарет взметнулись
вверх, а сверху хлынул огромный, горячий, желтый ливень, и все
смешалось в водяном тумане, зашумели по асфальтовым руслам тем¬
но-коричневые, густые и плоские реки.
Фрицци сидел в креслице; грохот дождя по оцинкованной жести
и листве, влажная духота, туман, желтые рыхлые облака — все это
смешалось в дремлющем сознании гориллы и породило сновидение
более яркое, чем сегодняшняя реальность...
Это было в лесах тропической Африки, где днем под могучей плот¬
ной массой древесины, лиан, листвы стоял мрак, где духота была так
ужасна, а воздух так неподвижен, что казалось, здесь спящие молеку¬
лы газов, составляя воздух, не подчиняются законам Авогадро и
37
Жерара. В этих лесах горячие ливни почти весь год со страшной си¬
лой, способной вызвать всемирный потоп, хлобыстали по черной,
трясиноподобной земле. Здесь о^зумевшие от влаги, жары, от жирно¬
го, сытного перегноя деревья, теряя индивидуальность, переплетаясь
ветвями, прижимались друг к другу сочными стволами, стянутые,
связанные между собой сотнями тысяч лиан, кишочек и кишок,
мышц, артерий, со свинцово-тяжелой жаркой папахой толстокожей
листвы, создали лес, подобный единому грандиозному телу.
Живой, дышащий, древесно-лиственный сплошняк был так пло¬
тен, неподвижен, тяжел, что мог быть сравним только с
геологическим напластованием. Лес лишь казался мертвым, в нем
шла бешеная жизнь. На потоки горячих ливней лес отвечал взрывом
жизни — бившими вверх потоками чудовищно быстро и энергично
делящихся клеток. Тяжесть лесного воздуха, равного по плотности
горячей воде, была непереносима для человека и большинства зве¬
рей, здесь, как в воде, можно было задохнуться без скафандра. В
промежутках между ливнями из-под каждого листа выходили, раз¬
миная лапки, прочищая свои дуделки, сотни насекомых, а листьев
здесь имелось много. Гудение делалось густым, и казалось, гудит не
воздух, а сам лес низко и тяжело звучит биллионами своих стволов,
лиан, ветвей, листьев. Москиты и комары во тьме леса висели еще
более темной, неподвижной тьмой, мешая друг другу двигаться, не
умещаясь в кубе воздуха. Их количество было выразимо лишь тем
же числом, каким в граммах выражается масса галактики.
Прожив здесь день, молодой человек мог состариться, одряхлеть
от страдания. В этих лесах обитали гориллы. И дремлющий в'клетке
Берлинского зоологического сада горилла увидел себя во сне в горя¬
чей тьме леса, увидел мать, старших братьев и сестер,
обмахивающихся от комаров ветвями, и слезы счастья выступили на
его спящих глазах из-под коричневых век.
6
Во время дождя Рамм и его спутник Краузе укрылись в павиль¬
оне, где в летнее время продавалось мороженое. Павильон еще не
был открыт, но плетеные кресла и столы уже были привезены со
склада.
Старик сторож и Краузе, пережидая дождь, сидели в креслах, ку¬
рили и разговаривали.
Краузе был переплетным мастером, ему искалечило при трамвай¬
ной катастрофе руку, помяло грудь, и теперь он жил на пенсии.
Казалось, пустой случай свел их несколько дней назад, когда Рамм
совершал вечерний служебный обход. У Рамма было доброе и чистое
сердце, но бедный ум его не мог разобраться в вихре жизни. И его не¬
нависть к страшным хозяевам Германии, выдумавшим расу господ,
превращала его сочувствие и любовь к людям в презрение.
38
Именно теперь, в эти минуты, во время дождя, Рамм высказал
свою главную мысль; он никому ее раньше не высказывал:
— Наша раса господ живет так, словно мир ничего не стоит по
сравнению с ней. Добрые, честные, славные, бессловесные существа
стали обездоленными, а раса господ захватила в свои руки все луч¬
шее, что есть в жизни. Если господам мешают или, наоборот, нужны
какие-нибудь животные, они умертвляют их целыми народами. Они
для них как песок, как кирпичи. Раз они решили ради выгод или за¬
бавы истребить какую-нибудь породу животных, то уж они бьют и
стариков, и беременных, и новорожденных, они их выкурят из род¬
ных нор, уморят голодом, задушат дымом.
Раньше выживали те, у кого хорошая шуба, слой жира, процвета¬
ли красивые, те, у кого пышная окраска, богаче оперение. Но ныне
установлен новый, сверхистребительный закон отбора, более жесто¬
кий, чем морозы, муки голода и борьба за любовь; теперь выживают
голые, костистые, серые, лишенные шерсти и меха, с вонючим мя¬
сом, без красок... Вот это отбор! Он направлен на гибель всего
живого. Хорьков надо причислять к лику святых.
Почему убийство животных не считается преступлением? Поче¬
му, почему? Высшее существо должно бережно, любя, жалея
относиться к низшему, как взрослый к ребенку.
— Каков мой вывод? — задумчиво спросил он, точно проверяя
свои мысли. — Если хочешь называться царем вселенной, то надо на¬
учиться уважать даже вот этого дождевого червя.
Он указал на бледно-розового червяка, выползшего из раскисшей
земли. Краузе, не жалея своего бедного, старенького пиджака, вый¬
дя под дождь, перенес червя на высокую часть цветочной клумбы,
под широкие листья канны, где ему не грозили потоки воды.
Вернувшись в павильон, вытирая воду с впалых, бледных щек и
сильно притоптывая, чтобы с подошв сошла прильнувшая к ним зем¬
ля, Краузе сказал:
— Вы правы. Надо учиться уважать, чтить жизнь. До встречи с
Краузе Рамму казалось, что всякий человек, узнав его взгляды, на¬
зовет его выродком, сумасшедшим. Но вот оказалось не так!
Краузе закурил сигарету и, указывая на клетки в дождевом тума¬
не, сказал:
— Но вот здесь нет надежд, отсюда нет другого выхода, как на
свалку.
— Это не совсем верно, — сказал Рамм. — Животных убивают на
скотобойнях в течение веков. Об этой обреченности страшно даже ду¬
мать, настолько привычно все это. И все же они всегда надеются!
Даже те, кто перешел на сторону тюремщиков.
Краузе вдруг нагнулся к старику и, взмахнув левым пустым рука¬
вом, сказал:
— Война идет в наш Берлин. Гитлер нас обманул. Люди хотят пе¬
ремены. Чего уж говорить! Хотя многие люди в последние годы
бывали хуже зверей.
39
Он вздохнул: того, что он сейчас сказал, по военному времени до¬
статочно, чтобы быть казненныМ: топором-Моабита. Теперь судьба
его была в руках небритого чудаковатого старика, смотрителя обезь¬
янника. Рамм замотал головой:
— Даже червям нужна свобода! Я все прислушиваюсь по ночам. А
потом я хожу в темноте от клетки к клетке и говорю им: «Терпение,
терпение...» Ведь только с ними я моту говорить. Он посмотрел на
ручьи, бегущие между клетками, и сказал: — Настоящий потоп, но,
может быть, праведники спасутся. Люди уж очень здесь несчастны,
и когда их самих гонят на бойню, то кажется моему сердцу — я хочу
верить — они достойны лучшей участи. Вечером Краузе, сменив пи¬
джак, зашел в пивную. Кельнерша не скоро принесла ему кружку, и
он, сдувая с пива пену, сказал:
— Долго, долго пришлось сегодня ждать, а у меня, как ни стран¬
но, все еще есть дело — разговор об одном праведнике.
Кельнерша посмотрела на Краузе заплаканными и одновременно
насмешливыми глазами и, нагнувшись к его уху, произнесла:
— Твой праведник никому не нужен: шеф застрелился. Их дело
пришло к концу.
В теплую и темную весеннюю ночь завязался бой в центре Берлина.
Могучие силы, шедшие с востока, охватили кольцом злое сердце
гитлеровской столицы.
Подвижные части, танки, самоходная артиллерия прорвались в
район Тиргартена.
Во мраке вспыхивали выстрелы, проносились трассирующие оче¬
реди, воздух наполнился запахами битвы, не только теми, что
различает обоняние человека, — окислов азота, горящего дерева, ды¬
ма и гари, — но и теми едва различимыми, что доступны лишь чутью
зверя. И эти запахи среди ночи волновали животных больше, чем
выстрелы, больше, чем пламя пожаров.
Влажный океанский ветер, жар песчаной пустыни, прохлада ду¬
шистых пастбищ в отрогах Гималаев, душное дыхание леса, запах
весны — все смешалось, комом покатилось, закружило от клетки к
клетке.
Медведи, встав на задние лапы, потрясали железные прутья,
всматривались в темно-красную мглу.
Волк то прижимался брюхом к оцинкованному полу клетки, то
вскакивал на лапы. Вот-вот опустятся гибкие нежные ветви лещины
над его сутулой спиной, стук его когтей утонет в мягком, нежном
мхе, дохнет лесная прохлада в ею измученные глаза. На боку шерсть
его стерлась от многолетнего бега вдоль шершавой решетки, и холод¬
ное, ночное железо прикасалось к коже; касание железа говорило о
рабстве, и тогда, забывая вечно живущую в его крови осторожность,
40
волк, охваченный опасением, что свобода пройдет мимо и не заметит
его, вскидывал голову и выл, звал ее к себе.
Зарево берлинского пожара отразилось на металлическом полу
клетки, отполированном когтями Феникса... Казалось, дымная луна
всходит среди темных камней, над огромной, еще дышащей днев¬
ным жаром пустыней.
Фрицци ушел, как обычно, на ночь во внутреннее помещение обе¬
зьянника и не увидел огней битвы. В эту ночь он очутился
совершенно один в темноте, отделенный от мира толстыми стенами.
В середине ночи район зоологического сада был очищен от немец¬
ких войск и эсэсовских отрядов. На некоторое время грохот битвы
затих.
Советские танки и пехота стали накапливаться у стен зоологиче¬
ского сада для нового, быть может, последнего удара. Немцы
поспешно подтягивали артиллерию, чтобы помешать сосредоточе¬
нию танков.
Разбуженный грохотом, Фрицци стоял, ухватившись своими ши¬
роко раскинутыми руками за решетку, и казалось, то распластаны
огромные, трехметрового размаха, черные крылья. Его глаза часто
моргали, он невнятно бормотал, вслушиваясь в затихавшие звуки
боя, коротко, шумно втягивал в ноздри воздух.
Мрак в бетонных стенах, казалось, расширился и переходил в
мягкий, покойный сумрак леса.
Вечером, когда Фрицци перешел из наружного помещения в свою
спальню, Рамм укрыл ему одеялом плечи и сел возле него на стуль¬
чике. Фрицци не мог уснуть, если оставался один. Как всегда, Рамм
гладил Фрицци по голове, пока тот не задремал. Но в этот вечер в
глазах Рамма не было всегдашней грусти. Фрицци не понимал чело¬
веческую речь, но его волновало звучание торопливых негромких
слов, которые произносил старик, укладывая его спать.
Он не умел не верить старику и теперь, проснувшись, стоя во мра¬
ке, тревожился, почему в эту ночь старого друга нет рядом.
Вдруг раздались тяжелые удары, от них вздрагивала земля и воз¬
дух звенел. То начался ураганный артиллерийский огонь по
советским танкам, скопившимся в районе Тиргартена.
Широко распахнулись двери обезьянника, сорванные разрывом
снаряда; кинжальный свет ослепил Фрицци.
Казалось, через мгновение, когда он откроет глаза, уже не бу¬
дет ни бетонированных скучных стен, ни решетки, ни любимых
игрушек, ни кровати с полосатым матрацем, ни одеяла, ни чашеч¬
ки с молоком, которую Рамм ставил ему перед сном на маленький
столик возле кровати. Пришло время вернуться в родные леса у
озера Киву.
Утром представитель комендатуры, офицер интендантской служ¬
бы, сутулый, очкастый человек, с утомленным, озабоченным лицом,
обходил дорожки зоологического сада.
41
у клеток, в которых жались оглушенные ночным боем животные,
стояли красноармейцы, окликали их, просовывали сквозь решетку
хлеб, сахар, печенье, колбасу.
Зайдя в обезьянник, представитель комендатуры увидел старика
смотрителя в форменной фуражке, сидевшего возле трупа огромной
черной обезьяны с грудью, развороченной осколком снаряда.
Представитель комендатуры на ломаном немецком языке сказал,
что старик — единственный, не покинувший своего поста — времен¬
но назначается директором зоологического сада, что плотоядных
животных следует пока что кормить кониной: кругом много убитых
лошадей, — а через несколько дней начнут работать городские ско¬
тобойни.
Старик понял, поблагодарил и вдруг заплакал, показывая на труп
обезьяны.
Представитель комендатуры сочувственно развел руками, похло¬
пал старика по плечу, вышел из обезьянника, пошел по боковой
дорожке.
На скамейке под начавшей зеленеть липой сидели двое немцев —
раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами и де¬
вушка в белой наколке с красным крестом. На земле и в небе было
тихо. Голова раненого была повязана грязными бинтами, рука лежа¬
ла в гипсовой люльке. Солдат и девушка, как зачарованные, молча
смотрели друг на друга, и представитель комендатуры, оглядев их
лица, подмигнул шедшему рядом с ним патрулю.
1953 -1955
СИКСТИНСКАЯ МАДОННА
Победоносные войска Советской Армии, разбив и уничтожив
армию фашистской Германии, вывезли в Москву картины
Дрезденской галереи. В Москве картины хранились взаперти около
десяти лет.
Весной 1955 года Советское правительство решило вернуть карти¬
ны в Дрезден. Перед тем как отправить картины обратно в
Германию, было решено открыть девяностодневный доступ к ним.
И вот холодным утром 30 мая 1955 года, пройдя-по Волхонке ми¬
мо кордонов московской милиции, регулировавшей движение
тысячных народных толп, желавших видеть картины великих ху¬
дожников, я вошел в Музей имени Пушкина, поднялся на второй
этаж и подошел к Сикстинской Мадонне.
При первом взгляде на картину сразу, и прежде всего, становится
очевидно — она бессмертна.
Я понял, что до того, как увидел Сикстинскую Мадонну, легко¬
мысленно пользовался ужасным по мощи словом — бессмертие —
смешивал могучую жизнь некоторых особо великих произведений
человека с бессмертием. И полный преклонения перед Рембрандтом,
Бетховеном, Толстым, я понял, что из всего созданного кистью, рез¬
цом, пером и поразившего мое сердце и ум — одна лишь эта картина
Рафаэля не умрет до тех пор, пока живы люди. Но может быть, если
умрут люди, иные существа, которые останутся вместо них на зем¬
ле — волки, крысы и медведи, ласточки — будут приходить и
прилетать и смотреть на Мадонну...
На эту картину глядели двенадцать человеческих поколений —
пятая часть людского рода, прошедшего по земле от начала летоис¬
числения до наших дней.
На нее глядели нищие старухи, императоры Европы и студенты,
заокеанские миллиардеры, папы и русские князья, на нее глядели
чистые девственницы и проститутки, полковники генерального шта¬
ба, воры, гении, ткачи, пилоты бомбардировочной авиации,
школьные учителя, на нее глядели злые и добрые.
За время существования этой картины создавались и руши¬
лись европейские и колониальные империи, возник
американский народ, заводы Питсбурга и Детройта, происходи¬
ли революции, менялся мировой общественный уклад... За это
43
время человечество оставило за спиной суеверия алхимиков, руч¬
ные прялки, парусные суда и почтовые тарантасы, мушкеты и
алебарды, шагнуло в век генераторов, электромоторов и турбин,
шагнуло в век атомных реакторов и термоядерных реакций. За
это время, формируя познание Вселенной, Галилей написал свой
«Диалог», Ньютон «Начала», Эйнштейн «К электродинамике
движущихся тел». За это время углубили душу и украсили
жизнь: Рембрандт, Гете, Бетховен, Достоевский и Толстой. Я
увидел молодую мать, держащую на руках ребенка. Как передать
прелесть тоненькой, худенькой яблони, родившей первое тяже¬
лое, белолицее яблоко; молодой птицы, выведшей первых
птенцов; молодой матери косули... Материнство и беспомощ¬
ность девочки, почти ребенка.
Эту прелесть после Сикстинской Мадонны нельзя назвать непере¬
даваемой, таинственной.
Рафаэль в своей Мадонне разгласил тайну материнской красоты.
Но не в этом неиссякаемая жизнь картины Рафаэля. Она в том, что
тело и лицо молодой женщины есть ее душа, — потому так прекрас¬
на Мадонна. В этом зрительном изображении материнской души
кое-что недоступно сознанию человека.
Мы знаем о термоядерных реакциях, при которых материя обра¬
щается в могучее количество энергии, но мы сегодня не можем еще
представить себе иного, обратного процесса — материализации энер¬
гии, а здесь духовная сила, материнство, кристаллизуется, обращено
в кроткую Мадонну.
Красота Мадонны прочно связана с земной жизнью. Она демокра¬
тична, человечна; она присуща массам людей — желтолицым,
косоглазым, горбуньям с длинными бледными носами, чернолицым,
с курчавыми волосами и толстыми губами, она всечеловечна. Она ду¬
ша и зеркало человеческое, и все, кто глядят на Мадонну, видят в
ней человеческое, — она образ материнской души, и потому красота
ее навечно сплетена, слита с той красотой, что таится, неистребимо и
глубоко, всюду, где рождается и существует жизнь, — в подвалах, на
чердаках, в дворцах, в ямах.
Мне кажется, что эта Мадонна самое атеистическое выражение
жизни, человеческого без участия божества.
Мне мгновеньями казалось, что Мадонна выразила не только че¬
ловеческое, но и то, что существует в самых широких кругах земной
жизни, в мире животных, всюду, где в карих глазах кормящей ло¬
шади, коровы, собаки можно угадать, увидеть дивную тень
Мадонны.
Еще более земным представляется мне ребенок у нее на руках.
Лицо его кажется взрослее, чем лицо матери. Таким печальным и се¬
рьезным взором, устремленным одновременно и вперед и внутрь
себя, можно познавать, видеть судьбу.
Их лица тихи и печальны. Может быть, они видят Голгофский
холм, и пыльную, каменистую дорогу к нему, и безобразный, корот¬
44
кий, тяжелый, неотесанный крест, который ляжет на это плечико,
ощущающее сейчас тепло материнской груди...
А сердце сжимается не тревогой, не болью. Какое-то новое, никог¬
да не испытанное чувство — оно человечно, и оно ново, точно
вынырнуло из соленой и горькой морской глубины, пришло, и серд¬
це забилось от его необычности и новизны. И в этом еще одна
особенность картины.
Она рождает новое, словно к семи цветам спектра прибавляется
неизвестный глазу восьмой цвет.
Почему нет страха в лице матери и пальцы ее не сплелись вокруг
тела сына с такой снятой, чтобы смерть не смогла разжать их, поче¬
му она не хочет отнять сына у судьбы?
Она протягивает ребенка навстречу судьбе, не прячет свое дитя. И
мальчик не прячет лица на груди у матери. Вот, вот он сойдет с ее рук
и пойдет навстречу судьбе своими босыми ножками. Как объяснить
это, как понять?
Они одно, и они порознь. Вместе видят они, чувствуют и думают,
слиты, но все говорит о том, что они отделятся один от другого, — не
могут не отделиться, что суть их общности, их слитности в том, что
они отделятся один от другого.
Бывают горькие и тяжелые минуты, когда именно дети поражают
взрослых разумностью, спокойствием, примиренностью. Проявляли
их и крестьянские дети, погибавшие в голодный, неурожайный год,
дети еврейских лавочников и ремесленников во время кишиневско¬
го погрома, дети шахтеров, когда вой шахтной сирены возвещал
обезумевшему поселку о подземном взрыве.
Человеческое в человеке встречает свою судьбу, и для каждой эпо¬
хи эта судьба особая, отличная от той, что была в предыдущую эпоху.
Общее в этой судьбе то, что она постоянно тяжела...
Но человеческое в человеке продолжало существовать, когда его
распинали на крестах и мучили в тюрьмах.
Оно жило в каменоломнях, в пятидесятиградусные морозы на та¬
ежных лесозаготовках, в залитых водой окопах под Перемышлем и
Верденом. Оно жило в монотонном существовании служащих, в ни¬
щете прачек, уборщиц, в их иссушающей и тщетной борьбе с
нуждой, в безрадостном труде фабричных работниц.
Мадонна с младенцем на руках — человеческое в человеке — в
этом ее бессмертие.
Наша эпоха, глядя на Сикстинскую Мадонну, угадывает в ней
свою судьбу. Каждая эпоха вглядывается в эту женщину с ребен¬
ком на руках, и нежное, трогательное и горестное братство
возникает между людьми разных поколений, народов, рас, веков.
Человек осознает себя, свой крест и вдруг понимает дивную связь
времен, связь с живущим сегодня, всего, что было и отжило, и все¬
го, что будет.
45
После уж, когда я шел по улице, пораженный и смущенный мо¬
щью внезапного впечатления, я не старался разобраться в смешении
своих чувств, мыслей.
Я не сравнивал это смятение чувств ни с теми днями слез и счас¬
тья, которые я, пятнадцатилетним мальчиком, переживал, читая
«Войну и мир», ни с тем, что я чувствовал, слушая в особо угрюмые,
трудные дни моей жизни музыку Бетховена.
И я понял — не с книгой, не с музыкой сближало меня зрелище
молодой матери с ребенком на руках... Треблинка...
«Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели
миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону
вагонов... Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки
люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с легким
звоном... Звук падающих горошин, звон раскрывающихся стручков
сливается в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из са¬
мой глубины земли доносится погребальный звон маленьких
колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный... Вот
они — полуистлевшие сорочки убитых, туфли, колесики ручных ча¬
сов, перочинные ножики, подсвечники, детские туфельки с
красными помпонами, кружевное белье, полотенце с украинской вы¬
шивкой, горшочки, бидоны, детские чашечки из пластмассы,
детские, писанные карандашами письма, книжечки стихов...
Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской
земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью волнистые
густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоп¬
танные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше
черные, тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще...
А стручки люпина звенят и звенят, стучат горошины. Точно и в
самом деле из-под земли доносится погребальный звон бесчисленных
маленьких колоколов.
И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, та¬
ким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку...»*
Воспоминание о Треблинке поднялось в душе, и я сперва не понял
этого...
Это она шла своими легкими босыми ножками по колеблющейся
треблинской земле от места разгрузки эшелона к газовой камере. Я
узнал ее по выражению лица и глаз. Я увидел ее сына и узнал его по
недетскому, чудному выражению. Такими были матери и дети, ког¬
да на фоне темной зелени сосен видели они белые стены треблинской
газовни, такими были их души.
Сколько раз всматривался я сквозь мглу в сошедших с эшелона,
но всегда неясно видны были они — то человеческие лица казались
*ГроссманВ. Изочерка«Треблинскийад». —Сб. «Годы войны». ОГИЗ, 1946, с.
445 • 446.
46
искажены безмерным ужасом и все глохло в страшном крике, то фи¬
зическое и душевное изнеможение, отчаяние застилало лица тупым,
упрямым безразличием, то беспечная улыбка безумия застилала ли¬
ца людей, сошедших с эшелона и идущих в газовню.
И вот я увидел истину этих лиц, их нарисовал Рафаэль четыре ве¬
ка назад — так человек идет навстречу своей судьбе. Сикстинская
капелла... Треблинская газовня... В наше время родила молодая
мать своего ребенка. Страшно носить под сердцем сына и слышать
рев народа, приветствующего Адольфа Гитлера. Мать всматривается
в лицо новорожденного и слышит звон и хруст разбиваемых стекол,
вопли автомобильных сирен, волчий хор затягивает на берлинских
улицах марш Хорста Весселя. Вот глухой стук моабитского топора.
Мать кормит ребенка грудью, а тысячи тысяч складывают стены,
тянут колючую проволоку, возводят бараки... А в тихих кабинетах
проектируются газовые камеры, автомобили-душегубки, кремаци¬
онные печи...
Пришло волчье время, время фашизма. В это время люди живут
волчьей жизнью, волки живут жизнью людей.
В это время молодая мать родила и растила своего ребенка. И жи¬
вописец Адольф Гитлер стоял перед ней в здании Дрезденской
галереи — он решал ее судьбу. Но владыка Европы не мог встретить
ее глаз, он не мог встретить взор ее сына — ведь они были людьми.
Их человеческая сила восторжествовала над его насилием — Ма¬
донна пошла своими легкими босыми ножками в газовню, понесла
сына по колеблющейся треблинской земле.
Германский фашизм был сокрушен, — война унесла десятки мил¬
лионов людей, огромные города были превращены в развалины.
Весной 1945 года Мадонна увидела северное небо. Она пришла к
нам не гостьей, не путешествующей иностранкой, а с солдатами и
шоферами по разбитым дорогам войны, она часть нашей жизни, на¬
ша современница.
Ей все знакомо — и наш снег, и холодная осенняя грязь, и мятый
солдатский котелок с мутной баландой, и вялая луковка с черной
хлебной коркой.
Вместе с нами шла она, ехала полтора месяца в скрипящем эше¬
лоне, выбирала вшей из мягких немытых волос своего сына. Она
современница поры всеобщей коллективизации. Вот идет она, босая,
с своим маленьким сыном, на погрузку в эшелон. Какой далекий
путь перед ней, из Обояни, из-под Курска, из воронежских чернозем¬
ных земель — в тайгу, в зауральские лесные болота, в песок
Казахстана.
А где отец твой — в какой авиационной воронке, в какой коман¬
дировке на таежных лесозаготовках, в каком дизентерийном бараке
погиб он?
Ванечка, Ваня, почему так печально лицо твое? Судьба закрести¬
ла за тобой и твоей матерью окна родной опустевшей избы. Какой
далекий путь перед вами? Дойдете ли вы? Или, измученные, погиб¬
47
нете где-нибудь в дороге, на станции узкоколейки, в лесу, на болоти¬
стом берегу зауральской речушки?
Да, ведь это она. Я видел ее в тридцатом году на станции Конотоп,
она подошла к вагону скорого поезда, смуглая от страданий, и под¬
няла свои дивные глаза, сказала без голоса, одними губами:
«Хлеба...»
Я видел ее сына — уже тридцатилетним, в сношенных солдатских
ботинках, тех, что не снимают, за полной негодностью, с ног покой¬
ников, в ватнике, порванном на молочно-белом плече, он шагал
тропинкой по болоту, туча гнуса висела над ним, но он не мог ото¬
гнать миллиардный живой, мерцающий над ним нимб мошкары, его
руки придерживали на плече тяжелое, сырое бревно. Вот он поднял
склоненную голову, и я увидел его лицо, ровную от уха до уха курча¬
вую светлую бородку, полуоткрытые губы, увидел его глаза и сразу
узнал их — это они, его глаза, смотрят с картины Рафаэля.
Мы встречали ее в 1937 году, это она стояла в своей комнате, в
последний раз держа на руках сына, прощаясь, всматривалась в его
лицо, а потом спускалась по пустынной лестнице немого много¬
этажного дома... На двери ее комнаты положена сургучная печать,
внизу ждет ее казенная автомашина... Какая странная насторожен¬
ная тишина в этот серый, пепельный рассветный час, как немы
высокие дома.
А из рассветной полутьмы выплывает ее новое настоящее —
эшелон, пересылка, часовые на деревянных лагерных вышках,
проволока, ночная работа в мастерских, кипяточек, нары, нары,
нары...
Сталин медленной, мягкой походкой, в шевровых сапожках на
низком каблуке, подошел к картине, долго, долго всматривался в ли¬
ца матери и сына, поглаживая свои седые усы.
Узнал ли он ее, он встречал ее в годы своей Восточно-Сибирской,
Новоудинской, Туруханской и Курейской ссылки, он встречал ее на
этапах, на пересылке... Думал ли он о ней в пору своего величия?
Но мы, люди, узнали ее, узнали ее сына, она — это мы, их судь¬
ба — это мы, они — человеческое в человеке. И если грядущее
занесет Мадонну в Китай, в Судан, всюду люди узнают ее так же, как
сегодня узнали ее мы.
Чудная, спокойная сила этой картины и в том, что она говорит о
радости быть живым существом на земле.
Весь мир — вся огромность Вселенной — это покорное рабство не¬
живой материи, и только жизнь есть чудо свободы.
И эта картина говорит, как драгоценна, как прекрасна должна
быть жизнь и что нет в мире силы, которая могла бы заставить жизнь
превратиться в нечто такое, что при внешнем сходстве с жизнью уже
не было бы жизнью.
Сила жизни, сила человеческого в человеке очень велика, и самое
могучее, самое совершенное насилие не может поработить эту силу,
оно может только убить ее. Вот почему так спокойны лица матери и
48
ее сына — они непобедимы. В железную эпоху гибель жизни не есть
ее поражение. Мы стоим перед ней, молодые и седые люди, живущие
в России.
Стоим в тревожное время... Не зажили раны, еще чернеют пожа¬
рища, еще не устоялись курганы над братскими могилами
миллионов солдат, наших сыновей и братьев. Еще стоят опаленные,
мертвые тополи и черешни над сожженными заживо деревнями, рас¬
тет тоскливый бурьян над сгоревшими в партизанских селах телами
дедов, матерей, хлопцев, девчат. Еще заваливается, шевелится зем¬
ля над рвами, где лежат тела убитых еврейских детей и их матерей.
Еще стоит вдовий плач по ночам в несметном числе русских изб, бе¬
лорусских и украинских хат. Все пережила Мадонна с нами, потому
что она — это мы, потому что сын ее — это мы.
И страшно, и стыдно, и больно — почему так ужасна была жизнь,
нет ли в этом моей и твоей вины? Почему мы живы? Ужасный, тяже¬
лый вопрос — задать его живым могут лишь мертвые. Но мертвые
молчат, не задают вопросов.
А послевоенная тишина нарушается время от времени раскатами
взрывов, и радиоактивный туман стелется в небе.
Вот вздрогнула земля, на которой все мы живем, — на смену ору¬
жию атомного распада идет термоядерное оружие. Скоро мы
проводим Сикстинскую Мадонну. С нами прошла она нашу жизнь.
Судите нас — всех людей вместе с Мадонной и ее сыном. Мы скоро
уйдем из жизни, уж головы наши белы. А она, молодая мать, неся
своего сына на руках, пойдет навстречу своей судьбе и с новым поко¬
лением людей увидит в небе могучий, слепящий свет, — первый
взрыв сверхмощной водородной бомбы, оповещающей о начале но¬
вой, глобальной войны.
Что можем сказать мы перед судом прошедшего и грядущего, лю¬
ди эпохи фашизма? Нет нам оправдания.
Мы скажем, не было времени тяжелей нашего, но мы не дали по¬
гибнуть человеческому в человеке.
Глядя вслед Сикстинской Мадонне, мы сохраняем веру, что
жизнь и свобода едины, что нет ничего выше человеческого в челове¬
ке. Ему жить вечно, победить.
1955
НА ВЕЧНОМ ПОКОЕ
Рядом с Ваганьковским кладбищем подъездные пути белорус¬
ской дороги, из-за стволов кладбищенских кленов видно, как
проносятся на Варшаву и Берлин поезда, сверкают стекла вагонов-
ресторанов, стремятся синие экспрессы Москва — Минск, то и дело
шипят электрички; дрожит земля от тяжелых товарных составов.
Рядом с кладбищем Звенигородское шоссе — бегут легковушки,
грузовые такси с дачным скарбом. Рядом с кладбищем Ваганьков¬
ский рынок. В небе треск вертолетов, в кладбищенском воздухе
разносится четкий голос диспетчера, командующего составлением
поездов.
А на кладбище вечный покой, вечный мир.
В воскресные, весенние дни трудно сесть на автобусы, идущие в
сторону Ваганьковского кладбища; пешие толпы движутся от Пре¬
сненской заставы по улице 1905 года мимо новостроек и деревянных
развалюшек, мимо радиотехникума и рундуков Ваганьковского рын¬
ка. Идут люди с лопатами, лейками, пилами, с ведерками краски, с
малярными кистями, с авоськами полными снеди, — начался период
весеннего ремонта, окраски оград, устройства могильных цветников.
А у кладбищенских ворот людские реки сливаются; живой Вави¬
лон мешает новоселам въезжать на похоронных машинах в
кладбищенскую ограду. Как много весеннего солнца, свежей зелени,
как много оживленных лиц, житейских разговоров и как мало здесь
печали. Так, по крайней мере, кажется.
Пахнет краской, стучат молотки, скрипят тачки и тележки, везу¬
щие песок, дерн, цемент, — кладбище работает.
Люди в сатиновых нарукавниках трудятся старательно и упоен-
но, — некоторые негромко напевают, некоторые перекликаются с
соседями.
Мама красит папину оградку, а маленькая дочка прыгает на од¬
ной ножке, старается обскакать могилку, не коснувшись второй
ногой земли.
— Ну, что за девочка, весь рукав в краске!
А там уж пошабашили: ограда и памятник раскрашены дурацким
золотом, на скамеечке скатерка, люди закусывают, и, видимо, не
50
только закусывают: голоса уж очень оживленные, незамысловатые
лица налились краской, вдруг раздается дружный хохот. Огляну¬
лись ли, спохватившись, на могилу? Нет, не оглянулись. Покойник
не обидится: доволен малярной работой.
Хорошо потрудиться на свежем воздухе, посадить цветы, выдер¬
нуть побеги ненужных растений, пронзивших могильную землю.
Куда пойти в воскресенье? В зоопарк, в Сокольники? На кладби¬
ще приятней — неторопливо поработаешь, подышишь свежим
воздухом.
Жизнь могуча, и она вторглась в кладбищенскую ограду, и клад¬
бище подчинилось, стало частью жизни.
Житейских волнений, страстей здесь не многим меньше, чем на
службе, в коммунальной квартире или на расположенном рядом рынке.
— Конечно, наше Ваганьковское не Новодевичье, но здесь тоже не
последние люди лежат — художник Суриков, составитель словаря
Даль, профессор Тимирязев, Есенин... Есть и генералы, и старые
большевики, Бауман, шутите, у нас похоронен, ведь целый район
столицы носит его имя... Герой гражданской войны легендарный
начдив Киквидзе тоже у нас. А при царизме здесь не только купцов,
случалось, и архиреев хоронили.
Трудно получить место на Ваганьковском кладбище, не легче,
чем, приехав из провинции, прописаться на постоянно в Москве.
И доводы, которые приводят мужчине с темно-красным лицом, в
кубанке и сапогах, в кожанке на молнии, родственники покойников,
такие же, какие выслушивают ежедневно работники паспортного от¬
дела московской милиции.
— Товарищ заведующий, ведь тут его старуха мать, старший
брат, ну как же, ну куда же ему в Востряково.
И заведующий отвечает так же, как отвечают в столичном паспор¬
тном отделе:
— Не могу. Имею специальное указание Московского Совета, по¬
нимаете — лимит исчерпан, не всем же на Ваганьковском, кому-то
надо и в Востряково ехать.
Особенно строго было на Ваганьковском перед Всемирным фести¬
валем молодежи в 1957 году. Прошел слух, что верующие
участники фестиваля побывают на Ваганьковском, — работники
кладбища с ног сбились, наводили порядок, готовились к молодеж¬
ному фестивалю.
Досталось особенно крепко в эти дни нищим, — поющим, согну¬
тым, шепчущим, трясущимся, инвалидам Великой Отечественной
войны, слепцам, глупеньким... Их прямо с Ваганькова милиция вы¬
возила машинами. Имелось спецуказание. В кладбищенской
конторе в эти дни посетителям говорили: — Отбудем фестиваль, тог¬
да приходите.
Но миновал фестиваль, и жизнь принарядившегося кладбища во¬
шла в обычную колею. И снова у заведующего и его ближайших
помощников просят:
51
— Местечко бы...
Но что поделаешь — места на Ваганьковском мало, а покойники
«все прибуют да прибуют». И никто не хочет в Востряково. Люди
убеждают, грозят, плачут.
Одни приносят справки, ходатайства от учреждений, от общест¬
венных организаций — покойник незаменимый специалист,
прекрасный общественник, персональный пенсионер республикан¬
ского значения, имеет военные заслуги, дореволюционный
партстаж. Другие норовят блатовать, мухлюют, и контора их разоб¬
лачает:
— Вы указали, что хотите ее захоронить рядом с мужем, а, оказы¬
вается, это ее самый первый муж, она два раза после него замужем
была. Все же надо совесть иметь.
Третьи ищут, кого бы задобрить взяткой, богатой выпивкой. Од¬
ни хотят сунуть начальству, другие стремятся подмазать простых
людей с лопатами.
Четвертые норовят захоронить человека с нахрапа, нахально, вот
так же въезжают без ордера в комнату, а потом долго, нудно добива¬
ются жировки.
Имеется указание — заброшенные могилы ликвидировать и на их
месте производить новые захоронения. Вот вокруг такого дела много
страстей, ничуть не меньше, чем вокруг жилой площади, на которой
никак не угаснет одинокая старушечья жизнь.
Но, наконец, разрешение на заброшенную могилу получено, — и
бывает так, что гроб становится на гроб, а под вторым оказывается
третий. Вот и лежат: потерявший имя купец, беспощадный к буржу¬
азии романтик-коммунар с красным полуистлевшим бантом — тоже
всеми забытый, кадровичка — зав. секретной частью. Кто-то будет
четвертым?
Почему же любят многие люди ходить на кладбище? Конечно, де¬
ло тут не только в кладбищенской зелени и не в том, что приятно
сажать цветы, строгать и красить.
Это причины боковые — поверхность, — а главная причина, как
и большинство главных причин, скрыта, она в глубине лежит.
...Измученные горем, бессонными ночами, часто невыносимыми
угрызениями, люди приезжают на кладбище, хлопочут о месте для
захоронения.
Хлопоты эти тяжелы, унизительны. Минутами возникает нехо¬
рошее чувство к умершему — ему-то все равно, а я, мы так страдали,
не спали ночами, когда он умирал. Сколько раз бегали ночью в ап¬
теку за подушками с кислородом, а вызовы «неотложки»,
лекарства, фрукты. И не видно конца, человек умер, а мучения про¬
должаются.
А на кладбище умные люди говорят:
— Не расстраивайтесь, все устроится, какие ни есть бюрократы,
все равно похоронят, еще не было такого случая, чтобы не похорони¬
ли. И правда, похоронили.
52
и вот в воспаленные горестные сердца, вместе со стуком земли о
гробовую крышку, входит светленьким лучиком чувство покоя и об¬
легчения. Схоронили...
Маленькое, тоненькое чувство облегчения и есть тот зародыш, из
которого развиваются новые отношения — отношения между живы¬
ми и мертвыми. Вот из этого тоненького лучика и рождаются
оживленные толпы, идущие в ворота кладбища, радостный труд по
украшению, озеленению могил. Как же развивается этот зародыш?
Чтобы проследить за его развитием, понять, как раздирающая
вечная разлука с близким человеком обращается в милые кладби¬
щенские радости, надо на время уйти с кладбища в город.
Отношения близких людей редко бывают гласны, явны, как бы
одноэтажны, линейны.
Это здания с толстыми стенами, с глубокими подвалами, с темны¬
ми жаркими спаленками, с надстройками и пристроечками.
Что только не происходит в этих комнатухах, подвалах, коридор¬
чиках и чердаках. Чего только не видели, не слышали бестелесные
стены скрытых в сердцах строений. И свет, и беспощадные упреки,
и вечную жажду, и тошное пресыщение, и правду, и бешеное жела¬
ние избавиться, и многолетнюю мелочную волынку, и счет на
копейки, и страшную тайную ненависть, и драки, кровь, кротость.
Иногда вдруг все содрогаются, услышав о сыне и невестке, убив¬
ших мать, чтобы расширить свое жизненное пространство. Две
дочери с целью грабежа повалили мать на кушетку, стали заливать
ей в рот крутой кипяток. Рабочий выиграл по займу двадцать пять
тысяч рублей, побежал сообщить жене о великой радости, а когда
оба вбежали в дом, увидели — их трехлетняя девчонка сожгла, обра¬
тила в пепел выигравшую облигацию; отец, с потемневшим от
бешеного отчаяния умом, схватил топор, отрубил ребенку кисти рук.
Это страшные и редкие уродства, но ведь и уродства рождены жиз¬
нью. А иногда кажется, что тихие омуты жизни еще страшней.
Десятилетиями живут в одной комнате муж и жена, и десятилетия¬
ми он уходит то днем, то вечером, то в выходной, то на ночь — у него
вторая семья. Жена молчит, и муж молчит, но так тяжел ее молча¬
ливый укор, ее жалкая улыбка, ее попытки обманывать детей,
знакомых, ее покорная забота о нем. Иногда ужас охватывает его, но
что он может сделать со своим сердцем, а там, где его любовь, — то¬
же жалкая, виноватая и беспомощная улыбка, укор, счет на
копейки.
У свекрови с невесткой хорошие отношения, спокойные, ровные.
Спокойствие основано на том, что старуха отдала молодым свою ком¬
нату, перебралась в проходную, потом отдала свою кровать, спит на
раскладушке, вытащила свои вещи из шкафа и положила их в фа¬
нерный ящик в коридоре, а шкаф отдала невестке; невестка не любит
цветов, от них тяжелый воздух, и старуха рассталась со своими мно¬
голетними агавами и фикусами; невестке сказали, что от кошки у
Светочки могут быть глисты, и пришлось старухе расстаться со ста¬
53
рым котом, таким старым, что Светочкин папа сам еще был малень¬
ким Андрюшей, когда в доме появился этот кот. Бабушка его
завернула в чистую косынку и отвезла на пункт. Старуху особо му¬
чительно терзало, что кот, полный доверия к ней, спокойно дремал у
нее на руках во время своего последнего путешествия. Старуха мол¬
чит, и сын молчит. Она видит, что он боится остаться с ней наедине,
он видит ее беззащитность, а она понимает жалкое бессилие своего
сына и, в примирение кивая дрожащей белой головой, часами слу¬
шает его торопливо угодливое, обращенное к жене: «Милочка,
Милочка, Милочка...»
А вот старик всю жизнь тянул семью, работал сверхурочно, брал
за отпуск денежную компенсацию, поддежуривал в праздники и в
выходные дни за двойную оплату, даже под Новый год отказывался
погулять с товарищами, выпить кружку пива. «Тебе, видно, нужно
больше всех», — говорили ему товарищи. «Семья», — виновато отве¬
чал- он. И действительно, семья была большая, но все были сыты,
обуты, кончили институты, вышли в люди. Теперь старика разбил
паралич. Куда только не писали сыновья и дочери, ничего не помог¬
ло, не взяли в больницу парализованного хроника. Вот дети кормят
его с ложки, убирают постель, выносят подкладное судно. Он непод¬
вижен, лишился речи, но слух и зрение сохранил, он видит лица и
слышит разговоры своих детей. Внук спросил у своего отца — стари¬
кова сына: «Почему у дедушки все время текут слезки из глаз?» —
«Глаза у него больные». Старик беззвучно молит о смерти, а смерть
не идет.
В семье у рабочего единственный сынок — слабоумный. Ему ше¬
стнадцать лет, а он еще не умеет сам одеться, с трудом, невнятно
произносит самые простые слова и улыбается весь день кроткой, ти¬
хой улыбкой. Как страшно родителям, а вдруг их безумное дитя
переживет их. Куда он денется, их никому не нужный Сашенька? Но
тут же они ужасаются от мысли, что от них навек уйдет это слабое,
жалкое создание, которое они любят особой, горькой и нежной любо¬
вью. И в то же время они хотят его смерти — боятся оставить его на
этом свете одного. И в то же время они ужасаются этому желанию.
А тут врачи сказали: рак желудка, метастазы. Боже мой, боже,
как страшно она умирала, день и ночь она выла, металась, прокли¬
нала свою старшую сестру, не отходившую от ее постели. Все это боль
жизни, гроза. А ведь в жизни не только гроза. Но иногда кажется,
что обычная будничная морока жизни, идущая в труде, любви,
дружбе, так же тяжела, как и гроза жизни.
Семья живет в спокойном довольстве, но сколько в жизни безыс¬
ходного, сложного, запутанного. Отца оскорбляет практицизм
детей — самодовольные успехи сына, его связи и знакомства с нуж¬
ными и знатными людьми, его безразличие к книге, природе, его
рассуждения о житейских выгодах и невыгодах; сколько унижаю¬
щего в , разумном, рассчитанном замужестве дочери, в
добропорядочном мире советской аристократии, в который она во¬
54
шла; как по-животному проста, как банальна оказалась дочь в своей
новой семье, в своих квартирных, дачных, автомобильных делиш¬
ках; а он-то называл ее в детстве Аленушкой, угадывал в ней
неистовую совесть Софьи Перовской. И вот жена восхищена успеха¬
ми сына, дочери. «Ты жизнь мне отравлял своим вздором, а теперь я
вижу — наши дети живут, как все нормальные настоящие люди». И
он все видит, все понимает, и его жизнь зашла в тупик, и жить не хо¬
чется.
Какая славная пара, оба работают в науке, водят машину, занима¬
ются альпинизмом, дружно, интересно живут.
Она доктор наук, он кандидат, в приглашении на кремлевский
прием сказано — «с супругом». Они смеялись, и друзья смеялись.
Президент академии поздравил ее телеграммой с днем рождения,
всюду, где они вместе, люди проявляют интерес к ней, к нему инте¬
рес через нее. В конце концов ее самоуверенность стала его
раздражать, она, видимо, убеждена, что он счастлив, живя с ней. Он
почувствовал себя оскорбленным, но, конечно, не поэтому он затеял
роман с милой девушкой, аспиранткой. Он действительно увлекся!
Жена ничего не замечала, была уверена в его преданности. Но, боже
мой, что с ней творилось, когда она прочла записку, забытую им. Как
она плакала, хотела отравиться люминалом. И он плакал, просил
прощения, а она тут стала говорить: «Поняла, поняла, я дура, я не
стою твоего мизинца, ты важнее для меня всего в жизни». Ну, конеч¬
но, она и теперь считала, что он не мог полюбить другую, что он
мстил ей за свое унижение. Ее, видимо, больше всего мучила мысль;
как это он, ничем не замечательный, мог изменить такой женщине,
как такая, как она, и тш: его любила! Вначале он растерялся, каял¬
ся, а потом в ее страдании оказалось что-то дурное, оскорбительное
для него. Не видно хорошего впереди, впереди та же безнадежная пу¬
таница.
У нее второй муж, первый убит на войне. Растет дочь от первого
мужа. Отчим к девочке враждебен. При ней он молчит. Идут годы,
девочка стала взрослой, вышла замуж, у нее ребенок. Отчим запре¬
щает жене видеться с дочерью, внуком, подозревает, что внука
любят потому, что он похож на убитого деда; уезжая, он не говорит,
когда вернется, чтобы застать жену врасплох — вдруг она позвала к
себе ночевать дочку с внуком. Он ревнует, мучится, мучит других. А
сил все меньше, головы седые, и все так безысходно сложно.
Но снова можно сказать: не всегда же сложны, противоречивы от¬
ношения. Да, конечно. Но, боже мой, какая безжалостная скука
иногда гложет душу в спокойной и ясной семейной простоте.
Вот хозяин, муж, отец. Он подходит к дому, и вот зашарпанная
лестница, отбитая ступенька, полутьма коридора, пыльный запах
старья и запах жаренной на подсолнечном масле трески, обмылочек
на умывальнике, влажное, не успевающее просохнуть полотенчико
на гвоздике. Они обедают, программа обеда неизменна, да все неиз¬
менно — и клеенка на столе, и тарелка со стертой голубоватой
55
каемкой, и вилка со сходящимися зубцами. Они никогда не ссорят¬
ся с женой, не лгут друг другу, согласно и одинаково смотрят на
жизнь. Но, боже, боже, как им скучно. Они часами молчат, говорить
не хочется, да и о чем говорить. Им скучно думать друг о друге, ког¬
да они разлучены, а когда они выходят гулять, цветы на бульваре и
облака на закате — все становится невыносимо скучным оттого, что
они идут рядом. И ночью скучно, проснувшись, слышать рядом сон¬
ное бормотанье, посапывание.
«Что ты ел перед сном, ты ночью очень испортил воздух». «Да ни¬
чего такого не ел». «Вот и я говорю, что ничего особенного».
А может быть, вторжение вечной смерти все же легче, чем вечная
скука?
И вот могильный холм, женщина сажает кустики незабудок на
могиле мужа. Теперь-то он не уйдет к разлучнице. Все так спокойно.
Ее волнует — не лз^ше ли посадить анютины глазки? Она простила,
и это прощение возвышает ее.
Рядом молодые супруги любовно красят оградку. Они переговари¬
ваются со вдовой, она уже знает и про то, что покойная старушка
любила кошек и фикусы и ничего не жалела для сына и его милой
жены. Покой, простота, синее небо, над могилой чистым голоском
чирикает молодой воробей, его горлышко еще не глотало морозного
январского воздуха. И нет больше безумных, горестных старушечь¬
их глаз. И нет плачущих глаз застывшего в параличе старика. И так
спокоен холмик над умершим сумасшедшим мальчиком, кончилось
мучительное смятение его родителей, их страх. Анютины глазки, ро¬
машки, незабудки.
«Как она мучилась, бедная», — говорит о своей сестре пожилая
женщина.
Она оглядывает могилу, солнце проходит через молодую листву
деревьев, светло ложится на землю. Так тихи, и легки, и спокойны
отношения с умершими.
«А немного попозже я посажу настурции, они хорошо принима¬
ются».
И вот уже не стоит стена между любящими супругами, их любви
не мешает ревность, страх, неприязнь к ребенку от первого мужа,
внуку, которого отчаянно любит бабушка. «Спи спокойно, незабвен¬
ный друг».
Хорошо на кладбище. Все, что было запутано, мучительно, — ста¬
ло легко.
Близкий человек живет здесь особой, хорошей, ясной жизнью, и
так милы стали отношения с ним.
Муж, со скукой и томлением возвращавшийся со службы домой,
теперь полюбил общество жены, его радость — ходить в выходной
день на кладбище. Как хороша природа, сколько милых нетрудных
хлопот, сколько приятных людей, постоянных посетителей соседних
могил. Он рассказывает о жене, он думает о ней. Вспоминать ее, ду¬
мать о ней не скучно. Их отношения обновились.
56
Кем сказано, что нет ничего прекрасней жизни, кто это уверил
людей, что смерть ужасна?
Вот идут с лопатами, пилами, с молотками, с малярными кистя¬
ми толпы строителей лучшей, новой жизни. Их глаза устремлены
вперед. Как тяжел, труден город, как светло кладбище.
Был ли исход, можно ли было уничтожить пропасть, что легла
между отцом и его ничтожными преуспевающими детьми? И вот уже
нет этой пропасти. «Спи спокойно, наш дорогой учитель, отец, друг...»
Дети, работая на могиле, разговаривают о своих делах, поездках,
знакомых. Он, отец, рядом, и так хорошо, спокойно с ним, и он уже
не посмотрит тоскливо, жалобно, стыдясь, как, бывало, смотрел.
Живые толпы входят в ворота кладбища, город толкает их в спи¬
ну. И когда люди, полные отчаяния, изнеможения, видят спокойную
зелень могил, в которых спят их мужья, матери, отцы, жены, дети,
в сердца входит надежда. Люди строят новые, лучшие отношения со
своими близкими, строят новую, лучшую жизнь, чем та, что истер¬
зала их сердца.
На многих памятниках выгравированы сведения о покойном, об
его ученом либо воинском звании, должности, о партийном стаже.
До 1917 года писалось о том, что усопший был купцом первой или
второй гильдии, действительным статским советником.
Есть и иная категория надписей, эти надписи говорят о тех чувст¬
вах, что испытывают к усопшему близкие люди. Эти надписи иногда
крайне пространны — в стихах и в прозе. Надписи эти иногда неве¬
роятно смешны, глупы, пошлы и чудовищно безграмотны, но это
обстоятельство не имеет отношения к сути дела.
Суть в том, что надписи, обращенные к должности покойника, к
его званию, и надписи, говорящие о любви к нему близких, служат
лишь цели информации посторонних людей, надписи эти не имеют
отношения к тому, что живет в глубинах сердец.
Эти надписи — житейские декларации, такие же, какие делают¬
ся при поступлении на службу, при сватовстве, при оформлении
награды.
В этих надписях никогда не говорится о простых профессиях:
«Здесь покоится парикмахер, плотник, полотер, кондуктор...»
Если указывается занятие покойника, то это обычно профессор,
артист, писатель, летчик-истребитель, медицинский доктор, худож¬
ник.
Если говорится о звании, то обычно указывается высокое звание —
полковник, адмирал, советник юстиции первого ранга. Младших ла¬
борантов и лейтенантов на памятниках обычно не аттестуют.
Государственное и общественное следует за человеком на кладби¬
ще. Человеческое и здесь робеет.
57
Надписи второго рода — о любви, вечном горе, горючих слезах,
независимо от того, трогательны они либо, наоборот, вульгарны, в
прекрасных либо, наоборот, в безграмотных и смешных стихах со¬
ставлены они, служат тем же внешним суетным целям, тщеславно
информируют.
В самом деле — надпись обращена не к мертвому, ясно, что он не
может ее прочесть. В самом деле — для себя такие надписи не дела¬
ются, человек и без надписей знает, что творится в его сердце.
Надпись сделана, чтобы ее читали. Информация обращена к про¬
хожим.
А над кладбищем разносится причитание, плач — жена плачет о
муже. Почему так громко кричит она? Ведь покойник не слышит.
Ведь душевная тоска не нуждается в том, чтобы о ней выкрикивали
с той же силой, с какой певец поет со сцены театра. Вдова знает, по¬
чему она кричит, — ее должны слышать прохожие, она декларирует
и информирует.
Те, кто регулярно ходят на кладбище, надевают траурную одежду
и с постными лицами сидят на скамеечках у могил — тоже деклари¬
руют и информируют.
Они не похожи на тех, что приходят на кладбища строить новую
жизнь, наново переделывать свои отношения на более счастливые и
разумные.
Декларирующие считают главным в жизни доказать свое превос¬
ходство, превосходство своих чувств, своей сердечной глубины. Да,
разно, разно ходят люди на кладбище.
Работник Наркомвнудела, помешавшийся в страшный 1937 год,
ходит среди могил, кричит, грозится кулаком, могилы молчат, и это
приводит в отчаяние безумного следователя — нет способа заставить
говорить покойников, а дела-то не закончены. Разно, разно ходят на
кладбище люди.
На кладбище назначают свидания влюбленные. На кладбище гу¬
ляют, ищут прохлады.
Кладбище живет напряженной, полной страстей жизнью. Камено¬
тесы, маляры, слесари, могильщики, сборщицы могил, водители
грузовых машин, доставляющих дерн и песок, работники, обслужива¬
ющие склады, где выдаются напрокат лопаты, лейки, продавцы цветов
и рассады — это те, кто определяют материальную жизнь кладбища.
Почти каждая из этих профессий имеет свои аналоги в мире час¬
тного подполья. Это как бы бытие в двух пространствах современной
физики.
В частном подполье свои неписаные прейскуранты, трудовые нор¬
мы; частник берет дороже государства, но у него качественней
материалы, богаче ассортимент.
58
Кладбище — часть государства, и оно управляется той же иерар¬
хией, что и государство.
Управление кладбища централизованно, власть сконцентрирова¬
на в руках заведующего, и система централизации, как обычно это
бывает, давит и на начальство, — оно не разрабатывает директив, а
выполняет директивы. Церковь отделена от государства.
У церкви свои кадры — высшие и низшие, хор, продажа свечей и
просвир. К богу обращаются не только при захоронении стариков;
случается, и партийцы перебираются на кладбище со священником.
Молодой человек с профессией самой современной, то ли он атом¬
щик, то ли ракетчик, то ли в телевизионном ателье работал, — и вот
умер, и в похоронах его, случается, участвует церковь.
Среди священства тоже раздвоение — рядом с официальным пат¬
риаршим священством десятки частников, отделенных и от церкви,
и от государства. Ходят они в гражданской одежде, но по длинным
волосам, по мятым добрым лицам, по красным славным носам мож¬
но определить в них священников-частников.
Официальная церковь очень не любит их, они кощунственно не¬
ряшливы в обрядах, да и, кроме того, оплату берут любую, большей
частью равную или кратную стоимости ста граммов.
Однажды милиция, к удовольствию ваганьковского протоиерея,
устроила облаву на частных священнослужителей. Издали казалось
очень смешным, когда под милицейские свистки длинноволосые
мчались среди могил, ползли по-пластунски, сигали через ограду.
Но вблизи эти старые люди, их слезящиеся глаза, тяжелое муче¬
ническое дыхание, выражение страха и стыда на лицах не были
смешными.
У кладбища одна жизнь со страной, народом, государством. Ле¬
том 1941 года особенно сильным немецким бомбежкам
подвергались подъездные пути Белорусской железной дороги. Тя¬
желые бомбы падали на ваганьковскую землю, непосредственно
близкую к рельсовым путям. Бомбы крушили деревья, разбрасыва¬
ли веером комья земли, сокрушенный гранит, расщепленные
кресты. Иногда в воздух взлетали, исторгнутые силой взрыва, гро¬
бы, тела покойников.
В голодные годы гражданской войны на кладбище собирали ща¬
вель, липовый лист. На кладбище ломали ветку на кормежку коз. И
преступления, совершенные на кладбище, прочно связаны со време¬
нем, обстоятельствами народной жизни.
В первое время после революции рассказывали о кладбищенском
стороже, торговавшем свининой, — он откармливал свиней челове¬
ческим мясом, раскапывая ночью могилы. Агенты розыска были
потрясены видом этих свиней — огромные, дикие, злобные.
59
Рассказывали об артели, которая во время нэпа снабжала частные
лавочки острой, прочесноченной домашней колбасой, оказалось, что
колбасу эту делали из трупного мяса.
В годы, когда жить стало лучше, жить стало веселее, гробокопа¬
тели стали интересоваться драгоценностями, золотыми зубами,
костюмами покойников.
После Великой Отечественной войны возрос приток иностранных
вещей, и гробокопатели начали охоту на заграничные костюмы,
обувь.
Полковник, служивший в оккупационных войсках в Германии,
привез своей маленькой дочери говорящую куклу. Дочь полковника
вскоре умерла, и, так как кукла ей полюбилась, родители положили
в гробик ребенка эту куклу. А спустя некоторое время мать увидела
женщину, продававшую эту куклу. Мать упала в обморок. Но случаи
эти чрезвычайные, особые.
Ныне кладбищенская уголовщина измельчала и связана главным
образом с разграблением цветочных клумб, похищением рамок для
портретов, вазочек, металлических оград.
Перефразируя Клаузевица, можно сказать, что кладбище есть
продолжение жизни. Могилы выражают характеры людей и харак¬
тер времени.
Конечно, есть немало безликих могил. Но ведь немало есть бес¬
цветных, безликих людей.
Бездна легла между дореволюционными памятниками тайных со¬
ветников, купцов и нынешними захоронениями.
Но поучительна не одна эта бездна. Поразительно сходство наро¬
дных могил прошлого с народными могилами века ракет, атомных
реакторов.
Какая сила устойчивости! Деревянный крест, холмик земли, бу¬
мажный веночек... А если оглядеть тысячи сельских могил — там-то
еще ясней, предметней видно все это. «Все течет, все изменяется», —
сказал грек.
Не видно этого по холмику с серым крестом. Если и меняется, то
очень уж незаметно.
И здесь вывод идет дальше — не только в устойчивости похорон¬
ной традиции дело, дело в устойчивости, неизменности духа жизни,
стержня жизни.
Какое упорство! Ведь все сказочно изменилось, стало банальнос¬
тью перечислять бесчисленные изменения, рожденные новым
порядком, электрической, химической, атомной энергией.
А этот серый крестик, так похожий на серый крест, поставленный
150 лет тому назад, оказался символом тщеты великих революций,
научных и технических переворотов, не способных изменить глубин
60
жизни. Но чем неизменней жизненная глубина, тем резче перемены
на поверхности океана.
И видно: бури приходят и уходят, морская глубина остается. Вот
следы революционной бури — странные, необычные памятники сре¬
ди высокой кладбищенской травы. Черная глыба, на ней
наковальня. Чугунная мачта, увенчанная серпом и молотом. Тяже¬
лый грубый слиток металла. Неотесанный, шершавый гранитный
земной шар под пятиконечной звездой, звезда легла на океаны и кон¬
тиненты. Вот это ново!
Полустертые надписи революции прочесть трудней, чем надписи,
сделанные на полированных гранитах купцов, князей, заводчиков.
Но каким раскаленным пафосом веет от каждого полустертого
слова, написанного революцией. Какая вера, какое пламя, какая
страстная сила!
И как малочисленны памятники верующих в мировую коммуну.
Долго приходится искать их среди могучего леса крестов и гранитов,
среди чугунных оград и мраморных плит, среди бурьяна и травы.
О жертвы мысли безрассудной.
Вы уповали, может быть.
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить.
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов.
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
Когда-то Сталин сказал о советской культуре: социалистическая
по содержанию, национальная по форме. Оказалось обратное.
Ваганьково, немецкое, армянское, отражая жизненную глуби¬
ну, плохо отразили жизненную поверхность, советскую жизнь
между Октябрем и 1934 годом, годом убийства Кирова. В этот пе¬
риод национальное не перешло еще полностью из формы советской
жизни в содержание советской жизни, социалистическое не ушло
окончательно в форму. Это был период, когда в партии доминиро¬
вала революционная интеллигенция, рабочие с подпольным
стажем.
Этот период отражен на кладбище при московском крематории.
Сколько смешанных браков! Какое чудное национальное равенство!
Какое множество немецких, итальянских, французских, англий¬
ских фамилий. На некоторых памятниках надписи на иностранных
языках. А сколько латышей, евреев, армян, какие боевые лозунги на
памятниках!
Кажется, здесь, на этом кладбище, окруженном красной стеной,
горит пламя молодого большевизма, еще не огосударствленного, еще
несущего в себе молодой пафос, дух Интернационала, сладкий бред
Коммуны, хмельные песни революций.
61
6
Самое прекрасное, что есть в мире, это живое сердце человека. Его
способность любить, верить, прощать, жертвовать всем ради любви
прекрасна. Но живые сердца спят вечным сном в кладбищенской
земле.
Душу умершего человека, его любовь и горе нельзя увидеть, нель¬
зя подсмотреть в надгробиях, в надписях на памятниках, в цветах на
могильном холме. Ее тайну бессильны передать камень, музыка, по¬
минальный плач, молитва.
Перед святостью этой безмолвной тайны презренны все барабаны
и медные трубы государства, мудрость истории, камень монументов,
вопль слов и поминальных молитв. Вот тут-то она смерть.
1957 - 1960
МАМА
В детдоме с утра волновались. Заведующий поспорил с врачом,
кричал на завхоза; было приказано натереть полы, срочно вы¬
дать для отделения грудных новые простынки и пеленки. Нянек
нарядили в накрахмаленные докторские халаты. Заведующий вы¬
звал к себе в кабинет врача и старшую медицинскую сестру. Потом
втроем они пошли в отделение и осматривали детей.
Вскоре после дневного кормления грудных младенцев в детдом
приехал на автомобиле полнотелый пожилой человек в военной фор¬
ме, в сопровождении двух молодых военных. Пожилой рассеянно
оглядел встретившее его детдомовское начальство и прошел в каби¬
нет заведующего, сел, отдышался и спросил у докторши разрешения
курить. Она закивала, бросилась искать пепельницу.
Он курил, стряхивал пепел в блюдечко и слушал рассказ о жизни
младенцев, чьи родители оказались врагами народа и были репресси¬
рованы. Рассказ был о почесухах, о крикунах и сонях, о младенцах
обжорах и о младенцах, равнодушных к молочной бутылочке, о
предпочтении мальчикам и о предпочтении девочкам. А молодые во¬
енные, надев халаты, шагали по коридорам детского дома,
заглядывали в дежурки, кладовые, и из-под коротких халатов вид¬
ны были их синие, диагоналевые брюки. У нянек сердца холодели от
глаз этих парней и от их настырных вопросов: «Та дверь куда ве¬
дет?», «Где ключ от чердака?»
Молодые люди, сняв халаты, зашли в кабинет заведующего, и
один из них сказал:
— Товарищ комиссар государственной безопасности второго ран¬
га, разрешите доложить? Начальник кивнул...
Потом, накинув на плечи халат, он пошел в сопровождении заве¬
дующего и врача в отделение грудных младенцев.
— Вот эта, — сказал заведующий и указал на кроватку, стоявшую
в простенке между окнами.
Докторша заговорила с торопливостью, с какой предлагала пе¬
пельницу.
— Да, да, я уверена в этой девочке, совершенно нормальный, правиль¬
но развивающийся ребенок. Норма, норма, во всех отношениях норма.
63
Потом сестры и няньки, прильнув к окнам, видели, как полноте¬
лый комиссар государственной безопасности уехал. Молодые
военные остались в детдоме, занялись чтением газет.
А в замоскворецком переулке, где находился детдом, ребята в
зимних шапках и галошах-ботиках вразумительно говорили прохо¬
жим: «Давайте пройдем по мостовой». Прохожие поспешно сходили
с тротуара, прилегающего к детскому дому.
В шесть часов вечера, когда настали ноябрьские сумерки, у дет¬
ского дома остановился автомобиль. Маленький человек в осеннем
пальто и женщина прошли к подъезду. Заведующий сам открыл им
дверь.
Маленький человек вдохнул кисловатый молочный запах, по¬
кашливая, сказал женщине:
— Пожалуй, не стоит тут курить, — и потер озябшие ладони.
Женщина виновато улыбнулась, спрятала папиросы в сумочку. Ли¬
цо у нее было милое, с несколько большим носом, усталое и чуть
поблекшее.
.Заведующий подвел посетителей к кроватке, стоявшей в простен¬
ке между окнами, и отошел в сторону. Было тихо, младенцы спали
после вечернего кормления. Заведующий жестом приказал няне
выйти за дверь.
Маленький человек в москвошвеевском пиджаке и женщина
всматривались в лицо спящей девочки. Должно быть, чувствуя их
взгляды, девочка улыбнулась, не открывая глаз, потом нахмурила
лоб, словно вспомнив что-то печальное.
Ее пятимесячная память не могла удержать на своей поверхности
того, как гудели в тумане автомобили, как на платформе лондонско¬
го вокзала мама держала ее на руках, а женщина в шляпке грустно
говорила: «Кто же нам теперь будет петь на посольских семейных ве¬
черах». Но втайне от нее самой, в ее головке затаился и этот вокзал,
и лондонский туман, и плеск волны в Ла-Манше, и крик чаек, и ли¬
ца отца и матери в купе мягкого вагона, склонившиеся над ней при
приближении скорого поезда к станции Негорелое... А когда-нибудь
ей, седой старухе, непонятно представятся рыжие осенние осины,
тепло материнских рук, тонкие пальцы, розовые без маникюра но¬
готки, два серых глаза, широко глядящих на родные поля.
Девочка открыла глаза, поцокала язычком и тут же снова засну¬
ла. Маленький, казавшийся робким человек оглянулся на женщину.
Она утерла платочком слезу, сказала:
— Решила, решила... странно, удивительно, знаешь, у нее твои
глаза.
Вскоре они вышли из дверей детского дома. Няня несла за ними
ребенка в одеяльце. Маленький человек, усаживаясь рядом с шофе¬
ром, негромко проговорил:
— Домой. Женщина неумело взяла в руки ребенка, сказала няне:
— Спасибо, товарищ, — и пожаловалась: — Я боюсь не только
держать ее, но и смотреть на нее, все кажется не так.
64
А через минуту ушел большой черный автомобиль, куда-то исчез¬
ли военные, читавшие газеты у внутренних дверей, испарились,
растворились ребята в зимних шапках и ботиках, караулившие на
улице.
В Спасских воротах затрещали звонки, загорелись сигнальные
лампочки, и огромная черная машина генерального комиссара госу¬
дарственной безопасности, верного соратника великого Сталина,
Николая Ивановича Ежова, вихрем, не снижая скорости, пронеслась
мимо охраны, въехала в Кремль.
А по замоскворецким улочкам пошел слух, что в закрытом детс¬
ком доме был объявлен карантин — произошла вспышка чумы, не то
сибирской язвы.
Она жила в просторной и светлой комнате. Если у нее расстраи¬
вался желудок или болело горло, в помощь к няне, Марфе
Дементьевне, приезжала дежурить сестра из кремлевки, а врач при¬
ходил дважды в день.
А когда она простудилась, ее выслушивал дедушка с теплыми, до¬
брыми, дрожащими руками и две докторши.
Маму она видела ежедневно, но мама подолгу не оставалась около
нее: когда Наде давали утреннюю кашу, мама говорила: — Кушай,
кушай, деточка, а я поеду в редакцию. По вечерам к маме приезжа¬
ли подруги. Иногда бывали папины гости. Тогда няня надевала
накрахмаленную косынку, из столовой слышались голоса, стук ви¬
лок, медленный паиин голос: «Ну что ж, придется выпить».
Случалось, кто-нибудь из гостей заходил посмотреть на нее. Ино¬
гда она, лежа в кроватке, притворялась спящей, но мама знала, что
Надюша не спит, смеющимся голосом говорила: «Тише». А папин
гость смотрел на Надюшу, и она ощущала запах вина. Мама говори¬
ла: «Спи, доченька, спи», целовала ее в лоб, и девочка снова
ощущала легкий запах вина.
Марфа Дементьевна была выше ростом всех папиных гостей. Папа
рядом с ней казался совсем маленьким. Ее все боялись, и гости, и па¬
па, и мама, особенно папа; он поэтому старался пореже бывать дома.
Надя не боялась няни. Иногда Марфа Дементьевна брала Надю на
руки, нараспев говорила: — Бедная ты моя девочка, несчастная ты
моя. Если бы Надя и знала значение этих слов, она бы все равно не
поняла, почему няня считает ее несчастной и бедной, — у нее было
много игрушек, она жила в солнечной комнате, мама ее возила ка¬
таться, люди в красивых красно-синих фуражках выскакивали из
будок, распахивали перед их автомобилем дачные ворота.
Но от тихого, ласкового голоса няни у девочки щемило сердце, хо¬
телось плакать сладко, сладко, хотелось спрятаться мышкой в
больших няниных руках.
3—610 65
Она знала главных маминых подруг и главных папиных гостей;
знала, что когда приезжали папины гости, никогда не бывало мами¬
ных подруг.
Была рыжая, она называлась — подруга детства, с ней мама сиде¬
ла возле Надиной кроватки и говорила: «Безумие, безумие». Был
лысый, в очках, с улыбкой, от которой Надя всегда улыбалась, и На¬
дя не знала, кто он, — подруга или гость. Похож он был на гостя, но
приезжал он к маме и ее подругам. Когда он входил, мама улыбалась
его улыбке, говорила: «Бабель к нам приехал».
Как-то Надя коснулась ладошкой его лысого, лобастого черепа.
Он был теплый, добрый, как нянина или мамина щека.
Были папины гости — посмеивающийся, с нюхающим носом и
гортанным голосом, был дышащий вином, плечистый и громкоголо¬
сый, был худенький, черноглазый, приезжавший с портфелем
обычно до ужина и уезжавший до ужина, был черный с брюшком, с
красными влажными губами, он как-то взял Надю на руки и спел ей
маленькую песенку.
Раз она видела седеющего, румяного гостя, одетого в военную
форму. Он выпил вина и пел. Раз она видела гостя, перед которым
робела мама, с маленькими стеклышками на глазах, большелобого,
с заикающимся голосом. Он не был ни во френче, ни в кителе, ни в
гимнастерке, а носил пиджак и галстук. Он ласково сказал Наде, что
и у него есть маленькая дочка.
Марфа Дементьевна путала, кто Бетал Калмыков, кто Берия, кто
приезжавший докладывать худенький Маленков... Кагановича, Мо¬
лотова, Ворошилова она знала по портретам.
Надя никого из гостей не знала по имени. Но она знала слова:
«Мама, няня, папа».
Но вот как-то пришел новый гость. Надя отличила его не потому,
что все волновались перед его приходом, и не потому, что няня пере¬
крестилась, когда сам папа пошел открывать ему дверь, и не потому,
что гость шел так бесшумно, как никто из людей не умел ходить,
только зеленоглазый черный кот на даче, и не потому, что у него бы¬
ло рябое, умное лицо, темные, с проседью, усы и мягкие, плавные
движения...
Люди, которых знала Надя, имели схожее выражение глаз. Это
выражение было общим и для маминых карих глаз, и для серо-зеле¬
ных папиных глаз, и для желтых глаз кухарки, и для глаз всех
папиных гостей, и для глаз тех, кто открывал ворота на даче, и для
глаз старого доктора.
А новые глаза, несколько секунд без любопытства, медленно смо¬
тревшие на Надю, были совсем спокойными, в них не было безумия,
тревоги, напряжения, одно только медленное спокойствие.
У одной лишь Марфы Дементьевны были спокойные глаза в доме
Ежова.
Многое она видела и многое замечала. Вот уже не шумит в доме
Николая Ивановича широкоплечий, веселый Бетал Калмыков. Хо¬
66
зяйка ходит ночами по комнатам, постоит над спящей Надей, по¬
шепчет, зазвенит в темноте лекарственными скляночками, зажжет
весь хрустальный свет, снова подойдет к Наде, шепчет, шепчет. То
ли она молится, то ли стихи читает. Утром приезжает серый, осунув¬
шийся Николай Иванович. Снимая пальто, он тут же в передней
закуривает, раздраженно говорит: «Не буду завтракать и чаю не хо¬
чу». Хозяйка спрашивает Николая Ивановича о чем-то и вдруг
испуганно вскрикивает —и уж не приходит больше рыжая подруга
детства, и уж не звонит ей хозяйка по телефону.
Однажды Николай Иванович подошел к Наде и улыбнулся, а она
посмотрела ему в глаза и закричала.
— Нездорова? — спросил он.
— Испугалась, — сказала Марфа Дементьевна.
— Чего?
— Мало ли чего, дитя ведь.
Когда няня с Надюшей возвращалась с прогулки, охранник вгля¬
дывался в нее, в Надино личико, и Марфа Дементьевна старалась,
чтобы девочка не видела этого взгляда, острого, как окровавленный,
грязный коготь коршуна.
Возможно, что во всем свете она одна жалела Николая Иванови¬
ча, даже жена теперь боялась его. Марфа Дементьевна замечала ее
страх, когда слышался шум машины и Николай Иванович, сероли¬
цый и бледный, в сопровождении двух-трех серолицых и бледных
людей, проходил к себе в кабинет.
А Марфа Дементьевна вспоминала главного хозяина, спокойного
рябого товарища Сталина, и жалела Николая Ивановича, глаза его
казались ей жалобными, растерянными.
Она словно не знала, что взор Ежова заморозил ужасом всю вели¬
кую Россию.
День и ночь шли допросы во Внутренней, Лефортовской, в Бутыр¬
ской тюрьмах, шли день и ночь эшелоны в Коми, на Колыму, в
Норильск, в Магадан, в бухту Нагаево. На рассвете крытые грузови¬
ки вывозили тела расстрелянных в тюремных подвалах.
Догадывалась ли Марфа Дементьевна, что страшная судьба моло¬
дого референта из лондонского посольства и его миловидной жены,
так и не докормившей грудью своей маленькой дочери, так и не за¬
кончившей консерватории по классу пения, была решена подписью,
что сделал на длинном списке фамилий ее хозяин, питерский рабо¬
чий Николай Иванович. А он все подписывал, десятками, эти
огромные списки врагов народа, и черный дым пер из труб москов¬
ского крематория.
Однажды Марфа Дементьевна слышала, как кухарка, закуривая
папироску, шепотом сказала вслед хозяйке:
67
— Вот и ты отцарствовала.
Видимо, кухарка уже знала о том, чего не знала няня. В эти по¬
следние дни Марфе Дементьевне запомнилась пришедшая в дом
тишина. Не звонил телефон. Не приезжали гости. Не вызывал утром
хозяин своих заместителей, секретарей, помощников, адъютантов,
порученцев. Хозяйка не ездила на работу, лежала в халате на дива¬
не, читала, зевая, книгу, задумывалась, усмехалась, ходила в
ночных бесшумных туфлях по комнатам.
Одна Надюша была слышна в доме: плакала, смеялась, гремела
игрушками.
Однажды утром к хозяйке приехала гостья — старушка. В комна¬
те было тихо, словно хозяйка и гостья сидели молча. Кухарка
подошла к двери и прислушалась.
Потом хозяйка со старушкой зашли к Наде. Старушка была што-
паная-перештопаная и уж такая робкая, что, казалось, не только
говорить, но и смотреть боялась.
— Марфа Дементьевна, познакомьтесь, моя мама, — сказала хо¬
зяйка.
А через три дня хозяйка сказала Марфе Дементьевне, что ложит¬
ся на операцию в Кремлевскую больницу. Говорила она быстро,
громко, каким-то фанерным голосом. Надюшу она, прощаясь, огля¬
дела рассеянно, поцеловала коротким поцелуем. В дверях она
посмотрела в сторону кухни, обняла Марфу Дементьевну и шепнула
ей на ухо;
— Нянечка, помните, если со мной что случится, вы одна у нее,
никого, никого на всем свете у нее нет.
Девочка, точно понимая, что речь идет о ней, сидела на стульчи¬
ке тихо, смотрела серыми глазами.
В больницу хозяйку муж не провожал, приехали за ней поруче¬
нец — полнотелый генерал с букетом красных роз и личный
охранник Николая Ивановича.
А Николай Иванович вернулся с работы домой лишь утром, не за¬
шел к Наде, писал, курил в кабинете, вызвал машину и снова уехал.
После этого дня событий, потрясших, а затем разрушивших
жизнь дома, стало очень много и они спутались в памяти Марфы Де¬
ментьевны.
Скоропостижно умерла в больнице Надюшина мама, супруга Ни¬
колая Ивановича Ежова. Она была неплохая женщина, не злая, и
девочку жалела, но все же она была странная. Николай Иванович в
этот день приехал домой очень рано. Он попросил Марфу Дементьев¬
ну привести в кабинет к нему Надю. Отец с дочерью поили чаем
пластмассового поросенка, укладывали спать куклу и медведя. По¬
том до утра Ежов ходил по кабинету.
А вскоре не вернулся домой маленький человек с серо-зелеными
глазами, Николай Иванович Ежов.
Кухарка сидела на постели покойной хозяйки, потом долго разго¬
варивала по телефону из кабинета хозяина, курила его папиросы.
68
Приехали гражданские люди и люди в форме, ходили по комна¬
там в шинелях и пальто, грязными сапогами и галошами ступали
по коврам, по светлой дорожке, ведущей к сиротской Надиной ком¬
натке.
Ночью Марфа Дементьевна сидела возле спящей девочки, неот¬
ступно смотрела на нее. Она решила увезти Надю в деревню и все
представляла себе, как от Ельца они будут добираться на попутной
подводе домой, как встретит их брат и как Надя будет вскрикивать,
радоваться, когда увидит гусят, теленка, петуха.
— Прокормлю, выучу, — подумала Марфа Дементьевна, и мате¬
ринское чувство наполняло светом ее девичью душу.
Всю ночь шумели военные люди, вытаскивали из шкафов книги,
белье, посуду — шел обыск.
И у новых пришельцев глаза были напряженные, сумасшедшие,
к каким привыкла Марфа Дементьевна за последнее время.
Лишь Надюша, проснувшись и справив малые дела, умиротворен¬
но позевывала, да Сталин без всякого любопытства, спокойно
прищурясь, глядел с портрета на то, что должно было совершиться и
совершалось.
А с утра приехал краснолицый и толстый, как кубарь, которого
кухарка называла «майор». Он прошел прямо в детскую, где Надя в
накрахмаленном фартучке с вышитым красным петухом важно и не¬
торопливо ела овсяную кашу, и приказал:
— Оденьте девочку потеплей, соберите ее вещи. Марфа Дементь¬
евна, превозмогая волнение, медленно спросила:
— Это же куда, зачем?
— Ребенка поместим в детдом. А вы приготовьтесь, получите при¬
читающуюся вам зарплату, билет и отправитесь к себе на родину, в
деревню.
— А где моя мама? — вдруг спросила Надя и перестала есть, ото¬
двинула тарелочку с синей каемочкой. Но ей никто не ответил, ни
Марфа Дементьевна, ни майор.
В общежитии работниц государственного радиозавода, в комна¬
тах, в местах общего пользования соблюдалась образцовая чистота,
постели девушек были застелены накрахмаленными одеялами, на
подушках лежали накидки, а на окнах висели кружевные, в склад¬
чину купленные, занавески.
У многих кроватей на тумбочках стояли вазочки с красивыми ис¬
кусственными цветами — розами, тюльпанами и маками.
По вечерам работницы читали журналы и книжки в красном
уголке, участвовали в танцевальных и хоровых кружках, во дворце
культуры смотрели кинокартины и самодеятельные спектакли. Не¬
которые девушки занимались на вечерних курсах кройки и шитья,
69
либо на курсах подготовки в вуз, некоторые учились на вечернем от¬
делении электромеханического техникума.
Очередной профотпуск работницы редко проводили в городе —
завком давал отличившимся в работе бесплатные путевки в профсо¬
юзные дома отдыха, многие на время отпуска уезжали в деревню к
родным.
Говорили, что в домах отдыха некоторые девушки позволяют се¬
бе лишнее, гуляют по ночам, теряют в весе, а в мужских комнатах
народ пьянствует, не соблюдает мертвый час, режется в карты.
Рассказывали, что отдыхающие ребята с механического завода
ночью забрались в ларек и вытащили ящик пива, шесть поллитров и
все это распили в музыкальной комнате, покрыли матом главврача,
прибежавшего на шум. Всех их выписали досрочно из дома отдыха,
сообщили о них в заводской партком. А на троих отдыхающих, по
чьей инициативе был обворован ларек, милиция завела дело, и они
потом отрабатывали два месяца принудиловку по месту работы.
Никогда ничего подобного не происходило в общежитии радиоза¬
вода.
Комендант общежития, Ульяна Петровна, отличалась строгос¬
тью. Как-то одна девочка привела к себе в комнату знакомого и с
согласия остальных жилиц оставила его ночевать.
Ульяна Петровна осрамила эту девчонку, в двадцать четыре часа
выселила ее из общежития.
Но Ульяна Петровна была не только суровой, она умела прояв¬
лять теплоту. С ней советовались, как с близкой, родной — она была
общественницей, проверенным человеком, не раз избиралась депута¬
том районного Совета. При ней в общежитии не было ни пьянства, ни
разврата, ни ночной гармошки.
Работнице-сборщице Наде Ежовой очень нравилось образцовое
общежитие после грубых, жестоких нравов детдома.
Годы, проведенные в детских домах, были самыми тяжелыми в ее
жизни. Особенно трудно жилось ей во время войны в пензенском дет¬
доме: даже неизбалованные детдомовские ребята неохотно ели суп из
тухлой кукурузной муки, который давался на обед и к ужину. Пос¬
тельное и нательное белье менялось редко — его не хватало, а часто
стирать белье нельзя было из-за нехватки дров и мыла. В бане по ре¬
шению горсовета детдомовских детей полагалось мыть два раза в
месяц, но решение это нарушалось, так как в двух городских банях
всегда мылись военные из запасных частей, а у старенькой бани, рас¬
положенной за вокзалом, с рассвета стояли молчаливые и злые
очереди. Да и радости от этого мытья было немного — в бане гулял
холодный ветерок, сырые дрова рождали больше дыма, чем тепла,
вода была чуть теплая.
Наде в Пензе все время было холодно — и ночью в спальной ком¬
нате, и в классе, где шили рубахи для фронта и велись школьные
занятия, и даже на кухне, где она иногда помогала кухарке выбирать
червей из кукурузной муки. И так же тяжелы, как холод и голод,
70
были грубость воспитателей, злоба детей, воровство, царившее в
спальнях. Стоило на миг задуматься — и исчеза ли хлебные пайки,
карандаши, трусы, косынки. Одна девочка пол;^ила посылку, за¬
перла ее в тумбочку и пошла на занятия, а когда вернулась, замочек
висел как бы нетронутый, а посылка из тумбочк]! исчезла.
Некоторые мальчики занимались карманными кражами в продма¬
гах и на автобусных остановках, а один паренек. Женя Панкратов,
даже участвовал в вооруженном нападении на инкассатора.
Конечно, после войны жизнь в детдоме стала легче, но когда На¬
дя кончила семилетку и комиссия направила ее на завод, ей
показалось, что она попала в рай.
Надя сама теперь удивлялась, как это она вм(5сто того, чтобы ра¬
доваться, проплакала всю ночь, узнав, что комиссия ее направила на
завод. Расстроилась она из-за учительницы пения. «С твоим голосом
ты и в консерваторию, и в театр попадешь», — говорила ей учитель¬
ница. Комиссия по распределению сперва, действительно,
собиралась направить Надю в музыкальный техникум, но неожидан¬
но пришло какое-то разъяснение из центра, и после этого Наде дали
путевку на завод.
Когда Надя плакала в свою последнюю детдомовскую ночь, она
считала себя самой несчастной из девочек-воспитанниц. Ни разу не
была она в московском или ленинградском детдоме — из приемника
ее всегда направляли в самые глухие места. Многие девочки получа¬
ли посылки, письма от родственников. А Надя за всю свою жизнь не
получила ни одного письма, ни разу в жизни никто не прислал ей яб¬
лок и коржиков.
Должно быть, поэтому она и стала угрюмой и детдомовские ребя¬
та ее прозвали немой.
Живя в образцовом общежитии, она стала понимать, что не такая
уж она невезучая.
Работа у нее была хорошая, чистая, сравнительно не тяжелая, и
оплачивалась она по высокой ставке; комитет комсомола обещал ее
послать на курсы мастеров. У нее было хорошее зимнее пальто, не¬
сколько красивых платьев, а одно платье из крсшсатена она сшила
по заказу в ателье мод, ордер на пошивку ей дала Ульяна Петровна.
Девочки в цеху и в общежитии ее уважали, считали самостоятель¬
ной. Вместе с девочками из общежития ходила она в кино и на
танцы в клуб. Ей нравился один парень —- Миша, — она охотно тан¬
цевала с ним. Он был такой же молчаливый, как и она, и когда он
провожал ее после танцев, они обычно шли мол:ча до самого обще¬
жития. Жил он далеко за товарной станцией, работал вагонным
мастером в депо.
А о том, что было когда-то, она уж почти не помнила, и ей каза¬
лось, что сверкающий, черный автомобиль, роскошные дачные
цветники, прогулки с няней по кремлевскому холму, ласковое и
рассеянное лицо мамы, смех и голоса папиных гостей — не жили
в памяти сами по себе, а были воспоминанием о каком-то еще бо¬
71
лее давнем воспоминании, — словно многократное эхо, замираю¬
щее в тумане.
Нынешний год оказался особенно хорошим для Нади Ежовой.
Она поступила в вечерний электромеханический техникум, ее пре¬
мировали за перевыполнение плана полуторамесячным окладом.
Начальник вагонной службы обещал Мише выделить площадь в
строящемся доме Министерства путей сообщения, и они решили по¬
жениться. Наде очень хотелось иметь ребенка, и она радовалась, что
станет матерью.
Однажды за несколько дней до отпуска и поездки в дом отдыха
Надя увидела сон — какая-то женщина, но не мама, а совсем другая,
держит на руках ребенка, не то Надю, то ли не Надю, старается ук¬
рыть его от ветра, а кругом шум, плеск, солнце сверкает на волнах и
тут же гаснет в быстрых, низких тучах, а вкривь и вкось носятся бе¬
лые птицы, кричат пронзительными, кошачьими голосами.
Весь день, и в цеху, и на фабрике-кухне, и оформляя путевку в
завкоме, Надя вспоминала милое и жалкое лицо женщины, прижи¬
мавшей к груди ребенка, и вдруг поняла, почему ей приснился
такой сон.
Когда-то, в пензенском детдоме, руководительница водила ребят
на кинокартину, где показывалось какое-то морское путешествие
молодой мамаши, и вот эта полузабытая Надей картина взяла да и
приснилась ей, именно в то время, когда она много думала о пред¬
стоящем ей материнстве.
1960
ЖИЛИЦА
Старушка Анна Борисовна, получившая жилую площадь по ор¬
деру Дзержинского райсовета, насмешила жильцов квартиры
тем, что у нее при въезде не оказалось ни мебели, ни кухонной посу¬
ды, ни платьев, ни даже постельного белья. Прожила она в своей
комнате недолго. На восьмой день после получения ордера, идя по
коридору, она вдруг вскрикнула, упала на пол.
Соседка вызвала по телефону «неотложку». Докторша сделала
старухе укол, сказала, что все будет в порядке, и уехала. Но Анне Бо¬
рисовне к ночи стало совсем плохо, и соседи, посовещавшись,
позвонили в «Скорую помощь». Машина из института Склифосов-
ского приехала быстро, через шесть минут после вызова, но старая
женщина к ее приезду уже умерла. Врач посмотрел зрачки у новой
покойницы, вздохнул для приличия и уехал.
За те несколько дней, что Анна Борисовна Ломова прожила на
московском Юго-Западе в своей комнате, жильцы кое-что узнали о
ней. Молодой женщиной она, видимо, участвовала в гражданской
войне, была будто бы комиссаром бронепоезда, потом она жила в
Персии, в Тегеране, потом в Москве на какой-то ответственной рабо¬
те, чуть ли не в Кремле; в разговоре со школьницей Светланой
Колотыркиной, о преподавании русской советской литературы, она
сказала: «Я когда-то дружила с Фурмановым и с Маяковским». А
матери Светланы, контролеру ОТК на автомобильном заводе малоли¬
тражных машин, она рассказала, что в 1936 году ее арестовали и она
провела 19 лет в тюрьмах и лагерях. Совсем недавно Верховный суд
ее реабилитировал, признал совершенно невинной. Ее прописали в
Москве и дали площадь.
Видимо, во время лагерных скитаний она растеряла родственни¬
ков и друзей, не успела в Москве связаться с каким-либо
коллективом — никто не пришел в крематорий, когда сжигали ее те¬
ло. Сразу же после смерти Ломовой комнату ее занял водитель
троллейбуса Жучков, очень нервный человек, с женой и ребенком.
Все жильцы удивительно быстро забыли о том, что несколько
дней в их квартире жила реабилитированная старуха.
Как-то в воскресенье утром, когда обитатели квартиры, попив
чаю и позавтракав, коллективно играли на кухне в подкидного дура¬
ка, почтальонша принесла воскресную почту: газеты «Московская
73
правда», «Советская Россия», «Ленинский путь», журналы «Советс¬
кая женщина» и «Здоровье», программу радио и телевидения и
письмо, адресованное гражданке Ломовой Анне Борисовне.
— Нет у нас такой, — на разные голоса сказали жильцы и жили¬
цы. А водитель Жучков, тесня к двери почтальоншу, сказал:
— Нет такой и не было.
И тогда Светлана Колотыркина неожиданно сказала ему:
— Как же ее не было, когда вы в ее комнате живете. И все вдруг
вспомнили Анну Борисовну Ломову и удивились, как начисто забы¬
ли о ней.
Посоветовавшись, жильцы вскрыли конверт и прочли вслух отпе¬
чатанную на пишущей машинке бумагу.
«В связи со вновь открывшимися обстоятельствами решением Во¬
енной коллегии Верховного Суда СССР от 8/5 1960 года Ваш муж
Ардашелия Терентий Георгиевич, умерший в заключении 6/7 1938
года, посмертно реабилитирован, а приговор, вынесенный Военной
коллегией Верховного Суда от 3/91937 года, отменен и дело за отсут¬
ствием состава преступления прекращено».
— Куда теперь эту бумагу?
— А куда ее, никуда. Обратно отослать.
— Я считаю, мы обязаны ее в домоуправление сдать, поскольку
эта женщина имела здесь постоянную прописку.
— Вот это правильно. Но сегодня у них в домоуправлении выход¬
ной.
— А куда особенно спешить.
— Давайте ее мне. Я зайду насчет неисправности кранов и заодно
ее сдам.
Потом все некоторое время молчали, а затем мужской голос про¬
изнес:
— Чего же это мы сидим. Кому сдавать? — Кто остался, тому и
сдавать.
1960
ОСЕННЯЯ БУРЯ
В ноябре Гагры стояли тихими, безлюдными, но они были полны
света, осеннего тепла, а в маленьких садиках, в тесноте не¬
крупных деревьев, вызревали оранжевые центнеры мандаринов и
апельсинов.
Мне отвели комнату на втором этаже, в санаторном корпусе, рас¬
положенном над самым береговым обрывом, крепленным
каменными глыбами и бетоном.
Двадцать первого ноября я лег в постель как обычно, в одиннад¬
цать часов, немного почитал и уснул.
Ночью я проснулся: кто-то грубо тряс балконную дверь. Словно
опасаясь хищного существа, я потушил свет и подошел к балконной
двери.
Из тьмы на одном уровне с балконом неясно возникали огромные
светлоголовые волны, и казалось, одно лишь оконное стекло отделя¬
ло меня от ревущей воды.
При каждом ударе волны дом дрожал, а затем слышался новый,
непривычный всплеск, — очевидно, шумела вода, поднятая штор¬
мом выше прибрежной стены.
Я вышел в полутемный пустой коридор, потом вернулся в комна¬
ту, снова подошел к балконной двери. Мне стало страшно — теперь
волны поднимались выше балкона, море шло на сушу.
И вдруг меня взяло зло. Я лег, накрылся одеялом и не стал думать
о волне, которая ворвется в комнату и утащит меня, козявку, в ноч¬
ное ноябрьское море.
Я лежал с закрытыми глазами, думал о своей жизни; вдруг дом
пошатывало, вдруг трещала балконная дверь.
Мне уже не было страшно в почти пустом доме, дрожащем на об¬
рыве, рядом с этим недобрым вселенским гулом; иногда по стеклу
резко била тяжелая ладонь, иногда пронзительно звонко лупила
галька.
Я испытывал странный душевный подъем, точно я, забившийся
под одеяло человек, как-то тайно связан с морем, а не чужд и враж¬
дебен ему.
Сила огромной волны не унижала меня, не обращала меня в ни¬
чтожество.
75
Козявка петушилась, и, когда внезапно зазвенело разбитое стек¬
ло и полтонны быстрой, мускулистой воды влетело в комнату,
грохнуло по стене и потолку, обдало постель, я побежал босыми но¬
гами по воде, крикнул: «Ах, вот ты как!» — и, вместо того чтобы
бежать из комнаты, достал бритву и, стоя спиной к морю, начал
бриться.
Из соседних комнат уборщицы и рабочие вытаскивали столы, ди¬
ваны, помогали немногочисленным жильцам перебраться в главный
корпус, расположенный вдали от моря. Перебрался в главный кор¬
пус и я. Утром все мы вернулись к морю. Оно тянуло к себе. Сад
залило неспокойной водой. Огромные банановые листья, юкковые
шапки, сбитые волнами ветви мушмулы, лавра и магнолий колыха¬
лись в воде. Высокая многолетняя пальма была сломана волной, и ее
большую и прекрасную зеленую голову унесла вода. Погода была
особенной в этот день.
Тяжело, низко стояла над морем черная туча, вспыхивали мол¬
нии. Ноябрьский воздух был необычайно теплым. При каждом
набеге волны ощущался влажный жар, шедший из моря.
Люди невольно отступали, когда волна, склонив чугунную голо¬
ву, неслась по финишной прямой к берегу, заслоняя своим огромным
телом не только море, но и все небо.
Над морем вспыхивали молнии, а в горах шел снег. На плавной
крутизне горных склонов, среди рыжей, красной и зеленой листвы
сияла новорожденная зима.
Волна, пригибая и подминая вздрагивающую землю, взбегала на
берег... Море в этот день было сильней земли.
В дыму вдруг вырастали обтесанные водяные стены, и тут же ты¬
сячетонные обломки воды летели вкривь и вкось, рушились на
землю. Вода стала черной от подхваченного ею несметного миллиона
гальки и груд песка. И из этой полукаменной, тяжелой и черной во¬
ды рождались ворохи белых летучих брызг.
Вода была теплей воздуха, и парное тепло от разгоряченных водя¬
ных туш усиливало ощущение одухотворенности природы — море
казалось живым.
От пушечных ударов дрожала набережная, высокие эвкалипты,
дома. Казалось, и горы дрожали.
Да, это была самая тяжелая артиллерия, артиллерия резерва
главного командования. Но не того командования, которое осуще¬
ствляют земные маршалы и генералиссимусы.
Это был гнев грозного и милосердного главного командования,
чья ставка и штаб артиллерии были скрыты за нависшими тучами.
Истопники и уборщицы, подавальщицы из столовой, вытаскивая
из затопленного водой дома ковры, кресла, свернутые в узлы порть¬
еры, свертки постельного белья, то и дело оглядывались на море и
говорили: — Красиво как, как красиво...
Праздничный подъем и оживление испытывали оглушенные гро¬
хотом люди, с лицами, мокрыми от водяной пыли...
76
Какое-то странное желание томило душу, и хотелось, чтобы еще
сильней дрожала земля от морских ударов.
Люди словно участвовали в гневе моря; сила моря не принижала
человека, а делала счастливым, наполняла его торжеством.
1960 - 1961
из ОКНА АВТОБУСА
Автобус подали после завтрака к подъезду дома отдыха Акаде¬
мии наук.
На турбазе для поездки ученых выделили лучшего работника —
образованного и умного человека.
Как приятен перед поездкой этот миг неподвижности — люди усе¬
лись, притихли, глядят на пыльные пальмы у входа в столовую, на
местных франтов в черных костюмах, на городские часы, показы¬
вающие неизменно абсолютное время — шесть минут четвертого.
Водитель оглянулся — все ли уселись. Его коричневые руки ле¬
жат на баранке. Ну, поехали...
И вот мир открылся перед людьми: справа пустынное море — не то,
оставшееся за спиной, море купальщиков и прогулочных катеров, а
море без берега, море беды и войны, море рыбаков, боцманов и адми¬
ралов.
А слева, среди пальм, бананов, среди мушмулы и магнолий, доми¬
ки, обвитые виноградом, каменные заборы, огородики, и вдруг
пустынные холмы, кусты, осыпанные красными ягодами шиповни¬
ка, дикий хмель в голубоватом, туманном пуху, библейские кроткие
овцы и дьяволы — козлы на желтых афро-азиатских осыпях — и
снова сады, домики, чинары, хурма... А справа одно лишь море.
И вот автобус круто сворачивает, дорога вьется рядом с рекой, ре¬
ка вьется в узкой долине, горы ее зажали с двух сторон.
Как хороша эта дорога! Можно ли передать огромный размах зем¬
ной высоты и земной глубины, это соединение: рвущийся вверх
мертвый гранит и мутный, зеленоватый сумрак в ущелье, застывшая
тишина и рядом звон, плеск горной реки.
Каждый новый виток дороги открывает по-новому красоту ми¬
ра. Нежный солнечный свет легко лежит на голубоватом
асфальте, на полукруглой воде, скользящей по круглым камням.
У каждого пятна света своя отдельная жизнь, со своим теплом,
смыслом, формой.
И то ли постепенно, то ли вдруг, душа человека наполняется своим
светом, ощущает самое себя, видит себя в этом мире с пустынным мо¬
рем, с садами, с горным ущельем, с пятнами солнца; этот мир — она и
не она, — она его видит, то ли не видит, она полна сама в себе покоя,
мыслит и не мыслит, прозревает глубины жизни и близоруко, слепо
дремлет. Она не думает ни о чем, но она погружена в глубину боль¬
шую, чем та, в которую может проникнуть межзвездный корабль.
78
Дивное состояние, подобное счастью ящерицы, дремлющей на го¬
рячем камне вблизи моря, кожей познающей соленое тепло воздуха,
тень облаков. Мудрость, равная счастью паучка, застывшего на ни¬
ти, протянутой между двумя травинками. Чувство познания
жизненного чуда теми, кто ползает и летает.
Время от времени автобус останавливался, и Иван Петрович, эк¬
скурсовод, негромко, словно боясь помешать кому-то в горах,
рассказывал о геологической истории абхазской земли, о первых
древнейших поселениях людей.
Участники экскурсии спрашивали Ивана Петровича о множестве
вещей — он рассказывал и о нравах горной форели, и о храмах шес¬
того века, и о проекте горной электростанции, и о партизанах времен
гражданской войны, об альпийской растительности, о бортничестве
и овцеводстве.
Ивана Петровича чем-то тревожил один пожилой человек — во
время остановок он стоял поодаль от всех и не слушал объяснений.
Иван Петрович заметил, что все путешественники часто поглядыва¬
ют на этого пожилого, неряшливого человека. Экскурсовод спросил:
— Кто сей дядя?
Ему шепотом назвали знаменитое имя. Ивану Петровичу стало
приятно — исследователь сложнейших вопросов теоретической фи¬
зики, создатель нового взгляда на происхождение Вселенной
участвует в его экскурсионной группе. В то же время ему было обид¬
но: знаменитый ученый, в одной статье его назвали великим
мыслителем, не задавал Ивану Петровичу вопросов и, казалось, не
слушал его объяснений.
Когда экскурсия вернулась в курортный городок, одна ученая
женщина сказала:
— Поездка чудесно удалась, и в этом немалая заслуга нашего за¬
мечательного экскурсовода. Все поддержали ее.
— Надо написать отзыв, и все мы подпишем его! — предложил
кто-то.
Через несколько дней Иван Петрович столкнулся на улице со зна¬
менитым ученым. «Наверное, не узнает меня», — подумал Иван
Петрович.
Но ученый подошел к Ивану Петровичу и сказал:
— Я вас всей, всей душой благодарю.
— За что же? — удивился Иван Петрович. — Вы не задали мне ни
единого вопроса и даже не слушали моих объяснений.
— Да, да, нет, нет, ну что вы, — сказал ученый. — Вы мне помог¬
ли ответить на самый важный вопрос. Ведь и я экскурсовод вот в
этом автобусе, — и он показал на небо и землю, — и я был очень сча¬
стлив в этой поездке, как никогда в жизни. Но я не слушал ваших
объяснений. Мы, экскурсоводы, не очень нужны. Мне даже показа¬
лось, что мы мешаем.
1960 -1961
СОБАКА
Ее детство было бесприютным и голодным, но детство самая
счастливая пора жизни.
Особенно хороша была первая весна, майские дни за городом. За¬
пах земли и молодой травы наполнял душу счастьем. Ощущение
радости было пронзительным, прямо-таки невыносимым, ей иногда
даже есть не хотелось от счастья. В голове и глазах весь день стоял
зеленый теплый туман. Она припадала на передние лапы перед цвет¬
ком одуванчика и отрывисто лаяла сердитым и счастливым детским
голосом, приглашая цветок участвовать в беготне, сердясь, насмеха¬
ясь, удивляясь неподвижности его зеленой толстой ножки.
Потом, вдруг, она исступленно начинала рыть яму, и комья зем¬
ли вылетали у нее из-под животика, ее пегие, черно-розовые
ладошки и пальчики становились горячими, их обжигала каменис¬
тая земля. Мордочка ее при этом делалась озабоченной, словно она
рыла себе убежище для спасения жизни, а не играла в игру.
Она была упитанной, с розовым пузом, с толстыми лапами, хотя
ела она и в эту добрую пору мало. Казалось, она толстела от счастья,
от радости быть живой.
А потом уж не стало легких детских дней. Мир наполнился октяб¬
рем и ноябрем, враждой и равнодушием, ледяным дождем,
смешанным со снегом, грязью, осклизлыми, отвратительными объ¬
едками, они и голодной собаке казались тошными.
Но случалось и в ее бездомной жизни хорошее — жалостливый че¬
ловеческий взгляд, ночевка возле горячей трубы, сахарная кость.
Была в ее собачьей жизни и страсть, и собачья любовь, был свет ма¬
теринства.
Она была безродной дворнягой, маленькой, кривоногой. Но она
успешно преодолевала вражью силу, потому что любила жизнь и бы¬
ла очень умна. Лобастая дворняжка знала, откуда крадется беда, она
знала, что смерть не шумит, не замахивается, не швыряет камней, не
топает сапогами, а протягивает кусок хлеба и приближается, вкрад¬
чиво улыбаясь, держа за спиной мешковую сетку.
Она знала убойную силу грузовых и легковых машин, она точно
знала различие их скоростей, умела терпеливо пережидать транс¬
80
портный поток и стремительно пробегать мимо остановленных свето¬
фором автомобилей. Она знала всесокрушающую прямолинейную
мощь электричек и их детскую беспомощность, неспособность под¬
шибить мышь в полуметре от рельсового пути. Она различала рев,
посвист, гул винтовых и реактивных самолетов, тарахтенье вертоле¬
тов. Она знала запах газовых труб, умела распознавать тепло,
идущее от скрытых в земле труб теплоцентралей. Она знала ритм ра¬
боты автотранспорта, обслуживающего мусоропроводы, она знала
способы проникать в мусорные контейнеры и урны, мгновенно отли¬
чала целлофановую обертку мясных полуфабрикатов, вощеную
обертку трески, пломбира, морского окуня.
Черный электрокабель, вылезший из-под земли, внушал ей боль¬
ше ужаса, чем гадюка, — однажды она коснулась мокрой лапой
кабеля с нарушенной изоляцией.
Вероятно, объем технического опыта у этой собаки был больше,
чем у бывалых, умных людей, живших за два-три века до нее.
Она была умна, мало того, она была образованна. Не накопи она
опыта, соответствующего технике середины XX века, она бы погиб¬
ла. Ведь случайно забредшие в город сельские собаки погибали
сразу, прожив на городских улицах считанные часы.
Но для ее борьбы мало было технического опыта и знаний, необ¬
ходимо было понимание сути жизни, нужна была жизненная
мудрость.
Безыменная, лобастая дворняга знала, что в вечной перемене, в
бродяжничестве основа ее существования.
Иногда сердобольный человек проявлял жалость к четвероногой
страннице, подкармливал ее, устраивал ей ночлег на черной лестни¬
це. Измена бродяжеству сулила погибель. Становясь оседлой,
бродяжка связывалась с одним добрым человеческим сердцем и со
ста злыми. А вскоре появлялась смерть с вкрадчивыми движениями,
в одной руке она держала кусок хлеба, в другой мешковую сетку. Сто
злых сердец сильней одного доброго.
Люди считали, что собака-странница не способна на привязан¬
ность, что бродяжничество развратило ее.
Люди ошибались. Тяжелая жизнь не ожесточила бродячую соба¬
ку, но добро, жившее в ней, никому не было нужно.
Ее поймали ночью, когда она спала. Ее не умертвили, а отправи¬
ли в институт. Ее выкупали в теплом, вонючем растворе, и блохи
перестали ее мучить. Несколько дней она прожила в подвале, в клет¬
ке. Кормили ее хорошо, но ей не хотелось есть. Ее неотступно томило
предчувствие смерти, она страдала без свободы. Только здесь, в клет¬
ке с мягкой подстилкой и вкусной едой в опрятной мисочке, она
оценила счастье вольной жизни.
81
Ее раздражал глупый лай соседей. Ее долго осматривали люди в
белых халатах, один из них, светлоглазый, худой, щелкнул ее по но¬
су и потрепал по голове; вскоре ее перевели в тихое помещение.
Ей предстояло знакомство с наивысшим разделом техники двад¬
цатого столетия, ее начали готовить к великому делу. Она получила
имя Пеструшки.
Вероятно, даже больным императорам и премьер-министрам не де¬
лали столько анализов. Светлоглазый, худой Алексей Георгиевич
узнал все, что можно знать о сердце, легких, печени, газообмене, соста¬
ве крови Пеструшки, об ее нервных реакциях и об ее желудочном соке.
Она понимала, что не уборщицы и лаборанты, не генералы в орде¬
нах хозяева ее жизни, смерти, свободы, ее последних мук.
Она понимала это, и сердце ее обратило свою нерастраченную лю¬
бовь к Алексею Георгиевичу, и весь ужас ее прошлого и настоящего
не мог ожесточить ее против него.
Она понимала, что уколы, пункции, головокружительные и тош¬
нотные путешествия в центрифугах и виброкамерах, томящее
ощущение невесомости, вдруг вливающееся в сознание, в передние
лапы, в хвост, в грудь, в задние лапы, — все это шло от Алексея Ге¬
оргиевича, хозяина.
Но практический разум ее оказался бессилен. Она ждала его, об¬
ретенного ею хозяина, томилась, когда его нет, радовалась его
шагам, а когда он вечером уходил, ее карие глаза, казалось, увлаж¬
нялись слезами.
Обычно после утренней, особо тяжелой тренировки Алексей Геор¬
гиевич заходил в виварий — Пеструшка, высунув язык, тяжело
дышала, положив лобастую голову на лапы, смотрела на него крот¬
ким взором.
Каким-то странным, непонятным образом этот, ставший хозяи¬
ном ее жизни и судьбы, человек связывался у нее с ощущением
весеннего зеленоватого тумана, с чувством воли.
Она смотрела на человека, обрекшего ее клетке и страданиям, и в
сердце ее возникала надежда.
Алексей Георгиевич не сразу заметил, что Пеструшка вызывает у
него жалостливое, сердобольное чувство, а не только обычный дело¬
вой, многоплановый интерес.
Как-то, глядя на подопытную собаку, он подумал, что обыденная
для тысяч и тысяч птичниц, свинарей привязанность к животным,
которых они готовят к смертной казни, — нелепа, безумна. И столь
же безумны, нелепы были эти добрые собачьи глаза, этот влажный
нос, доверчиво тычащийся в руку убийцы.
Шли дни, приближалось исполнение дела, к которому готовили
Пеструшку. Она проходила испытания в просторной кабине — кон¬
тейнере; сверхдальнее путешествие четвероногого предшествовало
длительному и дальнему полету человека.
Алексей Георгиевич пользовался дружной нелюбовью своих под¬
чиненных. Некоторые научные сотрудники сильно побаивались его
82
— он был вспыльчив, случалось, принимал в отношении работников
лаборатории жестокие дисциплинарные меры. Старшее начальство
не любило его за склонность к тяжбам и злопамятность.
Дома он тоже не был легким человеком — у него часто болела го¬
лова, и тогда малейший шум раздражал его. Из-за недостатка кислот
он страдал изжогой, и ему казалось, что кормят его не так, как нуж¬
но, что жена невнимательна к нему и тайно от него помогает своим
многочисленным родственникам.
И с друзьями у него были не легкие отношения — он часто вспы¬
хивал, подозревал друзей в равнодушии, завистливости.
Поссорившись с другом, он страдал, потом начинал мириться, мучи¬
тельно выяснял запутавшиеся отношения.
Но и к самому себе Алексей Георгиевич относился без обожания и
восторга. Иногда он кисло бормотал: «Ох, и надоел же я всем, и
прежде всего самому себе».
Кривоногая дворняга не участвовала в служебных интригах, не
пренебрегала его здоровьем, не проявляла зависти.
Она, подобно Христу, платила ему добром за зло, любовью за стра¬
дания, что он приносил ей.
Он просматривал электрокардиограммы, данные о кровяном дав¬
лении и рефлексах, а на него преданно глядели карие собачьи глаза.
Однажды он вслух стал объяснять ей, что подобные тренировки про¬
ходят и люди, им тоже нелегко; риск, предстоящий ей, конечно,
больше того риска, с которым столкнется человек, но ведь ее положе¬
ние несравнимо с положением собаки Лайки, чья гибель была
предрешена.
А однажды он сказал Пеструшке, что она первая за все время су¬
ществования жизни на земном шаре увидит истинную космическую
глубину. Ей выпала дивная судьба! Вторгнуться в мировое простран¬
ство, стать первым посланником свободного разума во Вселенной.
Ему казалось, что собака понимает его.
Она была необычайно умна, по-своему, по-собачьи, конечно. Ла¬
боранты и служители шутили: «Наша Пеструшка сдала
техминимум». Она легко существовала среди научной аппаратуры,
казалось, понимала принципы приборов и потому так поворотливо
ориентировалась в мире клемм, зажимов, экранов, электронных
ламп, автоматических кормушек.
Алексей Георгиевич как никто умел высосать, выжать совокуп¬
ную картину жизнедеятельности организма, летящего за тысячи
километров от земных лабораторий в пустом пространстве.
Он был одним из основателей новой науки — космической би¬
ологии. Но на этот раз его не увлекала сложность задачи. С
кривоногой Пеструшкой все получалось не по-обычному. Он
всматривался в глаза собаки. Эти добрые собачьи глаза, а не гла¬
за Нильса Бора первыми увидят мировое пространство, не
ограниченное земным горизонтом. Пространство, в котором нет
ветра, одна лишь сила тяготения, пространство, в котором нет об¬
83
лаков, ласточек, дождя, пространство фотонов и электромагнит¬
ных волн.
И Алексею Георгиевичу казалось, что глаза Пеструшки переска¬
жут ему, что видели. Он прочтет, он поймет самую тайную из
кардиограмм, сокровенную кардиограмму мироздания.
Казалось, собака инстинктом ощущала, что человек приобщил ее
к самому большому, что происходило на земле за все времена исто¬
рии, предоставил ей великое первенство.
Начальники и подчиненные Алексея Георгиевича, его домашние
и друзья замечали в нем странные изменения — никогда он не был
таким уступчивым, мягким, грустным.
Новый опыт будет особым. Различие его от предыдущих не
только в том, что космический снаряд пренебрежет круговой орби¬
той, врежется в пространство, уйдет от земли на сотню тысяч
километров.
Главным в новом опыте будет то, что животное вторгнется в кос¬
мос своей психикой. Нет! Обратное! Космос вторгнется в психику
живого существа. Тут дело уже не в перегрузке, не в вибрациях, не в
ощущении невесомости.
Вот перед этими глазами земная прямизна начнет искривляться,
глаза животного подтвердят прозрение Коперника. Шар! Геоид! И
дальше, дальше... Омоложенное солнце, сбросив два миллиарда лет,
встанет из черного простора перед глазами криволапой сучки. В
оранжевом, сиреневом, фиолетовом пламени уйдет земной горизонт.
Дивный шар в снегах и горячих песках, полный чудной, беспокой¬
ной жизни, уплывет не только из-под ног, ускользнет из жизненного
ощущения животного. И тогда звезды обретут телесность, обрастут
термоядерным мясом, горящим и светящимся веществом.
В психику живого существа вторгнется царство, не прикрытое
земным теплом, мягкостью кучевых облаков, влажной силой фло¬
гистона. Впервые живые глаза увидят безвоздушную бездну,
пространство Канта, пространство Эйнштейна, пространство филосо¬
фов, астрономов и математиков не в умозрении, не в формуле, а
таким, какое оно есть, без гор и деревьев, высотных зданий и дере¬
венских изб.
Окружавшие Алексея Георгиевича люди не понимали того, что
происходит с ним.
Ему казалось, что он открывает новое познание, выше того, что
рождается в дифференциальных уравнениях и показаниях прибо¬
ров. Новое познание шло от души к душе, от живых глаз к живым
глазам. И все то, что волновало его, сердило, вызывало его подозре¬
ния и злобу, перестало значить.
Ему казалось: новое качество готовилось войти в жизнь земных
существ, обогатить и возвысить ее, и в этом новом было прощение и
оправдание Алексея Георгиевича.
84
и вот полет совершился.
Животное ушло в прорубь пространства. Иллюминаторы и экра¬
ны были устроены так, что животное, куда бы ни поворачивалась его
голова, видело одно лишь пространство, теряло ощущение земной
привычности. Вселенная вторгалась в мозг собаки, сучки.
Алексей Георгиевич был убежден, что связь его с Пеструшкой не
порывается, он ощущал ее и когда корабль был отдален от земли на
сто тысяч километров. И дело тут не в телеметрии и не в радио-авто-
матике, регистрировавших бешеное ускорение пульса Пеструшки,
прыжки ее кровяного давления.
Лаборант Апресьян утром доложил Алексею Георгиевичу:
— Она выла, долго выла, — и добавил негромко: — Жутко, во Все¬
ленной воет одинокая собака.
Приборы сработали с идеальной, прямо-таки фантастической точ¬
ностью. Ушедшая в пространство песчинка нашла путь к
земле-песчинке, породившей ее. Тормозные устройства сработали бе¬
зотказно, контейнер приземлился на заданной точке земной
поверхности. Лаборант Алресьян, улыбаясь, сказал Алексею Георги¬
евичу:
— Удары неких космических частиц перестроят Пеструшкины
гены, и щенки у нее пойдут с выдающимися способностями в облас¬
ти высшей алгебры и симфонической, музыки. Кобельки, внуки
нашей Пеструшки, будут создавать сонаты не хуже бетховенских,
конструировать кибернетические машины — новых Фаустов. Алек¬
сей Георгиевич ничего не сказал шутнику Апресьяну. Алексей
Георгиевич сам поехал к месту приземления космического контейне¬
ра. Он должен был первым увидеть Пеструшку. Его заместители и
помощники на этот раз не могли заменить его. Они встретились так,
как хотел того Алексей Георгиевич. Она бросилась к нему, робко по¬
виливая кончиком опущенного хвоста.
Он долго не мог увидеть глаз, вобравших в себя мироздание. Соба¬
ка лизала его руки в знак своей покорности, в знак вечного отказа от
жизни свободной странницы, в знак примирения со всем, что есть и
будет.
Наконец он увидел ее глаза — туманные, непроницаемые глаза
убогого существа с помутившимся разумом и покорным любящим
сердцем.
1960 -1961
ПТЕНЦЫ
Горы над морем были высокими, и людям, глядевшим с берега
на их вершины, приходилось придерживать рукой шляпы и
тюбетейки.
На берегу находились дома отдыха и деревня, где летом жили
московские и ленинградские «дикари».
На нижних склонах гор имелись клочки распаханной земли. Вы¬
ше на горной круче росли заросли карагача, кизила, дикой груши,
колючки; изредка по пустынной дороге скрипя ползла арба, гружен¬
ная кривыми, как змеи, дровами.
Еще выше на круче, среди каменистых обрывов, стоял сосновый
лес. Лес всегда был сумрачным, пустынным, то печально, то грозно
шумел.
А над лесом высились отвесные скалы, шумели ледяные ручьи, в
каменистых расселинах лежал зернистый снег, он не таял и в лет¬
нюю жару.
Редко, раз в несколько лет, альпинисты добирались с помощью
веревок и железных кошек до горных вершин.
Взобравшись на вершину горы, человек испытывал гордость. Под
его ногами лежало море, и казалось, глаз мог различить туманный,
таинственный берег чужой страны. Победа над высотой доставляла
людям счастье, но они почему-то стремились поскорей спуститься
вниз. На скале жили орлы.
Когда ревела буря, орлиные гнезда, сложенные из толстых сучь¬
ев, колыхались и поскрипывали.
Орлы после охоты сидели на скалах, дремали, прочищали клювы,
отрыгивали птичьи перья и заячьи кости, оглядывали каштановыми
глазами пространство.
Здесь, на каменных вершинах, они рождались, старились, умира¬
ли. Огромность простора, слепящий свет, жгучая чистота воздуха
были привычны и милы им, как привычен и мил теплый чавкающий
сумрак для болотных лягушек.
Часами парили орлы в воздухе и вдруг, словно наискось пущен¬
ный с неба камень, падали на землю, и воздух выл от стремительной
скорости их падения. В эти мгновения их клювы, веки, лапы холоде¬
ли, а сердца горели. Схватив добычу, они спешили покинуть низину.
Цветущие поляны были тошны им.
86
Молодая орлица высиживала птенцов. Иногда, не выдержав то¬
мительного сонного покоя, она улетала вместе с орлом поохотитызя.
Он радовался, что подруга снова с ним, но материнская тревога за¬
ставляла ее возвращаться в гнездо.
Старые орлицы, пролетая в отсутствие молодухи над гнездом, по¬
качивали головами. Им многое не нравилось здесь. Необычного цвета
были лежавшие в гнезде яйца. Неосмотрительно построил молодой
орел свой дом на краю площадки, до которой добирались люди.
Вскоре в гнезде будут птенцы, ведь к ним может подобраться че¬
ловек, дикий кот, змея. Но опасения старух оказались напрасны.
Молодая мать благополучно высидела своих птенцов. Ни у кого не
было таких красивых, милых детей! На них были желтые пуховые
шубки, их круглые глаза блестели весело и задорно. Они легко на¬
учились выбираться из гнезда, стремительно двигались по
площадке, ловко прыгая с камня на камень, расшвыривали своими
когтистыми ножками щебенку, выискивали высокогорных мошек и
мелких жучков.
Один птенец был побольше. Мальчик и две девочки — удачное со¬
четание. Сестры неотступно ходили за братцем, оглядывались на него.
Соседи прилетали полюбоваться малышами, таких складных
птенцов никогда еще не видели на горных вершинах.
У малыша на голове появилась красная шапочка, он не сутулил¬
ся, как другие орлята, ходил грудью вперед. Орлица, гордясь, все
поглядывала на мамаш-соседок.
Отец, после охоты сидя на камне, наблюдал, наблюдал своих де¬
тей.
Он заметил, что высота, обычно влекущая детей, пугала его сына
и дочерей. Если птенец в погоне за мотыльком подбегал к краю про¬
пасти, он пятился и по-смешному, не по-орлиному топорщил
крылышки. Крылья у детей были подвижными, но короткими.
У детей оказались зоркие глаза, они замечали самую мелкую бу¬
кашку. Но воздушную глубину, туман над морем, земную даль глаза
детей не видели. Однажды орел сказал жене:
— Наши дети видят не дальше своего клюва, а клювы у них ко¬
роткие, ни у кого в нашем роду не было таких. Дедушка отличался
особенно огромным кривым клювом, мы все пошли в него.
— Я не понимаю тебя, — раздраженно сказала орлица. — О чем,
собственно, твоя тревога: о дедушкином клюве или о зрении наших
детей?
— Не сердись, пожалуйста, — сказал орел, — право, кое в чем
они странные: едва-едва в долине начинаются сумерки, а у нас
еще солнце и никто не помышляет о луне и вечерней звезде, они
зевают, лезут в гнездо, топчутся, как слепые. — Нужно радовать¬
ся, что у детей хороший сон. — Они не глядят вдаль, вверх, а
только себе под лапы. Их интересуют лишь мошки, что бегают
меж камней. — Ведь они дети! Вскоре и их заинтересует небо.
Орел сказал:
87
— Помню, как ребенком я глядел на перистые облака и обмирал
от желания подняться в небо, вонзить когти в облако, поросшее неж¬
ным пухом.
— Сколько в тебе самовлюбленности, — сказала орлица. — Иног¬
да я каждым перышком своим сожалею, что не послушалась подруг
и мамы, пошла за тебя.
Орел сжал клюв и после этой ссоры перестал говорить с орлицей о
детях. А время шло.
Уж кое-где над скалами неловко взлетали молодые орлы. Один
паренек даже ухитрился пролететь над бездной и на восходящем то¬
ке воздуха взмыл вверх.
Тревога вновь овладела отцом. Детей не интересовали успехи
сверстников, их пугала пропасть над морем, они все поглядывали на
горный склон, поросший соснами. То один, то другой птенец пытал¬
ся спуститься со скалы туда, где начиналась тропинка, ведущая в
долину.
Сколько причин придумывали они, чтобы оттянуть начало поле¬
тов. Головокружение, дурные приметы, расстройство желудка,
опухло в плече крыло, соседи ждут их в гости.
Неужели орлица ничего не замечала? Но мать любила своих детей
и не хотела видеть плохого в них. Она видела в них только хорошее.
Орла особенно тревожил сын. Маленький, на коротких толстых
лапках, с выпяченным брюшком, он проявлял большое умение добы¬
вать пищу, не знал усталости в своем трудолюбии. Родители
кормили ребят клочьями птичьего, заячьего, козьего мяса, но пар¬
нишке этого было мало.
Коротыш завел знакомства с соседними гнездами. Подолгу он мог
слушать стариков, и старики ценили в нем хорошего слушателя. Он
с какой-то особой чуткой остротой ощущал все прекрасное, величес¬
твенное в орлах, в их охоте, обычаях.
Коротыш изучал семейные истории знатных и древних орлиных
родов, запоминал меткие словечки и выражения, стал не только хо¬
рошим слушателем, но и удивительно приятным собеседником.
Хорошо было, полузакрыв глаза и время от времени отрыгивая, слу¬
шать складные рассказы Коротыша о далеком прошлом. Отца
тревожило — не ради ли угощения ходит сын в гости? Плотно наев¬
шись, Коротыш иногда вскарабкивался на камень, расположенный
подальше от бездны, и беседовал с сестрами. Он говорил о счастье
воспарить в небо, о горькой и тусклой жизни птиц в долине.
Дуры слушали его, раскрыв клювы. Он воспевал небо, но он ведь
боялся летать.
Слова его трогали, орел, налетавший тысячи километров, не смог
бы подобрать более точных, идущих от сердца слов. Коротыш удиви¬
тельно понимал малоприметные тонкости орлиной души, умел
выразить и передать самые сложные переживания летящего орла.
Но все же это были слова.
Как-то отец, глядя на сына, ощутил нехорошее, странное чувство.
Каштановые глаза его расширились, огромный клюв щелкнул, желез¬
88
ные когти затомились — сын в нем вызвал чувство охотника, чувство,
которое орел испытывал, глядя на кур. Орел испугался этого чувства.
А Коротыш все чаще навещал соседей, рассказывал им ле¬
генды об охотах прошлого, воспевал орлов-богатырей.
Коротыш ел и пил, а то, чего он не в силах был съесть, закапы¬
вал своими сильными короткими и толстыми лапами в
расщелине, засыпал кладовки гранитной щебенкой. Как-то ор¬
лица сказала мужу:
— Я не тревожусь, что дети еще не начали летать. Посмотри, как
хорошо прыгают они по камням, а колченогие ребята соседей споты¬
каются, падают. Наши орлята, научившись летать, опередят
остальных птенцов, вот так же как они опередили их в прыжках по
скалам.
— Конечно, — сказал орел, он был под когтем у своей жены, — и
я уверен в этом. Вот только несколько коротки у них крылья. Но это
пустяки, они будут летать быстрее и выше всех.
Потом, набравшись смелости, а он ведь был полон смелости, и ему
не хватало ее только для споров с женой, орел произнес:
— Поговори с Коротышом, я не могу его понять. И он рассказал
слепой от любви орлице о своих наблюдениях. Коротыш славит кро¬
вавую орлиную охоту, и соседи угощают его курятиной. Песни его
правдивы и искренни, но, забравшись в гнездо, он шепотом оплаки¬
вает кур, уток, индеек, чьим мясом его угощали. Он говорит о
радости быть в небе, о шуме волн под крыльями, но боится полетов,
с утра до вечера разгребает лапами гранитную щебенку, ищет крохи
пищи. Он все чаще задумывается, вглядывается в лежащую внизу
долину, где расплылось по горному склону овечье стадо, где среди зе¬
лени видно белое озерцо — куриные толпы на птицеферме смерти.
Мать решила расспросить сына.
Больше всего допытывалась она, почему Коротыша печалит судь¬
ба кур. Коротыш молчал.
— Ты молчишь, но мне кажется, я понимаю тебя: ты хочешь по¬
мочь им! Что ж! Значит, у тебя благородное сердце, сердце орла. Но
мне твоя нелепая доброта и тревога о птицах долины смешна. А отец
добавил:
— Да, да, мама права, поступай по велению сердца. Сердце орла!
Оно не подведет тебя. Но об одном прошу тебя! Научись летать! Я
ведь немногого хочу от тебя и от твоих сестер. Коротыш молчал.
Мог ли он признаться родителям, что каждый день на горных вер¬
шинах невыносим ему — его мучила одышка, ветер леденил ему
лапы, близость пропасти вызывала головокружение, а при мысли о
полете над бездной он обмирал.
Мог ли он объяснить им то, чего и сам до конца не понимал?
Жизнь орлов, которую он искренно прославлял, была ему отврати¬
тельна. А жизнь домашних птиц в долине, обреченных любить тех,
кто сделал их бескрылыми, ужасала его и в то же время непреодоли¬
мо влекла. Ужасно брать корм из рук, что лишили жизни твоего
89
отца, лишат и тебя жизни, убьют твоих внуков и правнуков. Он пел
об этом словами гнева. Но сердцем он тянулся к жизни домашних
птиц. Его томительно влекло к ним, ему снился покой насестов, шел¬
ковая россыпь пшена. Он не мог объяснить этого чувства ни себе, ни
отцу, ни матери.
В ясный осенний день орел и орлица улетели на охоту. Улетели и
другие орлы, ушла в полет молодежь. На вершине горы остались
лишь Коротыш и его сестры Марфа и Дарья. Коротыш подозвал сво¬
их сестер и сказал:
— Теперь или никогда! Не отставайте от меня ни на шаг. Перед
нами царство покоя и мира. Не теряйте из виду моего хвоста и крас¬
ной шапки.
Он оглядел в последний раз горную высь, небо, глаза его наполни¬
лись печалью и стали влажными от слез.
Сестры, вскрикивая от страха и взмахивая крыльями, торопливо
прыгая с камня на камень, бежали за братом. Его красная шапка
мелькала меж серых скал. А орел и орлица, тщетно высматривая до¬
бычу, пилотировали над лесом и прибрежной полосой. Казалось, в
этот день земля вымерла.
Только на птичьей ферме сотни птиц ходили в ограде, толпились,
ожидая пищу, у кормушек.
Куриное стадо охраняли меткие стрелки, и орлы не решались на¬
падать на птиц в ограде. Орлица, летевшая следом за орлом, сказала:
— С завтрашнего дня дети начнут свои первые полеты. Так я ре¬
шила!
— Внимание! — крикнул орел.
По горному склону в сторону птичьей фермы, помогая себе взма¬
хами толстых, неловких крыльев, бежали две куры за молодым
петухом.
В тот миг, когда орел готовился кинуться на добычу, орлица
крикнула:
— Это Коротыш и девочки!
Сердце матери наполнилось светом. Ее милый сын, ее славный
мальчик, еще не научившись летать, шел вниз, чтобы пожертвовать
своей жизнью ради жалких птиц в долине.
— Мы должны помочь ему! — крикнула она. — Он ведь не слы¬
шал о людях с винтовками, а его молодое сердце не знает страха.
— Да, да, — сказал орел, — только теперь я понял нашего сына!
Если мы погибнем, там, наверху, останутся песни свободы, которые
пел Коротыш.
Они сложили крылья и не колеблясь ринулись вниз, в сторону
грешной земли, и навстречу им ударил кинжальный огонь стороже¬
вых винтовок.
1961
МОЛОДАЯ И СТАРАЯ
Начальник одного из управлений одного из союзных наркома¬
тов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала 29 июля в Крым.
Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать
время, уезжала 29-го, под выходной день.
Степанида Егоровна, окончив работу, спешила на дачу в Кунцево.
Машина ее была в ремонте. Боясь опоздать, она позвонила по телефо¬
ну старому товарищу Черемушкину — они в 32 году вместе работали
в одной бригаде в зерносовхозе, оба помощниками комбайнера. Чере-
мушкин прислал ей М-1.
Машина в Кунцево шла по широкому новому шоссе. — Что это у
тебя стучит? — спросила у водителя Степанида Егоровна.
Он искоса поглядел на нее, облизнул верхнюю губу и, не отвечая
на ее вопрос, сам спросил:
— Долго машину в Кунцеве задержите?
— Сколько надо, столько задержу, — ответила она.
— У меня сегодня она на технический ремонт назначена. Я гово¬
рил Черемушкину.
— Мне на вокзал к одиннадцати, раньше не освободитесь, — отве¬
тила Горячева.
Горячева несколько раз поглядела на шофера, но не заговаривала
с ним больше, очень уж угрюмым казалось его лицо. Автомобиль
шел по асфальту, навстречу ехали длинные, светло-кофейные, зеле¬
ные, черные «ЗИСы», поблескивали новым лаком М-1. Вдоль шоссе,
размеченного белым пунктиром, в местах перехода для пешеходов
были устроены нарядные пестрые мостики, удобные скамьи с наве¬
сами для пассажиров, ожидающих автобусов. По шоссе с
неторопливым спокойствием сильных людей прохаживались мили¬
ционеры в белых перчатках. Машины шли со скоростью не меньше
семидесяти километров, — едва глаз успевал заметить на сером, ту¬
скло блестевшем шоссе черную точку, как она начинала
стремительно расти, и через несколько секунд мимо Степаниды Его¬
ровны мелькали людские лица, сверкало стекло, и встречная
машина вмиг исчезала, точно и не было ее, точно почудилась ей жен¬
ская голова в широкой шляпе, ворох полевых цветов, военная
фуражка. И так же легко, стремительно возникали и вмиг гасли пе¬
ред ее глазами деревянные домики с маленькими окнами, тесно
91
заставленными цветочными горшками, женщина в черном платье,
пасущая козу, путевая будка.
Много раз ездила Степанида Егоровна на дачу машиной, и всегда
ее развлекала эта легкая и тревожная стремительность, с которой
предметы, люди, животные возникали, росли и вмиг исчезали. На
даче жила мать Степаниды Егоровны, Марья Ивановна, две племян¬
ницы — дочери покойной сестры, Вера и Наташка. Дача была
роскошная, восьмикомнатная, и в ней, кроме семьи Степаниды Его¬
ровны, жило еще одно семейство ответственного работника. До 1937
года дачу занимал бездетный человек, некий Ежегульский, с женой
и стариком отцом. Ежегульский был арестован как враг народа: уже
второй год семья Горячевой жила здесь, а о Ежегульском и воспоми¬
нания не осталось, разве только то, что перед окнами росли
посаженные его отцом желтые лилии. Да еще сосед Степаниды Его¬
ровны — один из руководителей Наркомсовхоза Сенятин — как-то
показал ей найденный им в сарае большой ящик, полный шишек.
Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена
ватой — тут были огромные, как странные птицы со вставшими ды¬
бом деревянными перышками, с выступившими янтарными
каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, бы¬
ли южные — с Средиземного моря, были с далекого сибирского
севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то
очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-
куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида
Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами и ус¬
мехнулись.
— Что ж с ними, в плиту только, — сказала она, — самовар таки¬
ми гранатами не поставишь, ни в какую трз^у не полезет.
— Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная —
это представляет ценность для ботаника, я ящик сдам юным натура¬
листам, то есть юннатам, либо — в музей.
Машина подъехала к даче, и, пока Степанида Егоровна уславли-
валась с шофером, ей навстречу выбежали Вера и Наташка, а следом
за ними шла бабушка Марья Ивановна. Шофер поставил машину на
зеленую, тенистую полянку подле ворот, словно автомобилю было
приятней и веселей стоять на свежей траве под лиственной тенью.
Шофер медленно обошел машину, ударил сапогом по упругой пок¬
рышке, не для проверки, а для того, чтобы доставить себе
удовольствие, протер рукавом стекло, покачал головой и, отойдя к
забору, лег на траву. От машины пахло бензином и горячим маслом,
шофер с удовольствием вдыхал этот запах и думал: «Нагрелась,
вспотела...»
Он начал дремать, когда мимо него прошла старуха Марья Ива¬
новна с ведром.
— Вода у нас плохая, тухлая, мы для варева ее не берем, — ска¬
зала Марья Ивановна, останавливаясь возле шофера. Он ни о чем
не спрашивал ее, но она стала рассказывать, что вода бы и у них
92
была хорошая. Но из-за злой соседской собаки никто к колодцу не
ходит, и вода тухнет. «Болеет колодец, как корова недоеная», —
сказала она.
— Что ж, мамаша, вы сами по воду ходите? — с укоризной и на¬
смешкой сказал он. Он посмотрел на ее худое, коричневое лицо, на
серые от седины волосы и проговорил: — Ответственные работники,
а старуху за водой гоняют, вам уж лет шестьдесят, наверное...
Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы со¬
седки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она
говорила, что ей — семьдесят один, а в поликлинике записала, что
ей — пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять,
чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет — пожила,
куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу:
— Восьмой десяток, милый, восьмой десяточек.
— Сама дочка бы наносила или девчонок послать, а то такого
древнего человека за водой гоняют! — сказал шофер.
— Где ей, что ты, — сказала Марья Ивановна, — это она сегодня
перед отъездом рано так, а то ночью приезжает. Совсем Степа заму¬
чилась. Теперь-то ничего, спокойная стала, а зимой, когда из
деревни приехала, приедет на ахтомобиле и плачет. «Что такое это с
тобой, миленькая моя, или обидел кто?» — «Нет, — говорит, —
очень трудно мне с непривычки». Где ж ей воду носить? А девчонки
— это правда, такие суки: и набрешут, и гадкое слово скажут. Стар¬
шая — та еще ничего, все лежит, книжки читает, а Наташка очень
вредная. Утром говорит: «Бабушка, это ты конфеты сожрала, что те¬
тя мне оставила, я тебе сейчас в зубы дам». Вот какая.
— Это в народный суд, подсудное дело, за оскорбление старос¬
ти, — сказал шофер. — А что они, не дочери ей? —спросил шофер.
— Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, — а ей
племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла,
в голод, — говорила Марья Ивановна, — и старик мой, такой был
трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все
по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова,
я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхо¬
зе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка
совсем малюсенькая была. А сейчас видишь!
— Хорошо всем стало? — спросил шофер, показывая на высокие
окна дачи.
— А конечно, хорошо, — сказала старуха, — только мне жалко,
не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голо¬
сила: «Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит,
маменька!» — не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюш¬
ки, — спохватилась она, — вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит?
Ей же на поезд сегодня. А еще на квартиру в городе заезжать.
— Успеем, на машине ведь, — сказал шофер.
Степанида Егоровна радовалась своему отъезду. Впервые ехала
она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к то¬
93
му, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилет¬
ней смешливой девчонкой она, окончив семилетку, поступила
уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уго¬
ворили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она
окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной,
для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой техниче¬
ские предметы — она отлично чертила. С одного взгляда она
запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор;
через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа бы¬
ла сочтена лучшей в крае. В1937 году арестовали директора совхоза,
агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили ново¬
го директора — Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила.
Что бы ни случилось в совхозе. Семидоленко объяснял это вредитель¬
ством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в
мастерской — и Семидоленко писал заявления районному уполномо¬
ченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек
по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестован¬
ных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева —
инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчи¬
вого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой
ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной
компенсации, Семидоленко сказал на собрании:
— Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался
заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, про¬
бравшийся в самое сердце нашего совхоза.
Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он по¬
нял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских
и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом
взяла слово Горячева и звонко сказала:
— Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путев¬
кой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший
брат живут.
Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секре¬
тарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под
вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней
девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что
перепечатала заявление директора районному уполномоченному про
то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и
получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все
так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все
изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполно¬
моченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то
началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколи¬
цый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с
резиновой подошвой.
— Решили тебя выдвинуть директором совхоза! — сказал он. Го¬
рячева испуганно и сердито сказала:
94
— Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел,
я — деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду.
— А мне двадцать восьмой, — сказал секретарь обкома, — ничего
не поделаешь.
Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновре¬
менно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это — телефоны,
секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, да¬
ча. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с
подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни.
Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой но¬
гой по мягкой прохладной траве, растущей на площади перед
сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стреми¬
тельно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего
удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась
этому захватывающему дух движению.
В тот же день ехала на курорт заместительница начальника пла¬
нового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с
совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева
заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже жда¬
ла ее. В машине они не разговаривали — Гагарева все время
протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В по¬
езде они заняли двухместное купе.
— Я уж наверх, поскольку я молодая, — сказала Горячева. — Да
тут не трудно, с лесенкой, — если хотите, и я могу наверх, — прого¬
ворила Гагарева.
— Что вы, как можно, — сказала Горячева, оглядывая Гагареву,
и рассмеялась.
— Вы не глядите, что я тучная, — тоже смеясь, сказала Гагаре¬
ва,—я до последнего времени гимнастикой занималась.
Проводник принес чаю, и они решили поужинать в купе и не хо¬
дить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились
дружелюбные отношения — они улыбались, угощали друг друга.
— Я впервые к морю еду, — сказала Горячева и добавила: — Как
быстро растет курортная сеть.
— Да, огромная забота о здоровье граждан нашей родины, — ска¬
зала Гагарева, — по одной нашей системе запланировано восемь
санаторных точек на побережье Черного моря.
— Заграничных так и тянет к нашему богатству, — сказала Горя¬
чева, — вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота
кругом: и моря, и реки, и леса!
—^ Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей ро¬
дине, — сказала Гагарева.
— Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляде¬
лась — танки такие, горы железные, и ход какой!
— Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без то¬
го знаю — армия наша сильна не только своей техникой, а и
социалистической идеей.
95
— Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, — согласилась
Горячева, — очень верно. У нас все пойдут.
Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью.
На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быс¬
тро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева
поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волоса¬
ми, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела
в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи без¬
звучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали
ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и
успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь
легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев
восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой за-
мнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала
хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявле¬
ние, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью
тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работ¬
ник Наркомтяж-прома, а спустя короткое время была арестована ее
дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву:
— Как ты смотришь? Например, Кожуро подал мне мотивирован¬
ное заявление, что надо снимать.
Они оба рассмеялись, так как начальник планового управления
Кожуро был уже известен как самый осторожный и боязливый из
всех начальников управлений. Он увольнял много людей, и его в
Московском комитете партии ругали за то, что он по малейшему на¬
меку увольнял сотрудников. Однажды он уволил молодую женщину,
жену калькулятора, только за то, что сестра калькулятора была за¬
мужем за профессором, исключенным из партии за связь с врагами
народа. Это выяснилось тогда, когда профессора восстановили в пар¬
тии, а Кожуро все еще колебался, принять ли обратно на работу жену
калькулятора. В тот раз Горячева сказала:
— Снимать надо Кожуро, черта перестраховщика, а Гагареву ес¬
ли уволят, я до ЦК дойду: она старуха — во! Заместитель наркома
сказал:
— Насчет Кожуро не нам решать, видно будет, а обращаться тебе
не придется хотя бы потому, что Гагареву мы с работы не снимем.
Горячева подумала про замнаркома: «Тоже ведь осторожный
мальчик», — но промолчала. И теперь она поняла: Гагарева ехала на
курорт и плакала оттого, что ей удобно, а дочь ее не спит на мягком.
Утром Гагарева спросила:
— Как спали, товарищ Горячева? Я вот последние годы плохо
сплю в поезде: чувствую себя разбитой, как после тяжелой болез¬
ни. — Лицо ее припухло, веки были красные. — Вы от дочери письма
получаете? — вдруг спросила Горячева. Гагарева смутилась:
— То есть как вам сказать, я ведь с ней вообще связи не поддер¬
живаю официально, между нами общего — ничего. Но вообще-то я
знаю, она в Казахстане работает, подала на пересмотр.
96
Было душно, но окно пришлось все же закрыть из-за пыли. Со¬
зревшие поля стояли широко вокруг. Вечером, после Харькова, они
проезжали места, где началась жатва. На полях стояли комбайны и
грузовые автомобили... «Ведь я на них работала», — сказала Горяче¬
ва, и ее сердце сильно забилось.
Дом отдыха для ответственных работников был невелик, но очень
удобен. Каждый отдыхающий имел отдельную комнату. К обеду да¬
вали приятное виноградное вино, всякий мог выбрать себе блюдо по
вкусу. Даже сладких было несколько — мороженое, крем, налистни¬
ки с вареньем. В доме отдыха Горячева редко разговаривала с
Гагаревой — они жили на разных этажах, да, кроме того, Гагаревой
часто нездоровилось, и тогда ей носили еду в комнату. По вечерам,
когда становилось прохладно, Гагарева, накинув на плечи платок, с
книжкой в руке прогуливалась по кипарисовой аллее над морем, хо¬
дила она маленькими шажками, часто останавливалась, чтобы
передохнуть, или садилась на каменную низенькую скамеечку. Собе¬
седников у нее не было, — одна лишь работавшая в доме отдыха
старушка докторша Котова часто заходила к ней в комнату, и они по¬
долгу разговаривали. Иногда Гагарева после ужина заходила к ней.
— Я здесь как в детском саду, — пожаловалась она, — не с кем го¬
ворить.
— Да, действительно, детский сад, — согласилась Котова, — в ав¬
густовском составе нет ни одного отдыхающего старше тридцати лет.
За исключением меня.
Гагарева вспомнила, как весело было в 1931 году в этом же доме
отдыха, — в гостиной устраивались вечера воспоминаний, находи¬
лись любители — певцы, музыканты, читали вслух, спорили по
вопросам литературы.
— Да, да, — соглашалась Котова, — публика была интересная, но
мне иногда круто приходилось. Тут один отдыхал — красивый, с ру¬
сой бородой, у него было лежачее сердце, немного ожиревшее, и
нарушенный несколько обмен веществ, подагрические боли в суста¬
вах левой руки, вот я уже и забыла его фамилию и где он работал,
болезни не опасные, но сколько он мне крови испортил, как он был
капризен, избалован, я даже рапорт написала в Санупр, чтобы меня
освободили.
— Ах, я знаю, о ком вы говорите, — сказала Гагарева, — его уже
нет, он был начальником краевого земельного управления в период
сплошной коллективизации. У нас на активе как раз много об этом
говорили.
— Ну бог с ним, сказала Котова, —я уж не знаю, но здесь он
был невыносим. Ночью как-то меня разбудили, позвали к нему. Си¬
дит на постели: «Доктор, меня мутит». Я уж тогда не утерпела: «Вы
объелись за ужином, стыдно вам должно быть беспокоить меня, ста¬
руху, ночью».
— Да, — задумчиво проговорила Гагарева, — всякие бывают
люди.
4—610 S7
Котова жила одиноко, и Гагаревой нравилась ее беленькая, чис¬
тая комната, маленький «отдельный» садик перед окнами. Этот
садик ей казался приятней богатого и большого парка, и она охот¬
но сидела на ступеньке — с книжкой, подле кадки с розовым
олеандром.
Отдыхающие большую часть времени проводили на пляже. Но да¬
же среди самых завзятых купальщицсов и любителей солнца
выделялась Горячева. Море ее поразило, и Горячева точно влюби¬
лась. С утра она спешила завтракать, и, положив в мохнатое
полотенце груши и виноград, шла по дорожке к пляжу.
— Горячева, подожди, вот покурим, вместе пойдем, ты что, бо¬
ишься на двадцать одну минуту опоздать?! — кричали ей санаторны
остряки. — Не бойся, на скалы номерков не вешают.
Торопливо раздевшись, она кидалась в воду и плыла, как плавают
деревенские девушки, вытягивая шею и жмурясь, молотя по воде но¬
гами, захлебываясь от брызг, которые сама же поднимала сильными
и неумелыми руками. На лице ее бывало столько детского удовольст¬
вия и даже недоумения — она словно не верила, что может быть так
хорошо. Она купалась часами и часто не приходила к обеду. Ей осо¬
бенно нравились эти обеденные часы на берегу, когда пляж пустел и
волны постепенно захватывали и уносили виноградную кожуру,
окурки, огрызки груш и яблок. Горячева помогала воде очищать
пляж, и когда мусор бывал весь убран и лишь волна постукивала
галькой да шуршала в песке, она лежала на животе, подперев скулы
ладонями, и упорно, точно ожидая чего-то, глядела на сверкающую
гибкую воду, на пустынный каменистый берег. Ей хотелось, чтобы
подольше берег оставался пустынным, и она огорчалась, слыша свер¬
ху колокол после мертвого часа и голоса купальщиков. Это было ей
самой странно — ведь многие отдыхающие оказались ей знакомыми,
простыми, веселыми людьми. Среди них был Иван Михеевич, депу¬
тат Верховного Совета, раньше работавший бригадиром в колхозе,
на поля которого выезжала Горячева со своим комбайном; встретила
она двух колхозниц, украинок, с которыми вместе была в Москве на
совещании. Одна из них заканчивала Промышленную академию,
вторая — Станюк — работала в Верховном суде УССР. Был в доме от¬
дыха директор Донецкого угольного треста, несколько лет тому
назад работавший забойщиком. Горячева узнала его — они в один
день получали ордена в Кремле. Все эти люди были ей приятны,-
близки — с ними она чувствовала себя хорошо. Но все же, оставшись
одна на пляже, она испытывала облегчение. Она слушала шум воды,
вспоминала, как девчонкой бегала купаться и, надувая пузырем со¬
рочку, переплывала возле мельницы реку. Потом она глядела на
море и купалась множество раз...
Ее начали дразнить сразу, в один день, — все подсмеивались над
ней. Иван Михеевич сказал:
— Ну вот, комбайнер, приехала холостой, а домой давай теле¬
грамму, что мужа привезешь.
98
Станюк, усмехнувшись, сказала ей:
— Дывысь, Горячева, как бы тут не схудла кила на два чи на три.
Даже Гагарева вечером знала новость, хотя it морю никогда не спус¬
калась. Встретив в стеклянном коридоре Горячеву, она ей сказала:
— Доктор Котова все беспокоится, как бы вы не получили невро¬
за сердца от солнечных ванн, а я слышала, что надо опасаться
лунных.
— Каких лунных? — удивилась Горячева, впервые жившая в юж¬
ном доме отдыха.
Дело было в том, что Горячева познакомилась с полковником Кар-
малеевым из соседнего дома отдыха командного состава РККА. Они
поговорили немного, потом пошли в воду. Он ей рассказал, что толь¬
ко сейчас врачи разрешили ему купаться после ранения,
полученного в августе 1938 года. Горячева со страхом следила, как
он заплывал, ей все казалось, что от стремительных, сильных движе¬
ний у него откроется рана на груди, затянутая розовой, свежей
кожей. А иногда ей казалось, что лицо у него бледное, а не коричне¬
вое от загара. Иногда они гуляли, она спрашивала:
— Не устали?
— Что вы, с чего это? — обиженно спрашивал он. Он был на четы¬
ре года старше ее, но их жизненные истории имели много общего —
он тоже до 1926 года был деревенским комсомольцем, а затем поехал
на Дальний Восток в пограничные войска. Окончив службу, он по¬
ступил на командные курсы и остался на Дальнем Востоке. Он
казался очень спокойным человеком, говорил медленно, слова про¬
износил внятно; двигался он легко и быстро, но, так как движения у
него были размеренные и четкие, он казался несколько медлитель¬
ным. Горячеву смешило, что он говорит с ней учительским тоном, и
она сказала ему как-то об этом. Он смутился и ответил, что это при¬
вычка: ведь ему приходится часто втолковывать, объяснять
младшим командирам и красноармейцам.
— Что ж я, младший командир? — обиженно спросила Горяче¬
ва. — Я ведь, если перевести на военное, постарше полковника.
— Да, не меньше чем комкор, — улыбаясь, сказал он. Зубы у не¬
го были такие прямые и ровные, что казались сплошной белой
полоской, волосы русые и, должно быть, очень мягкие, глаза — свет¬
лые, серьезные, невеселые.
Два дома отдыха следили за их отношениями, посмеивались, шу¬
тили, но отношения их с первых же дней были так просты и ясны,
что ни Горячева, ни Кармалеев не смущались и продолжали по вече¬
рам вместе уходить в парк, взявшись за руки, шли к морю. Он
приносил ей в столовую какой-то особенный виноград, а по утрам
шел на почту и, добыв газету, не прочитав ее, относил Горячевой. То¬
варищи смеялись над ним и говорили:
— Вот, Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она
попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Акаде¬
мию Генштаба, заживете...
99
Он спокойно улыбался и молчал. Гагареву особенно взволновало
это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой
и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грус¬
тью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон,
который управляет судьбами поколений. «Вот теперь, — думала
она, — пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастли¬
вы!» И она вспоминала времена своего студенчества —
политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции,
когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив
ученье, поехала к нему во Францию... Она даже гордилась тем, что
философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл дви¬
жения, смысл всех жертв. «Да, да, — думала она; — это так, мы
недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили
себя в жертву». Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что
она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночест¬
ве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и
снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее мо¬
лодых людей.
В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что
это случается исключительно редко, раз в десять — пятнадцать лет.
Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь
принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхаю¬
щие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй,
но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний
Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева оста¬
лась — ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы
галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по
посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она
больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти
серые грустные дни...
...Как-то в ноябрьский день перед концом работы Гагарева зашла
в кабинет к Горячевой. Горячева в это время говорила с приехавшим
с периферии инструктором.
— Вам надолго? — спросила у нее Горячева.
— Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, —
улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на
лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: «Загар
сошел, и похудела сильно, работает уж очень много, дни и ночи, ску¬
чает, должно быть, по мужу».
Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала:
— Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь
знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сей¬
час мне хотелось поделиться с вами радостью — дело дочери
пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву.
Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась,
что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и сказала
секретарю Горячевой:
100
— Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет! И
строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и по¬
жала ей руку.
— Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? — спросила Га-
гарева. — Какая-то странная. Секретарь, оглянувшись на дверь,
тихо сказала:
— У нее ведь беда за бедой, — в октябре мать умерла от паралича
сердца, стирала белье и — в секунду. А несколько дней тому назад ее
известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-
то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал.
Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мра¬
ка внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно
двигались через площадь. «Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не
поняла в законах жизни», — подумала она.
Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она
была счастлива.
1940 -1962
НЕСКОЛЬКО ПЕЧАЛЬНЫХ ДНЕЙ
Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на
знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыно¬
вей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Левушка. Левушка
когда-то болел скарлатиной с осложнениями н после этого никак не
мог выучиты;я считать до десяти, боялся заходить в столовую, если
там сидели посторонние.
Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андре¬
евна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик — белеет ли
сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней
Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме
передней прочла: «скончался» — у нее захватило дыхание, но тут же
до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай
Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:
— Гриша жив!
Она любила сына, мать, брата, но все это было несравнимо с ее
чувством к Грише. Она поняла: жить без Гриши она не сможет. Вой¬
дя в комнату, она подошла к кроватке Сережи и сказала:
— Бедный дядя Коля умер.
Сережа открыл глаза и улыбнулся бледным полным личиком. И
вдруг она вспомнила: как-то в детстве отец наказал ее. Весь вечер она
плакала, к ней подошел Коля и сунул в руку холодный, тяжелый
апельсин.
Марья Андреевна вышла в соседнюю комнату, громко позвала:
— Коля!
На похороны Марья Андреевна не поехала — у Сережи поднялась
температура, доктор нашел в горле серые налеты. Она послала телег¬
рамму: «Выезд откладываю, подозрение дифтерита Сережи».
Марья Андреевна написала письмо матери и жене покойного бра¬
та: «Милые, любимые, будьте мужественны, мамочка, вас особенно
прошу, помните, что я и Гриша...»
Ночью ей вспоминался брат — он приезжал два месяца назад в ко¬
мандировку. Пока он жил в Москве, квартира напоминала
универмаг. Николай Андреевич покупал книги, боты и вязаную коф¬
точку для матери, прованское масло, электрический утюг, копченую
102
колбасу, ситец в подарок домашней работнице, валенки для слабоум¬
ного Левушки, любившего зимой расчищать снег во дворе.
Марья Андреевна вспоминала, что, усадив Николая Андреевича в
Гришин ЗИС, она в душе была довольна. Гриша, вернувшийся вече*
ром с заседания, прошелся по комнатам и сказал:
— Вот и снова порядок. — Он ничего больше не сказал, но теперь
она ужасалась: ведь оба они радовались отъезду Николая Андреевича.
Она хотела перечесть его письма, но вспомнила, что Гриша всегда
уничтожал старые письма.
Был такой маленький случай. Брат кзшил два билета на «Пико¬
вую даму». Марья Андреевна, посмотрев на пиджак брата, на тонкий
узелок его галстука и на концы воротничка, прикрепленные булав¬
кой с шариком, подумала, что все будут поглядывать на них, как на
провинциалов, и отказалась пойти.
Утром домашняя работница Антонина Романовна пошла полу¬
чать анализ и позвонила по телефону:
— Леффлеровских палочек нет, одни стрептококки. До револю¬
ции Антонина Романовна владела мастерской дамских шляп.
Оставшись без средств, она поступила в домашние работницы к Ма¬
рье Андреевне Лобышевой. К Лобышевым она быстро привыкла.
Григорий Павлович спрашивал ее о здоровье. Марья Андреевна ино¬
гда слушала ее рассказы. Обычно Антонина Романовна говорила:
— Ах, ужас, сегодня с одной дамой мы стояли за кислой капус¬
той, я едва узнала свою заказчицу — вдову генерала Маслова. Она до
сих пор живет от продажи своих вещей в комиссионные магазины, и
представьте, ей семьдесят один год, и вот каждый выходной день иг¬
рает на бегах.
Весь мир старушек, с сумочками, в потертых фиолетовых шубах,
в горжетках, в шляпах со сломанными перьями, с лорнетами, но в то
же время в валенках и нитяных варежках, был знаком ей: она знала
сотни историй с грустным концом — о молодых дамах, некогда жив¬
ших в особняках, занятых ныне яслями и амбулаториями.
Когда утром Антонина Романовна ушла, Марью Андреевну охва¬
тил страх. Она принялась звонить по телефону подругам. Но Шура
Рождественская была на работе, Маруся Корф болела, а лучшей, за¬
кадычной подруги Матильды Серезмунд не оказалось в Москве: она
уехала на пять дней в Узкое, в санаторий.
Марья Андреевна пошла в переднюю и открыла парадную дверь.
Внизу кашляла лифтерша, на верхней площадке разговаривали жен¬
ские голоса. Марья Андреевна послушала и, успокоившись, пошла в
детскую.
Днем пришла телеграмма от матери: «Воздержись приездом, по¬
хороны сегодня, телеграфируй состояние Сереженьки».
— Я поеду, — решительно сказала Марья Андреевна. Но Антони¬
на Романовна сказала:
— Я не останусь одна с больным ребенком. Как хотите, но я не со¬
глашаюсь, категорически.
103
Марья Андреевна подчинилась. Утром наконец пришло письмо от
Гриши. Он писал: «Такое синее небо только на верещагинских кар¬
тинах — помнишь, в Третьяковке, где Индия. Грустно, ты и Сережка
в ноябрьской слякоти, а здесь ходят в белом, цветы на улицах». Ма¬
рья Андреевна читала письмо мужа, и мрак, в который она была
погружена в последние дни, словно стал проясняться. Она вспомни¬
ла о предложении перевести для журнала роман американского
писателя, вспомнила, что Гриша хотел в начале марта поехать с ней
к морю. Она подумала: «Как все переплетено в жизни!» Она подошла
к зеркалу.
«Можно дать не меньше сорока пяти», — подумала Марья Андре¬
евна, но не стала пудриться, а произнесла:
Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море...
Она пошла в кабинет и до ночи работала. Она вела общественную
работу в профсоюзе работников издательств, и ей приходилось участ¬
вовать в разборе запутанных, конфликтных дел.
С утра Марья Андреевна ушла по делам. Ей не приходилось ве¬
шать табеля в учреждении, но работы у нее было много. Она
переводила, читала на курсах по повышению квалификации учите¬
лей, консультировала в библиотечном институте, готовила
кандидатскую диссертацию.
Марье Андреевне нравилось, что ее, молодую, красивую женщи¬
ну, уважают и даже побаиваются слушатели на курсах, ей нравилось
спорить на педагогических советах.
Она была честолюбива, и ее всегда удивляло, что некоторые ее
знакомые, занимавшие высокое положение, собираясь по вечерам,
дурачились, вспоминали всякие смешные случаи, философствовали
о старости, молодости. Ей нравилось показывать себя занятым чело¬
веком, и она с удовольствием произносила: «Какие там театры» или:
«Что вы, где уж мне читать для своего удовольствия».
Марья Андреевна вышла из дому и пошла через мост. Асфальт,
гранит набережной, большое небо над Кремлем — все было серым и
суровым. Марья Андреевна пошла по набережной вдоль Кремлев¬
ской стены. Звезда над кремлевской башней светилась на темном
небе, словно уже наступили сумерки. Сквозь зубцы стены была вид¬
на на склоне кремлевского холма все еще зеленая трава, уходил в
темное небо купол Ивана Великого.
Из-под моста выплыл белый пассажирский пароход, и Марье Ан¬
дреевне вспомнилось, как в 1938 году она с Гришей ехала пароходом
из Москвы в Астрахань. Пароход пришел в Казань ночью, Гриша
спал, а она не ложилась — хотела опустить письмо на пристани; ей и
104
в голову не приходило, что брат ночью приедет на пристань. Брат ок¬
ликнул ее — он был в белом кителе и белой фуражке. Гришу она не
будила, так как он днем, загорая на верхней палубе, сжег спину и с
трудом уснул. Николай Андреевич передал ей ореховую палку с на¬
резанными на коре квадратами, над которой, как он сообщил,
Левушка трудился около двух недель. Потом они гуляли по дебарка¬
деру, она уговаривала Колю ехать домой, ей ужасно хотелось спать,
но он говорил: «Ничего, Машенька, мне приятно с тобой гулять, я
ведь днем и ночью в цехах, а здесь так прохладно».
И сейчас, глядя на пароход, шедший в затон, на закрытые желты¬
ми жалюзи окна в каютах, на матроса в полушз^ке, сидящего в
плетеном кресле, Марья Андреевна подумала: «Умер, умер...»
Она вернулась домой вечером, утомленная и довольная. С ней за¬
ключили договор на перевод и деньги выписали тотчас же, бухгалтер
с большой предупредительностью отнесся к ней.
Ее ждало письмо от матери. Она писала, что Николай Андреевич
умер внезапно, на заводе. «Весь день приходили рабочие прощаться
с Колей, — писала мать, — почти все плакали, и не только старики,
молодежи много, уборщицы из заводской конторы, сторожа».
В письме словно был скрытый вызов: мать писала, гордясь люби¬
мым сыном и требуя преклонения перед ним. И Марья Андреевна,
читая письмо, ощутила раздражение. Но она тут же покаялась в сво¬
ем скверном чувстве.
— «Какая грусть, какой раскол в кипении веселом», — повторя¬
ла она застрявшую в мозгу фразу. Ей стало жалко родных в Казани,
подруг, Гришу. «Бедная моя Матильда, — думала она, — красивая,
умная и так одинока, одна лишь у нее работа, работа, работа...»
Григорий Павлович Лобышев приехал скорым ташкентским поез¬
дом. Ездить в командировки ему приходилось раза два-три в год, и в
семье выработался ритуал встречи. Но в этот раз Григория Павлови¬
ча встретила Антонина Романовна.
— Где Марья Андреевна? — быстро спросил он. — Случилось что?
Больна? Сережа?
— Нет, нет, — сказала Антонина Романовна, — она вчера в Ка¬
зань уехала. Там всё несчастья и несчастья. Умер ведь Николай
Андреевич, его уж похоронили недели полторы. И вдруг опять теле¬
грамма. Там с квартирой заводской осложнения, потом воспаление
легких у Шуры... А у нас все благополучно, Сереженька здоров,
спать уже лег.
Григорий Павлович прошел в столовую — стол был накрыт белой
крахмальной скатертью, цветы стояли на столе, графин с коньяком.
— Ах ты, жил, жил и умер, — проговорил Григорий Павлович, —
и всего на четыре года старше меня.
105
и милая квартира, о возвращении в которую он так мечтал, пока¬
залась ему из-за отъезда Маши пустой и угрюмой. А он-то радовался,
представлял себе, как Маша нарядится в роскошный халат, куплен¬
ный им на импортном складе Узбекшелка.
— Эх, ей-богу...
Он пошел посмотреть спящего Сережу.
— Болел он, бедненький, — сказала Антонина Романовна. Григо¬
рий Павлович созвонился со своим заместителем Чепетни-ковым и
условился, что тот приедет.
— Событий особых не было? — спросил он. — Ну да ладно, приез¬
жай.
Позвонил телефон. Звонила Матильда.
— Ты только что приехал, а я позавчера из Узкого, — сказала она.
— Маша просила о тебе позаботиться.
Григорий Павлович уважал ученость Матильды,, считал ее хоро¬
шим членом партии. Но он всегда говорил с ней насмешливым
тоном. И теперь он сказал:
— Ну что ж, приступай, Матильдус, к исполнению принятых обя¬
занностей. Кати к нам... Нет, нет, не поздно, тут еще по делу должен
приехать Чепетников... Кроме шуток, я очень буду рад, настроение
собачье, буквально.
Вновь затрещал телефонный звонок. Это говорил нарком. — С
приездом тебя. Хорошо, что вернулся... Мне сказал тойько что Че¬
петников.,. Завтра? Завтра мне в Кремль... Я понимаю... В
одиннадцать... Никак не больше пятнадцати минут... Ну, отдыхай,
отдыхай.
А еще через несколько минут позвонил старый товарищ — Мохов.
— Приезжай, брат, тут ты увидишь одну высокую белокурую да¬
му, — сказал Григорий Павлович, зная, что Мохову нравится
Матильда.
Плохое настроение прошло. Григория Павловича привели в обыч¬
ное возбуждение эти один за другим раздавшиеся телефонные
звонки. Приподнятое, «московское» чувство, когда кажется, что ты
всем нужен, что нет пустоты вокруг тебя.
В ожидании он вытащил из ящика стола груду старых фотогра¬
фий. Во времена гражданской войны снимались в шинелях и в
буденовках, должно быть, оттого, что всегда ездили. И снимались
очень часто, верно, оттого, что легко завязывалась дружба и часты
были разлуки. Рассматривая фотографии, Григорий Павлович все¬
гда волновался. Лишь двое из его многочисленных армейских друзей
жили в Москве — Димка Мохов и Абрашка Гуральник. Он рассмат¬
ривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки. Иных
уж не было на свете, иные были далече. Чего только не пришлось пе¬
ренести им — голод, пулеметный огонь белых, вероломство
бандитов, сыпняк... И сражались они в возрасте, когда современные
молодые люди едва начинают посещать спектакли и фильмы, на ко¬
торые допускаются дети старше шестнадцати лет.
106
Нынешние снимки были светлее и все относились к курортным
временам: группа из санатория «За индустриализацию», или «Име¬
ни Семнадцатого партсъезда»; Теберда, Гагры, Сочи. Снимались на
мраморных ступенях, подле кактусов в каменных вазах, на терра¬
сах, в плетеных креслах, на берегу моря. Странно было: эти лежащие
на пляже полнотелые люди когда-то тоже ходили в буденовках, с ма¬
узерами и шашками на боку.
Особенно было приятно вспомнить прошлое, когда приезжали
Мохов и Абрашка. Парням в шинелях было девятнадцать лет, а мо¬
лодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько
наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница проис¬
ходила у них в головах! Но как убежденны, мужественны были они,
не колеблясь отдавали жизнь за революцию.
Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он
свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике
шел двадцать третий год.
Обстановка суровой московской деловитости, ощущение силы
стали необходимы ему, звонок из гаража по утрам, бесшумный ход
автомобиля, негромкий голос секретаря, доклады, заседания, споры;
его радовало, что за время его работы в наркомате построены комби¬
нат и два мощных завода. Стоило уехать на несколько недель из
Москвы, как он начинал тосковать. И в нынешнюю поездку обратная
дорога казалась бесконечной — в ноябрьском сумраке плыла мимо
окон равнинная мокрая земля. Скорей бы увидеть быстрые людские
толпы, рубиновые блики светофоров, проехать по Красной площади,
где в сиреневом вечернем дыму стоит Василий Блаженный. Первым
приехал Чепетников.
Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года.
Раньше он работал в Татреспублике. Лобышеву казалось, что Чепет¬
ников холост, живет в общежитии и по вечерам чистит ваксой
ботинки, а потом сидит на койке и читает журнал «Спутник агитато¬
ра». Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось,
что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед,
спавший на диване в столовой в валенках и ватной кацавейке. Пока
Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слы¬
шался оживленный женский голос:
— Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в
Казани детских польт совсем нет.
Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отно¬
шения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал
Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не
заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком. Лобышев ду¬
мал, что испортил отношения с замом. На следующий день
Чепетников сказал ему:
— Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к
вопросу, не ту я взял установку.
107
«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ло¬
вок», — подумал Лобышев даже с некоторым восхищением.
Хотя Григорию Павловичу было интересно узнать, прошла ли
смета, как решилось дело старшего референта, которого обвиняли в
даче неточных сведений, он начал рассказывать первым.
Григорий Павлович не стал рассказывать о синеве неба, о бледных
песках при лунном свете, о разговоре в поезде с красавицей узбеч¬
кой. Он сказал:
— Самое главное я тебе изложу в нескольких словах... — И рас¬
сказал о контрольных цифрах, данных хлопкоочистительным
заводам, о расширении посевных площадей, о своем споре с предсе¬
дателем узбекского треста Рассуловым. Слушая его, Чепетников
поглядывал на фотографии. Григорий Павлович внезапно спросил:
— А ты где воевал во время гражданской?
— Я? — Чепетников качнул отрицательно головой.
— Да нигде.
— То есть как нигде?
— А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого
в деревне жил.
— И неужели не участвовал в гражданской войне?
— Я ж говорю, скрывать бы не стал, — обиженно сказал Чепетни¬
ков, — если хочешь, проверь по личному делу.
— Да ну тебя, — сказал Григорий Павлович, — я просто уди¬
вился.
— А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году по¬
шел.
— Да, — сказал Григорий Павлович, — а вот я с двадцатого.
— Стаж.
Они помолчали.
— Ну, как в наркомате? — спросил Григорий Павлович.
— Да как будто все в порядке. Твоего Савельева сняли с передачей
дела в прокуратуру.
— А кредиты по текстильному комбинату?
— Прошли в Совнаркоме.
Григорий Павлович смотрел в глаза Чепетникову.
— Рассказывай, рассказывай, я же все знаю.
— Раз все знаешь, зачем рассказывать, — усмехнулся Чепетни¬
ков и неожиданно добавил: — А тебе что, звонили уже? Лобышев
сказал:
— Нет, это я шутя, — и снова с тревогой подумал: «Ох и ловок ты,
сукин сын».
Он проводил Чепетникова как раз в то время, когда зашумел вни¬
зу лифт.
Он смотрел в лестничный пролет на скользящую по перилам руку
Чепетникова.
Лифт остановился — вышла Матильда, а за ней Мохов.
— Как это вы вместе?
108
— Встретились в парадном, случайно.
— А Матильда становится все красивей... И нет спасенья на земле.
— Чем же это кончится? — смеясь, сказала она. Григорий Павло¬
вич, помогая ей снять пальто, говорил:
— Встретишь на улице — в голову не придет, что это профессор.
Киноактриса или укротительница львов.
— Морских и сухопутных, — сказал Мохов.
Матильда с Антониной Романовной пошли в спальню смотреть на
спящего Сережу.
— Ты вроде похудел, — сказал Лобышев.
— Занимаюсь гимнастикой, это помогает. А ты что ж, овдовел —
уехала Маша!
— Брат у нее умер — знаешь, в Казани жил.
— Что ты! Я ведь его знал когда-то.
— Да, давление, кровоизлияние в мозг.
— Вот и я от этого умру, наверное, — повышенное давление. Сто
шестьдесят.
— Брось ты. В нашем ученом совете у академика Шевикина двес¬
ти сорок, а он водку с утра пьет. Мохов рассмеялся. Они помолчали
немного.
— Знаешь, когда я с Машиным братом встречался? — спросил
Мохов. — В двадцатом году. Вы тогда только поженились, а я с Вос¬
точного фронта на Польский эшелоном шел. Заехал повидаться, а
вас не было. Он меня провожал ночью. Я Москвы не знал, темень, а
до утра ждать тоже боялся — как бы эшелон не зшхел. Через всю
Москву меня провел — шутка ли, пешком!
— Коньяк пить будем? — сказал Григорий Павлович.
— Это можно. — Он кивнул головой на дверь. — Что это она про¬
пала там?
— Женщина, знаещь. У нее своих детей нет, — сказал Григорий
Павлович. — А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий бес¬
партийный инженер. Что-то в нем обывательское было. Вошла
Матильда и села за стол.
Она знала, что нравится Мохову. И сейчас, рассказывая о своей
работе, о новой нагрузке, взятой ею в почвенном институте, она чув¬
ствовала напряженное, упорное внимание Мохова.
Стол был накрыт, как обычно к приезду Григория Павловича, и,
очевидно по указанию Маши, Антонина Романовна купила все люби¬
мые им закуски. Но от этого еще больше чувствовалось отсутствие
Маши. Его сердило, что Матильда, разошедшаяся в двадцать девя¬
том году с мужем, до сих пор не вышла замуж, сердило, что Мохов,
в жизни которого было много увлечений, холост и не страдает от оди¬
ночества. А ему, Лобышеву, стоило разлучиться с Машей на месяц —
и уж он начинал нервничать и тосковать. Рассердившись на них и
желая смутить, он спросил:
— Матильда, тебе нравится Мохов?
— Нравится, — протяжно ответила она.
109
— А чем же он тебе нравится, расскажи нам, пожалуйста. — И он
подр1ал: «Да, таких смутишь, черта с два».
— Многим нравится, — сказала она и поглядела на Мохова, —
нравится, что он красивый, нравится, что он молчаливый, благород¬
ный. — Она снова поглядела на него и продолжала усмехаясь: —
Нравится, что он грустный, а я не люблю жадных до жизни людей.
Она говорила медленно, посмеиваясь, и Мохов не мог понять, шу¬
тит ли она или говорит серьезно.
А она убоялась своих слов — начала шутя и почувствовала, что
волнуется.
Зазвонил телефон. Григорий Павлович пошел в кабинет. Мохов
подошел к Матильде. Она сказала с укоризной:
— Боже, какой вы большой, Мохов.
— Мне везет, — сказал он. — Едва я подумал, хорошо бы Гришке
выйти отсюда, и зазвонил телефон.
— Как я устала, — сказала она поспешно. Ей не хотелось серьез¬
ного разговора. Мохов повторил:
— Знаете, Матильда, мне везет, ей-богу, везет.
— В чем же, Мохов?
— Ну как бы вам объяснить это, — сказал он, — да вот как: вы
знаете, какая была у меня жизнь. Вот. А теперь пришла любовь. Она
подняла голову и проговорила:
— Сегодня я спрашивала студента одного, он так, бедняга, волно¬
вался, что все время вместо «коллоид» говорил «галоид».
— Вот видите, — сказал он.
— Тут превосходный вид из окна, — внезапно сказала она и подо¬
шла к балконной двери, — замечательно! «Кругом огни, огни,
огни...» Смешение огней, хаос, а вглядеться — и видна систематика
огней. Вот движущиеся, быстрые — это автомобили, а плавные, ви¬
дите, — троллейбусы. Неподвижные желтые, голубоватые — из окон
домов — абажуры. А улицы огненным пунктиром прорублены в свет¬
лом движении... Я не могу понять, как это с высоты разбирают, куда
бросать бомбы.
— Бомбы бросают на затемненные города, освещая их ракета¬
ми, — сказал Мохов и добавил: — Слышу, как Гриша шваркнул
трубку.
— Мохов, — проговорила она, — вы хотите, чтобы...
— Даю вам слово, — поспешно перебил он. — У меня нет чувства
торопливой тревоги, совершенно нет.
Он повернулся в сторону вошедшего в столовую Григория Павло¬
вича и сказал:
— Ты, Гришка, разговариваешь по телефону, как моя Нюра со
своими подругами, минут сорок.
— Что, — спросила Матильда, — неприятности?
— Пустое... позвонил мой секретарь. С божьей помощью на меня
свалили и приказ о снижении качества, и инженер прогулял, и
увольнение референта, и в моем управлении процент опоздания ока¬
110
зался выше, чем у других. Да и не могу я всей этой микроскопией за¬
ниматься. Это Чепетников любит разбирать, почему курьер опоздал
и почему инженер в часы службы был замечен в парикмахерской. Я
уж говорил на коллегии: Плюшкин. Да не проймешь, а мой Чепетни¬
ков Гоголя не читал. Не проработал.
— Гриша, Гриша, — сказала Матильда, — откуда в тебе эта над¬
менность к новому поколению? Словно выше нашего поколения
ничего в мире нет и не было. Она посмотрела на Мохова.
Он сидел нах)иурившись, упорным взглядом рассматривая ска¬
терть.
— Ну и что ж, — запальчиво сказала она, точно ей возражали, —
почему ты думаешь, что Чепетников не читал Гоголя? Я вижу моло¬
дежь. Какое трудолюбие, какое уважение к науке! У вас такого не
было.
Григорий Павлович ответил:
— Это, прелестная Матильда, все так. На молодежь наша великая
надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый,
об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-богу, мудрец. И все доносы
пишет, чуть что — донос, чуть что — враг народа. Он налил себе в
рюмку коньяку и сказал:
— Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.
— Товарищи, последние известия пропустим, — сказала Матиль¬
да, — половина двенадцатого. Началась передача.
— Отъясова, Телятников, я дикторов по голосам узнаю, — сказа¬
ла Матильда.
— Да что слушать, смехота: называется последние известия, —
сказал Григорий Павлович: — «Ровно четыреста лет тому назад...»
— А я люблю, — сказал Мохов. — Я, слушая эти мирные извес¬
тия, всегда думаю: вот в чем огромная силища — весь мир воюет,
гремит, а у нас забил нефтяной фонтан, откопали позвонок динозав¬
ра, натолкнулись на стоянку первобытного человека,
бурят-монгольский театр выехал в Москву, мичуринец-слесарь сре¬
зал первую кисть уральского винограда.
— Да тише вы, философы, — сказала Матильда и подняла палец.
Диктор несколько повышенным голосом проговорил: «Германское
информационное бюро передает следующую сводку Верховного ко¬
мандования германской армии...»
— Поехали, — сердито пробормотал Мохов. Они молча, внима¬
тельно слушали.
Лишь когда дикторша сказала: «В Центральном Китае сведения с
фронта не поступали», — все одновременно вздохнули, задвигались.
— Вот так, — проговорил Григорий Павлович, — мы спускаем су¬
да на воду, а они пускают на дно.
— И какая будничность в этих сообщениях, — сказала Ма¬
тильда, — словно экономический бюллетень — тоннаж судов,
брутторегистровые тонны, а рядом пожары, видные через Ла-Манш
взрывы, которые слышны за сто километров, гибель населения.
111
в это время часы на Спасской башне начали отбивать полночь, и
тотчас раздался мерный, мощный «Интернационал». Он заглушил
голоса людей, и они притихли. Матильда внезапно спросила Мохова:
— Скажите, Мохов, а что это за Нюра у вас по сорок минут по те¬
лефону разговаривает?
— Домашняя работница. Девица.
— Почему же она не работает на фабрике, молодая девушка?
— Не может, она, бедная, горбатенькая. Убрать комнату, накор¬
мить кота Панкрата — это она может, а на фабрике ей не под силу.
Он усмехнулся:
— Много у Евы дочерей, и я рад этому. Они вышли в переднюю.
— Митя, знаешь, — сказал Григорий Павлович, — ведь радио это
мне покойный Николай Андреевич подарил. В прошлом году. Как-то
сейчас только дошло, что он умер... Слушай, Митя, — сказал он, —
переночуй у меня. Мне тяжело одному — война эта, смерть Николая
Андреевича, а Маши нет, на работе подземные толчки... А, Митя?
Помнишь наши военные ночевки? А, Митька, ей-богу? А утром я те¬
бя подброшу на машине в академию.
Мохов посмотрел на Матильду, пристукивавшую ногой, чтобы ту¬
фель лучше пошел в ботик, посмотрел на детское просительное лицо
Лобышева.
— Нет, брат, ты мужик взрослый, пора не бояться буки, — сказал
Мохов, — завтра уж созвонимся.
Марья Андреевна пробыла в Казани неделю. Здоровье Александ¬
ры Матвеевны, жены брата, улучшалось медленно.
Все хозяйство, хлопоты легли во время ее болезни на Анну Гермо-
геновну.
Семидесятитрехлетняя старуха следила за тем, чтобы дети вовре¬
мя ели, уходя гулять, одевались потеплей, а возвращаясь домой,
мыли руки с мылом; она ездила в страховую кассу, оформляла де¬
нежные дела, хлопотала по поводу квартиры в городском Совете и в
заводоуправлении, писала заявления, а по ночам дежурила возле не¬
вестки.
Анна Гермогеновна работала в молодые годы фельдшерицей в си¬
бирской деревне. Однажды во время поездки на нее напали волки, и,
пока возница гнал лошадей, Анна Гермогеновна стреляла из ружья.
Эту историю Марья Андреевна слышала в детстве множество раз, но
только сейчас она поняла, что мать у нее сильный, мужественный че¬
ловек. И потому особенно страшно было, когда Анна Гермогеновна
сказала:
— Мне, Маша, хочется только одного — умереть. Марья Андреев¬
на совсем расстроила себе нервы. Глядя на племянников, она
плакала от жалости. Александра Матвеевна раздражала ее. При вы¬
112
здоровлении Александре Матвеевне все время хотелось есть, но она
стеснялась своего аппетита и в присутствии Марьи Андреевны ото¬
двигала тарелку. Левушка постоянно сидел у Александрй
Матвеевны, и, когда входила Марья Андреевна, она чувствовала его
испуганный, восхищенный взгляд. Он никогда с ней не говорил. Ма¬
рья Андреевна сказала матери:
— Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шу¬
ре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое не¬
внимание к памяти сына, сказала ей:
— Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно
любить.
— Не знаю почему, — сказала Марья Андреевна, — меня она все
время раздражает.
— Я ее люблю, — сказала мать. — Ты посмотри, как она к Левуш¬
ке относится.
Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
— Знаешь ли. Маша, — сказала она, — если говорить правду, то
не тебе осуждать ее.
— Мамочка, вы таким тоном говорите, словно я в чем-то винова¬
та. В чем же?
— Видишь ли, я с тобой никогда об этом не собиралась говорить.
Ты только не обижайся на меня. Левушка — сын Виктора, вашего
старшего брата, — значит, он имеет отношение к тебе такое же, как
к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у
Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя — и дачи,
и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Левуш¬
ка в сиротах. Не ты взяла Леву, а Коля. Ведь Лева для Шуры
совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она про¬
явила. А ты хотя бы из приличия предложила Левушке маленькую
помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во
многом себе отказывать приходится — и разве Шура хоть раз разли¬
чие проявила в заботе о мальчиках? Наконец, Машенька, я-то Шуре
чужой человек — свекровь. А я за все годы, что живу здесь, не почув¬
ствовала ничего дурного, а когда живешь не в своем доме, кажется,
одно не так сказанное слово — как нож острый. Видишь, Маша, я к
тебе не в претензии за невнимание ко мне, но ты не будь так строга к
другим.
Марья Андреевна опустила голову, закрыла ладонью глаза. —
Как это все тяжело, — сказала она.
— Тяжело, очень тяжело, — сказала мать и не стала утешать ее.
Марье Андреевне становилось легче, когда она выходила гулять с
мальчиками. Во дворе ездили на санках дети в солдатских телогрей¬
ках и больших валенках, трамваи на улице почему-то беспрерывно
звонили, хотя улица была пустой, изредка проезжали забытые в
Москве «газики» с парусиновым верхом.
113
Марья Андреевна вела мальчиков за руки. Старший, Алеша,
бледный и молчаливый, любил говорить об умном и, когда Марья
Андреевна вернулась с могилы брата, спросил ее:
— Скажите, тетя Маша, вы видели когда-нибудь рефрижератор?
Четырехлетний Петька, скуластый, на редкость некрасивый, крас¬
нощекий, белоголовый, курносый, с узкими веселыми глазами, был
очень привлекателен; с ним заговаривали прохожие, а женщины ос¬
танавливали его и тормошили. Однажды военный, вылезая из
автомобиля, посмотрел на Петьку и сказал:
— Ах ты ухарь-купец. — И отдал ему честь.
Они зашли в игрушечный магазин, и Марья Андреевна купила
Петьке большого черного медведя. Неожиданно Алеша заплакал.
Глядя на него, заревел и Петька. Она растерялась, ничего не могла
понять, поспешно повела их домой, и всю дорогу они лили слезы.
Дома Марье Андреевне объяснили причину слез: отец обещал
мальчикам купить таких черных медведей к Новому году.
«Нет, нет, совершенно невыносимо», — подумала Марья Андреев¬
на и решила заказать билет на городской станции. Она написала
вечером мужу письмо.
«Меня все здесь давит — и горе, и сложность жизни, и обыватель¬
ская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой
стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре
надо работать — пенсия не так велика. Да и квартирный вопрос сло¬
жен. Городской Совет им дает хорошую комнату, солнечную, завод
квартиру ведь отбирает; правда, заводоуправление их не торопит, но
очень трудно будет всем в одной комнате. А с Левой что делать? Я со¬
ветую устроить его в специальную колонию, мама хмурился,
молчит, я понимаю ее. Я вообще чувствую себя виноватой перед ни¬
ми, я виновата, ты-то ни при чем. Я хочу предложить маме переехать
в Москву, я буду в столовой, а она с Сережей, а то ведь у нас гости до
поздней ночи, ей трудно будет пережидать, пока уйдут».
Письмо было деловое, но перед тем, как запечатать его, Марья Ан¬
дреевна приписала:
«С ума схожу, так соскучилась по тебе, по Сереже, глупый Гриш¬
ка, ничего ты не понимаешь...»
Вечером ее охватила тоска. Она надела пальто и вышла на улицу.
Было совсем темно. Марья Андреевна пошла в сторону завода. Она
шла по сосновой роще мимо освещенных инженерных коттеджей,
вышла на опушку и остановилась — в долине стоял завод. Пятиэтаж¬
ные стеклянные кубы цехов были полны белого огня; коралловый
дым тяжело выползал из десятков труб, словно выдавливался из ги¬
гантских тюбов. Марья Андреевна долго стояла, восхищенная
необычайной картиной. Казалось, на этом заводе работают суровые
рыцари труда. И ей странно было на обратном пути рассматривать в
освещенных окнах оранжевые абажуры, силуэты фикусов, слушать
звуки патефона.
114
Она спала в кабинете Николая Андреевича на кровати с сеткой.
Утром она проснулась от какого-то необычайного ощущения и,
вскрикнув, схватилась за край постели. Непонятная сила приподни¬
мала ее. Она прислушалась: из-под кровати раздавалось пыхтенье
живых существ.
Марья Андреевна заглянула под кровать. Алеша и Петька стояли
на корточках и, сопя, деловито отдуваясь, старались поднять голова¬
ми сетку.
Марье Андреевне сразу стало весело, словно она проснулась у се¬
бя в Москве.
— Черти,- милые черти, вылезайте-ка, — говорила она. Пришла
мать.
— Машенька, — сказала она, — мы с Шурой решили, чтобы ты
отобрала книги, нужные тебе и Грише. Пусть у вас будет память о
Коле.
— Спасибо, родная, — сказала Марья Андреевна, — но меня все
грызет совесть после вчерашнего разговора. Сколько внимания нам
оказывал Коля. Я ночью вдруг вспомнила — вот и радио он нам по¬
дарил.
Перед обедом Марья Андреевна принялась просматривать книги.
Ее удивляла величина библиотеки.
Она снимала книги с полок; почти во всех имелись карандашные
пометки. Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андрее¬
вичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные
волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со
смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на
клеточки мозг умершего. Старые технические журналы сожгут, а,
вероятно, в таких, ставших ненужными, журналах много драгоцен¬
ного находил Николай Андреевич.
И не только библиотека — весь быт дома дрогнул, начал распа¬
даться. И страшно казалось не то, что быт этот уничтожался, а
именно то, что он все еще сохранялся, когда стержень его исчез. Поч¬
тальон принес пачку технических журналов. Приехал хозяин избы,
у которого летом семья жила на даче, привез сухих грибов и вязку
воблы, которую обещал Николаю Андреевичу.
В этот день Александра Матвеевна впервые встала с постели. Во
время обеда пришел директор завода. Это был молодой человек, лет
тридцати. Марья Андреевна заметила, что он по-простому произно¬
сил некоторые слова. «Я всею душою сочувствую», — несколько раз
сказал он. Директор рассказал, что рабочие предложили собрать
деньги на памятник, они все любили Николая Андреевича, — он пе¬
реоборудовал вентиляцию в цехах, провел большую работу по
технике безопасности.
«Вроде нашего Чепетникова, — подумала Марья Андреевна, —
говорит ласково, а все оглядывает комнаты, не терпится занять Ко¬
лину квартиру».
115
и неужели этот человек, говорящий «всею», «пинжак», способен
директорствовать на огромном заводе?
— Простите, Александра Матвеевна, и вы, мамаша, извините, не
придется с вами посидеть, — сказал он, — вот письмо, Александра
Матвеевна, получилось для Николая Андреевича, я захватил.
Когда директор вышел в прихожую, за окном раздался низкий го¬
лос ЗИСа.
— Давно он директором? — спросила Марья Андреевна.
— Года полтора, — ответила Анна Гермогеновна и махнула ру¬
кой.
— Коля говорил, что парень он неплохой, а вот Колю все подозре¬
вал, считал его чуждым.
— Ах, боже мой, — точно вступая в спор, сказала Александра
Матвеевна, — а рабочие хотят Коле памятник ставить. Вот, пожа¬
луйста, письмо из Москвы от бывшего рабочего нашего завода. Он
теперь председателем в каком-то важном месте, сколько благодарно¬
сти к Коле, и в обиде — узнал, что Коля был в Москве и не заехал к
нему.
Шура всех ответственных работников, где бы они ни работали, на¬
зывала председателями.
— Тетя Маша, — спросил Алеша, — как вы думаете, кто победит,
немцы или англичане?
— Не знаю, деточка, — рассеянно сказала Марья Андреевна, —
главное то, что мы не воюем.
— Пить, — басом сказал Петька.
— Сам пойди и налей из графина, — сказала Анна Гермогеновна.
— Мамочка, он ведь все опрокинет на себя, — сказала Марья Ан¬
дреевна.
— Пусть, — сказала Анна Гермогеновна, — пусть привыкает. Так
вас отец воспитывал.
— А мне кажется, что это перегиб, — проговорила Марья Андре¬
евна.
Она сама не отдавала себе отчета, почему ее раздражают мать и
Шура.
Во всем, что они говорили, она чувствовала скрытый укор себе и
Грише: в том, что рабочие любили Колю и что пришло письмо от ка¬
кого-то выдвиженца из Москвы. Словно все эти рассказы имели
тайную мораль: «Вот видишь, вы-то в Николае ничего хорошего не
видели».
Ее раздражала царившая в доме интеллигентская добродетель.
Как и в далекое время детства, мать почти ежедневно вспоминала о
своем знакомстве с Короленко. С утра детям внушали, что они долж¬
ны сами стелить себе постели, сами одеваться. Алеша выносил
мусорное ведро, чистил ботинки. Даже маленького Петьку посылали
в аптеку. «Душно здесь», — думала Марья Андреевна.
Но одновременно ей становилось тревожно и тяжело. Вспомни¬
лось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его
116
обвинили в общении с врагом народа — братом Виктором — и что
ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партий¬
ную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение
двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не
запрашивали, запросят — я отвечу». Она написала брату, что его
письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и на¬
добность миновала — обвинения отпали. И особенно тяжело было
вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гри¬
шу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и
Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Ко¬
ля, взяв Левушку к себе!
— Зачем я здесь? — вдруг сказала она вслух. — Шура выздорове¬
ла, завтра я уезжаю в Москву.
И оттого, что найден такой простой выход, она почувствовала се¬
бя счастливой. День отъезда прошел незаметно.
Мать сидела у печки, на ее лице было спокойное, бессильное вы¬
ражение. Шура штопала Петькину курточку с золотыми
пуговицами; и в этой матросской курточке с крошечными пустыми
рукавами была невыносимая беспомощность. Жалость и любовь, как
в первый день, когда она прочла телеграмму о смерти брата, охвати¬
ли Марью Андреевну. Уже перед ее глазами стояли картины
московской жизни — занятия со слушателями, лыжные прогулки,
телефонные звонки подруг. И, стыдясь своего счастливого жребия в
жизни, она особенно остро ощущала жалость к матери, племянни¬
кам, Шуре.
— Дорогие мои, дорогая моя, — сказала она и обняла мать, — да¬
вайте перед отъездом поговорим по душам. Мы ведь строим зимнюю
дачу. Давайте все там поселимся большой семьей. Алеша и Петька
как в раю будут и зимой и летом. Мы там уже посадили клубнику,
этим летом соберем первые ягоды. Разведем цветники, запасем су¬
хих дров, мы с Гришей будем то в городе, то на даче с вами. Хорошо?
Ладно? Условились? Ну чего же вы молчите? Шура подняла глаза от
шитья и сказала:
— Спасибо большое. Только ведь мне работать нужно — как же я
на даче буду жить. Но большое, очень большое спасибо.
— И я хочу преподавать английский язык, — проговорила Анна
Гермогеновна.
— Что вы, мамочка, вам пора отдохнуть, — решительно сказала
Марья Андреевна, — ну, в общем, увидим, я уверена, все устроится.
Перед отъездом, уже в пальто и в шляпе, Марья Андреевна, боясь
расплакаться (она дала себе слово больше не плакать), ходила по ка¬
бинету и говорила:
— Боже мой, я опоздаю, где же Шура? Марья Андреевна подошла
к матери:
— Мамочка, дорогая моя... Я вас прошу об одном. Приезжайте в
Москву. Ну поймите же, дорогая моя, ведь теперь нельзя жить такой
большой семьей с Шурой и детьми. Вы должны к нам поехать, де¬
117
вушку надо устроить, а Шуре мы поможем со службой. Ей легче бу¬
дет самой, клянусь вам. А вы к нам, мамочка, только к нам,
слышите? Это мое единственное желание. Мать погладила дочь по
плечу и сказала:
— Девонька моя, не нужно волноваться, не нужно спешить, мы
все решим, вся зима впереди.
— Мамочка, вы сердитесь на меня, плохую, эгоистичную? Не сер¬
дитесь? Приедете в Москву? В комнату вошла Шура.
Она посмотрела на расстроенное лицо Марьи Андреевны и ска¬
зала:
— Анна Гермогеновна, почему вы не хотите в Москву? Ведь там
хорошо.
— Шурочка, уговорите маму, — просительно проговорила Марья
Андреевна.
— Я сразу же вышлю деньги по телеграфу. Александра Матвеев¬
на жалостливо улыбнулась и развела руками.
— С богом, — решительно сказала Анна Гермогеновна, —а то на
вокзал опоздаешь. Теперь вот что: я из Колиного дома не уйду. Вмес¬
те с Шурой будем тянуть. И Левушка не уйдет в казенный дом.
Вместе пробедуем. Когда вышлешь деньги, я приеду, поживу у вас
немного, погощу.
— Мамочка, приедете? Мы вас уговорим с Гришей!
— Обещаю — значит, приеду. Колю вспоминайте. — И она поце¬
ловала дочь слабыми холодными губами. Потом она почти злобно
крикнула Александре Матвеевне: — Не реветь, а то я сама зареву!
В Москве произошла новость. Матильда вышла замуж! Если б Ма¬
рья Андреевна узнала, что за время ее отсутствия американский
материк погрузился в океан или, наоборот, из океана возник новый
материк, она бы меньше удивилась, чем в ту минуту, когда Григорий
Павлович сказал:
— А знаешь, Димка Мохов на твоей Матильде женился.
— Что? — шепотом сказала она. — Матильда вышла замуж?
— Чего же ты так? Красивая, но не очень молодая женщина вы¬
шла замуж — более чем естественно.
— Гришенька, ты ничего не понимаешь. Меня это потрясает, по¬
нимаешь! В мозгу не умещается.
— Но почему же?
— Да я и сама не знаю почему, в том и секрет, что не знаешь по¬
чему... Ты мне лучше расскажи, как, что? Ах, негодяйка, ведь ни
слова мне не сказала. Подумай, как хорошо!
Она сразу вошла в московскую жизнь, и все ушедшее на несколь¬
ко дней вновь стало важным и необходимым. Она даже удивлялась,
что забыла о том, что ей нужно выступить на общемосковской кон¬
118
ференции, сдать отчет, забыла и то, что газовая колонка в ванной не¬
исправна, что нужно шить весеннее пальто.
Она расспрашивала Григория Павловича, была ли коллегия, как
встретил его нарком, качала на рзгках Сережку, отвечала на расспро¬
сы Антонины Романовны, желавшей знать, есть ли в Казани
троллейбусы.
После обеда она позвонила Матильде, ей сказали, что Матильда
еще не пришла с работы. Тотчас она позвонила Мохову. Чей-то голос
ответил: — Они женились и не бывают дома.
Муж сидел на диване и, улыбаясь, смотрел на Марью Андреевну.
И она все время чувствовала радость встречи.
Это было чувство естественности, чувство покоя, которое наступи¬
ло после тревожной жизни в разлуке.
Она села рядом с мужем и долго смотрела на него, гладила по во¬
лосам.
— Гриша, расскажи поподробней, какие у тебя были события? —
спросила она.
Он обнял ее и осторожно поцеловал в угол глаза.
— Понимаешь, Машук, вот чудесное событие — ты вот со мной.
— Все, все обойдется, хороший мой, — сказала она, — все обой¬
дется.
Он не поехал вечером в наркомат, а решил остаться дома. Пили
чай вдвоем.
Никогда не казалась так приятна маленькая столовая, свет из-под
желтого абажура, фарфоровые пастушки и скачущие конармейцы.
— Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, —
спросила она, — сколько я пережила, сколько слез выплакала, как
много я поняла.
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о
своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
— Да ты рассказывай, — сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоми¬
нать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была
счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно — ощуще¬
ние виновности оставило ее.
— Гришенька, как наши денежные дела? — спросила она. — Ведь
я хочу маме денег послать.
— С деньгами как будто неплохо, да я их все отдал Димке Мохо¬
ву. Они хотят устроить пир, а деньги свои растратили. Жалованье
через десять дней примерно.
— Понимаешь, если послать сейчас маме рублей четыреста, нам,
пожалуй, не хватит до твоей получки, а моя будет не скоро. А по¬
слать меньше неудобно просто. Ей ведь нужно на дорогу и Шуре
оставить немного. А послать необходимо!
— Завтра пошлем, — сказал Григорий Павлович и зевнул, — в
конце концов, не в лесу живем, одолжу. Ты расскажи, Машук, как
они там?
119
— Что ж рассказывать? Тут не расскажешь. Слишком все это тя¬
жело.
Она несколько мгновений вглядывалась ему в лицо и проговорила:
— Знаешь, ведь я в мгновенье пережила твою смерть, знаешь,
когда принесли телеграмму. Я прочла слово «скончался» — и ужас,
такой ужас, и вдруг я увидела, что из Казани.
Она охватила руками его курчавую седеющую голову, медленно
повернула к себе и, приблизившись лбом к его лбу, долго молчала,
вглядываясь в теплый и живой сумрак его глаз.
1940 -1962
ДОРОГА
Война коснулась всех живших на Апеннинском полуострове.
Молодой мул Джу, служивший в обозе артиллерийского пол¬
ка, сразу же, 22 июня 1941 года, ощутил много изменений, но он,
конечно, не знал, что фюрер убедил дуче вступить в войну против Со¬
ветского Союза.
Люди удивились бы, узнав, как много было отмечено мулом в
день начала войны на востоке, — и беспрерывное радио, и музыка, и
распахнутые ворота конюшни, и толпы женщин с детьми возле ка¬
зармы, и флаги над казармой, и запах вина от тех, от кого раньше не
пахло вином, и дрожащие руки ездового Николло, когда он выводил
Джу из стойла и надевал на него шлею.
Ездовой не любил Джу, он впрягал его в левую упряжку, чтобы
сподручней было подхлестывать мула правой рукой. И подхлестывал
он Джу по животу, а не по толстошкурому заду, и рука у Николло
была тяжелая, коричневая, с искривленными ногтями — рука
крестьянина.
К напарнику своему Джу был равнодушен. Это было большое,
сильное животное; старательное, угрюмое; шерсть на груди и на бо¬
ках была у него вытерта шлеей и постромками, голые серые
плешины поблескивали жирным графитовым блеском.
Глаза у напарника были подернуты голубоватым дымом, морда с
желтыми стертыми зубами сохраняла равнодушное, сонное выра¬
жение и при подъеме в гору по размягченному от зноя асфальту, и
при дневке в тени деревьев. Вот он стоит на перевале в горной дoлиJ
не, перед ним расстилаются сады и виноградники, перевитые серой
лентой преодоленного асфальта, поблескивает вдали море, в возду¬
хе запах цветов, морского йода, горной прохлады и, одновременно,
горячей и сухой дорожной пыли... Глаза напарника равнодушны,
ноздри не шевелятся, с немного оттопыренной нижней губы свиса¬
ют длинные прозрачные слюни; изредка чуть-чуть шевельнется ухо
напарника — он заслышал шаги ездового Николло. А когда на учеб¬
ных стрельбах били пушки, старик мул словно бы спал, не шевелил
длинными ушами.
Джу как-то пробовал игриво толкнуть старика, но тот спокойно,
без злобы лягнул молодого мула и отвернулся; иногда Джу переста¬
вал натягивать постромки, косил глаза на старика, тот не скалился,
121
не прижимал ушей, а тянул вовсю, сопел и быстро-быстро кивал го¬
ловой.
Они перестали замечать друг друга, хотя изо дня в день тянули те¬
легу, груженную снарядными ящиками, пили из одного ведерка, и
по ночам Джу слышал, как тяжело дышал в соседнем стойле старик.
Ездовой, его цели, власть, его кнут, сапог, хриплый голос не вы¬
зывали в Джу рабского преклонения.
Справа шагал напарник, за спиной дребезжала телега и покрики¬
вал ездовой, перед глазами лежала дорога. Иногда казалось,
ездовой — часть телеги, иногда казалось, ездовой — основа, а телега
при нем. Кнут? Что ж, и мухи в кровь разъедали кончики ушей, но
мухи были лишь мухами. Так и кнут. Так и ездовой.
Когда Джу начал ходить в упряжке, он тайно злобствовал на бес¬
смысленность длинного асфальта, — его нельзя было жевать, пить, а
по обе стороны от асфальта росла лиственная и травяная пища, вода
стояла в озерах и лужах.
Главным врагом казался асфальт, но прошло немного времени, и
Джу стали более неприятны тяжесть телеги и вожжи, голос ездового.
Тогда Джу даже помирился с дорогой, мерещилось, что она осво¬
бодит его от телеги и ездового. Дорога шла в гору, дорога вилась
среди апельсиновых деревьев, а телега монотонно и неотступно по¬
громыхивала за спиной, кожаная шлея давила на грудные кости.
Нелепый труд, навязанный извне, вызывал желание лягать теле¬
гу, рвать зубами постромки, и от дороги Джу теперь ничего не ждал
и не хотел по ней ступать. В его большой, пустынной голове все вре¬
мя возникали образы запаха и вкуса пищи, туманные видения,
волновавшие его: то запах кобылок, сочная сладость листвы, тепло
солнца после холодной ночи, то прохлада после сицилийского зноя...
Утром он протискивал голову в шлею, налаженную ездовым, и
грудь его привычно ощущала прохладу мертвой глянцевитой кожи.
Он теперь делал это так же, как старик напарник, не откидывая го¬
лову, не скалясь, — шлея, телега, дорога стали частью его жизни.
Все стало привычным, а значит, законным, связалось, преврати¬
лось в естественность жизни: труд, асфальт, водопой, запах колесной
мази, грохот длиннохоботных, вонючих пушек, пахнущие табаком и
кожей пальцы ездового, вечернее ведерко кукурузных зерен, охапка
колючего сена...
Случалось, однообразие нарушалось. Он испытал ужас, когда его,
опутанного веревками, кран перенес с берега на пароход, его затош¬
нило, деревянная земля уходила из-под копыт, и не хотелось есть.
Потом был зной, превосходящий итальянский, ему на голову надели
соломенную шапочку, была упорная крутизна абиссинских красных
каменистых дорог, пальмы, до чьей листвы нельзя дотянуться губа¬
ми. Его очень удивила однажды обезьяна на дереве и очень испугала
большая змея на дороге. Дома были съедобны, он ел иногда тростни¬
ковые стены и травяные крыши. Пушки стреляли часто, и часто
горел огонь. Когда обоз останавливался на темной опушке леса, он по
122
ночам слышал недобрые звуки, шорохи, некоторые звуки вызывали
ужас, и Джу дрожал, всхрапывал.
Потом его снова тошнило, и дощатая земля уходила из-под ко¬
пыт, а кругом была голубоватая равнина, и совершенно непонятно,
хотя сам он мало двигался, внезапно возникла конюшня, где рядом
в стойле ночами тяжело дышал напарник.
А вскоре после дня, отмеченного музыкой и дрожащими руками
ездового, вновь не стало конюшни, возникла дощатая земля, стук,
стук, стук, толчки и скрежет, а затем тьма и теснота скрежещущего
стойла сменились простором равнины, не имевшей конца.
Над равниной стояла мягкая, серая, не итальянская и не афри¬
канская пыль, а по дороге беспрерывно двигались в сторону восхода
грузовики, тракторы, пушки с длинными и короткими хоботами,
шли колонны пеших ездовых.
Жизнь стала особо трудной, вся превратилась в движение, телега
была всегда нагружена, напарник дышал тяжело, его дыхание слы¬
шалось, несмотря на шум, стоящий на серой, пыльной дороге.
Начался падеж животных, побежденных огромностью прост¬
ранства. Тела мулов оттаскивали в сторону от дороги, они лежали со
вздувшимися животами, с растопыренными отшагавшими ногами,
люди были к ним безмерно равнодушны, а мулы, казалось, тоже не
замечали своих мертвых — мотали головами, тянули да тянули, но
это только казалось — мулы видели своих мертвецов.
На этой равнинной земле замечательно вкусной оказалась пища.
Впервые Джу ел такую нежную, сочную траву. Впервые в жизни он
ел такое нежное и душистое сено. И вода в этой равнинной стране бы¬
ла вкусной и сладкой, а сочные веники из молодых веток деревьев
почти не горчили.
Теплый ветер в равнине не жег, как африканские и сицилийские
ветры, и солнце грело шкуру мягко, нежно — не походило на беспо¬
щадное солнце Африки.
И даже серая, мелкая пыль, день и ночь висевшая в воздухе, ка¬
залась шелковистой, нежной по сравнению с колючей, красной
пылью пустыни.
Но сам простор этой равнины был непоколебимо жестоким, ему не
было конца, — сколько мулы ни двигались рысцой, мотая ушками,
а равнина была сильнее их. Мулы шли скорым шагом при свете солн¬
ца и при свете луны, а равнина все длилась. Мулы бежали, стучали
копытами по асфальту, пылили по проселку, а равнина длилась и
длилась. Ей не было исхода ни при солнце, ни при луне и звездах. Из
нее не рождались горы, море.
Джу не заметил, как настало время дождей, оно пришло посте¬
пенно. Полили холодные дожди, и жизнь из однообразной усталости
превратилась в режущее страдание, в изнеможение.
Все, из чего состояла жизнь мула, утяжелилось: земля стала ли¬
пучей, разговаривала, чавкала, дорога стала очень вязкой и от этого
удлинилась, и каждый шаг по ней стал как много шагов, а телега
123
сделалась невыносимо ленивой, упрямой, — казалось, Джу с напар¬
ником тащили за собой не одну телегу, а много телег. Ездовой теперь
кричал беспрерывно, бил кнутом больно и часто, — казалось, не
один ездовой сидел на телеге, а много. И кнутов стало много, и все
они были языкатые, злые, одновременно холодные и жгучие, хлест¬
кие, въедливые.
Тащить телегу по асфальту было слаще травы и сена, но целыми
днями ноги не знали асфальта.
Мулы познали холод, дрожь намокшей под мелким осенним до¬
ждем шкуры. Мулы кашляли, болели воспалением легких. Все чаще
оттаскивали в сторону от дороги тех, для которых кончалась дорога,
не стало движения.
Равнина расширилась — ее огромность ощущалась теперь не гла¬
зами, а всеми четырьмя копытами... Глубже и глубже уходили
копыта в размякшую землю, липучие комья упорно тянули за ноги,
и все огромней, шире, могучей раздвигалась, ширилась отяжелев¬
шая от дождя равнина.
В большом, просторном мозгу мула, в котором рождались туман¬
ные образы запахов, формы, цвета, зарождался образ совсем иного
понятия, созданного мыслью философов и математиков, — образ бес¬
конечности: туманной русской равнины и непрерывно лившегося
над ней холодного осеннего дождя.
И вот на смену темному, мутному, тяжелому пришел новый об¬
раз — белый, сухой, сыпучий, обжигающий ноздри, пекущий губы.
Зима пожрала осень, но это не принесло освобождения от тяжес¬
ти. Пришла сверхтяжесть. Жестокий и жадный хищник пожрал
менее сильного хищника...
Вдоль дороги рядом с телами мулов лежали мертвые люди — мо¬
роз их лишил жизни.
Беспрерывный сверхтруд, холод, стертая шлеей до мяса шкура на
груди, кровавые болячки на холке, боль в ногах, сбитые, крошащие¬
ся копыта, обмороженные уши, ломота в глазах, рези в животе от
мерзлой пищи и ледяной воды постепенно вымотали мускульные и
душевные силы Джу.
На него шло огромное равнодушное наступление. Колоссальный
мир равнодушно навеивался на него. Даже злоба ездового прекра¬
тилась — он съежился, не дрался кнутом, не бил сапогом по
чувствительной косточке на передней ноге...
Медленно, неминуемо война и зима подминали мула, и Джу отве¬
тил на огромное равнодушное наступление, готовящееся
уничтожить его, своим безмерным равнодушием.
Он стал тенью от самого себя, и эта живая пепельная тень уже не
ощущала ни собственного тепла, ни удовольствия от пищи и покоя.
Ему было безразлично, двигаться ли по обледенелой дороге, переби¬
рая механическими ногами, или стоять понуря голову. Он жевал
сено равнодушно, без радости, и так же равнодушно переносил он го¬
лод и жажду, секущий зимний ветер. Глазные яблоки ломило от
124
белизны снега, но сумерки и темнота были ему безразличны, он не
хотел и не ждал их.
Он шагал рядом со стариком напарником, теперь уж полностью
похожий на него, их безразличие друг к другу было так же огромно,
как их безразличие к самим себе.
Это равнодушие к себе было его последним восстанием. Быть или
не быть — стало безразлично для Джу, мул словно бы решил гамле¬
товский вопрос.
Так как он сделался безразлично-покорен к существованию и к
несуществованию, он потерял ощущение времени — день и ночь
стерлись в его сознании, морозное солнце и безлунная тьма стали ему
одинаковы.
Когда началось русское наступление, морозы не были особенно
сильными.
Джу не овладело безумие во время сокрушающей артиллерийской
подготовки. Он не рвал постромок, не шарахался, когда в облачном
небе заполыхало артиллерийское зарево, и земля стала колебаться, и
воздух, разодранный воем и ревом стали, заполнился огнем, дымом,
комьями снега и глины.
Поток бегства не захватил его, он стоял опустив голову и хвост, а
мимо него бежали, падали, вновь вскакивали и бежали, ползли лю¬
ди, ползли тракторы, неслись тупорылые грузовики.
Напарник странно закричал голосом, похожим на человеческий,
упал, заелозил ногами, потом затих, и снег вокруг него стал крас¬
ным.
Кнут лежал на снегу, и ездовой Николло тоже лежал на снегу.
Джу больше не слышал скрипа его сапог, не улавливал запаха таба¬
ку, вина, сыромятной кожи.
Мул стоял безразлично-покорный и не ждал свершения судь¬
бы, — новая судьба и старая судьба были ему одинаково
безразличны.
Пришли сумерки. Стало тихо. Мул стоял, опустив голову, свесив
плетью хвост. Он не глядел по сторонам, не прислушивался. В пус¬
тынной равнодушной голове продолжала гудеть давно уж умолкшая
артиллерийская стрельба. Редко, редко переступал он с ноги на ногу
и вновь делался неподвижен.
Вокруг лежали тела людей и животных, разбитые, опрокинутые
грузовики, кое-где лениво струился дымок.
А дальше, без начала, без края, была туманная, сумрачная, снеж¬
ная равнина.
Равнина поглотила всю прошлую жизнь — и зной, и крутизну
красных дорог, и запах кобылок, и шум ручьев. Джу мало уж чем от¬
личался от окружавшей его неподвижности, он сливался с ней,
соединялся с туманной равниной.
И когда тишину нарушили танки, Джу услышал их потому, что
железный звук, заполняя воздух, входил в мертвые уши людей и жи¬
вотных, вошел и в уши понурого живого мула.
125
и когда неподвижность равнины нарушилась, и гусеничные пу¬
шечные машины развернутым строем, скрежеща шли по снежной
целине с севера на юг, Джу увидел их — они отражались в ветровых
стеклах и в зеркальцах брошенных машин, они отразились в глазах
мула, стоявшего у опрокинутой телеги. Но он не шарахнулся в сто¬
рону, хотя гусеничное железо прошло совсем близко, дохнуло
горьким теплом и масляным перегаром.
Потом из белой равнины выделились белые людские фигуры, они
двигались бесшумно и быстро, не как люди, а как хищные охотники,
исчезли, растворились, поглощенные неподвижностью снежной це¬
лины.
А потом зашумел кативший с севера поток людей, машин, ору¬
дий, заскрипели обозы...
Поток шел по дороге, а мул стоял не кося глазами, и движение
шло мимо, но вскоре оно стало так велико, что разлилось за обочины
дороги.
И вот к Джу подошел человек с кнутом. Он рассматривал Джу, и
мул почувствовал запах табаку и сыромятной кожи, шедший от че¬
ловека.
Человек, точно так же как это делал Николло, ткнул Джу в зубы,
в скулу, в бок.
Он дернул за узду, сипло заговорил, и мул невольно посмотрел на
лежащего на снегу ездового Николло, но тот молчал. Человек снова
потянул узду, мул не пошел, а продолжал стоять. Человек закричал,
замахнулся, и грозное понукание его отличалось от понукания ита¬
льянца не грозностью, а звуками, сочетавшимися в угрозе.
А потом человек ударил мула сапогом по косточке на передней но¬
ге, ноге стало больно, по этой косточке бил сапогом Николло, и она
была особенно чувствительна.
Джу пошел следом за ездовым. Они подошли к запряженным те¬
легам. Их обступили ездовые, шумели, размахивали руками,
смеялись, хлопали Джу по спине и по бокам. Ему дали сена, и он по¬
ел. В телеги были впряжены парами лошади с короткими ушами, со
злыми глазами. Мулов не стало.
Ездовой подвел Джу к телеге, в которую была впряжена одна ло¬
шадь, без напарника.
Лошадь была темная, маленькая, рослый мул оказался выше ее.
Она поглядела на него, прижала уши, потом наставила их, потом за¬
мотала головой, потом отвернулась, потом приподняла заднюю ногу,
собираясь лягнуть.
Она была худая, и, когда вдыхала воздух, ребра волной проходи¬
ли под ее шкурой, и на шкуре ее, как на шкуре Джу, виднелись
кровавые ссадины.
Джу стоял понурив голову, по-прежнему безразличный к тому,
быть ему или не быть, беззлобно равнодушный к миру, потому что
Равнинный мир равнодушно уничтожал его.
126
Он привычно, так же как делал это сотни раз до того, просунул го¬
лову в шлею, она не была кожаной, но совершенно так же, как и
кожаная, коснулась его натруженной груди, запах от нее шел стран¬
ный, непривычный, лошадиный. Но мулу был безразличен этот
запах.
Лошадь стояла с ним в паре, и ему было безразлично тепло, до¬
шедшее к нему от ее впалого бока.
Она прижала уши почти вплотную к голове, и морда у нее сдела¬
лась злая, хищная, не как у травоядного. Она выкатила глаз,
приподняла верхнюю губу и обнажила зз^ы, готовая укусить, а Джу
в своем равнодушии подставлял ей незащищенную скулу и шею. А
когда она стала пятиться, натягивая упряжь, чтобы, повернувшись
к нему задом, изловчиться и огреть его копытом, он не забеспокоил¬
ся, а стоял понурившись, так же как стоял возле разбитой телеги,
мертвого напарника, мертвого Николло и лежавшего на снегу кнута.
Но ездовой закричал и ударил лошадь кнутом, а потом тем же кну¬
том — братом кнута, лежавшего на снегу, — ударил мула: ездового,
видимо, раздражало понурое животное, а рука у него была, как у Ни¬
колло — тяжелая рука крестьянина.
И Джу вдруг покосил глазом на лошадь, а лошадь посмотрела на
Джу.
Вскоре обоз тронулся. И снова привычно поскрипывала телега, и
снова перед глазами была дорога, а за спиной тяжесть, и ездовой, и
кнут, но Джу знал, что от тяжести не избавиться с помощью дороги.
Он трусил рысцой, а снежная равнина не имела начала и конца.
Но странно, в своем привычном движении в мире безразличия он
чувствовал, что лошадь, бегущая рядом, не безразлична к нему.
Вот она метнула хвостом в сторону Джу, шелковисто скользкий
хвост совсем не походил на кнут либо на хвост напарника — ласково
скользнул по шкуре мула.
Прошло немного времени, и лошадь снова метнула хвостом, а
ведь в снежной равнине не было ни мух, ни москитов, ни оводов.
И Джу покосился глазом на бегущую рядом лошадь, и она имен¬
но в этот миг покосила глазом в его сторону. Глаз ее сейчас не был
злым, а чуть-чуть лукавым.
В сплошняке мирового равнодушия зазмеилась маленькая изви-
линка — трещина.
В движении тело согревалось, и Джу ощущал запах лошадиного
пота, а дыхание лошади, пахнущее влагой, сладостью сена, все силь¬
ней и сильней касалось его.
Сам не зная отчего, он натянул постромки, и кости его грудной
клетки ощутили тяжесть и давление, а шлея лошади ослабела, и ей
стало легче тянуть упряжку.
Так бежали они долгое время, и вдруг лошадь заржала. Она за¬
ржала тихонько, так тихо, чтобы ни ездовой, ни лежащая кругом
равнина не слышали ее ржания.
127
Она заржала так тихо, чтобы только бежавший с ней рядом мул
услышал ее.
Он не ответил ей, но по тому, как он вдруг раздул ноздри, ясно бы¬
ло, что ржание лошади дошло до него.
И они долго, долго, пока обоз не остановился на привал, бежали
рядом, раздували ноздри, и запах мула и запах лошади, тянувших
одну телегу, смешались в один запах.
А когда обоз остановился, и ездовой распряг их, и они вместе по¬
ели и попили воды из одного ведерка, лошадь подошла к мулу и
положила голову на его шею, и ее шевелящиеся мягкие губы косну¬
лись его уха, и он доверчиво посмотрел в печальные глаза колхозной
лошаденки, и его дыхание смешалось с ее теплым, добрым дыханием.
В этом добром тепле проснулось то, что заснуло, ожило то, что
давно умерло, — любимое сосунком сладкое материнское молоко, и
первая в жизни травинка, и жестокий красный камень абиссинских
горных дорог, и зной на виноградниках, и лунные ночи в апельсино¬
вых рощах, и страшный сверхтруд, казалось, до конца убивший его
своей равнодушной тяжестью, но все же, оказывается, до конца не
убивший его.
Жизнь мула Джу и вологодская лошадиная судьба внятно им обо¬
им передавались теплом дыхания, усталостью глаз, и какая-то
чудная прелесть была в этих, стоящих рядом, доверчивых и ласко¬
вых существах среди военной равнины под серым зимним небом.
— А осел, мул-то, вроде обрусел, — рассмеялся один ездовой.
— Нет;, глянь, они плачут оба, — сказал другой. И правда, они
плакали.
1961 -1962
лось
Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, по¬
крытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым
сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок.
Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится в
одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его
оживали. Однажды он сказал ей:
— Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме
этой траченной молью головы, ничего не вижу.
И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висев¬
шую на стене.
Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тя¬
жело болеет и она ночами дежурит около него.
— Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, — говорили
ей. Она отвечала:
— Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот... Но двадцатичасо¬
вая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой,
болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее подня¬
лось давление, начались головные боли.
Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но ино¬
гда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь
о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к
глазам.
— Саша, отдохни, пожалей себя, — говорил он. Но эти просьбы
огорчали и даже сердили ее. Приходя на службу в фондовый отдел
Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светлень¬
кая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе
фондов, говорила:
— Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают.
— Я не жалуюсь, — улыбаясь, отвечала Александра Андреевна.
Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые
разбирала на работе, — она любила эпоху семидесятых — восьмиде¬
сятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся
не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябо¬
ва, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров,
находившихся на близких и далеких орбитах чайковцев, ишутин-
цев, «Черного передела» и «Народной воли».
5—610 129
Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это
увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Се¬
мейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со
строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рука¬
вами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов
с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их пе¬
чальные, благородные, всеми забытые судьбы — тот умер в ссылке от
туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской
губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла
в тюремной больнице.
Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела каза¬
лись возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог
запомнить двойные фамилии народников — Иллич-Свитыч, Серно-
Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич... Он
запутался в обилии имен — одних Михайловых было трое: Адриан,
Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем
Лизогубом...
Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их
летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход,
прежде называвшийся «Софья Перовская», а после ремонта и новой
окраски переименованный в «Валерию Барсову», — ведь у Барсовой
замечательный голос.
Когда-то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андре¬
евне:
— Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова!
Она рассердилась, крикнула:
— Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова! —
Ну, Шурочка, это ты хватила, — сказал Дмитрий Петрович. Ему был
чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость.
Они ушли, их забыли новые поколения.
Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекал¬
ся охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм,
хорошо подобрать и хорошо повязать галстук.
Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам,
дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны.
А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она дели¬
лась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической
борьбе народовольцев.
И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала
ему о своих огорчениях.
— Знаешь, Митя, на собрании наша стажерка Зоя, очаровательное
молодое существо, раскритиковала меня — я ее перегружаю ненуж¬
ной работой, связанной с семидесятыми и восьмидесятыми годами...
Слушая жену, глядя, как розовеют от волнения ее щеки, Дмит¬
рий Петрович думал, что ведь она единственная неразрывно связана
с ним мыслью, чувством, постоянной заботой; остальные, даже дочь,
лишь вспоминают, а не помнят.
130
Странно делалось при мысли, что в те минуты, когда Александ¬
ра Андреевна, увлекшись работой, перестает о нем думать, никто
не помнит о нем, и даже самая тоненькая ниточка не связывает его
с людьми во всех городах и селах, в поездах... Он говорил об этом
Александре Андреевне, и она возражала ему: — Твои турбины,
твой способ расчета прочности лопатки — все это существует. Же¬
ня к тебе очень привязана, она редко пишет, но это ничего не
значит. А друзья разве забыли тебя? Из-за суматошной жизни ус¬
тают очень, а вспомни, сколько внимания оказывали тебе
сослуживцы, когда ты слег...
— Да, да, да, да, Саша, — отвечал он и утомленно кивал головой.
Но и она понимала, что дело тут не только в мнительности больного
человека.
Конечно, друзьям его, людям уже пожилым, трудно ездить на
службу в набитых автобусах и троллейбусах, у них заботы, летняя
дачная страда, служебные неприятности. И все же ему больно, что
старые друзья редко справлялись о нем, а посещают его не ради жи¬
вого интереса и даже не ради него, а для самих себя, чтобы совесть не
мучила.
Сослуживцы на первых порах, когда он заболел, привозили ему
подарки: цветы, конфеты, но вскоре перестали его посещать... Дви¬
жение его болезни их не интересовало, да и его перестала
интересовать жизнь института.
Дочь, переехавшая после замужества в Куйбышев, раньше слала
ему подробные письма, а теперь пишет лишь матери. В своем послед¬
нем письме Женя писала в постскриптуме: «Как папа, очевидно, без
изменений?»
Дочь обижается на Александру Андреевну, ее сердит, что все свое
время мать тратит на ненужных семидесятников и народовольцев, а
теперь еще и на него, тоже забытого и ненужного.
Правда, почему Шура так привязана к нему? Может быть, это не
только любовь, но и чувство долга? Ведь когда ее высылали в двад¬
цать девятом году, он, обожавший Москву, бросил все — и любимую
работу, и удобную комнату в центре, и друзей, — поехал на три года
в Семипалатинск, жил в деревянном домике, служил на кирпичном
заводишке.
Шура говорила: «Твои турбины, твои методы расчета живут» — и
так далее. Турбин его конструкции нет, это Шура хватила, а его ме¬
тодом расчета прочности сейчас уже не пользуются, предложены
новые. Нельзя постоянно состоять в больных, надо либо выздоро¬
веть, либо перечислиться в умершие. Даря ему конфеты,
сослуживцы как бы говорили: «Мы хотим помочь тебе преодолеть бо¬
лезнь!» И когда его друг детства Афанасий Михайлович —
Афонька — рассказывал об охоте, он подразумевал: «Мы еще будем
с тобой, Митя, вместе ходить по лесам и болотам...» И дочь первые
недели его болезни верила, что отец поправится, приедет к ней летом
на Волгу, будет нянчить внука, поможет ее мужу инженерским сове¬
131
том и связями, десятками способов коснется граней жизни... Но вре¬
мя шло, а в жизни Дмитрия Петровича уж не случалось то, что
бывало со здоровыми людьми, которые работали, ухаживали за хо¬
рошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали
зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей,
попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива...
Его занимало, будет ли принесено лекарство из аптеки в облатках
или порошках, придет ли делать укол приветливая сестра с легкими
деликатными пальцами или угрюмая, неряшливая, с холодными ка¬
менными руками и тупой иглой, что покажет очередная
электрокардиограмма... И то, что занимало Дмитрия Петровича, не
интересовало его друзей и сослуживцев.
В какой-то день и дочь, и сослуживцы, и друзья перестали верить
в выздоровление Дмитрия Петровича и потому потеряли к нему ин¬
терес. Раз человек не может выздороветь, ему нужно умереть. Как
жестоко! Для окружающих смыслом существования безнадежно
больного человека становилась одна лишь смерть, она занимала здо¬
ровых людей, а жизнь обреченного больного уже никого не
занимала. Интересы безнадежно больного человека не могли сов¬
пасть с интересами здоровых.
Его жизнь не могла вызвать никаких событий, действий, поступ¬
ков — ни на службе, ни среди охотников, ни среди друзей, привыкших
с ним спорить, пить водку, ни в жизни дочери. Но его смерть могла
стать причиной некоторых событий и изменений и даже столкновений
страстей. Поэтому сведения о том, что безнадежно больней чувствует
себя лучше, всегда менее интересны, чем сведения о том, что безна¬
дежно больной чувствует себя хуже.
Предстоящая смерть Дмитрия Петровича интересовала широкий
круг людей — соседей по квартире, и управдома, и дочь, бессозна¬
тельно связавшую с его смертью свой возможный переезд в Москву,
и регистраторшу в районной поликлинике, и охотников, совершенно
бескорыстно любопытствовавших о судьбе его уникальной охотни¬
чьей винтовки, и дворничиху, приходившую раз в две недели
убирать места общего пользования.
Его безнадежное существование интересовало лишь одного чело¬
века — Александру Андреевну. Он безошибочно, без тени сомнения
чувствовал это, он ловил в ее лице смену радости и тревоги в зависи¬
мости от того, говорил ли он, что одышка стала меньше и днем не
было загрудинных болей либо, что у него был спазм и он принял ни¬
троглицерин. Для нее он и безнадежно больным был нужен, да что
нужен — совершенно необходим! Он чувствовал — ее ужасает мысль
о его смерти, и в этом ее ужасе и была спасительная для него живая
нить.
Был тихий субботний вечер, соседи в этот вечер обычно уезжали
на дачу.
Дмитрий Петрович радовался воскресенью. В этот день с утра и до
вечера он видел жену, слышал ее голос, шорох ее домашних туфель.
132
Он приоткрыл глаза и вздохнул — пора бы Александре Андреев¬
не уже быть дома. Но он вспомнил, что она собиралась, идя со
службы, зайти в аптеку и продуктовый магазин.
Он пытался задремать, во время дремоты не так ощущалось томи¬
тельное движение — течение времени, а к концу дня он с силой,
равной силе голода, испытывал потребность услышать знакомый
звук ключа, потом услышать голос жены и увидеть в ее глазах то, что
было для него важнее камфары, — живой интерес к его никому не
нужной жизни.
— Ты знаешь, — сказал он несколько дней назад, — когда ты под¬
ходишь ко мне, у меня возникает чувство, словно мама рядом, а я,
крошечный, в люльке.
— Я соскучилась по тебе, — говорила Александра Андреевна. Он
открыл глаза, в ночном мраке, просветленном уличными фонарями,
на постели напротив спала жена, и Дмитрий Петрович припомнил,
что Шура приехала с работы, напоила его чаем и он уснул.
Несколько мгновений он лежал в полудремоте, с каким-то неяс¬
ным и тревожным ощущением тишины. И вот он разобрался,
понял — ощущение тишины шло со стороны постели, на которой ле¬
жала Александра Андреевна...
Страх ожег его. Он ошибся! Ему померещилось, будто жена, при¬
дя домой, поила его чаем, отсчитывала в рюмочку капли лекарства.
Это было вчера, позавчера, всегда, а сегодня этого не было.
Испарина выступила у него на груди и на ладонях... Дмитрий Пе¬
трович напрасно считал себя самым несчастным существом в мире —
умирать, согретым любовью жены, казалось ему счастьем теперь.
Вот Шуры нет рядом с ним.
Его пальцы медлили повернуть выключатель — темнота была на¬
деждой, темнота защищала.
Но он зажег свет, увидел застеленную утром постель Александры
Андреевны. Ее нет, она умерла!
Что было в его последнем смятении: горе о погибшей — ее дыха¬
ние, ее мысль и каждый взгляд были драгоценней всего в мире... или
жгучая сила его отчаяния была в том, что погиб человек, единствен¬
но любивший Дмитрия Петровича, такого беспомощного,
одинокого...
Он попробовал сползти с постели, стучал сухонькими кулачками
в стену, лежал мгновенье в беспамятстве, снова стучал кулаком.
Но квартира была пуста, лишь в воскресенье вечером приедут с
дачи соседи... Сестра из районной поликлиники придет в понедель¬
ник утром. Воскресенье вечером... послезавтра утром... Эти сроки
бессмысленно огромны.
Где Шура? Разрыв сердца... сшиблена автомобилем, а может
быть, Шура только что перестала дышать, и ее тело кладут на носил¬
ки, несут в анатомический театр.
Дмитрий Петрович уже не сомневался в смерти жены. В тот миг,
когда он зажег свет и увидел ее пустую постель, он, продолжая су¬
233
ществовать, стал, как ему казалось, безразличен для всех людей на
земле.
Шурино преклонение перед народовольцами... Какая сила влекла
ее к этим юношам и девушкам, к их короткой дороге, кончавшейся
плахой... А его, своего больного мужа, Александра Андреевна люби¬
ла не ради своего жалостливого сердца или ради своей совести и
душевной чистоты, а вот так... Это «так» — он не мог понять. Мыс¬
ли возникали из тьмы и порождали еще большую тьму. Шура,
Шура...
Хватило бы силы добраться до окна, он бы бросился вниз, на ули-
цу-
Но смерть не только влекла его, она и страшила. Все вокруг мол¬
чало — и сухой свет электричества, и скатерка на столе, и
прекрасное задумчивое лицо Желябова.
Сердце болело, пекло, пронзенное горячей, толстой иглой. Дмит¬
рий Петрович искал дрожащими пальцами пульс на руке,
бессильный перед страхом смерти, которую он же призывал.
И вдруг глаза Дмитрия Петровича встретились с чьими-то мед¬
ленными, внимательными глазами.
Многие годы видел он эту голову на стене и давно уж перестал за¬
мечать ее.
Когда-то он привез голову лосихи от препараторщика зоологиче¬
ского музея, и, казалось, она заполнила все пространство.
В утренней спешке, стоя в дверях уже в пальто и шляпе, он, пре¬
жде чем уйти, поглядывал на голову лосихи, а в трамвае вдруг
вспоминал о ней...
Когда приходили знакомые, он рассказывал о том, как убил зве¬
ря. Александра Андреевна совершенно не выносила этой жестокой
истории.
Шли годы, голова зверя покрылась пылью, глаза Дмитрия Петро¬
вича все безразличнее скользили по ней. И наконец эта мощная,
длинная голова с дышащей узкой пастью окончательно отделилась
от сумрачного осеннего леса, от запаха прели и мха, перешла в стра¬
ну домашних вещей — и Дмитрий Петрович, вспоминая о ней лишь
в дни квартирных уборок, говорил: «Надо голову лося посыпать
ДДТ, сдается мне, в ней завелись клопы».
И вот в страшный час его глаза вновь встретились со стеклянны¬
ми глазами лосихи.
В октябрьское, холодное утро он вышел на лесную опушку и уви¬
дел ее... Это было совсем близко от деревни, где ночевал Дмитрий
Петрович, и он даже растерялся — так неожиданно произошла эта
встреча, в месте, где, казалось, не могло быть зверя: ведь с этой
опушки видны были дымки над избами.
Он видел лосиху совершенно ясно и рассматривал ее черно-корич¬
невый нос с расширенными ноздрями, большие, привыкшие ломать
ветки и отдирать древесную кору широкие зубы под немного припод¬
нятой, удлиненной верхней губой.
134
Лосиха тоже видела его: в кожаной куртке, в австрийских ботин¬
ках и зеленых обмотках, сильный, худой, с винтовкой в руках. Она
стояла возле лежащего среди кустиков брусники серого теленка.
Дмитрий Петрович стал наводить винтовку, и была секунда — все
вокруг исчезло — красная брусника, гранитное небо над головой —
остались лишь два глаза, обращенных к нему. Они смотрели на него,
ведь Дмитрий Петрович был единственным живым существом, сви¬
детелем несчастья, постигшего лосиху в это утро...
И с ощущением силы, счастья, с не обманывающим охотника
предчувствием прекрасного выстрела, медленно, плавно, чтобы не
погнуть деликатно-паутинную линию прицела, он стал нажимать на
курок.
Потом, подойдя к убитой лосихе, Дмитрий Петрович разобрался,
в чем дело: лосенок покалечил переднюю ножку — она застряла в
расщепленном ольховом стволе, — и телок, видимо, очень боялся ос¬
таться один; даже когда застреленная мать упала, теленок все
уговаривал ее не бросать его, и она его не бросила...
Сейчас Дмитрий Петрович, присмирев, лежал подле лосихи, как
тогдашний прирезанный в осеннее утро покалеченный теленок. Она
внимательно смотрела сверху на человека с подогнутыми под одея¬
лом высохшими ногами, с тонкой шеей, с лобастой лысой головой.
Стеклянные глаза лосихи подернулись синевой, туманной влагой,
ему показалось, что в этих материнских глазах выступили слезы и от
их углов наметились темные дорожки слипшейся шерсти, когда-то
выдернутой пинцетом препаратора...
Он посмотрел на постель жены, на свои высохшие пальцы, потом
на скорбное и непреклонное лицо Желябова, захрипел, затих.
А сверху на него все глядели склоненные добрые и жалостливые
материнские глаза.
1960 -1962
ФОСФОР
1
Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать
в Донбасс.
Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию
на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса — Смолянка-11.
Глубина ствола Смолянки была 832 метра, а продольные на вос¬
точном уклоне лежали на глубине больше километра. Смолянка
пользовалась плохой известностью — на ней происходили внезапные
выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами.
При внезапных выделениях сотни тонн штыба и угольной пыли за¬
сыпали подземные выработки.
Романтика захватила меня — самая глубокая, самая опасная, са¬
мая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса —
потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные до¬
рожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы,
угрюмое зарево над металлургическим заводом.
Но две великие силы — романтика и поэзия — не смогли заглу¬
шить моей глупой «мальчуковой» тоски по Москве, по московским
друзьям, которых я очень любил.
Мне отвели двухкомнатную квартиру в шахтерском поселке, в ин¬
женерском не было свободных коттеджей.
Квартира была справная — просторные комнаты, большая кухня,
сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами. В такой квартире
хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру
пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел
я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на
матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом.
Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я
иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько ус¬
покаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната
была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не
вмещала окурков.
Я очень тосковал по вечерам. За долгие месяцы никто не пришел
ко мне в гости. Я был застенчив, знакомства с сослуживцами у меня
не завязались. В шахте я восхищался забойщиками и проходчиками,
136
а на поверхности они надо мной посмеивались, жены забойщиков и
запальщиков, моих соседей, заглядывали в окна моей пустой квар¬
тиры и считали меня малахольным. Их смешило отсутствие мебели
в комнатах и посуды на кухне. По утрам я не завтракал, есть не хо¬
телось после десятков ночных папирос. В столовой кормили
скверно — был суровый тридцатый год, год сплошной коллективиза¬
ции, начало первой пятилетки.
Совершались большие дела, а люди вокруг меня, начальники
участков, штейгеры, сам заведующий шахтой поражали меня ме¬
щанской ограниченностью. Разговоры, где что достать, что
привезла жена из Ростова, а теща из Мариуполя, огромная бессмыс¬
ленная водка, грубые, сальные и необычайно глупые анекдоты,
пересуды о начальстве, разговоры, кто кого подсидел, и непонятно,
удивительно слитая с этим всем, полная поэзии и романтики, тяже¬
лая опасная работа на самой глубокой шахте в Союзе ССР —
угрюмой Смолянке-11.
Днем я работал, а вечером сидел один в пустом семейном балага¬
не — так в Донбассе называют квартиры. Я был один, и зубная боль,
она меня не оставляла. Я ходил часами по комнатам, держась рукой
за щеку, и дымил, дымил. Иногда я протяжно мычал...
Потом я ложился на матрац и глотал подряд несколько таблеток
аспирина, боль затихала, и я засыпал на два-три часа, пока действо¬
вал аспирин.
Я тосковал, я ревновал жену, которая редко мне писала, — она
оканчивала институт, была очень занята.
Я тосковал по Москве — по асфальтовым тротуарам, по вечер¬
ним московским улицам, я вспоминал Страстной бульвар, кино
«Аре», где шли кинокартины «Тайна доктора Мобузо», «Песнь о
Нибелунгах», «Индийская гробница». Я вспоминал зелено-жел¬
тую приветливость пивной на Бронной, где пела цыганка
Морозова. Но больше всего я тосковал по своим друзьям. У меня
были замечательные друзья — умные, горячие головы, веселые,
интересующиеся всем на свете: политикой, Эйнштейном, поэзи¬
ей, живописью, песнями Буша и Доливо, водкой и
симфонической музыкой. Мы спорили, много читали, пили пиво
и водку, бродили ночами по бульварам, купались в Москве-реке
под Воробьевыми горами. Иногда мы пели хором, дурачились, од¬
нажды затеяли драку на Патриарших прудах с большой
компанией подвыпивших парней. В этом сражении я не был на
высоте, — выйдя из боя, превратился в наблюдателя; друзья дол¬
го меня корили за это.
Собирались мы по субботам либо у математика Женьки Думар-
ского, либо у химика Кругляка. Думарский жил в семье, но наша
шумная плебейская компания, приходя по субботам, хорошо, сво¬
бодно чувствовала себя в его доме. Родители обожали милого
многоодаренного сына, и домашний культ Женькиной личности рас¬
пространялся и на друзей его.
137
Иногда мы большой компанией оставались у него ночевать, нам
стелили на полу одеяла, мобилизовывали подушки с постелей и ди¬
ванов.
У Думарских имелся рояль. Женя любил музыку. Часто на суб¬
ботники он приглашал молодого пианиста Тедика. Думарский
считался выдающимся студентом, действительно, он стал известным
профессором, автором многих математических исследований. Но он
не был узким специалистом. Его увлекали политическая экономия и
марксистская философия. Чтобы глубже понять философию проле¬
тариата, Женька поступил рабочим на завод. Он обладал хорошей
физической подготовкой, много занимался спортом. Учась и работая
на заводе, он успевал ходить на концерты, вел с девушками сложные
и простые романы и был столпом наших суббот. В драке на Патриар¬
ших прудах кулак Жени Думарского во многом решил исход
сражения.
Когда наши субботы происходили в холостой комнатушке Круг¬
ляка, мы вели себя очень шумно — громовыми голосами пели,
спорили, и хотя предметы споров были интеллигентны: специальная
и общая относительность, поэзия не старше Блока, индустриализа¬
ция и сверхиндустриализация, — мы обзывали друг друга самыми
крепкими словами, крепче русский язык не знал.
Компания наша подобралась, казалось, очень пестро: математик
Думарский, студент Высшего технического училища Ванька Медо-
ров, Тедик — музыкант. Мишка Семенов, совмещавший коня и
лань — геологию и живопись. Я был химиком, но химия не тешила
мою душу. Входил в нашу компанию Абраша-Абрамео, большели¬
цый, бледный, со стоячей копной спутанных волос, с невероятной
биографией — он пятнадцати с половиной лет командовал полком, в
семнадцать был старшим следователем губчека, потом секретарем
губкома комсомола. Ходил он в ту пору в сандалиях на босу ногу, зи¬
мой и летом без шапки, заросший до глаз курчавой бородой. У него
была партийная кличка Христос. Мы же его звали Абрам Гутанг.
Став студентом МГУ, он оказался веселым, чуждым фанатизма и со¬
вершенно инфантильным человеком, любившим кроссворды,
викторины, страстным игроком в военно-морскую игру, в крестики
и нолики. Отличался Абраша могучим женолюбием, считалось, что
он способен уговорить любую студентку.
Оба наших женолюбца — Абрамео и Думарский — к водке были
равнодушны, главными питухами нашими считались Ваня Медоров
и Мишка Семенов.
Медоров, впоследствии ставший ментором отечественного маши¬
ностроения, говорил басом, был институтским общественником,
носил всегда кожаную куртку, казалось, он ее и ночью не снимал,
лицо имел хмурое, широколобое и очень почитал Есенина. Успехом
он у девиц не пользовался, хотя был собой плечист, крепко скроен. У
него было длинное и безрадостное прозвище: «Шашнадцать лет не
спамши с бабой».
138
Мишка Семенов во хмелю бывал буен, обладал большой физичес¬
кой силой, ради выпивки и душевного разговора мог пренебречь
любым делом, в компании нашей числился неизменным запевалой.
Люди были разные — и характером, и специальностью, и судь¬
бой, и надеждами. Но имелось нечто, объединяющее всех — фосфор,
соль!
Действительно, все эти забубенные, веселые студенты, спорщики,
матерщинники, выпивохи, стали впоследствии знаменитыми людь¬
ми: наш Женька Думарский читал почетный курс лекций в
Сорбонне, и труды его изучались на американских математических
кафедрах; когда наш пианист давал концерты, люди за квартал от
консерватории спрашивали: «Нет ли лишнего билетика?», а когда
Тедька, ставший сорокапятилетним Теодором, дебютировал в Нью-
Йорке, зал Карнеги-Холл стоя приветствовал его. Иван
«шашнадцать лет не спамши с бабой» стал главным конструктором в
гигантском станкостроительном объединении. Сотни молодых инже¬
неров разрабатывали его идеи. Он был награжден многими
орденами, стал многократным лауреатом Сталинской, а впоследст¬
вии и Ленинской премий, два-три раза в год он летал специальными
самолетами на европейские и заокеанские конгрессы и конферен¬
ции. Я уверен, что Абрамео тоже стал бы выдающимся человеком,
знаменитым деятелем, но жизнь его прервалась, он погиб в 1937 го¬
ду. Вот и Миша Семенов, наш запевала, оглушавший всех песней:
«Ах, зачем ты меня целовала, жар безумный в груди затая...», — те¬
перь уже академик, а Дом ученых недавно устроил выставку его
картин, и профессионалы-художники высоко оценили Мишины
степные пейзажи. Стал в конце концов известен и я, не как химик, к
сожалению. Единственный человек в нашей компании, не имевший
фосфора и соли, не блиставший в университетских аудиториях, был
Давид Абрамович Кругляк.
Он и я учились на химфаке, вместе отрабатывали количествен¬
ный и качественный анализ, вместе ходили в студенческие столовые.
У Кругляка имелась комната на Садово-Самотечной. Когда-то в на¬
чале нашего знакомства я зашел к нему за книгой — комнатка была
чистенькая, уютная, с ковриком, с книжной полочкой. Мне ужасно
понравилось у Кругляка. Он, видимо, обрадовался тому, что я зашел
к нему. Я сидел на диванчике, а Кругляк пододвинул ко мне ломбер¬
ный столик и угощал меня чаем, спрашивал, не дует ли от окна,
предлагал сварить яйцо всмятку.
Я стал бывать у него, мы вместе готовились к экзаменам. Иногда
я оставался у него ночевать, и утром, когда я мылся на обледеневшей
кухне. Кругляк уже успевал подмести пол, выветрить табачный и
прочий дух, принести из магазина свежий чурек, заварить чай.
Как-то я рассказал о Кругляке своим друзьям и предложил устро¬
ить у него очередную субботу, и мои насмешливые, умные и
привередливые друзья хорошо отнеслись к моему сокурснику. Он им
понравился. А ведь многочисленные попытки ввести в нашу компа¬
139
нию новых людей обычно кончались неудачно — мы осмеивали и
дружно забраковывали новых кандидатов. Но, конечно, мы понима¬
ли, что Кругляк человек без искры божьей. У Рабиндраната Тагора
есть такие строки: «О, великая даль, о, пронзительный зов твоей
флейты». Нам было ясно, что флейта не зовет Кругляка в великую
даль.
Интегралы ему не давались. Выводы законов термодинамики он
заучивал механически, а излагая проштудированные страницы,
обычно говорил: «Не сбивай меня вопросами».
Но мы нравились ему вовсе не потому, что были белыми ворона¬
ми. Он был гостеприимным хозяином вовсе не потому, что ему
импонировали аристократы студенческого духа. Он был не дурак вы¬
пить. У него имелось много знакомых девиц, но это не были
студентки.
Он любил часто произносить слова «прекрасно», «прекрасное».
Об участниках наших суббот он говорил: «Какие прекрасные люди».
И о колбасе в университетском буфете он сказал, блестя карими яр¬
кими глазами: «Прекрасная».
Он происходил из очень бедной еврейской семьи, отец его был лес¬
ником в Полесье, брат пекарем, сестры портнихами. Все они плохо
говорили по-русски, картавили и пели, и мне нравилось спокойное
достоинство Кругляка, когда он знакомил с москвичами и ленин¬
градцами своих родных. Ему не приходило в голову стесняться их
местечковой простоты.
Хотя я его знал лишь по совместным занятиям в университете и
хотя, казалось, он был из малознакомой, как говорится, не моей сре¬
ды, я, не колеблясь, в час денежной прорухи обратился прежде всего
к нему. А как-то ночью, опоздав на электричку (я жил в то время за
городом — в Вешняках), я вдруг оказался без ночлега и, стоя на Ма¬
нежной площади, решал — к кому пойти ночевать; решал не долго —
пошел к Кругляку.
Однажды, в воскресный день, я и Абрамео устроили розыгрыш,
невероятно глупый и хулиганский. Абрамео обзвонил всех наших
друзей и сообщил, что на меня напали бандиты, раздели меня, изби¬
ли и что я пришел к нему на службу, в редакцию газеты, в нижнем
белье, босой, с окровавленной головой. В редакции Абрамео не зани¬
мал должности редактора, а состоял ночным сторожем, и,
естественно, мое положение было плохое — отлучиться Абрамео не
мог ни на минуту, а через считанные часы в редакцию начнут прихо¬
дить сотрудники. «Ребята, выручайте», — говорил Абрамео и вешал
трубку. Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк. К
его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на мо¬
ем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги,
картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была
сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк,
увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился на¬
до мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему.
140
я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать прине¬
сенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу — зимнее
рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки,
меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хо¬
роший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому
вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барах¬
ло, и все снова начинали хохотать.
Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кро¬
ме него, никто не принес одежды для пострадавшего. — Ты чего так
поздно? — ревниво спрашивал я. Объяснения были веские: Мишка
Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, ес¬
тественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в
пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки —
знаменитого медика, — эту традицию нельзя было нарушить. Мой
друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке мате¬
риалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже
всех явился Иван «шашнадцать лет не спамши с бабой» — Ваня вы¬
пивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог
обидеть простого человека, — распив пол-литра, надо и поговорить.
Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, —
как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.
В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было
и окончание этой истории — все пошли в пивную слушать Морозову,
а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой.
Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не
очень рассержен.
— Я об одном жалею, — сказал он, — у Эсфири был такой пре¬
красный бульон, и я его не скушал.
Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университет¬
ские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и
умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая лег¬
кость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то
холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого
высшего счастья — бессмысленного и беспричинного.
Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, ме¬
сил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй
земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, подняв¬
шись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не
радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не толь¬
ко мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я
решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчиш¬
кой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве.
Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его
остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: «...пыль,
пыль, пыль от шагающих сапог...», Ванька, читавший угрюмым ба¬
141
сом: «Черный человек... черный человек...», пальцы молодого пиа¬
ниста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки,
громовое пение Мишки Семенова: «Ах, зачем ты меня целовала» и
его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки — однажды
он приставил к виску револьвер: «В мире, обреченном тепловой
смерти, жить не желаю»; Думарский толкнул его руку в тот момент,
когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки,
ударила в потолок.
А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей!
Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продол¬
жалась. Но я вылетел из нее.
Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зуб¬
ной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы
слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной бо¬
ли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь.
Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувство¬
вал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли
«на лучи» и оглушили диагнозом: «Оба легких сплошь покрыты све¬
жими туберкулезными бугорками». Туберкулез, чахотка,
бугорчатка...
Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли
и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А
жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою те¬
леграмму.
Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил
написать Думарскому — ведь мы с ним учились вместе с младшего
приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вече¬
ров, написал обо всем — и о своей тоске, и о болезни. Письмо было
таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче.
Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом:
«Москва, Петровка, 10...»
Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому,
матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя,
прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу
детства. И я так сделал.
Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней,
потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с же¬
ной, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя
оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я
решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоил¬
ся, забыв обо всем этом.
Как-то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал,
смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удиви¬
тельно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим
вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шах¬
терского поселка.
142
Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фи-
гуру — человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел
на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо дере¬
вянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света
облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк. Гос¬
поди боже мой, до чего же я был рад ему. Странно, но именно его я
почти не вспоминал в свои бессонные ночи.
Прошло тридцать лет. Я уже давно живу в Москве, не занимаюсь
химией, а внутриатомную энергию без моего участия поставили на
службу людскому горю и людскому счастью.
Молодой фосфор не подкачал, друзья моей юности много порабо¬
тали за эти тридцать лет. Конечно, мы не встречались так часто, как
прежде, — работа, семья, дети, да что дети — внуки!
И все же мы виделись не только по праздникам, не только в дни
рождений. Иногда Думарский внезапно звонил мне, как в молодые
времена: «Послушай, есть два билета на концерт Бостонской филар¬
монии, пошли? » А после концерта мы по старинке переглядывались:
«В ресторанчик?» А после мы гуляли по ночному Тверскому бульва¬
ру и разговаривали. Говорили о семейных делах, о политике, часто
говорили о наших друзьях.
Как-то, еще до войны, я вспомнил про письмо, написанное мной
Думарскому из Донбасса:
— Получил ли ты его? Он кивнул.
-Да.
— Как же ты не ответил!
— Видишь, пороху, что ли, не хватило, прости уж. Я простил. Ко¬
нечно, случалось, что это происшествие припоминалось мне, но я
простил.
Не вышла жизнь у одного лишь Кругляка, он не стал ни знамени¬
тым конструктором, ни известным всему миру пианистом, ни
академиком, не строил ледоколов.
Он стал цеховым химиком, да и работа цехового химика у него не
ладилась. Всем нам казалось, что он человек покладистый, мягкий,
а он постоянно вылетал со службы, не уживался с начальством. Не¬
задолго до войны его снова уволили с завода, и он никак не мог
устроиться, но в конце концов получил какое-то совсем уж захудалое
место.
Когда его спрашивали: «Где ты все же работаешь?» — Кругляк,
усмехаясь, отвечал: «Э, артель «Напрасный труд», — и махал рукой.
Началась война, и все мы приняли в ней участие. Думарский ру¬
ководил в институте механики разработкой сложных
математических вопросов, играющих большую роль при расчетах
прочности скоростных самолетов. Иван «шашнадцать лет не спамши
143
с бабой» в звании полковника выполнял особые задания Комитета
обороны, связанные с танкостроением; к началу войны он, несмотря
на свое прозвище, был отцом четверых детей; я стал штабным работ¬
ником, носил погоны подполковника; даже наш Теодор в майорской
форме давал концерты в армейских госпиталях. Единственный из
нас провоевал рядовым, в расчете зенитного артиллерийского ору¬
дия, Кругляк — лишь к самому концу войны он получил
сержантские лычки и был демобилизован после ранения. Закончил
он службу без большой славы — не получил даже медали «За боевые
заслуги».
Нас это смешило, а в душе смущало, особенно когда он рассказал
о жуткой по трудности солдатской службе. Все мы, и не нюхавшие
подобного, получили немало военных орденов.
Но меня особенно тронула одна совершенная, в общем, мелочь.
Наши семьи в 1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей
квартире осталась старушка няня, Женни Генриховна, эстонка с ост¬
рова Эзель. Это было доброе и никчемное существо, в черном
длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем на ма¬
леньких старушечьих щеках.
На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать
от голода, честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она по¬
пробовала обратиться за помощью к моим друзьям — кое-кто из них
был в Москве, кое-что ей обещали, но в военной суете и горячке, ви¬
димо, забыли, а она по робости не решилась вторично о себе
напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил Круг¬
ляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он
пришел к нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха
ему не сказала о своем бедственном положении, ей казалось невоз¬
можным обращаться за помощью к солдату в кирзовых сапогах.
Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее — принес ей не¬
сколько картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или
два привозил ей свои дары.
Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно —
шинель, рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в ру¬
ке у маленького солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит
несколько картофелин и кулек крупы. Маленький солдат шагает по
огромной Москве, мимо тысяч удрученных военной заботой людей,
он отпросился у командира батареи, входящей в состав огромной со¬
ветской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной старухе
вот эту самую сеточку с картошкой.
После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун
возглавил новый Китай. Индия стала независима. Возникла Органи¬
зация Объединенных Наций. В Советском Союзе развернулась
огромная программа восстановления городов, заводов, сельского хо¬
зяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная бомба.
Жизнь моих друзей после войны шла по-разному — у одних с не¬
приятностями, трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она
144
ракетой пошла кверху — со встречами с руководителями прави¬
тельства, с полетами на воздушных лайнерах в Нью-Йорк и
Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, — Ду-
марский опубликовал несколько новых математических работ, был
поставлен вопрос о его выдвижении в академики; на Семенове нача¬
ла, видимо, сказываться бурная жизнь, водочка — у него появилась
стенокардия, но он не зачислял себя в больные — возглавил комп¬
лексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и открытия,
совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили
многих людей и у нас, и за границей. И выпивал он как конь, по-
прежнему, и курил полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем, плохо. У не¬
го тоже ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи
определили у него язву. Диеты он не соблюдал, так как был холостя¬
ком — продолжал жить в комнатке, где когда-то собирались наши
оглушительные субботы. Работал он в каком-то промкомбинате, про¬
изводившем анилиновые детские краски, работал не только
химиком, но и администратором — добывал дефицитное сырье, нуж¬
ное для производства химикалий.
Как-то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший
брат Кругляка — большеглазый семидесятилетний и черноволосый
белорусский Чарли Чаплин. Он рассказал мне, что в связи с какими-
то нарушениями и незаконными действиями ОБХС — отдел борьбы
с хищениями и спекуляцией — арестовал нескольких человек, руко¬
водивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко
Кругляка, и зло на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то
ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может
быть, удастся помочь Кругляку, — старик ушел, полный благодар¬
ности, извиняясь, что отнял мое драгоценное время, уйовая на
величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего дру¬
га и какова степень ее, — действительно ли он пошел на какие-то
противозаконные дела, то ли не замечал чьих-то махинаций, а когда
уж заметил, не нашел в себе силы и смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке — все были огорчены, все выска¬
зали надежду, что дело кончится благополучно, все согласились на
том, что надо бы помочь, но всем, в том числе и мне, было неприят¬
но ввязываться в дело, связанное с происшествиями в промысловой
артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к де¬
сяти годам заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участни¬
ков суббот не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал,
что всю жизнь презирает снабженческие мухлевки, блат, жульниче¬
145
ство и не способен сочувствовать причастному к подобному делу че¬
ловеку, будь этот человек ему отцом, братом, другом детства. Теодор
сказал, что эстетическое чувство — самое сильное из доступных ему
чувств и что он, понимая, насколько это нехорошо, не может преодо¬
леть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот
был в общем теоретический — бросаться в бой, писать письма, хода¬
тайствовать о Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из
нас, в том числе и мне. Я нашел успокоение для своей совести в том,
что был очень сердечен с братом Кругляка, когда раза два-три в год
он приезжал ко мне. Я усаживал его в кресло, поил чаем, расспраши¬
вал о здоровье Давида, предлагал ему денежную помощь. Я вздыхал,
говорил:
— Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вмес¬
те с вами его беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня ру¬
ками:
— Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не пи¬
сали, это может вам повредить. Меня это тронуло, и я сказал:
— Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горя¬
чий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тро¬
нула, но и обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие
времена, кто-нибудь обычно говорил:
— Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка. Тост этот при¬
нимали дружно, и лишь однажды Медоров сердито сказал:
— Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить. Я озлился, но
Иван тоже набычился, стал кричать:
— Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе
не обязан пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь —
это прежде всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специ¬
альности — он читал лекции на технических курсах, жил не в общем
бараке, а в комнатке при лаборатории, начальство разрешило ему за¬
вести огородик, заняться кролиководством.
Как-то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит при¬
слать ему несколько технических книг и какие-то таблицы,
кажется, общесоюзные стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому — он к технике
имел более близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать
книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: «Как это я забыл», — но в кон¬
це концов и я забыл об этом деле.
Как-то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспом¬
нив о своем невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но
он успокоил меня — и книги, и таблицы он уже давно послал брату.
146
Время шло, и мы привыкли к тому, что Крз^ляк в лагере. Иногда,
вспоминая о Кругляке, мы говорили: «Надо бы съездить к брату Да¬
вида, как неудобно, когда у человека нет телефона». Жил
кругляковский брат далеко, ехать к нему надо было на метро, потом
на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я вспоминал о Кругля¬
ке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы
складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла — работа, деловые, товарищеские встречи, поездки,
семейные волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство
дач. Да, много всего было.
Как-то мы собрались в праздничный день на квартире у Думар-
ского. Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с
какой-то особенной ясностью мы увидели себя такими, какими мы
были когда-то, и одновременно такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время
радостно. Жизнь мы прожили недаром — победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сдела¬
но! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры,
сколько реализовано рудных богатств, вот они, вот они, самолеты и
ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные
машины, станочные автоматические линии, неопровержимые урав¬
нения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь
турбореактивных двигателей, вот они, рзлки нашего милого пианис¬
та, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных
залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько рабо¬
ты, сколько книг, сколько мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одина¬
ково, радовались и грустили одинаково, и в то же время мы не
говорили вслух о том, что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победители, и все же грустно, вот
она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так
нужно было, в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошед¬
шие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что
случилась, он бы все равно не был среди победителей.
— Давайте, ребята, споем, — предложил Думарский. И мы разом
грянули:
Ах, зачем ты меня целовала.
Жар безумный в груди затая...
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам
было двадцать лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения.
Меня всегда занимало, что наш. пианист очень любит петь в этом на¬
шем хоре, орал до хрипоты. Ведь пели мы без слуха, без голоса, а
Теодору, мучительно страдавшему от малейшего ассонанса, этот хор
доставлял наслаждение. Видимо, сила этого пения была не в музы¬
147
кальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром про¬
жившие жизнь, победители.
3
В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное вре¬
мя. Мне не хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот
случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном
балагане на шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более
сильные, чем в пору моей донбасской жизни, могут охватить меня
здесь, в Москве, в кругу семьи, окруженного друзьями, среди люби¬
мых книг, занятого своей работой.
Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодос¬
ти, на Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за
папиросой, я ходил до утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я
тосковал по Москве, по своим друзьям, по жене, она жила далеко от
меня и не спешила ко мне приехать, потому что не любила меня.
А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять
телефонную трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно
сейчас я был одинок и несчастен, как никогда. К тому же голова моя
поседела — многое исполнилось, а жить мне было тяжело.
Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо
писали в газетах, обвиняли меня во многих грехах.
Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиня¬
емые считают, что их. обвиняют несправедливо. Но возможно, что
обвиненные и обвиняемые не всегда кругом виноваты.
А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили
только плохое. А телефон на моем столе молчал.
Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не от¬
ветил на мое письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему
о своей беде — он знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский
молчал. Молчали мои друзья. Никто не приехал ко мне, ни Медоров,
ни Мишка Семенов, ни Тедик.
Но больше всего меня мучило молчание Думарского, Ведь мы бы¬
ли с ним друзья детства. Мы сидели в младшем приготовительном
классе на предпоследних партах — я в первом ряду парт, он в сред¬
нем ряду парт.
Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты,
чтоб простить ему молчание.
Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он
стал совсем старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказы¬
вается, он на днях видел Кругляка, ездил к нему на свидание в
лагерь. Новости из лагеря, как всегда, были хорошие, я давно заме¬
тил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих не бывает.
Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администра¬
148
ция относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за
три — он добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю.
При свидании он передал брату записку для меня. В лагерь приходи¬
ли газеты, и Кругляк знал о моих делах.
Он писал в своей записке несколько утешительных для меня
слов, жалел, что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о
том о сем.
Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое труд¬
ное время еще не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.
И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, не¬
удачливого цехового химика, у которого собирались в дни молодости
мои блестящие, талантливые друзья.
1958-1962
ДОБРО ВАМ!
(Из путевых заметок)
1
Первые впечатления от Армении — утром, в поезде. Камень зе¬
леновато-серый, он не горой стоит, не утесом, он плоская
россыпь, каменное поле; гора умерла, ее скелет рассыпался по полю.
Время состарило, умертвило гору, и вот леяедт кости горы.
Вдоль полотна тянутся ряды колючей проволоки, не сразу сообра¬
зил — поезд идет вдоль турецкой границы. Стоит белый домик,
рядом ослик — это не наш ослик, — турецкий. Людей не видно. Спят
аскеры...
Армянская деревня — дома плоскокрышие, низкие прямоуголь¬
ники, сложенные из крупного серого камня; зелени нет — вместо
деревьев и цветов вокруг домов густо рассыпан серый камень. И ка¬
жется — дома не людьми сложены. Иногда серый камень оживает,
движется. Это овцы. И их породили камни, и едят они, наверное, ка¬
менную крошку, и пьют каменную пыль — травы нет, воды нет, одна
лишь каменная плоская степь — большие, колючие, серые, зелено¬
ватые, черные камни.
Крестьяне в великой единой форме советского трудового наро¬
да — ватниках серых, черных; люди, как эти камни, среди которых
они живут, лица, темные от смуглости кожи и от небритости. На но¬
гах у многих шерстяные белые носки, натянутые на штанины.
Женщины в серых платках, обмотанных вокруг головы, закрываю¬
щих рты, лбы до глаз. И платки под камень.
И вдруг одна-две женщины в ярко-красных платьях, в красных
кофтах, в красных жилетах, в красных лентах, красных платках.
Все красное — каждая часть одежды красная по-своему, кричит
пронзительно, своим особым красным голосом. Они курдянки — же¬
ны вековых, тысячелетних скотоводов. Может быть, это их красный
бунт против серых столетий, прошедших среди серого камня?
Сосед по купе, начальник на какой-то стройке, все сравнивает
райское плодородие Грузии с камнями Армении. Он молод, настроен
критически — если речь заходит о семикилометровом туннеле, о до¬
роге, проложенной среди базальтов, сосед говорит: «Это еще при
Николае построили».
150
Потом он говорит мне о возможностях купить доллары, золотые
десятки, сообщает курсы черной биржи. Чувствуется: парень зави¬
дует тем, кто крутит большие дела. Потом он рассказывает о
ереванском мастере, делающем металлические венки с металличес¬
кими листьями. Оказывается, в Ереване на похороны — даже самые
скромные — приходят двести — триста человек. И венков бывает не¬
многим меньше, чем людей. Этот создатель могильных венков стал
богатейшим человеком. Потом сосед угощает меня гранатом, куп¬
ленным в Москве. А дорога — от Москвы до Еревана — длинная,
огромна страна: попутчик на Курском вокзале был брит, а к Еревану
зарос черным волосом.
Над Ереваном на горе стоит памятник Сталину. Откуда ни посмо¬
тришь, виден гигантский бронзовый маршал. Если бы космонавт,
прилетев с далекой планёты, увидел бы этого бронзового гиганта,
возвышающегося над столицей Армении, он бы сразу понял, что
это — памятник великому и грозному владыке.
Сталин одет в длинную бронзовую шинель, на голове его военная
фуражка, бронзовая рука его заложена за борт шинели. Он шагает,
шаг его медлителен, тяжел, плавен — это шаг хозяина, владыки ми¬
ра, он не спешит. В нем странное, томящее соединение — он
выражение силы, которой может обладать лишь бог, так огромна
она; и он выражение земной грубой власти — солдатской, чиновной.
Конечно, этот величественный бог в шинели — превосходная ра¬
бота Меркулова. Может быть, это его лучшая работа. Может быть,
это лучший памятник нашей эпохи. Это памятник эпохе, эпохе Ста¬
лина. Кажется, облака касаются головы Сталина. Высота фигуры
Сталина — 17 метров. Фигура вместе с постаментом — 78 метров.
Когда шла сборка памятника и части огромного бронзового тела ле¬
жали на земле, рабочие проходили, не сгибая головы, внутри полой
ноги Сталина.
Он высится над Ереваном, над Арменией, он высится над Росси¬
ей, над Украиной, над Черным и Каспийским морями, над
Ледовитым океаном, над восточносибирской тайгой, над песками
Казахстана. Сталин — государство.
Этот памятник установили в 1951 году. Ученые, поэты, знатные
чабаны, передовые рабочие, студенты и школьники, старые больше¬
вики собрались у подножия бронзового гиганта. Конечно, ораторы в
своих речах говорили о величайшем из великих, о гениальнейшем из
гениальных, о мудрейшем из мудрых, дорогом и любимом отце, учи¬
теле. Все головы склонились перед хозяином, вождем, строителем
Советского государства. Государство Сталина выразило характер
Сталина. В характере Сталина выразился характер построенного им
государства.
151
я приехал в Ереван в дни XXII съезда партии, в дни, когда про¬
спект Сталина, красивейшая улица города, обсаженная чинарами,
широкая и прямая, ночью освещенная фонарями, вчеканенными в
асфальт мостовой, — был переименован в проспект Ленина.
Мои собеседники-армяне, один из них был в свое время в числе
тех знатных людей, которым поручили стянуть полотнище с памят¬
ника Сталину, очень нервно относились к моим похвалам,
обращенным к гигантскому монументу.
Некоторые говорили изящно: «Пусть металл, пошедший на созда¬
ние этого памятника, обретет свою первоначальную благородную
сущность».
Но остальные ругали Сталина — они его кляли даже не за страш¬
ные дела и убийства, совершенные в 1937 году, а за его ничтожество
— невежда, хвастун, выскочка.
Все мои попытки замолвить словцо о причастности Сталина к со¬
зданию Советского государства ничего не дали. Мои собеседники не
хотели присвоить ему и кванта заслуг в строительстве тяжелых и
сверхтяжелых заводов, в руководстве войной, в создании советского
государственного устройства. Все совершилось вопреки ему, несмот¬
ря на него. Их необъективность была столь очевидна, что порождала
невольное желание вступиться за Сталина. Эта абсолютная необъек¬
тивность могла быть сравнима лишь с той необъективностью, что,
вероятно, проявляли эти же люди при жизни Сталина, в абсолютных
формах обожествляя его ум, волю, предвидение, гений. Думаю, что
истерика обожествления Сталина, так же как полное и безоговороч¬
ное оплевывание его возникли на одной почве.
Слушая своих ереванских собеседников, я узнавал черты многих
своих русских собеседников. Видимо, чертами глобального человече¬
ского характера являются не только равно присущие всем народам
доброта, разум, благородство. Лукавое слабодушие тоже свойственно
человеку, его встретишь на севере и на юге, оно объединяет блонди¬
нов и брюнетов, народы, расы, племена.
Вечером 7 ноября 1961 года я в обществе двух моих ереванских
знакомых поднялся на гору, где находится памятник Сталину. Солн¬
це садилось. Мы сидели в ресторанчике, смотрели на розовые снега
Арарата. Разговор шел о Сталине. Нас кормили очень соленой и не¬
вкусной рыбой, может быть, от этого собеседники мои были особенно
желчны.
КбГда стемнело, начался салют в честь 44-й годовщины Октябрь¬
ской революции. Собеседники продолжали разговор — в нем все
время фигурировали два грузинских слова — «Сосо» и «мама дзог-
лу», что значит «сукин сын»...
Я подошел в темноте к памятнику Сталина. Картина, которую я
увидел, была поистине потрясающей. Десятки артиллерийских ору¬
дий стояли полукругом у подножия монумента. При каждом залпе
длинный огонь пушек освещал окрестные горы и гигантская фигура
Сталина вдруг выступала из мрака. Светящийся, раскаленный дым
152
клубился вокруг бронзовых ног хозяина. Казалось, генералиссимус
в последний раз командовал своей артиллерией — мрак раскалывал¬
ся грохотом и огнем, сотни солдат суетились у орудий, и вновь
тишина и мрак, и опять слышались слова команды, и вдруг из гор¬
ной тьмы выступал грозный бронзовый бог в шинели. Нет, нет,
нельзя уже отнять от него того, что принадлежит ему, — он, он, со¬
вершивший множество бесчеловечных злодейств, безжалостный
строитель, руководитель великого и грозного государства.
Его уже не уместить в ранг мама дзоглу. Так же, как не годилось
ему звание отца и друга народов Земли.
Работники Ереванского горкома партии рассказывали, что в од¬
ной деревне в Араратской долине на общем собрании колхозников
было предложено снять памятник Сталину. Крестьяне заявили: с нас
государство собрало сто тысяч рублей, чтобы поставить этот памят¬
ник. Теперь государство хочет его разрушить. Пожалуйста,
разрушайте, но верните нам наши сто тысяч... А один старик пред¬
ложил памятник снять и, не разрушая, похоронить. «Он, может, еще
пригодится, если придет новое правительство, тогда нам не придется
вновь выкладывать свои денежки».
Как это страшно — утверждение сталинского государства прихо¬
дит в форме протеста лидеров государства против Сталина. А дух
бунтарства хочет осуществить себя в утверждении Сталина — одно¬
го из самых бесчеловечных злодеев истории.
...В тихом горном поселке Цахкадзоре в шестидесяти километрах
от Еревана к семи часам вечера на улице не встретишь ни души. Есть
в Цахкадзоре свой сумасшедший — семидесятипятилетний старик
Андреас. Говорят, что он помешался во время массовых убийств ар¬
мян, совершенных турками, — на глазах у Андреаса были убиты его
родные. Говорят, что Андреас в молодости служил в русских вой¬
сках, в отряде обоготворенного армянским крестьянством партизана
и русского генерала Андроник-паши, недавно умершего в Соединен¬
ных Штатах Америки. Год назад умерла жена Андреаса —
мученица, прожившая свой век с безумцем. Он бил ее при жизни, а
когда старуха умерла, Андреас не давал ее похоронить — обнимал ее,
целовал, все пробовал посадить свою мертвую подругу за стол, хотел
кормить ее. Никто не смел подойти к старому безумцу, не веривше¬
му в смерть своей жены.
Теперь Андреас живет один в маленьком каменном доме; у него
есть две овечки, они полны доверчивой любви к нему — его безумст¬
ва, его пение по ночам, его приступы гнева и отчаяния, его слезы и
молчание не кажутся овечкам странными.
Если при Андреасе называют имя Андроника-паши, он плачет.
Вероятно, для того, чтобы создать образ безумного старого Лира, не
было с шекспировских времен натуры лучше, чем Андреас. Средне¬
го роста, плечистый, несколько полный, должно быть, отечный,
одетый в теплый рваный крестьянский пиджак, с бараньей шапкой
на голове, с большим суковатым посохом, он ходит по крутым улоч¬
153
кам Цахкадзора величественной и печальной, пепельной походкой.
Его большая голова заросла серыми седыми кудрями, они не умеща¬
ются под простором бараньей шапки. А лицо Андреаса таково, что
Рембрандт, отложив кисть, сказал бы: «Тут мне нечего делать, при¬
рода все сделала за меня». И действительно, это лицо лучше
сфотографировать, чем нарисовать. У Андреаса львиный лоб, навис¬
шие густые брови, тяжелые складки рта, большой нос, обвисшие
гинденбурговские щеки и выпуклые, воспаленные и одновременно
тусклые, желто-серые глаза. В этих глазах доброта и усталость, не¬
укротимый гнев и ужасная тоска, в них задумавшийся ум и
бешенство безумия.
Жители Цахкадзора жалеют Андреаса. Лукавый и расчетливый
Карапет-ага, репатриант из Сирии, сменявший сан владельца кабач¬
ка в городе Алеппо на должность заведующего цахкадзорской
столовой-забегаловки, всегда угощает Андреаса. Он угощает старика
почтительно, тот при всей своей гордости и подозрительности никог¬
да не обижается на бесплатное угощение Карапета, доверчиво ест
горячий хаш — чудовищно калорийный телячий холодец с чесно¬
ком. Иногда Карапет-ага подносит Андреасу стаканчик виноградной
водки. Андреас пьет водку, поет военную песню об Андронике-паше
и плачет.
Пастух Хачик бесплатно пасет в горах овечек Андреаса. Сирануш,
соседка, иногда топит кизяком печку в каменной клетушке старика.
Однажды я видел гнев Андреаса. Андреас ругался по-армянски, рас¬
каляя армянские проклятия на грязном огне русских матерных
слов.
Вскоре я узнал, чем был вызвано бешенство Андреаса. Ночью по
указанию партийного комитета была снята гипсовая выкрашенная
золотой краской фигура Сталина, стоявшая на площади поселка.
Когда Андреас увидел исчезновение Сталина, он пришел в страш¬
ный гнев. Он потрясал посохом, он бросался на шоферов, на детей, на
Карапета-агу, на студентов-лыжников, приехавших из Еревана.
Для него Сталин был победителем немцев. А немцы были союзни¬
ками турок. Значит, памятник Сталину разрушили агенты турок. А
ведь турки убивали армянских женщин и детей, казнили армянских
стариков, бесчеловечно уничтожали мирных, ни в чем не повинных
тружеников — крестьян, рабочих, ремесленников, убивали армян¬
ских писателей, ученых, певцов. Турки убили родных Андреаса,
разрушили его дом, убили его брата. Турки убивали купцов-армян и
армян-нищих, убивали армянский народ. Против турок воевал вели¬
кий Андроник-паша, русский генерал. А главнокомандующим
русской армии, разбившей могущественных союзников турок, был
Сталин.
Весь поселок смеялся над гневом Андреаса — он спутал две вой¬
ны — в его безумном мозгу смешались 1914 и 1941 годы...
Сумасшедший старик требовал, чтобы гипсовый, покрытый золотой
фольгой Сталин вновь вернулся на площадь в Цахкадзоре — ведь он
154
разгромил немцев, победил Гитлера, Люди смеялись над стариком —
он был безумен, а люди вокруг не были безумны.
Удивительное оказалось дело. Среди армян немало светловоло¬
сых, сероглазых, голубоглазых, синеглазых, Я видел светлоголовых
деревенских ребятишек, прелестную четырехлетнюю голубоглазую,
золотоголовую Рузану. У армянских мужчин и женщин встречаются
лица классической, античной красоты, с идеальным овалом, с пря¬
мыми небольшими носами, с миндалевидными голубыми глазами.
Встречал я скуластых, с приплюснутыми носами, с несколько косым
разрезом глаз, встречал курносых, видел армян с вытянутыми, ост¬
рыми лицами, с невероятными по размеру носами, острыми,
крючковатыми. Я встречал синих от черноты брюнетов, угольные
глаза, видел иезуитски тонкие губы, видел толстые, вывороченные
губы африканцев. Но, конечно, в этом огромном разнообразии суще¬
ствует главный, основной национальный тип.
И трудно сказать, что достойно большего удивления — разнообра¬
зие или упорная устойчивость.
Однако каким образом возникли отклонения от считающегося
обычным облика армянина?
Мне кажется, что это разнообразие отражает историю тысячелет¬
них нашествий, вторжений, пленений, историю торговых и
культурных сближений — ведь в этих типах лиц отражены и древ¬
ние греки, и грозные монголы, и ассирийцы, и вавилоняне, и персы,
и тюрки, и славяне. Армяне — древний народ, с тысячелетней куль¬
турой, с тысячелетней историей, народ, переживший множество
войн, народ-путешественник, народ, веками терпевший гнет захват¬
чиков, народ, в борьбе обретавший свободу и вновь попадавший в
рабство. Может быть, в этом и объяснение монгольских приплюсну¬
тых носов, голубых греческих глаз, ассирийской черноты,
персидских угольных очей?
Интересно, что разнообразие светлых и темных лиц, голубых и
черных глаз особенно ясно видно в армянских деревнях, живущих
патриархально, замкнуто, — там, в деревнях, этого разнообразия не
объяснишь событиями недавними. Глубина веков отполировала зер¬
кало, в котором отражается лицо современного армянства.
Ведь то же можно сказать не только об армянах —но и о рус¬
ских и особенно о евреях. Конечно, так — разве однообразны
русские лица, разве рядом с голубоглазыми и сероглазыми, курно¬
сыми, с льняными волосами^ не живут горбоносые русаки,
«цыгане», как зовут их, с черными южными глазами, со смоляны¬
ми кудрями; а рядом — лицо с монгольскими скулами, с
монгольским разрезом глаз, с приплюснутым носом. А евреи! И
черные, и горбоносые, и курносые, и смуглые, и голубоглазые, бе¬
155
логоловые — лица азиатские, африканские, испанские, немецкие,
славянские...
Чем длинней история народа, чем больше в ней войн, пленений,
вторжений, скитаний, тем больше разнообразие лиц... Это разнооб¬
разие лиц есть отражение вековых и тысячелетних ночевок
победителей в домах побежденных. Это рассказ о безумствах жен¬
ских сердец, переставших биться тысячи лет назад, рассказ о
страсти разгоряченных победой пьяных солдат, о чудной нежности
иноземного Ромео к армянской Джульетте...
Я встретил богатство человеческих характеров — в Ереване, в
равнинных и горных поселках, деревнях. Я встречал армян ученых,
врачей, инженеров, строителей, старых революционеров, партий¬
ных деятелей, художников, журналистов. Я видел основу, корень
тысячелетнего народа: пахарей, виноделов, пастухов, видел камен¬
щиков; видел убийц, стиляг, спортсменов, леваков и ловкачей,
видел беспомощных оболтусов, видел полковников и севанских ры¬
баков.
За каждой человеческой профессией стояли характеры — власт¬
ные, прямые, лукавые, робкие, злые, мягкие, практичные... Я видел
деревенских стариков, перебирающих коричневыми пальцами ян¬
тарные четки, — огромный, почти столетний труд среди
базальтовых камней не ожесточил и не огрубил их, в глазах их была
мягкая улыбка, ум.
Боже, боже, — воины, рыцари, мыслители, жулики, торгаши, по¬
эты, строители, ученые астрономы, религиозные проповедники.
Видел я виноделов, председателей колхозов, инженеров-мостострои-
телей, физиков.
И тут мне приходят в голову ходячие представления об армянах,
бытующие в жизни не только русского лабаза, армянские анекдо¬
ты — глупые и ошеломляюще сальные. Ну, конечно, армяне
примитивны, педерасты, торгаши, смешные людишки из анекдо¬
тов. Ну, конечно: «Карапет мой бедный, почему ты бледный». Ну,
конечно, и по сей советский день — вопросы и ответы армянского
радио... И бесчисленные анекдоты: «Скажи, пожалуйста, Кара¬
пет...» И со смешком, с усмешечкой произносимые слова: «Наш
профессор, знаете ли, армянин», «Представьте, пошла замуж за ар-
мяшку...»
Горько, что самая великая литература Земли и величайшие пред¬
ставители этой литературы иногда прикладывали руку к недоброму
делу создания ходячего образа армянина — торгаша, сластолюбца,
хапуги.
Как могло случиться, что великая литература работала на лабаз,
на туполобое, шовинистическое человеконенавистничество?
156
Только во времена Гитлера, после него во весь свой страшный рост
встали вопросы национальной ненависти, национального презрения,
национального превосходства.
Как далеки эти лабазные армяне от огромного множества слож¬
ных, особых, своеобразных характеров армянских крестьян, солдат,
57ченых, врачей, инженеров...
Что же объединяет эти разнообразные человеческие характеры в
единство национального характера?
Как ни разнообразны человеческие характеры, им присуща некая
общность — национальный характер. В каждом из этих, таких осо¬
бенных, разных людей есть оттенок, окраска национального
характера.
Я говорил со многими десятками людей, у каждого, конечно, свои
интересы, страсти, горести, надежды, своя судьба, свои друзья, свои
враги... Что общего между жизнью, судьбой, горем, надеждой пожи¬
лого пастуха, живущего на склоне Арагаца, и молоденькой
аспирантки, тоскующей о своем московском друге, пишущей работу о
французской литературе XVIII века и жаждущей купить нейлоновую
шубу. Но подобно тому как тысячи ручьев, бегущих среди лесов, гор¬
ных камней, пустынных песков, молчаливых, задумчивых, ревущих,
пенящихся, прозрачных и мутных, бывают рождены одним глубин¬
ным подземным ключом и несут в себе единство происхождения и
солевого состава, так и весь этот миллион человеческих характеров и
судеб объединен общностью тысячелетней истории армян, общностью
беды, выпавшей на долю людей в турецкой Армении, общностью тос¬
ки по покинутой ванской и карской земле. Поговорим о сути.
Национальный характер составлен из человеческих характеров,
поэтому национальный характер по сути своей характер человечес¬
кий. В этом родство и сходство всех национальных характеров мира,
рожденных из единой человеческой основы.
Человеческий характер — основа национального. Национальный
характер — это окраска, цвет человеческого характера, кристалли¬
ческая форма человеческого характера.
Общение людей различных наций обогащает, делает более кра¬
сочным человеческое общежитие. Необходимым, первым, главным
условием такого богатства является свобода.
Какое доброе, хорошее богатство приносит людям общение с
людьми других наций в условиях свободы!
Представьте себе наших русских умных, наблюдательных, весе¬
лых и добрых деревенских старух, стариков рабочих, парней,
девчонок, попадающих в котел свободного человеческого общения с
людьми Южной и Северной Америки, Китая, Франции, Индии, Ан¬
глии, Конго.
Какое богатство обычаев, привычек, моды, кухни, труда откроет¬
ся людям. Какая чудная человеческая общность возникнет,
вынырнет из национальных особенностей характеров и жизненного
уклада.
157
и какой нищей покажется бесчеловечная слепота национальной
ограниченности и государственной розни. Поистине пора признать,
что все люди братья. Реакция всегда стремится отсечь, уничтожить
человеческую основу, человеческую суть национального характера,
всегда выдвигает и провозглашает бесчеловечную внешнюю сторону
его, его шелуху, а не зерно.
Реакция, консерваторы стремятся, провозглашая национализм,
уничтожить, искоренить гуманную, человеческую основу его. Ут¬
верждая превосходство национального характера, реакционный
национализм признает лишь внешнее, что общо жизни наций, и
уничтожает то глубинное, что свойственно людям. Реакция обоготво¬
ряет черты национального типа, и это обожествление национального
и пренебрежение к человеческой сути так же нелепы, как уродливая
и издевательская типизация образа армянина русским лабазом, —
суть едина, лишь знак минус меняется на знак плюс.
Борьба за национальное достоинство, за национальную свободу —
это прежде всего борьба за человеческое достоинство, за человечес¬
кую свободу; те, кто борется за истинную национальную свободу,
борется против обязательной типизации, против обоготворения на¬
ционального характера, независимо от того, со знаком ли он плюс
или со знаком минус. Истинные борцы за национальную свободу —
это те, кто утверждает великое разнообразие и богатство человечес¬
ких характеров данной нации, отбрасывает нищету типичности.
В человеческом богатстве, противопоставленном железу национа¬
льной кичливости, и есть единственная и истинная суть
национальной свободы.
Очень важно понять, что к чему и от чего что. Конечно, национа¬
льный характер существует, и все же он не основа, а цвет, форма
звучания человеческой сути.
Двадцатый век столкнулся с невероятным преувеличением значе¬
ния национального характера. Это преувеличение допускают и
великие и малые нации. Но провозглашение национального превос¬
ходства многочисленного и сильного народа, способного создать
миллионные армии и владеющего грозным оружием, сулит миру за¬
воевательные, несправедливые войны, порабощение племен и
народов земли.
А националистический экстаз малых угнетенных народов возни¬
кает как средство обороны достоинства и свободы.
И все же при всем различии национализма нападающих и наци¬
онализма обороняющихся оба эти национализма во многом сходны.
С коварной легкостью теряет национализм малого народа свою че¬
ловеческую, благородную основу. Он не становится от этого грозным,
но он становится жалким, не возвышает, а унижает. Так, стремясь
доказать чужую неполноценность, человек обнаруживает свою соб¬
ственную.
Разговаривая с некоторыми интеллигентными армянами, я видел
их большую национальную гордость — они гордились армянской ис¬
158
торией, своими полководцами, своей древней архитектурой, поэзией
и наукой. Что ж, прекрасно! Всей душой я понимал это высокое чув¬
ство.
Но кое-кто из моих собеседников во всех областях человеческого
творчества прежде всего особо выделял армянский национальный
приоритет — в архитектуре, науке, поэзии. Они подчеркивали пре¬
восходство архитектурных достоинств древнего храма в Гарни над
казавшейся им конфетной, примитивной архитектурой Акрополя;
одна интеллигентная женщина, говоря о поэте Туманяне, убеждала
меня, что гений Туманяна выше гения Пушкина. Суть, конечно, не в
том, совершенней ли архитектура Гарни, чем архитектура Акрополя,
гениальней ли Туманян, чем Пушкин. Суть, и суть, конечно, печаль¬
ная, в том, что и поэзия, и архитектура, и наука, и история сами по
себе, по существу своему в разговорах некоторых моих собеседников
перестают значить. Они значат лишь для того, чтобы обнаружить пре¬
восходство армянского национального характера над национальным
характером других народов. Не поэзия, оказывается, важна, а важно
лишь доказать, что армянский национальный поэт выше, скажем,
русского или французского национального поэта.
Мои собеседники, сами того не замечая, обедняли свои души и
сердца тем, что переставали радоваться поэзии, совершенству архи¬
тектуры, величию науки, а видели в поэзии и науке лишь средство
утвердить свое национальное превосходство. Это стремление бывает
так фанатично, узко, что минутами кажется проявлением безумия.
Но я понимал, что виновны в этом чрезвычайном утверждении
национального армянского характера прежде всего те, кто на протя¬
жении долгих веков попирал достоинство армян. Виновны в этом
турецкие убийцы, лившие невинную армянскую кровь, виновны за¬
воеватели-ассимиляторы. Виновны в этом и шутники-рассказчики
армянских анекдотов...
Не в споре армянского национального типа со знаком минус и ро¬
дившегося как протест против армянского национального типа с
гигантским знаком плюс суть дела.
Суть в одном — в уходе от железа типичного к человеческому;
суть в раскрытии богатств человеческих душ, характеров, сердец, в
человеческом содержании поэзии, науки, в общечеловеческой преле¬
сти и красоте архитектуры, в человеческом благородстве, мужестве,
доброте исторических деятелей и народных вождей. Лишь всегда,
неотступно возвышая человеческое, лишь объединяя национальное с
человеческим, можно достичь истинного достоинства, а значит, и ис¬
тинной свободы.
Вот в борьбе за человеческое богатство — духовное и материаль¬
ное, в борьбе за человеческую свободу мысли, слова, свободу сеять то,
что хочет сеять крестьянин, в свободе пользоваться плодами рук сво¬
их и есть истинная борьба за национальное достоинство.
Национальная свобода может торжествовать лишь в одной фор¬
ме — в торжестве человеческой свободы.
159
Это путь и малых народов, и народов великих по государственной
силе, по численности своей.
И конечно, русские люди так, же как армяне, грузины, казахи,
калмыки, узбеки, должны во всей глубине понимать, что в отказе от
идей превосходства своего национального характера лежит истинное
утверждение величия и достоинств русского человека, русского на¬
рода, его литературы, его науки.
Поезд пришел в Ереван утром 3 ноября. Меня никто не встречал,
а я дал телеграмму о выезде писателю Мартиросяну, чью книгу при¬
ехал переводить. Я был уверен, что меня встретят, я даже думал, что
встретит меня не только Мартиросян, но и другие писатели-армяне.
Я стоял под голубым теплым небом на перроне, а на мне был толстый
шерстяной шарф, суконная кепка и новое демисезонное пальто — я
его купил перед отъездом, чтобы, как говорится, выглядеть в Арме¬
нии прилично. И действительно, оглядывая меня, московские
знатоки светской жизни говорили: «Не шикарно, но для переводчи¬
ка пригодно». В одной руке у меня был чемодан, довольно-таки
тяжелый, — я ведь приехал в Армению на два месяца, в другой руке
мешок с тяжелой рукописью — подстрочником эпопеи о строитель¬
стве медеплавильного завода, написанной видным армянским
писателем.
Умолкли радостные возгласы, и отсверкали черные глаза встре¬
чавших, промчались люди, спешившие занять очередь на такси,
состав «Москва — Ереван» пополз на запасный путь, уплыли мутные
стекла в потеках дождя, пыльные зеленые стены усталых, взмылен¬
ных вагонов, пробежавших почти три тысячи километров. Кругом
все было незнакомое, и сердце сжалось — последний кусочек Моск¬
вы ускользнул от меня.
Я увидел большую площадь, склоненную к вокзалу, и огромного
полуголого молодого человека на бронзовом коне — он обнажил
меч, — я понял: это Давид Сасунский. Памятник поражал мощью:
герой, конь, меч — все было огромно, полно движения, силы.
Я стоял на просторной площади и тревожно соображал: почему
меня никто на встретил? Надменность? Забывчивость? Восточная
лень? Путаница с телеграммой? Я все поглядывал на площадь и на
великолепный монумент... Сейчас мне показалось, что и движение,
заложенное в бронзу, и мощь коня, и мощь Давида Сасунского чрез¬
мерны. Это не бронзовая легенда, это бронзовая реклама легенды.
Ужасно неприятно. Отправляться прямо в гостиницу? Без брони
в гостиницу не пустят. Тащиться по улицам армянской столицы под
жарким солнцем в мохнатом пальто, в кепке, в теплом шарфе... Что-
то тоскливое и смешное есть в облике залетного человека в чужом
городе. Стиляги смеются, глядя, как душным августовским днем
160
идет по Театральной площади якутский дядя в меховой куртке,
транзитная тетка в валенках.
Хорошо, что мои соседи по купе не видели меня на площади. Вче¬
ра я надменно отверг их попытки объяснить мне, какими автобусами
должно добираться до гостиницы. Они поняли, что меня встретят на
легковой.
Вот я стою в полутьме и прохладе в очереди к камере хранения,
нейлонов тут не видно: грустная молодая женщина с тихим, послуш¬
ным ребенком, парень в фуражке ремесленного училища,
непривычный к отечественным пространствам лейтенант с детскими
деревенскими глазами, за ним старик с деревянным чемоданом... И
вот я иду по площади, и встречные ереванцы не оглядывают меня,
человека в пиджаке. Я вышел погулять, я иду купить хлеб-лаваш,
пол-литра, иду в поликлинику принимать процедуры, никто не дога¬
дается, что я приезжий, что я растерян и неточно помню адрес
единственного своего ереванского знакомого писателя Мартиросяна.
Я сажусь в автобус. Почему-то неловко объявляться человеком,
не знающим, сколько стоит автобусный билет. Я даю кондуктору
рубль — он знаками спрашивает, нет ли денег помельче, — и отри¬
цательно качаю головой, хотя в кармане моем немало медяков.
Оказывается, цена на билет московская.
Первые минуты на улице незнакомого города — это особые мину¬
ты, их не могут заменить не только месяцы, но и годы. Какую-то
атомную зрительную энергию, ядерные силы внимания выделяет в
эти минуты приезжий человек. С пронзительной остротой, со всепро¬
никающим волнением он впитывает, вбирает, всасывает огромную
вселенную — дома, деревья, лица прохожих, вывески, площади, запа¬
хи, пыль, цвет неба, наружность собак и кошек. В эти минуты
человек, подобно всемогущему богу, совершает новый мир, создает,
строит в себе город со всеми площадями, улицами его, дворами, двори¬
ками, воробьями, с его тысячелетней историей, с его
продовольственным и промтоварным снабжением, с оперой, забега¬
ловками. Этот город, что внезапно возникает из небытия, особый
город, он отличается от того, что существует в реальности, — это город
человека: в нем по-особому, неповторимо шуршит осенняя листва, в
нем по-особому пахнет пыль, стреляют из рогаток мальчишки.
Это чудо создания совершается даже не в часы, а в минуты. Чело¬
век умирает, и с ним погибает единственный, неповторимый мир,
созданный им, — вселенная со своими океанами, горами, со своим
небом. Эти океаны и небо поразительно похожи на те миллиарды,
что существуют в головах других людей, эта вселенная поразительно
похожа на ту единственную, которая существует сама по себе, поми¬
мо людей. Но эти горы, эти морские волны, эта трава и этот
гороховый суп имеют в себе нечто неповторимое, единственное, воз¬
никшее на протяжении бесконечности времени, свои оттенки,
шорохи, свой плеск волны — это вселенная, живущая в душе создав¬
шего ее человека.
6—610 161
и вот я, сидя в автобусе, идя по площади, глядя на гигантского
бронзового Сталина, на дома, построенные из розового и желтовато-
серого туфа, с естественностью и грацией воспроизводящие рисунок
и контуры древних армянских церквей, создавал свой особый Ере¬
ван — необычайно похожий на тот единственный, что был в
действительности, необычайно похожий на тот, что жил в головах
тысяч людей, шагавших сегодня по этим улицам, и в то же время от¬
личный от всех миллионов Ереванов, мой неповторимый город. В
нем по-особому шумели осенние листья платанов, в нем по-особому
кричали воробьи.
Вот главная площадь — четыре здания из розового туфа: гостини¬
ца Интуриста «Армения», где живут приезжающие повидать родину
зарубежные армяне. Совет народного хозяйства, ведающий армян¬
ским мрамором, базальтом, туфом, медью, алюминием, коньяком,
электричеством. Совет Министров — совершенный по архитектуре и
почтамт, где потом тревожно сжималось мое сердце при получении
писем до востребования. Вот бульвар, где бешено, по-армянски, кри¬
чат воробьи среди коричневых листьев платанов, вот дивный
ереванский рынок — груды желтых, красных, оранжевых, белых и
сине-черных плодов и овощей, бархат персиков, балтийский янтарь
винограда, каменная красно-оранжевая, прыщущая соком хурма,
гранаты, каштаны, могучая полуметровая редиска, напоминающая
о фаллическом культе, гирлянды чурчхелы, холмы капусты и дюны
грецких орехов, огненный перец, душистая и пряная зелень.
Я уже знал, что академик Туманян создал архитектурный стиль
нового Еревана, повторяющий стиль древних церквей. Я знаю, что
традиционный древний орнамент, возрожденный на современных
зданиях, изображает кисть винограда, голову орла... Потом уже ере¬
ванцы подробно показали мне лучшие создания архитекторов
Армении, показали улицу особняков, каждый из них маленький ар¬
хитектурный шедевр. Но мне не показывали (это не интересно)
старые строения Еревана и ереванские внутренние дворы, прячущи¬
еся за фасадами храмоподобных новых домов, за фасадами
приземистых зданий девятнадцатого века, шагнувших в Ереван вме¬
сте с русской пехотой. Их я увидел в свой первый ереванский день.
Внутренний двор! Не храмы и правительственные здания, не во¬
кзалы, не театр и филармония, не трехэтажный дворец универмага,
а внутренние дворики — вот душа, нутро Еревана... Плоские крыши,
лестницы, лестнички, коридорчики, балкончики, террасы и террас¬
ки, чинары, инжир, вьющийся виноград, столик, скамеечки,
переходы, галерейки — все это слажено, слито, входит одно в другое,
выходит одно из другого... Десятки, сотни веревок, подобно артери¬
ям и нервным волокнам, связывают балкончики и галерейки. На
веревках сохнет огромное, многоцветное белье ереванцев — вот они
простыни, на которых спят чернобровые мужья и бабы, делают де¬
тей, вот они просторные, как паруса, лифчики матерей-героннь,
рубашонки ереванских девчонок, обесцвеченные на ширинке каль-
162
СОНЫ армянских старцев, штаны младенцев, пеленочки, парадные
кружевные покрывала. Внутренний двор! Живой организм города со
снятыми кожными покровами, тут видна вся жизнь Востока: и неж¬
ность сердца, и перистальтика кишок, и нервные вспышки, и
кровное родство, и мощь землячества. Старики перебирают четки,
неторопливо пересмеиваются, дети озоруют, дымят мангалы — в
медных тазах варится айвовое и персиковое варенье, пар стоит над
корытами, зеленоглазые кошки глядят на хозяек, ощипывающих
кур. Рядом Турция. Рядом Персия.
Внутренний двор! В нем связь времен — нынешнего, когда четы¬
ре мотора самолета ИЛ-18 доставляют человека из Москвы в Ереван
за три с половиной часа, и времени караван-сараев, верблюжьих
троп...
И вот я строю, воздвигаю свой Ереван — я перемалываю, дроблю,
впитываю, втягиваю розовый туф, базальт, асфальт и булыжник,
стекло витрин, памятники Сталину и Ленину, памятники Абовяну,
Шаумяну, Чаренцу, бесчисленные портреты Анастаса Микояна, ли¬
ца, говор, бешеную прыть легковых машин, ведомых бешеными
водителями...
Я вижу, как много носатых, как много небритых, поросших чер¬
ной щетиной, я понимаю, что это происходит оттого, что трудно
брить железные бороды.
Я вижу сегодняшний Ереван с его заводами, его обширными квар¬
талами новых многоэтажных домов для рабочих, с его пышным
оперным театром, с драгоценным хранилищем книг — Матенадара-
ном, с великолепными розовыми школами, с научными
институтами, с гармонично и грациозно построенным зданием Ака¬
демии наук. Эта Академия прославлена светлыми армянскими
учеными головами.
Я вижу Арарат — он высится в голубом небе, мягко, нежно очер¬
ченный, он словно растет из неба, а не из земли, сгустился из облаков
и небесной синевы. На эту снежную, голубовато-белую, сияющую
под солнцем гору смотрели глаза тех, кто писал Библию.
Ереванские стиляги любят костюмы черного цвета... Снабжение
тут хорошее: в магазинах много масла, колбасы, мяса. Ох, и хороши
армянские девицы и молоденькие дамочки. Ох, но и жутко большие
носы у некоторых... Удивительное дело: стоит старухе, деду поднять
руку, и водители останавливают автобусы: люди здесь добры и сер¬
добольны... По тротуарам идут прелестные ереванки, стучат
высокими тонкими каблучками, а рядом франты в шляпах ведут ове¬
чек, купленных к празднику, овечки идут по тротуару, стучат
копытцами, и дамы стучат модными каблучками, а кругом архитек¬
тура, неоновый свет, овечки чуют свою смерть, некоторые
упираются ножками, и франты, боясь запачкать костюмы, подтал¬
кивают их, овечки, полные предсмертной тоски, ложатся на
тротуар, и франты в шляпах, боясь запачкаться, поднимают их;
овечки в предсмертной тоске сыплют черные горошины... Женщины
163
с добрыми лицами несут за лапы кур, индеек, маленькие головки
птиц свисают вниз, затекли, наверное, очень болят, и птицы выгиба¬
ют шеи, чтобы хоть немного уменьшить свои страдания перед
смертью. Их круглые зрачки смотрят без укора на Ереван, в их ма¬
леньких закружившихся, затуманившихся головках тоже
возникает, строится город из розового туфа...
Я, владыка, созидатель, хожу по Еревану, я строю его в душе сво¬
ей, тот Ереван, которому армяне насчитывают две тысячи семьсот
лет, тот, в который вторгались монголы и персы, тот, в который при¬
езжали греческие купцы и входила армия Паскевича, тот, который
еще три часа назад не существовал.
И вот созидатель, всемогущий владыка ощущает тревогу, начина¬
ет беспокойно оглядываться по сторонам...
Кого спросить? Ведь среди людей, окружающих меня, многие не
понимают по-русски, я стесняюсь обращаться к ним, язык влады¬
ки скован. Вот вхожу я во двор. Но куда там, ведь это не наш
пустынный русский двор, это восточный внутренний двор, десятки
глаз обращаются ко мне. Я поспешно выхожу на улицу. Но вскоре
я снова вхожу во двор. Тревога моя растет, я уже не думаю о том,
что на Востоке двор есть душа, сердце жизни. Но действительно,
так оно и есть, и я снова выхожу на улицу. Куда мне деваться? Я
стремительно вторгаюсь в третий двор, я в отчаянии оттого, что
снова вижу переплетение лестничек, галереек, старик прихлебыва¬
ет из чашечки кофе, женщины прерывают беседу и смотрят на
меня. Я растерянно улыбаюсь и поворачиваюсь назад. Но — всюду
жизнь! Что мне делать, мне не до поэзии. Поспешно искать Марти¬
росяна? Но что это даст мне? Не могу же я явиться в дом и,
пренебрегая тем, что меня начнут знакомить с женой, родней, нач¬
нут расспрашивать, устремиться семимильными шагами в
нужник. Говорят, интеллигентные армяне очень насмешливы и
любят посплетничать. Если я, ворвавшись в квартиру одного из ве¬
дущих мастеров армянской прозы, шагая по трупам, устремлюсь в
санузел, возникнет анекдот, этот анекдот станет спутником моей
армянской жизни. Нет, нет, отставить. И вот рождается решение —
я вскакиваю в полупустой трамвай, приобретаю за три копейки би¬
лет. Я плотно уселся на жесткую скамью, и мне на время
становится легче на душе. Я уже не владыка, не создатель, я раб
низменного желания. Это желание владеет мной, моими мыслями,
моей душой. Оно сковало мой гордый мозг.
Весь мир подчинен моей мечте — архитектура зданий, горный ре¬
льеф, нравы и обычаи населения, растительность.
Я вижу высокие дома-коробки, я вижу площади, магазин «гаст¬
роном», телевизионное ателье, булочную, новостройку, вот мост,
глубокое ущелье, по каменным его склонам лепятся дома, в узкой
глубине ущелья бежит быстрая, пенная вода... Все ново для меня,
все это я вижу впервые. Но мысль творца уже не создает Ереван с его
самыми новыми и самыми старыми кварталами, мысль упорна, пря¬
164
молинейна и одновременно гибка. Как устроен в данном доме сану¬
зел? Труд на новостройке недостаточно механизирован, поэтому на
стройке много рабочих, а это для меня никак не годится, за какую
груду кирпича ни пойдешь, здесь — люди, люди... Но если сойти у
моста, стать над обрывом, может закружиться голова. Гипертония
чертова... Но как прекрасен этот белый от пены поток, бегущий в
глубине ущелья...
Детский парк... Чепуха! Он просматривается со всех сторон, де¬
ревца, как прутики, их видимо, недавно посадили. У такого деревца
и младенцу неловко остановиться.
Завод, дымят трубы, заводской поселок... В таких районах осо¬
бенно густое население, домик к домику, в каждой комнате семья.
И вот проскрежетали колеса, трамвай делает резкий поворот.
Улица иссякла, кругом пустыри, глинистые осыпи. На остановке со¬
шли почти все пассажиры, остались два небритых, заросших черной
щетиной, — один длинноносый, у другого приплюснутый монголь¬
ский нос. я третий. Кондукторша испытующе поглядывает на меня.
Вот она прошла по вагону к вожатому, быстро заговорила с ним по-
армянски. Видимо, она делится с ним своими подозрениями, да, да,
она оглянулась на меня — что нужно странному человеку в очках на
конечной остановке трамвая, среди глинистых осыпей и пустырей?
Сейчас ко мне подойдет вожатый, откуда-то из-под земли покажет¬
ся милиционер. Что я им скажу? Приезжий, москвич, знакомлюсь с
Ереваном? А к чему для знакомства с Ереваном понадобились пусты¬
ри и свалки? Конечно, я запутаюсь, скрою истинную причину своего
появления на окраине города. И правда, странно — вещи человек сдал
на хранение, его никто не встретил, полдня он прошлялся по улицам,
он не пошел в учреждение отметить командировку, он не сделал по¬
пытки устроиться в гостинице и в доме колхозника, в комнате матери
и ребенка. Он появился на окраине города, где находятся свалки и
ямы. Да, это действительно странно, нет, это более чем странно. Нет,
нет, это уже не странно, тут уже все ясно...
Тогда, припертый к стенке, охваченный ужасом, я наконец при¬
знаюсь во всем, открою низменную и смешную причину, которая
привела меня на окраину столицы Армении. Но никто не поверит мо¬
ей исповеди — я столько лгал, притворялся, что правда покажется
смехотворной: матерый диверсант заврался, старый волк запутался
окончательно.
Трамвай дошел до конечной остановки, никто не задержал меня.
Я устремился на пустыри, скрылся среди осыпей и ям...
Чувство счастья... Нужно ли описывать его? Поэты и писатели
уже тысячелетиями стремятся передать на бумаге, что такое счас¬
тье... Скажу только, что это не было гордое счастье созидателя,
мыслителя, всемогущий разум которого строил свою неповторимую
и единственную действительность. Это было тихое счастье, равно до¬
ступное овце, быку, человеку, макаке. Нужно ли было добираться до
Арарата, чтобы испытать его?
165
6
Сказать: все армяне прекрасные люди — это примерно то же, что
сказать: все армяне торгаши, все они жулики.
Армяне люди, а люди бывают и плохие, и хорошие — разные. И
все же я не могу удержаться от обобщения, правда, не столь всеобъ¬
емлющего: армянские крестьяне хорошие люди.
Я прожил в Армении два месяца — почти половину этого срока я
провел в Ереване. Но жизнь в Ереване не дала мне новых литератур¬
ных знакомств. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и
переводчицу Гортензию, приготовившую подстрочник мартирося-
новской книги о медных рудниках, и уехал из Еревана, будучи
знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией.
Раза два или три Мартиросян меня знакомил на улице со своими
друзьями писателями, но эти знакомства ограничились полуминут¬
ными кивками, меня даже не спросили приличия ради, как я доехал,
понравился ли мне Ереван? Правда, один из литераторов осведомил¬
ся, не собираюсь ли я переиздать «Записки д’Аршиака». Редактор
русского журнала «Литературная Армения» при нашем знакомстве
не проявил даже микропризнаков интереса к моему прибытию в Ар¬
мению — он не пригласил меня напечататься. Человеческого
интереса редактор ко мне тоже не проявил — не задал одного-двух
вопросов, которые задают из приличия, чтобы создать видимость че¬
ловеческого общения. Подобным же образом встретились со мной и
армянский поэт, и руководитель Союза писателей, и дама-поэтесса.
Все это меня огорчило — я слышал, что ереванская интеллигенция
очень патриотична, очень чувствительна к тому, что пишут на иных
языках об армянах. А случилось так, что я довольно много писал об
армянах в своих военных статьях, в книгах «Народ бессмертен» и
«За правое дело». И статьи мои, и «Народ бессмертен», и «За правое
дело» были переведены на армянский язык, я получал от армян-чи-
тателей письма. В общем, я ждал, что меня встретят не с таким
безразличием и что будет проявлен интерес к тому, чтобы напечатать
меня в «Литературной Армении»... Я даже привез рассказик, рас¬
считывая, что его у меня попросят, но у меня его не попросили.
Можно было думать, что этот лед есть следствие моих литерат)фных
бед: моя новая книга вызвала гнев редакторов, не напечатана...
Причина горькая, ничего не скажешь. Но в подобном положении
человек не склонен преувеличивать значение своей личности. И мне
рисовалась причина еще более горькая — дело не в опале, дело в мо¬
ем полном литературном и человеческом ничтожестве... Пигмей,
пигмей, чего хочешь ты?
Потом я привык. Но иногда мне делалось тошно и неприятно, весь
день Нового года я просидел в номере, в гостинице, хоть бы одна со¬
бака позвонила мне. Вообще изобретение великого Эдисона почти
бесполезно для человека в моем положении. Меня несколько утеши¬
ло то, что некоторые мои собеседники отчетливо помнили приезды в
166
Армению работников аппарата московского Союза писателей и даже
приезды дамы, выдававшей в московском Литфонде путевки в дома
отдыха и санатории. Меня утешило несколько и то, что совершенно
сияющими были воспоминания об именитых московских гостях, чьи
служебные заслуги, на мой взгляд, превосходили их заслуги перед
литературой.
А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой
не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых — аст¬
рономов, физиков, биологов.
Дальше бесед со старушкой — дежурной по коридору в гостини¬
це — дело не пошло. Она симпатизировала мне: с утра до вечера
командировочный работал, не шатался пьяным по гостиничным ко¬
ридорам, не пел хриплым голосом в два часа ночи песен,
аккомпанируя себе на баяне, не водил к себе в номер девок. Наивная
старуха из гостиницы «Интурист» полагала, что все это связано с мо¬
ими высокими моральными качествами, и, видимо, не учитывала
моей бедности, болезней и возраста.
Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мартиросяна о
пребывании в Армении Мандельштама. Мне были известны милые и
трогательные подробности о жизни Мандельштама в Армении, я чи¬
тал армянский цикл стихов Мандельштама. Я вспоминал его
выражение о «басенном армянском христианстве».
Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян по
моей просьбе специально обзванивал некоторых поэтов старшего по¬
коления — они не знали, что Мандельштам был в Армении, не
читали его армянских стихов. Мартиросян мне сказал, что смутно
вспоминает худого носатого человека, видимо, весьма бедного, дваж¬
ды Мартиросян его угощал ужином и вином, выпивши, носатый
читал какие-то стихи, по всем видимостям, это был Мандельштам.
Воспоминания о пребывании дамы из санаторного отдела Литфонда
были куда отчетливей.
Ну что ж, ясно, думал я. Стихи Мандельштама прекрасны, это са¬
ма поэзия, сама музыка слов. Быть может, она даже слишком сама
поэзия, слишком сама музыка слов. Мне иногда кажется, что в поэ¬
зии двадцатого века, как бы блистательна ни была она, меньше стало
жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности,
которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэ¬
зия из булочной перебралась в ювелирный магазин, и на смену
великим пекарям пришли великие ювелиры. Может быть, поэтому
так сложны стихи некоторых замечательных поэтов современности,
этой сложностью они обороняются от парижского платинового мет¬
ра, меры всех душ и вещей.
Но в стихах Мандельштама звучит чарующая -музыка, а некото¬
рые его стихотворения — среди самых лучших из написанного
русскими после смерти Блока. Хотя, говоря откровенно, и Блок не
мой кумир, и он не создал меры душ и вещей — святого ржаного хле¬
ба, и в его поэзии многое создано не дивными руками пекаря, а
167
тончайшим уменьем ювелира, — но, уж конечно, некоторые его сти¬
хи, некоторые его строки среди лучшего, что написано поэтами после
1837 и 1841 годов. И хотя Мандельштам не нес на своих плечах весь
великий груз русской поэзии, он истинный и чудный поэт. Бездна
отделяет его от поэтов мнимых. И вот мои знакомые ереванцы не по¬
мнят о его пребывании в Армении. Ясно, ясно...
Вот от всей этой горькой житейской истории я вдруг перешел к
мыслям о предметах общих. Во многих ереванских музеях видел я
портреты декабристов, разжалованных в солдаты и отбывавших
службу в тогдашней Эривани. Читал я о том, что первую в России по¬
становку «Горе от ума» осуществили эти самые солдаты, они и
женские роли играли. Читал я, как гордилась армянская интелли¬
генция тем, что в Ереване раньше, чем в Питере и Москве, была
поставлена комедия Грибоедова. Можно сто лет помнить, что в пыль¬
ном захолустье волжского городка Камышина жил высланный,
нищий, едва живой Налбандян, что в Петербурге бедствовал, сидел в
тюрьме студентик Туманян и что Короленко пришел к воротам тюрь¬
мы в день освобождения Туманяна. И вот не умирает память о
грузинском изгнаннике, жившем на Украине, в Миргороде, и па¬
мять об украинском скитальце Сковороде, и о жившем в
прикаспийских песках штрафном украинском солдате.
Вот живут, работают в головах горцев, школяров, студентов, не
тускнея, не слабея, переживают смену времен и всемирно-историчес¬
кие катастрофы — стихи опального поручика Тенгинского полка,
стихи опального надворного советника из Петербурга.
Живут, работают в тайге, в тундре Якутии важные и добрые дела,
завязанные ссыльными студентами, Короленко, Таном-Богоразом,
опальным Кропоткиным, запали навек в человеческие души рассказы,
стихи, сказки о том, что нужно и важно всем людям, живут, торжест¬
вуют в школах и институтах, в саклях, избах, ярангах... Вот оно
вольное, доброе, неистребимое русификаторство, совершаемое Пушки¬
ным, Добролюбовым, Герценом, Некрасовым, Толстым, Короленко.
Но сколько было бесследно ушедших из кавказской памяти наме¬
стников и генералов, действительных тайных советников,
вельможных представителей государственной, казенной науки и чи¬
новной орденоносной литературы...
Я подумал: истинные вековые связи людей, народов, культур,
братство возникает не в кабинетах, не в губернаторских дворцах, а
вот так — в избах, на этапах, в лагерях, в солдатских казармах. Вот
эти связи оказываются самыми сильными, живучими. Вот эти слова,
что писаны при тусклой коптилке и читанные в избе, на тюремных
казарменных нарах, в прокуренной комнатенке, и вяжут вязь
единства, любви и взаимного уважения народов.
Они есть те артерии и вены, по которым бежит вечная кровь. А ка¬
зенная поверхность жизни, шумная, бесплодная, заполняет, как
мыльная пена, тех людей, которые сами и есть мыльная пена; тре¬
щат, шуршат и исчезают без следа.
168
А тут же рядом лежат те связи, что завязывают и закладывают ка¬
менщики, плотники, лудильщики, бондари, старухи крестьянки...
Вот он пришел, горшок русского борща, и стал на стол в армянс¬
ком доме. Вот он армянский прочесноченный хаш, что в серьезном
сосредоточенном молчании едят бородатые мужики-молокане.
Тут все интересно — и восприимчивость, и консерватизм. Ведь
тысячи трудовых приемов, бытующих бок о бок десятилетиями, сто¬
летиями, не вживаются в жизнь, не находят отклика в труде, быту
соседа — русский крестьянин и армянский крестьянин пекут хлеб в
разных печах, и хлеб их разный; упрямо не хочет русский есть испе¬
ченного в тондыре лаваша, и равнодушен к высокому пшеничному
хлебу, вышедшему из русской печи, армянский мужик. А десятки
других дел, вещей, рабочих приемов переняли они друг у друга, обо¬
гатили ими свою жизнь и трудовую сноровку.
И вот солдат Паскевича, стуча тяжелыми сапогами, промерил от
края до края Армению и вернулся домой, принес новый, невиданный
способ класть кирпичи, обтесывать камень, заимствованный им у ка-
менщиков-армян. И не понадобилось для этой армянизации винтовок
и пушек — посмеялись, похлопали друг друга по спине, один подмиг¬
нул, другой сказал: «Хорошо, толково», — покурили, и все.
И вот связи, завязанные в советские времена, — связи рабочих и
инженеров на заводах и фабриках, связи армянских и русских сту¬
дентов, ученых в университетских лабораториях и библиотеках, в
лабораториях научно-исследовательских институтов, связи русских
и армянских агрономов, полеводов, виноделов, связи астрономов,
связи физиков.
В горном поселке Цахкадзор свою первую прогулку я совершил
как иностранец. Прохожие вглядывались в меня. Женщины у водо¬
разборной колонки, старики, сидевшие под каменной оградой и
перебиравшие четки, джигиты XX века — шоферы, галдевшие у две¬
рей забегаловки, все умолкали, когда я, шаркая ногами и испытывая
неловкость от всеобщего внимания, плелся среди каменных одно¬
этажных домиков. Я проходил, люди молча переглядывались.
Я шел по улице и видел, как шевелились занавески на окнах, —
новый российский приезжий появился в Цахкадзоре.
Потом меня изучали, разрабатывали — все, что узнавали служа¬
щие в Доме писательского творчества, становилось известно всем: я
сдал паспорт на прописку, я отказался есть хаш, не говорю по-армян¬
ски, я из Москвы, женат, двое детей. Я переводчик, приехал
переводить книгу писателя Мартиросяна. Переводчик не молод, но
переводчик пьет коньяк, прескверно играет на бильярде, переводчик
часто пишет письма. Он гуляет и интересуется старой церковью на
окраине поселка, по-русски окликает армянских собак и кошек. Он
зашел в деревенский дом, где старуха пекла лаваш в тондыре, — пе¬
реводчик не знал по-армянски, старуха не знала ни слова по-русски.
Он смеялся, показал, что интересуется тем, как пекут лаваш. Стару¬
ха тоже смеялась, когда от кизячного дыма приезжий заплакал.
169
Потом старуха поставила на пол скамеечку, приезжий сел на ска¬
меечку, и шелковый кизячный дым стоял над его головой.
Московский человек стал любоваться тем, как старуха раскатывала
в воздухе, именно раскатывала в воздухе, тесто. Она подбрасывала
лист теста вверх и ловила его на протянутые руки с растопыренны¬
ми пальцами, тесто силой своей собственной тяжести делалось
тоньше и постепенно превращалось в тонкий лист. Приезжий любо¬
вался движениями старухи, они были плавные и быстрые,
осторожные и самоуверенные, казались красивым, древним танцем.
Действительно, этот танец был древний, одних лет с печеным хле¬
бом. И патлатая, в рваном ватнике, семидесятилетняя старуха сразу
почувствовала, что приезжий из Москвы, седой и в очках, любуется
тем, как она раскатывает тесто, печет лаваш. И ей это было очень-
приятно, ей сделалось весело и грустно. Потом пришли ее дочь и
зять, давно не бритый, с синей щетиной, пришла внучка в розовых
пижамных штанах, волоча за собой санки. И старуха смеялась с ни¬
ми, повелительно крикнула что-то по-армянски, и переводчику
принесли на Тарелочке сухого зеленоватого сыра. Сыр казался за¬
плесневевшим, но был очень вкусным: острым и душистым.
Переводчику дали горячего лаваша, научили заворачивать сыр в ла¬
ваш, потом ему дали кружку молока.
А когда он уходил с красными от кизячного дыма глазами, соба¬
ка, лаявшая при его приходе, слегка повиляла ему хвостом — от него
пахло привычной собаке горечью. А дочь старухи, худая, черная, и
зять старухи, небритый, худой и черный, и внучка старухи с антра¬
цитовыми глазами стояли у каменного забора и махали ему вслед.
Потом московский приезжий ходил на почту и хотел отправить
авиаписьма, но оказалось, что на почте нет нужных конвертов, —
выяснить все это дело было нелегко, так как черноглазые девушки
на почте не говорили по-русски. Поэтому все кричали, размахивали
руками и смеялись.
На следующий день он гулял по горной дороге, дошел до кладби¬
ща, там старик копал могилу, переводчик покачал головой, а старик
сокрушенно махнул рукой, бросил недокуренную папиросу и снова
стал копать. В этот же день москвич проходил мимо водоразборной
колонки и хотел помочь женщине поднести к дому ведро с водой. Но
женщина застеснялась, опустила глаза и пошла с ведром, не огля¬
нувшись, а переводчик стоял, по-глупому растопырив руки. В этот
же день он долго стоял возле каменщиков, возводивших вокруг
школьного двора ограду из розового туфа. Каменщики оббивали ка¬
мень, обтесывали грани, подгоняли камни к ограде, а молодые
женщины в ватных штанах, с головами и лицами, замотанными
платками, готовили глиняную кашу. Когда осколки розового камня
попадали в приезжего, глаза женщин смешливо поблескивали из-
под платков.
В этот же день переводчик имел беседу с ишачком и с овечкой,
шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что
170
по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы
и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мос¬
товой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь,
а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчи¬
ка копытцем. Его милое добродушное личико с толстым славным
носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа
наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел
погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покрови¬
тельства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо
трогательное — овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней
рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, ис¬
кала у четвероногого ослика защиты от той руки, что создала сталь и
термоядерное оружие.
В этот же день приезжий купил в сельмаге кусок детского мыла,
зубную пасту и пачечку пургена. Переводчик шел в сторону дома и
думал об овце.
У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У ов¬
цы человеческий профиль — еврейский, армянский, таинственный,
равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец.
Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-
то по-особому, отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не
смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки...
Вот такими брезгливыми отчужденными глазами смотрели бы
обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто
существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих ты¬
сячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в
газовых камерах.
Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у
овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным
взглядом. Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном
взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядно¬
го над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические
машины... Переводчик каялся перед овцой и знал, что завтра будет
есть ее мясо.
Прошел еще день и еще день. Приезжий перестал чувствовать се¬
бя заморским попугаем на улицах горного поселка. И вот люди,
встречая его, стали здороваться с ним. И вот он стал здороваться с
жителями поселка.
Он уже знал девушек с почты, продавца сельмага, учителя физи¬
ки с лицом оперного злодея, ночного сторожа — меланхоличного
человека с ружьем, двух пастухов, старика, охранявшего тысячелет¬
ние стены Кичкарийского монастыря, он знал Карапета-агу, седого и
голубоглазого репатрианта из Сирии, стоявшего у прилавка деревен¬
ской столовой, знал статного красавца шофера Володю Галосяна,
знал преподавателя физкультуры в зеленых лыжных штанах, с вы¬
пуклым лбом и смеющимся лицом молодого сильного барана, знал
безумного старика Андреаса, знал женщину, кормившую индеек под
171
инжирным деревом, знал ребят шоферов с трехтонных грузовиков,
проносившихся подобно урагану по крутым улочкам, у этих ребят
были души орлов и виртуозные пальцы Паганини.
В писательском доме я уже знал, какая милая и добрая улыбка у
худенькой поварихи Кати, знал, как она краснеет, если хвалят сва¬
ренный ею суп. Катя рассказала мне, что она приехала в Армению из
Запорожья, рассказала, что муж ее молоканин. Она, смущаясь, рас¬
сказала, как ей странно, что на свадьбах молокане пьют чай и не
прикасаются к вину, и какая странная секта — прыгуны. Она с до¬
стоинством сказала: «Наши, цахкадзорские молокане не прыгают».
У Кати мягкий и добрый характер. Голос, движение, походка у Ка¬
ти робкие, нерешительные. Ее все смущает — вот входит ее сынок
Алеша, ученик первого класса, и Катя краснеет, опускает глаза. И
Алеша краснеет, чуть слышно лепечет, когда ему задают незамысло¬
ватый вопрос: ты в каком классе? И лицом он похож на мать —
бледненький, голубоглазый, в веснушках, с пшеничными ресница¬
ми и бровями.
«Армяне хорошие люди», — говорит Катя и краснеет. «Армяне
живут дружно. У армян.уважают старших», — говорит она и снова
краснеет. Но потом все же оказывается, что Катя считает армян са¬
мыми обыкновенными людьми, есть и пьяницы, и дерутся, и воры
есть. Люди как люди, не лучше и не хуже наших. «А что касается
крестьянства, то работают очень тяжело», — говорит Катя и густо
краснеет.
Стал я знаком со смуглолицой сестрой-хозяйкой Розой — у нее
темный пушок над верхней губой, и она всегда улыбается, чтобы лю¬
ди могли любоваться ее ослепительными, сахарными зубами. Ходит
Роза в высоких хромовых сапожках, по-русски не знает ни слова, за¬
нимается трудом непроизводительным, всегда носит с собой
бухгалтерскую книгу, вписывает в нее, что вчера съели и что завтра
съедят творческие работники.
Стал я знаком с кочегаром Иваном — он большой, белоголовый,
лицо его кажется жестоким, — у него светлые усики, светлые глаза.
Он молод, силен, иногда груб, иногда угрюм. Лицо у него круглое,
большое, белое и румяное и почему-то от этого кажется особенно не¬
добрым. Ходит он, громко ступая большими тяжелыми и высокими
сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое
слово — как сапог. Иван — молоканин. Оттого, что он русый, свет¬
логлазый, светловолосый, белозубый, румяный, и оттого, что он
молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной ка¬
шей. Но Иван — нарушитель отцовских молоканских заветов —пьет
московскую, курит. Выпивши, он разговорился — рассказал, как
уходит в горы — бьет козлов, рысь, убил однажды «барсука» — бар¬
са. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не
врун, а вот как писатель-романтик, — реалист для фантазеров, ми¬
лый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо
играю на бильярде.
172
Почти все люди честолюбивы, но Иван особо, бешено. Проиграв
партию Мартиросяну, Иван мучается, страдает, а обычные честолюб¬
цы в таких случаях не страдают, а лишь расстраиваются.
«Сыграем?» — говорит он мне, и в светлых глазах его жажда овечь¬
ей крови.
Познакомился я с уборщицей Астрой и ночным сторожем стари¬
ком Арутюном, свекром Астры.
Астра красавица. Я вспомнил чеховский рассказ — «Красавицы».
Вот отъехали от постоялого двора, долго молчали, и, вдруг, возница
оглянулся и сказал Чехову-седоку: «А хороша у армяшки дочка!»
Действительно, хороша! Так хороша, что описывать ее красоту не
хочется. Скажу лишь, что ее красота есть выражение ее души — в ее
тихой походке, в ее робких движениях, в ее всегда опущенных ресни¬
цах, в ее едва заметной улыбке, в мягких очертаниях девичьих плеч,
в целомудрии бедной, почти нищей одежды, в задумавшихся серых
глазах и живет ее красота. Вот так белая кувшинка возникает в пру¬
ду, затененном ветвями деревьев, среди спокойно думающей воды.
Эта белая кувшинка и есть выражение лесной воды, выражение
лесной полутьмы, неясных очертаний погруженных в воду растений,
скольжения по тихой воде белых беззвучных облаков, отражения в
пруду молодого месяца и звезд. И все это вместе: речушки, затоны,
лесные пруды и озерца, камыши, осока, рассветы, закаты, странные
одинокие вздохи илистой земли, шелест листьев и шорох камышин,
булькающее кувыркание водяного пузыря и выражается в белом
цветке — кувшинке.
Вот и Астра выразила своим лицом, обликом своим дивный мир
скромной женской красоты. А уж что там в тихом омуте, какие чер¬
ти водятся, пусть судит об этом тот, кто, ломая гладкую поверхность
пруда, лезет босыми ногами среди режущей осоки, прет по илистому,
теплому и холодному всасывающему дну. А я с берега полюбуюсь
кувшинкой.
Мне казалось, что этого моего скромного тихого любования никто
не замечает, — всегда я молчалив, хмур, аскетически строг, а при
Астре и вдвойне.
Но однажды моя добрейшая сопереводчица, хохоча, как Тарас
Бульба, проговорила: «Ох и нравится Василию Семеновичу наша Ас-
трочка, так бы и съел ее». Я сделал кислое лицо и пожал плечами.
Вообще говоря, если муж Астры похож на своего отца, скорбного,
унылого, большеносого, сутулого ночного сторожа Арутюна, то... Бо¬
же мой, товарищи, да какое мне дело до всего этого.
Арутюн печален. Иногда лицо его и глаза принимают какое-то ре¬
жущее, пронзительно-тоскливое выражение. Ночью я бесшумно
прохожу мимо него, в предрассветный час, когда все сторожа мира
спят, и он смотрит на меня из темноты, его глаза полны огромной,
спокойной тоски.
Я думаю, он никогда не спит — огромная печаль не дает ему ус¬
нуть. Он никогда ни с кем не разговаривает, никто не приходит к
173
нему. Иногда на улице встречается ему веселый деревенский армянс¬
кий дед, и мне кажется — вот Арутюн сейчас заулыбается,
остановится, закурит, заговорит об овечках и пчелах, о вине. Но нет,
Арутюн идет, сутулясь, тяжело шаркая кирзовыми сапогами, погру¬
женный в свою огромную тоску... Что это с ним?
И вот так странно подумать, что всего несколько дней тому назад
я, московский незнакомец, впервые в жизни вступил в этот горный
поселочек, о существовании которого не знал. — Барев — добро, —
говорят мне встречные. — Барев дзес — добро вам! — говорю я и сни¬
маю шапку. Кругом хорошие, добрые знакомые.
И вот идут дни, и я уже знаю многое об Иване, о Кате, об Астре, о
старике Арутюне. Сколько трогательного, человечески милого и не
меньше, а может быть, и больше тяжелого, жестокого, ужасного.
Катин муж безногий, паралитик, уже несколько лет лежит в пос¬
тели, и тихая Катя, тоскуя по далекой родине, отцу, матери,
подругам, ходит за ним, выгадывает копейки, чтобы побаловать его
яблочком, конфеткой, с гордостью говорит: «Наши, цахкадзорские
молокане не прыгают».
У Арутюна пять сыновей — старший работал буровым мастером,
год назад его убили в пьяной драке, ударили обрезком чугунной тру¬
бы по голове. Говорят, он был плохим человеком, и в поселке жалеют
не его, а того, кто, убив его, попал в тюрьму. Второй сын Арутюна —
муж красавицы Астры. Полтора года назад он сел в тюрьму — заре¬
зал шофера по пьяному делу в заведении Карапета-аги... А пьяное
дело было такое — шофер приехал на грузовике со своей возлюблен¬
ной с синего озера Севан, они хотели выпить, поесть знаменитого
люля-кебаба, который изготовляет Карапет-ага, в общем хотели про¬
вести время. За соседним столиком пил Арамаис, муж Астры, с
компанией приятелей. Он стал ругать женщину: она была замужем,
а гуляла с шофером. Шофер обиделся, ударил Арамаиса по морде, и
Арамаис зарезал его финским ножом. Говорят, что Астра не хотела
идти замуж за бездельника, хулигана, игрока, пьяницу. Но Арамаис
очень уж влюбился в нее, плакал, валялся пьяным у нее в ногах, по¬
том обещал зарезать ее и себя, и Астра и Астрина мама, и все в
поселке знали, что это не пустая угроза. А теперь она ходит в сто¬
птанных сапогах, оборванная, копит деньги, чтобы собрать мужу
передачу побогаче, каждый месяц ездит к нему за 280 километров —
он теперь шахтер-лагерник. Срок ему не сократят — он в лагере на
плохом счету, — дерется, не работает, пьет. Третий сын Арутюна не¬
давно вышел из ереванской тюрьмы, сам же старик Арутюн недавно
вернулся из районной больницы — третий сын во время семейной
ссоры ударил отца ножом в бок. Арутюн пролежал три месяца в боль¬
нице, а сын просидел три месяца в тюрьме — отец спас сына, дал
ложные показания следователю. Иногда этот третий сын, узкопле¬
чий юноша с худым лицом, с тяжелым, горбатым носом, приходит
на террасу в писательский дом поиграть на бильярде. На лице его ка¬
кая-то шизофреническая улыбка, то она кажется виноватой, то
174
безумной, то безразлично наглой. А отец, старик Арутюн, смотрит,
как сын играет на бильярде. Закончив игру, сын проходит мимо от¬
ца молча, и отец молчит.
Рассказывают, что четвертый сын Арутюна, самый отчаянный из
всех, уехал три года тому назад на целину. Уехал и пропал, ни од¬
ной весточки нет от него, никто не видел его, никто не знает, где он,
жив ли.
Самый удачный — пятый сын Арутюна — безумный мальчик-
подросток; его детское лицо обросло черным пухом, он слюняво,
ласково улыбается, показывает мне книжку с картинками — армян¬
ские сказки про животных. Все животные на картинках с
армянскими восточными лицами — брюнеты, и волк брюнет, и заяц,
и пожилая лисица в чепчике брюнетка, смотрит хитро поверх очков.
А мальчику уже пора быть в девятом классе. Теперь-то я понимаю,
почему так огромна тоска в глазах старого Арутюна, почему и поход¬
ка его, и молчание, и бессонница, и сгорбленная спина, все в нем есть
выражение его огромной тоски. Да, все теперь стало мне ясно.
Когда мы завтракали, в кухне было необычайно шумно и весело,
так шумно, так весело, что я приоткрыл дверь и заглянул, — что же
там происходит? Я увидел хохочущую раскрасневшуюся Катю, хо¬
хочущую белозубую сестру-хозяйку Розу, смеющегося директора
дома писательского творчества, всегда оза^ченного и хмурого Тиг¬
рана — опального секретаря райкома, отца шести малолетних
дочерей. Вся кухня смеялась, слушая маленькую, поворотливую ста¬
руху. Старуха была весела, глаза ее задорно блестели. Я, не зная
по-армянски, слушая ее речь, стал смеяться вместе со всеми. Потом
мне объяснили, что эта старуха — самая веселая женщина в посел¬
ке, она жена нашего сторожа Арутюна, родила ему пять сыновей...
Есть у Гамсуна хорошее, прямо-таки чудное название романа: «А
жизнь идет».
Мне почему-то, т.е. не почему-то, а вполне естественно почему,
вспомнились казенные встречи с казенными людьми на улицах Ере¬
вана.
А мое вхождение в жизнь, узнавание жизни в горном поселке шло
все дальше и все шире. И этому человеческому движению почти не
мешало то, что мои собеседники очень плохо знали русский язык,
вместо одних слов произносили другие и делали совершенно чудо¬
вищные ударения, а я, переводивший с армянского эпопею о
медеплавильном заводе, знал два армянских слова — «че» и «барев».
Узнал я историю безумного старика Андреаса. О ней я уже гово¬
рил. Рассказал мне седой красавец Армо историю своей жизни,
горести и тяжести свои — его отец был одним из самых богатых по¬
мещиков Армении, а Армо стал одним из самых пламенных
комсомольцев Армении. Да, нелегкий это был переплет. Находив¬
шиеся в Турции курды, почитавшие по старым временам отца Армо,
узнав о его бедствиях, перегнали через границу пятьсот баранов в по¬
дарок разоренному помещику. А сын его в это время организовывал
175
армянский комсомол, всем своим молодым, бешеным сердцем нена¬
видя помещиков и капиталистов, врагов трудового народа, всем
своим сыновьим сердцем любя отца, гордясь его былой знатностью,
гордясь тем великим почетом, которым пользовался отец среди ста¬
риков по ту и другую сторону Аракса. Но отец Армо не дожил до
наших дней, похоронили его в Сибири, и никто не знает, где его мо¬
гила.
Рассказал мне о своей жизни милый, задыхающийся в сердечной
одышке старик Саркисьян. Он доживает со своей старой женой в ти¬
хом домике нетихую свою жизнь. Был он в молодости большим
партийным деятелем, встречался в эмиграции с Лениным, затем объ¬
явили его турецким шпионом, били смертно, послали в сибирский
лагерь, где он прожил девятнадцать лет.
И вот он вернулся, не озлобившись, а убежденным, что люди хо¬
роши, радуясь, что он обогатил свое сердце, общаясь за Полярным
кругом с простыми русскими людьми, что он обогатил свой ум в ба¬
рачных лагерных беседах с русскими учеными и
интеллигентами-мыслителями.
Он рассказал много и о том, как, оскотинясь и озверев, лагерные
люди жалеют людей, и о том, как погибающие не дают погибать по¬
гибающим, как чуть живые доходяги, нуждающиеся в помощи,
помогают своим дружкам-доходягам, и что не мешали их доброте ни
пурга, ни сорокаградусный мороз, ни национальные различия...
Он рассказал, как его жена приехала к нему из Армении за Поляр¬
ный круг и поселилась у лагерной проволоки в нищей, грязной избе,
сколько счастья пережил он от ее доброты, как он гордился ею, как
хорошо относились к ней заключенные. Он сохранил умение смеять¬
ся от души, находить смешное в своей двадцатилетней каторге.
Он рассказал мне, как в тесной, маленькой камере ереванской
тюрьмы сидели восемьдесят человек, все это были ученые люди —
профессора, старые революционеры, скульпторы, архитекторы, ар¬
тисты, знаменитые врачи, и как мучительно долго, каждый раз
сбиваясь со счета, пересчитывали их охранники. А однажды стража
вошла вместе со старым угрюмым человеком, он оглядел человечес¬
кий сплошняк на нарах, на полу быстрым взглядом и вышел. Так
стало повторяться каждый день. Потом выяснилось, что этот ста¬
рик — чабан. Администрация тюрьмы использовала при поверке
заключенных его феноменальную способность мгновенно подсчиты¬
вать сотенные и тысячные стада овец. Конечно, это было смешно —
подсчет пастухом стада профессоров, писателей, врачей, артистов.
Он рассказал, как, приехав из лагеря, некоторое время продавал
газированную воду на улице Абовяна и как пришедший из района
старик колхозник, попивая шипучую водичку, обстоятельно беседо¬
вал с ним. Саркисьян рассказал старику, что участвовал в
подпольной работе, потом в 1917 году свергал царя, потом строил Со¬
ветскую власть, потом сидел в лагере. «А вот теперь я продаю
газированную воду». Старик подумал и сказал: «И зачем ты сбрасы¬
176
вал царя, разве он мешал тебе продавать газированную воду?» Ко¬
нечно, это было смешно, у Саркисьяна на глазах стояли слезы, когда
он рассказал мне эту смешную историю.
А от Ивана узнал я о событии, недавно взволновавшем всю моло¬
канскую округу, — о том, как две большие русские молоканские
семьи, семья плотника и семья мельника, перешли вброд ночью че¬
рез Араке из Турции в Армению. Побег готовился долго, много
месяцев. Плотник переехал со всей семьей из-под Карса в домик к
другу своему мельнику, жившему на границе. Во всех поистине по¬
разительных по тонкости подробностях были узнаны привычки,
повадки турецких пограничников, изведаны полноводия и обмеле¬
ния Аракса. Безлунной ночью люди вышли на берег дохнувшей на
них сыростью реки. Первыми пошли вброд мужчины, плотная силь¬
ная вода стала им по грудь, сбивала с ног, голосила, шумела,
округлые камни беззвучно скрежетали под ногой, не хотели, слу¬
жить опорой; во мраке быстрая вода казалась страшной, как смерть,
а пена на воде была очень белой, смертно бледной. Женщины шли
следом за мужчинами, несли грудных детей на руках, на середине
Аракса отцы взяли детей на руки, подняли над водой; бороды у них
стали мокры от воды, но потом дно стало подниматься. Удивительно,
что малые дети в темноте, над шумной холодной водой молчали, ни
один не заплакал. Дважды переходили мужчины через Араке, по¬
могли переправиться старикам, подросткам, девчонкам, — семьи
были большие, старинные. Выйдя на берег, люди стали на колени,
плача, целовали землю, холодные прибрежные камни. Советские по¬
граничники их заметили не сразу, уж очень темная была ночь.
Кто-то из беглецов свистнул; тотчас пограничная стража окликнула
их. На берег пришел начальник заставы, стал спрашивать беглецов.
Он сразу же понял трогательную суть этого чрезвычайного происше¬
ствия. На берегу собрались офицеры-пограничники, из поселка
прибежали жены начальствующего состава, неся одежду для жен¬
щин и детей.
Видимо, что-то пронзительно-трогательное было в этом ночном
возвращении, в этой встрече вернувшихся из Турции русских бо¬
родатых мужиков с молодыми русскими солдатами, в этих
плачущих офицерских женах, обнимавших молоканских старух и
детей на берегу шумного Аракса. Рассказывая эту историю, Иван
вдруг заплакал, а слушая Ивана, заплакал и я. А в Цахкадзоре
шла своя жизнь.
В заведении Карапета-аги собирались шоферы, продавцы из сель¬
магов, учителя, каменщики, пили виноградную водку, пели песни,
вспыхивали, скандалили, ели люля-кебаб, бастурму, сыр сулгуни,
огненную зеленую фасоль и зеленую траву киндзу, снова пили виног¬
радную водку и шипящую минеральную воду джермук.
Пьяные бахвалились — джермук лучше грузинского боржома,
сыр сулгуни первыми создали армяне. Нет лучше армянского конь¬
яка, хотя коньяк французское слово, и нет слаще армянского
177
винограда. Грузины научились от армян жарить шашлык, а по прав¬
де говоря, до сих пор не научились.
Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром бараба¬
нов — это справлялись свадьбы.
Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский
дом в гости — пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и
усатая, плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переве¬
денную на армянский язык, и я увидел, что страницы книги
припухли и края переплета растрепаны.
Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются — барев... барев
дзес... Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал
рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, пла¬
кал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить
о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного при¬
пухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей.
Моя первая дальняя поездка была на озеро Севан. Севан лежит в
россыпи камней. Так странно — среди камней вдруг видишь синюю
озерную воду. Севан не связан с каменистой, сухой землей, — вот
так же нет ничего общего между граненым светлым камнем и чер¬
ным бархатом, на котором он лежит. Прожаренные зноем и
ветрами, оглаженные геологической тяжестью времени сухие горы
и холмы, а среди них синяя вода. Ведь обычно вода и суша связаны,
постепенно переходят друг в друга, — сырой песок, тонкий чавкаю¬
щий, все понижающийся берег, сочная трава, камыши, ивы — их
листва глядится в воду, дышит водой. А здесь прожаренный горный
камень сам по себе, синяя вода сама по себе. Эта высокая вода ка¬
жется неземной, она словно отделилась, отслоилась от неба, она так
высоко, что, вероятно, ей ближе до уровня неба, чем до уровня мо¬
ря. И даже странно, что в этой синей, прозрачной и холодной воде
живут рыбы, казалось, под поверхностью Севана должны летать
птицы небесные. Правда, рыба тут особая — серебристо-серая,
стройная, вся в звездных пятнах — ичкан, что значит рыба-князь,
форель.
В каменной чаше, в которой лежит Севан, люди пробурили шах¬
ту, и вода гибко рушится в долину, своей синей тяжестью движет
турбины, создает свет и электрическую работу. В долине вода теряет
синеву, становится зеленой, серой. Наверное, эта севанская синева и
превращается в свет.
Вся Армения залита светом, затерянные в горах деревушки, зан-
ге-зурские древние пещеры, где поныне живут люди, освещены
электричеством. В этих пещерах люди жили за много тысячелетий
до нашей эры, до появления шумеров, вероятно, во времена камен¬
ного и бронзового оружия.
178
Большинство нынешних обитателей этих пещер работает в цехах
завода тончайшего приборостроения. В пещерах, освещенных элек¬
тричеством, стоят радиоприемники и телевизоры. Электричество
всюду — оно в движении моторов, электропоездов, оно в музыке, в
кадрах кинодрамы, в плавном вращении телескопов на Арагаце. Се¬
ван сжигает свое голубое тело, превращает его в свет и тепло.
Уровень воды в озере упал на 11 метров — унылая черно-коричневая
низменность выступила там, где стояла озерная вода. Озеро уходит
из каменной чаши. Армения, залитая светом электричества, горюет
о гибнущем Севане. Недавно родился проект ввести в Севан горную
реку, которая предотвратит гибель озера. Но пока синяя жемчужина
день ото дня уменьшается в размерах, тает...
Что будут рисовать художники, если высохнет Севан? Я видел в
Ереванской картинной галерее, во многих ресторанах и вокзальных
залах, в гостиничных номерах и холлах множество Севанов. Я видел
Севан в книжных иллюстрациях, на почтовых открытках, в рекламе
пищевых и промышленных товаров.
Что будут делать граждане, приезжающие на Севан в ресторан
«Минутка» поесть форели?
Когда наша машина, совершив очередной виток, вдруг воспарила
над озером, мы увидели снеговые хребты гор, освещенные солнцем.
Они казались светло-голубыми, видимо, горный снег впитал синь не¬
ба и синь озерной воды. А на грубом шершавом каменном блюде —
черном, рыжем, коричневом — лежал Севан, синий, почти безбреж¬
ный.
На горбатом острове, ныне из-за обмеления озера соединившемся
с берегом, стояла древняя часовня, созданная с непонятными ныне¬
шнему человеку простотой и совершенством. По легенде эту часовню
построила княгиня Мариам для молодого монаха, красота которого
поразила ее. По утрам Мариам из окна своего горного замка видела
юношу-монаха на острове, ведь воздух здесь прозрачен и ясен.
Гете говорил, что за свою восьмидесятилетнюю жизнь он пережил
одиннадцать счастливых дней... Мне думается, что каждый человек
за свою жизнь неминуемо видел много сотен восходов, закатов, ви¬
дел дождь, радугу, озера, море, луга... Но из сотен картин природы
всего две-три с какой-то совершенно особенной чудной силой вошли
в душу человека, стали для него тем, чем стали для Гете его одиннад¬
цать счастливых дней. Никогда не гаснет в памяти облачко,
однажды зажженное тихим закатом, хотя сотни, быть может, более
прекрасных и пышных закатов забылись, навсегда погасли; никогда
не забудется летний дождь, а может быть, молоденький месяц, отра¬
женный в рябоватой поверхности апрельского лесного ручья.
Видимо, для того, чтобы подобная или иная картина вошла в че¬
ловека и стала частью его души и жизни, мало того, чтобы картина
эта была прекрасна. Что-то прекрасное, чистое должно в этот миг
быть и в человеке — это как разделенная любовь, миг соединения,
встречи человека и мира, в котором он счастлив и несчастлив.
179
Мир был прекрасен в этот день. И, конечно, Севан — одно из кра¬
сивейших мест на земле. Но я не был хорош, слишком уж много
наслушался я рассказов о севанском ресторанчике «Минутка». Уз¬
нав историю влюбленной княгини, я спросил: «А где этот самый
ресторанчик?»
Встреча с Севаном не вышла, не запала в мою душу, а чистое, бо¬
жье не торжествовало во мне, я с бескрылой четвероногой
низменностью беспокоился лишь о форели. Дело в том, что в начале
поездки Мартиросян отравил меня словами: «Не всегда в «Минутке»
бывает форель». Эти слова тревожили меня всю дорогу.
В Москве простому смертному севанской форели не поесть. Гово¬
рят, что ее на специальных скоростных самолетах отправляют из
Еревана в Москву для снабжения посольств. Да и улов ее очень не¬
велик. Действительно, обидно проехать 3000 километров,
добраться до Севана и узнать, что в этот день форелью в «Минутке»
не кормят.
А может быть, бесчисленные художественные изображения Сева¬
на отравили мне встречу с высокогорным озером? Роль художника
нам всегда кажется прекрасной, нам кажется, что искусство, если
оно не ремесленно, сближает нас с природой, оно обогащает, углуб¬
ляет, оно ключ. Но так ли это? Может быть, насмотревшись на сотню
картин, я, наконец увидев Севан, подумал, что и эту, сто первую кар¬
тину создал очередной член Союза художников.
Должен признаться, что полотна Сарьяна, которые я видел в Мо¬
скве, не помогли мне ощутить Армению. Я ее увидел по-иному. Мне
пришлось соскрести со своей души яркую радость сарьяновских кар¬
тин, чтобы ощутить туманный древний камень трагического
армянского пейзажа. Может, поэзия, живопись вредят душе, навяз¬
чиво служат шаблону духа, а не глубине духа? Но форель в этот день
была в ресторанчике. Встреча с ней состоялась.
Ресторан, одноэтажный деревянный дом с террасой, стоит над
озером, у подножия горы. В передней под нашими ногами зычно за¬
скрипел дощатый пол. Мы прошли в пустынный зал, точнее, не в
зал, а зальце, проще же — в просторную, прохладную комнату. В
комнате стояло пять-шесть столиков, покрытых белыми скатертя¬
ми. Окна комнаты выходили в сторону озера, но комната не была
светлой — свету мешала крытая терраса, окружавшая дом.
Мы подошли к буфетной стойке — под стеклом, на больших
овальных и круглых, как древние боевые щиты, блюдах лежали ма¬
ринованные зеленые и красные перцы, различные травы, синие
фаршированные баклажаны, уступами поднимались к потолку конь¬
ячные и винные бутылки. Это была свита, барабанщики, фрейлины
и пажи — эскорт форели. Сама форель, видимо, находилась за полу¬
прикрытой дверью. Через несколько минут улыбающийся седой
буфетчик занял место за стойкой, и в комнату вошел высокий блед¬
ный молодой человек с кудрявой, растрепанной шевелюрой. Всякий,
поглядев на него, определил бы в нем поэта.
180
Молодой человек обрадовался и даже взволновался, увидев Мар¬
тиросяна. Меня познакомили с молодым поэтом. Дальше разговор
пошел на неизвестном мне армянском языке. Но я понимал, что этот
живой, быстрый разговор был важный и хороший. И вот мы сели за
столик у окна, поглядели на озеро, потом повернулись в сторону ку¬
хонной двери, в которую ушел молодой поэт.
Мартиросян кратко информировал меня: на кухне имеется све¬
жая, утром вынутая из сетей форель, есть мы ее будем вареной,
варить ее будут в севанской воде, что придает рыбе особый вкус.
Пить мы будем коньяк и минеральную воду джермук.
Стало тихо. За окном молчало синее озеро. В пустом зальце мы
были одни. Бесшумно подошел буфетчик, поставил на стол графин¬
чик с зеленовато-желтой жидкостью, напоминавшей молодое вино.
Мартиросян объяснил мне — это особый, винный уксус, его отлича¬
ет мягкий и нежный вкус. Затем бесшумный буфетчик принес
тарелки с солеными перцами, баклажанами, травами. Затем буфет¬
чик принес бутылку коньяку, откупорил ее, открыл бутылку
джермука, налил нам по бокалу охлажденной воды, негромко сказал
несколько слов по-армянски и бесшумно ушел. Мы молчали, слыш¬
но было, как потрескивают буйные, быстрые пузырьки ртутного газа
в потеющем стекле.
Мы сделали по маленькому глотку воды, пожевали пламенной
травки, огненного перца, сделали по два глотка ледяной воды. Все
было тихо. Вновь подошел буфетчик, оглядел стол, потом нас —
так, вероятно, устроители корриды оглядывают боевых быков перед
тем, как выпустить их на арену. Буфетчик смахнул салфеткой со
свежей, белой скатерти условные крошки и удалился за стойку. Мы
молчали.
И вот шумно распахнулась кухонная дверь, выглянула очень пол¬
ная, низкорослая, румяная, черноглазая женщина в белом халате,
послышались сдержанные, взволнованные и смеющиеся мужские и
женские голоса, и молодой поэт, закинув голову, высоко держа боль¬
шое белое блюдо, над коим обильно клубился пар, направился к нам.
Вот так же, как человек, описывающий свадьбу, замолкает, ког¬
да рассказ его дошел до того момента, как молодые зашли в спальню,
так и я замолчу в тот миг, как блюдо с форелью было поставлено на
стол и Мартиросян разлил в рюмки коньяк.
Да, да, да, — встреча моя с высокогорным озером Севан не состо¬
ялась, я оказался бескрылым, заземлила меня форель.
8
Месяц прошел в непрерывных и тяжких трудах. Решено отдох¬
нуть, мы едем гулять, как здесь говорят — пировать, — в район
города Дилижана. Дорога идет мимо Севана, через Семеновский пе¬
ревал, к границе Азербайджана,
181
в корзине бутылки, сырое баранье мясо, вчера Арутюн зарезал
овечку, «Бедный овечка», — сказал Мартиросян, инициатор убийст¬
ва. На его совести сотни овечьих жизней, он любит шашлык. В
багажник шофер Володя укладывает сухие дрова, шампуры — шаш¬
лычные рапиры.
В маленький стеклянный автобус первыми садятся дамы — жена
Мартиросяна Виолетта Минасовна, моя сопереводчица Гортензия;
затем садятся автор эпопеи о медеплавильном заводе, директор дома
писательского творчества опальный секретарь райкома Тигран и я —
переводчик, знающий по-армянски два слова — «че» и «барев».
У Виолетты Минасовны красивые серые глаза, она изумительно
готовит армянский куриный суп, голубцы, завернутые в виноградные
листья, — долму, она дивно фарширует перцы и синие баклажаны,
она фарширует орехами персики. Она гостеприимна, мила, но не ли¬
шена недостатков. С ней нелегко ездить в автобусе — слабым, но
властным голосом она требует остановок у каждого сельмага, незави¬
симо от того, промтоварный он или продуктовый. Ей хочется найти
кофточки и туфли для дочерей, кроме того, она подчинена идее греч¬
невой крупы. В дороге она упрекает мужа — он много курит, а ей
трудно дышать продымленным воздухом. Слов я не понимаю, но ино¬
гда голоса становятся недобрыми, в черных глазах автора эпопеи
вспыхивает огонь. Так горят они, когда он смотрит на «бедную ба¬
рашку». А серые глаза Виолетты увлажняются слезами обиды.
Переводчица Гортензия влезает в автобус боком, с грацией тол¬
стухи. Армянские юноши смотрят на нее глазами молодых волков.
Ее успех здесь грандиозен, он пришел на смену московскому скепти¬
цизму, обращенному к ее титанической груди и легендарным бокам.
Она себя чувствует здесь, как Гоген, который после долгих лет не¬
признания стал кумиром снобов. Успех пьянит ее, но она очень
нервна. Это цена славы. И все же деловая энергия Гортензии огром¬
на. Эту женщину нельзя сравнить ни с одним порождением земной
фауны и флоры, это самка бульдозера, дочь ковша шагающего экска¬
ватора. По утрам Гортензия худеет, прыгает через веревочку, — дом,
построенный когда-то богачом молоканином Сливиным, дрожит.
Так дрожит земля вблизи Везувия. Гортензия порывиста, добра, бес¬
церемонна, цинична.
Она чистит друзьям-мужчинам ботинки, стирает им носки, под¬
штанники, покупает для них на базаре яблоки и кислую капусту,
снабжает их лекарствами, всегда готова поставить пожилому товари¬
щу банки, а если нужно и мыльную клизму. Она отдаст товарищу все
свои деньги, будет месяц дежурить у постели больного. Она страст¬
ная патриотка, армянка. Но ей нравятся русские мужики. Она очень
чувствительна, любит музыку, стихи, цветы и живопись, но в разго¬
воре употребляет самые крепкие русские слова. В том числе и
матерные. Ее главная страсть в том, что она одновременно амораль¬
на и в то же время по-христиански добра. Иногда она озабоченно
говорит: «Пойду работать, буду вкалывать до самого ужина». К ужи¬
182
ну она выходит заспанная, краснолицая, пылающая, как домна, —
от обеда до ужина дом был наполнен ее могучим храпом. Иногда она
плачет, ее слезы обильны, как африканский ливень. Плачет она ча¬
ще всего от обиды, реже от боли, еще реже от жалости.
Да, так кто же хорошие, кто плохие люди? Добрые люди всегда ли
хорошие? А плохие бывают ли добрыми? А добрые все же бывают
плохими? Таковы наши дамы.
Сказание о Мартиросяне. Больше всего на свете он любит свой на¬
род. Это даже не любовь, это — страстное обожание. История
народов, мировая литература, архитектура, философия, человечест¬
во, Солнечная система. Млечный Путь, Галактика, метагалактика,
все существует как следствие, сопутствующее глобальному, косми¬
ческому армянскому приоритету.
Иногда эта страсть трогает, восхищает, иногда кажется милой и
смешной, иногда она не кажется милой и смешной, ошарашивает по¬
добно безумию.
Мартиросян, пятидесятилетний мужчина, высокий, темногла¬
зый, с приятным умным лицом, с несколько великоватым мясистым
носом; он собеседник и рассказчик, гастроном, знаток коньяков, че¬
ловек, который, по выражению Анатоля Франса, любит хвалить
господа в творениях его. А творения господа беспредельно разнооб¬
разны, к ним относятся не только внучки Евы, но и суп хаш, и суп
спас, и шашлык из бараньих почек, и розовая форель, и сельский ма-
цун, и вода джермук, и бильярд, и фаршированные синие
баклажаны, и дом из розового туфа на берегу журчащего горного по¬
тока, и купе международного вагона, и беседа друзей, и кресло в
президиуме...
Мартиросян как-то очень естественно, просто объединил культ див¬
ной армянской архитектуры, армянского пейзажа, армянской
старинной гусанской песни, армянской пергаментной мудрости, запи¬
санной на грабаре, с культом своей личности. Он искренно и глубоко
любит себя. Он обожает себя так же поэтично, как обожает синюю во¬
ду Севана, снега Арагаца, розовую от цветущих персиковых деревьев
Араратскую долину. Он дорог себе так же, как дороги ему бесценные
богатства Матенадарана. Он любит рассказывать милые истории о
том, как он попадал в смешное положение, как сердито критиковали
недруги его книги, как студенты хлопали Ширазу, а ему не хлопали,
как в сталинские времена он проявлял покорность. Но это не самокри¬
тика, как может показаться. Наоборот, эти рассказы — выражение
глубокой любви к себе, это слабости и чудачества бога.
9
Дорога на Дилижан очень красива.
Мы проехали по берегу Севана, мимо нас мелькнул ресторан «Ми¬
нутка», но я не поглядел в его сторону. Машина пошла в гору.
183
Как могуча, ужасна и добра сила привычки! К чему только люди
не привыкают — к морю, к южному звездному небу, к любви, к тю¬
ремной койке и к лагерной проволоке.
Какая бездна лежит между первой ночью страсти и скрипучим
разговором с женой о воспитании детей! Что общего между чудной
встречей с морем и походом в душный полдень на морской берег за
покупкой в киоске сувенира! Ужасно отчаяние потерявшего свободу
человека. И вот он, зевая, размышляет на койке, будет ли тюремная
баланда со шрапнелью или с квашеной капустой. Эту бездну создает
привычка. В ее кажущейся монотонной неизменности всесокрушаю¬
щий динамит. Привычка уничтожает все: страсть, ненависть, горе,
боль! Ничто не противостоит ей. И вот я привык к севанской форели,
больше того — она надоела мне.
Мы проезжаем через деревню, мальчишки стоят поперек шоссе и
поднимают в воздух форелей.
— Давайте купим форель, мы зажарим шашлык из нее, — гово¬
рит Мартиросян. Шашлык из форели — это новое, каток привычки
не проехал по такому шашлыку.
— Что ж, давайте купим форель. Володя, стой!
Юные продавцы суют нам связки рыбы — тела мертвых княгинь
все еще прекрасны, но глаза их слепы, рты полуоткрыты, искривле¬
ны гримасой смерти.
— Почем? — спрашиваю я,
— Двадцать пять рублей старыми деньгами кило, — переводят с
армянского дамы.
Мой вопрос носит теоретический характер, я гость и лишен права
платить по ресторанному счету, за газированную воду, за яблоки,
купленные на базаре, за билет в троллейбусе, за газету, за почтовую
марку. Вначале это меня смущало, расстраивало, раздражало. Но
беспредельна мощь привычки, и вот уже я привык к тому, что на
улице мне никак не истратить ни рубля, ни пятака. Правда, иногда
это безмятежное чувство покидает меня — не слишком ли быстро я
приобрел эту странную привычку и почему она начала мне казаться
приятной?
К тому ли меня приучали в детстве?
У каменной стены сидят десятка три колхозников. Хотя день буд¬
ний, время рабочее, утреннее, незаметно, чтобы они строили
коммунизм, — большинство перебирает четки.
После войны резко изменился облик армянской деревни: тысяче¬
летние, древние, темные и тесные, вырытые в земле хижины,
выложенные булыжником, почерневшим от кизячного дыма, исче¬
зают, уходят, перестают существовать. Год от года число этих
древних хижин все уменьшается. Во многих армянских деревнях
они полностью исчезли. Их нет, а ведь были они неизменны на про¬
тяжении тысячелетий.
Мы осматриваем новые, светлые колхозные дома, потом мы осма¬
триваем старые дома — каменные продымленные норы с тондырами,
184
вырытыми в земле. Нет сомнения, что новые, светлые дома лз^ше
старых. Мы возвращаемся к машине.
Колхозники окружают Мартиросяна, беседа идет оживленно. По¬
том Мартиросян говорит речь. Удивительно хорошо умеют слушать
армянские крестьяне. С таким задумчивым выражением лица мож¬
но слушать проповедь апостола.
Мартиросян подходит к машине, лицо его оживленно. Он гово¬
рит, что почти все его деревенские собеседники читали его роман,
так вчитались в книгу, сроднились с ее героями, что просят автора
изменить некоторые жестокие судьбы; потерявшему во время аварии
две ноги вернуть одну ногу, просят оживить несколько покойников.
К нему обращаются, как к богу, всемогущему хозяину мира, в кото¬
ром живут созданные им люди. Он хозяин их жизни и судьбы. Какое
высокое чувство! Ведь это действительно счастье — люди, созданные
тобой, стали частью любимого тобой народа. И как все же добр народ:
он никогда не просит оторвать вторую ногу у того, кто стал одноно¬
гим калекой. Он не просит заменить орден Суворова, врученный
полководцу, медалью «За боевые заслуги» или значком «Отличный
повар». Он не просит о том, чтобы сын озлился на старую мать, кото¬
рая пишет ему на фронт письма, полные фальшивого елея. Он не
просит бога взыскать с ответственного работника, который в метель¬
ную стужу и в знойной пыли, при лунном свете и при свете солнца
изрекает истины, одни лишь истины.
Да, народ великодушен, он просит у бога снисхождения и состра¬
дания.
Земные боги — члены Союза писателей, художников, композито¬
ров — создают мир по образу и подобию своему.
Вот мир Хемингуэя. А вот мир Глеба Успенского. Ну, конечно,
они разные — ведь Хемингуэй описывает людей, обожающих бои бы¬
ков, экзотическую охоту, пишет испанских динамитчиков, рыбаков
у берегов Кубы, а Успенский описывает тульскую пьяную мастеров¬
щину, будочников, городовых, уездных мещан и деревенских баб.
Но миры-то, миры создаются не по образу русской бабы и не по об¬
разу рокового красавца тореадора! Мир-то создан по образу и
подобию Успенского и Хемингуэя. И вот это-то и особенно интерес¬
но — пусть Хемингуэй населит свой мир русскими будочниками и в
доску пьяными тульскими слесарями, мир будет тот же хемингуэев-
ский. И все в нем — мокрые осины, грязные проселки, пыль, лужи,
домишки, серое осеннее русское — небо будет хемингуэевским. И в
пронзительно тоскливом мире Глеба Ивановича Успенского пронзи¬
тельно тоскливым будет и синее небо Испании, и дивный красавчик
тореадор, кушающий молодых угрей в чесночном соусе и прихлебы¬
вающий виноградное вино.
До чего же несовершенны и слабы земные боги, создавшие мир по
земному образу и подобию своему, — Гомер, Бетховен, Рафаэль. Что
за образ, что за подобие, — вот синий космический, переложенный в
краски душевный мир Рериха — все в нем однообразно синее: и го¬
185
ры, и люди, и снег, и деревья, и воробьи. А вот мир углов, квадратов:
все в нем углы и квадраты — и девушки, и цветы. А рядом чудной
кривой и косой мир Пикассо. А дальше странный мир спиралей, за¬
пятых, загогулин. А дальше невнятный, бормочущий, туманный,
философский мир Пастернака.
Вот миры многозначительных бессмыслиц, миры бессмысленных
многозначительностей. Вот миры одержимых: одни одержимы любовью,
другие — вином, третьи — войной, четвертые — желанием сеять квадрат¬
но-гнездовым способом, пятые беспрерывно и непроизвольно мыслят.
А есть миры, созданные гениальными школьниками, они хотят
воссоздать, дать в тиражах тот мир, что напечатан лишь в одном эк¬
земпляре. Это великие школьники — они пишут переложение
мирового чуда, они художники-реалисты... Но все эти миры — миры
живого образа и подобия! А ведь есть совсем иные боги, расторопные,
услужающие, боги-официанты, боги «чего изволите», эти живо со¬
здают миры по конторскому заказу, по циркулярному мечтанию, по
резолюции министерства. Их мир населен бумажными призраками,
раскрашенными картонными и восковыми фигурками. Это мир фа¬
неры, жести и папье-маше. Эти мыльнопузырные миры всегда
полны гармонии и света, целевые миры, в них все разумно. Но чьим
подобием являются они? Вот в чем вопрос.
Да, миры, которые создают боги пера, боги кисти и боги струны и
клавиш по образу и подобию своему, полны несовершенств и неразу¬
мия, они недопечены, перекошены, перекривлены, в них смещения,
они куцы, убоги, иногда смешны, в них идиотическая прелесть при¬
митива и наивности, в них смешное глубокомыслие, кубиковый
пафос добра, в них милая суета и восторг перед собственной утончен¬
ностью и красотой, в них слепота страдания, в них бессмысленная
надежда, в них нудная монотонность одной краски, в них дурацкая
ситцевая пестрота.
И ведь удивительно и странно, но в самой безумной картине само¬
го абстрактного субъективиста, создавшего нелепое соединение
линий, точек, пятен, больше реализма, чем в гармоничных мирах,
сработанных по конторскому заказу. Ведь странная, нелепая, безум¬
ная картина есть истинное выражение хотя бы одной живой
человеческой души. А чью же живую душу выражает гармоничес¬
кий, полный натуральных подробностей, полный тучной пшеницы и
дубрав мир, воздвигнутый по конторскому заказу? Ведь у конторы
нет души, она ведь не живая.
Совершенных миров не существует. Существуют лишь те смеш¬
ные, странные, плачущие, поющие, усеченные и несовершенные
вселенные, созданные богами кисти и струны, вложившими в свои
создания грешную либо безгрешную кровь и душу свою. Вероятно,
истинный господь Саваоф, создатель мироздания, с усмешкой гля¬
дит на эти миры.
Графоманы, сердясь на то, что их произведения отвергаются в ре¬
дакциях журналов, обычно говорят: «Непонятно, почему моя
186
рукопись не принята. Недавно сам главный редактор опубликовал
свое создание, ей-богу, совершенная дрянь, никак не лучше моего ро¬
мана». Именно таким способом, именно этими графоманскими
доводами должны защищаться от усмешки господа Гомер и Бах,
Рембрандт и Достоевский.
Ведь не писатели и поэты, не композиторы создали душу Эйхма-
на, шестидесятиградусный мороз Верхоянска, тарантулов и кобр,
бессмысленные провалы и бездны космоса, раковые клетки, испепе¬
ляющую радиацию, малярийную топь, рядом с вечной мерзлотой
огненный песок Каракумов, безумие, жестокость и бессмысленность
мироздания.
Позволительно будет спросить у божественного насмешника, по
чьему образу и подобию построено человечество, по чьему подобию
созданы Гитлер, Гиммлер? Люди не дали Эйхману души, они лишь
сшили для него мундир оберштурмбанфюрера. Много божьих созда¬
ний прикрыли наготу свою мундирами жандармских генералов,
шелковыми рз^ахами палачей.
Призовем к скромности творца, он создал мир сгоряча и, не рабо¬
тая над черновиками, сразу же отпечатал его. Сколько в нем
противоречий, длиннот, опечаток, сюжетных неувязок, лишних
персонажей! А мастера знают, как больно кроить, резать живую
ткань сгоряча написанной и сгоряча изданной книги. И вот мы выез¬
жаем из деревни.
10
Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я
увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминаются не
все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, ду¬
шу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть,
слюнявые, толстые г^ы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не
персиковые сады, не виноградники Араратской долины, а камень
выразил характер и душу армянской страны.
Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел
хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Арме¬
нии поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики,
ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плос¬
кий, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи.
Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безыс¬
ходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали
каменотесы, тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажет¬
ся, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков,
тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы,
раздолбили их на осколки, пригодные для строительства крепост¬
ных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни
можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из
187
этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что
его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того,
что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что се¬
годня гудит по ту сторону Атлантического океана.
Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь,
кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень не¬
обычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от
старости. Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысяче¬
летий. Горы рассыпались, время оказалось сильнее базальтовых
массивов. И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это
поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени.
Два чудовища сразились на этих полях, и время победило — горы
умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыль¬
ки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные
временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались,
их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы.
Время торжествует, оно непобедимо.
А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве
земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила,
травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь
цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет
ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что
тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает
мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излив¬
шихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен
голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость
земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама,
без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная жи¬
вой пыльцой.
Вот идешь среди камней по каменному полю. Как странно, как
удивительно странно! Каменные кости, оказывается, лежат на плос¬
ком каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному,
зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменно¬
му паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт
воском. Иногда померещится — вот впереди кусок черной земляной
земли, но нет — это не земля, это черный каменный пол. А вот ры¬
жая глинистая лужа. Нет — это рыжие плиты каменного паркета,
гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер
знаком мне, он ведь и здешний каменотес — время, время, непобеди¬
мое время.
Армянские художники, мне кажется, ни разу во всю силу не изо¬
бразили эту каменную россыпь, лежащую на гигантском каменном
паркете. Как странно думать, что живописец, изображающий ра¬
достный, праздничный хаос цветущих лугов и садов, считается
национальным художником Армении. Как грустны, странны, эфе¬
мерны цветущие луга и сады на трагическом фоне истории древнего
народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор! И вот
188
громада камня породила у меня особое чувство к народному труду ар¬
мян. Маленький народ стал казаться мне народом-великаном. Я
вспоминал обилие плодов, которое увидел на колхозном рынке в
день своего приезда в Ереван, и одновременно передо мной стоял
молчаливый и неумолимый камень Армении.
Лишь великану под силу превращать камень в сладчайший ви¬
ноград, в сочные холмы овощей. Румяны персики и яблоки
Армении, непоколебим ее камень, безводны, сухи склоны ее гор. Ти¬
танический труд породил эти персиковые сады среди жаркого
камня, исторг виноградный сок из базальта.
Когда-то, молодым человеком, я приехал работать в Донбасс. Мне
пришлось работать на самой глубокой, самой газовой, самой жаркой
шахте в СССР — «Смолянке-11». Глубина ее ствола была восемьсот
тридцать два метра, а продольные на восточном уклоне лежали на
глубине больше километра. Я увидел труд забойщиков, крепильщи¬
ков, коногонов в жаркой и влажной глубине «Смолянки». Меня
поразила суровая мощь всесоюзной кочегарки. И вот теперь, под си¬
ним армянским небом, глядя на лежащие среди камня
виноградники и сады Армении, я вспомнил Донбасс.
Минутами мне казалось, что над виноградниками стоит дымное
зарево великой работы доменщиков и сталеваров, что камень Арага-
ца дробят шахтерские отбойные молотки, режут буры врубовых
машин.
Какой огромный, тяжелый и умный труд! Но этот труд не только
огромен. Труд этот — свидетельство смелости, бесстрашия человека.
Если солдаты — чернорабочие люди войны, то человек с молотом, за¬
ступом, плугом несет в себе бесстрашие солдата.
Маленький великан наступает, замахнулся на двух чудовищ —
горы и время, — камень Армении дрогнул и стал отходить: ширятся
отбитые у врага, освобожденные от камня, оживленные водой гекта¬
ры армянской земли.
Какой-то особой, волшебной силой обладает здесь вода. Это дей¬
ствительно сказочная, живая вода, воскресающая мертвых.
И когда глядишь, как по прорытым среди крутого камня каналам
движется вода, растекается по склонам гор, обращается пышным чу¬
дом садов и полей, кажется, что крестьяне, рабочие и инженеры
Армении опровергли и отменили Ньютонов закон вселенского тяго¬
тения, — вода словно бы сама по себе карабкается вверх, а не бежит
вниз, вода, как альпинист, стремится к горным вершинам, идет, ша¬
гает, вползает на каменные холмы, кряхтит, сопит, морщится,
взбирается по кручам, указанным ей ^сстрашием человека.
А маленький великан неустанно творит свой геркулесов подвиг. В
потоки света превращаются потоки горной воды, мертвая россыпь
камня обращается в полные живого гама дома. Шелковая серая сеть
дорог легла на горы, холмы и долины Армении.
Человеку присуще наступать. Наступление — это стратегия чело¬
веческой культуры. Человек наступает на болота и океанские
189
просторы, на льды, на болезни, на лесные массивы, на вечную мерз¬
лоту, человек забрался на небо.
Маленький великан неутомимо и бесстрашно наступает на безво¬
дный камень Армении. Маленький великан гонит воду вверх по
горной круче, и эта вода рождает из камня пшеницу и виноград, он
рушит горную воду в долины и высекает из воды огонь электричест¬
ва. Маленький великан оживляет мертвый камень, и тот становится
живым кристаллом, он обращает рудные комья в звенящую медь. Он
долбит толщу тысячелетий и собирает древний мед в прохладе Мате-
надарана.
Маленький великан, упершись в хрусткий снег Арагаца, пробу¬
ривает бездонную бочку парсеков и, преодолев муть пространства,
вглядывается в зрачки Вселенной. Дымное зарево бессонного труда
стоит в безоблачной синеве армянского неба.
Но маленький великан не только трудится, он любит выпить и за¬
кусить. Он пьет и закусывает, а выпивши, он пляшет, шумит и поет
песни.
Машина въехала в русскую, молоканскую деревню, и вдруг вста¬
ли видения и образы Пензы, Воронежа и Орла — бородатые дядьки,
белоголовые мальчишки в драных ситцевых рубахах навыпуск, в
стоптанных взрослых валенках, избы с подслеповатыми окнами. И
даже в собачьем брехе, в поступи петухов ощущалась Россия.
И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается
чудесная дорога, ведущая к Дилижану. Этой дорогой в 1928 году
проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя
тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об
этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемир¬
но знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу —
ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди
родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не
блистала научными достижениями, учась в одесской частной гим¬
назии Лебензона. Считалось, что она унаследовала
невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила
на свою мать, Софью Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные
очень любили — ее отличала большая доброта, безропотность, при¬
ветливость. Ей выпала нелегкая жизнь — ее муж, экономист, был
без вины репрессирован в 1937 году и умер на Колыме, ее сын Воло¬
дя, читавший, несмотря на молодые годы, микробиологию в
университете, был репрессирован и забит следователем в тюрьме, не
хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка уди¬
вительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда
ей вручили диплом с отличием об окончании Химического институ¬
та, ее младший сын Яша был убит на фронте во время
кавалерийской атаки — он был бойцом-конником. А все ее родные,
близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в
деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч
одесских евреев.
190
Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в лите¬
ратурные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту
горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась,
улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и на¬
дежду? Сие не суть важно.
Я расспрашивал своих спутников: кто из великих людей проехал
этой чудной дорогой? Но, конечно, я и не думал сообщать им: *А зна¬
ете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года». Недотянула она,
старуха, пребывает в косяке безымянной камсы, сельди. А, как из¬
вестно, обстоятельства жизни камсы и сельди в историю не
попадают.
Ну вот, машина прошла Семеновский перевал. Шоссе идет в го¬
рах, делает шестнадцать просторных многокилометровых витков,
пока не спустится в долину. Спешить здесь нельзя, — дорога узкая,
обрыв смертельный. Даже бешеный темперамент армянских шофе¬
ров не проявляется на этой дороге —- машины идут чинно, медленно,
как разумные существа, боящиеся за свою жизнь.
Не спеша, плавно открываются чудные картины, они возникают,
плывут мимо глаз, медленно исчезают, а после поворота на витке
вновь появляются, начинают наплывать, расти, наворачиваться, но
уже в несколько измененном положении, чуть-чуть по-иному. И вме¬
сте с той картиной, что уже знакома, щедро появляются, растут
новые, невиданные чуда.
Склоны гор поросли сосновым лесом, сосны огромны, солнце не
пожалело своей силы на них. Вершины гор покрыты снегом. Эти вер¬
шины очерчены плавными округлыми линиями — напоминают
сахарные головы. Они напоминают сахарные головы людям, кото¬
рые старше пятидесяти лет, — уже много десятилетий заводы не
выпускают сахарных голов, завернутых по плечи в толстую синюю
бумагу.
Какими скупыми и простыми средствами пользуется природа для
того, чтобы создать картину необычайной силы. Спокойный и ясный
зимний день, снег на горах, сосны, белое, зеленое, синее... То ли ог¬
ромность неба и бесконечного медного леса, то ли суровый покой, то
ли предельная чистота красок — не может быть белый цвет белее это¬
го чистого горного снега, не может быть синева чище, глубже, ясней,
чем синева неба над этим горным снегом, — то ли дышащий дым,
стелющийся в долине, то ли все это, соединенное воедино, создает
картину удивительную по живописной прелести своей, по простоте,
по внутренней мудрости.
Человек глядит на этот молчаливый и ясный мир, мир хрусталь¬
ного покоя и чистоты, и начинает понимать, что суета жизненной
долины не нужна ему, что она губит его душу. Человеку, соблазнен¬
ному великой чистотой снежных вершин, начинает мерещиться
подвиг отшельничества, он видит хижину в лесу, он слышит шум
горного ручья, он глядит на звезды, они поблескивают меж сосно¬
вых игл.
191
Обо всем этом невольно стал думать и я, ведь действительно
жизнь в долине так горька, так мутна; сколько горя причинил я лю¬
дям, вероятно, больше, чем люди причинили мне. Надо жить
одиноко.
Но пока я думал о жизни на снежной горе, наш стеклянный авто¬
бус спустился в долину, побежал, набирая скорость, по ровной
дороге.
Обочины шоссе здесь были покрыты не снегом, а жидкой грязью.
В грязных лужицах отражалось солнце, и никто бы не заподозрил
его в том, что оно декабрьское — таким ярким и теплым было оно.
Мы въехали в деревню, и сразу не стало мечты об отшельничест¬
ве. Домики стояли среди сосен, обхватывавшие их терраски и
галерейки были полны ребячьей, стариковской и женской жизнью:
воображение угадывало времена сельского года и часы деревенских
суток, и так ясно встала жизнь людей в этих домах, на этих галерей¬
ках у источника — ив час весеннего рассвета, и летним вечером,
когда слышно мужское пение, звуки зурны, мычание коров, и в
знойный полдень, когда старики дремлют в холодке, перебирают
четки, поглядывают на молодых баб, идущих с кувшинами и ведра¬
ми к источнику.
Убийцы с добрыми, честными лицами разделывают окровавлен¬
ное тело только что убитой ими овцы. Пошатываясь, идет
упившийся пьянчуга. Вот она, грешная жизнь грешной долины.
И почему-то недавние мысли вызвали какую-то неловкость,
вспомнились насмешливые строки Саши Черного:
Жить на вершине голой, писать простые сонеты
И брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты.
Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе
от жизни? Вот самоубийство — уход от жизни. Уход в вечное отшель¬
ничество. Что же это — слабость, трусость, бегство? Но так ли?
Иногда мне кажется, что самоубийство — это высшая сила слабого
человека. Человек был слаб, жил не чисто и ради потерянной чисто¬
ты своей и того, что нет у него, слабого, силы жить так, как надо,
ушел из жизни. Слабость ли это? Не знаю. Но подумаем — легко ли
отказаться от всего того, чем владеет слабый человек, — борща с фа¬
солью, вина, моря, любви, весеннего неба.
Иногда самоубийство кажется проявлением совсем иных сил —
это отчаяние существа капризного, привыкшего к баловству; чело¬
век не получил того, что он хотел, и он, капризун, считает
невыносимым не иметь того, что он хочет, и вот он уходит из жизни,
уходит от обиды, что его обделили сластями, от досады, перешедшей
в отчаяние.
Иногда самоубийство — это вывод большого ума, видящего, что
впереди стена, пропасть, болото, видящего это, когда близорукие и
неумные копошатся в трясине надежд и оптимизма.
192
Иногда самоубийство — это проявление слепоты, ограниченнос¬
ти: человек видит лишь стену, приходит в отчаяние и не замечает в
близорукости своей, что тут же рядом дорога, дверь.
А часто самоубийство — это следствие душевной болезни спив¬
шихся, морфинистов, людей, для которых и зелень травы, и море, и
солнце — все покрылось коростой тоски и боли.
Эти люди добровольно умирают потому, что мир, в котором они
живут, обессмыслен, умерщвлен ими.
Иногда самоубийство — это верность делу: что мне моя жизнь, по¬
гибло высокое дело, которому я служил.
Иногда самоубийство — это измена делу: что мне великое дело, ес¬
ли от меня ушла моя обожаемая, милая, кроткая.
Но одно мне ясно: самоубийство — это не просто поступок, это
сверхпоступок сильных ли, слабых ли. Малое, очень малое число
сильных и слабых способны на этот грозный и страшный шаг, добро¬
вольный, последний...
Отшельники двадцатого века живут не в кельях и пещерах, не в
лесных кельях и не в пустынях. Поэтому и кажется, что нет в совре¬
менном, цивилизованном мире отшельников. Но это не так. Их
много. Их больше, чем было во времена христианского мученичест¬
ва. Их кельи замаскированы, они расположены в городах
современного мира, в коммунальных квартирах, они на московских
и киевских улицах, отшельники вкалывают в цехах, служат в мини¬
стерствах, работают малярами. Они ходят в пиджаках, в
демисезонных пальто, в каракулевых шапочках пирожком.
Но они такие же отшельники, ушедшие из мира в пустыню, как и
те, что в рваных звериных шкурах, в тканных из сухих трав рубахах
искали высшего откровения в подвиге лесного уединения.
Некоторые из этих отшельников в уединении своих келий каются
перед богом в грехах, другие в тайных стихах поют свободу, любовь,
красоту, третьи, подобно Пимену, пишут летописи, — все они объ¬
единены тем, что главным в своей жизни считают не часы и дела
житейской суеты, а уединенную жизнь в скиту. Все они объединены
тем, что служат своему богу в глубокой тайне, не делясь с миром сво¬
им откровением, не стремясь вернуться из пустыни, в которую
удалились, и поведать людям о посетившем их свете.
Мне кажется, что именно на отшельниках двадцатого века с осо¬
бой, прямо-таки предельной ясностью видно и то возвышенное, и то
бессильное, что миряне всегда подмечали в тех, кто уединился в пус¬
тыне. Отшельники из коммунальных квартир всегда помнят о
бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды
и судьбой проповедника и пророка этой правды.
Видимо, никогда и не помышляет современный отшельник пере¬
ступить эту бездну и даже приблизиться к ее краю. В мире много
отшельников, но редки, редки в нем пророки и проповедники.
Город Дилижан — чудесный город. Он чудесный город потому,
что не стоит на железной дороге, потому что нет авиации, соединяю¬
193
щей его с миром. Он отшельник, частично, конечно. Горы уберегли
его от путей современного транспорта, лес спрятал его — его камен¬
ные и деревянные дома стоят на склонах горы среди высоких сосен.
Этот город полон тишины, он одновременно и город, и деревня, и
дачный поселок.
Он наполнен покоем, он сохранил в себе то милое, что было в пат¬
риархальном немилом прошлом. Он не враждебен природе, горный
лес доверчиво впустил его в себя; город и лес живут вместе.
^льшинство домов в Дилижане выкрашено в светло-голубую
краску, лес не страшится того, что эти дома построены из дерева; са¬
довые деревья стоят рядом со своими лесными прирученными
братьями. Цены на фрукты в Дилижане дешевые — ведь вывоза ма¬
ло, нет железной дороги. Яблоки в Дилижане большие, сладкие,
сочные... Вина на базаре много, оно мутное, опаловое, холодное, его
продают бутылями, графинами, кружками, стаканами. Продавцов
на базаре в Дилижане больше, чем покупателей.
В Дилижан влюбляешься с первого взгляда. И первая мысль влю¬
бившегося человека — сюда, только сюда надо приехать исцелять
душу. Здесь можно найти покой, мир, тишину, ощутить прелесть ве¬
черних гор, молчаливого леса, журчащих ручьев. Но ведь это не
верно. Не прав был молодой Лермонтов, написав:
...Тогда смиряется души моей тревога...
Ужасна, неугасима тревога человеческьй души, ее не успокоишь,
от нее не у^жишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и
плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не ус¬
покоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не
спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, гор¬
ной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном
городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль
Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по
ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, пото¬
му что их нет...
Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река,
слева у дороги деревни, полные до края деревенской прелестью, той,
которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, ко¬
торую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город.
Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы по¬
крыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы
обрывисты, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляет¬
ся, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю.
Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказы¬
вает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что
никто еще не смог взобраться на них, и мед, накопленный трудом не¬
сметных поколений горных пчел, переполняя пещеры, льется с
высоты — люди у подножия скал собирают его.
194
Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из
булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье
мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке. Дамы в это время рас¬
кладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой,
достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы. Звон
вилок и ножей смешивается с шумом горной реки.
Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош,
обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно кня¬
жье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью.
Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым
спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-
прежнему мерзнут пальцы и уши, течет из носа, и хотя носа своего
я не вижу, чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все трево¬
жусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух
бутылок коньяку не хватит. Хорошо, что Володя не пьет, — нам
ведь предстоит трудная обратная дорога. Но Мартиросян говорит
ему что-то по-армянски, Володя смеется, кивает и выпивает стакан¬
чик. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так
бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображает¬
ся — мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно. Тайное
становится явным, с лиц спадает паутина, в каждом движении лю¬
дей, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес,
скучный пресный день наполняется прелестью, она во всем, она вол¬
нует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то
по-особому, по-глубокому, по-странному. Такие счастливые сто
граммов случаются обычно утром, до обеда...
А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно напол¬
няешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая
дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. Вот в таких слу¬
чаях и дерутся ножами шофера и слесаря, охваченные жуткой
злобой, ползущей из желудка, из охваченной тошнотой души, из то¬
скующих рук и ног.
И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай
выбраться из лап тоски, из беспричинного отчаяния, из гадливости
к себе, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной
тревоги и страха, из предчувствия беды...
А уж когда понимаешь, что в рай не попасть, снова пьешь. Теперь
уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, кото¬
рое дамы определяют словами «нажрался как свинья».
Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тиши¬
на ощущается не на слух, а зрительно, ее видишь через стекла
автобуса, она океан, и маленькая дребезжащая машина движется в
океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность.
Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым
виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белиз¬
на дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным
богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того
195
красиво, до того чудно — тихий вечер, тень в долине, сосны, кажу¬
щиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и
фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет
свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое пре¬
красное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта
чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее,
чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые
вершины казались совершенными в своих округлых мягких очерта¬
ниях, на фоне бледного голубого неба, а цвета их, живой и чистый,
нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но
рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял
воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тиши¬
ны. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то
душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего,
что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно,
горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счаст¬
ливое волнение, одновременно вызывало прямо противоположное
чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть при¬
дут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски;
пусть все станет, как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть
останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кос¬
ти, раздирающая в кровь новизна...
Это чувство, должно быть, рождено самой темной и роковой, быть
может, самой спасительной глубиной человеческой души. Страх
мужчины и страх женщины.
Ну, что ж, мое жалкое желание совершилось; африканские цветы
увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остано¬
вить машину перед дверьми закусочной. Я подошел к стойке, где
галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал: — Сто пятьде¬
сят граммов, три звездочки.
Буфетчик армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои
слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я про¬
вел пальцем по пустому стакану, совсем не высоко от дна, и буфетчик
вновь понял меня: налил мне еще пятьдесят граммов.
В общем, я добился своего: обалдел и, добравшись до дома, до¬
бравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть
одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном
я открывал окно — очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось
в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего
под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-
за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для
спирта, ночью я проснулся.
Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, на¬
верное, знаете, каково это проснуться после тяжелой выпивки среди
ночи.
Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, дыхание не
стеснено, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом
196
все тихо. Но именно потому», что пробуждение не вызвано болью, оно
пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вско¬
чить, двигаться, зажечь свет, открыть окно, и почему-то страшно
пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на сту¬
ле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила
ночную духоту. Что-то очень страшное должно вот-вот случиться.
Чтобы предотвратить это страшное, нужно двигаться, шуметь, но ка¬
жется, что стоит шевельнуть пальцем, приподнять голову, и это
страшное совершится. Чувство необычайного одиночества охватыва¬
ет человека — слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо
человек один в комнате, он совершенно одинок и беспомощен.
Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Грудь, плечи были
покрыты холодным потом, сердце, казалось, билось отдельно от ме¬
ня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал
одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охва¬
тило меня. Ужас умирания, конца жизни рос от секунды к секунде,
он был в этой мучительной легкости в теле, уже не моем теле, един¬
ственном доме моем, доме моего «я». Мне казалось, что тело
покидало меня, бросало меня — меня покидали мои руки, ноги, мои
легкие, сердце, моего «я» уже не было в них, я не ощущал своих
пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего
рождения, а извне; нераздельная слитность моего «я» с моим лбом,
ушами, коленями, волосатой грудью страшно нарушилась, я стано¬
вился сам по себе, а тело — само, отдельное от меня. Я щупал свой
пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, мо¬
его «я» уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе,
бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему «я» в убежище;
и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все
меньше, с каждой секундой мы все больше расставались. Происходи¬
ло нарушение той непередаваемой близости, той несказанной
слитности меня и моего тела, по сравнению с которыми ничто слит¬
ность мужей и жен, матерей и их обожаемых детей. Словно река,
единая от мига рождения своего, вдруг раздвоилась, растекалась на
два русла, расслаивалась.
А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом,
выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стек¬
лянной ясностью о том, что происходит, я умирал. И чувство смерти,
ни на что в жизни не похожее, мука смертной тоски от этого и возни¬
кли, что мое *я» продолжалось, ничуть не затемненное,
продолжалось отдельно от моего тела, само по себе. И в то же время
в отказе от меня, моей холодной, потной груди, моих жалких влаж¬
ных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка,
мое невиданное истребление дотла, бесконечное и необратимое. В
них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, в этом со¬
пящем носе, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был
не в подмышках своих, не в пупе, а в моем бесплотном «я» с Великим
океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с
197
любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тре¬
вогой совести, с книгами, прочитанными мной, с бетховенской
музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой,
стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной си¬
ле фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят
лет тому назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов
назад снеговыми горами, с воспоминанием о детских драках, с оби¬
дами, которые я вольно и невольно причинил людям...
И этот бесплотный мир, бесплотная Вселенная, бывшая моим
«я», погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца от¬
слаивались от меня, выскальзывали из моего «я». В темной комнате,
в душной темноте произошла космическая катастрофа, умирал по¬
жилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой
границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал — нет близко¬
го рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы
утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-
то душе, заплаканных глазах.
Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на хо¬
ду из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в
вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки
тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств,
воспоминаний.
Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали
моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем,
что мое «я» вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне
их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному
моим теплым, сухим лбом... Я и тело мое не расслаивалось больше,
снова слились в одно — в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо
и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не было, во
мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул.
Вот я и думаю: мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных
пустынь, лагерных комендантов, дураков, мир окрашенных вечер¬
ним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не
было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умираю¬
щего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и
рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воеди¬
но любовью и истинность вечного мира, и истинность своего
смертного «я».
11
В Армении много древних церквей, часовен, монастырей. В Арме¬
нии имеется храм Гехард, он вырублен внутри скалы, чудо,
рожденное внутри камня. Это чудо совершено тридцатилетним тру¬
дом человека, обладавшего не только титаническим талантом, но и
титанической верой. Человек, вырубивший внутри горы гармонич¬
198
ный, грандиозный и грациозный храм, высек на грабаре слова: «По¬
мяните меня в молитве своей».
Обсаженное цветами шоссе проложено от Еревана к Эчмиадзину,
городку, в котором находится резиденция католикоса всех армян
Вазгена I, где находятся прекрасный собор, монастырь, семинария.
Человек долгие тысячелетия неустанно трудится на земле, созда¬
ет предметы и духовные ценности. Многое созданное человеком
изумляет потомков своим изяществом, грандиозностью, богатством,
сложностью, смелостью, пышностью, блеском, грацией, умом, поэ¬
зией.
Но лишь некоторые создания человека совершенны, и их не так
уж много — эти истинно совершенные создания не отмечены ни
грандиозностью, ни пышностью, ни чрезмерным изяществом. Иног¬
да совершенство проявляется в стихах великого поэта, не во всех
стихах его, хотя все стихи его отмечены гением; но лишь о двух, трех
можно сказать: эти стихи поистине совершенны. Ничего не надо до¬
бавлять к этим словам. Совершенной может быть музыка, часть
музыки. Совершенным может быть математическое рассуждение,
физический опыт и физическая теория, винт самолета, выточенная
токарем деталь, работа стеклодува, кувшин, созданный гончаром.
Мне кажется, что древние армянские церкви и часовни построены
совершенно. Совершенство всегда просто, всегда естественно — со¬
вершенство есть самое глубокое понимание сути и самое полное
выражение ее, совершенство есть самый краткий путь к цели, самое
простое доказательство, самое ясное выражение. Совершенство всег¬
да отмечено демократичностью, совершенство общедоступно.
Мне кажется, что совершенную теорию воспримет школьник, что
совершенная музыка доступна не только восприятию людей, но и
восприятию волков, дельфинов, ужей, лягушек, что совершенные
стихи могут запасть в сердце надзирателя в режимном лагере и свар¬
ливой стервы-бабы.
Армянская древняя церковь выражает своим простым обликом,
что в ее стенах живет бог пастухов, красавиц, ученых, старух, бога¬
тырей, каменотесов, бог всех людей.
Это понимаешь сразу же, едва в прозрачном горном воздухе изда¬
ли завидишь ее, стоящую на горе, простую, как мысль Ньютона,
молодую, как будто она лишь вчера, а не полторы тысячи лет назад
возникла здесь, по-человечьи божью, по-божьи человечную. Кажет¬
ся, ребенок сложил эту церковь из базальтовых кубиков, так
по-детски проста и естественна она. Я, неверующий, глядя на эту
церковь, думаю: «А может, бог есть; неужели простоял его дом пол¬
торы тысячи лет необитаемым?»
Лишь чистая детская вера могла помочь людям построить эти
церкви, монастыри, часовни.
Церкви эти совершенны, но у меня сложилось ощущение, что ар¬
мяне, построившие эти совершенные церкви, все же народ не
христианский, а языческий.
199
Так мне кажется. Я не видел верующих ни в деревне, ни в городе,
но я видел исполняющих обряд. Верующих ощущают, а не видят и
слышат. Я ни разу не ощутил верующего. Я видел много деревенских
стариков и старух — и в них не ощутил веры.
В Армении много развалин языческих храмов, ни один из них не
сохранился, не выдержал испытания двух тысячелетий. Но дух язы¬
чества сохранился, дух язычества не обратился в развалины, он
выдержал испытание тысячелетий. Этот дух ощущаешь так же, как
и дух христианства, его ощущаешь не в проповеди, не в слове, не в
молитве. И вот в том, как армяне пьют вино, едят мясо, пекут хлеб,
справляют обряды, в их походке, в их песнях, в их смехе я ощутил
дух язычества. Духа христианства я не ощутил, хотя армянские
церкви прекрасны, а языческие храмы лежат в развалинах.
Под алтарем эчмиадзинского собора несколько лет тому назад был
обнаружен древний языческий храм. Раскопки раскрыли огромный
жертвенник, высеченный из цельной глыбы базальта. Это угрюмый
плоский котел с грубо просеченными желобами для стока крови.
Размеры жертвенника очень велики, кажется, его не сдвинет с мес¬
та самый мощный современный тягач, танк. В каменном мраке
подземелья все дышит древней жестокостью. Какие жертвы прино¬
сились на этом темном камне, чья кровь бежала по этому желобу?
Молодой просвещенный и образованный монах, тайно приведший
нас в языческое капище, лукаво и умно улыбался. Удивительная
символика: христианский собор, выросший над языческим храмом.
Когда мы поднялись наверх, в собор, в алтаре полнотелый черногла¬
зый священник крестил ребенка. Держа в левой руке Евангелие, он
погрузил кропило в массивную серебряную купель, правой рукой он
обрызгал святой водой новорожденного. Священник быстро, невнят¬
но, нараспев читал слова святой книги, ноги его стояли над черным
языческим жертвенником — набычившийся свод языческого храма
стал подошвой христианского алтаря. В украшенном массивным зо¬
лотом и образом распятого бога алтаре служит торжественное
богослужение высший пастырь всех армян Вазген 1. Поколения ка¬
толикосов, чьи тела похоронены под мрамором у входа в собор,
служили церковную службу, славя Христа, не ведая того, что под их
ногами угрюмо затаился жертвенный языческий камень...
Но дух язычества не затаился, не умер, он живет в армянских де¬
ревнях, в пьяных старинных рассказах и песнях, в скептической
мудрости стариков, в бешеных вспышках ревнивцев, в безумстве
влюбленных, в простодушных соленых суждениях старух, в про¬
славлении виноградной лозы и персикового дерева, в плотоядной
верности ножу, режущему барашка, в народной мудрости, накопив¬
шей свой тысячелетний опыт не в священной книге, а в тяжелой
жизни, в веселой чарке, в объятиях женщины.
Дух язычества проявляет себя не только на виноградниках и пас¬
тбищах. Он и в деревенских домах, где никогда не увидишь иконы,
где нет смирения, где старики пьют крепкий виноградный самогон,
200
каштановое золото коньяка. Дух язычества подступает к самым две¬
рям божьего дома, куда в праздники приводят овечек, приносят
петушков и кур, режут их, бедных, у врат церкви, во славу христи¬
анского бога. Почти на всех церковных дворах, у действующих
церквей и у тех, что превращены в заповедники, земля залита кро¬
вью жертвенных животных, валяются куриные головы, перья и пух.
Принесенных в жертву животных тут же, неподалеку от церкви, ва¬
рят, жарят на угольях, тут же угощают жертвенным мясом
прохожих людей.
Язычество живет и в самих храмах и церквах, оно в грубой мате¬
риальности тех подношений, что делают заграничные
миллионщики-армяне богу, — в массивном золоте, в огромных изу¬
мрудах, в алмазах, в пудовых серебряных купелях.
Дух язычества живет в старых, написанных на тысячелетнем пер¬
гаменте книгах, трактующих о гелиоцентризме, о шарообразности
Земли, о прелести любви. Эти книги написаны на языке народа, про¬
жившего на Земле несколько тысячелетий, принявшего
христианство на 600 лет раньше русских, но сохранившего память о
мудрости, благородстве, доброте языческих народов, существовав¬
ших задолго до рождества Христа. Эта память освободила армян от
религиозной нетерпимости, от жестокости и фанатизма.
Истинное добро чуждо форме и формальному, безразлично к ове¬
ществлению в обряде, в образе, не ищет подкрепления себе в догме;
оно там, где есть доброе человеческое сердце. Мне кажется, что и в
доброте язычников, в милосердном порыве неверующего, атеиста, в
незлобивости инаковерующего торжествует свою победу добрый бог
христиан. В этом его сила.
Все это так. Но повторяю: человек, верующий в бога, ощущается
по множеству признаков, они проявляются не только в содержании
слов, но и в интонациях голоса, в построении фразы, в выражении
глаз, в походке, в манере есть и пить... Верующих можно ощутить, я
их не ощущал в Армении.
Но я видел людей, выполняющих обряд. Я видел язычников, в
чьих добрых сердцах жил бог доброты.
Мы осматривали эчмиадзинский собор, дары, преподнесенные бо¬
гу армянами-миллионщиками, живущими за границей; меня
особенно поразили неправдоподобно огромные изумруды и рубины,
украшающие серебряные и золотые ризы, пудовые драгоценные пе¬
реплеты Евангелия, осыпанные крупными бриллиантами кресты.
Сколько очевидной любому ребенку неправды было в этом пыш¬
ном переплете Евангелия!
При выходе из собора мы увидели секретаря католикоса, прово¬
жавшего очередного американского гостя. Секретарь — невзрачный
молодой человек в цивильном пиджачке — усадил американца в ин¬
туристскую «Волгу» и подошел к нам.
Как и всегда, я ничего не понял из разговора Мартиросяна с сек¬
ретарем. Почему-то меня это не смешило, казалось законным, что
201
переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит,
растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь перево¬
дил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил
секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не
сможет ли он принять нас.
Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувство¬
вал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с
высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное
впервые в жизни всегда волнует, будь то новый город, новое море, по-
новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня
человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям по-
чему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего
естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств,
я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся,
лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня бесе¬
ды с вождями церкви. А Мартиросян хмурился, видимо, и он
волновался: не прими нас Вазген I, Мартиросяну было бы неприятно
передо мной — он мне раза два говорил о своих добрых отношениях
с католикосом, — получилось бы, что он прихвастнул.
Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию,
вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал
о том, что католикос ждет нас.
Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улы¬
баться и нахмурился.
Мы прошли под аркой и увидели большой милый сад. Среди вы¬
соких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в
вечерний час здесь пьет кофе и «гутарит» духовенство. Но я не успел
подумать, о чем духовенство гутарит: мы вошли в приемную католи¬
коса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению,
лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потол¬
ком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью,
которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас
вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в прием¬
ной, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана,
нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же,
как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала наби¬
ты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли
ощущался в приемной запах кипарисового дерева: нас пригласили к
Вазгену I, католикосу всех армян.
В просторном светлом кабинете, полном прекрасных драгоцен¬
ных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным
письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел
полнотелый человек лет пятидесяти в черной шелковой рясе. Лицо
католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза,
улыбались из-под черной седеющей бороды влажные полные губы.
Простота его рясы сзидетельствовала не об аскетизме, а об изыс¬
канности.
202
Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и
я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к
письменному столу.
Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался
чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я дек¬
ларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом.
Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и
брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких
символических рюмочках, коробку шоколадных конфет.
Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит
на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся ра¬
достная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам.
У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остро¬
конечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие
монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не пред¬
ставлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое
настоящая мужская красота. Монах этот был действительно потря¬
сающе красив!
Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была
демонической. Его желто-карие, сияющие глаза, нос, губы, бледные
щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но над¬
менный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между
принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красо¬
той его.
Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес не¬
сколько слов, пригубив коньяк. Я добросовестно выпил.
Мартиросян, автор, которого я переводил с армянского на русский,
перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со
мной познакомиться.
Началась беседа. С первого же мгновения я ощутил, что волне¬
ние мое было напрасно: католикос не был человеком необычной и
новой для меня породы. Для меня необычным и новым был бы че¬
ловек, охваченный фанатической верой, пророк, религиозный
вождь, чья внутренняя жизнь целиком й полностью определяет
каждое слово, движение, взгляд одержимого. Меня волновала
предстоящая встреча с человеком, который, лишь взглянув на ме¬
ня, увидел бы, как много мелкого, суетного, земного во мне, не
верующем в бога.
Но я не ощутил в моем собеседнике одержимого, я ощутил в нем
умного, просвещенного и светского человека. Именно просвещенная
светскость и была доминирующей чертой его.
Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только
читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание
человеческой души немыслимо без изучения Достоевского. Он ска¬
зал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не
может просить меня прочесть ее: она написана на румынском языке
в пору, когда Вазген был епископом бухарестским.
203
Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель
Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, — ведь
церковь в свое время предала Толстого анафеме..
Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и
истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг като¬
ликос не читал.
Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я ска¬
зал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне
хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви, построенные скупо,
выразительно, и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог.
Но, кажется, мне единственному понравились мои слова — като¬
ликос слушал меня с равнодушной, мягкой улыбкой. Я поглядел на
монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал наше¬
го разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны
модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки.
Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я
не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я
понимал кое-что, помимо разговора. Это был разговор двух умных,
воспитанных, порядочных, знавших жизнь и житейские отноше¬
ния людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг
друга и искренно, хорошо, с уважением относившихся друг к дру¬
гу. Что-то внутренне объединяло их — коммуниста в отличном
костюме, знатока армянской истории, владельца милой дачи, лю¬
бителя вин и коллекционера, и патриарха церкви, европейски
образованного филолога с телефонами на столе, воспитанного и
светского человека.
Это «что-то», объединявшее их, было несходство Мартиросяна с
тем, кто голодный и кашляющий, в рваной шинели горел пламенем
революции, несходство Вазгена I с тем, кто, проповедуя слово божье,
в счастливом озарении поднимался на костер.
Две великие идеи человечества: царства небесного и царства бо¬
жья на земле — были представлены этими двумя людьми.
Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед
встречей с великим человеком волнуются, а едва встретившись с ним
успокаиваются, оказывается великий человек прост, добр, мил, вни¬
мателен, так же, как и все простые, добрые и милые люди. Вот так
говорят обычно о Толстом, Ленине, Эйнштейне.
Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь увидя, что Эй¬
нштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений.
А Вазген I был мил, прост, добр ко мне, но я подверг сомнению свою
первоначальную мысль о нем. Мое волнение прошло потому, что я
встретил знакомрго, а мне казалось, что я встречу незнакомого.
Я сидел, полный пустой и мелкой житейской суеты, и запоминал
подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, со¬
путствующие разговору, и делал я это, к^мея в виду мой рассказ
московским друзьям о том, как я пил кофе;, разговаривал о Достоев¬
ском и Толстом с католикосом всех армян Вазгеном I.
204
я словно бы рецензировал: театральное представление. Мы про¬
стились, беседа длилась двадцать минут. Провожал нас к машине
красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном
и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал:
хорошо бы сняться с монахом на фоне собора, жаль, что мы не сфо¬
тографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и
церквей.
Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо
Иова, мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке
овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти.
Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, — бог доброты и
сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо
шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного.
Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к ис¬
топнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом Алексеем
Михайловичем, пресвитером молоканских сектантов, живущих в
поселке Цахкадзоре.
Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам
Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пу¬
шистый, необычайно легкий.
Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по
снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спуска¬
лись по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал,
придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому
снегу.
Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли
во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо
сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На
нас дохнуло теплом овечьего закута и запахом курятника. Этот запах
продолжался,, когда мы вошли в полутемные сени.
В сенях ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой грани¬
цы. Все было необычайно русским, деревенским — и пол под ногами,
н полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке,
прикрытом фанеркой.
Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она деревен¬
ская Россия, курская, орловская. Большая русская печь,
некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками.
Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Ук¬
раины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на
Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова. Это ды¬
хание Украины сказывается в беленых крейдой стенах, в земляном
полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но
это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы.
Русская изба. Задумывались ли о ней ученые и мыслители? Изу¬
чены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный
консерватизм. Есть ли труды о русской печи — о десятках, а может
быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они волж¬
205
ские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один об¬
разец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит
мастера, создавшего их? Он нигде не написал: «Помяните имя мое в
молитве своей». А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого теп¬
ла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей,
началось царство воронежских. Все то же и все по-иному, но-ново-
му — и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой
закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: «По¬
мяните имя мое в молитве своей». А вот идут курские, орловские,
вдруг начинаются они, царят, правят, пекут, и вдруг обрываются,
иссякают. Какой-то невидимый атаман об’Ьединяет районы и облас¬
ти под знаменем своего, особого облика русской печи, и вот граница
и вот новый печной атаман создает печи по образу и подобию своему.
А вот они, северные курени — вятские, архангельские, вологодские.
А где-то в Восточной Сибири, на Дальнем и самом дальнем Восто¬
ке неожиданно ахнет человек: да ведь это наши полтавские,
волынские печи, вот же и припечек наш, и лежанка наша. Как не за¬
думаться: переселенцы через тысячи скрипучих тележных,
медленных верст бережно пронесли образ своей печи, сотни лет обо¬
роняли ее от постоянного натиска иных, новых влияний, от
модернистских, декадентских, языческих очагов.
И может быть, в Канаде или в украинских поселениях Бразилии
все тот же закон печи, закон сруба, закон сеней, крыш.
Мне рассказывал один наш мининделец, что в джунглях Амазон¬
ки старуха полуиндианка вдруг прошамкала беззубым ртом,
обращаясь к невестке: «Зачини виндовы, 60 чильдринята заили-
ють...»
Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, ус¬
тойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит
мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим за¬
рослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся
чужой, яркой, шумной жизни.
Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, рус¬
ской избы, русского крыльца, русских сеней.
Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в душевной глубин¬
ной сути людей, не в избе сила, сила в том, что в этой избе жил Иван.
А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его ог¬
ромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских
диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток,
которых он знал множество.
Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает со¬
вершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил
на охоту с армянами, ел армянский хаш и армянский спас.
Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и кра¬
сивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети
Ивана — два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не бало¬
ванные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о
206
сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-ца-
ревиче, об Иване-дурачке, о жар-птице, о братце Иванушке и
сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательны были в горах
Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и ми¬
лый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень
славные — тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смот¬
рел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не
предполагал в нем. И для меня объединились эти дети и русские
сказки, и эта изба, и живший в ней Иван: вот где раскрылся и выра¬
зился характер русского человека, чей отец, и дед, и прадед провели
свой век в горах Армении.
Но тут в комна-п^ вошли родители Ивана — старик Алексей Ми¬
хайлович и старуха Мария Семеновна.
Это были деревенские старые люди — седой плечистый темноли¬
цый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке,
в рубахе с белыми пуговками, в бумажных залатанных на коленях
штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Се¬
меновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое
лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой
жизни и тяжелой непрерывной работе.
Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя
мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся.
А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его
больше всего на свете, — о любви к людям, о правде и неправде, о до¬
бре и зле, о вере и неверии.
И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его
глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью
речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, — одержи¬
мость веры, я ощутил верующего человека, ощутил не по словам его,
а по необманывающему чувству.
Он не убеждал меня, он говорил с горестью о том, что люди не хо¬
тят следовать главному закону жизни — желать того, что желаешь
себе, всем людям без изъятия, желать без различия богатства и бед¬
ности, без различия национальности, без различия веры и неверия,
партийности и непартийности. Не желаешь плохого себе, не делаешь
плохого себе, не желай плохого, не делай плохого людям.
Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он
говорил об этом, волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев,
на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком,
а пот все выступал.
Какая-то особая сила была в этих словах — их произносил не свя¬
щенник в храме, их произносил старый мужик в замызганном
пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный
труд» мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни,
ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой.
Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от вре¬
мени вмешивались в разговор: говорили они с той же серьезной и
207
глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их
жизни, какая была и в Алексее Михайловиче. И это-то и было, пожа¬
луй, самым замечательным: вера их существовала не вне их жизни,
а стала их долгой, трудной жизнью, соединилась, сплелась с тем бор¬
щом, что они варили, и с тем бельем, что они стирали, и с теми
дровами, что они несли вязанками из леса.
И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглаша¬
лись женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи
дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимос¬
ти — это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей,
желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из
жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной из¬
бе, в каждодневной тяжелой работе.
И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с
грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить
хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются.
Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о пло¬
хих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не
осуждал, а лишь, хмурясь, негромко произносил: «Это уж напрасно,
это уж лишнее».
Потом мы с Иваном пили водку, закусывая мятыми солеными
огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Ми¬
хайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб с
каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы
стесняясь показывать ее людям.
Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал:
— Что ж поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на
охоту ходить для забавы это уж напрасно, это уж лишнее. Он посмо¬
трел на сына, вздохнул, сказал: — Жестокий у меня Иван. И Иван
ничего не сказал, тоже вздохнул.
Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение.
Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен
неожиданным для меня чувством.
Удивительйо бывает: человек знаменитый, наделенный великим
даром, быть может, даже гением, оказывается самым обыденным,
обыкновенный по душевному складу своему. Дар его отделен от его
души. И как-4о сразу становится безразлично, что этот обыкновен¬
ный, средний человечек где-то там, в лаборатории, на сцене ли
оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя
сочинения, проявляет свою одаренность.
Но бывает и хуже — когда человек, понимая, что от него при
встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и
зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчест¬
ва, кокетничать. Это случается, конечно, не с гениями, а с людьми
талантливыми, но не дотянувшими до высшей черты. А бывает так,
как случилось у меня с католикосом: человек оказался умный, про¬
свещенный, приятный, но совсем не того сфхада, что я ожидал.
208
А здесь было так: крутые улицы занесло снегом, ходить по ним
стало очень трудно, особенно мне было трудно с моей одышкой, и я
досадовал на себя и сожалел, что договорился пойти в гости к Ивану
и его отцу, — затея казалась напрасной, скучной, лучше бы я поужи¬
нал в доме писателей, поиграл на бильярде, почитал журнал «За
рубежом».
Затем были милые, трогательные впечатления от русской печи,
белоголовых ребятишек, мысли о русском характере, о том, что изба
выражает неизменность русского человека, говорящего по-армянски
не хуже златоустов-армян.
Затем я сидел за столом со старым, плохо грамотным мужиком
в замасленном пиджачке и кирзовых сапогах, и то волнение серд¬
ца, которое не состоялось во многих случаях моей жизни,
захватило меня.
Тут уж не было ни Армении, ни России, не было мыслей о наци¬
ональном характере, мыслей о величии, о гении, а была душа
человека, вот та, что тревожилась, мучилась, верила среди камен¬
ных осыпей и виноградников Палестины, та же душа, что
по-человечески хороша и в пензенской деревушке, и под небом Ин¬
дии, и в заполярной яранге, — ведь хорошее всюду есть в людях,
потому что они люди.
Эта душа, эта вера жила в неграмотном старике и она была про¬
ста, как его жизнь, его хлеб, без единого пышного слова, без высокой
проповеди, и глаза мои наполнялись слезами оттого, что я прикос¬
нулся к этой вере, оттого, что я вдруг понял ее силу, обращенную не
к богу, а к людям, понял, что Алексей Михайлович не может жить
без нее, как не может жить без хлеба и воды, и что он, не колеблясь,
пойдет на крестную смертную муку, на самую страшную бессрочную
каторгу ради нее.
Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литерату¬
ры, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а
иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтичес¬
кой строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей, душевно
ничтожных, слабых, мелких, сластолюбивых, обжорливых, лакей¬
ствующих, корыстных, завистливых, моллюсков, слизняков, в
которых раздражающая их тревога совести сопутствует рождению
жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, ве¬
ликодушия, благородства и личной отваги во имя добра. Это дар
безымянных, застенчивых рыцарей, солдатушек, чьим подвигом че¬
ловек не становится зверем.
12
Меня пригласили на свадьбу — женился племянник Мартирося¬
на. Жених был водителем, невеста продавщицей сельмага. Ехать
надо было далеко, в Талинский район, на южный склон горы Арагац.
209
я сомневался, ехать ли мне — с вечера у меня болел желудок, и я,
подобно пловцу, не верящему в свои силы, опасался отплывать дале¬
ко от родного берега. Но когда утром зазвонил телефон и Мартиросян
сказал мне, что ереванская делегация — он, Виолетта Минасовна и
Гортензия — уже подъехала к гостинице и ждет меня, я принял сме¬
лое решение.
Вскоре наш стеклянный автобус бежал по шоссе. В автобусе был
устроен завтрак — дома Мартиросяны не успели поесть. Я из страха
потревожить задремавшего зверя не прикоснулся к еде, лишь сделал
глоток кофе из термоса.
Слева от нас лежала Араратская долина, поднимались вершины
большого и малого Арарата, справа громоздились снеговые склоны
Арагаца. По обе стороны дороги расстелились каменные поля, кости
умерших гор.
Дорога всегда интересна. Мне кажется, что движение делает ин¬
тересной любую дорогу. Я не знаю неинтересных дорог. Наша дорога
шла в пространстве и во времени — мы ехали мимо молчаливых ты¬
сячелетних храмов и часовен, мимо застывших развалин некогда
шумного караван-сарая, мимо поселков, где торчали антенны теле¬
визоров, мимо бараков исправительно-трудового лагеря, увешанных
бодрыми оптимистическими лозунгами, мы смотрели на гору, на ко¬
торой Ной спасался от потопа, а повернув голову вправо, мы
смотрели на гору, где стоят рефлекторы Амбарцумяна, исследующие
строение далеких вселенных.
Каменная россыпь в долине напоминала Арарату и Арагацу о том, что
все на свете проходит — когда-то эти поверженные камни были такими
же могучими, в белых шапках, а теперь обращены в мертвые скелеты.
Нигде в Армении, пожалуй, я не видел такой каменной безысход¬
ности, как в горных долинах Арагаца. Я даже не знаю, как передать
это невероятное ощущение — камень в трех измерениях — вширь,
вглубь, ввысь. Только камень, один лишь камень. Нет, не в трех из¬
мерениях был камень, камень выражал и четвертую координату
мира — координату времени. Передвижения народов, язычество,
идеи Маркса и Ленина, гнев Советского государства были выражены
в камне Арарата, в базальтовых стенах храмов, в надгробиях, в
стройных зданиях клубов, дворцов культуры, школ-десятилеток, в
разработках карьеров и рудных жил, в каменных стенах исправи¬
тельно-трудового лагеря.
Но вскоре вокруг остался лишь поверженный, долинный ка¬
мень — кости и скелеты гор, умерших в прошедшие геологические
эпохи, не стало мифа христианства о будущем счастье в царстве не¬
бесном, выраженного в церковном камне, не стало каменных строек
и рудников во имя будущего земного блаженства.
И когда сделалось ясно, что впереди одни лишь каменные кости
гор, умерших десятки миллионов лет тому назад, мы въехали в де¬
ревню, где молодой шофер справлял свадьбу с миловидной
девушкой, продавщицей из сельмага.
210
Меня предупредили, что деревни на Арагаце самые бедные в Ар¬
мении, что крестьяне здесь до недавнего времени изнывали под
тяжестью бессмысленно начисляемых на них налогов. Бюрократы
требовали с колхозов сдачи мяса, шерсти, винограда с десятков ты¬
сяч прилегавших к колхозам каменных полей. Но ведь нельзя из
камня жать вино, нельзя превращать базальт в баранье мясо. Лишь
совсем недавно были сняты налоги на камень, колхозы стали отве¬
чать лишь за плешинки удобной земли. Людям стало легче, но люди
не стали богаты.
Стеклянный автобус медленно ехал по каменной улице каменной
деревни, среди каменных, вросших в камень и выросших из камня
хижин. От хижины к хижине тянулись каменные заборы. Длинные
желобы для водопоя были выдолблены из массивного камня; возле
хижин стояли выдолбленные из камня бочки, базальтовые корыта
для стирки, базальтовые кормушки для овец.
Очаги были выдолблены в камне. Ступени, крылечки — все было
каменным. Жилье и бытовая утварь были созданы из базальта. Каза¬
лось, здесь продолжался каменный век. Ветер нес по улице
каменную пыль.
Но звуки радиомузыки говорили о том, что век электроники на¬
ступил. Вдоль каменных улиц стояли каменные столбы, к хижинам
каменного века тянулись провода электрического освещения. От
трогательных, пронзительно печальных голосов свадебных флейт за¬
мирала душа — среди камней жили люди.
Мыдюдъехали к особо бедным домикам, стоявшим над каменным
обрывом. Нас ждали. Грянул барабан, заиграли флейты.
Мать жениха, высокая старуха с изможденным лицом, обняла
Мартиросяна, они поцеловались и заплакали. Они плакали не пото¬
му, что сын женился и уходил от матери, они плакали потому, что
неисчислимы потери, страдания, выпавшие на долю армян, потому
что нельзя не плакать о страшной гибели близких людей во время ар¬
мянской резни, потому что нет в мире радости, которая могла бы
заставить забыть народное страдание, забыть родную землю, лежа¬
щую по ту сторону Арарата. А барабан гремел победно-оглушительно,
лицо носатого барабанщика было неумолимо весело: что бы ни было
жизнь продолжается, жизнь народа, идущего по каменной земле.
Толпа крестьян окружила нас. Мартиросян познакомил меня с се¬
строй и с ее мужем — худым стариком в зеленой гимнастерке,
подпоясанной солдатским ремнем с медной бляхой и пятиконечной
звездой. Очень бедно был одет отец жениха, старик с печальными
глазами. Но бляха со звездой блестела на солнце, видимо, ее начис¬
тили перед свадьбой. Я пожимал десятки рук, все хотели
познакомиться с другом писателя Мартиросяна.
Под открытым небом стоял стол. Нас подвели к нему и предложи¬
ли выпить и закусить.
Незнакомые обряды и народные обычаи вызывают всегда уваже¬
ние, я всегда испытываю страх, даже ужас при мысли, что могу
211
оскорбить людей, не выполнив какого-либо их обычая. Как посмот¬
рит деревенский народ на мой отказ принять угощение родителей
жениха?
Я выпил стакан виноградной водки, закусил зеленым перцем и
куском баранины. Затем, чтобы не нарушать обычай, я выпил вто¬
рой стаканчик водки и вновь закусил зеленым моченым помидором,
таким огненно режущим, что захотелось сделать еще глоток крепкой
водки — успокоить ею помидорный огонь. Так и пьют в Армении —
огнем перца тушат огонь водки, огнем водки тушат огонь перца.
Водка после ночных желудочных страданий подействовала на ме¬
ня с необычайной, но прекрасной силой. Так, должно быть,
скульптор воздействует на камень — все лишнее вдруг откололось,
отвалилось, — резец скульптора освободил из камня таившееся в
нем живое существо.
Мое восприятие мира совершило дивный скачок вверх — я увидел
лица, освещенные не только светом солнца, но и внутренним соб¬
ственным свечением. Характеры людей стали ясны мне. Моя любовь
и доверие к людям колоссально возросли. Я словно бы из зрительно¬
го зала перешел на сцену. Чувство привычки, обычности покинуло
меня. Я словно бы впервые участвовал в прекрасном и торжествен¬
ном спектакле в одном стройном действии — «жизнь». Я был полон
волнения, удивления — какое синее небо над головой, какой чистый
прохладный воздух, как сияют снега на вершинах гор, какая радость
и печаль в свадебной музыке. Люди, столпившиеся у дома родителей
жениха, свободно, легко входили в самую сокровенную глубину мо¬
ей души — я чувствовал их тяжелый труд, их бедную одежду и
обувь, их морщины, их седые волосы, молодое насмешливое любо¬
пытство красивых и некрасивых девушек, могучие души и чудную
простоту тружеников. Я ощущал, я понимал их честность, их жесто¬
кую нужду, их доброту, их хорошее чувство ко мне. Я был дома,
среди своих. Мы вошли в каменную комнату — какая суровая бед¬
ность! Как хорошо быть честным и бедным. Стены, потолок, пол
были сложены из большого камня. Древней, тысячелетней утвари
едва коснулось дыхание железного века; сосуды, хранилища зерна,
масла, вина, очаг являли картины века каменного.
Мы снова вышли во двор. Прямо передо мной сияла на солнце
снежная вершина большого Арарата. Не только чувства, но и мысли
мои необычайно обострились.
Множество ассоциаций, способных возникнуть вокруг главной
горы человечества — горы веры, — вдруг прянуло по моему мозгу.
Библия удивительно просто связалась с сегодняшним днем, и я ви¬
дел Арарат глазами людей, живших на склонах гор Армении до
рождения Христа. Я видел черные быстрые воды Всемирного потопа,
я видел тонущих овец, ишаков, тяжелый тупоносый баркас, грузно
плывущий по воде. Я увидел спасенных Ноем животных и кровавые
скотобойни, на которых потомки Ноя убивали потомков этих живот¬
ных. Но я не только думал о библейской горе. Я наслаждался ее
212
красотой бездзшно, она сияла во весь свой рост, ее не прикрывали до¬
ма Еревана, дым заводских труб, облака и туман Араратской
долины. От каменной подошвы своей до белой головы стояла она, ос¬
вещенная утренним солнцем. Она соучаствовала в сегодняшней
жизни, она соучаствовала в жизни прошедших тысячелетий. Она
связывала сегодняшнюю свадьбу с флейтами, звучавшими здесь три
тысячи лет назад. Все проходит, ничто не проходит... Какая сила та¬
ится в вине!
Нас торопили: надо было поехать за невестой, до ее деревни было
18 километров. Свадебный поезд состоял из двух грузовиков и наше¬
го стеклянного автобуса. Молодежь, стоя в кузове грузовых машин,
плясала, бешено размахивала жареными курами, круглыми пше¬
ничными хлебами, шампурами, на которые был насажен шашлык, у
некоторых танцоров в руках поблескивали трофейные немецкие кор¬
тики и кинжалы — на острие их были насажены яблоки, а на
сверкающих лезвиях выгравированы слова: «Alles fur Deutschland».
Пронзительно звучали флейты, долдонили барабаны, но вокруг
некому было восхищаться богатством свадебного поезда, всюду ле¬
жал плоский, слепой и глухой камень. Хмурое каменное безлюдье
придавало какую-то особую силу веселью — это был вызов. Челове¬
ческий род продолжался — свадебные флейты и барабаны смеялись
над камнем.
Примерно на полпути между деревней жениха и деревней невес¬
ты, в стороне от дороги стояло несколько скучных построек — это
были мастерские автобазы.
И вот во второй раз за мое пребывание в Армении меня швырнуло
на землю с высот созерцания и высот мысли.
Но ныне все обернулось куда страшней. Ныне я не был один, я
был гостем на свадьбе. Я чувствовал на себе дружеские взгляды лю¬
дей в стеклянном автобусе, каждое мое движение вызывало интерес.
А в деревне, где жила невеста, нас нетерпеливо ждали: мы сильно за¬
паздывали, столы были давно накрыты, и я знал, что едва автобус
подойдет к дому невесты, нас окружит несметная толпа ее родствен¬
ников и друзей и мы торжественно, под звуки свадебной музыки
войдем в дом.
Я чувствовал, что мне не доехать благополучно до деревни, где
жила невеста. Страшная сила бушевала в моем нутре, вырвавшись
из-под контроля моей жалкой воли. Тигр железными когтями рвал¬
ся на свет божий, и некому было противостоять страшным мускулам
взбешенного зверя. Да, да, соленые помидоры и огурцы сделали свое
дело. Я был бессилен, как бессилен человек, не властный обуздать
свои легкие либо биение сердца, либо остановить извержение вулка¬
на. Боже мой, боже мой, меня охватил дикий, животный ужас, меня
охватило страшное отчаяние. Я весь с головы до ног облился холод¬
ным смертным потом. Мысль работала с бешеной быстротой.
Остановить автобус? Предположим, что я, несмотря на сверхнепри¬
личие подобного дела, попрошу остановиться. Дальше, дальше что?
213
Кругом каменистая, плоская, как плаха, пустыня. Автобус весь
стеклянный, да и следом ехали грузовики с поющей молодежью.
Мне приходилось на протяжении моей жизни не раз пережить
страх, даже ужас, растерянность. Я был на войне, переправлялся под
обстрелом через Волгу, попадал под массированные воздушные уда¬
ры, случалось, что я попадал под шквальный минометный и
артиллерийский огонь. Да и не только на войне пришлось мне натер¬
петься страху.
Но, право же, дико, странно, но никогда я не испытывал подобно¬
го ужаса, как в этом свадебном автобусе. Боже, боже, и все это под
музыку! Боже, боже, а рядом десятки милых, дружественных по¬
чтенных людей, гордящихся тем, что на свадьбу приехал
московский друг писателя Мартиросяна. Будь у меня револьвер... Но
нет. Я, вероятно, все же не выстрелил бы в себя. Я бы перенес жгу¬
чий, невиданный позор, стал бы неприличной легендой, героем
скабрезного фольклора и все же не застрелился бы. Через годы,
дряхлым, седым стариком, вспоминая ужасные, жалкие, унизитель¬
ные подробности этого дня, я бы кричал от стыда, вновь бы ночью
обливался холодным потом, вновь бы стонал, хватался бы за голову.
И все же я бы не убил себя. Боже, боже, и все это под музыку, под
свадебный барабан, под звуки древних свирелей, у подножия библей¬
ского Арарата! Мог ли я думать, что на свадьбе суждено мне
пережить подобную пытку?
Видимо, люди в автобусе заметили мое напряженное лицо, веро¬
ятно, я мертвенно побледнел, вероятно, смертный пот был виден на
моем лбу и щеках. Кто-то спросил меня на ломаном русском языке:
удобно ли мне, не пересяду ли я на переднее сиденье, не душно ли
мне? Я пролепетал что-то костенеющим языком, не помню, что я уже
там пролепетал.
И вдруг, повернувшись к пассажирам, заговорил по-армянски
шофер Володя. Мне перевели его слова: придется свернуть на мину¬
ту с дороги, заехать в мастерскую автобазы — надо долить масла в
мотор.
Я не помню, как мы доехали до ворот автобазы. Я вышел из авто¬
буса и первое, что я увидел, — был домик, будка из жести, —
одноместный сортирчик, клозетик, нужничок, гальюнчик, ваттер,
вбыральня, детка, солнышко мое. У меня хватило силы дойти до бу¬
дочки медленно, величавой походкой.
Конечно, все получилось достаточно неприлично. Никто не вы¬
шел из автобуса, кроме меня. Володя, которому приятели с
молниеносной быстротой примчали банку масла, — ведь женился
свой брат, шофер, — из озорства раза два посигналил. А юноши нет
и не будет уж вечно. Не упал ли я в обморок, не умер ли в жестяной
каютке, — Мартиросян вышел из автобуса и направился мне навст¬
речу. В тот момент, когда он подошел к одноместному жестяному
дворцу спорта, я вышел из него. Оба смущенные, мы не сказали друг
другу ни слова, молча, в задумчивости вернулись к автобусу.
214
Почтенные люди, милый полнотелый старый член партии — пен¬
сионер, председатель колхоза, два руководящих работника из
райцентра, их пожилые и умные жены встретили меня сострадатель¬
ным молчанием. Конечно, когда я скрылся в спортпаласе, они,
вероятно, переглядывались, шутили и смеялись. Но бог с ними, ведь
все это неприличие было в пределах приличия.
Я не испытывал счастливого чувства, как тогда, в первый день
своего приезда в Ереван. Я был в изнеможении после пережитого
ужаса. Едва дышащий, все еще мокрый от пота, человек, которого
вынесли из операционной. У меня не было ни мыслей, ни чувств, од¬
но лишь смутное сознание того, что я спасен.
И вновь стеклянный автобус побежал по шоссе. Конечно, мне по¬
везло, произошло немыслимо счастливое стечение обстоятельств.
Прислушиваясь к негромким разговорам, робко поглядывая на сво¬
их спутников, я понимал, что все же избежал позора.
Мне вспомнился один не любивший меня московский литератор;
он говорил, что считает неудачников самой жалкой породой людей,
а я, по его мнению, был типичным представителем вечных литера¬
турных неудачников. Прав ли он, думал я. Ведь поистине счастливое
стечение обстоятельств спасло меня от позорной катастрофы. Все это
так, конечно. Но если считать, что человеку отпущено оп1>еделенное
количество удачи и счастья, то не жалким ли образом я истратил их,
ведь не на всемирную славу, не на блеск и богатство пошли сегодня
мое счастье, моя удача.
И вот мы въезжаем в деревню невесты. Мальчишки, покинув по¬
лотна Мурильо, черноокие и чернокудрые, бегут за нашими
машинами. У заборов стоят зрители. С двойной силой бушует при¬
ехавшая молодежь в кузовах машин. Это обрядовое свадебное
веселье, такое же, как обрядовые слезы на похоронах. Минутами ли¬
ца весельчаков хмуры и озабоченны. Они веселятся, как работают,
чрезмерно.
Издали видна толпа, запрудившая улицу: мы подъезжаем к дому
невесты. Играет музыка, нет только кинооператоров и фотокоров —
наш выход из автобуса напоминает прибытие на Внуково на мощном
лайнере правительства дружеской страны. Старики сердечно здоро¬
ваются с нами, двумя руками пожимают руку. Бьют тамтамы.
И вот мы входим в дом невесты. Это очень бедный дом. Бедность
проинвентаризировала в доме стены, окна, все предметы. Эта бед¬
ность особая — деревенская, армянская, горная, чистая. И на фоне
этой бедности с какой-то необычной праздничностью выглядят сто¬
лы, змеящиеся вдоль стен, вытянувшиеся поперек и вдоль
просторной комнаты. На столах стоят десятки бутылок и графинов,
полных мутного белого вина и желтоватой виноградной водки. На
столах зелень, рыба, жареная баранина, пряники, орехи.
Но здесь, в доме невесты, я нарушаю обычаи —я не ем и не пью.
Соседи по столу, почтеннейшие люди, с грустным удивлением и мяг¬
ким упреком глядят на меня — ведь пьют за здоровье матери
215
невесты, отца невесты, пьют за молодых, а я не пью. Я не пью — я
изведал страх больший, чем страх нарушить обычаи и обряды, я
больше не хочу подходить к краю бездны.
Жених и невеста сидят рядом, при каждом тосте они встают. Же¬
них в новом клетчатом пальто и клетчатой кепке. У него красное
обветренное лицо, грубоватое, носатое, некрасивое. На рукаве у него
красная повязка, как у дружинника, содействующего милиции.
Невеста очень миловидна, длинные ресницы прикрывают ее опу¬
щенные к земле глаза. Когда к ней обращаются, она молчит, не
поднимает глаз. На голове ее венец с белой вуалью. Она, как и же¬
них, одета в пальто. Пальто на ней новое, светло-голубое, в руках она
держит светло-голубую сумочку.
После каждого тоста гости небрежно бросали рублевые бумажки
в тарелку, стоящую возле музыкантов. Некоторые бросают зеленые,
синие бумажки, раз или два на тарелку легли красные десятки. А
ведь все это происходит, как говорится, в новом масштабе цен. Это
соревнование в щедрости при заказывании музыки дает музыкантам
тысячные заработки. Даже в ереванских газетах писалось, что этот
музыкальный аукцион на деревенских свадьбах надолго вышибает
народ из бюджета. Музыканты стараются не смотреть на бумажки,
скользящие в тарелку. Но не смотреть немыслимо, и время от време¬
ни флейты и барабан быстро поглядывают на дорогую тарелку,
поглядывают удивительно живыми глазами.
Свадебные столы ясно показывают человеческие отношения, рас¬
слоение, профессии, родовые и родственные связи.
За столом девяностолетние сельские старики, они по-молодому
пьют, смеются — ведь они из деревни Сасун, знаменитой своими пля¬
сунами и певцами, они потомки Давида Сасунского. За столом
крестьяне в бедных пиджачках, в солдатских гимнастерках, китель-
ках, их жены в темном, старушечьем ситце. За столом два районных
начальника, краснолицые и уверенные в себе, в москвошвеевских
костюмах, их полногрудые жены, одетые в одинаковые ярко-синие
платья. За столом ереванские щеголи в брюках дудкой и ереванские
тоненькие девицы-модницы в нейлонах — они студенты, аспиранты,
сотрудники научно-исследовательских институтов. За столом пле¬
чистый работник ЦК партии в синем пиджаке и в красном галстуке.
За столом знаменитый армянский писатель Мартиросян, его жена.
За столом совхозные механики, шоферы, трактористы, каменщики
и плотники, по большей части молодые, могучего сложения ребята.
Все эти люди прочно связаны родством и землячеством. Связь эта на¬
всегда. Прочность ее проверена тысячелетиями. И хотя всесильный
Сталин обрушился на родство и землячество, родство и землячество
не отступили перед гневом самого Сталина.
Пир у невесты проходит нервно, каждый раз встает главный ша¬
фер жениха — его называют «кум» — и раздраженно, почти грубо
требует, чтобы невесту отпустили в деревню жениха — ей давно по¬
ра быть там. На кума сердито набрасываются родственники невесты.
216
Спор этот лишь наполовину всамделишный, частично он обрядовый.
Но свадьба действительно вышла из графика, и поэтому кум злится
очень естественно, без игры.
Кум — это главнокомандующий свадьбы. У него на рукаве, как и
у жениха, широкая красная перевязь. На нем такое количество труд¬
ных, сложных дел и обязанностей, что лицо его выглядит не
по-свадебному озабоченно, нахмуренно, как у директора завода, не
выполняющего план. Ему не до шуток. Лишь изредка он спохваты¬
вается и торопливо, деланно улыбаясь, выпивает стаканчик, вновь
погружается в заботы.
— Надо ехать, надо ехать! — кричит он и показывает на часы. Мне
говорили, что кум купил для свадебного стола на свои деньги семь¬
десят килограммов шоколадных конфет. Его полное смуглое лицо
полно решимости. Видно, что он не отступит, пока не доведет дело до
конца.
Свадьба так сложна, многолюдна и многоголоса, что о молодых
людях в пальто, решивших пожениться, почти начисто забывают.
Особенно ясно это почувствовалось, когда в деревне жениха двести
человек уселись за столы в сельском клу^.
Однако когда требование кума, его заместителей, единомышлен¬
ников и сторонников было наконец удовлетворено и невеста стала
прощаться с отчим домом, трогательная печаль этих минут захвати¬
ла всех участников пира. Невеста плакала — это уже не был обряд,
это были человеческие слезы.
Действительно, как значительно, как трогательно было все проис¬
ходящее. Девушка уходила из бедного дома своих родителей, она
шла в бедный дом жениха. Я видел ее новый дом — каменная тесная
комнатка с низким потолком, с маленьким окошечком, на склоне го¬
ры. Это была и судьба, и участь, вся жизнь ее. Камень, камень, и по
будням там нет дождя, и по праздникам нет дождя.
А затем человеческая душа, ее волнение и печаль были вновь за¬
слонены обрядом. Невесту не выпускали из дому. Представители и
агенты кума подкупали деньгами мальчишек, окруживших девуш¬
ку в голубом пальто, с голубой сумочкой в руках, в белых атласных
туфельках. Пацаны-взяточники, зажимая в кулаки трояки и пятер¬
ки — у одного я видел десятку, — расступились, дали дорогу невесте.
Как не походил голубой облик, невесты, голубая сумочка, туфельки,
шагавшие к нашему стеклянному автобусу, на ту трудную, бедную
жизнь, что ожидала эту девушку.
Мать дала ей, прощаясь, белую курочку, белую тарелку, красное
румяное яблочко...
А в это время под гром барабанов, под пронзительные звуки сви¬
релей началась погрузка приданого на грузовик. Грузовик нарочно
не подъехал к самому дому: пусть народ получше разглядит пред¬
меты.
Первыми шли девяностолетние пьяные старцы, они несли на го¬
лове чемоданы невесты, они пели и приплясывали. За ними
217
двигались могучие люди, высоко держа на поднятых руках новый
зеркальный шкаф, стол, швейную машину. Женщины и дети несли
стулья. Загремел сводный оркестр: дружки несли никелированную
кровать с пружинным матрацем. Видимо, шутки колхозников были
солеными — зрители, смеясь, покачивали головами, девушки и жен¬
щины смотрели в землю.
Когда невеста, окруженная толпой женщин, представлявших же¬
ниха, подходила к автобусу, мальчишка лет пятнадцати подбежал к
одной из женщин, облапил ее и поцеловал. Разъяренные мужчины
набросились на него, через мгновение лицо парня было залито кро¬
вью. Я сразу сообразил, что мальчишка напился до безумия, и мне
показалась чрезмерно жестокой расправа с ним. Но тут же мне объ¬
яснили, что это совершался свадебный обряд — мальчик был братом
невесты, он хотел поцеловать одну из женщин, приехавших из де¬
ревни жениха, как бы мстя за свою сестричку. Это был обряд,
условность, но какой жестокий обряд, какой грубый.
И вдруг я увидел: невеста подняла заплаканные глаза на брата,
мальчик с окровавленным лицом и мокрыми от слез глазами посмот¬
рел на сестру. Их заплаканные глаза улыбнулись друг другу — это
была улыбка любви. И сразу стало на душе так радостно, так тепло,
так грустно.
Мы снова сели в стеклянный автобус. Жених и невеста сидели ря¬
дом. Они сидели, как незнакомые, с застывшими лицами, ни разу за
всю дорогу не перемолвившись словом, ни разу не поглядев друг на
друга.
Над каменными костями гор заходило солнце. Какой-то геологи¬
ческой бездной времен дохнуло от огромного мутного светила,
полного тусклого огня. Дымный красный свет стоял над красными
камнями. В этот час Арарат и библейский миф о нем казались сегод¬
няшними.
Мы вернулись в деревню жениха в темноте. Звезды стояли над на¬
шей головой, южные, армянские звезды, те, что стояли над
Араратом, когда еще не была написана Библия, те, что стояли над
высокими снеговыми горами, ныне лежащими бессильной скелет¬
ной россыпью, те, что будут стоять, когда Арарат и Арагац лягут
мертвыми костьми, рассыплются в прах.
Мне очень запомнилась эта ночь. В темноте мы медленно шли по
деревне, посреди улицы белел накрытый стол. Когда мы подошли к
нему, ослепительно вспыхнули автомобильные фары на крыше халу¬
пы — здесь жил дядя жениха, мы должны были принять его
угощение. Его сыновья, шоферы, установили прожекторы на кры¬
ше. В белом прожекторном свете мы шумно чокались, смеялись,
желали счастья молодым. Потом, вновь захлебнувшись в синей тьме,
мы шли по деревенской улице к белевшему накрытому столу — это
кум приготовил угощение для свадебного кортежа.
И вот, наконец, мы вошли в сельский кл^. Это был бедный клуб
в бедной горной деревне, ничем не похожий на блистательные двор¬
218
цы культуры из розового туфа, воздвигнутые в сельских районах
Араратской долины, Севана, Раздана. Каменный барак с темным
бревенчатым потолком. Вдоль стен стояли столы, за столами сидели
гости — их было двести человек. Здесь не было той городской, рай-
центровской сельской пестроты, какая была в доме невесты. Здесь
были лишь сельские люди — крестьянство.
Мне шепотом называли людей, присутствовавших в клубе, —
плотников, пастухов, каменщиков, матерей, родивших десять —
двенадцать детей, — так на приеме в посольствах объясняют вполго¬
лоса, кто там в малиновом берете с послом испанским говорит.
Жениха и невесту посадили на стулья, гости сидели на досках, по¬
ложенных на пустые ящики. Но жениху и невесте сидеть пришлось
мало, во время тостов они вставали, тосты же были длинные, не тос¬
ты, а речи. Молодые стояли рядом, он в своем клетчатом пальто, в
клетчатой кепке, с красной перевязью на рукаве, она в голубом паль¬
то, с голубой сумочкой в руке. Он хмуро смотрев перед собой, она —
опустив заплаканные глаза, прикрытые длинными ресницами.
Пили и ели много, табачный дым и горячий пар стояли в воздухе,
гул голосов становился все громче. Это было народное крестьянское
веселье.
Но каждый раз, когда поднимался седобородый или черноусый
человек и начинал произносить речь, в просторном каменном сарае
становилось тихо. Удивительно хорошо умели слушать здесь люди.
Мартиросян шепотом объяснял мне: «Говорит бригадир птицевод¬
ческой фермы... старику девяносто второй год... это бывший
заведующий земотделом, старый коммунист, он живет теперь в де¬
ревне на покое...»
В речах почти не говорилось о молодоженах, об, их будущей счас¬
тливой жизни. Люди говорили о добре и зле, о честном и трудном
труде, о горькой судьбе народа, об его прошлом, о надеждах на буду¬
щее, о плодородных землях Турецкой Армении, которые были
залиты невинной кровью, об армянском народе, рассеянном по всем
странам света, о вере в то, что труд, доброта сильней любой неправды.
В какой молитвенной тишине слушали люди эти речи — никто не
звенел посудой, не жевал, не пил, все, затаив дыхание, слушали.
Старик, сельский коммунист, бывший заведующий земотделом,
заговорил о том, что он на покое теперь читает Библию и понимает ее
мудрость. Конечно, было странно слышать от старого члена партии
такие речи, но все же надо учесть, что старик жил на покое вблизи
Арарата. Он, кстати, сам об атом сказал.
Потом заговорил худой седой мужик в старой солдатской гимнас¬
терке. Редко я видел лица суровее этого темного, каменного лица.
Мартиросян шепнул мне: «Колхозный плотник, он обращается к
вам».
Какая-то чудная тишина стояла в сарае. Десятки глаз смотрели
на меня. Я не понимал слов говорившего, но выражение многих глаз,
внимательно, мягко глядевших мне в лицо, почему-то сильно взвол¬
219
новало меня. Мартиросян перевел мне речь плотника. Он. говорил о
евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вы¬
лавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были
убиты его товарищи евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к
еврейским женщинам и детям, которые погибали в газовнях Освен¬
цима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю
армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ ис¬
пытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы о евреях
написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет
стакан водки.
Все люди поднялись со своих мест, мужики и бабы, и долгий тяж¬
кий гром рукоплесканий подтвердил, что армянский крестьянский
народ полон сочувствия к еврейскому народу.
Потом выступали, обращаясь ко мне, старики и молодые. Все они
говорили о евреях и армянах, о том, что кровь и страдания сблизили
евреев и армян.
Я услышал от стариков и молодых слова уважения и восхищения,
обращенные к евреям, к их трудолюбию, уму. И старики убежденно
называли еврейский народ великим народом...
Не раз приходилось мне слышать от русских простых и интелли¬
гентных людей слова сочувствия к мукам, постигшим евреев во
время гитлеровской оккупации.
Но иногда сталкивался я и с черносотенной ненавистью, пережи¬
вал ее душой и шкурой своей. Случалось мне слышать черные слова,
обращенные к истерзанному Гитлером еврейскому народу, от пья¬
ных в автобусах, в очередях, столовых. Мне всегда больно, что наши
лекторы, пропагандисты, работники идеологического фронта не вы¬
ступают с речами и книгами против антисемитизма, как выступал
Коро-ленко, Горький, как выступал Ленин.
Никогда никому я не кланялся до земли. До земли кланяюсь я ар¬
мянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного
веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период
фашистского гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие
фашисты убивали еврейских женщин и детей, кланяюсь всем, кто
торжественно, печально, в молчании слушали эти речи. Их лица, их
глаза о многом сказали мне. Кланяюсь за горестное слово о погиб¬
ших в глиняных рвах, газовнях и земляных ямах, за тех живых, в
чьи глаза бросали сегодняшние охотнорядцы слова презрения и не¬
нависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил».
До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные
мной в сельском клубе. А свадьба шла своим чередом.
Гостям были розданы тоненькие восковые свечи, и люди, взяв¬
шись за руки, повели медленный и торжественный свадебный
хоровод. Двести человек — старики, старухи, девушки и парни, —
держа в руках зажженные свечи, плавно, торжественно двигались
вдоль каменных шершавых стен сарая, сотни огоньков колыхались
при их движении. Я смотрел на сплетенные пальцы, на нержавею¬
220
щую, неразрывную цепь коричневых темных трудовых рук, на свет¬
лые огоньки. Великое наслаждение было смотреть на человеческие
лица, казалось, не свечи, а глаза людей светились мягким, милым
огнем. Сколько в них доброты, чистоты, веселья, печали; Старики
провожали уходившую жизнь. Лукавые глаза старух глядели задор¬
но и весело. Лица молодых женщин были полны застенчивой
прелести. Степенно глядели девушки и пареньки.
А цепь, жизнь народа, была неразрывна, в ней соединились и мо¬
лодость, и зрелые годы, и печаль уходивших. Эта цепь казалась
неразрывной и вечной, ее не могли порвать горести, смерть, нашест¬
вия, рабство.
Жених и невеста танцевали. Его невеселое большеносое лицо бы¬
ло устремлено вперед, как будто он вел машину, он не оглядывался
на молодую. Раз или два она приподнимала ресницы, и я увидел при
свете восковых свечей ее глаза. Я видел, что она боялась, как бы воск
не капнул на ее голубое пальто. Я понял, что все мудрые речи, кото¬
рые, казалось, не имели отношения к свадьбе, относились к
молодым.
Пусть обратятся в скелеты бессмертные горы, а человек пусть
длится вечно. Примите эти строки от переводчика с армянского, не
знающего по-армянски.
Наверное, много я сказал нескладно и не так. Все складное и не¬
складное я сказал любя.
Барев дзес — добро вам, армяне и не армяне.
1962-1963
в КИСЛОВОДСКЕ
Николай Викторович уже собирался домой, снял халат, когда
запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее
в саду росла лучшая в городе клубника, сказала;
— Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал.
— Что ж, полковник так полковник, — сказал Николай Викторо¬
вич и снова стал натягивать халат.
Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено
к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взвол¬
нован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в
театр он собирался с женой, как бы не опоздать.
Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин ка¬
заться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился
женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал
им, что многие черты его не соответствовали его внешности.
Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив — стройный,
высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким
красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремят¬
ся придать призванным украсить этот мир великим людям.
Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что
Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был со¬
вершенно обычным человеком, равнодушным к мировым
проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожав¬
шим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые
перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями,
а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужи¬
нать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном
вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой,
высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить вос¬
хищенные взгляды: «Вот это пара!»
Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображе¬
ний не стал работать в университетской клинике, а сделался главным
врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Ко¬
нечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать
под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерст¬
вом и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно
раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства...
222
Его любимым героем был Атос из «Трех мушкетеров». «Эта кни¬
га — моя библия», — говорил он друзьям.
В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком
скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знат¬
ным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты
печатались в «Правде», и его тешило, что они любезны с ним.
Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и
удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих пе¬
чурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию,
когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и гор¬
ноегерские части германского вермахта.
И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам ника¬
ких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила
драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красно¬
го дерева, фарфор, хрусталь, ковры.
Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно прият¬
ны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен
высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невидан¬
ные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное
лицо, безразличное к суете и мишуре...
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немец¬
кую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица
немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой
казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь... Бог с ни¬
ми, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо,
поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию.
Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий,
ушедший добровольцем на гражданскую войну...
Гладецкий, худой, со впалыми бледными щеками, в стареньком
пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сто¬
рону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было
так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но
отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича.
В эту ночь он словно видел две дороги — свою и Гладецкого. Как
разны были они!
Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гим¬
назии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда
началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года,
после ранения, вернулся домой... И всегда его большевистская душа
была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что
все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жиз¬
нью и судьбой...
А Николай Викторович не участвовал в большевистском подпо¬
лье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в
атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гла¬
децкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув
223
зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не про¬
водил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с
докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский ка¬
бинет...
Николай Викторович с помощью знакомств освободился от моби¬
лизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском
факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей
впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы,
пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, — поддер¬
живал этим свою мать и старуху тетку... В романтичные годы
великой бури он жил совсем не романтично — правда, иногда вместе
с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраива¬
лись при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами,
шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-
за окон, завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый
топот сапог...
Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не со¬
впадала с грозой, бедой, трудом, войной... И случалось так, что в дни
побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина от¬
вергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом
света и любви...
И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к
военному шуму — скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам
команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских
фонариков.
...За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинис¬
том, измученном человеке с оливковыми мешками под глазами
Николай Викторович узнал своего гимназического друга — Володю
Гладецкого...
Странная это была встреча — они обрадовались и насторожи¬
лись, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они
хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское,
школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время,
когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о
школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Нико¬
лаем Викторовичем и больным партработником.
В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый
человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему при¬
езду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого
сотрудники говорили: «Это было в тот год, когда у нас жил Буден¬
ный». В предвоенный год таким человеком был старый большевик,
знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович,
что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную ре¬
волюционную песню...
С ним встречался Гладецкий — они вместе гуляли и проводили
вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в
комнату Саввы Феофиловича.
224
Как-то Саввафеофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкну¬
лись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под
кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда
странное, томящее и одновременно милое чувство, соединявшее силу
первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в лю¬
бое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого,
что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным ста¬
риком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина.
Гладецкий сказал:
— Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и
знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное
с вами.
Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем
Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гла¬
децкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где
должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий
спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, — тот ответил,
что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом,
кажется, закончилась его конспиративная деятельность.
Песню эту, ставшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофи¬
лович.
Старик добродушно рассмеялся, сказал:
— Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в
Варшавской цитадели.
А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович ска¬
зал Гладецкому:
— Удивительно — у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе,
чем у многих молодых. Чище тона!
И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической
доверительностью:
— Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в
том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и
голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное жи¬
тье в эмиграции...
Сверхсила его в другом — она позволила ему выступить во имя ре¬
волюции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей
невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из институ¬
та талантливых молодых ученых только потому, что они числились
в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи
другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, ста¬
риков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во
имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом
и проверяется сила и бессилие души.
И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторови¬
чу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым,
сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене
Петровне:
225
— Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немца¬
ми! Она серьезно сказала:
— Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни
был — немцы, итальянцы, румыны, наше спасенье в одном — мы не
хотим людям зла, тем что остаемся самими собой. Проживем...
— Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, со¬
бственно, из-за барахла.
Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил
старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпо¬
чел собранию революционного кружка... Гимназистку звали Лена
Ксенофонтова.
Елена Петровна раздраженно сказала:
— Почему ты говоришь — барахло? Ведь в этом барахле годы на¬
шей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы — тюльпаны, и
розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет
весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими
какими прожили жизнь... Что же нам еще остается, как не любить
то, что мы любим всю жизнь.
Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой
рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам:
— Да, да, да, да.. Вот мы такие, что же с нами делать — такие мы
есть.
— Умная моя, — сказал он. Они редко говорили о своей жизни се¬
рьезно, и ее слова утешили его.
И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вы¬
звали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в
госпитале, где лежали раненые красноармейцы.... Ему выдали хоро¬
шую карточку, и Елене Петровне выдали карточку похуже — они
получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного
молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из
своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно.
Они по-прежн1ему пили по утрам кофе, к которому привыкли за дол¬
гие годы. Saliac кофе был у них очень большой, а молочница
по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не до¬
роже, чем до прихода немцев, только деньги были другие.
И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца,
и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая пола¬
комиться, они ели бутерброды с паюсной икрой — в период
безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада до¬
мой две банки икры.
В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие
фильмы — некоторые были невыносимо скучные — о том, как партия
национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из бе¬
зыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной,
волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши — особенно пон¬
равился Николаю Викторовичу и Елене Петровне «Рембрандт».
Открылся русский театр — в нем имелись отличные актеры, и необы¬
226
чайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр по¬
казывал только «Коварство и любовь» Шиллера, а потом стал ставить
Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И
оказалось, что в городе сохранилось общество интеллигентных людей
— врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленингра¬
дец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у
Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие це¬
нить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели,
люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и
оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковни¬
ков и генералов из штаба группы войск «Б», от коменданта и
городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не полу¬
чали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа
генерал-полковником Листом. Но уж получив приглашение, они, ко¬
нечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой
одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно.
Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался
в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две сани¬
тарки.
Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было мно¬
го, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной
заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале не¬
мецким властям — он боялся, как бы легкораненых не перевели в
лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме.
Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине сана¬
торного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в
подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и бого¬
творили Николая Викторовича — им казалось, что своей тихой
райской жизнью они обязаны ему.
Когда Николай Викторович приходил из госпиталя домой, жена
спрашивала:
— Ну, как там наши мальчики?
У них детей не было, и им обоим приходилось называть так моло¬
деньких раненых красноармейцев. И он, посмеиваясь, рассказывал
жене о смешных происшествиях в маленьком госпитале.
Но немцы не совсем забыли о флигельке в глубине парка. Однаж¬
ды Николая Викторовича вызвали в санаторный отдел управы и
попросили представить список находящихся в госпитале раненых.
Николай Викторович, составляя список, волновался, но чиновник в
управе, приняв список, даже не прочел его, а небрежно положил в
папку: очевидно, список нужен был для какой-то отчетности, фор¬
мальности.
Немцы на фронтах продолжали побеждать, их военные сводки бы¬
ли полны ликования, и Николай Викторович старался не читать их...
Уже поговаривали о том, что вскоре откроются санатории и в них
будут лечиться не только оберсты и генералы, но и интеллигенция
рейха.
227
Оказалось, что кое у кого на квартире стояли интеллигентные не¬
мцы, которые, видимо, боялись Гитлера и Гиммлера и, видимо, не
одобряли тех ужасов, о которых рассказывали живущие вблизи гес¬
тапо люди. И в общем жизнь чем-то стала похожа на ту, что шла
раньше, и по-црежнему Николай Викторович радовался уюту своего
дома, очарованию Елены Петровны и верил, что хорошо сделал, ког¬
да собранию кружка предпочел именины Лены Ксенофонтовой.
И вот, когда Николай Викторович собирался домой, чтобы, пообе¬
дав и отдохнув, отправиться с женой в театр на представление
«Потонувшего колокола», к маленькому флигельку подъехала, шур¬
ша по гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и
курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совер¬
шенно похожий на советского районного агронома, либо завмага,
либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на
темы социального страхования.
Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, пар¬
тийный значок со свастикой и железный крест на груди
подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопас¬
ности соответствовало строевому полковнику вермахта.
Николай Викторович — высокий, холеный, со своей элегантной
сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, вы¬
разительными глазами — казался рядом с плебейски коротким,
пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового
и бросового материала немцем знатным и веселым владельцем име¬
ния, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом. Но
это только казалось.
— Sie schprechen deutsch?
— Ja vohle, — ответил Николай Викторович, которого в раннем
детстве Августа Карловна обучала немецкому языку.
«Ох, — подумал он о самом себе, — сколько грации, готовности,
кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим
вложил он в это воркующее: «Ja vohle».
И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком огля¬
дев его своим цочти по-божьи всеведущим взором, взором существа,
чьи деяния совершались на божественной высоте — где лишь смерть
и живот, сразу определил, с кем он имеет дело.
Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, ни¬
зкорослому чину из ведомства «Sicher Dinst».
Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ —
тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-
монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные,
топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира мона¬
хини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело
кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдо¬
тической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали
закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тяну¬
лись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то
228
грозился отнять'дед-мороз из «Зихер Динст»... жить всем хочется —
и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто...
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и яс¬
ных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже
произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные лю¬
ди отлично понимают, что во всемирно-исторических деяниях армий
и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразно¬
сти. Немецкие врачи давно уже поняли это.
Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в
красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни ста¬
ло стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему
говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить
выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика по¬
нять учителя.
И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник геста¬
по добродушно подумал, что и смеяться тут нечему — ведь так
сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жиз¬
нью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей,
пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно,
много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квар¬
тире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у
себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он,
должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундшту¬
ки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости... И уж,
конечно, у него жена красавица...
Низкорослый человек с толстой шеей, слепленный из дерьмового
простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайно¬
го тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже
мог поспорить с богом.
Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел,
что у дверей флигеля стоят два немецких часовых — ни выйти, ни
войти в госпиталь никто уже свободно не мог.
Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до
дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля,
они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно извес¬
тного курортного городка.
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко
повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпи¬
таля надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как
Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые
санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяс¬
нить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению
германского командования увезли в специальный госпиталь, распо¬
ложенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу
следует молчать — он, пожалзш, больше всех будет заинтересован в
том, чтобы дело не имело огласки.
229
После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Пе¬
тровне и сказал: «Прости меня», — они молчали. Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для
театра.
Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без
тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вме¬
сте.
Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Те^ остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в
губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только
это.
—Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для те¬
атра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они
ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал
ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан.
Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертин¬
ского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они
прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они цело¬
вали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры,
красное дерево... Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли... По¬
том она грубым голосом сказала: — А теперь трави меня, как
бешеную собаку, и сам травись!
1962 -1963
ОБВАЛ
Операция и облучение радиевой пушкой не спасли Ксению
Александровну. Метастазы образовались в печени и в желудке,
и старая женщина в муках умирала. Лишь в последние часы жизни
она потеряла сознание. Но когда одна из племянниц негромко спро¬
сила, приложить ли к ногам умирающей грелку, Ксения
Александровна произнесла: — Не надо.
Находившиеся у постели переглянулись: значит, беспамятство
умирающей было кажущимся.
Родные переглянулись и потому, что подумали о своих разговорах
в комнате умиравшей.
Тяжело дышавшая, с укатившимися под верхние веки глазами, с
обострившимся бледным носом, Ксения Александровна, казалось,
уже ничего не слышит, ушла в тот туман, где нет ни дорог, ни тропи¬
нок к другим людям, одна лишь глухая вечность... Студентка Ира
сказала:
— У тети Ксении удивительный характер: она была скупой и од¬
новременно доброй.
Потом они говорили о делах житейских: Ксения Александровна про¬
жила долгую, почти семидесятилетнюю жизнь, пережила трех мужей,
жила экономно, берегла каждую тряпочку, старые костюмы, обувь...
Старшая племянница, Леночка, инженер, работавшая на заводе,
растившая двух детей, сказала:
— В комиссионные ношеных вещей не принимают, говорят, на
Преображенском рынке есть палатка, где берут старое барахло.
Сестра Ксении Александровны, Варвара Александровна, мать
Иры, вздохнула от бестактных слов Леночки и проговорила:
— Ксения меня всегда упрекала за непрактичность и транжирст¬
во,— и задумчиво добавила: — Странно, она вдруг дней десять тому
назад достала из комода и надела какие-то дешевенькие бусы, я гово¬
рю: «Сними, они беспокоят тебя». — «Нет, — говорит, — пусть на мне
будут». А я их никогда не видела на ней и не помню их совершенно...
Кто бы это ей подарил их? Ира посмотрела на умирающую и сказала:
— Слезы текут у тети по щекам, точно она сознает...
— Какое уж сознает, — сказала Лена, — это непроизвольно, как
она мучилась все эти дни, бедная. Скорей бы конец, столько муче¬
ний, а мой Ваня с детьми один справляется.
231
Ксения Александровна удалилась в прошедшее время, о ней гово¬
рили: «была», а она дышала тяжело и шумно, и чувствовалось, что
дыхание для нее непосильная работа.
Лицо ее похудело за дни болезни и потому помолодело, напомина¬
ло Варваре Александровне ту большеглазую девушку, которую
считали самой красивой в семье, в гимназии, в Самаре.
Варвара Александровна заплаканными глазами смотрела на шка¬
фы, на картины, на горку с посудой и подумала, что, вероятно,
Ксения ни в одном из своих трех замужеств не была счастлива.
Как-то по-новому видела Варвара Александровна комнату сест¬
ры, — с каждым часом рвалась связь между Ксенией и Ксениными
вещами, таяла ее безраздельная власть над ними. И Варвара Алек¬
сандровна, плача о сестре, не могла отделаться от беспокойных
мыслей. Завещание, сделанное сестрой, давало Варваре Александ¬
ровне право по своему усмотрению делить наследство между
родственниками. И хотя Варвара Александровна гордилась тем, что
без всякой жадности, в ущерб себе разделит наследство, она стыди¬
лась того, что мысли об этом справедливом разделе не оставляли ее,
и тогда она склонялась над умирающей.
Ее кольнули слова Лены о старых, ношеных вещах. Видимо, Ле¬
на была чем-то недовольна.
Лена была известна в семье своей практичностью, а в суждениях
отличалась прямотой и даже некоторым цинизмом.
Ей прощали это — уж очень тяжелой жизнью жила она: всегда в
денежных недостачах, работая на заводе с восьми утра, а дома, в жес¬
токой девятиметровой тесноте, занятая до ночи готовкой обеда,
стиркой, шитьем. А муж ее, Ваня, зарабатывал мало и имел прист¬
растие к пиву и портвейну.
Но на этот раз она не высказала своей раздраженной мысли. И вот
на слова Иры о грелке умирающая произнесла: «Не надо»...
Она уж не могла делить с людьми свои мысли и чувства, а в ее ду¬
ше, мозге продолжались боль, страх, воспоминания... Вот так же
засыпанный обвалом шахтер царапает ногтями камень, зовет, но ни¬
кто в мире не слышит его. Неужели она слышала, как молодой врач
с широким, мясистым лицом негромко и раздраженно сказал:
— Вопрос часов, больше вызовов не делайте, это бесполезно.
Всю жизнь, со школьных лет, Ксения Александровна удивлялась
беспечности младшей сестры; поражалась безрассудочности ее увле¬
чений — почти сорокалетней женщиной Варвара Александровна
покинула мужа, известного ученого, ради полюбившего ее никчем¬
ного и неудачливого женатого человека, прихватив грудную
Ирочку, ушла в комнату-клетушку в деревянном домике, в москов¬
ском загороде...
Ксения никогда не упрекала сестру за этот безумный шаг, но Вар¬
вара Александровна понимала свой грех — она, измученная,
вернулась домой, и муж, Ирин отец, сам измученный и исстрадав¬
шийся, простил ее и ни в чем ни разу не упрекнул.
232
А Ксения Александровна умела подавлять свои сердечные поры¬
вы, поступать в жизни разумно и обдуманно, но в то же время честно
и самоотверженно. Первый муж ее, знаменитый московский юрист,
был арестован через четыре месяца после того, как они поженились.
Она двенадцать лет ждала его, ездила к нему в лагерь и вышла вто¬
рично замуж лишь после его смерти. А ведь она его не любила, и был
он старше ее на семнадцать лет.
По щекам ее текли слезы, а грудь трудно дышала, и на лице ее бы¬
ло ужасное выражение жизни и смерти, и Варвара Александровна,
сжимая пальцы, исступленно повторяла:
— Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь, ну скажи мне, ска¬
жи...
Но умирающая уж не произнесла ни слова, лишь хрипела.
— Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь...
Она была странная натура — необычайно разговорчивая, ее счита¬
ли болтливой, и в детстве папа звал ее сорокой, одновременно ее
отличала ужасная скрытность, ведь ни разу в жизни она ни с кем из
близких не говорила о том, что происходит у нее на сердце. Все три за¬
мужества ее были разумны, она выходила за людей старше себя, за
людей обеспеченных, очень образованных, с положением в жизни. Но
была ли она счастлива со своими мужьями? Они были людьми разны¬
ми, но все они не пили, не курили, не ходили в гости и в театры, были
бережливы, и все они, как и Ксения Александровна, любили краси¬
вые, изящные вещи. Может быть, они поэтому и влюблялись в
Ксению Александровну — она ведь была очень красива и, даже рас¬
толстев и поседев, сохранила очарование. Ее изящная седая голова
так гармонировала с красивыми предметами, окружавшими ее.
— Ксенюшка, Ксеня, почему ты плачешь...
И так странно среди фарфора, хрусталя выглядели аптечные
склянки, надломленные пантопонные ампулы, рваная марля, кло¬
чья ваты и жалкие дешевенькие бусы на груди Ксении
Александровны.
И умирая Ксения Александровна не нарушила свою скрыт¬
ность — сестра не знала, почему слезы текут по ее щекам, почему
надела она перед смертью эти жалкие, стеклянные бусы... Плакала
ли она в свой смертный час о том, 4то прожила жизнь без счастья?
Или она плакала от боли, так стонет, скрипит, льет сок, и смолу, и
слезы сломанное, падающее дерево? Об этом никто не узнал.
В четыре часа десять минут она перестала дышать. Робко, едва-ед¬
ва заметно на измученном лице из бездны страдания всплыла
улыбка. Впервые за много недель на лице мученицы появилось вы¬
ражение покоя. Смерть осушила ее слезы. Не стало в ее душе
сожалений и страданий. Не стало ее души. Не стало ее разума. Не
стало ее памяти о прошлом. Не стало страха перед будущим и надеж¬
ды на будущее. Наступила тишина, отсутствие тепла, холода...
Так поразительно, так странно — ведь самое маленькое, крошеч¬
ное событие связано с действием. Божья коровка всползла на
233
травинку, травинка вздрогнула, качнулась. Листочек зашевелился,
подул крошечный ветерок, камушек упал на землю, и человек огля¬
нулся: «А, камушек упал на землю». Но в тишине совершается
огромное событие смерти — рушится необъятная вселенная, обвали¬
вается небесный свод, рассыпаются горы, расторгается земля, и ни
ветерка, ни шороха. Так странно; сотни высоких парусов при дивном
безветрии упруго наполнились, и жизнь ушла, растворилась в про¬
сторе океана, и нет на соленой воде следа ее, и нет ветерка, и в то же
время кричат птицы, галдят дети, стучит маятник, бежит секундная
стрелка, мухи жужжат на стекле, и вот дребезжит стекло, подраги¬
вают стены: под землей тяжело мчится поезд метро...
И все, все как прежде — и кольцо с изумрудом возле золотых ча¬
сиков, и бедные бусы на груди мертвой старухи.
Варвара Александровна не заплакала, вглядывалась в затаившую
дыхание сестру. Дочь и племянница молча глядели на Варвару Алек¬
сандровну... О чем думала она, что чувствовала, глядя на
переставшую дышать седую старуху, которую так ясно, точно это бы¬
ло вчера, помнила девочкой?.. Смерть огромна, как жизнь.
Многим страшна смерть, страшна она и тем, что делает ясной
жизнь, без тумана и путаницы, всю — от прозрачного младенческо¬
го ключика до мутного, горького, соленого устья. Изнемогая от
непосильного, озарившего ее разумения. Варвара Александровна
громко проговорила: — Отмучилась Ксения.
Жизнь, боясь, что смерть разъяснит ее спасительную, туманную
неразбериху, отвлекала сердца и мысли десятками суетливых дел и
тревог.
Вызов врача для получения справки о смерти, вызов специалиста
по замораживанию, поездка в загс для регистрации смерти, покупка
гроба, венка, живых цветов, хлопоты о кладбищенском месте, звон¬
ки близким.
И все, все кто имел отношение к бумаге, дереву, земле, сопутству¬
ющим уходу умершего из своего дома в могилу, каждым движением,
взглядом стремились объяснить, что смерть проста, плоска, как и
жизнь. Это успокаивало, отвлекало, и все хотели побольше суеты,
разговоров, телефонного звонка.
Вечером приехал брат покойной, отец Лены, Сергей Александро¬
вич, со своим младшим сыном Костей.
Сергей Александрович посмотрел на застывшее тело, прикрытое
кисеей, всхлипнул, забормотал, зацепился ногой за стул, потом по¬
дошел к Варваре Александровне, обнял ее, и оба они заплакали.
Костя нахмурился, засопел. Лена, которая не боялась сказать жи¬
вым любую грубость, но боялась покойников, глядела в темное
ночное окно, а студентка Ира, полуоткрыв бледные губы, неотступ¬
но смотрела на лицо умершей. О, теперь уже видно было, что смерть,
а не жизнь хозяйка этого лица...
Казалось, именно в эти минуты и придет разумение жизни Ксе¬
нии Александровны, но послышался звонок, и в комнату вошла
234
женщина с накрашенными губами, быстрыми карими глазами огля¬
дела покойницу и существующих, оглядела предметы и сказала:
— Такая вещь: я, как техник-смотритель, обязана комнату опеча¬
тать. Дела с похоронами и наследством закругляйте к этому сроку.
Тут вещей столько, что вам днем и ночью придется работать.
Грубость техника-смотрителя всех возмутила, но втайне все по¬
чувствовали благодарность к ней — ее грубость спасительно
отвлекала от понимания жизни через смерть.
Вещей было много, а времени мало. Все были связаны со службой,
а Ира с институтом, потому решили, не дожидаясь похорон, начать
разбор вещей, надо было также организовать перевозку на дачу к
знакомым ме^ли; Леночка уверяла, что комиссионные мебельные
магазины забиты красным деревом, отказываются принимать ста¬
ринную мебель на комиссию.
Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умер¬
шей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса
произносили несколько слов, вновь замолкали.
— Ну что ж, ничего не поделаешь, — наконец произнесла Варва¬
ра Александровна.
— Да, да, — сказала Леночка. — Если вот так бросить все, в этом
будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла
все эти вещи. Вот и началось...
Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг
нее были шум и движение, отрывочные разговоры.
Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то
вполголоса Косте, и тот рассмеялся. Варвара Александровна испу¬
ганно проговорила:
— Костя, Костя, бог с тобой. Костя смутился, оглянулся на покой¬
ницу.
Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусо¬
вым пером, проговорила:
— И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее
барахло.
Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала до¬
революционные форменные мужские фуражки с блестящими, точно
лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с
многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золо¬
тые часы.
Все это было для нее живые свидетели жизни сестры... Вот эта
шляпа с пером принадлежала покойной маме, — сколько десятиле¬
тий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого
взгляда, узнала...
Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все
это старье, — до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и
портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Деся¬
тилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти
вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры.
235
Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого, белья, скатер¬
тей, полотенец... А Ксения жалела льняное полотно, покупала
дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки...
А сколько всего погибло: вот новые мужские, неношеные костю¬
мы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с
зияющими дырами на спине.
Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик боль¬
шие тюки тряпья, которое не возьмет ни скупка, ни самые
маломощные старушки.
А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем, кольца с
прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор...
Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей — боя¬
лась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут.
И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она
сказала:
— Да посмотрите вы, какая прелесть кОлечко.
Она сказала брату:
— Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу... Сергею-Алексан¬
дровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала
предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматри¬
вать книги — те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам,
те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки
книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался...
Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах ле¬
карств, папиросного дыма, лицо умершей — все было так страшно и
странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка
Ира.
Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от
нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные мага¬
зины,^ чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные
контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненуж¬
но пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут
неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодуш¬
но отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете...
Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, коль¬
цах, бокалах... Оботрут их мокрой тряпкой — и все. И никому не
будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти.
Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Алек¬
сандровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось
сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы... Оно ухо¬
дило с ней — грустное напоминание о том, что когда-то она ради
благоразумия и покоя отвернулась от счастья...
Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леноч¬
ки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому
тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был
Костя — молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, воло¬
ча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил:
236
— Ox и барахольщицей была тетя Ксения.
Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы — Ксения
была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы
она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к че¬
му же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их
от близких.
И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный
книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, ко¬
торому тетя Ксения отдала свою жизнь.
Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны бы¬
ли запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно
палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших
эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геоло¬
гические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние
времена.
Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому
назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом — от не¬
го остались книги, альбомы репродукций, две картины — пейзаж
Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный
неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении
Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при ав¬
томобильной катастрофе, был охотником и любителем
фотографии — в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоап¬
параты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном
футляре ружье Перде.
А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор,
посуду, золотые хронометры, редкие монеты.
Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненуж¬
ности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей
выносила на мусорный ящик.
Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал:
— «Лейку» я хочу взять себе. Леночка сказала:
— Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня
давно мечтает о таком аппарате. Костя усмехнулся, с предупреди¬
тельностью произнес:
— Пожалуйста, пожалуйста... — и не стал спорить с Леной.
Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, — Ира ясно ощути¬
ла напряженность, возникшую между близкими людьми.
Да уж, казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предуп¬
редительность, лучше бы все вслух перессорились.
Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отка¬
зывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване,
альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в гла¬
зах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола
и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что
поза у мамы какая-то чрезмерно красиво-печальная, театральная, и,
когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей.
237
А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не сты¬
дилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко
сплетничали.
И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказыва¬
лась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете
электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Алексан¬
дровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей
хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных
штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три
рубля в универмаге? Дяде Сережа сказал маме:
— Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь
прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье,
как ты.
Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением.
Мама, растерявшись, сказала:
— Сережа, как же ты можешь...
Дядя Сережа сказал:
— Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы.
Мама сказала:
— Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь.
А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на кухню, ма¬
ма сказала:
— Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услы¬
шать такой жестокий упрек от Сережи?
Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была гото¬
ва жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней
и веселей, чем ходить в загородные походы.
Ира подумала: «А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит,
что думает обо всех, только не о себе».
И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара
Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а
не со стеклянным камнем?
Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребен¬
ком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной
пыли, нафталинного запаха... столы с выдвинутыми ящиками... рас¬
пахнутые дверцы шкафов... белье, одежда, шубы, лежащие на
стульях и на полу... и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие,
необычные. Какая долгая это была ночь.
Новый едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александров¬
ны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и
стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней ос¬
талось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью,
вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные
ямы, в чужие столы и шкафы... И даже ее лицо уже не было ее лицом.
И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объеди¬
няло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой
стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми.
238
о чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд — и жизнь в за¬
мужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое
время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых... и
неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах.
Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все во¬
круг будет темным и серым.
Рано утром Ира пошла в институт.
Осеннее солнце светило в холодном и ясном небе, затянутые лед¬
ком лужи и покрытые инеем деревья казались звонкими, светлыми.
В этот ранний час людей и машин на улице было мало. По проти¬
воположной стороне улицы торопливо шел молодой человек в
резиновом плаще, без шапки и насвистывал песенку тореадора из
«Кармен».
Шагавший рядом с Ирой человек в кашне и меховой шапке, види¬
мо, услышал посвистывание и неумело стал подпевать молодому
человеку без шапки.
Ира увидела, как два человека, идущих по противоположным
тротуарам, одновременно поглядели друг на друга, ощутив связь,
что возникла между ними. Ира подумала: «Вот как легко делится на¬
следство Визе».
1963
в БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сы¬
рой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик
ветчины, чаю с молоком, две конфеты — мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
— Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
— Чью, папочка?
И папа протяжно в нос ответил:
— Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейсле-
ра, а Оборин — Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сона¬
ту Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.
Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не
так резко, как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не
только с папиных и маминых слов понимала, кто такие Рахманинов
и Крейслер.
Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого
движения рождался мир, в котором не было ничего плавного, округ¬
лого.
Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, по¬
тому что папа и мама смотрели на нее и ее это сердило. — Какое
наслаждение, — сказала мама о музыке. — Да, да, — сказал папа, —
радость, счастье.
Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда
не соглашалась с папой. А когда спустя день или неделю мама учи¬
тельски высказывала папины мысли, он протяжно произносил
своим милым, гортанным голосом: — Ах, Любочка, как верно ты
это сказала.
Мама раньше преподавала в институте и теперь постоянно по¬
правляла произношение у Маши. И Маша старательнр повторяла за
мамой слова, как они должны звучать по-правильному: не красивей,
а красивее.
Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у
нее держалась от желез температура и доктор советовал некоторое
время не учиться. Она проводила все время со взрослыми, и папа и
мама не предполагали, что курносенькая, беловолосая и сердитая
Маша замечает многие тонкости их отношений.
240
Вот пайа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом
папа говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий
день мама сказала тете Зине: «Все же нельзя говорить о музыке двад¬
цатого века, тотчас не назвав имя Скрябина», — это были папины
слова, над которыми мама смеялась, а спустя несколько дней она
сказала тете Зине, указав на картину над роялем: «Ах, Модильяни,
Модильяни, сводит он меня с ума».
Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в
просторном папином кабинете было тесно от множества книг и кар¬
тин; да и рояль занимал много места.
Как-то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку,
Мотю, и слышала папины слова:
— Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
Впервые Маша обиделась на папу — он ведь был очень добрый.
И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипич¬
ную сонату Бетховена, и папа сказал:
— Какая для меня радость слушать эту музыку! Машу не удивля¬
ло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку. Они жи¬
ли в девятиэтажном доме на окраине Москвы. Дом был оборудован
хорошо, с лифтами и мусоропроводами, с кондиционированным воз¬
духом, ванны были устроены в виде бассейна, выложены
бледно-голубой плиткой.
Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у
жильцов было много, они не помещались на асфальтовой площадке
перед домом. И машины были такие же важные, как жильцы: все
«Волги», «Волги», а у некоторых даже «Чайки», а у одного физика
американский «бьюик».
На плане, который видел папа, вокруг их дома стоял новый квар¬
тал с огромными магазинами, парками, фонтанами. Но
строительство нового района отложили на некоторое время, и вокруг
их дома стояли деревянные домики с садиками и огородиками, чуть
подальше от шоссе, в низине, раскинулась настоящая деревня, где
мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой огромной,
что в ней бывали морские волны, плавали утки и мальчишки путе¬
шествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще
дальше лес.
Они пошли гулять по асфальту, а потом по тропинке к лесу, где
среди темного елового узора темнел свинцовый купол старинной
церкви — папа говорил, что эта церковь построена в шестнадцатом
веке.
На новой квартире мама часто жаловалась: «Жутко далеко». А
папа говорил, что ему приятна тишина и что глаза людей, живущих
в избах, спокойные, ясные, нет в них лихорадки московского цент¬
ра. Маша замечала, что в этом вопросе мама действительно была не
согласна с папой, и, когда папа говорил, что здесь работается лучше,
чем на старой квартире, она произносила: «Игра, игра!»
9—610 241
и правда, папа так же, как и мама, не любил гулять в сторону де¬
ревни, там встречались пьяные, которые говорили неприличные
слова и задирались. Особенно много плохого бывало по воскресным
дням.
Когда они вышли в поле, папа сказал:
— Опасность воздушного нападения миновала.
— Да тебе-то что, — сказала мама, — ведь тебе нравится жить на
краю большого кольца Москвы.
Но еще злей был барачный поселок, который стоял между их до¬
мом и Москвой. В этом поселке и трезвые говорили жильцам
большого дома неприличные слова, такие, что мама сказала одной
женщине в магазине;
— Вы хоть ребенка постыдитесь...
Но эта женщина сказала очень плохое насчет ребенка, мама по¬
спешно проговорила:
— Идем, идем, Машка!
Они молча, держась за руки, шли по улице, окна старых бараков
были на одном уровне с кучами шлака, угля, мусора, и Маше каза¬
лось, что бараки смотрят исподлобья, словно злые старушечьи лица,
по самые глаза обмотанные платками.
Грязные белые куры, с крыльями, меченными цветными черни¬
лами, разбойничьи сигали по дворам, застиранное и залатанное
пестрое белье грозно хлопало, парусило на веревках, чулки, каза¬
лось, шипели, как змеи, хотели броситься на Машу и ее маму.
А когда на шоссе Маша спросила, почему сердилась женщина, ма¬
ма ответила:
— В нашем доме холодильники, хвойные ванны и гибкие души, а
кругом эти избы с клопами, бараки, холодные уборные, колодец с
журавлем, вот она и сердится.
После случая в продмаге, куда мама и Маша зашли купить трес¬
ки для соседской кбшки, они уж больше не ходили в барачный
поселок, да и что там было делать? Продукты и хлеб они привозили
на машине из центра.
Правда, соседка сказала маме, что в поселковой аптеке оказалось
очень редкое венгерское лекарство, которого во всей Москве не до¬
стать, только в кремлевской аптеке, но мама сказала: — Нет, уж бог
с ним.
А в деревенском сельмаге продавался желудевый кофе в пачках
и одеколон; там всегда было мало народу, но иногда у сельмага ли¬
бо у поселкового продмага выстраивались шумные и нервные
очереди. Как-то лифтерша, покинув пост, побежала в эту очередь, а
потом объяснила Маше, что люди стояли за гольем — костями, тре¬
бухой, за холодцом из голов и копыт — цена на все это дело
дешевая, а продукция свежая, хорошего качества, прямо с бойни.
Обычно же деревенские на загородном автобусе и на попутных ма¬
шинах ездили в Москву покупать белые батоны, крупу, а некоторые
и молоко.
242
Вблизи Машиного дома, на шоссе, стояли по утрам старухи в ват¬
никах и сапогах, предлагали перья зеленого лука. Старухи
разговаривали с покупателями вкрадчиво, но когда они глядели
вслед жильцам дома, в брючках и курточках прогуливающим своих
собак либо делающим пробежку, у них было какое-то странное, сме¬
ющееся и одновременно отчаянное выражение глаз. А когда вдруг со
страшным треском появлялся милиционер на мотоцикле, старухи,
подхватив свои мешки, молча бежали в сторону деревни, тяжело то¬
пая сапогами.
Однажды к дому пришел из леса молодой лось. Он осмотрел мед¬
ленным, думающим взглядом автомобили, сверкающие подъезды,
черные лужи масла, натекшие на асфальт, понюхал бесконечно чуж¬
дые ему запахи бензина и мусорных контейнеров и неторопливо
зашагал по шоссе обратно в лес.
Воскресная прогулка удалась: небо было голубым, а трава зеле¬
ной. Папа и мама шли по траве, уступая друг другу тропинку, и
Маша пробегала по тропинке, опережая родителей, потом, поворачи¬
вая, вновь пробегала между ними и ловила слова их разговора и
вновь проносилась вперед.
Ей было хорошо. В небе плыли облака, но небо было большим, и
облака не заслоняли солнце — хватало в нем места и облакам, и со¬
лнцу. Поле и лес молчали, но Маша чувствовала, что вокруг идет
жизнь дятлов, ежей, кротов и что эта жизнь на земле и под землей
связана с жизнью облаков, что темнели и наливались дождем и вновь
светлели, и связана с жизнью Маши, которая бегала по тропинке ми¬
мо папы и мамы.
Маша любила отца и мать, и, наверное, эта любовь помогла свя¬
зать в веселый, счастливый узел и небо, и поле, и Машу.
А под конец прогулка испортилась: в небе реактивный самолет
стал чертить скучный меловой след, а на земле рявкнула гармоника,
запели вкривь и вкось режущие женские голоса. И хотя небо по-пре-
жнему было голубым, а трава зеленой и хотя геометрический след от
самолета был белее облачка, а на земле слышалось пение и музыка,
а не крик и брань, все сразу стало само по себе, и веселый, счастли¬
вый узел развязался. И папа с мамой заторопились домой.
— Странно, — сказал папа, — есть рядом и поле, и лес, а встрече
с ним мешают вот эти ругатели и певицы, но когда здесь возникнет
современный городской район, естественно, не станет ни леса, ни по¬
ля... Вчера перед вечером я стоял у открытого окна и услышал
кукушку — вот ведь какая прелесть.
— Это у генерала, что в квартире напротив, — сказала Маша.
— Ага, видишь, — сказала мама, — сегодня ты со мной согласен.
Ну ее, эту прелесть, не надо кукушек, только бы не было вечной тре¬
воги, я боюсь Машу одну на улицу выпустить, кругом злоба этих баб
и старух, бродят поллитровщики, и не знаешь, чего ждать от них.
Обедали, как всегда в воскресенье, рано. К обеду пришла в гости
жившая в трех комнатах одна веселая, толстая женщина с блестя¬
243
щими глазами, четырежды орденоносная профессор Скобова, а из
Москвы приехал папин друг, молчаливый, бледный Станислав Ива¬
нович, вернувшийся недавно из Африки.
Про огромную толстую Скобову все говорили, что замуж ей не
выйти, но что она очаровательный, прелестный человек. Она почему-
то удивительно легко краснела, чуть что — во всю белую пухлую
щеку заливалась малиновым румянцем.
На первое был суп-пюре, на второе жареная утка, а на третье абрико¬
совый мусс из диетического магазина. Так как толстая Скобова боялась
стать еще толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.
Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой: — Вам, на¬
верное, завидно?
И Скобова очень покраснела, а потом смеялась так сильно, что на
ее карих блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удиви¬
тельно приятный.
Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладко¬
го, сказала:
— У-ф-ф! — и громко икнула.
Никто не сделал ей за это замечания и не стал смеяться над ней,
только папа обнял ее и сказал:
— Мужичок мой дорогой.
После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахма¬
ты и объяснил Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина,
а Маша ему сказала:
— А ведь папа тоже пил вино.
Потом пришли Барабановы со второго этажа, и все вместе пили
чай и разговаривали... О Барабанове всегда говорили: «Он очень та¬
лантлив».
Он занимался кибернетикой и то шутя, то серьезно говорил, что
его электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматис¬
тов. Его за глаза называли «гордость русской науки», а при встречах
Володей и посмеивались над его пристрастием к модным костюмам,
а жена каждый раз в разговоре останавливала его: «Володя, не гово¬
ри глупостей» — и снимала с его пиджака пушинки.
Разговоры за столом были о концертах в филармонии, о том, как
скучно было на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то
жена, совершая покупки в парижских и лондонских магазинах, о
диете, о многокомнатных академических дачах и о том, как их
смешно делили при разводах мужья и жены, о смешных поступках
пуделей и скотчей и о том, чья голова светлей — Льва Абрамовича
или Александра Сергеевича. Об африканских львах и крокодилах
Станислав Иванович ничего не рассказывал.
И странно, говорил ли композитор, либо жена знаменитого онко¬
лога, либо жена еще более знаменитого физика, либо сам
знаменитый физик, но предметы застольного разговора и слова, из
которых делался разговор, были совершенно одинаковы. Маша отли¬
чала лишь голоса.
244
Маша заметила, что физики и медицинские доктора особенно за¬
интересованно говорили о музыке и живописи, точно и часа не могли
без них прожить, а художники и поэты горячились по поводу прото¬
нов и нейтронов, хотя Маше иногда казалось, что делали они это для
того, чтобы казаться особенно умными. Обычно гости называли одни
и те же имена и отчества. Маша их знала наизусть: Игорь Василье¬
вич, Николай Николаевич, Андрей Николаевич, Борис Леонидович,
Илья Григорьевич, Дмитрий Дмитриевич... Кроме этих нескольких
имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встре¬
чались папины и мамины знакомые.
Только папа не козырял этими именами, у папы имелась своя,
особая особенность. О чем бы папа ни говорил — о новой небесной
звезде, о музыке Прокофьева, о картинах на выставке — он одновре¬
менно говорил о себе. Маша ощущала, что папа начинает разговор
издалека, имея цель перевести его на себя: такой-то любит, но не по¬
нимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо пишут о папе там-то,
как сильно хвалит его англичанин, но папу раздражает: англичанин
совершенно не понял папиной сути.
Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только
чужие, даже мама не может оценить, какой он милый, как он неуме¬
ло, по-детски хитрит, когда, желая поговорить о себе, начинает с
разговора о звездах или о концертах Бостонской филармонии. Вот се¬
годня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:
— Я убежден, что вы можете подтвердить мою мысль: в физике,
как и в литературе и живописи, есть декаденты и есть так называе¬
мая народность...
Сказал папа эти слова невинным голосом, никто, даже мама не со¬
образила, в чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и
оказалось: вскоре папа стал рассказывать о стокгольмском институ¬
те, выдвинувшем его на премию.
Маша знала, что всем нравится ее наружность — скуластая, с
чуть-чуть татарскими глазами белоголовая девочка... Мама ее и оде¬
вала похоже на деревенскую: в полотняное платье с вышитыми
красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому
в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, го¬
ворили: «Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров».
Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обе¬
дом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус
во рту.
Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович. Маша
особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры пре¬
кращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались
вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали сме¬
яться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович
розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа од¬
нажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал
Станислава Ивановича дураком.
245
и теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и
папа сказал:
— Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет
равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не
ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боят¬
ся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе
человека перед человеком, не машина — человек грозит человеку. По¬
нимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей,
которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что ра¬
венство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою
свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что
равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невидан¬
ную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет по сравнению
с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.
— Глзгбокая мысль, — сказал Станислав Иванович, — не в том бе¬
да, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что
человек будет ниже машины.
— Чепуха! Не понял ты! — сказал папа. — И смешного в этом ни¬
чего нет.
А затем папа сказал:
— Да я ради сердечной правды брошу все — семью, дом, книги,
возьму мешок и пойду. Тогда мама очень зло и кротко сказала:
— Слова, слова, поза, поза... Единственным, чем ты действитель¬
но можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и
мешка, тебя не отличает постоянство.
Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.
Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волно¬
валась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала
голова.
Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а
когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским
певцом, она задремала под «Аве Мария», и ей представилась кошка
на мусорном ящике. Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень
пахло.
Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала
из соседней комнаты мамин голос:
— Увы, это уже не Марио Ланца.
И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это
слово, оно называлось: матерщиться.
Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей.
Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикну¬
ла, папа посмотрел на градусник и тихо произнес:
— Боже мой.
Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках,
боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяны¬
ми руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной
девочкой, бледные лица отца и матери.
246
в полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно пе¬
речисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре... ломтик
ветчины из диетического... да нет, нет, не может быть».
Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа прогово¬
рил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически
отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной боль¬
ницей... обещали дежурную прислать».
— Боже мой, что же это такое, — сказала мама, — там ведь неква¬
лифицированные врачи.
Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в
котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по все¬
му свету на самолетах, их портреты были в газетах, они
рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми велики¬
ми людьми в стране, их работой интересовался весь мир... Ведь и
папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше ми¬
ра сильных.
В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала
Маша свою беду.
И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом
берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные гла¬
за, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от
огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не
от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменито¬
го, срывается голос... Докторша оробела от одной лишь Маши, и
Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзи¬
тельно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как
чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и
мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, док¬
торшу.
А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице —
горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула ти¬
хо, жалобно, как собачка, которую убивают.
И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни
папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а
одна лишь тишина.
А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она
увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок,
большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В
этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спа¬
сительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины
было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и
татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сде¬
лав, нельзя ни изменить, ни исправить.
Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покоси¬
лась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.
И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками
у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежа¬
247
щей на спине на узком белом столе, отражается в полированном аба¬
журе лампы.
Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых
халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кас¬
трюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой
голый живот со следами крымского загара и руки над ним.
Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и,
главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на
абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:
— Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.
— Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.
Действительно так. И Маша не стала спорить.
Она видела в абажу1>е все, что готовились сделать с ней: и сверка¬
ние стали, и тампоны, и вату, и иглы — все это было не так страшно,
как отчаяние и беспомощность папы и мамы.
Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала ды¬
шать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и
затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский
голос:
— Польты дамские привезли в магазин.
Доктор спросил:
А зеленые есть?
И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот
миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор
нахмурился и уже не улыбался ей.
Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что про¬
исходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день.
А может быть, это было совсем другое счастье.
В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхоз¬
ная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава,
опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала
порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна
из укрупненного колхоза «Заря». А у другого окна лежала елейная
Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.
Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно со¬
ломенные. Подушки тоже очень легкие, скрипучие, все это занимало
Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела желез¬
ных кроватей.
И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже
был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие ва¬
фельные полотенца с большими черными печатями никак не
походили на те, что висели дома в ванной.
Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генераль¬
ский. Ее и звали генеральшей.
Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна ска¬
зала:
248
— Славная девочка, нос картошкой, деревенская.
А Варвара Семеновна протяжно проговорила:
— Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.
Потом, когда Маша пришла в себя, ее расспросили и про гнойный
аппендицит, и про операцию, и как началось, и про все, что полага¬
ется.
Тихоновна задавала неприятные вопросы. Маша стеснялась ей от¬
вечать. Она промолчала, когда Тихоновна спросила — большая ли у
них комната. Тихоновна переспросила, но Маша молчала. Тогда Вар¬
вара Семеновна объяснила:
— Со счету девочка сбилась, комнатей у них много.
А когда Тихоновна спросила про папу — «кем он будет». Маша уг¬
рюмо сказала:
— Мама у меня учительница.
Ответ заинтересовал палату.
Петровна сказала:
— Мама, значит, учительница, а папа, выходит, ученик. Варвара
Семеновна:
— Инвалид, наверное.
Клава проговорила:
— А может быть, сидит... — и не громко пропела сипловатым го¬
лосом:
Ах, скучно мне, все товарищи в тюрьме.
Не дождусь я того дня, как попутают меня...
Обмотанная бинтами Анастасия Ивановна сказала:
— Ушел он, верно, от нее.
Тогда Клава сказала:
— Что ж, ушел так ушел. Значит, постыла ему прежняя жизнь...
— и мечтательно добавила: — Вот, к примеру, нам, работникам тор¬
говли, что фордзон, что Керзон — все равно. Одно у нас удовольствие
— любовь.
Это было утро. Солнце, отдохнув за ночь, ясно светило на боль¬
ничных стенах, на мисочках с манной кашей, на белых кружках с
чаем, на суднах, глядящих из-под кроватей. Утро было в беспричин¬
ной легкости, в тревожном сердцебиении, в ожидании долгой
жизни, охватившем Машу.
Потом был обход. Доктор подошел к Маше, и девочка почувство¬
вала покой и счастье, когда его теплая большая рука погладила ее
волосы. Он был одновременно седой и лысый, русский и татарин, уг¬
рюмый и добрый, бедный, в худых башмаках, и важный, очень
важный.
— Пусть папа с мамой придут ко мне, — попросила Маша. Доктор
сказал:
— Это никак не получается, у нас карантин по случаю вирусного
гриппа.
Когда доктор ушел, старуха Варвара Семеновна сказала:
249
— Ox, и нравится мне доктор.
— Что же ты ему не призналась? — спросила Петровна.
— Народу много, постыдилась.
— Эх, Варвара, чего любви стыдиться, — сказала Петровна и раз¬
дула широкие ноздри широкого носа.
И так это было удивительно Маше, что две семидесятилетние ста¬
рухи говорили про любовь, то ли смеясь, то ли всерьез.
Потом женщины говорили про заработную плату, и в разговор во¬
шли санитарки, готовившие больных к обеду, стали сильно
жаловаться. А потом одна из санитарок, Лиза, самая старшая и не¬
красивая, поставила поднос с мисочками супа на подоконник и
показала, как в молодости танцевала. И все развеселились.
А когда стало темнеть, на Машу напала тоска. В палате было ти¬
хо, бабушка Варвара похрапывала, порезанная Анастасия во сне
чавкала. Видимо, этот слюнявый звук раздражал Петровну, она ска¬
зала:
— Эй, ты там, чего плямкаешь губами, блины, что ли, ешь?
Лицо у Петровны было бровастое, суровое и, несмотря на то что она
долго лежала в больнице, казалось загорелым. Анастасия Ивановна
не отзывалась, продолжала спать. Вкрадчиво, негромко заговорила
Тихоновна. Она, видимо, побаивалась Петровны и старалась понра¬
виться ей, заинтересовать ее своими рассказами. Тихоновна, Маша в
первые же часы заметила это, с каждым по-своему говорила: по-осо-
бому с санитаркой, по-особому с Петровной, а с дежурной сестрой уж
пела, пела. Когда она рассказывала о своей жизни в работницах Кла¬
ве или порезанной Анастасии, она все украшала:
— Рыбки красивые в аварии плавают, а шубу он ей справил из ну-
тры, чистая нутра, восемь тысяч отдал. А цветов этих, цветов...
Разговаривая со старухой ткачихой» она рисовала совсем по-дру¬
гому:
— А что у них за жизнь, придет домой, уклюнется в книгу, а на
нее и не посмотрит... К богатым отложка и днем и ночью, без отказа
едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут.
В машину садиться идет — распузанится, как гусь. Вот и мой хозя¬
ин последний — пришел со службы, нажрался и сразу за сердце.
Хозяйка к телефону кинулась — отложка, конечно, сразу тут, а он
уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только зна¬
менитых детей берут.
А Петровна со всеми говорила одинаково — снисходительно, гру¬
бовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь — и с дежурной
сестрой, и даже с самим доктором.
Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был
одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про вну¬
ков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина,
миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать
всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого
станка.
250
Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей
историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так на¬
прягалась, что боялась, как бы швы не разошлись.
История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том,
что произошло после ее похорон.
— Туфта! — вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спа¬
ла.
Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она расска¬
зывает.
— Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском само-
видица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и
пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой
раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых.
В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны.
— Да ну, туфта, — снова сказала Клава, — и не тяни ты резину,
ужин скоро.
Петровна сказала:
— Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдеч¬
ко поросенка жареного, только стала его ножом резать, как он
хрюкнет.
И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки.
Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила:
— Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка
этого видела, во сне только.
И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного по¬
росенка.
И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа,
стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала:
— Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала — баптистка,
от бога не отступится.
Но Петровна защитила Тихоновну:
— Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой
хлеб ела.
— Вот это ты в цвет сказала, — подтвердила Клава и спросила: —
Верно, Машка?
Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава боль¬
шей частью говорила непонятно.
Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про
лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не
дала Клаве закончить рассказ, сказала:
— Ладно, хватит при ребенке-то.
Варвара Семеновна поддержала ее, сказала:
— У нас в деревне такого и старые не захотят слушать.
Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился Маше.
Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала
офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего
ребенка — боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в
251
самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна мо¬
лодая уборщица — мать-одиночка, чей младенец умер сразу же
после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бед¬
ная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. «Ах так», — сказал
офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на
уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер
обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А ког¬
да ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в
приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и
демисезонное пальто.
Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара
Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позво¬
лит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши
несколько матерков.
Вообще, о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала
со слов: «У нас в деревне».
«У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала... И девка
была: лошадиннще».
Утром она сказала: «У нас в деревне предмета такая, холод в маю
месяце — к урожаю».
А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что
докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она прого¬
ворила: «У нас в деревне Митька Овсянников не женился через
матерью».
А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании.
О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна,
должно быть потому, что питалась она хуже других. Она напомина¬
ла Машиного папу — разговор начинался о самых разных делах, а
Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских.
Вот Петровна сказала:
— Во хлоте ребята пять лет служат.
А Варвара Семеновна сказала:
— Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, стано¬
вятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят.
И снова, когда Клава заговорила, как в палатке устанавлива¬
ется сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она
сказала:
— У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше.
Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала:
— Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинг¬
рада, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать
укладываться, я ей говорю: «Ох, доченька, какие у тебя ножки чис¬
тые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской».
Клава спросила, почему в воскресенье не приносили Анастасии
Ивановне передачи, и та ответила:
— Мне племянница из Подольска передачи возила, а в середу она
улетела в Уфу в командировку.
252
— Вот там она ухи поест, — мечтательно сказала Варвара Семе¬
новна.
— Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара.
Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти слова, ска¬
зала:
— А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без
интереса.
И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши.
— Ты чего, учительша, оскаляешься? — спросила она.
Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого,
что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не
смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и заме¬
чала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней.
Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на
нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться,
что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в ко¬
ридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая,
подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами
и спросит:
— Ты чего на меня оскаляешься? А?
И страх все силился — она была слабая, больная, разрезанная и
зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусно¬
го гриппа.
Весь день она со страстным любопытством смотрела на необыч¬
ных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи.
И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с
проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, ис¬
чезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала,
увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: стран¬
ное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как
приветливую вспышку света — круглая, смешная, сверкающая
ртуть.
Это-была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного
слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась.
Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во вре¬
мя ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали
мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь сла¬
бенький свет от лампочки над больничным крыльцом. Она не
слышала, как Петровна сказала:
— Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка про¬
стояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, один
путь — в инвалидный дом.
Маша не слышала слов Варвары:
— Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное
три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одея¬
ло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя
из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А
253
мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом го¬
ду пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу
дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жа¬
луюсь, чего мне жаловаться?
Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и
что слушать было — старухи пели старую песню.
Женщины спали. Маша все не спала и плакала в темноте, ее ма¬
ленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули,
Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит.
Но и Варвара Семеновна спала. Старым людям горе не мешает за¬
ниматься делом, спать, улыбаться, посмеиваться — таким
привычным становится оно за долгую жизнь. Чем оно тяжелее, тем
привычнее оно, и уж кажется, согнутая спина только для того и со¬
гнута, чтобы удобнее нести тяжелую поклажу. Да оно уж и не груз,
оно и есть жизнь, и горе кажется старухе естественным, как дыха¬
ние, как май и апрель.
А Маша не привыкла к горю, ей так хотелось домой, ей так невы¬
носимо было в эту ночь без папы и мамы, среди бормотания,
вскрикиваний и похрапываний, среди дурных запахов.
Она мышцами, костями своими ощутила, что смерть отогнали от
нее и у папы и мамы не будет больше жалкого взгляда, так напугав¬
шего ее.
И едва ее существо уверилось в этом, больничная палата стала ей
невыносима, а папа с мамой необходимы, и каждая минута, прове¬
денная без них, ошеломляла своей бессмысленностью.
Но она все же заснула и во сне вскрикивала жалобно, отчаянно,
как выпавшая из теплого гнезда на холодную лесную землю нера¬
зумная и неоперившаяся птица. А привычная к горю Варвара
Семеновна проснулась среди ночи и стала раздумывать о том, как ее
будут хоронить: наверное, не обмоют, не обрядят, да и кому прово¬
жать... а профсоюзный собес двести рублей на похороны дает. Вот
Петровну похоронят, ну и правильно, Петровна всю жизнь на фабри¬
ке работала; а ее не похоронят — свезут... Ну ладно, свезут ведь, не
сволокут, и эта все же утешительная мысль была ей приятна, как
приятны людям апрель, май, как утешительна была ей надежда на
скорую небесную встречу с пропавшим в Сибири мужем, ему бы
семьдесят четвертый год пошел...
Маша жалобно вскрикивала, и Варвара Семеновна встревожи¬
лась — вот девочка не спит, мучается.
— Не плачь, — сказала старуха, — я тебе про добрую лапшевни-
цу сказку расскажу.
Маша не отозвалась, и Варвара Семеновна была рада, — значит,
девочка не мучилась, а спала, да и никакой сказки про волшебницу
старуха не знала, — только казалось, что лапшевное имя это возни¬
кло оттого, что добрая женщина из сказки сыплет бесплатно белую
лапшу всем, кто ни попросит.
254
Маша снова дома. Слегка пошатываясь, бледная, серьезщя, она
вышла из палаты в полутемную больничную прихожую навстречу
папе и маме и заплакала от счастья.
Ее везли домой в просторной машине Станислава Ивановича, она,
не поджимая ног, лежала на заднем сиденье. Она лежала, прикрытая
своим любимым одеялом, — оно поехало за ней в больницу, чтобы
передать ей привет от десятков привычных, славных вещей, вещиц,
предметов, что радовались ее возвращению и ждали ее. Оно пахло
тем милым домашним запахом, который Маша всегда сразу же ощу¬
щала, входя с улицы в родной дом. Дома Машу раздели, уложили в
постель.
Ей казалось, что она сразу же забудет о палате, о скрипучих по¬
душках, о жестяных мисочках. Но оказалось — не так. Только о
палате она и говорила. Привычные ей ложечки, чашки, картины,
книги смущенно молчали, а Маша рассказывала.
Она в лицах показала историю об убиенной студентке, как Пет¬
ровна сообщила о воскресшем поросенке.
— Что за слова, прелесть, краски, какая разительная точность! —
говорил папа. — Все запишу, право же!
И выпуклые глаза его блестели радостно, возбужденно, так, как
блестели они, когда он слушал музыку.
Потом пришел Владимир Иванович Барабанов с женой навестить
Машу, и папа попросил ее снова спеть Клавину песню, рассказать об
угрюмой Варваре, крикнувшей Маше: «Ты чего оскаляешься?»
Маша рассказывала, то басила, то говорила умильно, как Тихо¬
новна, и все смеялись и восхищались: «Поразительная сочность,
богатство речи, слова какие меткие, как живая вода, ваша электрон¬
ная машина, Володя, таких слов никогда не придумает».
А Маше нравилось, что все восхищаются ее рассказами о больнич¬
ной палате... Ее не радовало одобрение лишь одного человека —
папы. Ей хотелось, чтобы именно папе было неприятно, стыдно, что
она передразнивает палатных больных, а он восхищался и смеялся
ее рассказам и все просил их повторить.
Потом все пили чай возле ее кровати и разговаривали: наконец ут¬
верждено строительство нового района, и на месте поля, огородов и
деревушки возникнут красивые многоэтажные строения. И снова
Маша посмотрела на папу.
А когда гости ушли, папа поставил на проигрыватель пластинку,
восьмую скрипичную сонату Бетховена, и сказал:
— Для тебя, моя милая, только для тебя на этот раз, не для меня.
В ознаменование твоего возвращения к прежней твоей жизни.
И из неторопливого, важного и плавного движения электрическо¬
го диска рождалось сотни раз слышанное и одновременно другое —
внезапное, пронзительно-новое — боль, горе, разлука, бесприютные
седины, смятение, одиночество...
Музыка играла, а Маша вдруг громко заплакала.
255
— Да что с тобой, — проговорил папа, — ведь это такое совершен¬
ство, наслаждение, радость, чего же ты... Но что же делать... как
исправить...
За эти дни Машиного отсутствия все дома стало не хуже, а даже
лучше — милей, красивей, любимей, и все же все стало другим — и
знакомые люди, и ложечки, и картины, и книги, и музыка, и папа,
и мама.
1963
ВСЁ ТЕЧЁТ
В Москву хабаровский поезд приходил к девяти часам утра. Мо¬
лодой человек в пижаме почесал вихрастую голову и поглядел в
окно на осенний утренний полусумрак. Зевая, он обратился к людям
с полотенцами и мыльницами, стоявшим в проходе: — Граждане, кто
тут у нас крайний?
Ему объяснили, что за дядей, державшим искореженный тюбик
зубной пасты и кусок мыла, облепленный газетной бумагой, заняла
очередь полная гражданка.
— Почему только одна уборная открыта? — проговорил молодой
человек. — Ведь приближаемся к конечному пункту— столице, а
проводники только товарооборотом заняты, по-культурному обслу¬
жить пассажира у них времени не хватает.
Через несколько минут появилась толстая женщина в халате, и
молодой человек сказал ей:
— Гражданка, я за вами, а пока пойду к себе, чтобы в проходе не
болтаться.
В купе молодой человек открыл свой оранжевый чемодан и залю¬
бовался своими вещами.
Из его соседей один, со вздутым широким затылком, храпел, вто¬
рой, румяный, лысый и молодой, разбирал бумаги в портфеле, а
третий, худой старик, сидел, подперев голову коричневыми кулака¬
ми, и смотрел в окно.
Молодой человек спросил румяного спутника:
— Вы читать больше не будете? Надо книжонку уложить в чемо¬
дан.
Ему хотелось, чтобы сосед полюбовался чемоданом. Тут были вис¬
козные сорочки, и «Краткий философский словарь», и плавки, и
защитные от солнца очки в белой оправе. Прикрытые мелкокалибер¬
ной районной газетой, с краю лежали серые коржики домашнего,
деревенского печения. Сосед ответил:
— Прошу, я эту книгу, «Евгения Гранде», уже читал в прошлом
году в санатории.
— Сильная вещичка, ничего не скажешь, — проговорил молодой
человек и уложил книгу в чемодан.
257
6 дороге они играли в преферанс, и выпивая и закусывая, разго¬
варивали о кинокартинах, пластинках, мебельных гарнитурах,
сочинских санаториях, о социалистическом земледелии, спорили,
чье нападение лучше — «Спартака» или «Динамо»...
Румяный, лысый работал в областном городе инструктором
ВЦСПС, а вихрастый возвращался домой после отпуска, проведенно¬
го в деревне, в Москву, где он состоял экономистом в Госплане
РСФСР.
Третий спутник, сибирский прораб, храпевший сейчас на нижней
полке, не нравился им своей некультурностью: он матерился, рыгал
после еды, а узнав, что попутчик работает в Госплане по части эконо¬
мических наук, спросил:
— Политическая экономия, как же, это про то, как колхозники
ездят из деревни в город хлеб у рабочих покупать.
Как-то он сильно выпил в буфете на узловой станции, куда, как он
говорил, бегал отмечаться, и долго не давал своим спутникам уснуть,
все шумел:
— По закону в нашем деле ничего не добьешься, а если хочешь
дать план, надо работать, как жизнь требует: «Я тебе дам, и ты мне
дай». При царе это называлось — частная инициатива, а по-наше¬
му: дай человеку жить, он жить хочет; вот это экономика! У меня
арматурщики целый квартал, пока новый кредит пришел, расписы¬
вались заместо нянек в яслях. Закон против жизни идет, а жизнь
требует! Дал план, на тебе надбавку и премию, но, между прочим, и
десять лет могут припаять. Закон против жизни, а жизнь против за¬
кона.
Молодые люди молчали, а когда прораб притих, вернее, не при¬
тих, а, наоборот, стал громко храпеть, они осудили его:
— К таким тоже следует присматриваться. Под маской братишки.
— Деляга. Беспринципный. Вроде какого-то Абраши. Их серди¬
ло, что этот грубый, из глубинки человек относился к ним
презрительно.
— У меня на стройке заключенные работают, они таких, как вы,
придурками называют, а придет время и станут разбираться, кто
коммунизм построил, окажется, вы пахали, — сказал им как-то про¬
раб и пошел в соседнее купе играть в подкидного.
Четвертый спутник, видимо, нечасто ездил в плацкартном ваго¬
не. Он большей частью сидел, положив ладони на колени, словно
прикрывая заплаты на штанах. Рукава его черной сатиновой рубахи
кончались где-то между локтями и кистями рук, а белые пуговки на
вороте и на груди придавали ей вид детской, мальчиковой. Что-то
смешное и трогательное бывает в этом соединении белых детских пу¬
говичек на одежде с седыми висками, взглядом стариковских,
измученных глаз.
Когда прораб сказал привычным к команде голосом: — Папаша,
пересядь от столика, я сейчас чай пить буду, — старик по-солдатски
вскочил и вышел в коридор.
258
в его деревянном чемодане с облупившейся краской рядом с за¬
стиранным бельем лежала буханка крошащегося хлеба. Курил он
махорку и, свернув папироску, шел дымить в тамбур, чтобы сквер¬
ный дым не тревожил соседей.
Иногда спутники угощали его колбаской, а прораб как-то препод¬
нес ему крутое яичко и стопочку московской.
Говорили ему «ты» даже те, кто был вдвое моложе его, а прораб
все подшучивал, что «папаша» выдаст себя в столице за холостого и
женится на молодой.
Как-то в купе зашел разговор о колхозах, и молодой экономист
стал осуждать сельских лодырей.
— Я теперь убедился своими глазами, соберутся возле правления
и почесываются. Пока председатель и бригадиры погонят на работу,
десятью потами обольются. А колхознички жалуются, что им на тру¬
додень при Сталине вовсе не платили и что теперь еле-еле получают.
Профсоюзный инспектор, задумчиво тасуя колоду карт, поддер¬
жал его:
— За что им, друзьям, платить, если они поставок не выполняют.
Их надо воспитывать, вот. — И он покачал в воздухе большим крес¬
тьянским, отвыкшим от работы белым кулаком.
Прораб погладил себя по толстой груди с просаленными орденски¬
ми ленточками:
— Мы на фронте с хлебом были, накормил нас русский народ. И
никто его не воспитывал.
— Вот правильно, — сказал экономист. — Все же главное в том,
что мы русские люди. Шутка ли: русский человек!
Инспектор, улыбаясь, подмигнул своему дорожному приятелю:
то, что называется: русский — старший брат, первый среди равных!
— Оттого и зло берет, — проговорил молодой экономист, — ведь
русские же люди! Не нацмены. Ко мне один разогнался: «Липовый
лист пять лет ели, с сорок седьмого года на трудодень не получа¬
ли». А работать не любят. Не хотят понять— теперь все от народа
зависит.
Он оглянулся на седого мужика, молча слушавшего разговор, и
сказал:
— Ты, папаша, не сердись. Не выполняете вы трудового долга, а
государство к вам лицом повернулось.
— Куда им, — сказал прораб. — Сознательности никакой, каж¬
дый день кушать хотят.
Разговор этот ничем не кончился, как и большинство вагонных
разговоров. В купе заглянул, блестя золотыми зубами, майор авиа¬
ции и с укором сказал молодым людям:
— Что же это вы, товарищи? А работать кто будет? И они пошли
к соседям доигрывать пульку. Но вот и прошла огромная дорога...
Пассажиры убирают в чемоданы тапочки, выкладывают на столики
куски зачерствелого хлеба, обглоданные до голубизны куриные кос¬
ти, куски побледневшей, окутанной шкурками колбасы.
259
Вот уже прошли хмурые проводницы, собиравшие мятые по¬
стельные принадлежности.
Скоро рассыплется вагонный мир. Забудутся шутки, лица, и
смех, и судьба, случайно рассказанная, и случайно высказанная
боль.
Все ближе огромный город, столица великого государства. И уж
нет дорожных мыслей и тревог. Забыты беседы с соседкой в тамбуре,
где перед глазами за мутными стеклами проносится великая русская
равнина, а за спиной тяжело екает в резервуарах вода.
Тает возникший на несколько дней тесный вагонный мир, равный
законами всем иным, созданным людьми мирам, прямолинейно и
криволинейно движущимся в пространстве и времени.
Велика сила огромного города. Она заставляет сжиматься и бес¬
печные сердца тех, кто едет в столицу гостить, рыскать по
магазинам, сходить в зоопарк, планетарий. Всякий, попавший в си¬
ловое поле, где напряглись невидимые линии живой энергии
мирового города, вдруг испытывает смятение, томление.
Экономист едва не пропустил очереди в уборную. Сейчас, приче¬
сываясь, он прошел на свое место и оглядел соседей.
Прораб дрожащими пальцами (немало было пито в дороге) пере¬
кладывал сметные листы.
Профсоюзный инспектор уже надел пиджак, притих, оробел, по¬
пав в силовое поле людского смятения, — что-то скажет ему желчная
седая баба, ведающая инспекторами ВЦСПС.
Поезд проносится мимо бревенчатых деревенских домиков и кир¬
пичных заводов, мимо оловянных капустных полей, мимо
станционных платформ с серыми асфальтовыми лужами от ночного
дождя.
На платформах стоят угрюмые подмосковные люди в пластмассо¬
вых плащах, надетых поверх пальто. Под серыми тучами провисают
провода высоковольтных передач. На запасных путях стоят серые,
зловещие вагоны: «Станция Бойня, Окружной дороги».
А поезд грохочет и мчится с какой-то злорадной, все нарастающей
скоростью. Скорость эта сплющивает, раскалывает пространство и
время.
Старик сидел у столика, смотрел в окно, подперев кулаками вис¬
ки. Много лет назад юноша с лохматой, плохо расчесанной
шевелюрой сидел вот так же у окна вагона третьего класса. И хотя
исчезли люди, ехавшие вместе с ним в вагоне, забылись их лица, ре¬
чи, в седой голове вновь ожило то, что, казалось, уже не
существовало вовсе.
А поезд вошел в зеленый подмосковный пояс. Серый рваный дым
цеплялся за ветви елей, прижатый токами воздуха, струился над
дачными заборами. Как знакомы эти силуэты суровых северных
елей, как странно выглядят рядом с ними голубой штакетничек, ос¬
троконечные дачные крыши, разноцветные стекла террас, клумбы,
засаженные георгинами.
260
и человек, который за три долгих десятилетия ни разу не вспом¬
нил, что на свете существуют кусты сирени, анютины глазки,
садовые дорожки, посыпанные песком, тележки с газированной во¬
дой, — ахнул, убедившись еще раз, по-новому, что жизнь и без него
шла, продолжалась.
Прочтя телеграмму, Николай Андреевич пожалел о чаевых, дан¬
ных почтальону, — телеграмма, очевидно, предназначалась не ему,
и вдруг он вспомнил, ахнул: телеграмма была от двоюродного брата
Ивана.
— Маша, Маша! — позвал он жену. Мария Павловна, взяв теле¬
грамму, проговорила:
— Ты ведь знаешь, я без очков совершенно слепая, дай-ка мне оч¬
ки. Вряд ли его пропишут в Москве, — сказала она.
— Ах, да оставь о прописке. Он провел ладонью по бровям и ска¬
зал:
— Подумать, приедет Ваня и застанет одни могилы, одни могилы.
Мария Павловна задумчиво сказала:
— Как неудобно получается с Соколовыми. Подарок-то мы по¬
шлем, но все равно нехорошо, ему ведь пятьдесят лет, особая дата.
— Ничего, я объясню.
— И с юбилейного обеда пойдет новость по всей Москве, что Иван
вернулся и с вокзала прямо к тебе.
Николай Андреевич потряс перед ней телеграммой:
— Ты понимаешь, кто такой Ваня для моей души?
Он сердился на жену: ерунда, с которой обращалась к нему Ма¬
рия Павловна, возникла в его сознании еще до того, как жена
заговорила с ним. Так не раз уже случалось. Оттого-то он вспыхи¬
вал, видя свои слабости в ней, но не понимал, что негодует не об ее
несовершенствах, а о своих собственных. А отходил он в спорах с
женой так легко и быстро, потому что любил себя; прощая ей, он
прощал сёбя.
Сейчас и ему упорно лезла в голову глупая мысль о пятидесятиле¬
тии Соколова. И потому, что его потрясло известие о приезде
двоюродного брата и его собственная жизнь, полная правды и не¬
правды, встала перед ним, — ему стыдно было жалеть о парадном
ужине у Соколовых, о симпатичном соколовском флаконе с водкой.
Он стыдился убогости своих соображений, — ведь и у него мель¬
кнула мысль, что придется маяться с пропиской Ивана, мысль, что
всей Москве станет известно о возвращении Ивана и событие это как-
то да отзовется на его шансах при выборах в Академию...
А Мария Павловна продолжала мучить Николая Андреевича тем,
что случайные и мнимые — не ставшие действительными — его мыс¬
ли высказывала вслух, доводила до дневной очевидности.
261
— Странная ты, — проговорил он. — Мне кажется, было бы при¬
ятней получить эту телеграмму, когда тебя нет дома.
Слова эти были обидны для нее, но она знала, что Николай Андре¬
евич сейчас обнимет- ее и скажет: «Маша, Маша, вместе будем
радоваться, с кем же, как не с тобой!».
И действительно так — а она стояла с выражением терпеливым и
неприятным, означавшим: «От твоих ласковых слов удовольствия
мне никакого нет, но я потерплю».
А уже после этого глаза их встретились, и чувство любви исправи¬
ло все злое.
Двадцать восемь лет, не разлучаясь, прожили они, трудно понять
и разобраться, каковы отношения людей, проживших почти треть
века вместе.
Теперь, седая, она подходила к окну, глядела, как он, седой, са¬
дился в автомобиль. А когда-то они обедали в столовке на Бронной.
— Коля, — тихо сказала Мария Павловна, — ведь Иван никогда
не видел нашего Валю. Его посадили. Вали еще не было на свете, а
теперь, когда он возвращается. Валя уже восемь лет в могиле.
И эта мысль поразила ее.
Николай Андреевич, ожидая двоюродного брата, думал о своей
жизни и готовился покаяться в ней Ивану. Он представлял себе, как
будет показывать Ивану дом. Вот в столовой текинский ковер, черт,
посмотри, красиво ведь? У Маши хороший вкус, не секрет от Ивана,
кем был ее отец, а в старом Петербурге, слава Богу, понимали толк в
жизни.
Как говорить с Иваном? Ведь прошли десятилетия, жизнь про¬
шла. Нет, о том и будет разговор, — не прошла жизнь! Только теперь
начинается она!
Да, это будет встреча! Иван приезжает в удивительное время,
сколько после смерти Сталина перемен. Они коснулись всех. И рабо¬
чих, и крестьян. Ведь хлеб появился! И вот Иван вернулся из лагеря.
И не он один. И в жизни Николая Андреевича произошел многое оп¬
ределивший перелом.
Со студенческих лет Николай Андреевич испытывал на себе тя¬
жесть неудачливости. Эта тяжесть была особенно мучительна тем,
что казалась ему несправедливой. Он был образован, много работал,
считался остроумным рассказчиком, в него влюблялись женщины.
Он гордился званием честного, принципиального человека, но во-
обще-то был чужд постному лицемерию, любил веселые анекдоты за
ужином, отлично разбирался в сложной нумерации сухих вин и час¬
то, пренебрегая вином, переходил на водку.
Когда знакомые хвалили характер Николая Андреевича, Мария
Павловна, глядя на мужа веселыми, сердитыми глазами, говорила:
262
— Пожили бы с ним под одной крышей, вы бы узнали чудного Ко¬
леньку: деспот, псих, а эгоист такой, какого свет не видел.
Порой они невыносимо друг друга раздражали знанием всех сла¬
бостей, всех недостатков своих. Иногда даже казалось, что легче
разойтись. Но это только казалось, видимо, жить друг без друга они
не могли или, живя порознь, сильно страдали бы.
Мария Павловна влюбилась в Николая Андреевича еще школьни¬
цей, его голос, его большой лоб, большие зубы, его улыбка — все,
казавшееся тридцать лет назад удивительным и прекрасным, с года¬
ми становилось для нее все милее.
И он любил ее, но его любовь менялась, и то, что в их отношени¬
ях было когда-то главным, теперь отошло, а то, казавшееся не самым
значительным, заняло главное место.
Мария Павловна была когда-то хороша — высокая, темноглазая.
И теперь ее движения отличались легкостью, а глаза не теряли моло¬
дой прелести. Но и в молодости, а теперь особенно, прелесть ее лица
портила улыбка, — при улыбке открывались большие, выдающиеся
вперед нижние зубы.
Николай Андреевич со студенческих лет болезненно ощущал
свою неудачливость. Не его тщательно подготовленные доклады, а
торопливые сообщения рыжего Радионова либо пьянчужки Пыжова
вызывали волнение участников студенческих семинаров...
Николай Андреевич стал старшим научным сотрудником в знаме¬
нитом научно-исследовательском институте, напечатал десятки
работ, защитил докторскую диссертацию. Но только жена знала, ка¬
кие терзания и унижения переживал Николай Андреевич.
Несколько человек, из которых один был академиком, двое зани¬
мали положение худшее, чем Николай Андреевич, а один даже не
защитил кандидатской степени, были главной живой силой его на¬
уки. Эти люди ценили Николая Андреевича как собеседника,
уважали его порядочность, но искренне, совершенно добродушно не
считали его ученым.
Он постоянно ощущал атмосферу напряженности и восхищения,
которая сопутствовала этим людям, особенно хромому Мандель¬
штаму.
Одн1Екжды лондонский научный журнал написал о Мандельштаме:
«Великий продолжатель дела создателей современной биологии».
Когда Николай Андреевич прочел эту фразу, ему показалось: про¬
честь о себе такие слова и умереть от счастья.
Мандельштам вел себя нехорошо — то он бывал угрюм и подав¬
лен, то надменно объяснялся учительским тоном; выпив в гостях, он
начинал осмеивать знакомых ученых, называл их бездарностями, а
некоторых аферистами и жучками. Эта его черта очень раздражала
Николая Андреевича, — ведь ругал Мандельштам тех, с кем дружил
и у кого бывал дома. И Николай Андреевич думал, что, вероятно,
где-нибудь в другом доме, сидя в гостях, Мандельштам именует и
Николая Андреевича жучком и бездарностью.
263
Раздражала его и жена Мандельштама — толстая, когда-то быв¬
шая красивой женщина, любившая, казалось, лишь азартные
карточные игры да научную славу своего хромого мужа.
И в то же время он тянулся к Мандельштаму, говорил, что таким,
особенным людям, нелегко бывает в жизни.
Но когда Мандельштам снисходительно поучал Николая Андрее¬
вича, тот злился, страдал и ругал, придя домой, Мандельштама
выскочкой.
Мария Павловна считала своего мужа человеком большого талан¬
та. Николай Андреевич рассказывал ей о снисходительном
безразличии корифеев к его работам, и все яростней становилась ее
вера в него. Ее восхищение, ее вера были необходимы ему как водка
пьянице. Они считали, что есть люди, которым везет, и есть такие,
которым не везет, а вообще-то все одинаковы. Вот Мандельштам от¬
мечен оообым везением, какой-то Вениамин Счастливый в
биологической науке, а Радионов подобно оперному тенору окружен
поклонниками, правда, сходства с оперным тенором у курносого,
скуластого Радионова не было никакого. Казалось, и Исааку Хавки-
ну везет, хотя Хавкину не утвердили кандидатской степени, в
научные институты его по подозрению в витализме не брали даже в
самые тихие времена, и он, уже седой человек, работал в районной
санитарно-бактериологической лаборатории, ходил в порванных
брюках. Но вот к нему ездят толковать академики, и он в жалкой ла¬
боратории ведет научную работу, о которой многие говорят и спорят.
Когда началась кампания по ^рьбе с вейсманистами, вирховиан-
цами, менделистами — Николай Андреевич был огорчен суровостью
мер, принятых против многих его товарищей по работе. И он, и Ма¬
рия Павловна расстроились, когда Радионов не пожелал признать
свои ошибки. Радионова уволили, и Николай Андреевич, ругая его
за бессмысленное донкихотство, устраивал ему переводы с англий¬
ского.
Пыжова обвинили в низкопоклонстве перед Западом, отправили
работать в опытную лабораторию в Чкаловскую область. Николай
Андреевич писал ему, посылал книги, а Мария Павловна соорудила
для его семьи посылку к Новому году.
В газетах стали печататься фельетоны, разоблачавшие карьерис¬
тов, жуликов, мошеннически получивших дипломы и ученые
степени; врачей, преступно жестоко обращавшихся с больными деть¬
ми и роженицами; инженеров, строивших вместо больниц и школ
дачи для своей родни. Почти все разоблаченные в фельетонах были
евреями, и газеты с особой старательностью приводили их имена и
отчества: «Сруль Нахманович... Хаим Абрамович... Израиль Менде-
левич...» Если в рецензии критиковалась книга, написанная евреем,
носящим русский литературный псевдоним, то рядом в скобках пе¬
чаталась еврейская фамилия автора. Казалось, в СССР одни лишь
евреи воруют, берут взятки, преступно равнодушны к страданиям
больных, пишут порочные и халтурные книги.
264
Николай Андреевич видел, что фельетоны эти нравятся не только
дворникам и пьяным пассажирам пригородных электричек. Его эти
фельетоны возмущали, но в то же время он раздражался против сво¬
их друзей евреев, относившихся к этим писулькам так, словно
пришел конец света. Они жаловались, что талантливую еврейскую
молодежь не принимают в аспирантуру, что евреев не принимают на
физический факультет университета, не берут на работу в министер¬
ства, в тяжелую да и в легкую промышленность, что кончивших вуз
евреев засылают на особо далекую периферию. Говорили, что под со¬
кращения попадали почти всегда одни лишь евреи.
Конечно, все это действительно было, но евреям мерещился ка-
кой-то грандиозный государственный план, обрекавший их на голод,
вырождение, гибель. А Николай Андреевич считал, что суть дела
просто в неприязненном отношении к евреям части партийных и со¬
ветских работников и что отделы кадров и вузовские приемочные
комиссии никаких инструкций по поводу евреев не получают. Ста¬
лин не был антисемитом и, вероятно, не знал об этих делах.
Да и не одни только евреи пострадали, досталось и старцу Чурков-
скому, и Пыжову, и Радионову.
Мандельштама, возглавлявшего научную часть института, сдела¬
ли сотрудником в том же отделе, где работал Николай Андреевич. Он
все же мог продолжать работу, а докторская степень давала ему воз¬
можность получать большое жалованье.
Но после того, как в «Правде» появилась редакционная без подпи¬
си статья о театральных критиках-космополитах — Гурвиче,
Юзовском и других, издевавшихся над русским театром, началась
широкая кампания по разоблачению космополитов во всех областях
искусства и науки, и Мандельштама объявили антипатриотом. Кан¬
дидат наук Братова написала в стенной газете статью: «Иван, не
помнящий родства»; она начиналась словами: «Из дальних странст¬
вий возвратясь, Марк Самуилович Мандельштам предал забвенью
принципы русской советской науки...»
Николай Андреевич поехал к Мандельштаму домой, тот был тро¬
нут, печален, и его надменная жена уж не казалась такой надменной.
Они пили водку, Мандельштам ругал матерными словами Братову —
свою ^еницу, запустив руки в волосы, горевал, почему его учеников,
талантливых мальчиков евреев, гонят из науки.
— Что ж, им в палатке галантереей торговать? — спрашивал он.
— Да не нужно волноваться, будет работа у всех, и у вас, и у Хав-
кина, и даже у лаборантки Анечки Зильберман, — шутливо сказал
Николай Андреевич, — образуется, у всех будет хлеб, да еще с икор¬
кой.
— Боже мой, — сказал Мандельштам, — разве речь об икорке,
речь о человеческом достоинстве.
Но насчет Хавкина Николай Андреевич ошибся, с Хавкиным де¬
ло повернулось в плохую сторону. Вскоре послэ того, как в газетах
появилось сообщение о врачах-убийцах, Хавкина арестовали.
265
Сообщение о том, что ученые-медикд, артист Михоэлс соверши¬
ли чудовищные преступления, потрясло всех. Казалось, черный
туман стоит над Москвой и заползает в дома, в школы, в человечес¬
кие сердца.
В заметке «Хроника» на четвертой газетной полосе было сказано,
что все обвиняемые врачи признали на следствии свою вину, — зна¬
чит, нет сомнения — они преступники.
И все же это казалось немыслимым, трудно было дышать, зани¬
маться своим делом, зная о том, что профессора, академики стали
убийцами Жданова и Щербакова, отравителями.
Николай Андреевич вспоминал милого Вовси, замечательного ак¬
тера Михоэлса, и казалось невероятным, немыслимым
преступление, в котором их обвиняли.
Но ведь они признались! Если они не виновны, а признали себя ви¬
новными, надо предполагать другое преступление, еще более
ужасное, чем то, в котором их обвиняли, — преступление против них.
Даже думать об этом было страшно. Надо было обладать отвагой,
чтобы усомниться в их вине, — ведь тогда преступники — руководи¬
тели социалистического государства, тогда преступник Сталин.
Знакомые врачи рассказывали, что работать в больницах и поли¬
клиниках стало мучительно тяжело. Больные под влиянием
ужасных официальных сообщений сделались подозрительными,
многие отказывались лечиться у врачей евреев. Лечащие врачи рас¬
сказывали, что от населения поступает масса жалоб и доносов на
умышленно недобросовестное лечение. В аптеках покупатели подо¬
зревали фармацевтов в попытках подсунуть им ядовитые лекарства;
в трамваях, на базарах, в учреждениях рассказывали, что в Москве
закрыто несколько аптек, в которых аптекари евреи — агенты Аме¬
рики — продавали пилюли с высушенными вшами; рассказывали,
что в родильных домах заражают, новорожденных и рожениц сифи¬
лисом, а в зубоврачебных амбулаториях прививают больным рак
челюсти и языка. Рассказывали о спичечных коробках со смертель¬
но ядовитыми спичками. Некоторые люди вспоминали
обстоятельства смерти давно умерших родственников, писали заяв¬
ления в органы безопасности с требованием расследований и
привлечения к ответственности евреев врачей. Особенно печально
было, что всем этим слухам верили не только дворники, полуграмот¬
ные и полупьяные грузчики и шоферы, но и некоторые доктора
наук, писатели, инженеры, студенты.
Эта всеобщая подозрительность казалась Николаю Андреевичу
невыносимой. Лаборантка — большеносая Анна Наумовна — прихо¬
дила на работу бледная, с сумасшедшими расширенными глазами;
однажды она рассказала, что ее квартирная соседка, работавшая в
аптеке, по рассеянности отпустила больному не то лекарство и, ког¬
да ее вызвали для объяснений, охваченная ужасом, покончила
самоубийством, оставив двух сирот — дочь, студентку музыкально¬
го техникума, и сына школьника. Анна Наумовна теперь ходила на
работу пешком — в трамваях пьяные затевали с ней разговоры о ев¬
реях врачах, убивших Жданова и Щербакова.
Николай Андреевич испытывал гадливое чувство к новому дирек¬
тору института Рыськову. Рыськов говорил, что пора очистить
русскую науку от нерусских имен, однажды сказал: «Пришел конец
жидовской синагоге, если бы вы только знали, как я их ненавижу».
И в то же время Николай Андреевич не мог преодолеть невольной
радости, когда Рыськов сказал ему: «Ценят вашу работу товарищи в
Цека, работу большого русского ученого».
Мандельштам уже не работал в институте, а устроился методис¬
том в учебном комбинате. Николай Андреевич приглашал его к себе,
заставлял жену звонить Мандельштаму по телефону; Мандельштам
стал нервен, подозрителен, и Николай Андреевич был рад, что Марк
Самуилович оттягивал их встречи, они становились все тягостней. В
такое время приятней встречаться с жизнерадостными людьми.
Когда Николай Андреевич узнал об аресте Хавкина, он, оглянув¬
шись на телефон, шепотом сказал жене:
— Я убежден в невиновности Исаака, знаю его тридцать лет. Она
вдруг обняла его, погладила по голове.
— Горжусь я тобой, — сказала она, — сколько души ты тратишь
на Хавкина и Мандельштама, и только я знаю, сколько обиды они те¬
бе причинили.
А время было трудное. Николаю Андреевичу пришлось высту¬
пить на митинге о врачах-убийцах, говорить о бдительности, о
ротозействе и благодушии.
После митинга Николай Андреевич разговорился с сотрудником
сектора физической химии профессором Марголиным, тоже высту¬
павшим с большой речью. Марголин требовал смертной казни для
преступников врачей, огласил текст приветствия Лидии Тимашук,
разоблачившей врачей-убийц и награжденной орденом Ленина. Этот
Марголин был силен в марксистской философии, он руководил заня¬
тиями по изучению четвертой главы «Краткого курса».
— Да, Самсон Абрамович, — сказал Николай Андреевич, — труд¬
ное времечко. И мне нелегко, но каково вам выступать на эти темы?
Марголин поднял тонкие брови и, вытянув тонкую, бледную ниж¬
нюю губу, спросил:
— Простите, я не совсем понимаю, что именно вы имеете в виду?
— Да так, вообще, — сказал Николай Андреевич. — Ну, знаете,
Вовси, Этингер, Коган, кто бы мог предположить, я лежал у Новей в
клинике, персонал его любил, а больные верили, как Магомету.
Марголин поднял худое плечо, пошевелил бескровной бледной
ноздрей, сказал:
— А, понял, вы считаете, что мне, еврею, неприятно клеймить
этих извергов? Наоборот, именно мне особенно омерзителен еврей¬
ский национализм. А если евреи, тяготея к Америке, становятся
препятствием в движении к коммунизму, то мне не только себя, род¬
ной дочери не жалко.
267
Николай Андреевич понял, что зря заговорил о любви ротозеев
больных к Вовси, — уж если человек родной дочери не жалеет, то с
ним следует говорить чеканными формулировками.
И Николай Андреевич сказал:
— Еще бы, обреченность врага — в нашем морально-политиче¬
ском единстве.
Да, это было тяжелое время, и лишь одно утешало Николая Анд¬
реевича — работа его шла хорошо.
Он словно впервые вырвался из узкого цехового пространства и
вторгся в живые области, куда его раньше не допускали. Люди ста¬
ли тянуться к нему, искали его советов, радовались его отзывам.
Обычно равнодушные редакции научных журналов начали прояв¬
лять интерес к его статьям; как-то ему звонили из ВОКСа —
учреждения, которое никогда не обращалось к Николаю Андрееви¬
чу, и попросили прислать рукопись еще не оконченной книги —
ВОКСу хотелось заранее поставить вопрос об издании ее в странах на¬
родной демократии.
Николай Андреевич по-особому, глубоко, волнуясь воспринимал
приход успеха. Мария Павловна была спокойнее его. С Коленькой
случилось лишь то, что не могло, по мнению Марии Павловны, не
случиться.
А перемен в жизни Николая Андреевича становилось все больше.
Новые люди, возглавлявшие институт и выдвигавшие Николая Анд¬
реевича, все же не нравились ему, кое-что отталкивало его от них: их
грубость и необычайная самоуверенность, их манера обзывать науч¬
ных противников низкопоклонниками, космополитами, агентами
капитала, наймитами империализма. Но он умел видеть в новых лю¬
дях главное — дерзость, силу.
Неправ был, кстати, Мандельштам, назвавший их безграмотны¬
ми идиотами, «догматическими жеребцами». В них не узость была,
а страсть, целеустремленность, идущая к жизни и рожденная жиз¬
нью. Поэтому они и ненавидели талмудистов, абстрактных
теоретиков.
И они, новые начальники в институте, чувствуя в Николае Андре¬
евиче человека с иными взглядами, привычками, все же относились
к нему хорошо, доверяли ему, русскому человеку! Он получил теплое
письмо от Лысенко, тот высоко оценивал его рукопись, предлагал
ему сотрудничать.
Николай Андреевич плохо относился к лысенковским теориям,
но письмо от знаменитого академика-агронома было ему приятно. Да
и работы Лысенко не следовало огульно отрицать. Да и слухи о том,
что он очень опасен для своих научных противников и любит прибе¬
гать к полицейским аргументам и доносам в научных спорах,
видимо, были преувеличены.
Рыськов предлагал Николаю Андреевичу выступить с научным
развенчанием изгнанных из биологической науки космополитов.
Николай Андреевич отказывался, хотя видел недовольство директо-
268
pa, — тому хотелось, чтобы общественность услышала гневный голос
беспартийного русского ученого.
А в это время ходили слухи, что в Восточной Сибири спешно стро¬
ится огромный барачный город. Говорили, что эти бараки строятся
для евреев. Их вышлют так же, как уже выселили калмыков, крым¬
ских татар, болгар, греков, немцев Поволжья, балкарцев и чеченцев.
Николай Андреевич понял, что зря сулил Мандельштаму бутер¬
броды с икрой.
Он волновался, ожидая процесса врачей-убийц. Утром он огляды¬
вал газетные листы — не началось ли? Так же, как и все, он гадал,
будет ли процесс открытым, и часто спрашивал жену:
— Как ты думаешь, процесс будут публиковать изо дня в день, с
прокурорской речью, с допросами, с последним словом подсудимых,
или дадут только сообщение о приговоре Военной коллегии?
Под страшным секретом Николаю ^дреевичу однажды рассказа¬
ли, что врачей казнят всенародно на Красной площади, после чего по
стране, видимо, прокатится волна еврейских погромов, и что к этому
времени приурочивается высылка евреев в тайгу и в Каракумы на
строительство Туркменского канала. Эта высылка будет предприня¬
та в защиту евреев от справедливого, но беспощадного народного
гнева.
В этой высылке скажется вечно живой дух интернационализма,
который, понимая гнев народа, все же не может допускать массовых
самосудов и расправ.
Как и все, что совершалось в стране, и это стихийное возмущение
против кровавых преступлений евреев было заранее задумано, за¬
планировано.
Вот так же задумывались Сталиным выборы в Верховный Со¬
вет — заранее собирались объективки, назначались депутаты, а
затем уж планово шло стихийное выдвижение кандидатов, агитация
за них, и наконец наступали всенародные выборы. Вот так же назна¬
чались бурные митинги протеста, взрывы народного гнева и
проявления братской дружбы, вот так же за много недель до празд¬
ничных парадов утверждались репортажи с Красной площади: «В
эту минуту я гляжу на мчащиеся танки...» Вот так же заранее назна¬
чалась личная инициатива Изотова, Стаханова, Дуси Виноградовой,
массовые вступления в колхозы, назначались и отменялись леген¬
дарные герои гражданской войны, назначались требования рабочих
выпускать займы, требования работать без выходных, вот так же на¬
значалась всена1юдная любовь к вождю, заранее назначались тайные
агенты заграницы, диверсанты, шпионы, а затем уж в процессе
сложных перекрестных допросов подписывались протоколы, в кото¬
рых еще недавно не подозревавшие о своей принадлежности к
контрреволюционному охвостью бухгалтеры, инженеры, юрискон¬
сульты признавались в многогранной террористической шпионской
деятельности. Вот так же назначались великие писатели, любимые
народом, вот так же назначались тексты писем, которые матери де¬
269
ревянными голосами зачитывали перед микрофоном, обращаясь к
своим сыновьям солдатам; вот так же планировался заранее патрио¬
тический порыв Ферапонта Головатого; вот так же назначались
участники свободных дискуссий, если почему-либо нужны были сво¬
бодные дискуссии, заранее составлялись и согласовывались речи
участников этих свободных дискуссий.
И вдруг пятого марта умер Сталин.. Эта смерть вторглась в ги¬
гантскую систему механизированного энтузиазма, назначенных по
указанию райкома народного гнева и народной любви.
Сталин умер беспланово, без указаний директивных органов. Ста¬
лин умер без личного указания самого товарища Сталина. В этой
свободе, своенравии смерти было нечто динамитное, противоречащее
самой сокровенной сути государства. Смятение охватило умы и сердца.
Сталин умер! Одних объяло чувство горя — в некоторых школах
педагоги заставляли школьников становиться на колени и сами,
стоя на коленях, обливаясь слезами, зачитывали правительственное
сообщение о кончине вождя. На Траурных собраниях в учреждениях
и на заводах многих охватывало истерическое состояние, слышались
безумные женские выкрики, рыдания, некоторые падали в обморок.
Умер великий бог, идол двадцатого века, и женщины рыдали.
Других объяло чувство счастья. Деревня, изнывающая под чугун¬
ной тяжестью сталинской руки, вздохнула с облегчением.
Ликование охватило многомиллионное население лагерей. ...Колон¬
ны заключенных в глубоком мраке шли на работу. Рев океана
заглушал лай служебных собак. И вдруг словно свет полярного сия¬
ния замерцал по рядам: Сталин умер! Десятки тысяч
законвоированных шепотом передавали друг другу: «Подох... по¬
дох...» — и этот шепот тысяч и тысяч загудел, как ветер. Черная
ночь стояла над полярной землей. Но лед на Ледовитом океане был
взломан, и океан ревел.
Немало было ученых людей и рабочих людей, соединивших при
этом известии горе и желание плясать от счастья.
Смятение пришло в тот миг, когда радио передало бюллетень о
здоровье Сталина: «Дыхание Чейн-Стокса... моча... пульс... кровя¬
ное давление...» Обожествленный владыка вдруг обнаружил свою
старческую немощную плоть.
Сталин умер! В этой смерти был элемент свободной внезапности,
бесконечно чуждой природе сталинского государства.
Эта внезапность заставила содрогнуться государство, как содрог¬
нулось оно после внезапности, обрушившейся на него 22 июня 1941
года.
Миллионы людей хотели видеть усопшего. В день похорон Стали¬
на не только Москва, но и области, районы устремились к Дому
союзов. Очередь периферийных грузовиков вытянулась на многие
километры.
Затор движения достиг Серпухова, затем паралич сковал шоссе
между Серпуховом и Тулой.
270
Миллионные пешие толпы шли к центру Москвы. Потоки людей,
подобно черным хрустким рекам, сталкивались, расплющивались о
камень, корежили, кромсали машины, срывали с петель чугунные
ворота.
В этот день погибли тысячи. День коронации царя на Ходынке по¬
мерк по сравнению с днем смерти земного русского бога — рябого
сына сапожника из городка Гори.
Казалось, люди шли на гибель в состоянии очарованности, в хрис¬
тианской, буддийской, мистической обреченности. Словно бы
Сталин — великий чабан — добирал недобранных овечек, посмертно
выбрасывал элемент случайности из своего грозного генерального
плана.
Собравшись на заседание, соратники Сталина читали чудовищные
сводки московской милиции, моргов и переглядывались. Их растерян¬
ность была связана с новым для них чувством — отсутствием ужаса
перед неминуемым гневом великого Сталина. Хозяин был мертв.
Пятого апреля Николай Андреевич разбудил утром жену, отчаян¬
но крикнул:
— Маша! Врачи не виноваты! Маша! Их пытали! Государство при¬
знало свою страшную вину — признало, что к заключенным врачам
применялись недозволенные методы на допросах.
После первых минут счастья, светлой душевной легкости Нико¬
лай Андреевич неожиданно ощутил какое-то незнакомое, впервые в
жизни пришедшее мутное, томящее чувство.
Это было новое, странное и особое чувство вины за свою душевную
слабость, за свое выступление на митинге, за свою подпись под кол¬
лективным письмом, клеймящим врачей извергов, за свою
готовность согласиться с заведомой неправдой, за то, что это согла¬
сие рождалось в нем добровольно, искренне, из глубины души.
Правильно ли он жил? Действительно, как все вокруг считают,
был он честен?
В душе все слилось, росло покаянное, томящее чувство. В тот час,
как божественно непогрешимое государство покаялось в своем пре¬
ступлении, Николай Андреевич почувствовал его смертную земную
плоть, — у государства, как и у Сталина, были сердечные перебои,
белок в моче.
Божественность, непогрешимость бессмертного государства, ока¬
зываете^, не только подавляли человека, они и защищали его,
утешали его немощь, оправдывали ничтожество; государство пере¬
кладывало на свои железные плечи весь груз ответственности,
освобождало людей от химеры совести.
И Николай Андреевич почувствовал себя словно бы раздетым,
словно бы тысячи чужих глаз смотрели на его голое тело.
И самое неприятное, что и он стоял в толпе, смотрел на себя голо¬
го, вместе со всеми разглядывал свои по-бабьи свисающие цицьки,
мятый, раздавшийся от ^льшой еды живот, жирные ливерные
складки на боках.
271
Да, , у Сталина оказались перебои и нитевидный пульс, государст¬
во, оказывается, выделяло мочу, и Николай Андреевич оказался
голым под своим коверкотовым костюмом.
Ох, и неприятным оказалось это саморазглядывание; неимоверно
паскудным был мерзостный список.
В него вписались и общие собрания, и заседания Ученого совета,
и торжественные праздничные заседания, и лабораторные летучки,
и статейки, и две книги, и банкеты, и хождения в гости к плохим и
важным, и голосования, и застольные шутки, и разговоры с завотде-
лами кадров, и подписи под письмами, и прием у министра.
Но в свитке его жизни было немало и иных писем: тех, что не бы¬
ли написаны, хотя Бог велел их написать. Было молчание там, где
Бог велел сказать слово, был телефон, по которому обязательно надо
было позвонить и не было позвонено, имелись посещения, которых
грех было не совершить и которые не были совершены, были непос-
ланные деньги, телеграммы. Многого, многого не было в списке его
жизни.
И нелепо было теперь, голому, гордиться тем, чем он всегда гор¬
дился, — что никогда не донес, что, вызванный на Лубянку,
отказался давать компрометирующие сведения об арестованном со¬
служивце, что, столкнувшись на улице с женой высланного
товарища, он не отвернулся, а пожал ей руку, спросил о здоровье де¬
тей. Чем уж гордиться...
Вся его жизнь состояла из великого послушания, и не было в ней
непослушания.
Вот и с Иваном — три десятилетия Иван скитался по тюрьмам и
лагерям, и Николай Андреевич, всегда гордившийся тем, что не от¬
рекся от Ивана, ни разу за эти десятилетия не написал ему письма.
Когда Иван написал Николаю Андреевичу, Николай Андреевич по¬
просил ответить на его письмо старуху тетку.
Все это раньше казалось естественным и вдруг затревожило, за¬
скребло.
Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процесса¬
ми 1937 года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова,
Бухарина.
17 лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них.
Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного
института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказа¬
лись голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами злодеи
признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образован¬
ный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский.
Ведь не было сомнения в их вине, ни тени сомнения!
Но вот теперь-то Николай Андреевич вспомнил, что сомнение
было. Он лишь делал вид, что не было сомнения. Ведь даже будь он
в душе уверен в невиновности Бухарина, он все равно бы голосовал
за смертную казнь. Ему было легче не сомневаться и голосовать,
вот он и притворился перед самим собой, что не сомневался. А не
272
голосовать он не мог, он ?едь верил в великие цели партии Ленина-
Сталина.
Он ведь верил, что впервые в истории построено социалистиче¬
ское общество без частной собственности, что социализму
необходима диктатура государства. Усомниться в виновности Буха¬
рина, отказаться голосовать значило усомниться в могучем
государстве, в его великих целях.
Но ведь и в этой святой вере где-то в глубине души жило сомнение.
Социализм ли это — вот с Колымой, с людоедством во время кол¬
лективизации, с гибелью миллионов людей? Ведь бывало, что совсем
другое лезло в тайную глубину сознания, — уж очень бесчеловечен
был террор, уж очень велики страдания рабочих и крестьян.
Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь,
в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и осо¬
бенно подлый страх — вместо зернистой икры получить кетовую. И
этому икорному, подлому страху служили юношеские мечты времен
военного коммунизма, — лишь бы не сомневаться, лишь бы без ог¬
лядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру, как бы
не содрали с живого ее, и страх потерять зернистую икорку питал его
идейную силу.
И вдруг государство дрогнуло, пробормотало, что врачей пытали.
А завтра государство признает, что пыткам подвергли Бухарина, Зи¬
новьева, Каменева, Рыкова, Пятакова, что Максима Горького не
убили враги народа. А послезавтра государство признает, что милли¬
оны крестьян были зря погублены.
И окажется, что не всесильное, непогрешимое государство берет
на себя все содеянное, а отвечать приходится Николаю .^вдреевичу,
а он-то уж не сомневался, он за все голосовал, подо всем подписывал¬
ся. Он научился так хорошо, ловко притворяться перед самим собой,
что никто, никто и он сам не замечали этого притворства. Он искрен¬
не гордился своей верой и своей чистотой.
Мучительное чувство, презрение к самому себе минутами бывали
так велики, что у него возникал горький, пронзительный упрек к го¬
сударству — зачем, зачем оно призналось! Лучше бы молчало! Оно не
имело права признаться, пусть все остается по-прежнему.
Каково-то было профессору Марголину, который заявил, что не
только врачей-убийц, но и собственных детей-жиденят он готов
умертвить ради великого дела интернационализма.
Невыносимо брать на свою совесть многолетнюю покорную подлость.
Но постоянно тяжелое чувство стало успокаиваться. Все, каза¬
лось, изменилось и в то же время, оказывается, не изменилось.
Работать в Институте стало несравненно легче, спокойнее. Осо¬
бенно это почувствовалось, когда Рыськов вызвал недовольство
высших инстанций своей грубостью и был снят с поста директора.
Успех, о котором Николай Андреевич мечтал, наконец, при¬
шел, — это был не ведомственный, не министерский, а настоящий,
большой успех. Он чувствовался во многом — в журнальных стать¬
10—610 273
ях, в высказываниях участников научных, конференций, в восхи¬
щенных взглядах научных сотрудниц и лаборанток, в письмах,
которые он стал получать.
Николай Андреевич был выдвинут в Высший Ученый совет, а
вскоре президиум Академии утвердил его научным руководителем
Института.
Николай Андреевич хотел вновь привлечь изгнанных космополи¬
тов И' идеалистов, но оказалось невозможным переспорить
начальника отдела кадров, милую и хорошенькую, но чрезвычайно
упрямую женщину. Единственно, что удалось сделать, — это предо¬
ставить уволенным нештатную работу.
И теперь, глядя на Мандельштама, Николай Андреевич думал, —
неужели об этом жалком и беспомощном человеке, приносящем в
Институт пачки переводов и аннотаций, несколько лет назад писали
за границей как о крупнейшем, чуть ли не великом ученом? Неуже¬
ли его одобрения так страстно жаждал Николай Андреевич ?
Раньше Мандельштам одевался неряшливо, а теперь приходил в
Институт в своем лучшем костюме.
Николай Андреевич пошутил по этому поводу, и Мандельштам
сказал: «Актер без ангажемента должен быть всегда хорошо одет».
И вот теперь, вспоминая прошлую жизнь, странно, горько и радо¬
стно было думать ему о встрече с Иваном.
В семье когда-то установился взгляд, что Ваня превосходит всех
своих сверстников и по уму и в талантах, — и сам Николай Андрее¬
вич уверился в этом, собственно, не уверился, в глубине души совсем
не уверился, но покорствовал.
Ваня с легкой быстротой прочитывал математические и физиче¬
ские книжищи, разбирался в них не по-ученически покорно, а всегда
по-своему, странно. С детских лет он обнаруживал способности к
лепке, умел довольно живо передать в глине подмеченные в жизни
выражение лица, странный жест, особенность движения. Рядом с
интересом к математике, и это было уж совсем необычайно, в нем
жила тяга к Древнему Востоку, он хорошо знал литературу о пар¬
фянских рукописях и памятниках.
С детства в характере его странно сочетались, казалось, никогда
не объединявшиеся в одном человеке черты.
Маленьким реалистиком он в драке разбил в кровь своему против¬
нику голову, и его двое суток продержали в участке. А вместе с тем
он был робок, застенчив, чувствителен и у него имелась в закуте под
домом больница, где жили убогие животные — собака с отрубленной
лапой, слепой кот, печальная галка с выдернутым крылом.
Студентом Иван так же странно соединял в себе деликатность, до¬
броту, застенчивость с безжалостной резкостью, заставлявшей даже
близких людей таить на него обиду.
Возможно, эти особенности характера и привели к тому, что не
оправдал Иван надежд, — жизнь его сломалась, а уж он сам доломал
ее до конца.
274
в двадцатые годы многие способные молодые люди не смогли
учиться из-за своего социального происхождения, — детей дворян,
царских военных, священников, фабрикантов и торговцев не прини¬
мали в вузы.
Ивана приняли в университет, — он происходил из трудовой ин¬
теллигентной семьи. Легко прошел он жестокую университетскую
чистку по классовому признаку.
И случись Ивану сейчас начать жизнь, нынешние трудности, свя¬
занные с пятым пунктом анкеты, с национальностью, никак бы не
коснулись его.
Но начни свою жизнь Иван теперь, он, вероятно, бы снова пошел
путем неудач.
Значит дело было не во внешних обстоятельствах. Неудачная,
горькая судьба Ивана зависела от Ивана.
В университете он в кружке по изучению философии вел жесто¬
кие споры с преподавателем диамата. Споры продолжались, пока
кружок не прикрыли.
Тогда Иван выступил в аудитории против диктатуры — объявил,
что свобода есть благо, равное жизни, и что ограничение свободы ка¬
лечит людей подобно ударам топора, обрубающим пальцы, уши, а
уничтожение свободы равносильно убийству. После этой речи его ис¬
ключили из университета и выслали на три года в Семипалатинскую
область.
С тех пор прошло около 30 лет, и за эти десятилетия Иван, пожа¬
луй, не больше года был на свободе. В последний раз Николай
Андреевич видел его в 1936 году, незадолго до нового ареста, после
которого он уже без перерывов провел 19 лет в лагерях.
Долго помнили его товарищи детства и студенческих лет, говори¬
ли: «Быть Ивану теперь академиком», «Да, был он все же особый
человек, но, конечно, не повезло ему». А некоторые говорили: «Все
же он сумасшедший». .
Аня Замковская, любовь Ивана, помнила о нем, пожалуй, дольше
других.
Но время сделало свое дело, и Аня, теперь уже болезненная, седе¬
ющая Анна Владимировна, не спрашивала при встречах об Иване.
Из сознания людей, из их горячих и холодных сердец он ушел, су¬
ществовал скрытно, все трудней появлялся в памяти знавших его.
А время работало не торопясь, добросовестно, — человек сперва
выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в па¬
мяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал
редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапно¬
го, секундного появления.
А время все работало да работало свою на редкость простую зем¬
ляную работу, и Иван уже занес ногу, чтобы перебраться из темного
погреба подсознания своих друзей на постоянное жительство в небы¬
тие, в вечное забвение.
275
и пришло новое, послесталинское время, и судьба судила Ивану
шагнуть вновь в ту самую жизнь, которая уж утратила и мысль о
нем, и зрительный его образ.
Он пришел лишь к вечеру.
В этой встрече смешались и досада о перестоявшемся богатом обе¬
де, и тревога, и восклицания о седой голове, морщинах, о прожитой
жизни. И увлажнились глаза Николая Андреевича — так в глинис¬
тых сухих оврагах вдруг зашумит послегрозовая вода, и заплакала
Мария Павловна, вновь хороня сына.
Не сходны были с миром паркетных полов, книжных шкафов,
картин, люстр — темное морщинистое лицо, ватник, неловко ступав¬
шие солдатские ботинки человека из лагерного царства.
Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на
двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:
— Николай, прежде всего вот что; у меня к тебе не будет никаких
просьб — ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я
уже в бане побывал, зверья не занесу. Николай Андреевич, утирая
слезы, стал смеяться. — Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш
Ваня. И он сделал в воздухе округлый жест, а затем проткнул этот
воображаемый круг пальцем.
— Невыносимый, прямой, как оглобля, и вместе с тем, черт тебя
знает, добрый.
Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича — она утром
доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане,
в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не
отмоешь ни кислотой, ни щелоком.
В пустом разговоре была не только пустота, — улыбки, взгляды,
движения рук, покашливание, все это помогало раскрывать, объяс¬
нять, понимать наново.
Николаю Андреевичу очень хотелось рассказать о себе, хотелось
больше, чем вспоминать детство, и перечислять умерших родных,
больше, чем расспрашивать Ивана. Но так как он был воспитан, то
есть умел делать и говорить не то, что хотелось, он сказал:
— Надо бы нам поехать куда-нибудь на дачу, где нет телефонов, и
слушать тебя неделю, месяц, два.
Иван Григорьевич представил себе, как, сидя в дачном кресле и
попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную
тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и
даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как
прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзан¬
ному сердцу. Нельзя было касаться их. И, качая головой, он сказал:
— Да, да, да — сказки тысячи и одной полярной ночи. Он был
взволнован. Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с
276
английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услуж¬
ливый, или этот — с большими мягкими щеками, с восковой
лысиной?
Всю жизнь был Иван сильным. Всегда к нему обращались с прось¬
бой объяснить, успокоить. Иногда даже обитатели уголовной
лагерной «Индии» просили его слова. Однажды ему удалось приос¬
тановить поножовщину между ворами и «суками». Его уважали
разные люди — и инженеры-вредители, и оборванный старик кава¬
лергард, и деникинский подполковник — мастер лучковой пилы, и
минский врач гинеколог, обвиненный в еврейском буржуазном на¬
ционализме, и крымский татарин, роптавший, что его народ с
берегов теплого моря изгнан в тайгу, и колхозник, смыливший в
колхозе мешок картошки с расчетом не вернуться после отбытия сро¬
ка в колхоз, получить по лагерной справке шестимесячный
городской паспорт.
Но в этот день ему хотелось, чтобы чьи-то добрые руки сняли с его
плеч тяжесть. И он знал, что была одна лишь сила, перед которой и
чудно и хорошо ощутить себя малым и слабым, — сила матери. Но
давно не было у него матери, и некому было снять с него тяжесть.
Николай Андреевич испытывал странное чувство, совершенно не¬
вольно возникшее.
В ожидании Ивана он с умилением думал о том, что будет с ним
до конца искренен, как ни с кем в жизни. Ему хотелось исповедать¬
ся перед Иваном во всех страданиях совести, со смирением
рассказать о горькой и подлой слабости своей.
Пусть Ваня судит его, если может, поймет, если может — про¬
стит, а не поймет, не простит, что ж, бог с ним. Он волновался, слезы
застилали глаза, когда он повторял про себя некрасовские строки:
Сын пред отцом преклонился.
Ноги омыл старику...
Ему хотелось сказать двоюродному брату: «Ваня, Ванечка, дико,
странно, но я завидую тебе, завидую тому, что в страшном лагере ты
не должен был подписывать подлых писем, не голосовал за смертную
казнь невинным, не выступал с подлыми речами...»
И вдруг, неожиданно возникло совершенно противоположное
чувство, едва увидел он Ивана. Человек в ватнике, в солдатских бо¬
тинках, с лицом, изъеденным морозами и барачной махорочной
духотой, показался ему чужим, недобрым, враждебным.
Такое чувство возникало у него во время заграничных поездок. За
границей ему казалось немыслимым, невозможным говорить с холе¬
ными иностранцами о своих сомнениях, делиться с ними горечью
пережитого.
Иностранцам он говорил не о тревогах своих, а лишь о главном и
бесспорном, об исторических достижениях Советского государства.
Он защищал от них себя, свою родину.
277
Мог ли он предполагать, что подобное чувство вызовет у него
Иван? Почему? Отчего? Но именно так оно и было.
Ему теперь казалось, что Иван пришел, чтобы перечеркнуть его
жизнь. Вот Иван унизит его, заговорит с ним снисходительно, над¬
менно.
И ему страстно захотелось втолковать, объяснить Ивану, что все
изменилось и стало по-новому, что все старые оценки перечеркнуты
и Иван повержен, разбит, что горькая судьба его не есть случайность.
Да, да, седой неудачливый студент... Что за плечами его, что ждет
его впереди?
И должно быть, именно потому, что так страстно, упорно захоте¬
лось Николаю Андреевичу сказать все это Ивану, он сказал прямо
противоположное:
— Удивительно, как это хорошо. В главном, Ваня, мы с тобой рав¬
ны. И я хочу сказать тебе, — если у тебя появляется ощущение
потерянных десятилетий, пропавшей жизни, теперь, когда ты встре¬
тишься с людьми, прожившими эти годы не в труде дровосека и
землекопа, а писавших книги и прочее, — гони это ощущение! В
главном, Ванечка, ты равен тем, кто двигал науку, успел в жизни и
труде.
И он почувствовал, как задрожал от волнения его голос и сладко
защемило сердце.
Он увидел смущение Ивана, увидел, как вновь затуманились сле¬
зами волнения глаза жены.
Ведь он любил Ивана, любил, всю жизнь любил его. Мария Пав¬
ловна никогда, казалось, так полно не ощущала душевную силу
мужа, как в эти минуты, когда он хотел ободрить несчастного Ивана.
Она-то ведь знала, кто победитель и кто по^жденный.
Действительно странно, но даже в тот час, когда зисовская маши¬
на повезла Николая на Внуковский аэродром для полета в Индию,
где он должен был представить премьеру Неру делегацию советских
ученых, она не испытывала с такой глубиной своего жизненного тор¬
жества. Здесь оно было совсем особым — соединенным со слезами о
погибшем сыне, с жалостью, с любовью к седому человеку в грубой
обуви.
— Ваня, — сказала она, — я для вас приготовила целый гардероб,
ведь вы с Колей одного роста.
Разговор о старых костюмах Мария Павловна затеяла не совсем
вовремя, и Николай Андреевич сказал:
— Господи, да нужно ли говорить о таких пустяках. Конечно, Ва¬
ня, от всей души.
— Тут дело не в душе, — сказал Иван Григорьевич, — ты ведь ра¬
за в три обширнее меня.
Марию Павловну кольнул внимательный и как будто бы немного
участливый взгляд Ивана. Видимо, то, что муж держался с особой
скромностью, мешало Ване отделаться от старого снисходительного
отношения к Николаю Андреевичу.
278
Иван Григорьевич выпил водки, и на лице его проступил темно-
коричневый румянец. Он спросил о старых знакомых.
Большинство его прежних друзей не встречались Николаю Анд¬
реевичу в течение десятилетий, многих уже не было в живых. Все,
что связывало, — общие волнения, дела, — ушло; разошлись дороги,
отлетели сожаления и печаль, связанные с теми, кто ушел без права
переписки и без возврата. Вспоминать о них Николаю Андреевичу не
хотелось, как не хочется приближаться к одинокому засохшему
стволу, вокруг которого одна лишь пыльная мертвая земля.
Ему хотелось говорить о тех, которых Иван Григорьевич не
знал, — с ними были связаны события его жизни. Рассказывая о
них, он как бы приступал к главному: рассказу о себе.
Да, именно в эти минуты надо избавиться от интеллигентского
червячка, от ощуп^ения виновности, незаконности того чудесного,
что произошло с ним. Не каяться захотелось ему, а утверждать.
И он стал рассказывать о людях, добродушно презиравших его, не
понимавших и не ценивших его, — о людях, которым он сегодня го¬
тов всей душой помочь.
— Коленька, — вдруг проговорила Мария Павловна, — ты скажи
об Ане Замковской.
И муж и жена сразу же ощутили волнение Ивана Григорьевича.
Николай Андреевич сказал: — Она ведь писала тебе?
— Последнее письмо было восемнадцать лет назад.
— Да, да, она замужем. Муж ее физико-химик, в общем, по этим
самым атомным делам. Живут в Ленинграде, представь, в той же
квартире, где она когда-то жила у родных. Мы ее встречаем обычно
на отдыхе, осенью... Раньше она всегда спрашивала о тебе, а после
войны, по правде говоря, перестала.
Иван Григорьевич покашлял, сипло проговорщ:
— А я думал, что она умерла: перестала писать.
— Да, так о Мандельштаме, — сказал Николай Андреевич. — Ты
помнишь старика Заозерского? Мандельштам был его любимым уче¬
ником. Заозерский рухнул в тридцать седьмом году, ездил человек
за границу, широко, вольно встречался с эмигрантами и невозвра¬
щенцами, Ипатьевым, Чичибабиным... Да, так вот о
Мандельштаме — он сразу пошел в гору, ну я уж рассказывал тебе
финал, как его объявили космополитом и прочее... Все это чепуха,
конечно, по правде говоря, с левой руки Заозерского он действитель¬
но весь был в своих европейских и американских научных связях.
Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради
себя, а ради Ивана, — ведь Иван живет отжившими детскими представ¬
лениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула
мысль: «Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие».
Он посмотрел на смирные, коричневые руки Ивана и начал объяс¬
нять:
— Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию — кос¬
мополитизм, буржуазный национализм, значение пятого пункта
279
в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в мо¬
нархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна.
Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену
снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по
нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит — процесс замены за¬
вершен. Национальное из области формы в нашей жизни за эти
десятилетия перешло в область содержания — грандиозно и про¬
сто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если
человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономер¬
ность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт
остается фактом. Наши ученые, техники создали русские совет¬
ские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины,
и этой суверенности должна соответствовать суверенность поли¬
тическая — русское вошло в область содержания, в базис, в
фундамент...
Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновремен¬
но он видит; что Мандельштам и Хавкин, люди, ^спорно,
одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все проис¬
ходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов,
Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и
нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти
новые люди утверждают.
На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в
душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бы¬
вала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд
материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-
хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он
рассуждал особенно веско, сердечно.
— Я прошел многие испытания, — печально и искренне сказал
Николай Андреевич, — прошел в трудное, суровое время! Конечно, я
не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинс¬
кие ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.
Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет
ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая
Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же
сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.
Николай Андреевич сказал:
— Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет
Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, — я встал
по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ноч¬
ных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь — не зря все же мы
перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посиль¬
ные участники ее.
— Коля, Коля, — негромко сказал Иван Григорьевич. Слова эти
рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила состра¬
дательное и мрачное выражение лица гостя. Она с упреком сказала
мужу:
280
— Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самов¬
любленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место.
Поставила — и слава богу.
Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, трево¬
жась о своих резких словах, она сказала:
— Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не поду¬
мали об этом.
А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тя¬
жесть принес его приход к брату, хмуро спросил:
— Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц?
Я об этом письме слышал в лагере от тех, кто все же успели сменить.
— Милый, чудак ты наш... — сказал Николай Андреевич и за¬
пнулся, замолчал.
Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувст¬
вовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели. Но он не упал на
колени, он сказал:
— Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жи¬
лось, не только вам там, в лагерях.
— Да боже избави, — поспешно сказал Иван Григорьевич, — я не
судья тебе, да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты... Наоборот да¬
же...
— Нет, нет, я не об этом, — сказал Николай Андреевич, — я о том,
как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть,
видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.
Иван Григорьевич виновато произнес:
— Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту
принимаю.
— Где же мы Ваню положим, — спросила Мария Павловна, — где
удобней ему будет? Иван Григорьевич сказал:
— Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.
— Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григо¬
рьевич проговорил:
— Не надо меня связывать. Николай Андреевич замолчал, нахму¬
рился.
— Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем по-
другому, — сказал Иван Григорьевич.
— Вот что, Ваня... — сказал Николай Андреевич и замолчал. Ког¬
да Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол,
заставленный закусками, отодвинутые стулья.
— Приняли мы его по-царски, — сказала она. — Несмеяновых мы
не лучше принимали.
И правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупы¬
ми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых
натур, приготовила богатый обед. Николай Андреевич подошел к столу.
— Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, — сказал он.
Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
— Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
281
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплац¬
картного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза,
стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном...
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне
свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, — в спо¬
койной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком
пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и
скрылись в водорослях... Он медленно ступал по округлым камням,
ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брыз¬
нули, рассыпались десятки удлиненных капелек —мальков
ск5гмбрии, ставридки... Солнце осветило зеленые подводные лужки,
ельнички; казалось, не, соленой водой, соленым светом была запол¬
нена милая бухточка...
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той по¬
ры прошло четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда
увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за
стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков
охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви ста¬
рой черешни над крышей, колодец...
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоми¬
налось блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди
ручц1. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой
крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с
ногами на диван, — клеенка, покрывавшая диван, приятно холоди¬
ла в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери,
и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах вы¬
ступали слезы, как бывало в детстве, когда пытаешься посмотреть на
солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую
книгу, — она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей,
скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он доби¬
рался до перевала, и, оглянувшись на море, входил в прохладную
полутьму леса... Мощные дубы легко поднимали на своих толстых
ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла
вокруг.
В середине прошлого века прибрежные места были населены чер¬
кесами.
Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел мно¬
голюдные черкесские аулы, сады.
После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в
прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившие¬
ся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а
персиков и абрикосов уже не было, — их короткий век прошел.
282
в лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных
очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на
половину своего роста погруженные в землю.
Все неживое — камни, железо — с годами всасывалось землей,
растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. То¬
мящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то
особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного ды¬
ма, лай собак, кудахтанье кур.
Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и об¬
нял ее, прижался головой к ее коленям.
— Ты нездоров? — спросила она.
— Нет, я здоров, я так рад, — бормотал он, целуя платье матери,
ее руки, и расплакался.
Он не мог объяснить маме свое чувство, — ему казалось, в лесном
сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за
деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу
младенцев, потягивает носом — не пахнет ли дымком, горячими ле¬
пешками...
И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать
прелесть родного дома, вернувшись из леса...
Из его объяснений, казалось ему, мать ничего не поняла, она про¬
говорила:
— Глупый ты мой, как тебе трудно будет жить с таким чувстви¬
тельным, ранимым сердцем...
За ужином отец переглянулся с матерью, сказал:
— Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось
Пост Даховский, а поселки в горах именовались — Первая Рота, Вто¬
рая Рота...
— Знаю, — сказал он и капризно засопел.
— Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но
и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили
дикие, жестокие горцы.
Отец почесал себе ^роду, добавил:
— Прости за высокопарность — прорубали дорогу для России, вот
и мы здесь поселились... Я вот способствовал устройству школ, а,
скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие
строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует
жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
— Понял, — ответил Ваня, — но сады тут были и до нас, они те¬
перь одичали.
— Да, да, друг мой, — сказал отец, — когда лес рубят, щепки ле¬
тят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию.
Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турдии
они бедствовали и многие из них погибли...
Прожитое вспоминалось ему, — ему снилась родная земля, слы¬
шались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от
старческих слез, поднималась к нему навстречу.
283
Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила
зимняя вьюга.
И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвраще¬
ния чего-то хорошего, молодого.
В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одино¬
чества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его
горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зда¬
ний, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, — все
это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессиро¬
ванным механизмом — то замиравшим по красному сигналу, то
вновь двигающимся по зеленому... Россия много видела великого за
тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и все¬
мирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и
плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соеди¬
няющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы... Лишь одного не
видела Россия за тысячу лет — свободы.
Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди де¬
ревенской грязи, непросохших сельских прудов, выросли огромные
восьми- и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, са¬
раюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня
и асфальта.
В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы но¬
вой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не
было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам
по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах име¬
лись одни и те же вывески: «Мясо» и «Парикмахерская». В
сумерках вертикальные вывески «Мясо» горели красным огнем, вы¬
вески «Парикмахерская» светились пронзительной зеленью.
Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы рас¬
крывали плотоядную суть человека.
Мясо, мясо, мясо... Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог.
Здесь не было еще библиотек, театров, кино, пошивочных, не было
даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня крас¬
ным огнем светилось: мясо, мясо, мясо...
И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и об¬
растал шерстью.
Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит пос¬
ледний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры
хранения. Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном
пустом вагоне.
Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные
осенние рощицы и поляны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого,
что он ускользает из московской электрической, каменной и автомо¬
бильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном
ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича.
На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря
проводницы.
284
— Папаша, билет есть?
— Есть, — я предъявлял.
Годами др1ал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с дво¬
юродным братом, единственным в мире человеком, знавшим его
детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в ваго¬
не ночного поезда.
Утром он проснулся с таким полным ощущением одиночества, ка¬
кого, казалось ему, не может пережить дышащее земным воздухом
существо.
Он ехал в город, где прошли его студенческие годы, где жила его
любовь.
Когда много лет назад она перестала писать ему, он оплакивал
ее, — он не сомневался, что только смерть могла прервать их перепи¬
ску. Но она жила, она была жива...
6
Иван Григорьевич провел в Ленинграде три дня. Он дважды под¬
ходил к университету, ездил на Охту, в Политехнический,
разыскивал улицы, где жили его знакомые, и не находил этих улиц,
домов, разрушенных во время блокады, а иногда находил и улицы, и
дома, но на черных досках, висевших в подворотнях, не было знако¬
мых фамилий.
Идя знакомыми местами, он иногда был спокоен, рассеян, окру¬
женный тюремными лицами, лагерными разговорами, а иногда,
пронзенный юношескими воспоминаниями, стоял перед знакомым
домом, на знаковом перекрестке. Он был в Эрмитаже и ушел из него
со скукой и холодом. Неужели картины были так хороши все те го¬
ды, пока он превращался в лагерного старика? Почему не менялись
они, почему не постарели лица дивных, мадонн, не ослепли от слез
их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их,
а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породив¬
шему его?
Однажды сила внезапного воспоминания была особенно пронзи¬
тельна. А воспоминание казалось случайным и незначительным:
как-то он помог пожилой хромой женщине внести корзину на четвер¬
тый этаж и, сбежав вниз по темной лестнице, вдруг ахнул от
счастья, — весна, лужи, мартовское солнце. Он подошел к дому, где
жила Аня Замковская, и ему казалось немыслимым вновь увидеть вы¬
сокие окна и гранитную облицовку стен, белеющий в полутьме мрамор
ступеней, металлическую сетку вокруг лифта. Сколько раз вспоминал
он этот дом. Он провожал Аню после ночных прогулок, стоял и ждал,
пока в ее окне зажжется свет. Она говорила ему: «Если ты слепым об¬
рубком вернешься с войны, я буду счастлива в своей любви».
Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он посто¬
ял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно — там, за
285
проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его ду¬
ше, чем сегодня, когда он стоял под ее окном.
Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизмен¬
ным, словно несколько часов назад Иван Григорьевич проходил
этими улицами, а многое возникло вновь — дома и улицы, а многое
исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего.
Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился,
изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд
стал иным.
Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно пе¬
реселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь
открылись барахолки, отделения милиции, паспортные столы, забе¬
галовки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы,
больницы, комнаты для транзитных пассажиров... А мир театраль¬
ных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов,
университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез
для него, ушел в четвертое измерение.
Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь
аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего го¬
род построен из полулитра на троих. А для влюбленного город
состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий,
скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата.
Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товари¬
щей светились по вечерам. А ныне с тюремной койки ему улыбались
знакомые глаза и бледные губы шепотом говорили:
— Иван Григорьевич, привет!
Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных
и продуктовых магазинов, и газетчиков в киосках, и папиросниц. На
Воркуте к нему подошел вертух-надзиратель и сказал:
— А я тебя знаю, ты был на пересылке в Омске.
Сегодня в многотысячной ленинградской толпе он не видел знако¬
мых и не было у него знакомства с незнакомыми. В широком общем
облике лиц произошло большое изменение.
Видимые и невидимые связи исчезли, порвались — их рвало вре¬
мя, массовые высылки после убийства Кирова, их рвали бури, их
засыпало снегом и пылью Казахстана, блокадным мором, и их не
стало — он шел один, чужой...
Движение миллионов масс привело к тому, что светлоглазые и
скуластые районные люди заполнили улицы Ленинграда, а в лагер¬
ных бараках то и дело встречались Ивану Григорьевичу картавые
печальные петербуржцы.
Невский и деревянная бревенчатая районная житуха пошли на¬
встречу друг другу, смешались не только в автобусах и квартирах, но
и на страницах книг и журналов, в конференц-залах научных инсти¬
тутов.
Дух лагерной казармы ощутил Иван Григорьевич, глядя в окна
ленинградской милиции, слушая за роскошным столом речи своего
286
двоюродного брата, рассматривая вывеску паспортного отдела... Ему
мерещилось, что колючая проволока уже не нужна и занроволочная
жизнь уравнена в сокровенной сути своей с лагерным бараком.
Хаотически бурлил, булькал, кряхтел огромный котел, охвачен¬
ный пламенем, дымом, паром, и каждому из многих казалось, что
именно он понимает закон кипения большого котла, знает, как зава¬
рили кашу и кому ее есть.
Вновь стоял Иван Григорьевич в своих солдатских ботинках перед
божественно босым, увенчанным венком всадником. Тридцать лет
назад юношей он проходил здесь, и полон мощи был бронзовый
Петр. Вот, наконец, и встретил Иван Григорьевич знакомого.
Казалось, ни тридцать лет назад и ни сто тридцать лет назад,
когда Пушкин привел на эту площадь своего героя, не был дивный
Петр так велик, как сегодня. Уж не было в мире силы огромней,
чем та, которую он вобрал в себя и выразил, — величественной си¬
лы дивного государства. Она росла, поднималась, царила над
полями, над фабриками, над письменными столами поэтов и уче¬
ных, над стройками каналов и плотин, над каменоломнями, над
лесозаводами и лесосеками, в своем могуществе способная овладеть
и громадой пространств, и сокровенными глубинами сердца зачаро¬
ванного человека, несущего ей в дар свободу, само желание
свободы.
— Санкт-Петербург, санпропускник, Санкт-Петербург, санпропу¬
скник, — повторял Иван Григорьевич.
Эти два слова нелепо сошлись, выражая связь между великим
всадником и лагерным оборванцем.
Ночевал Иван Григорьевич на вокзале, в комнате для транзитных
пассажиров. Он тратил в день не более полутора — двух рублей и не
торопился уезжать из Ленинграда.
На третий день он столкнулся со знакомым человеком, которого
часто вспоминал во время своей лагерной жизни.
Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич
ничем не походил на университетского третьекурсника, а встретив¬
шийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой
шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенче¬
ском кительке.
Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич прого¬
ворил:
— Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками.
— Да уж лет десять назад говорили, что будто бы ты того...
Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора
Ивана Григорьевича.
— Ты не беспокойся, — сказал Иван Григорьевич, —я не с того
света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим.
Слова эти возмутили Пинегина.
— Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.
Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.
287
о чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово
переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и
жадно следили за Иваном Григорьевичем.
— Да вот, в общих словах... — проговорил Пинегин. — Что же те¬
бе еще рассказать?
«А ты бы лучше рассказал...» — и на мгновение Пинегин замер,
но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.
— А о тебе я ведь ничего не знаю, — проговорил Пинегин. И
снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: «Ты ведь сам,
когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рас¬
сказывать».
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг
понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И на¬
до же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то
недавно он вспомнил об Иване и подумал, — вдруг кто-либо из род¬
ственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из
мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И трид¬
цать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием
состава преступления».
Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно по¬
нял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные
перебои, за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголо¬
сить.
И чувство уверенности, что Иван Григорьевич не плюнет ему в ли¬
цо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не
совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:
— Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь куз¬
нецом был, — может быть, тебе деньги нужны? Уж поверь,
по-товарищески, от всей души.
Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытст¬
вом посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду,
только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и да¬
чу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей,
изучающих ядро атома, — все, все можно отдать, лишь бы не чувст¬
вовать на себе этого взгляда.
— Что ж, будь здоров, Пинегин, — сказал Иван Григорьевич и по¬
шел в сторону вокзала.
Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить с от¬
ветом.
Вот они — фальшивые инженерские и литературные экспертизы,
речи, разоблачающие врагов народа, вот они — задушевные разгово¬
ры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты
сексотов-стукачей, информаторов.
288
Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следст¬
вию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи,
казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лиша¬
емых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.
На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхле¬
бывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось
интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому
говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные гла¬
за, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в
лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гной¬
ные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово...
Воистину так. Как быть с погубителями-доносчиками?
Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущи¬
мися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И
среди друзей его прошел шепоток — говорят, он в свое время плохо
вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться.
Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зо¬
вут. Те, что еще умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу
не пускают, закрыли ее перед ним.
Все они с дачами, со сберкнижками, с орденами, машинами. Ко¬
нечно, он худой, а они толстые, но они действительно не вели себя
плохо на допросах. Собственно, они и не могли подличать на допро¬
сах — их не допрашивали. Им повезло: их не арестовывали. В чем же
действительное, истинное, душевное превосходство этих толстых пе¬
ред этим худым? Ведь и он мог быть толстым, и они могли быть
худыми. Случай или закон определил их судьбу?
Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил
беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, ино¬
гда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен,
не было в нем самоуверенности.
А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и
били, и спать не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной
казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело — ок¬
леветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а
он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной
каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но
ведь оклеветал!
Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот
Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей
и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди расска¬
зали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он
годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем со¬
ставлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него
пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчи¬
вость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое
оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по
приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список
289
болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность
первой группы.
А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузин¬
ских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим,
собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем
спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с дет¬
ских лет без памяти испугался, — отец его, богатый человек, умер в
1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с му¬
жем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне
добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась ми¬
лиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из
горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали
свою классовую ограниченность и классовую порочность. Учась в
школе, он трепетал перед секретарем ячейки; миловидная пионерво¬
жатая Галя, казалось, смотрела на него с гадливостью, как на
неприкасаемого червя. Его ужасало, что она заметит его влюблен¬
ный взгляд.
И кое-что становится понятным. Его зачаровала сила нового ми¬
ра, он, словно пташка, всматривался славными своими глазенками в
сияющие очи всесветной нови. Ему так хотелось приобщиться, спо¬
добиться. Вот новь и приобщила его к себе. Воробушек и не пикнул,
не трепыхнул крылышками, когда грозному миру понадобились ум
его и присущий ему шарм. Он все принес на алтарь отечества.
Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И
ведь, стуча, себя не забывал — сладко ел, нежился. И все же очень
уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Но где
ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю им¬
перию вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был
как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься — он весь терялся,
в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болот¬
ная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от нее
досталось людям.
И ведь губил таких же, как сам, — многодавних своих друзей, ми¬
лых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он
ведь все понимал — плакал, читая чеховского «Архиерея».
И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его.
А вот и новый товарищ — Иуда-третий. У него отрывистый голос,
с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем
уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую рабо¬
ту, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами
светятся. Родня — станковые рабочие и беднейшее столбовое кресть¬
янство.
В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот
доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен
гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного заво¬
да, два секретаря райкома, старый Непартийный инженер, три
редактора — один газетный, два издательских, заведующий закры¬
290
той столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, про¬
фессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника
облземотдела... Все не перечислишь.
Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших,
жертвы его — члены партии, участники гражданской войны, акти¬
висты. Он особо специализировался на партийцах фанатического
склада — резво сек их смертельной бритвой по глазам.
Мало кто вернулся из двухсот — одни расстреляны, другие на¬
крылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при
лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалечен¬
ные, кое-как дотягивают свое вольное существование.
А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко
грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее
его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не
причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с ка¬
кой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения
валились десятки людей, овеянных революционной славой.
С тридцать седьмого года он пошел круто вверх. В нем-то и оказа¬
лась благодать, драгоценнейшая суть нови.
Вот с ним уж, кажется, все ясно — на костях, на страшных му¬
ках, стало быть, этот депутат и член бюро.
Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать,
прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил.
Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: «Беда!
Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партий-,
цами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они
враги народа, резиденты разведок, провокаторы...» Партия говори¬
ла ему: «Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе
погибну, помоги мне одолеть эту нечисть...»
Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами:
«Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд
с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную
избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание,
великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: «Ату их».
Нет, нет, он не сводил личных счетов... Он, сельский комсомолец,
не верил в бога.
Но в нем жила другая вера — вера в беспощадность карающей ру¬
ки великого Сталина. В нем жило безоглядное послушание
верующего. В нем жила благодатная робость перед могучей силой, ее
гениальными вождями Марксом, Энгельсом, Лениным, Сталиным.
Он, солдатик великого Сталина, поступал по велению его.
Но, конечно, в нем жила и биологическая неприязнь, инстин¬
ктивная, подспудная гадливость к людям интеллигентного,
фанатичного революционного поколения, на которых его натравли¬
вали.
Он выполнял свой долг, он не сводил счетов, но он писал доносы и
из чувства самосохранения. Он зарабатывал капитал, более драго¬
291
ценный, чем золото и земельные угодья, — доверие партии. Он знал,
что в советской жизни доверие партии — это все: сила, почести,
власть. И он верил, что его неправда служит высшей правде, он проз¬
ревал в доносе истину.
Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разо¬
браться — в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в
бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил,
точнее — хотел верить, точнее — не мог не верить. Чем-то это темное
дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страш¬
ное дело ему, пьянило, затягивало. «Помни, — говорили ему
наставники, — нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер,
есть у тебя лишь партия».
И силилось странное, томящее чувство: в своем бездумье, в своем
послушании он обретал не бессилие, а грозную мощь.
А в недобрых, генеральских глазах его, в его властном, отрывис¬
том голосе нет-нет да мелькали тени совсем иной, тайно жившей в
нем натуры — ошарашенной, обалделой, вскормленной и вспоенной
веками русского рабства, азиатского бесправия...
Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страш¬
ного человека.
Но вот новый товарищ — Иуда-четвертый.
Он жилец коммунальных квартир, он мелко-средний служа¬
щий, он колхозный активист. Но кем бы он ни был, лицо его всегда
одно: молод ли он, стар, безобразен, либо он статный и румяный
русский богатырь — его тотчас можно узнать. Он мещанин, жад¬
ный до предметов, накопитель-фанатик материального интереса.
Его фанатизм в добывании дивана-кровати, крупы гречки, серван¬
та польского, стройматериалов дефицитных, мануфактуры
импортной по силе своей равен фанатизму Джордано Бруно и Анд¬
рея Желябова.
Он создатель категорического императива, противоположного
кантовскому, — человек, человечество всегда выступает для него в
качестве средства при его охоте за предметами. В глазах его, светлых
и темных, постоянно напряженное, обиженное и раздраженное вы¬
ражение. Всегда ему кто-то наступил на ногу, и ему неизменно
нужно с кем-то посчитаться.
Страсть государства к разоблачению врагов народа благодатна
для него. Она словно широкий пассат, дующий над океаном. Его ма¬
ленький желтый парус наполнен широким попутным ветром. И
ценой страданий, выпадающих тем, кого он губит, он добывает нуж¬
ное ему: дополнительную жилую площадь, повышение оклада,
соседскую избу, польский гарнитур, утепленный гараж для своего
«Москвича», садик...
Он презирает книги, музыку, красоту природы, любовь, материн¬
скую нежность. Только предметы, одни лишь предметы.
Но и им не всегда руководят лишь материальные соображения. Он
легко оскорбляется, его жгут душевные обиды.
Он пишет донос на сослуживца, танцевавшего о его cynpjroii и
вызвавшего в нем ревность, на высмеявшего его за столом остроумца
и даже на случайно толкнувшего его в кухне соседа по квартире.
Две особенности отличают его: он доброволец, волонтер, его не пу¬
гали, не заставляли, он сам по себе доносит, стращать его не надо.
Второе: он видит в доносе свою прямую, ясную выгоду. И все же за¬
держим поднятый для удара кулак! Ведь его страсть к предметам
рождена его нищетой. О, он может рассказать о комнате в восемь
квадратных метров, где спят одиннадцать человек, где похрапывает
паралитик, а рядом шуршат и стонут молодожены, бормочет молит¬
ву старуха, заходится плачем описавшийся младенец.
Он может рассказать о деревенском зелено-коричневом хлебе с
толченым листом, о едином трехразовом московском супе из уценен¬
ной промерзшей картошки.
Он может рассказать о доме, где нет ни одного красивого предме¬
та, о стульях с фанерками вместо сидений, о стаканах из мутного
толстого стекла, об оловянных ложках и двузубых вилках, о латаном
и перелатанном белье, о грязном резиновом плаще, под который в де¬
кабре надевают рваную стеганку.
Он расскажет об ожидании автобуса в утреннем зимнем мраке, о
немыслимой трамвайной давке после страшной домашней тесноты...
Не звериная ли его жизнь породила в нем звериную страсть к
предметам, к просторной берлоге? Не от звериной ли жизни озверел
он?
Да, да, все это так. Но замечено, что ему-то жилось не хуже, чем
другим, что хоть и плохо жилось ему, но лучше, чем многим и мно¬
гим.
А ведь эти многие и многие не сотворили того, что сотворил он.
Подумаем, не торопясь, потом уж приговор.
ОБВИНИТЕЛЬ. Вы подтверждаете, что писали доносы на совет¬
ских граждан?
СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Да, в некотором роде.
ОБВИНИТЕЛЬ. Вы признаете себя виновными в гибели невин¬
ных советских людей?
СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Нет. Категорически отрицаем. Госу¬
дарство заранее обрекло этих людей гибели, мы работали, так
сказать, для внешнего обрамления. По существу, что бы мы ни писа¬
ли, как бы мы ни писали, обвиняли или оправдывали, люди эти
были обречены государством.
ОБВИНИТЕЛЬ. Но ведь иногда вы писали по своему свободному
выбору. В таких случаях вы сами намечали жертву.
ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ. Эта наша свобода выбора кажуща¬
яся. Люди уничтожались методом статистическим, — к истреблению
готовились люди, принадлежащие к определенным социальным и
идейным слоям. Мы знали эти параметры, ведь вы их тоже знали.
Мы никогда не стучали на людей, принадлежащих к здоровому
слою, не подлежащему уничтожению.
293
ОБВИНИТЕЛЬ. Так сказать, по-евангельски: падающего толкни.
Однако же были случаи, даже в то суровое время, когда государство
оправдывало оклеветанных вами.
ЗАЩИТНИК. Да, такие случаи действительно были — они след¬
ствие ошибки. Но ведь только бог не ошибается. Да и вспомните, как
редки были случаи оправдания, значит, и редки были ошибки.
ОБВИНИТЕЛЬ. Да, доносчики и сексоты знали свое дело. Но все
же ответьте мне, для чего вы стучали?
ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ (хором). Меня заставили... били... А
меня загипнотизировал страх, мощь беспредельного насилия... Что
касается меня, я выполнял свой партийный долг, как его в ту пору
понимал.
ОБВИНИТЕЛЬ. А вы, четвертый товарищ, почему молчите?
ИУДА-ЧЕТВЕРТЫЙ. Я-то что, зачем вы ко мне придираетесь, я
человек темный, меня легче, чем образованных, сознательных, оби¬
деть.
ЗАЩИТНИК (перебивая). Разрешите, я поясню. Мой клиент дей¬
ствительно доносил, преследуя личные цели. Однако учтите, в
данном случае личный интерес не противоречит государственному.
Государство не отклоняло доносов моего подзащитного, следователь¬
но, он выполнял государственно полезное дело, хотя при первом,
поверхностном взгляде может показаться, что он действовал лишь из
эгоистических, личных побуждений. Теперь же вот что. В сталин¬
ские времена вас, обвинитель, самого обвинили бы в недооценке
роли государства. Знаете ли вы, что силовые поля, созданные нашим
государством, тяжелая, в триллионы тонн, масса его, сверхужас и
сверхпокорность, которые оно вызывает в человеческой пушинке,
таковы, что делают бессмысленными любые обвинения, направлен¬
ные против слабого, незащищенного человека. Смешно винить
пушинку в том, что она падала на землю.
ОБВИНИТЕЛЬ. Ваш взгляд мне ясен: вы не склонны, чтобы ваши
подзащитные приняли на себя хотя бы самую малую долю вины.
Только государство. Но скажите, сексоты и доносчики, неужели вы
не признаете себя хотя бы в какой-либо мере виновными?
СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ (переглядываются, шепчутся, затем
слово берет ученый сексот). Разрешите ответить. Ваш вопрос при
внешней своей простоте не так уж прост. Прежде всего он лишен
смысла, но это как раз не имеет значения. Действительно, к чему ны¬
не искать виновных за преступления, совершенные в сталинскую
эпоху? Это все равно, что, переселившись с Земли на Луну, возбудить
тяжбу о земных приусадебных участках. С другой стороны, если счи¬
тать, что эпохи не так уж далеки друг от друга и, как сказал поэт, в
веках стоят почти что рядом, — возникает немало иных сложностей.
Почему вам обязательно хочется обличить именно нас, слабеньких?
Начните с государства, судите его. Ведь наш грех — это его грех, су¬
дите же его, бесстрашно, вслух. Вам иначе, нельзя, как бесстрашно,
вы ведь выступаете во имя правды. Ну, давайте же, действуйте.
294
Затем ответьте, пожалуйста, почему вы спохватились именно те¬
перь? Всех нас вы знали при жизни Сталина. Отлично с нами
встречались, ждали приема у дверей наших кабинетов, иногда что-то
там воробьиными голосами шептали по нашему поводу. Так и мы
ведь шептали воробьиным шепотом. Вы, как и мы, соучастники ста¬
линской эпохи. Почему же вы, соучастники, должны судить нас,
соучастников, определять нашу вину? Понимаете, в чем сложность?
Может быть, мы и виноваты, но нет судьи, имеющего моральное пра¬
во поставить вопрос о нашей виновности. Помните, у Льва
Николаевича: нет в мире виноватых! А в нашем государстве новая
формула — все, миром, виноваты, и нет в мире ни одного невиновно¬
го. Речь идет о мере, о степени вины. Пристало ли вам, товарищ
прокурор, обвинять нас? Одни лишь мертвые, те, что не выжили,
вправе судить нас. Но мертвые не задают вопросов, мертвые молчат.
И вот разрешите на ваш вопрос ответить вопросом. По-человечески,
просто, от души, по-русски. В чем причина этой пошлой всеобщей,
вашей и нашей, поголовной слабости, податливости?
ОБВИНИТЕЛЬ. Все отклонились от ответа. (Входит секретарь,
протягивает ученому сексоту пакет, говорит: «Правительствен¬
ный».)
УЧЕНЫЙ СЕКСОТ (прочитав бумагу, протягивает ее обвините¬
лю). Прошу вас: в связи с шестидесятилетием отмечены мои более
чем скромные заслуги в отечественной науке.
ОБВИНИТЕЛЬ (прочтя бумагу). Не могу не порадоваться за вас,
невольно как бы, ведь все мы — советские люди.
УЧЕНЫЙ СЕКСОТ. Да, да, естественно, спасибо. (Бормочет про
себя.) Разрешите через вашу газету поблагодарить... учреждения,
организации, а также товарищей и друзей...
ЗАЩИТНИК (становится в позу и произносит речь). Товарищ об¬
винитель и вы, господа присяжные заседатели! Товарищ прокурор
сказал моему подзащитному, что он отклонился от ответа ^ призна¬
ет ли он себя хоть в какой-либо мере виновным. Но и вы ведь ему не
ответили — в чем причина нашей общей, поголовной податливости?
Может быть, сама природа человека породила доносчиков, сексотов,
информаторов, стукачей? Может быть, их порождают железы внут¬
ренней секреции, хлюпающая кашица в кишечнике, грохот
желудочных газов, слизистые оболочки, деятельность почек, они
рождаются из безглазых и безносых инстинктов питания, самосо¬
хранения, размножения?
Ах, не все ли равно — виноваты ли стукачи или не виноваты,
пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они
есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-хи-
мическая сторона человека. Вот из этой-то слизистой, обросшей
шерстью, низменной стороны человеческой сути и рождаются стука¬
чи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека.
Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зерныш¬
ки взбухли, ожили. Государство — земля. Если в земле не затаились
295
зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан
лично себе за мразь человеческую.
Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы
думаете, то плохое, что есть в них?
Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное
то, что они полны достоинств, добродетели.
Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиги до¬
бра, труда способны они.
Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную му¬
зыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных
явлениях современной философии, искусства...
А какие среди них встречаются преданные, добрые друзья! Как
трогательно навещают они попавшего в больницу товарища!
Какие среди них терпеливые, отважные солдаты, они делились с
товарищем последним сухарем, щепоткой махорки, они выносили
на руках из боя истекающего кровью бойца!
А какие среди них есть даровитые поэты, музыканты, физики,
врачи, какие среди них умельцы — слесари, плотники, те, о которых
народ с восхищением говорит: золотые руки.
Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их челове¬
ческой сути.
Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха
лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее,
чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите
их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями,
со всем отпущением грехов... Да кто же это так нехорошо пошутил,
сказав: человек — это звучит гордо?
Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы.
На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных...
Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о
подсудимом, прокуроре и судье.
Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотреб¬
ство?
8
«Черт меня толкнул пешком ходить», — повторял Пинегин. Ему
не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и
вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глу¬
пой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не
столкнись они на улице, спящий бы не просыпался.
Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше
думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался:
«Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно бы¬
ло и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл.
Сейчас бы встретились — и все в порядке было. Эх, собака, такая
дрянь в душе поднялась, словно я залез какой-то даме в сумочку, а
она меня поймала за руку, а вокруг все мои референты, секретари, во¬
дитель; ох, ох, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете.
Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить на¬
до было совсем «по другому манеру».
И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресто¬
ран, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.
Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришеп¬
тывая: «Пожалте, пожалте», — и, похрапывая как жеребцы, в
нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них
были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раз¬
девалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто
был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депу¬
татским значком они относились всей душой, открыто, почти как к
непосредственному начальнику.
Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно
упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный
сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдох¬
нул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух,
оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко побле¬
скивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в
знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.
Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и ка¬
залось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман — адмирал,
принимающий парад.
И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за сто¬
лик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как
лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв ее, углубил взор в
раздел «Холодные закуски».
Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на
прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картон¬
ную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и
скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса... Блюда из дичи».
И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант,
разгадав его раздвоение, произнес:
— Филе, вырезка, сегодня исключительные. Пинегин долго мол¬
чал.
— Что ж, филе так филе, — сказал он.
Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и пол¬
новесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, вдруг
воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.
Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашеве¬
лился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».
Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пе-
пельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры,
тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и
боржомной бутылки.
297
Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему
есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь пере¬
стал тревожить его правоту.
9
Придя на вокзал, Иван Григорьевич почувствовал, что больше ни
к чему бродить по ленинградским улицам. Он стоял в холодном вы¬
соком вокзальном здании и думал.
И, может быть, кое-кто из людей, проходивших мимо угрюмого ста¬
рика, глядевшего на черную доску-расписание, подумал: вот он стоит,
лагерный русский человек на распутье, гадает, выбирает дорогу.
Нет, он не выбирал дороги.
Десятки следователей на протяжении его жизни понимали, что он
не был ни монархистом, ни эсером, ни эсдеком, не участвовал ни в
троцкистской, ни в бухаринско-рыковской оппозиции. Он не при¬
надлежал ни к новой, ни к старой церкви, ни к адвентистам седьмого
дня.
На вокзале, думая о тяжелых днях в Москве и Ленинграде, он
вспомнил разговор с лежавшим рядом с ним на лагерных нарах цар¬
ским артиллерийским генералом. Старик говорил: «Никуда я из
лагеря не пойду — тепло, люди знакомые, кто даст сахару кусок, кто
из посылки пирожка».
Такие старики не раз встречались ему, — они уже не хотели ухо¬
дить из лагеря, тут был их дом, еда в заведенный час, подачки
добрых соседей, тепло печурки.
Правда же, куда им было уходить, — одни хранили в обызвеств¬
ленных глубинах своих сердец воспоминание о сиянии
царскосельских люстр, о зимнем солнце Ниццы; другие помнили
Менделеева, приходившего по-соседски пить чай в их семью, моло¬
дого Блока, вспоминали Скрябина и Репина; третьи хранили во все
еще теплом пепле память о Плеханове, Гершуни, Тригони, о друзь¬
ях великого Желябова. Бывали случаи, когда отпущенные на
свободу старики просились обратно в лагерь, жизненный вихрь сби¬
вал их с дрожащих, слабых ног, огромные города пугали их
безлюдием, холодом.
Ивану Григорьевичу захотелось вновь прийти за проволоку, разы¬
скать всех, кто привык к теплому тряпью, к миске с баландой, к
барачной печке. Ему хотелось сказать им: «Действительно страшно
на воле!»
И он рассказал бы потерявшим силу старикам, как пришел к род¬
ному человеку, как подошел к дому, где жила любимая им женщина,
как столкнулся с университетским товарищем, предложившим ему
помощь. И он сказал бы лагерным старым людям, что нет выше сча¬
стья, чем слепым, безногим выползти на брюхе из лагеря и умереть
на воле, хотя бы в десяти метрах от проклятой проволоки.
298
10
Чувство покоя и печали возникло у Ивана Григорьевича, когда
хлопоты с подысканием жилья и работы закончились, и у него, сле¬
саря в инвалидной, метизовской артели, появился в паспорте
заветный штамп о прописке и он стал жить в снятом за сорок старых
рублей углу у вдовы погибшего на фронте сержанта Михалева.
А у Анны Сергеевны, худой, полуседой и все же молодой женщи¬
ны, жил двенадцатилетний племянник, сын покойной сестры,
бледный, в латаной, штопаной курточке, такой удивительно застен¬
чивый, тихий, любознательный, какой может только появиться в
нищенской бедной семье.
На стене висела фотография Михалева — человека с невеселым
лицом, он словно уже в ту пору, когда снимался, предвидел свою
судьбу. Сын Анны Сергеевны служил срочную службу в конвойных
войсках. Его фотография — толстощекий, стриженный под машин¬
ку — висела рядом с фотографией отца.
Михалев пропал без вести в первые дни войны, а часть, в которой
служил, была искромсана недалеко от границы немецкими танками,
и некому было свидетельствовать, остался ли Михалев лежать непо¬
хороненным, пристреленным немецким автоматчиком или сдался в
плен, — поэтому военкомат не оформлял вдове пенсии.
Михалева работала поваром в столовой. Но жилось ей все же пло¬
хо. Старшая сестра ее, колхозница, однажды прислала из деревни
посылку для сироты-племянника — коржи из черной с отрубями му¬
ки, мутного с воском меду.
Но и Михалева, едва была возможность, посылала сестре в дерев¬
ню продовольствие: муку, подсолнечное масло, а при случае белый
хлеб и сахар.
Ивана Григорьевича удивляло: почему, работая на кухне, Анна
Сергеевна такая худенькая и бледная. В лагере сразу можно было уз¬
нать пухлолицего повара в толпе заключенных.
Михалева не расспрашивала Ивана Григорьевича о его прошлой
лагерной жизни. Расспросил его обстоятельно кадровик в артели. Но
Анна Сергеевна, не спрашивая ни о чем, глазами, привыкшими по¬
нимать жизнь, многое увидела, наблюдая Ивана Григорьевича.
Он мог спать на досках, пил горячую воду без заварки и сахара,
жевал сухой хлеб, вместо носков носил в ботинках портянки, не
имел постельного белья, но она замечала, что рубашка на нем, хотя
и застиранная до желтизны, была с чистым воротничком и что по
утрам он доставал облупленную и мятую коробку из-под монпан¬
сье — чистил щеточкой зубы, тщательно мылил лицо и шею, руки
до локтя.
Странной была ему ночная тишина. Он за десятилетия привык к
многоголосому храпу, сопению, бормотаниям, стонам сотен спящих
в бараках людей, к стуку колотушек, к скрежету колес. Одному при¬
ходилось ему быть лишь в карцере, да однажды во время следствия
299
его продержали три с половиной месяца в одиночке. Но нынешняя
тишина не была напряженной тишиной одиночки.
В артель он попал по счастливому случаю: в городском саду разго¬
ворился с согнутым, похожим на стоящий полоз от саней,
чахоточным человеком, и тот рассказал ему, что бросает счетоводст¬
во в инвалидной артели и уезжает; уезжает, потому что не хочет быть
похороненным в городе, где кладбище расположено в болотной мест¬
ности и гробы в могилах плавают в воде. А счетовод хотел после
смерти полежать с удобствами, он накопил денег на дубовый гроб,
купил хорошего красного материала для обивки, запас медных гвоз¬
дей, которыми обивали кожаные диваны на вокзале. Не мокнуть же
ему со всем своим добром в воде.
Говорил он об всем этом голосом человека, собравшегося пере¬
ехать на новую, более удобную квартиру.
По рекомендации этого «новосела», как прозвал его про себя Иван
Григорьевич, и удалось ему устроиться слесарем в артель, произво¬
дившую замки, подбор ключей, лужение и пайку посуды.
Пригодилась тут специальность Ивана Григорьевича, одно время
слесарившего в лагерной ремонтной мастерской.
Среди рабочих были инвалиды Отечественной войны; были пока¬
леченные на производстве либо на транспорте, имелись три старика,
покалеченных еще в войну 1914 года. Оказался в артели и лагерный
старожил, рабочий Путиловского завода Мордань — он был осужден
по 58-й статье в 1936 году и освобожден после окончания войны.
Мордань не захотел возвращаться в Ленинград, где во время блока¬
ды умерли его жена и дочь, и поселился у сестры в южном городе,
стал работать в артели.
Инвалиды в артели были по большей части люди веселые, склон¬
ные юмористически относиться к жизни; но иногда с кем-нибудь из
них приключался припадок, и к грохоту молотков, визгу напильни¬
ков примешивался крик припадочного, начинавшего биться на полу.
У седоусого лудильщика Пташковского, военнопленного 1914 го¬
да (говорили, что он австриец, но выдает себя за поляка), вдруг
цепенели руки, и он застывал на своем табуретике с поднятым мо¬
лотком, лицо его становилось неподвижным, надменным. Надо было
его тряхнуть за плечо, чтобы вывести из оцепенения. А однажды,
припадок, случившийся с одним инвалидом, заразил сразу многих,
и в разных концах мастерской стали биться на полу, кричать моло¬
дые и старые люди.
Удивительно хорошо было непривычное Ивану Григорьевичу
ощущение: он работал по вольному найму, без конвоя, без вертухов
на вышках. И странно было: работа как будто та же, инструмент зна¬
комый, а падлом никто не назовет, не замахнется вор, не пригрозит
дрыном сука.
Иван Григорьевич увидел вскоре, каким способом стремятся лю¬
ди увеличить свои скудные заработки. Кое-кто из своего купленного
частным образом материала делал кастрюли и чайники. Продава¬
300
лись они через артель, по государственной цене, не выше и не ниже.
Другие договаривались с клиентами о починке барахла частным об¬
разом и получали деньги, не выписывая квитанций. И деньги за
работу брали такие же, как государство, — не больше и не меньше.
Мордань, человек с ладонями такой величины, что ими, казалось,
можно было сгребать зимой снег с тротуаров, рассказывал во время
обеденного перерыва о случае, произошедшем накануне в его доме. В
соседней квартире живут пять соседей: токарь, портной, монтер ме¬
ханического завода, две вдовы, одна работает на швейной фабрике,
другая — уборщица в горсовете. И вот в выходной день обе вдовы
встретились в отделении милиции — их на улице задержал ОБХСС
за продажу сеток-авосек, которые они тайно друг от друга плели по
ночам. Милиция произвела в квартире обыск, и оказалось, что порт¬
ной по ночам шил мальчиковые и женские пальто, монтер устроил
под полом электрическую печку — пек вафли, жена монтера их про¬
давала на базаре, токарь с заводика «Красный факел» оказался
ночным сапожником — шил модельные дамские туфли; вдовы же не
только плели авоськи, но и вязали домашние кофточки.
Мордань смешил слушателей, показывал, как монтер кричал, что
печет вафли для семьи, а инспектор ОБХСС спрашивал его: так-таки
для семьи заготовил он два пуда теста на вафли? Каждого нарушите¬
ля оштрафовали на 300 рублей, о каждом сообщили по месту работы
и пригрозили высылкой в порядке очищения советской жизни от ту¬
неядцев и нетрудового элемента.
Мордань любил в разговоре з^еные слова: рассматривая испор¬
ченный замок, он важно говорил:
— Да, ключ совершенно не реагирует на замок. Идя после работы
по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал:
— Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь
погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь пу-
тиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же
рабочий человек без права забастовки.
Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в ко¬
шелке еду для племянника — суп в бидончике, второе в глиняном
горшке.
— Может покушаете? — тихо спрашивала она у Ивана Григорь¬
евича. — У нас хватит.
— Я вижу, вы сами не едите, — говорил Иван Григорьевич.
— Я весь день ем, у меня работа такая, — ответила она и, видимо
поняв его взгляд, сказала: — Устаю я очень от работы.
В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьеви¬
чу недобрым. Потом он увидел — она добра.
Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригади¬
ром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не
выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шку¬
ры, и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые
подались в город... А раз поставку не выполнили, то получали по
301
шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы,
не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозни¬
ки оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели,
как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей се¬
стре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать — первый раз
в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают.
Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты,
женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими го¬
дами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах —
кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то
низменна, ниже животного, то чиста, возвышенна, выше святых
угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключен¬
ным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и
грязных мечтах и сновидениях.
Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел кра¬
сивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он
сидел за столом с Марией Павловной — седой, красивой дамой; но ни
горе, охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь из¬
менила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух
довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того
чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее
грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо.
И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть
странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между
мужчиной и женщиной. А она объясняла Ивану Григорьевичу:
— Гонять голодных на работу душа не выдерживает. Это не про ме¬
ня сказали, чтоб кухарка управляла государством. Работают на
молотилке женщины и шьют такой чулок, подшивают к подолу, насы¬
пают в него зерно. Надо их обыскивать и под суд отдавать! А за хищение
колхозной собственности не меньше семи лет. А у баб дети. Я ночь лежу
и думаю — государство берет у колхоза зерно по шесть копеек кило, а
продает печеный хлеб по рублю, а в нашем колхозе за четыре года грам¬
ма не дали. Что же это получается? Он ухватил жменьку зерна, того,
что сам как-никак посеял, — ему семь лет. Нет, не согласна я. Ну, и ус¬
троили земляки в город кухаркой, людей кормить. Рабочие говорят:
«Все же в городе лучше. У строительных рабочих расценок — дверь на¬
весить, замок врезать — два с полтиной; за это же дело в выходной день
частник ему пятьдесят даст — в двадцать пять раз дешевле ему государ¬
ство платит». И все равно с деревенских больше берут. Я считаю —
государстю и с городских и с деревенских многовато берет. И дома от¬
дыха, и школы, и тракторы, и оборона, все понимаю, но слишком
много берут, надо меньше. Она посмотрела на Иван Григорьевича. —
Может быть, вся жизнь неправильно поставлена от этого? Ее глаза мед¬
ленно перешли с его лица на лицо племянника, и она сказала:
— Я знаю, об этом говорить не полагается. Но я вижу, какой вы
человек, — вот и спросила. А вы совсем не знаете, какой я человек,
поэтому не отвечайте.
302
— Нет, зачем же, я отвечу, — сказал Иван Григорьевич. — Я
раньше думал, что свобода — это свобода слова, печати, совести. Но
свобода, она вся жизнь всех людей — она вот: имеешь право сеять,
что хочешь, шить ботинки, пальто, печь хлеб, который посеял, хо¬
чешь продавай его и не продавай, и слесарь, и сталевар, и художник,
живи, работай, как хочешь, а не как велят тебе. А свободы нет и у
тех, кто пишет книги, и у тех, кто сеет хлеб и шьет сапоги.
Ночью Иван Григорьевич лежал и слушал в темноте чье-то сонное
дыхание, оно было таким легким, что Иван Григорьевич не мог по¬
нять: чье оно, ребенка или женщины.
Ему теперь странно казалось, будто он всю жизнь свою находился
в дороге, день и ночь ехал в скрипящем вагоне, десятки лет слышал
стук колес и вот наконец приехал — эшелон остановился.
И от этой тридцатилетней дороги, тридцатилетнего дорожного
грохота в голове его продолжался шум, звенело в ушах и все каза¬
лось, эшелон идет, идет...
Но это не дорожный шум стоял в его ушах, в голове звенел скле¬
роз, жизнь-то ведь шла к концу.
11
Алеша, племянник Анны Сергеевны, был так мал ростом, что ка¬
зался восьмилетним. Он учился в шестом классе и, придя из школы,
наносив воды, помыв посуду, садился готовить уроки. Иногда он по¬
дымал на Ивана Григорьевича глаза и говорил: — Спросите меня,
пожалуйста, по истории.
Когда Алеша готовился по биологии, Иван Григорьевич от нечего
делать стал лепить из глины фигурки различных животных, нарисо¬
ванных в учебнике: жирафа, носорога, гориллу. Алеша
остолбенел — до того хороши показались ему глиняные звери, он
смотрел на них, переставлял с места на место, ночью поставил их на
стул возле себя. На рассвете, идя в очередь за молоком, мальчик
страстным шепотом спросил жильца, умывавшегося в коридоре:
— Иван Григорьевич, можно ваших зверей понести в школу?
— Пожалуйста, бери их себе, — сказал Иван Григорьевич. Вече¬
ром Алеша рассказал Ивану Григорьевичу, что учительница
рисования сказала:
— Передай вашему жильцу, что он должен непременно учиться.
Михалева впервые увидела Ивана Григорьевича смеющимся, сказала:
— Сходите к учительнице, не смейтесь, может быть, подработае¬
те вечерами, надомником, а то что это за жизнь — триста семьдесят
пять рублей в месяц.
— Ничего, мне хватит, — сказал Иван Григорьевич, — а учиться
надо было тридцать лет назад.
И тут же он подумал: «Почему я здесь тревожусь? Значит, еще
жив, значит, не умер?»
303
Как-то Иван Григорьевич рассказывал Алеше о походе Тамерлана
и заметил, что Анна Сергеевна, отложив шитье, внимательно слуша¬
ет его.
—■ Вам не в артели быть, — усмехнулась она. — Ох, — сказал
он, — куда мне, у меня знания из книг с выдранными страницами,
без начала и конца.
Алеша сообразил, что, должно быть, поэтому Иван Григорьевич
выдумывал по-своему, а учителя пересказывали учебник с началом
и концом.
Эта пустяковая история с глиной растревожила Ивана Григорь¬
евича. Он-то, конечно, не обладал настоящим дарованием. Но
сколько на его глазах погибло, «оделось деревянбушлатом» молодых
физиков, историков, знатоков древних языков, философов, музы¬
кантов, молодых русских Свифтов и Эразмов Роттердамских.
Дореволюционная литература часто оплакивала судьбу крепост¬
ных актеров, музыкантов, живописцев. А кто же в нынешних
книгах вздохнул о тех юношах и девушках, которым не пришлось
нарисовать своих картин и написать своих книг? Русская земля ще¬
дро рождает и собственных Платонов, и быстрых разумом Ньютонов,
но как ужасно и просто пожирает она своих детей.
Театры, кино вызывали у него тоску и тревогу, — казалось, что
кто-то насильно заставляет его смотреть на сцену и уже не выпустит.
Многие романы и стихи вызывали в нем невыносимое ощущение на¬
зойливого, насильственного втемяшивания. Казалось, что в книгах
написано о другой, незнакомой ему жизни, в которой нет бараков,
усиленного режима, бригадиров, вертухов-надзирателей, оперупол¬
номоченных, паспортной системы, нет всех тех чувств, страданий,
страстей, тревог, которыми жили люди вокруг него...
Писатели выдумывали людей, их чувства и мысли, выдумывали
комнаты, в которых они живут, поезда, в которых они ездят... Назы¬
вавшая себя реалистической, литература была не менее условна, чем
буколические романы восемнадцатого века. Литературные колхоз¬
ники, рабочие, деревенские женщины казались сродни тем
нарядным, стройным поселянам и завитым пастушкам, что играли
на свирелях и танцевали на лужках среди беленьких барашков с го¬
лубыми бантиками.
Иван Григорьевич за годы, проведенные в лагерях, многое узнал
о людских слабостях. Теперь он видел, что их было немало по обе сто¬
роны проволоки... Страдания не только очищали. Борьба за лишний
глоток лагерного супа, за льготу на работе была жестокой, и слабые
люди опускались до жалкого уровня. Теперь на воле Иван Григорь¬
евич догадывался, как бы жалко, «по-шакальи» скреб ложкой в
чужих опорожненных мисках либо рыскал вокруг кухни в поисках
очисток и гнилых капустных листьев тот или другой надменный и
холеный человек.
Люди, смятые, подавленные насилием, недоеданием, нехваткой
тепла, табаку, превратившиеся в лагерных «шакалов», блуждаю¬
304
щим взором выискивающие крохи хлеба и слюнявые окурки, вызы¬
вали в нем жалость.
Людей на воле Ивану Григорьевичу помогли понять лагерные лю¬
ди. На воле он увидел и жалкую слабость, и жестокость, и жадность,
страх, те же, что в лагерных бараках. Люди были одинаковы. Он жа¬
лел их.
А в романах и поэмах советские люди, как и в средневековом ис¬
кусстве, выражали идею церкви, божества; они провозглашали
истинного бога, человек существовал не сам по себе, а ради бога, су¬
ществовал, чтобы славить бога и его церковь. А некоторые писатели,
выдавая ложь за правду, с особой тщательностью воспроизводили
подробности одежды, обстановки, цоселяя среди живых декораций
своих выдуманных богоищущих героев.
И на воле, и в лагере люди не хотели признать, что они равны в
своем праве на свободу. Некоторые правые уклонисты считали себя
невинными, но оправдывали репрессии к левым уклонистам. Левые
и правые уклонисты не любили шпионов — тех, кто переписывался
с заграничными родственниками, тех, чьи обрусевшие родители но¬
сили польские, латышские и немецкие фамилии.
Сколько бы ни говорили крестьяне, что они работали всю жизнь
своими руками, — политические им не верили: «Знаем, зря бы не
стали раскулачивать бедняков».
Иван Григорьевич говорил бывшему командиру-красногвардей-
цу, соседу по нарам:
— Вы-то сами всю жизнь преданы идее большевизма, герой граж¬
данской войны, а вот сидите по обвинению в шпионаже. Тот ему
отвечал:
— Со мной произошла ошибка, со мной особая статья, нельзя да¬
же сравнивать.
Когда уголовные, избрав жертву, начинали ее истязать и грабить,
одни политические отворачивались, другие сидели с тупыми, за¬
стывшими лицами, третьи убегали, четвертые притворялись
спящими, натягивали на головы одеяла...
Сотни заключенных, среди них находились бывшие военные, ге¬
рои, оказывались беспомощными против нескольких уголовников.
Уголовники бесчинствовали, считали себя патриотами, а политичес¬
ких «фашистов» — врагами родины. Люди в лагере были подобны
сухим песчинкам, каждая сама по себе.
Один считал, что ошибка совершена лишь по отношению к нему,
а вообще «зря не сажают».
Другие рассуждали так: мы на воле считали, что зря не сажают, а
теперь на собственной шкуре поняли, что сажают зря. Выводов из
этого они никаких не делали и покорно вздыхали.
Тощий, дергающийся работник Коминтерна молодежи, талму¬
дист и диалектик, объяснял Ивану Григорьевичу, что никаких
преступлений против партии он не совершал, но органы правы, аре¬
стовав его как шпиона и двурушника, — не совершив преступления,
11—610 305
он все же принадлежит к слою, враждебному партии, слою, порож¬
дающему двурушников, троцкистов, оппортунистов на практике,
нытиков и маловеров.
Умный лагерный человек, в прошлом областной партийный ра¬
ботник, как-то разговорился с Иваном Григорьевичем.
— Лес рубят, щепки летят, а партийная правда остается правдой,
она выше моей беды, — и он указал на себя рукой, добавил: — Я и
полетел щепкой при рубке леса. Он растерялся, когда Иван Григорь¬
евич сказал ему: — Так в том-то и беда, что лес рубят. Зачем рубить
его? В лагерях Ивану Григорьевичу очень редко приходилось встре¬
чать людей, действительно боровшихся против Советской власти.
Бывшие царские офицеры попадали в лагерь не за то, что скола¬
чивали монархическую организацию. Они сидели за то, что могли ее
сколотить.
В лагерях сидели социал-демократы и социалисты-революционе-
ры. Многие из них были арестованы в пору своей лояльности и
обывательской бездеятельности. Их посадили не за то, что они боро¬
лись против Советского государства, имелась вероятность, что они
могли бороться против него.
В лагеря ссылались крестьяне не за то, что они боролись против
колхозов. Ссылались те, кто при известных условиях, может быть,
стал противиться колхозам.
В лагеря попадали люди за невинную критику: одному не нравят¬
ся премированные государством книги и пьесы, другому —
отечественные радиоприемники и автоматические ручки. В извест¬
ных условиях подобные люди могли стать врагами государства.
В лагеря ссылались люди за переписку с тетками и братьями,
жившими за границей. Их ссылали за то, что вероятность стать шпи¬
онами у них была больше, чем у тех, кто не имел закордонных
родственников.
Это был террор не против преступников, а против тех, кто, по мне¬
нию карательных органов, имел несколько большую вероятность
стать ими.
Отличались от подобных заключенных люди, действительно
враждебные Советской власти, боровшиеся против нее: старики эсе¬
ры, меньшевики, анархисты либо сторонники самостийности
Украины, Латвии, Эстонии, Литвы, а во время войны бандеровцы.
Советские заключенные считали их своими врагами и все же вос¬
хищались людьми, посаженными за дело.
В режимном лагере Иван Григорьевич встретил подростка-школь-
ника Борю Ромашкина, приговоренного к десяти годам заключения,
он действительно сочинял листовки, обвинявшие государство в рас¬
правах над невинными людьми, действительно печатал их на
пишущей машинке, действительно расклеивал их ночью на стенах
московских домов. Боря рассказывал Ивану Григорьевичу, что во
время следствия на него приходили смотреть десятки сотрудников
министерства госбезопасности, среди них было несколько генералов
306
— всех интересовал паренек, посаженный за дело. И в лагере Боря
был знаменит: все его знали, о нем спрашивали заключенные из со¬
седних лагерей. Когда Ивана Григорьевича этапировали за 800
километров в новый лагерь, он в первый же вечер услышал рассказ
о Боре Ромашкине — молва о нем кочевала по Колыме.
Но удивительно было: люди, приговоренные за дело, за действи¬
тельную борьбу против Советского государства, считали, что все
политические зеки невинны, все без изъятия достойны свободы. А
те, что сидели «по туфте», по выдуманным, липовым делам, а таких
были миллионы, склонны были амнистировать лишь самих себя и
старались доказать действительную вину липовых шпионов, кула¬
ков, предателей, оправдать жестокость государства.
В душевном складе заключенных людей и людей, живших на
свободе, имелось одно глубокое различие. Иван Григорьевич видел,
что лагерные люди хранили верность времени, породившему их. В
характерах и мыслях каждого из них жили разные эпохи русской
жизни. Тут были участники гражданской войны со своими любимы¬
ми песнями, героями, книгами; тут были зеленые, петлюровцы с
нестертыми страстями своего времени, со своими песнями, стиха¬
ми, повадками; тут были работники Коминтерна двадцатых годов,
со своим пафосом, словарем, со своей философией, манерой дер¬
жаться, произносить слова; тут были и совсем старые люди —
монархисты, меньшевики, эсеры, — они хранили в себе мир идей,
поведения, литературных героев, существовавший сорок и пятьде¬
сят лет назад.
Сразу можно было в оборванном, кашляющем старике узнать сла¬
бодушного, опустившегося и одновременно благородного
кавалергарда и в его соседе по нарам, таком же оборванном и порос¬
шем седой щетиной, нераскаянного социал-демократа, в сутулом
«придурке»-санитаре — комиссара бронепоезда.
А вот пожилые люди на воле не несли на себе неповторимых при¬
мет прошлого времени, в них прошлое было стерто, они легко
входили в облик нового дня, — они думали, переживали в соответст¬
вии с сегодняшним днем; их словарь, мысли, их страсти, их
искренность покорно, гибко менялись с ходом событий и волей на¬
чальства.
Чем объяснялось это различие — быть может, в лагере человек,
словно в анестезии, замирал?
Живя в лагере, Иван Григорьевич постоянно видел естественное
стремление людей вырваться за проволоку, вернуться к женам и де¬
тям. Но на воле он иногда встречал отпущенных из лагеря людей, и
их покорное лицемерие, их страх перед собственной мыслью, их
ужас перед новым арестом были так всеобъемлюще велики, что эти
люди казались прочней арестованными, чем в пору лагерных прину-
дработ.
Выйдя из лагеря, работая по вольному найму, живя рядом с лю¬
бимыми и близкими, такой человек обрекал себя иногда на высшее
307
арестантство, более совершенное и глубокое, чем то, к которому при¬
нуждала лагерная проволока.
И все же в муках, в грязи, в мути лагерной жизни светом и силой
лагерных душ была свобода. Свобода была бессмертна.
В маленьком городке, живя у вдовы сержанта Михалева, Иван
Григорьевич шире, сильней стал ощущать смысл свободы.
В житейской борьбе, которую ведут люди, в ухищрениях рабочих,
добывавших ночным трудом лишний рубль, в битве колхозников за
хлеб и картошку, за свою естественную трудовую выгоду он угады¬
вал не только желание жить лучше, досыта накормить детей и одеть
их. В борьбе за право шить сапоги, связать кофту, в стремлении се¬
ять, что хочет пахарь, проявлялось естественное, неистребимо
присущее человеческой природе стремление к свободе. И это же
стремление он видел и знал в лагерных людях. Свобода казалась бес¬
смертна по обе стороны лагерной проволоки.
Как-то вечером после работы он стал перебирать в памяти лагер¬
ные слова. Бог мой, на каждую букву алфавита оказалось лагерное
слово... А о каждом слове можно написать статьи, поэмы, романы...
Арест... барак... вертух... голод... доходяга... женские лагеря;.,
зека... ИГЛ... ксива... — вот так до конца алфавита. Огромный мир,
свой язык, экономика, моральный кодекс. Такими сочинениями
можно заполнить книжные полки. Побольше, чем «История фабрик
и заводов», затеянная Горьким.
Вот сюжет: история эшелона — формирование, эшелон в пути,
охрана эшелона... Какими наивными, домашними кажутся совре¬
менному этапированному эшелоны двадцатых годов, вояж
политического в купе пассажирского вагона с философом-охранни-
ком, угощающим конвоируемого пирожками. Робкие зачатки
лагерной культуры: седой каменный век, цыпленок, едва вылупив¬
шийся из яйца...
И нынешний шестидесятивагонный эшелон, идущий в Краснояр¬
ский край: подвижный тюремный город, товарные четырехосные
вагоны, зарешеченные окошечки, трехэтажные нары, вагоны-скла-
ды, штабные вагоны, полные надзирателей-вертухов, вагоны-кухни,
вагоны со служебными собаками — они рыщут на стоянках вдоль
эшелона; начальник эшелона, окруженный, подобно сказочному па¬
дишаху, лестью поваров, наложниц-проституток; поверки, когда в
вагон влезает надзиратель, а прочие вертухи с автоматами, направ¬
ленными в открытые двери теплушек, держат под прицелом
заключенных, — тесной грудой сбились люди, а надзиратель ловко
перегоняет помеченных заключенных из одной части вагона в дру¬
гую, и, как бы стремительно ни кидался заключенный, вертух
успевает поддать его палкой по заднице или по кумполу.
А недавно, уже после Великой Отечественной войны, были уст¬
роены под днищем хвостовых вагонов стальные гребенки. Если
заключенный в пути разберет пол и бросится плашмя меж рельсов,
гребенка ухватит его, рванет, швырнет под колесо — не вам, не
308
нам; для тех, кто, проломав потолок, лезет на крышу вагона, уста¬
новлены кинжальные прожектора — они пронзают тьму от
паровоза до хвостового вагона, а пулемет, глядящий вдоль эшело¬
на, ежели по крышам побежит человек, знает свое дело. Да, все
развивается. Выкристаллизовалась экономика эшелона — приба¬
вочный продукт, бытовое блаженство конвойных офицеров в
вагоне-штабе, приварок с арестантского и собачьего котла, коман¬
дировочные деньги, начисляемые пропорционально
шестидесятидневному движению эшелона к восточносибирским
лагерям, внутривагонный товарооборот, жестокое первоначальное
вагонное накопление, параллельная ему пауперизация. Да, все те¬
чет, все изменяется, нельзя дважды вступить в один и тот же
эшелон.
А кто опишет отчаяние этого движения, удаляющего от жен, эти
ночные исповеди под железный стук колес и скрип вагонов, покор¬
ность, доверчивость, это погружение в лагерную бездну; письма,
выбрасываемые из тьмы теплушек в тьму великого степного почто¬
вого ящика, и ведь доходили!
В эшелоне нет еще лагерной привычки, нет усталости, нет заду¬
ренной лагерной заботой головы; для окровавленного сердца все
непривычно, все ужасно: полусвет, скрип, шершавые доски, исте¬
ричные, дергающиеся воры, кварцевый взор конвойных.
Вот на плечах подняли к окошечку паренька, и он кричит: «Де¬
душка, дедушка, куда нас везут?»
И все в теплушке слышат протяжный, надтреснутый, старческий
голос:
— В Сибирь, милый, на каторгу...
Вдруг Иван Григорьевич подумал: неужели это мой путь, моя
судьба? Вот с таких эшелонов началась моя дорога. И вот теперь она
кончилась.
Эти часто, без связи возникающие лагерные воспоминания мучи¬
ли его своей хаотичностью. Он чувствовал, понимал, что в хаосе
можно разобраться, что в его силах это сделать и что теперь, когда
кончилась лагерная дорога, пришло время увидеть ясность, разли¬
чить законы в хаосе страданий, противоречий между виной и святой
невиновностью, между фальшивыми признаниями своих преступле¬
ний и фанатической преданностью, междубессмысленностью
убийства миллионов невинных н преданных партии людей и желез¬
ным смыслом этих убийств.
12
В последние дни Иван Григорьевич был молчалив, почти не разго¬
варивал с Анной Сергеевной. Но на работе он часто вспоминал о ней,
об Алеше и все поглядывал на ходики, висевшие в слесарном це¬
ху, — скоро ли домой.
309
и почему-то в эти свои молчаливые дни, думая о лагерной жизни,
он большей частью вспоминал судьбу лагерных женщин... Никогда
он, кажется, так много не думал о женщинах.
.. .Равноправие женщины с мужчиной утверждено не на кафедрах
и не в трудах социологов... Ее равноправие доказано не только в фаб¬
ричной работе, не в полетах в космос, не в огне революции — оно
утверждено в истории России ныне, присно и во веки веков крепост¬
ным, лагерным, эшелонным, тюремным страданием.
Перед лицом крепостных веков, перед лицом Колымы, Норильс¬
ка, Воркуты женщина стала равноправна мужчине.
Лагерь подтвердил и вторую, простую, как заповедь, истину:
жизнь мужчин и женщин неделима.
Сатанинская сила в запрете, в плотине. Вода ручьев и рек, стисну¬
тая плотиной, проявляет тайную, темную силу свою. Эта затаенная
сила, скрытая в милом плеске, в солнечных бликах, в колыхании
кувшинок, вдруг обнаруживает неумолимую злобность воды — кру¬
шит камень, с безумной скоростью стремит лопасти турбины.
Безжалостна мощь голода, едва плотина отделяет человека от его
хлеба. Естественная и добрая потребность в пище превращается в си¬
лу, уничтожающую миллионы жизней, заставляющую матерей
поедать своих детей, силу жестокости и озверения.
Запрет, отделяющий лагерных женщин от мужчин, корежит их
тела и души.
Все в женщине — ее нежность, ее заботливость, ее страсть, ее ма¬
теринство — хлеб и вода жизни. Все это рождается в женщине
оттого, что на свете есть мужья, сыновья, отцы, братья. Все это на¬
полняет жизнь мужчины потому, что есть жена, мать, дочь, сестра.
Но вот в жизнь входит сила запрета. И все простое, доброе, хлеб и пи¬
тьевая вода жизни, вдруг открывает низменную злобность и тьму свою.
Подобно волшебству насилие, запрет неминуемо обращают внут¬
ри человека доброе в недоброе.
...Между уголовным женским и уголовным мужским лагерем ле¬
жала полоса пустынной земли — ее называли огнестрельной
зоной, — пулеметы вели огонь, едва на ничейной земле появлялся
человек. Уголовники переползали на брюхе огнестрельную зону,
прокапывали ходы, лезли под проволоку, лезли на проволоку, а те,
кому не повезло, оставались лежать с простреленными головами и
перешибленными ногами. Это напоминало безумный, трагический
ход нерестящейся рыбы по рекам, прегражденным плотинами.
Когда в зловещие, режимные лагеря к женщинам, долгими года¬
ми не видевшим лица мужчин, не слышавшим мужского голоса,
попадали по наряду слесаря, шоферы, плотники, их терзали, умучи-.
вали, убивали до смерти. Мужчины-уголовники боялись этих
лагерей, где счастьем считалось коснуться рукой плеча мертвого му¬
жика, боялись идти туда и под охраной огнестрельного оружия.
Угрюмая, темная беда коверкала каторжных людей, превращала
их в нелюдей.
310
На каторге женщины принуждали женщин к неестественному со¬
жительству. В женских каторжных бараках создавались нелепые
характеры — женщины-коблы, с сиплыми голосами, с размашистой
походкой, с мужскими замашками, в брюках, заправленных в сол¬
датские кирзовые сапоги. А рядом возникали потерянные жалкие
существа — ковырялки.
Коблы пили чифир, курили махру, под пьяную руку избивали
своих лживых, легкомысленных подруг, но и охраняли их силой ку¬
лака и силой ножа от обид и гр)^ых чужих притязаний. Этот
трагичный, уродливый мир отношений и был любовью в каторжном
лагере. Он был страшен, он не порождал смеха, соленых разговоров,
а один лишь ужас в душах воров и убийц.
Любовное исступление каторги не знало таежных расстояний, не
знало проволоки, каменных стен вахты, БУРовских замков, перло
на волкодавов-овчарок, на лезвие ножа, под пулю охраны. Так с вы¬
лезшими из орбит глазами, с перешибленными хребтами прет в
нерест тихоокеанская рыба, расшибаясь на скалах и булыгах горных
стремнин и водопадов.
И тут же лагерные люди хранили любовь жен и матерей, а лагер¬
ные невесты-«заочницы», которые никогда не видели и никогда не
увидят своих заочно выбранных лагерных женихов, были готовы на
любую пытку ради верности обездоленному лагерному избраннику,
ради выдуманной туфты.
Кое-что простится человеку, если в грязи и зловонии лагерного
насилия он все же человек.
13
Тихая Машенька... Вот уже нет на ней тонких чулок и синей
шерстяной кофточки. Трудно сохранить опрятность в товарном ва¬
гоне, с напряжением вслушивается она в странную, словно не
русскую речь воровок, соседок по нарам. С ужасом смотрит она на
эшелонную царицу — бледногубую истеричную любовницу знаме¬
нитого ростовского вора.
Вот Маша выстирала в кружечке платочек, остатками воды обтер¬
ла ступни ног, сушит платок на колене, всматривается в полумрак.
В тумане смешались последние месяцы: плач трехлетней Юльки,
объевшейся на дне рождения, лица людей, производивших обыск,
белье, чертежи, куклы, посуда на полу, вытащенный из горшка фи¬
кус, подаренный мамой к свадьбе, последняя улыбка мужа с порога
комнаты, жалкая, молящая о верности, — вспоминая эту улыбку,
она кричала, хваталась за голову; потом безумные недели, где все,
как прежде, и рядом с кастрюлей Юлькиной каши леденящий ужас
Лубянки; очереди в приемной внутренней тюрьмы, голос из окошеч¬
ка: «В передаче отказано»; беготня по родне, заучивание наизусть
адресов близких, поспешная, неумелая продажа зеркального шкафа
311
и книг, изданных «Академией»; боль оттого, что закадычная подру¬
га перестала звонить по телефону; снова ночные гости и обыск до
рассвета, прощание с Юлькой, которую не отдали, наверное, бабуш¬
ке, а увезли в приемник; бутырская камера, где говорили шепотом,
где иглой при шитье служили спички и выловленные из баланды ры¬
бьи кости; пестрое мелькание десятков выстиранных платочков,
трусов, лифчиков — их сушили заключенные женщины, размахива¬
ли ими в воздухе; ночной допрос — и вот впервые в жизни на нее
замахнулись кулаком, назвали на «ты» — б..., проституткой. Ее
уличили в недонесении на мужа, он был осужден на десять лет без
права переписки за недонесение на террор.
Маша не поняла, почему она и десятки таких, как она, должны
доносить на мужей, почему Андрей, сотни таких, как он, должны до¬
носить да товарищей по работе, на друзей детства. Следователь ее
вызвал один лишь раз. Потом прошли восемь тюремных месяцев —
день и ночь, ночь и день. Отчаяние сменялось тупым ожиданием
судьбы, и вдруг, как морская волна, окатывала ее надежда, уверен¬
ность в скорой встрече с мужем и дочерью.
Наконец надзиратель вручил ей узкую полоску папиросной бума¬
ги, и она прочла на ней: 58—6—12.
Но и после этого она надеялась: а вдруг отменят, муж оправдан.
Юля дома — и они встретятся, никогда не разлучатся. И от мысли об
этой встрече обдавало счастливым огнем и холодом.
Ночью ее разбудили: «Любимова, с вещой!» В «черном вороне» ее
повезли, минуя Краснопресненскую пересыльную тюрьму, на товар¬
ную станцию Ярославской железной дороги, на погрузку в эшелон...
Особо ей запомнилось утро после ареста мужа, словно это утро все
продолжалось. Хлопнула парадная дверь, зашумел мотор, и стало
тихо. В ее душу вошел ужас. Звонил в коридоре телефон, лифт вдруг
останавливался на лестничной площадке против их двери, соседка,
шлепая туфлями, шла из кухни, и неожиданно шлепание туфель
стихало.
Она обтирала тряпочкой разбросанные по полу книги, ставила их
на полку, она связала в узел белье, лежавшее на полу, — ей хотелось
его прокипятить, вещи в комнате казались опоганенными. Она вста¬
вила фикус в горшок и погладила его кожаный лист — над этим
фикусом смеялся Андрюша, объявил его символом мещанства, и она
в душе была согласна с ним. Но Маша никогда не позволяла обижать
этот фикус и не разрешила Андрею вынести его на кухню: жалела
бедную маму, мама, совсем уж старенькая, везла его в подарок через
всю Москву, тащила на пятый этаж, так как лифт в те дни ремонти¬
ровался.
Все было тихо! Но соседи не спали. Они жалели ее, боялись ее и
млели от счастья, что не к ним пришли с ордером на обыск и арест.
Юленька спала, а она убирала комнату. Обычно она не занималась
так старательно уборкой. Она вообще была равнодушна к вещам, ее
никогда не интересовали люстры, красивая посуда. Некоторые ее
312
считали плохой хозяйкой, неряхой. Но Андрею нравились Машино
равнодушие к предметам и беспорядок в комнате. А сейчас казалось,
что если вещи займут свои места, ей станет спокойней, легче.
Она посмотрела в зеркало, оглядела прибранную комнату. Вот
«Путешествие Гулливера» на книжной полке там же, где и вчера, до
обыска, фикус вновь стоял на столике. И Юля, до четырех утра пла¬
кавшая и цеплявшаяся за мать, сейчас спала. В коридоре было тихо,
соседи еще не шумели на кухне.
И в своей чинно прибранной комнатке Машенька ощутила режу¬
щее отчаяние. Ее всю осветило нежностью, любовью к Андрею, и тут
же, в этой домашней тишине, в окружении привычных предметов,
она, как никогда, ощутила беспощадную силу, способную согнуть
ось земли, — эта сила пошла прямо на нее, на Юльку, на маленькую
комнату, о которой она говорила:
— Мне не надо и двадцати метров с балконом, потому что я здесь
счастлива.
Юля! Андрюша! Ее увозят от них! Стук колес сверлит душу. Все
дальше она от Юли, с каждым часом приближается Сибирь, данная
ей взамен жизни с теми, кого она любила.
Нет уже на Машеньке ее клетчатой юбки, ее гребешком расчесы¬
вает трещащие, электрические волосы воровка с бледными, тонкими
губами.
Должно быть, лишь в молодом женском сердце живут одновре¬
менно две эти муки — материнская — страстное желание спасти
своего беспомощного ребенка и одновременно детская беспомощ¬
ность перед гневом государства, желание спрятать голову на груди у
мамы.
На этих грязных, обломанных ноготках был когда-то маникюр,
цвет его очень занимал Юльку, а когда-то папа сказал шестилетней
дочери: «У Машки ногти, как чешуйки у рыбки». Вот и следов завив¬
ки не осталось, она причесывалась за месяц до ареста Андрюши,
когда собиралась с ним на рождение к подруге, той, что перестала ей
звонить по телефону.
Юленька, Юленька, застенчивая, нервная, в приемнике. Маша
тихо, жалобно мычит, в глазах у нее мутнеет — как защитить дочку
от жестоких нянек, озорных недобрых детей, рваной и грубой при¬
ютской одежды, от солдатского одеяла, соломенной колючей
подушки. А вагон скрипит, стучат колеса, все дальше Москва и Юля,
все ближе Сибирь.
Боже мой, да было ли все это? А через минуту казалось, не сон ли
все то, что происходит сейчас, — эта душная полутьма, алюминиевая
миска, воровки курят махорку на шершавых нарах, грязное белье,
чешется тело, и тоска в сердце: «Скорей бы остановка, хоть охрана
защитит от уголовниц», — а на остановках ужас перед замахиваю¬
щейся прикладами матерящейся охраной и мысль: «Скорей бы уж
тронулись», — и сами воровки говорят: «Вологодский конвой хуже
смерти».
313
Но не в скрипучих нарах, не в морозе на стенках вагона, едва по¬
тухает печка, не в жестокости охраны и в бесчинствах воровок ее
беда. Беда в том, что в эшелоне ослабело отупение, окуклившее ее ду¬
шу за время восьмимесячного сидения в тюремной камере.
Всем существом чувствует она девять тысяч километров своего
движения в сибирскую могильную глубину.
Здесь нет бессмысленной тюремной надежды на то, что откроется
дверь камеры и надзиратель крикнет; «Любимова, на волю, с ве-
щой», — и она, выйдя на Новослободскую, поедет автобусом до дома,
и вот ждзгг ее Андрей, Юля.
В вагоне нет отупения, нет лагерной беспамятной усталости, одно
лишь окровавленное сердце.
А если Юля записает штанишки, а мытье рук, сопли, ей нужны
овощи, всегда раскрывается по ночам, спит голенькая.
Уже нет на Машеньке туфель, на ней солдатские ботинки, у од¬
ного ботинка оторвана подошва. Неужели это она, Мария
Константиновна, что читала Блока, училась на филологическом,
тайно от Андрея писала стихи. Маша, бегавшая на Арбат записы¬
ваться к парикмахеру Ивану Афанасьевичу — Жану, Машенька,
умевшая не только книжки читать, но и борщ варить, и печь торт-
наполеон, и шить, и ребенка вскормившая. Маша, всегда
восхищенная Андрюшей, его трудолюбием, скромностью, и восхи¬
щавшая всех вокруг тем, что так преданно любила Андрюшу и
Юлю, Маша, что умела и плакать, и насмешницей быть, и выгады¬
вать копейки.
А эшелон все идет, у Маши начинается тиф — голова мутная, тем¬
ная, тяжелая. Но тифа нет, она здорова. И снова здесь, в эшелоне,
надежда нашла дорожку к ее сердцу. Вот доехали до лагеря — и ей
крикнут: «Любимова, выйди из рядов, тут на тебя пришла телеграм¬
ма, освобождение», — ну и так далее, и тому подобное: она едет в
Москву пассажирским поездом, и вот Софрино, Пушкино, и вот Яро¬
славский вокзал, она видит Андрея, и на руках у него Юля.
И надежда заставляет ее томиться — скорее бы доехать до конеч¬
ного сибирского пункта, получить телеграмму об освобождении. Как
спешат худенькие ноги Юли, она бежит рядом с замедляющим ход
вагоном.
Вот она, ограбленная воровками, сошла с эшелона — она прячет
мерзнущие пальцы в рукава засаленного ватника, голова ее повяза¬
на грязным мохнатым полотенцем. А рядом стеклянно скрипят по
снегу туфли сотен московских женщин, осужденных к десяти годам
лагеря за недонесение на своих мужей.
Шагают ноги в шелковых чулках, спотыкаются туфли на высо¬
ких каблуках. Маше завидуют — она ехала в вагоне с воровками, а
не с «женами», ее обокрали, но теперь у нее ватник, в ботинки мож¬
но напихать бумаги и тряпья.
Спотыкаются, спешат, падают жены врагов народа, торопливо со¬
бирают узелки, рассыпавшиеся по снегу, но плакать боятся.
314
Маша огляделась: за спиной станционный сарай, товарные ваго¬
ны, как красные бусы на белоснежном теле, а впереди
разворачивается темная змея — женский этап, кругом штабеля при¬
сыпанной снегом древесины, конвой в сказочно теплых полушубках,
гавкают овчарки в теплой, густой шерсти. А упоительно чистый по¬
сле двухмесячного эшелона воздух злее бритвенного лезвия.
Поднялся ветер, сухой снежный дым понесло по целине, голова ко¬
лонны утонула в белой мути. Холод хлещет по лицу, по ногам, голова
у Маши кружится.
И вдруг сквозь усталость, сквозь страх обморозиться и получить
гангрену, сквозь мечту попасть в тепло и помыться в бане, сквозь
оторопь перед грузной старухой в пенсне, лежащей на снегу с каким-
то странным, глупо капризным лицом, увидела
двадцатишестилетняя Маша в снежном тумане свою лагерную судь¬
бу... а на прежней судьбе, за спиной ее, за тысячи верст, в
Спасопесковском переулке висит, болтается сургучная печать. Из ту¬
мана стали видны вышки, стражники в тулупах, распахнутые
ворота. Вот в этот миг Маша одинаково ясно увидела две свои жиз¬
ни: ту, что ушла, другую, что пришла.
Она бежит, спотыкается, дует на заледеневшие пальцы, и бе¬
зумство надежды не оставляет ее — вот дойдут они до лагеря, там ей
скажут о пришедшем освобождении. Потому она и бежит так, зады¬
хается от спешки.
Какая нелегкая была у нее работа! Как болел у нее живот, ломило
поясницу от недозволенной женщине, непомерной тяжести комьев
извести, а носилки и пустые казались чугунными; как тяжелы лопа¬
ты, ломы, доски, бревна, баки с грязной водой, параши, полные
нечистот, многопудовые груды мокрого стираного белья.
Как тяжела была дорога в предутреннем мраке к месту работы,
как тяжелы были поверки в слякоть и стужу; какой тошной и какой
желанной была кукурузная болтушка с лоскутом требухи, с поганой,
липнущей к нёбу рыбьей чешуей; как подло, безжалостно воровали
в бараке, какие нехорошие разговоры шли ночами на нарах; какая
мерзкая возня, шепот и шуршание; каким всегда желанным был
черствый, тронутый сединой, черный хлеб.
С шестнадцатилетней Леной Рудольф, лежавшей на нарах рядом
с Машей, стал жить уголовный Муха, обслуживавший котельню. Ле¬
на заболела сифилисом, у нее сошли ногти на руках и облысела
голова, санчасть перевела ее в инвалидный лагерь, а мать Лены, со¬
хранявшая в лагере изящество, светлоглазая, добрая и услужливая
Сюзанна Карловна, продолжала работать, хотя голова у нее была се¬
дая. Сюзанна Карловна делала зарядку до рассвета, обтиралась
снегом.
Маша работала дотемна, как кобыла, как верблюдица, как осли¬
ца. Лагерь был режимный, она не имела права переписки, не знала,
жив ли или казнен муж, где ее Юлька, попала ли в приемник, зате¬
рялась ли, как безымянный зверек, или мама нашла ее, да жива ли
315
мама, жив ли брат Володя? Она словно привыкла ничего не знать о
своих близких, казалось, не мечтала о письме, хотелось работы по¬
легче, не на морозе, не в тайге, где гнус сжирает, а при кухне, при
больнице.
Но тоска по мужу и дочери продолжалась, надежда не умерла, это
лишь казалось. Надежда спала. И Маша чувствовала ее сон, как чув¬
ствуют на руках спящего ребенка, а когда надежда просыпалась,
сердце молодой женщины наполнялось счастьем, светом и горем.
Она еще увидит Юлю и мужа. Конечно, не сегодня, не завтра.
Пройдут годы, но она увидит их: как ты поседел, какие печальные
глаза у тебя... Юленька, Юленька — эта бледная тоненькая девушка
ее дочь. И Маша волнуется: узнает ли ее Юля, вспомнит ли ее, свою
лагерную маму, не отвернется ли от нее?
Ее принудил к сожительству старший надзиратель Семисотов,
выбил ей два зуба, ударил по виску, это было в первую лагерную
осень. Она пробовала повеситься, но не сумела, веревка оказалась
плохонькой. А некоторые женщины ей завидовали. Потом пришло
тоскливое безразличие, она два раза в неделю плелась за Семисото¬
вым в складское помещение, где были деревянные нары, прикрытые
овчиной. Семисотов всегда был угрюм, молчал, и она его боялась до
умопомрачения, ее даже тошнило от страха, когда он пьяным разъя¬
рялся. Но как-то он дал ей пять конфет, и она подумала: <Вот бы
Юле в детдом переслать» — и не стала их есть, спрятала на нарах, в
тюфячок. Потом их украли. Однажды Семисотов сказал: «Грязная
вы, шмара, деревенская себя бы не допустила до такого свинства».
Он всегда говорил ей «вы», даже когда бывал сильно пьян. Слова Се-
мисотова ее обрадовали, и все же она подумала: если выставит,
придется снова с известковым раствором работать.
Семисотов однажды вечером ушел и не появлялся больше, она по¬
том уж узнала — он перевелся из лагеря. И она радовалась, когда
сидела вечером на нарах в бараке, а не шла понурившись на склад. А
потом ее выставили из конторы, где она при Семисотове мыла полы
и топила печи, — ей ведь нечем было давать хабару, а ее место полу¬
чила воровка, что в эшелоне отобрала у нее шерстяную кофточку.
Она радовалась и в то же время ощущала обиду: он на прощание да¬
же полслова не сказал ей, хуже, чем собаке. А она ведь когда-то
имела постоянную прописку в Москве, жила в отдельной изолиро¬
ванной комнате с мужем и Юлей, мылась в ванной, ела из тарелки.
А лагерная работа в зимние месяцы была тяжела, а работать в лет¬
нее время было тяжело, и в весенние, и в осенние дни было тяжело
работать, и она уж вспоминала не Арбат, не Андрея, а лишь то, как
при Семисотове мыла полы в конторе. Неужели выпала ей такая лафа?
И все же надежда таилась в ней. Они увидятся... Конечно, она уже
будет старухой, совеем седой, у Юли будут дети, но все же они уви¬
дятся, они не могут не увидеться.
А голова была забита тревогой, заботой, бедой. То рвалась рубаха,
то нападали нарывы, то болел живот и нельзя было отпроситься в
316
санчасть, то вдруг лопалась кожа на пятках и она хромала, а портян¬
ки чернели от пятен крови, то расползался валенок, то надо было во
что бы то ни стало, не дожидаясь очередной бани, хоть немного по¬
мыться, хоть немного постирать, то надо было сушить промокший в
непогоду ватник... А все давалось с бою — котелок горячей воды, ни¬
точка для штопки, иголочка напрокат, ложка с целым черенком,
лоскуток, чтобы наложить латочку. Как спастись от мошки, как убе¬
речь лицо, руки от недоброго, как лагерный конвой, мороза?
Но матерные ссоры, драки заключенных женщин были не легче
лагерной работы. А барачная жизнь все шла да шла.
Тетя Таня, уборщица из Орла, шепчет: «Горе живущим на зем¬
ле...» У нее грубое мужичье лицо, оно кажется жестоким,
исступленным. Но в тете Тане нет ни жестокости, ни исступления,
одна лишь доброта. За что эта святая попала в лагерь? С какой-то не¬
понятной кротостью она готова мыть за всякую полы, выполнять
чужое дежурство.
Старухи монахини, Варвара и Ксенья, быстро шепчутся, умолка¬
ют, едва к ним подходят грешные мирянки. Они живут в особом
мире: подписаться под бумагой — грех, назвать свое мирское имя —
грех, пить из одной кружки с мирянками — грех, надеть лагерный
бушлат — грех. Их можно убить, так упорны они в своей святости.
Их святость видна в их одежде, белых платочках, поджатых губах,
но в глазах их холод и презрение к лагерному страданию, к греху. Их
святому стародевичеству противны бабьи страсти, бабьи беды, стра¬
дания матерей и жен, все это кажется им нечистым. Главное — это
соблюдать чистоту платочка, кружечки, с поджатыми губами сторо¬
ниться грешной лагерной жизни. Воровки их ненавидят, а «жены»
недолюбливают и сторонятся.
Жены, жены, московские, ленинградские, киевские, харьков¬
ские, ростовские, печальные, практичные и не от мира сего,
грешные, слабые, кроткие, злые, смешливые, русские и нерусские
женщины в каторжных бушлатах. Жены врачей, инженеров, ху¬
дожников и агрономов, жены маршалов и химиков, жены
прокуроров и раскулаченных хуторян, российских, белорусских, ук¬
раинских хлеборобов. Все они ушли вслед за своими мужьями в
скифский мрак барачных курганов.
Чем знаменитей был погибший враг народа, тем шире круг жен¬
щин, ушедших за ним в лагерный путь: жена, бывшая жена, самая
первая жена, сестры, секретарша, дочь, подруга жены, дочь от пер¬
вого брака.
Об одних говорили: «Удивительно простая, скромная...», о дру¬
гих: «Ох, совершенно невыносимая, надменная барыня, будто и
здесь она на кремлевском положении». Такие и здесь имеют своих
приживалок, подхалимок. Вокруг них ореол власти и обреченности.
О них шепотом говорят: «Нет, уж эти живыми на волю не выйдут».
Были старухи с усталыми, спокойными глазами, попавшие в
тюрьму еще при Ленине, насчитывающие десятки лет тюремной и
317
лагерной жизни. Это народницы, социалистки-революционерки, со-
циал-демократки. Их уважает стража, воровки с ними почтительны;
они не встают с нар, если в барак входит сам начальник лагеря. Рас¬
сказывают, что одна из них, Ольга Николаевна, маленькая
седенькая старушка, была до революции анархисткой, бросила бом¬
бу в карету варшавского губернатора, стреляла в жандармского
генерала. Теперь она сидит на лагерных нарах и читает книжечку,
пьет из кружки кипяточек. Как-то Маша вернулась ночью со склада
от Семисотова, эта старушка подошла к ней, погладила по голове,
сказала: «Бедная ты моя девочка». Ах, как плакала тогда Маша.
А недалеко от Маши лежит на нарах Сюзанна Карловна Рудольф.
Она делает физкультуру, дышит через нос. Ее муж, американизиро¬
ванный немец, христианский социалист, приехал с семьей в
Советскую Россию, принял советское гражданство. Профессор Ру¬
дольф осужден на десять лет без права переписки, — расстрелян на
Лубянке; Сюзанна Карловна и три ее дочери — Агнесса, Луиза и Ле¬
на — попали в режимные лагеря. Сюзанна Карловна ничего не знает
о дочерях, младшая Лена теперь тоже не с ней, переведена в инва¬
лидный лагерь. Сюзанна Карловна не здоровается со старухой
Ольгой Николаевной, — та назвала Сталина фашистом, а Ленина
убийцей русской свободы. Сюзанна Карловна говорит; работой она
помогает созданию нового мира, и это дает ей силу переносить разлу¬
ку с мужем и дочерьми. Сюзанна Карловна рассказывала, что, живя
в Лондоне, они дружили с Гербертом Уэллсом, а в Вашингтоне встре¬
чались с Рузвельтом, президент любил беседовать с ее мужем. Она
все принимает, ей все ясно, лишь одно ей не совсем ясно: она видела,
как человек, арестовавший профессора Рудольфа, сунул в карман
большую, величиной с детскую ладонь, уникальную золотую монету
стоимостью в сто долларов. На монете был изображен в профиль ин¬
деец с перьями, — человек, производивший обыск, взял монету для
своего маленького сына, не подумав даже, что она золотая.
Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в
мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не
уходила от них.
И Маша надеялась — надежда ее мучила, но надеждой можно бы¬
ло дышать, даже когда она мучила.
После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок,
пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщи¬
нами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых
коттеджах начальники и вольнонаемный персонал.
Она издали увидела свои арбатские занавески на высоких окнах и
силуэт фикуса. Она видела, как девочка со школьной сумкой подня¬
лась на крыльцо и вошла в дом начальника управления режимных
лагерей.
Конвойный сказал: «Ты что, кино сюда пришла смотреть? » А ког¬
да она при свете вечерней зорьки шла к лагерю, возле склада
пиломатериалов заиграло магаданское радио.
318
Маша и две женщинь!^ что плелись вместе с ней, шаркая по гря¬
зи, опустили лопаты и остановились.
На фоне бледненького неба стояли лагерные вышки, и, как круп¬
ные мухи, застыли на них часовые в черных полушубках, а
приземистые бараки словно вышли из земли и раздумывали, не уй¬
ти ли снова в землю.
Музыка была не печальная, а веселая, танцевальная, и Маша пла¬
кала, слушая ее, как никогда, кажется, в жизни не плакала. И две
женщины, рядом с ней, одна из них была раскулаченная, а вторая
ленинградская, пожилая, в очках с треснувшими стеклами, плака¬
ли, стоя рядом с Машей. И казалось, что трещины на стеклах очков
сделались от этих слез.
Конвойный растерялся: ведь заключенные редко плакали, сердца
их были схвачены, как тундра, мерзлотой. Конвойный толкал их в
спины и просил:
— Ладно уж, хватит, падло, вашу мать, честью вас, б....и, прошу.
Он все оглядывался, ему в голову не приходило, что женщины пла¬
кали от радио.
Но и сама Маша не понимала, почему вдруг ее сердце переполни¬
лось тоской, отчаянием; словно бы соединилось все, что было в
жизни: мамина любовь, клетчатое шерстяное платье, которое ей так
шло, Андрюша, красивые стихи, морда следователя, рассвет над
вдруг просиявшим голубым морем в Калесури под Сухумом, Юльки¬
на болтовня, Семисотов, старухи монашенки, бешеные ссоры
коблов, тоска от того, что бригадирша стала, прищурившись, при¬
стально поглядывать на Машу, как поглядывал на нее Семисотов;
почему вдруг под веселую танцевальную музыку стала ощущаться
грязная сорочка на теле, тяжелые, как сырые утюги, ботинки, пах¬
нущий кислотой бушлат; почему вдруг бритвой полоснул по сердцу
вопрос: за что, за что ей, Маше, за что ей эти морозы, это душевное
растление, эта пришедшая к ней покорность к каторжной судьбе?
Надежда, всегда давившая своей живой тяжестью ей на сердце,
умерла...
Под эту веселую танцевальную музыку Маша навсегда потеряла
надежду увидеть Юлю, затерянную среди приемников, коллекторов,
колоний, детдомов, в громаде Союза Советских Социалистических
Республик. Под веселую музыку танцевали ребята в общежитиях и
клубах. И Маша поняла, что мужа ее нет нигде, он расстрелян, и она
уже никогда не увидит его.
И она осталась без надежды, совсем одна... Никогда она не увидит
Юлю, ни сегодня, ни седой старухой, никогда. Боже, боже, сжалься
над ней, господи, пожалей, помилуй ее.
Через год Маша ушла из лагеря. Перед тем, как вернуться на во¬
лю, она полежала в морозной землянке на сосновом настиле, и ее не
торопили на работу, никто не обижал ее; санитары положили Машу
Любимову в четырехугольный ящик, сколоченный из выбракован¬
ных отделом технического контроля досок, поглядели в последний
319
раз на ее лицо, на нем было выражение милого детского восторга и
растерянности, то выражение, с каким она у склада пиломатериалов
слушала веселую музыку, сперва обрадовалась, а потом поняла, что
надежды нет.
И Иван Григорьевич подумал, что на колымской каторге мужчи¬
на неравноправен женщине, — все же судьба мужчины легче.
14
Иван Григорьевич во сне увидел мать. Она шла по дороге, сто¬
ронясь потока тягачей, самосвалов; она не видела сына, он кричал:
«Мама, мама, мама...», но тяжелый гул тракторов заглушал его
голос.
Он не сомневался, что она в сутолоке дороги узнает в седом лагер¬
нике своего сына, только бы услышала, только бы оглянулась, но она
не слышала его, не оглянулась.
Он в отчаянии открыл глаза, над ним склонилась полуодетая жен¬
щина, — он во сне звал мать, и женщина подошла к нему.
Она была рядом с ним. Он почувствовал сразу, всем существом
своим, что она прекрасна. Она слышала, как он кричал во сне, и она
подошла к нему, испытывая к нему нежность и жалость. Глаза жен¬
щины не плакали, но он увидел в них нечто большее, чем слезы
сочувствия, увидел то, чего он никогда не видел в глазах людей.
Она была прекрасна потому, что она была добра. Он взял ее за ру¬
ку. Она легла рядом с ним, и он ощутил ее тепло, ее нежную грудь,
ее плечи, ее волосы. Казалось, он ощущал не наяву, а во сне: наяву
он никогда не бывал счастлив.
Вся она была доброта, и он понимал телесным существом своим,
что ее нежность, ее тепло, ее шепот прекрасны, потому что сердце ее
полно доброты к нему, потому что любовь есть доброта. Первая лю¬
бовная ночь...
— Вспоминать это не хочется, тяжело очень, а не забудешь тоже.
Вот живет оно — то ли спит, не спит. Железо в сердце, словно оско¬
лок. Не отмахнешься от него. Как забыть... Я вполне взрослая была.
Милый мой, я мужа очень любила. Я красивая была, а все же пло¬
хая, недобрая. Мне тогда двадцать два года было. Ты меня не
полюбил бы тогда и красивую. Я знаю, я как женщина чувствую: не
только я для тебя то, что мы рядом с тобой легли. А я смотрю на те¬
бя, ты не сердись, как на Христа. Все хочется перед тобой, как перед
богом, каяться. Хороший мой, желанный, я хочу тебе об этом расска¬
зать, все вспомнить, что было.
Нет, при раскулачивании голода не было, упали только площади.
А голод пришел в тридцать втором, на второй год после раскулачи¬
вания.
Я в РИКе полы мыла, а подруга моя в земотделе, и мы много зна¬
ли, я могу все, как было, рассказать. Счетовод мне говорил: «Тебе
320
министром быть», я действительно быстро понимаю, и память у ме¬
ня хорошая.
Раскулачивание началось в двадцать девятом году, в конце года,
а главный разворот стал в феврале и марте тридцатого.
Вот вспомнила: прежде чем арестовывать, на них обложение сде¬
лали. Они раз выплатили, вытянули, во второй раз продавали, кто
что мог, — только бы выплатить. Им казалось — если выплатят, го¬
сударство их помилует. Некоторые скотину резали, самогон из зерна
гнали — пили, ели, все равно, говорили, жизнь пропала.
Может быть, в других областях по-иному было, а в нашей именно
так шло. Начали арестовывать только глав семейств. Большинство
взяли таких, кто при Деникине служил в казачьих частях. Аресты
одно ГПУ делало, тут актив не участвовал. Первый набор весь рас¬
стреляли, никто не остался в живых. А тех, что арестовали в конце
декабря, продержали в тюрьмах два-три месяца и послали на спецпе-
реселение. А когда отцов арестовывали, семей не трогали, только
делали опись хозяйства, и семья уж не считалась владеющей, а при¬
нимала хозяйство на сохранение.
Область спускала план — цифру кулаков в районы, районы дели¬
ли свою цифру сельсоветам, а сельсоветы уже списки людей
составляли. Вот по этим спискам и брали. А кто составлял? Тройки.
Мутные люди определяли — кому жить, кому смерть. Ну и ясно —
тут уж всего было — и взятки, и из-за бабы, и за старую обиду, и по¬
лучалось иногда — беднота попадала в кулаки, а кто побогаче
откупался.
А теперь я вижу, не в том беда, что, случалось, списки составля¬
ли жулье. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство
от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодей¬
ские, несправедливые были, а уж кого в них вставить — не все ли
равно. И Иван невинный, и Петр невинный. Кто эту цифру дал на
всю Россию? Кто этот план дал на все крестьянство? Кто подписал?
Отцы сидят, а в начале тридцатого года семьи стали забирать. Тут
уж одного ГПУ не хватило, актив мобилизовали, все свои же люди
знакомые, но они какие-то обалделые стали, как околдованные,
пушками грозятся, детей кулацкими выродками называют, кровосо¬
сы, кричат, а в кровососах со страху в самих ни кровинки не
осталось, белые, как бумага. А глаза у актива, как у котов, стеклян¬
ные. И ведь в большинстве свои же. Правда: околдованные — так
себя уговорили, что касаться ничего не могут, — и полотенце пога¬
ное, и за стол паразитский не сядут, и ребенок кулацкий
омерзительный, и девушка хуже воши. И смотрят они на раскулачи¬
ваемых, как на скотину, на свиней, и все в кулаках
отвратительное — и личность, и души в них нет, и воняет от кулаков,
и все они венерические, а главное — враги народа и эксплуатируют
чужим трудом. А беднота, да комсомол, и милиция — это все Чапае¬
вы, одни герои, а посмотреть на этот актив: люди как люди, и
сопливые среди них есть, и подлецов хватает.
321
На меня тоже стали эти слова действовать, девчонка совсем — а тут
и на собраниях, и специальный инструктаж, и по радио передают, и в
кино показывают, и писатели пишут, и сам Сталин, и все в одну точ¬
ку: кулаки, паразиты, хлеб жгут, детей убивают, и прямо о&ьявили:
поднимать ярость масс против них, уничтожать их всех, как класс,
проклятых... И я стала околдовываться, и все кажется: вся беда от ку¬
лаков и, если уничтожить их сразу, для крестьянства счастливое
время наступит. И никакой к ним жалости: они не люди, а не разбе¬
решь что, твари. И я в активе стала. А в активе всего было: и такие,
что верили и паразитов ненавидели, и за беднейшее крестьянство, и
были — свои дела обделывали, а больше всего, что приказ выполняли,
— такие и отца с матерью забьют, только бы исполнить по инструк¬
ции. И не те самые поганые, что верили в счастливую жизнь, если
уничтожить кулаков. И лютые звери, и те не самые страшные. Самые
поганые, что на крови свои дела обделывали, кричали про сознатель¬
ность, а сами личный счет сводили и грабили. И губили ради интереса,
ради барахла, пары сапог, а погубить легко — напиши на него, и под¬
писи не надо, что на него батрачили или имел трех коров, — и готов
кулак. И все это я видела, волновалась, конечно, но в глубине не пере¬
живала — если бы на ферме скотину не по правилу резали, я бы
волновалась, конечно, сильно, но сна бы не лишилась.
...Неужели не помнишь, как ты мне ответил? А я не забуду твоих
слов. От них видно, они дневные. Я спросила, как немцы могли у ев¬
реев детей в камерах душить, как они после этого могут жить,
неужели ни от людей, ни от бога так и нет им суда? А ты сказал: суд
над палачом один — он на жертву свою смотрит не как на человека и
сам перестает быть человеком, в себе самом человека казнит, он са¬
мому себе палач, а загубленный остается человеком навеки, как его
ни убивай. Вспомнил?
Я понимаю, почему теперь я в кухарки пошла, не захотела даль¬
ше быть председателем колхоза. Да я раньше тебе уже про это
говорила.
И я вспоминаю теперь раскулачивание и по-другому вижу все —
расколдовалась, людей увидела. Почему я такая заледенелая была?
Ведь как люди мучились, что с ними делали! А говорили: это не лю¬
ди, это кулачье. А я вспоминаю, вспоминаю и думаю — кто слово
такое придумал — кулачье, неужели Ленин? Какую муку приняли!
Чтобы их убить, надо было объявить — кулаки не люди. Вот так же,
как немцы говорили: жиды не люди. Так и Ленин, и Сталин: кулаки
не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала.
Все люди!
Ну вот, в начале тридцатого года стали семьи раскулачивать. Са¬
мая горячка была в феврале и марте. Торопили из района, чтобы к
посевной кулаков уже не было, а жизнь пошла по-новому. Так мы го¬
ворили: первая колхозная весна.
Актив, ясно, выселял. Инструкции не было, как выселять. Один
председатель нагонит столько подвод, что имущества не хватало,
322
звание — кулаки, а поДводы полупустые шли. А из нашей деревни
гнали раскулаченных пешком. Только что на себя взяли — постель,
одежду. Грязь была такая, что сапоги с ног стаскивала. Нехорошо
было на них смотреть. Идут колонной, на избы оглядываются, от сво¬
ей печки тепло еще на себе несут, что они переживали, — ведь в этих
домах родились, в этих домах дочек замуж отдавали. Истопили печ¬
ку, а щи недоваренные остались, молоко недопитое, а из труб еще
дым идет, плачут женщины, а кричать боятся. А нам хоть бы что: ак¬
тив — одно слово. Подгоняем их, как гусей. А сзади тележка — на
ней Пелагея слепая, старичок Дмитрий Иванович, который лет де¬
сять через ноги из хаты не выходил, и Маруся-дурочка,
парализованная, кулацкая дочь, ее в детстве лошадь копытом по ви¬
ску ударила — и с тех пор она обомлела.
А в райцентре нехватка тюрем. Да и какая в райцентре тюрьма —
каталажка. А тут ведь сила — из каждой деревни народная колонна.
Кино, театр, клубы, школы под арестантов пошли. Но держали лю¬
дей недолго. Погнали на вокзал, а там на запасных путях эшелоны
ждали, порожняк товарный. Гнали под охраной — милиция, ГПУ —
как 5^ийц: дедушки да бабушки, бабы да дети, отцов-то нет, их еще
зимой забрали. А люди шепчут: «Кулачье гонят», словно на волков.
И кричали им некоторые: «Вы проклятые», а они уж не плачут, ка¬
менные стали...
Как везли, я сама не видела, но от людей слышала, ездили наши
за Урал в голод спасаться, я сама от подруги письмо получила; потом
убегали из спецпереселения некоторые, я с двумя говорила...
Везли их в опечатанных теплушках, вещи щли отдельно, с собой
только продукты взяли, что на руках были. На одной транзитной
станции, подруга писала, отцов в эшелон посадили, была в тот день
в этих теплушках радость великая и слезы великие... Ехали больше
месяца, пути эшелонами забиты, со всей России крестьян везли,
впритир лежали, и нар не было, в скотских вагонах. Конечно, боль¬
ные умерли в дороге, не доехали. Но главное что: кормили на
узловых станциях — ведро баланды, хлеба двести грамм.
Конвой военный был. У конвоя злобы не было, как к скотине, так
мне подруга писала.
А как там было — мне эти беглые рассказывали — область их раз¬
верстывала по тайге. Где деревушка лесная, там нетрудоспособных в
избы набили, тесно, как в эшелоне. А где деревни вблизи нет — пря¬
мо на снег сгружали. Слабые померзли. А трудоспособные стали лес
валить, пней, говорят, не корчевали, они не мешали. Деревья выка¬
тывали и строили шалаши, балаганы, без сна почти работали, чтобы
семьи не померзли; а потом уж стали избушки класть, две комнатки,
каждая на семью. На мху клали — мхом конопатили.
Трудоспособных закупили у энкаведе леспромхозы, снабжение от
леспромхоза, а на иждивенцев паек. Называлось: трудовой поселок,
комендант, десятники. Платили, рассказывали, наравне с местны¬
ми, но зара^ток весь на заборные книжки уходил. Народ могучий
323
наш — стали скоро больше местных получать. Права не имели за
пределы выйти — или в поселке, или на лесосеке. Потом уж, я слы¬
шала, в войну им разрешили в пределах района, а после войны
разрешили героям труда и вне района, кое-кому паспорта дали.
А подруга мне писала: из нетрудоспособного кулачества стали ко¬
лонии сбивать — на самоснабжении. Но семена в долг дали и до
первого урожая от энкаведе на пайке. А комендант и охрана обыкно¬
венно — как в трудовых поселках. Потом их в артели перевели, у них
там, помимо коменданта, выборные были.
А у нас новая жизнь без раскулаченных началась. Стали в колхоз
сгонять — собрания до утра, крик, матерщина. Одни кричат: не пой¬
дем, другие — ладно уж, пойдем, только коров не отдадим. А потом
пришла Сталина статья — головокружение от успехов. Опять каша:
кричат — Сталин не велит силой в колхозы гнать. Стали на обрыв¬
ках газет заявления подавать: выбываю из колхоза в единоличные.
А потом опять загонять в колхозы стали. А вещи, что остались от
раскулаченных, большей частью раскрадывали.
И думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По дере¬
венским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика.
Голодная казнь пришла.
А я тогда уже не полы мыла, а счетоводом стала. И меня как ак¬
тивистку послали на Украину для укрепления колхоза. У них, нам
объясняли, дух частной собственности сильней, чем в Рэсэфэсэр. И
правда, у них еще хуже, чем у нас, дело шло. Послали меня недале¬
ко, мы ведь на границе с Украиной, — трех часов езды от нас до этого
места не было. А место красивое. Приехала я туда — люди как люди.
И стала я в правлении ихнем счетоводом.
Я во всем, мне кажется, разобралась. Меня, видно, недаром ста¬
рик министром назвал. Это я только так говорю, потому что тебе —
как себе, а постороннему человеку я никогда не похвастаюсь про се¬
бя. Всю отчетность я без бумаги в голове держала. И когда
инструктаж был, и когда наша тройка заседала, и когда руководство
водку пило, я все разговоры слушала.
Как было? После раскулачивания очень площади упали и уро¬
жайность стала низкая. А сведения давали — будто без кулаков
сразу расцвела наша жизнь. Сельсовет врет в район, район — в об¬
ласть, область — в Москву. И докладывают про счастливую жизнь,
чтобы Сталин порадовался: в колхозном зерне вся его держава ку¬
паться будет. Поспел первый колхозный урожай, дала Москва
цифры заготовки. Все как нужно: центр — областям, области — по
районам. И нам дали в село заготовку — и за десять лет не выпол¬
нить! В сельсовете и те, что не пили, со страху перепились. Видно,
Москва больше всего на Украину понадеялась. Потом на Украину и
больше всего злобы было. Разговор-то известный: не выполнил —
значит, сам недобитый кулак.
Конечно, поставки нельзя было выполнить — площади упали,
урожайность упала, откуда же его взять, море колхозного зерна?
324
Значит — спрятали! Недобитые кулаки, лодыри. Кулаков убрали, а
кулацкий дух остался. Частная собственность у хохла в голове хо¬
зяйка.
Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю — неужели Ста¬
лин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни
разу. Такого приказа не то что царь, но и татары, и немецкие окку¬
панты не подписывали. А приказ — убить голодом крестьян на
Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание бы¬
ло забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, как будто не хлеб это
а бомбы, пулеметы. Землю истыкали штыками, шомполами, все под¬
полы перекопали, все полы повзламывали, в огородах искали. У
некоторых забирали зерно, что в хатах было, — в горшки, в корыта
ссыпаны. У одной женщины хлеб печеный забрали, погрузили на
подводу и тоже в район отвезли.
Днем и ночью подводы скрипели, пыль над всей землей висела, а
элеваторов не было, ссыпали на землю, а кругом часовые ходят. Зер¬
но к зиме от дождя намокло, гореть стало — не хватило у советской
власти брезента мужицкий хлеб прикрыть.
А когда еще из деревень везли зерно, кругом пыль поднялась, все
в дыму: и село, и поле, и луна ночью. Один с ума сошел: горим, небо
горит, земля горит! Кричит! Нет, небо не горело, это жизнь горела.
Вот тогда я поняла: первое для советской власти — план. Выпол¬
ни план! Сдай разверстку, поставки! Первое дело — государство. А
люди — нуль без палочки.
Отцы и матери хотели детей спасти, хоть немного хлеба спрятать,
а им говорят: у вас лютая ненависть к стране социализма, вы план
хотите сорвать, тунеядцы, подкулачники, гады. Не план сорвать, де¬
тей хотели спасти, самим спастись. Кушать ведь людям нужно.
Рассказать я все могу, только в рассказе слова, а это ведь жизнь,
мука, смерть голодная. Между прочим, когда забирали хлеб, объяс¬
няли активу, что из фондов кормить будут. Неправда это была. Ни
зерна голодным не дали.
Кто отбирал хлеб, большинство свои же, из РИКа, из райкома,
ну комсомол, свои же ребята, хлопцы, конечно, милиция, энкаве-
де, кое-где даже войска были, я одного мобилизованного
московского видела, но он не старался как-то, все стремился уе¬
хать... И опять, как при раскулачивании, люди все какие-то
обалделые, озверелые стали.
Гришка Саенко, милиционер, он на местной, деревенской, был
женат и приезжал гулять на праздники — веселый, и хорошо танце¬
вал танго и вальс, и пел украинские песни деревенские. А тут к нему
подошел дедушка совсем седенький и стал говорить: «Гриша, вы нас
всех знищаете, это хуже убийства, почему рабоче-крестьянская
власть такое против крестьянства делает, чего царь не делал...»
Гришка пихнул его, а потом пошел к колодцу руки мыть, сказал лю¬
дям: «Как я буду ложку рукой брать, когда я этой паразитской
морды касался».
325
А пыль — и ночью и днем пыль, пока хлеб везли. Луна — вполне¬
ба — камень, и от этой луны все диким кажется, и жарко так ночью,
как под овчиной, и поле, хоженое-перехоженное, как смертная
казнь, страшное.
И люди стали какие-то растерянные, и скотина какая-то дикая,
пугается, мычит, жалуется, и собаки выли сильно по ночам. И зем¬
ля потрескалась.
Ну вот, а потом осень пришла, дожди, а потом зима снежная. А
хлеба нет.
И в райцентре не купишь, потому что карточная система. И на
станции не купишь, в палатке, — потому что военизированная охра¬
на не подпускает. А коммерческого хлеба нет.
С осени стали нажимать на картошку, без хлеба быстро она по¬
шла. А к рождеству начали скотину резать. Да и мясо это на костях,
тощее. Курей порезали, конечно. Мясцо быстро подъели, а молока
глоточка не стало, во всей деревне яичка не достанешь. А главное —
без хлеба. Забрали хлеб у деревни до последнего зерна. Ярового не¬
чем сеять, семенной фонд до зернышка забрали. Вся надежда на
озимый. Озимые под снегом еще, весны не видно, а уж деревня в го¬
лод входит. Мясо съели, пшено, что было, подъедают вчистую,
картошку, у кого семьи большие, съели всю.
Стали кидаться ссуды просить — в сельсовете, в район. Не отвеча¬
ют даже. А доберись до района, лошадей нет, пешком по большаку
девятнадцать километров.
Ужас сделался. Матери смотрят на детей и от страха кричать на¬
чинают. Кричат, будто змея в дом вползла. А эта змея — смерть,
голод. Что делать? А в голове у селян только одно — что бы поку¬
шать. Сосет, челюсти сводит, слюна набегает, все глотаешь ее, да
слюной не накушаешься. Ночью проснешься, кругом тихо: ни разго¬
вору, ни гармошки. Как в могиле, только голод ходит, не спит. Дети
по хатам с самого утра плачут — хлеба просят. А что мать им даст —
снегу? А помощи ни от кого. Ответ у партийных один — работать на¬
до было, лодырничать не надо было. А еще отвечали: у себя самих
поищите, в вашей деревне хлеба закопано на три года.
Но зимой еще настоящего голода не было. Конечно, вялые стали,
животы вздуло от картофельных очистков, но опухших не было. Ста¬
ли желуди из-под снега копать, сушили их, а мельник развел
жерновы пошире, молол желуди на муку. Из желудей хлеб пекли,
вернее, лепешки. Они темные очень, темнее ржаного хлеба. Кое-кто
добавлял отрубей или картофельных очистков толченых. Желуди
быстро кончились — дубовый лесок небольшой, а в него сразу три де¬
ревни кинулись. А приехал из города уполномоченный и в
сельсовете говорил нам: вот паразиты, из-под снега голыми руками
желуди таскают, только бы не работать.
В школу старшие классы почти до самой весны ходили, а младшие
зимой перестали. А весной школа закрылась — учительница в город
уехала. И с медпункта фельдшер уехал — кушать стало нечего.
326
Да и не вылечишь голода лекарством. Деревня одна осталась —
кругом пустыня и голодные в избах. И нредставзатели разные из го¬
рода ездить перестали — чего ездить? Взять с голодных нечего,
значит, и ездить не надо. И лечить не надо, и учить не надо. Раз с че¬
ловека держава взять ничего не может, он становится бесполезный.
Зачем его учить да лечить?
Сами остались, отошло от голодных государство. Стали люди по
деревне ходить, просить друг у друга, нищие у нищих, голодные у го¬
лодных. У кого детей поменьше или одинокие, у таких кое-что к
весне оставалось, вот многодетные у них и просили. И, случалось, да¬
вали горстку отрубей или картошек парочку. А партийные не
давали — и не от жадности или по злобе, боялись очень. А государ¬
ство зернышка голодным не дало, а оно ведь на ]{рестьянском хлебе
стоит. Неужели Сталин про это знал? Старики рассказывали: голод
бывал при Николае — все же помогали, и в долг давали, и в городах
крестьянство просило Христа ради, и кухни такие открывали, и по¬
жертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском
правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы — войска,
милиция, энкаведе — не пускают голодных из д<!ревень, к городу не
подойдешь, вокруг станций охрана, на самых малых полустанках
охрана. Нету вам, кормильцы, хлеба. А в городе по карточкам рабо¬
чим по восемьсот грамм давали. Боже мой, пеыслимо ли это —
столько хлеба — восемьсот грамм! А деревенски]» детям ни грамма.
Вот как немцы — детей еврейских в газу душил и: вам не жить, вы
жиды. А здесь совсем не поймешь — и тут советские, и тут советские,
и тут русские, и тут русские, и власть рабоче-крес тьянская, за что же
эта погибель? А когда снег таять стал, вошла де1>евня по горло в го¬
лод. Дети кричат, не спят: и ночью хлеба просят. У людей лица как
земля, глаза мутные, пьяные. И ходят сонные, ногой землю щупают,
рукой за стенку держатся. Шатает голод людей. Меньше стали хо¬
дить, все больше лежат. И все им мерещится ~ обоз скрипит, из
райцентра прислал Сталин муку — детей спасат!..
Бабы крепче оказались мужчин, злее за жиз1[ь цеплялись. А до¬
сталось им больше — дети кушать у матерей просят. Некоторые
женщины уговаривают, целуют детей: «Ну не кр'ичите, терпите, где
я возьму?» Другие как бешеные становятся: «Не скули, убью!» — и
били чем попало, только бы не просили. А некоторые из дому выбе¬
гали, у соседей отсиживались, чтобы не слышать, детского крика.
К этому времени кошек и собак не осталось — забили. И ловить
их было трудно — они опасались людей, глаза ди1кие у них стали. Ва¬
рили их, жилы одни сухие, из голов студень вываривали.
Снег стаял, и пошли люди опухать, пошел голодный отек — лица
пухлые, ноги как подушки, в животе вода, мочатся все время — на
двор не успевают выходить. А крестьянские детв[: видел ты, в газете
печатали — дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра,
тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как
каждая косточка под кожей ходит, как двойны(» соединяются, весь
327
скелет кожей, как желтой марлей, затянут. А лица у детей старень¬
кие, замученные, словно младенцы семьдесят лет на свете уж
прожили, а к весне уж не лица стали: то птичья головка с клювиком,
то лягушечья мордочка — губы тонкие, широкие, третий как песка-
рик — рот открыт. Нечеловеческие лица, а глаза, господи! Товарищ
Сталин, боже мой, видел ты эти глаза? Может быть, и в самом деле
он не знал, он ведь статью написал про головокружение.
Чего только не ели — мышей ловили, крыс ловили, галок, воробь¬
ев, муравьев, земляных червей копали, стали кости на муку толочь,
кожу, подошву, шкуры старые вонючие на лапшу резали, клей вы¬
варивали. А когда трава поднялась, стали копать корни, варить
листья, почки, все в ход пошло — и одуванчик, и лопух, и колоколь¬
чики, и иван-чай, и сныть, и борщевик, и крапива, и очиток...
Липовый лист сушили, толкли на муку, но у нас липы мало было.
Лепешки из липы зеленые, хуже желудевых.
А помощи нет! Да тогда уж не просили! Я и теперь, когда про это
думать начинаю, с ума схожу, — неужели отказался Сталин от лю¬
дей? На такое страшное убийство пошел. Ведь хлеб у Сталина был.
Значит, нарочно убивали голодной смертью людей. Не хотели детям
помочь. Неужели Сталин хуже Ирода был? Неужели, думаю, хлеб до
зерна отнял, а потом убил людей голодом? Нет, не может такого быть!
А потом думаю: было, было! И тут же — нет, не могло того быть!
Вот когда еще не обессилели, ходили полем к железной дороге, не
на станцию, на станцию охрана не допускала, а прямо на пути. Ког¬
да идет скорый поезд Киев — Одесса, на колени становятся и кричат:
хлеба, хлеба! Некоторые своих страшных детей поднимают. И, слу¬
чалось, бросали люди куски хлеба, объедки разные. Пыль уляжется,
отгрохочет, и ползет деревня вдоль пути, корки ищет. Но потом вы¬
шло распоряжение, когда поезд через голодные области шел, охрана
окна закрывала и занавески спускала. Не допускала пассажиров к
окнам. Да и сами деревенские ходить перестали — сил не стало не то
что до рельсов дойти, а из хаты во двор выползти.
Я помню, один старик принес председателю кусок газеты, подо¬
брал его на путях. И там заметка: француз приехал, министр
знаменитый, и его повезли в Днепропетровскую область, где самый
страшный мор был, еще хуже нашего, там люди людей ели, и вот в
село его привезли, в колхозный детский садик, и он спрашивает:
«Что вы сегодня на обед кушали?», а дети отвечают: «Куриный суп с
пирожком и рисовые котлеты». Я сама читала, вот как сейчас вижу
этот кусок газеты. Что ж это? Убивают, значит, на тихаря миллионы
людей и весь свет обманывают! Куриный суп, пишут! Котлеты! А тут
червей всех съели. А старик председателю сказал: при Николае на
весь свет газеты про голод писали — помогите, крестьянство гибнет.
А вы, ироды, театры представляете!
Завыло село, увидело свою смерть. Всей деревней выли — не разу¬
мом, не душой, а как листья от ветра шумят или солома скрипит. И
тогда меня зло брало — почему они так жалобно воют, уж не люди
328
стали, а кричат так жалобно. Надо каменной быть, чтобы слушать
этот вой и свой пайковый хлеб кушать. Бывало, выйду с пайкою в по¬
ле, и слышно: воют. Пойдешь дальше, вот-вот, кажется, стихло,
пройду еще, и опять слышнее становится, — это уж соседняя дерев¬
ня воет. И кажется, вся земля вместе с людьми завыла. Бога нет, кто
услышит?
Мне один энкаведе сказал: «Знаешь, как в области ваши деревни
называют: кладбища суровой школы». Но я сперва не поняла этих
слов. А погода какая стояла хорошая! В начале лета шли дожди, та¬
кие быстрые, легкие, солнце жаркое вперемешку с дождем, — и от
этого пшеница стеной стояла, топором ее руби, и высокая, выше че¬
ловеческого роста. В это лето радуги сколько я нагляделась, и грозы,
и дождя теплого, цыганского.
Гадали все зимой, будет ли урожай, стариков расспрашивали,
приметы перебирали — вся надежда была на озимую пшеницу. И на¬
дежда оправдалась, а косить не смогли. Зашла я в одну избу. Люди
лежат, то ли еще дышат, то ли уже не дышат, кто на кровати, кто на
печке, а хозяйская дочь, я ее знала, лежит на полу в каком-то беспа¬
мятстве, зубами грызет ножку у табуретки. И так страшно это —
услышала она, что я вошла, не оглянулась, а заворчала, как собаки
ворчат, если к ним подходят, когда они кость грызут.
Пошел по селу сплошной мор. Сперва дети, старики, потом средний
возраст. Вначале закапывали, потом уж не стали закапывать. Так
мертвые и валялись на улицах, во дворах, а последние в избах оста¬
лись лежать. Тихо стало. Умерла вся деревня. Кто последним умирал,
я не знаю. Нас, которые в правлении работали, в город забрали.
Попала я сперва в Киев. Стали как раз в эти дни коммерческий
хлеб давать. Что делалось! Очереди по полкилометра с вечера стано¬
вились. Очереди, знаешь, разные бывают — в одной стоят,
посмеиваются, семечки грызут, в другой номера на бумажках списы¬
вают, в третьей, где не шутят, на ладони пишут, либо на спине
мелом. А тут очереди особые — я таких больше не видела. Друг
дружку обхватывают за пояс и стоят один к одному. Если кто осту¬
пится, всю очередь шатнет, как волна по ней проходит. И словно
танец начинается — из стороны в сторону. И все сильней качаются.
Им страшно, что не хватит силы за передового цепляться и руки ра¬
зожмутся, и от этого страха женщины кричать начинают, и так вся
очередь воет, и кажется, они с ума посходили — поют да танцуют. А
то шпана в очередь врывается: смотрят, где цепь легче порвать. И
когда шпана подходит, все снова воют от страха, а кажется, что они
поют. В очереди за коммерческим хлебом стоял народ городской —
лишенцы, беспаспортные, ремесло — либо пригородные.
А из деревни ползет крестьянство. На вокзалах оцепление, все со¬
ставы обыскивают. На дорогах всюду заставы — войска, энкаведе, а
все равно добираются до Киева — ползут полем, целиной, болотами,
лесочками, только бы заставы миновать на дорогах. На всей земле за¬
ставы не поставишь. Они уж ходить не могут, а только ползут. Народ
329
спешит по своим делам, кто на работу, кто в кино, трамваи ходят, а
голодные среди народа ползут — дети, дядьки, дивчины, и кажется,
это не люди, какие-то собачки или кошечки паскудные на четверень¬
ках. А оно еще хочет по-человечески, стыд имеет, дивчина ползет
опухшая, как обезьяна, скулит, а юбку поправляет, стыдается, воло¬
сы под платок прячет — деревенская, первый раз в Киев попала. Но
это счастливые доползли, один на десять тысяч. И все равно им спа¬
сения нет — лежит голодный на земле, шипит, просит, а кушать он
не может, краюшка рядом, а он уже ничего не видит, доходит.
По утрам ездили платформы, битюги, собирали, которые за ночь
умерли. Я видела одну платформу — дети на ней сложены. Вот как я
говорила — тоненькие, длинненькие, личики, как у мертвых пти¬
чек, клювики острые. Долетели эти пташки до Киева, а что толку? А
были среди них — еще пищали, головки, как налитые, мотаются. Я
спросила возчика, он рукой махнул: пока довезу до места — притих¬
нут. Я видела: дивчина одна поползла поперек тротуара, ее дворник
ногой ударил, она на мостовую скатилась. И не оглянулась даже,
ползет быстро, быстро, старается, откуда еще сила. И еще платье от¬
ряхивает, запылилось, видишь. А я в этот день газету московскую
купила, прочла статью Максима Горького, что детям нужны куль¬
турные игрушки. Неужели Максим Горький не знал про тех детей,
что битюги на свалку вывозили, — им, что ли, игрушки? А может
быть, он знал? И так же молчал, как все молчали. И так же писал,
как те писали, — будто эти мертвые дети едят куриный суп. Мне этот
ломовой сказал: больше всего мертвых возле коммерческого хлеба —
сжует опухший кусочек и готов. Запомнился мне Киев этот, хоть я
там всего три дня пробыла.
Вот что я поняла. Вначале голод из дому гонит. В первое время
он, как огонь, печет, терзает, и за кишки, и за душу рвет, — чело¬
век и бежит из дому. Люди червей копают, траву собирают, видишь,
даже в Киев прорывались. И все из дому, все из дому. А приходит
такой день, и голодный обратно к себе в хату заползает. Это зна¬
чит — осилил голод, и человек уже не спасается, ложится на
постель и лежит. И раз человека голод осилил, его не подымешь, и
не только оттого, что сил нет, — нет ему интереса, жить не хочет.
Лежит себе тихо — и не тронь его. И есть голодному не хочется, мо¬
чится все время и понос, и голодный становится сонный, не тронь
его, только бы тихо было. Лежат голодные и доходят. Это рассказы¬
вали и военнопленные — если ложится пленный боец на нары, за
пайкой не тянется, значит, конец ему скоро. А на некоторых безу¬
мие находило. Эти уж до конца не успокаивались. Их по глазам
видно — блестят. Вот такие мертвых разделывали и варили и своих
детей убивали и съедали. В этих зверь поднимался, когда человек в
них умирал. Я одну женщину видела, в райцентр ее привезли под
конвоем — лицо человечье, а глаза волчьи. Их, людоедов, говорили,
расстреливали всех поголовно. А они не виноваты, виноваты те, что
довели мать до того, что она своих детей ест. Да разве нaйдeп^ь ви¬
330
новатого, кого ни спроси. Это ради хорошего, ради всех людей мате¬
рей довели.
Я тогда увидела — всякий голодный, он вроде людоед. Мясо сам с
себя объедает, одни кости остаются, жир до последней капельки. По¬
том он разумом темнеет — значит, и мозги свои съел. Съел голодный
себя всего.
Еще я думала — каждый голодный по-своему умирает. В одной
хате война идет, друг за другом следят, друг у дружки крохи отни¬
мают. Жена на мужа, муж против жены. Мать детей ненавидит. А в
другой хате любовь нерушимая. Я знала одну такую, четверо детей,
— она и сказки им рассказывает, чтобы про голод забыли, а у самой
язык не ворочается, она их на руки берет, а у самой уж силы нет пус¬
тые руки поднять. А любовь в ней живет. И замечали люди — где
ненависть, там скорей умирали. Э, да что любовь, тоже никого не
спасла, вся деревня поголовно легла. Не осталось жизни.
Я узнала потом — тихо стало в деревне нашей. И детей не слыш¬
но. Там уж ни игрушек, ни супа куриного не надо. Не выли.
Некому. Узнала, что пшеницу войска косили, только красноармей¬
цев в мертвую деревню не допускали, в палатках стояли. Им
объяснили, что эпидемия была. Но они жаловались, что от деревень
запах ужасный шел. Войска и озимые посеяли. А на следующий год
привезли переселенцев из Орловской области — земля ведь украин¬
ская, чернозем, а у орловских всегда недород. Женщин с детьми
оставили возле станции в балаганах, а мужчин повели в деревню.
Дали им вилы и велели по хатам ходить, тела вытаскивать — покой¬
ники лежали, мужчины и женщины, кто на полу, кто на кроватях.
Запах страшный в избах стоял. Мужчины себе рты и носы платками
завязывали — стали вытаскивать тела, а они на куски разваливают¬
ся. Потом закопали эти куски за деревней. Вот тогда я поняла — это
и есть кладбище суровой школы. Когда очистили от мертвых избы,
привели женщин полы мыть, стены белить. Все сделали, как надо,
а запах стоит. Второй раз побелили и полы наново глиной мазали —
не уходит запах. Не смогли они в этих хатах ни есть, ни спать, вер¬
нулись в Орловскую обратно. Но, конечно, земля пустой не
осталась — земля ведь какая!
И словно не жили. А многое чего было. И любовь, и жены от му¬
жей уходили, и дочерей замуж отдавали, и дрались пьяными, и
гости приезжали, и хлеб пекли... А работали как! И песни спевали.
И дети в школу ходили... И кинопередвижка приезжала, самые ста¬
рые и те ходили картины смотреть.
И ничего не осталось. А где же эта жизнь, где страшная мука? Не¬
ужели ничего не осталось? Неужели никто не ответит за это все? Вот
так и забудется без следа? Травка выросла. Вот я тебя спрашиваю:
как же это?
Вот видишь, и прошла наша ночка, уже светает. Пора нам с тобой
на работу собираться.
331
15
Голос у Василия Тимофеевича был негромкий, движения нереши¬
тельные. Когда заговаривали с Ганной, она опускала карие глаза и
отвечала едва слышно.
А после женитьбы они совсем застеснялись: он, пятидесятилет¬
ний человек, которого соседские дети называли «диду», засмущался,
засовестился оттого, что седеющий, лысый, с морщинами женился
на молодой девушке, счастлив своей любовью, глядя на нее шепчет:
«Голубка моя... серденько мое». Когда-то ей, девчонке, представлял¬
ся будущий муж, — он и Щорс, и лучший гармонист на селе, и
пишет задушевные стихи, как Тарас Шевченкр. Но ее кроткое серд¬
це понимало силу любви к ней неудачливого, бедного, всегда
жившего не своей, а чужой жизнью, робкого пожилого человека. А
он понимал ее молодую надежду, — вот придет сельский лыцарь и
уведет ее из тесной хаты отчима... А пришел за ней он, в старых че¬
ботах, с большими темными мужицкими руками, виновато
покашливая, и вот смотрит он на нее с обожанием, счастьем, виной,
горем. И она виновата перед ним, кротка, молчалива.
И сын у них, Гриша, родился тихий, никогда не заплачет, и, по¬
хожая после родов на худенькую девочку, мать иногда подходила к
люльке ночью и, видя, что мальчик лежит с открытыми глазами, го¬
ворила:
— Та ты хоть поплачь трошки, Гришенька, чего ты все мовчишь
та мовчишь?
И в хате муж и жена разговаривали вполголоса, а соседи удивля¬
лись:
— Та чего це вы так тыхо балакаете?
И странно — она, молодая женщина, и он, пожилой, некрасивый
мужик, были очень схожи своими кроткими сердцами, своей робос¬
тью.
Работали они оба безотказно и даже вздохнуть стеснялись, когда
бригадир несправедливо гнал их не в очередь в поле.
Однажды Василий Тимофеевич по наряду от колхозной конюшни
поехал с председателем в райцентр, и, пока председатель ходил в
райзо, райфо, он, привязав лошадей к тумбе, зашел в раймаг и купил
жене гостинец — маковников, леденцов, сушек, орешков, всего по¬
немножку, по сто пятьдесят граммов. Когда он, войдя в хату,
развязал белую хусточку, жена радостно, по-детски всплеснула ру¬
ками, вскрикнула: «Ой, мамо», и Василий Тимофеевич,
застеснявшись, вышел в сени, чтобы она не увидела его счастливых,
плачущих глаз.
Она ему на риздво вышила узор на рубашке и так уж не узнала,
что Василий Тимофеевич Карпенко в эту ночь почти не спал, подхо¬
дил босыми ногами к комодику, на котором лежала рубашка, гладил
ее ладонью, щупал вышитый крестиками незамысловатый узор. Он
вез жену из родильного отделения районной больницы, она держала
332
на руках ребенка, и ему казалось, что проживи он тысячу лет — он
не забудет этого дня.
Иногда ему становилось жутко — мыслимое ли дело, чтобы в его
жизни случилось такое счастье, мыслимо ли вот так проснуться сре¬
ди ночи, прислушаться к дыханию жены и сына.
Разве тихая, робеющая перед всеми людына имела право на такое
дело?
Но вот так оно было. Он шел с работы к дому и видел пеленочку,
сохнувшую на плетне, и дымок из трубы. Он смотрел на жену — она
наклонилась над люлькой, ставит на стол тарелку борща и улыбает¬
ся чему-то, он глядит на ее руки, на волосы, выбившиеся из-под
хустки, он слушает, что говорит она о немовлятке, о соседней овце.
Иногда она выходила в сени, и он скучал, даже тосковал, ожидая ее,
а когда она возвращалась — он радовался, и она, уловив его взгляд,
кротко и грустно улыбалась ему.
Василий Тимофеевич умер первым, опередив на два дня малень¬
кого Гришу. Он отдавал почти все крохи еды жене и ребенку и
потому умер раньше их. Вероятно, в мире не было самопожертвова¬
ния выше того, что проявил он, и отчаяния больше того, что пережил
он, глядя на обезображенную смертным отеком жену и умирающего
сына.
Ни упрека, ни гнева к великому и бессмысленному делу, что со¬
вершали государство и Сталин, не испытал он до последнего своего
часа. Он даже не задал вопроса: «За что?», за что ему и его жене,
кротким, покорным, трудолюбивым, и тихому годовалому мальчику
определена мука голодной смерти.
Перезимовали скелеты в истлевшем тряпье вместе — муж, моло¬
дая жена, их маленький сын, бело улыбались, не разлученные после
смерти.
Потом уж, весной, когда прилетели скворцы, зашел в хату, при¬
крывая рот и нос платком, уполномоченный земельного отдела,
оглядел керосиновую лампочку без стекла, образок, комодик, холод¬
ные чугуны, кровать и сказал: — Тут двое и мала.
Бригадир, стоя на пресвятом пороге любви и кротости, кивнул,
сделал пометку на клочке бумаги.
Выйдя на воздух, уполномоченный посмотрел на белые хаты, на
зеленые садки, сказал:
— После того как уберете трупы, восстанавливать ось эту разва¬
люху нема смысла.
И бригадир вновь кивнул.
16
На службе Иван Григорьевич слышал рассказы о том, что в горсу¬
де берут взятки, что в радиотехникуме можно купить отметки для
ребят, державших конкурсные экзамены, что директор завода отпу¬
333
скает за взятки остродефицитный металл артелям, производящим
ширпотреб, что завмельницей построил себе двухэтажный дом на
краденые деньги, застелил в нем полы дубовым паркетом, что на¬
чальник милиции отпустил на волю знаменитого воротилу ювелира,
взяв с его родных невероятную взятку в шестьсот тысяч рублей, что
даже отец и хозяин города — первый секретарь горкома — может за
мзду приказать председателю горсовета выдать ордер на квартиру в
новом доме на главной улице.
С утра инвалиды волновались. Стало известно пришедшее из об¬
ласти заключение по делу кладовщика самой богатой в городе
артели «Мехпошив». Артель изготовляла шубы, зимние дамские
пальто, пыжиковые и каракулевые шапки. И хотя главным обвиня¬
емым по делу оказался скромный кладовщик, дело было
грандиозное — оно, подобно осьминогу, опутало жизнь и труд боль¬
шого города. Этого заключения ждали давно, и по поводу него
обычно шли споры во время обеденного перерыва. Одни говорили,
что приехавший из Москвы в область следователь по особо важным
делам не побоится обнародовать причастность к делу всего городско¬
го начальства.
Ведь даже детям было известно, что городской прокурор ездит в
подаренной ему плешивым заикой кладовщиком «Волге», что секре¬
тарю горкома привезли из Риги подаренную кладовщиком мебель —
спальный и столовый гарнитуры, что жена начальника милиции,
иждивением артельного кладовщика, на самолете отправилась в Ад¬
лер, где два месяца жила в санатории Совета Министров, и что в день
отъезда ей было подарено кольцо с изумрудом.
Другие, скептики, говорили, что москвич не решится поднять де¬
ло против хозяев города и вся тяжесть удара придется по
кладовщику и правлению артели.
И вот прилетевший из области на самолете студент, сын кладов¬
щика, привез неожиданную новость: следователь по особо важным
делам прекратил дело за отсутствием состава преступления, кладов¬
щик освобожден из-под стражи, подписка о невыезде, взятая у
председателя и двух членов правления артели, аннулирована.
Почему-то решение сановного московского юриста рассмешило и
развеселило всех людей в артели — и скептиков, и оптимистов. В
обеденный перерыв инвалиды ели хлеб, колбасу, помидоры и огур¬
цы, смеялись и шутили — их веселила человеческая слабость
следователя по особо важным делам, их смешило всесилие плешиво¬
го заики кладовщика.
Ивану Григорьевичу подумалось, что путь, начавшийся с бессреб¬
реников, босых апостолов и фанатиков коммуны, не так уж случайно
привел в конце концов к людям, готовым на многие плутни ради бо¬
гатой дачи, собственного автомобиля, кубышки с деньгами.
Вечером, после работы, Иван Григорьевич зашел в поликлинику
и прошел в кабинет врача, чье имя слышал от Анны Сергеевны.
Врач, уже закончив прием, снимал с себя халат.
334
— я хотел узнать, доктор, о состоянии Михалевой, Анны Сергеевны.
— А кто вы ей, муж, отец? — спросил доктор.
— Нет, не родственник, но она близкий мне человек.
— А, — сказал доктор, — что ж, могу сообщить вам, что у нее рак
легкого. Тут не поможет ни хирург, ни курорт.
17
Прошло три недели, и Анну Сергеевну положили в больницу.
Прощаясь, она сказала Ивану Григорьевичу: — Видно, не судьба нам
на этом свете быть счастливыми. Днем, в отсутствие Ивана Григорь¬
евича, приехала сестра Анны Сергеевны и увезла в деревню Алешу.
Иван Григорьевич пришел в пустую комнату. Т^хо было в ней.
Казалось, что, прожив всю жизнь одиноко, он только в этот вечер по-
настоящему ощутил одиночество.
Ночью он не спал, думал. Не судьба... Одно лишь далекое детство
казалось ему светлым.
Теперь, когда счастье ему посмотрело в глаза, дохнуло на него, он
со всей остротой измерил жизнь, что досталась ему.
Очень велика была боль от сознания своей беспомощности, от не¬
возможности спасти Анну Сергеевну, облегчить подступившие к ней
последние муки. И, странно, казалось, он находил успокоение свое¬
го горя, думая о прожитых лагерных и тюремных десятилетиях.
Он думал о них, старался понять правду русской жизни, связь
прошлых и нынешних времен.
Он надеялся, что Анна Сергеевна вернется из больницы и он рас¬
скажет ей все то, что вспомнил, все, что продумал, все, что понял.
И она разделит с ним тяжесть и ясность понимания. В этом было
утешение его горя, его любовь.
18
Иван Григорьевич часто вспоминал месяцы, проведенные во вну¬
тренней тюрьме, а затем в Бутырке.
Он побывал в Бутырской тюрьме трижды, но особенно запомни¬
лось ему лето 1937 года — он находился тогда в тумане,
полубеспамятстве, и только теперь, спустя семнадцать лет, туман
этот рассеялся — он стал различать происшедшее.
Камеры тридцать седьмого года были переполнены, — там, где
должны были помещаться десятки заключенных, помещались сот¬
ни. В июльской и августовской духоте мокрые от пота, одуревшие
люди лежали на нарах, плотно прижавшись один к одному; повер¬
нуться ночью с боку на бок можно было лишь по команде старосты —
кавалерийского начдива — всем сразу. К параше шагали по те¬
лам, — у самой параши спали на полу новички, их называли
335
«парашютистами». Сон в этой чудовищной духоте и тесноте походил
на беспамятство, обморок, сыпнотифозный бред.
Казалось, стены тюрьмы дрожали, как стены котла, распираемо¬
го огромным внутренним давлением. Всю ночь напролет гудела
бутырская жизнь. Во дворе шумели легковые машины, шла достав¬
ка новых, мертвенно-бледных арестованных, они оглядывали
великое тюремное царство, ревели огромные черные вороны, увозив¬
шие из тюрем на допросы на Лубянку подследственных, на
пересылку в Краснопресненскую тюрьму, в пыточное Лефортово, на
погрузку в сибирские эшелоны. Этим конвойные кричали: «С ве-
щой!», и товарищи прощались с ними. В залитых ярким
электричеством коридорах шаркали арестантские ноги, звякало ору¬
жие конвоиров, — при встрече арестованных одного из них
торопливо запихивали в стенной шкаф-бокс, и он стоял в темноте,
пережидал.
Окна камер были забиты толстыми деревянными щитами, свет
снаружи проникал через узкую щель, время суток определялось не
по солнцу и звездам, а по тюремному распорядку. Электричество го¬
рело круглосуточно, беспощадно ярко, казалось, что пыточная
духота и жар шли от белого налива электроламп. День и ночь гудел
вентилятор, но знойный воздух асфальтового июля не приносил об¬
легчения людям. Ночью воздух горячим войлоком набивал легкие,
череп.
Под утро в камеры возвращались люди с ночных допросов, в изне¬
можении валились на нары, одни всхлипывали, стонали, другие
неподвижно сидели, глядя широкими глазами перед собой, третьи
растирали опухшие ноги, лихорадочно рассказывали. Некоторых
приволакивали в камеру конвоиры. А некоторых, чей непрерывный
допрос длился многосуточно, уносили на носилках в тюремную боль¬
ницу. В кабинете следователя мысль о душной, зловонной камере
казалась сладостной, с тоской вспоминались милые, измученные ли¬
ца соседей по нарам.
Все эти десятки, тысячи, десятки тысяч людей, секретари райко¬
мов и обкомов, военные комиссары, начальники политотделов,
директора заводов и совхозов, командиры полков, дивизий, коман¬
дармы, капитаны кораблей, агрономы, писатели, зоотехники,
внешторговцы, инженеры, послы, красные партизаны, прокуроры,
председатели завкомов, профессора — выражали все разнообразие
поднятых революцией слоев жизни. Рядом с русскими тут были бе¬
лорусы, украинцы, литовские и украинские евреи, армяне, грузины,
медлительные латыши, поляки, обитатели среднеазиатских респуб¬
лик. В революцию и на гражданскую войну пошли они солдатами,
рабочими, крестьянами, недоучившимися студентами и гимназиста¬
ми, покинувшими свое ремесло мастеровыми. Они разгромили
армии Корнилова и Каледина, Колчака, Деникина, Юденича, Вран¬
геля и широкими потоками хлынули с окраин в глубь разоренной
российской пустыни. Революция уничтожила процентную норму,
336
имущественный ценз и дворянские привилегии, смела черту оседло¬
сти, и сотни тысяч людей — крестьян, рабочих, мастеровых,
студентов, молодежь из вологодских деревень и еврейских месте¬
чек — стали заправлять в ревкомах, в уездных и губернских
чрезвычайных комиссиях, в укомах, в совнархозах, утопах, губпрод-
комах, политпросветах, в комбедах. Началось строительство нового,
невиданного миром государства. Жертвы, жестокости, лишения, все
было нипочем, — они совершались во имя России и трудового чело¬
вечества, во имя счастья трудового люда.
Пришли тридцатые годы, и юноши, участники гражданской вой¬
ны, стали сорокалетними людьми, волосы их засеребрились. Для
них время революции, комбедов, первого и второго конгрессов Ко¬
минтерна было молодым, счастливым, романтичным временем их
жизни. Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они
сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомо¬
билях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к
знаменитым врачам, и все же пора буденовок, кожаных курток,
пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны оста¬
лась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых
автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради ре¬
волюции. И во имя революции и новой, без помещиков и
капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокос¬
ти и насилия.
Конечно, поколение советских людей, ушедшее в 1936 и 1939 го¬
дах, не было монолитно.
Первыми под удар попали фанатики, разрушители старого мира.
Их пафос, их фанатизм, их преданность революции были в ненавис¬
ти к ее врагам.
Они ненавидели буржуазию, дворянство, мещан, обывателей,
предателей рабочего класса — меньшевиков и социалистов-револю-
ционеров, крепких мужичков, оппортунистов, военспецов,
продажное буржуазное искусство, продавшуюся буржуазии профес¬
суру. франтов в галстуках, врачей, занимающихся частной
практикой, женщин, пудривших носы и щеголявших в шелковых
чулках, студентов-белоподкладочников, попов, раввинов, инжене¬
ров, носивших фуражку с кокардой, поэтов, подобно Фету,
пишущих растленные стишки о красоте природы, они ненавидели.
Каутского, Макдональда; они не читали Бернштейна, но он им ка¬
зался ужасен, хотя их судьба вторила его словам: цель — ничто,
движение — все.
Они разрушали старый мир и жаждали нового, но сами не строили
его. Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много
и страстно ненавидевших, были детски беззлобны. Это были сердца
фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви.
Они стали динамитом, которым партия разрушала старую Рос¬
сию, расчищая простор для котлованов новых строек, для гранита
великой государственности.
12—610 337
А рядом с динамитчиками встали первые строители. Их пафос
был обращен на создание партийного государственного аппарата, на
создание фабрик и заводов, прокладывание железных и шоссейных
дорог, рытье каналов, механизацию нового сельского хозяйства.
Это были первые красные купцы, зачинщики советского чугуна,
ситца, самолетов. Они, не ведая дня и ночи, сибирской стужи и зноя
Каракумов, закладывали котлованы и возводили стены небоскреба.
Гвахария, Франкфурт, Завенягин, Гугель... Считанные из них умер¬
ли своей смертью.
Рядом с ними работали партийные лидеры, создатели и управите¬
ли национальных советских республик, краев, областей —
Постышев, Киров, Варейкес, Бетал Калмыков, Файзулла Ходжаев,
Мендель Хатаевич, Эйхе...
Ни один из них не умер своей смертью.
Это были яркие люди: ораторы, книжники, знатоки философии,
любители поэзии, охотники, бражники.
Их телефоны звенели круглосуточно, их секретари работали в три
смены, но в отличие от фанатиков и мечтателей они умели отды¬
хать — знали толк в просторных, светлых дачах, в охоте на кабанов
и горных коз, в веселых многочасовых воскресных обедах, в армян¬
ском коньяке и грузинских винах. Они уж не ходили зимой в рваных
кожанках, и габардин их солдатских, сталинских гимнастерок сто¬
ил дороже английского сукна.
Всех их отличала энергия, воля и полная бесчеловечность. Все
они — и поклонники природы, и любители поэзии и музыки, и ве¬
сельчаки — были бесчеловечны.
Им было ясно, что новый мир строится ради народа. Их не смуща¬
ло, что среди препятствий, мешавших построению нового мира,
наиболее жестокие оказались в самих рабочих, крестьянах, интелли¬
генции.
Иногда казалось, что именно на то, чтобы заставить человека ра¬
ботать через силу, сверхурочно, без выходных, жить впроголодь,
спать в бараках, получать нищенскую плату, оплачивая при этом не¬
виданные в истории косвенные налоги, займы, разверстки,
обложения, и уходит могучая энергия, несгибаемая воля и не знаю¬
щая предела жестокость вожаков нового мира.
Но человек строил то, что не было нужно человеку, — бесполезны
были ему Беломорско-Балтийский канал, арктические рудники, за¬
полярные железные дороги, сверхтяжелые, запрятанные в тайге
заводы, сверхмощные гидростанции, возникшие в таежном безлю¬
дье. Часто казалось, что и государству, не только людям, бесполезны
эти заводы, пустынные моря и каналы. Иногда казалось, что эти мо¬
гучие стройки нужны лишь для того, чтобы оковать тяжким трудом
миллионные массы людей.
Маркс, величайший марксист Ленин, великий продолжатель их
дела Сталин первой истиной революционного учения полагали при¬
мат экономики над политикой.
338
и никто из строителей нового мира не задумался над тем, что,
строя бесполезные для людей, а часто и для государства огромные тя¬
желые заводы, они опрокидывают Марксов тезис.
В основе государства, заложенного Лениным и построенного Ста¬
линым, лежала политика, а не экономика.
Политика определяла содержание сталинских пятилеток, план
великих работ. Политика безраздельно торжествовала над экономи¬
кой во всех действиях Сталина, его Совнаркома, его Госплана, его
Наркомтяжпрома, его Наркомата сельского хозяйства, его Нарком-
торга.
Строители не считали, как в пору гражданской войны, что совер¬
шается Мировая революция, Всемирная Коммуна. Но они верили,
что социализм, построенный в одной стране, в молодой, новой Рос¬
сии, есть заря всемирного социалистического дня.
Но вот пришел 1937 год, и тюрьмы заполнились сотнями тысяч
людей, принадлежащих к поколению революции и гражданской
войны. Это они отстояли Советское государство, они были отцами его
и в то же время и детьми его. Но тюрьмы, которые они строили для
врагов новой России, открылись перед ними, грозная мощь создан¬
ного ими строя обрушилась на них самих, карающая сила
диктатуры, меч революции, откованный ими, пал на их головы.
Многим из них показалось, что пришла пора хаоса, безумия.
Зачем вымогали у них признания в не совершенных ими преступ¬
лениях, объявили их врагами народа, изолировали их от той самой
жизни, которую они построили и отстояли в боях?
Им казалось безумием, что их приравнивали к тем, кого они нена¬
видели и презирали, кого сами с жестоким фанатизмом истребляли,
как бешеных собак.
Они попали в камеры и лагерные бараки с недобитыми ими мень¬
шевиками, с бывшими фабрикантами и помещиками.
Некоторым казалось, что совершился государственный перево¬
рот, что власть захвачена врагами и враги, пользуясь советским
языком и советскими понятиями, расправляются с теми, кто заду¬
мал и построил Советское государство.
Случалось, что рядом лежали на тюремных нарах — секретарь
райкома, разоблаченный враг народа, и разоблачивший его новый
секретарь райкома, вскоре сам оказавшийся врагом народа; а спустя
месяц в камеру попадал третий, тот секретарь райкома, что разобла¬
чил второго и сам был разоблачен как враг. Все смешалось — грохот
и лязг колес идущих на север эшелонов, лай служебных собак, скрип
сапог и легких женских туфелек по хрусткому таежному снегу,
скрип следовательских перьев, скрип лопат по смерзшейся земле,
копавших ямы для захоронения умерших от цинги, от разрыва серд¬
ца, замерзших; покаянные речи тех, кто просил снисхождения на
партийных собраниях и белыми, мертвыми губами повторял вслед за
следователем: «Признаю, что, сделавшись платным агентом иност¬
ранной разведки, я, руководимый звериной ненавистью ко всему
339
советскому, подготовлял террористические акты против деятелей
Советского государства, снабжал шпионскими сведениями...»
Приглушенный бутырским и лефортовским камнем, доносился
беспрерывный треск винтовочных и пистолетных выстрелов — де¬
вять граммов свинца в грудь либо в затылок тем тысячам и десяткам
тысяч невинных, кого изобличили в особо злостных террористичес¬
ких и шпионских деяниях.
На свободе строители нового мира гадали: «Возьмут, не возьмут?»
Все ждали ночного звонка, шороха автомобильных колес, вдруг за¬
тихшего у ворот дома.
В хаосе, нелепице, в безумии ложных обвинений уходило поколе¬
ние гражданской войны, шло новое время, выходили новые люди...
19
Лева Меклер, Лев Наумович... На воле он носил ботинки сорок
пятого размера, москвошвеевский костюм пятьдесят восьмого разме¬
ра. И статья у него была пятьдесят восьмая, пункты: измена родине,
террор, диверсия, ну и там еще мелочь.
Его не расстреляли, вероятно, потому, что сел он одним из самых
первых, когда еще не было такой свободы в исполнении смертных
приговоров.
Он прошел, близоруко и рассеянно щурясь, спотыкаясь, по всем
кругам тюремного и лагерного ада и не погиб потому, что огонь веры,
сжигавший с отроческих лет его нутро, охранил его от ночного соро¬
каградусного мороза и лютого ветра, от дистрофии и цинги; он не
погиб, когда затонула на Енисее баржа, набитая заключенными; он
не умер от кровавого поноса.
Его не зарезали уголовные, не замучили в карцере, не забил его на
допросе оперуполномоченный. Его не расстреляли во время массовой
чистки, когда стреляли десятого.
Откуда в нем, сыне печального и лукавого лавочника из местечка
Фастов, ученике коммерческого училища, читавшего книги «Золо¬
той библиотеки» и Луи Буссенара, откуда в нем этот могучий
пламень фанатизма?
Ни он, ни отец его не копили ненависть к капитализму ни в шах¬
тах, ни в дымных и пыльных фабричных цехах.
Кто вложил в него душу борца? Пример Желябова и Каляева, му¬
дрость «Коммунистического Манифеста», страдания жившей рядом
с ним бедноты?
Или это тяжкое пламя, эти угли таились в тысячелетней бездне
наследственности, готовые вспыхнуть в борьбе с солдатами римского
цезаря, с кострами испанской инквизиции, в голодном исступлении
талмудторы, в местечковой самообороне во время погрома?
Может быть, вековая цепь унижений, тоска вавилонского плене¬
ния, унижение гетто и нищета черты еврейской оседлости породили
340
и выковали исступленную жажду, раскалившую душу большевика
Льва Меклера?
Его неприспособленность к земной жизни вызывала насмешку и
преклонение. Некоторым он казался святым — комсомольский во¬
жак в рваных сандалиях, в ситцевой рубашке с открытым воротом,
без шапки, заросший курчавым волосом; комиссар Левого полка, в
рваной кожанке, в буденовке с выцветшей, бледной, точно от потери
крови, красной звездой. И такой же оборванный, небритый, зимой в
плаще с оборванными пуговицами, он, ведающий украинской юсти¬
цией, выходил из автомобиля, шел в свой наркомовский кабинет.
Он казался беспомощным, не от мира сего, но люди помнили, как
его молитвенно слушали на буйных фронтовых митингах, как шли
за ним под огнем врангелевских пулеметов.
Он был проповедником, апостолом и бойцом всемирной социали¬
стической революции. Ради революции он, не колеблясь, был готов
отдать свою жизнь, любовь женщины, всех близких своих. Одного
лишь он не мог бы отдать — счастья, пожертвовав ради революции
всем, чем дорожит человек на земле, взойдя ради нее на костер, он
был бы счастлив.
Грядущее мировое царство казалось ему бесконечно прекрасным,
и ради него Меклер готов был на самое беспощадное насилие.
Сам он по природе своей был человеком добрым, комара, сосавше¬
го его кровь, он не хлопал ладонью, а деликатным щелчком сгонял с
руки. Клопа, пойманного на месте преступления, он заворачивал в
бумажку и выносил на улицу.
Его служба добру и революции была отмечена кровью и беспощад¬
ностью к страданию.
Он, в своей революционной принципиальности, засадил в тюрьму
отца, дал против него показания на коллегии губчека. Он жестоко и
хмуро отвернулся от сестры, просившей защиты для своего мужа-са-
ботажника.
Он в кротости своей был беспощаден к инакомыслящим. Револю¬
ция казалась ему беспомощной, детски доверчивой, окруженной
вероломством, жестокостью злодеев, грязью растлителей. И он был
беспощаден к врагам революции.
На его революционной совести было одно лишь пятно — тайно от
партии он помогал старухе матери, вдове расстрелянного каратель¬
ными органами человека, и, когда она умерла, дал денег на ее
похороны по религиозному обряду — такова была ее последняя жал¬
кая воля.
Его словарь, мышление, поступки имели своим истоком книги,
написанные во имя революции, революционное право, революцион¬
ную мораль, поэзию революции и ее стратегию, поступь ее солдат, ее
прозрения, ее песни.
Ее глазами смотрел он на звездное небо и на апрельскую листву
берез, из сладчайшей чаши ее пил он прелесть первой любви, в ее му¬
дрости познавал он борьбу патрициев и рабов, феодалов и
341
крепостных, классовые битвы заводчиков и пролетариев. Она была
матерью, нежной возлюбленной его, его солнцем, его судьбой.
И вот революция посадила его в камеру внутренней тюрьмы, вы¬
била ему восемь зубов, стуча на него офицерскими сапогами,
матерясь, обзывая его пархатым, требовала, чтобы он, сын, возлюб¬
ленный и апостол ее, признал себя ее тайным отравителем, ее
смертным ненавистником.
Конечно, он не отрекся от нее, не дрогнула даже на миг его вера
на сточасовых допросах, не дрогнула и когда, лежа на полу, он видел
начищенный, блестящий носок хромового сапога у своего окровав¬
ленного рта.
Груба, тупа, жестока была на этих многосуточных, пыточных до¬
просах революция, неистовство вызывали в ней верность и кроткое
терпение большевика Льва Меклера.
Вот так приходит в бешенство хозяин, желающий отогнать неот¬
ступно следующую за ним дворнягу. Он сперва ускоряет шаги, потом
кричит на нее и топает ногами, потом замахивается на нее, швыряет
в нее камнями. Она отбегает, останавливается, а когда хозяин, прой¬
дя сотню шагов, оглядывается, он видит, как неотступно и
неизменно, торопливо прихрамывая, ковыляет за ним искалеченная
собака.
И самым отвратительным и ненавистным для хозяина в ней были
ее собачьи глаза: кроткие, грустные, любящие, фанатически предан¬
ные.
Эта любовь вызывала ярость хозяина, собака видела эту ярость и
не могла понять, почему она. Она не могла понять, что, совершая в
отношении ее невиданную миром несправедливость, хозяин хотел
хоть немного успокоить свою совесть. Ее кротость, ее преданность до¬
водили его до умопомрачения, он ненавидел ее за эту любовь больше,
чем волков, от которых собака обороняла дом его молодости. Грубо¬
стью он хотел заглушить ее любовь.
Она шла за хозяином, потрясенная его внезапной, необъяснимой
жестокостью. За что? За что?
И она не могла понять, что в этой внезапной ненависти, обращен¬
ной к ней, нет бессмысленности, а все действительно и разумно.
В ненависти проявлялась закономерность, ясная, математичес¬
кая логика. А собаке казалось, что это наваждение, нелепая
бессмыслица, ей даже страшно делалось за хозяина, и она хотела из¬
бавить его от помрачения не ради себя, а ради него. Она не могла
уйти от него, ведь она его любила.
А он уже понимал, что она не отстанет, он уже знал, что остается
лишь одно: придушить ее, пристрелить.
И чтобы казнь обожавшей его, молившейся на него собаки не да¬
вила на его совесть и не вызывала осуждения соседей, хозяин решил
искусственно превратить ее в своего врага — пусть собака перед
смертью признается, что хотела загрызть его — хозяина. Убить вра¬
га легче, чем убить друга.
342
Ведь в том, первом его доме, что он построил среди угрюмых и пу¬
стынных развалин, в доме, где был он молод, в доме его чистых
молитв, она была его другом, стражем, неотступным спутником. Так
пусть же признается собака, что она снюхалась с волками.
И при последних смертных хрипах своих, удавленная веревкой,
она смотрела на хозяина с кротостью и любовью, с верой, равной той,
что вела на смерть первых мучеников — христиан.
И она так и не поняла простой вещи — хозяин покинул свой мо¬
лодой дом хмеля и молитвы, переехал в дом гранита и стекла, и
сельская дворняга стала ему нелепа, стала обузой, да не только обу¬
зой, стала вредна ему. И он убил ее.
20
Прошли годы, улеглись туман и пыль, мешавшие разглядеть то,
что совершалось. То, что представлялось хаосом, безумием, самоис¬
треблением, стечением нелепых случайностей, то, что своей
таинственной, трагической бессмысленностью сводило людей с ума,
постепенно стало обозначаться как четкие, ясные и выпуклые черты
новой жизни, новой деятельности.
Судьба поколения революции начала раскрываться по-новому,
логически, а не мистически. Только теперь Иван Григорьевич стал
охватывать умом новую судьбу страны, рожденную на костях погиб¬
шего поколения.
Это большевистское поколение сформировалось в дни революции,
в пору гегемонии идей мировой коммуны, голодных вдохновенных
субботников. Оно приняло на себя наследство мировой и гражданс¬
кой войны — разруху, голод, сыпной тиф, анархию, бандитизм; оно
устами Ленина заявило, что есть партия, способная вывести Россию
на новый путь. Оно приняло, не поколебавшись, на себя наследство
сотен лет русского произвола, при котором десятки поколений рож¬
дались и уходили, зная лишь одно право — крепостное.
Большевистское поколение времен гражданской войны участво¬
вало под водительством Ленина в разгроме Учредительного собрания
и в уничтожении революционно-демократических партий, боров¬
шихся против русского абсолютизма.
Большевистское поколение гражданской войны не верило в цен¬
ность свободы личности, свободы слова и печати в рамках
буржуазной России.
Оно, как и Ленин, считало куцыми, ничтожными те свободы, о
которых мечтали многие революционные рабочие и интеллигенция.
Молодое государство сокрушило демократические партии, расчи¬
щая дорогу для советского строительства. В конце двадцатых годов
эти партии были полностью ликвидированы, люди, сидевшие при
царе в тюрьмах, вновь ушли в тюрьмы, пошли на каторгу. В тридца¬
том году поднялся топор всеобщей коллективизации. Но вскоре
343
топор поднялся вновь. На этот раз удар пришелся по поколению
гражданской войны. Малая часть этого поколения сохранилась, но
душа его, его вера в мировую коммуну, его революционная романти¬
ческая сила ушли с теми, кто был уничтожен в 1937 году.
Те, что остались и продолжали жить и работать, пристраивались
к новому времени, к новым людям.
Новые люди не верили в революцию, они не были детьми револю¬
ции, они были детьми созданного ею государства.
Новому государству не нужны стали святые апостолы, исступлен¬
ные, одержимые строители, верующие последователи. Новому
государству даже не слуги стали нужны, а всего лишь служащие. И
тревога государства состояла в том, что его служащие иногда оказы¬
вались очень уж мелким, к тому же жуликоватым народцем.
Террор и диктатура поглотили своих создателей. И государство,
казавшееся средством, оказалось целью! Люди, создавшие это госу¬
дарство, думали, что оно средство осуществления их идеала. А
оказалось, что их мечты, идеалы были средством великого и грозно¬
го государства. Государство из слуги обратилось в угрюмого
самодержца. Не народу нужен был террор в девятнадцатом году, не
народ уничтожил сво^ду печати и слова, не народу понадобилась ги¬
бель миллионов крестьян, крестьяне и есть большая часть народа, не
народ набил тюрьмы и лагеря в 1937 году, не народу понадобились
истребительные высылки в тайгу крымских татар, калмыков, бал¬
карцев, обрусевших болгар и греков, чеченцев и немцев Поволжья,
не народ уничтожил свободу сеять, право на рабочую стачку, не на¬
род совершил чудовищные накидки на себестоимость товаров.
Государство сделалось хозяином, национальное из формы пере¬
шло в содержание и стало сутью, изгнало социалистическое в
оболочку, в фразеологию, в шелуху, во внешнюю форму. С трагичес¬
кой очевидностью определился святой закон жизни: свобода
человека превыше всего; в мире нет цели, ради которой можно при¬
нести в жертву свободу человека.
21
И странно было. Думая о тридцать седьмом годе, думая о женщи¬
нах, посланных в каторгу за мужей, вспоминая сплошную
коллективизацию и голод в деревне, думая о законах, карающих ра¬
бочих тюрьмой за двадцатиминутное опоздание, карающих крестьян
восьмилетним лагерем за сокрытие нескольких колосков, Иван Гри¬
горьевич не вспоминал усатого человека в сапогах и гимнастерке.
Ленин! Словно бы жизнь его не оборвалась 21 января 1924 года. Мыс¬
ли свои о Ленине, о Сталине Иван Григорьевич иногда записывал в
оставленной Алешей ученической тетрадке.
Все победы партии и государства связаны с именем Ленина. Но и
все жестокое, что совершалось в стране, трагическим образом прини¬
мал на свои плечи Владимир Ильич.
344
Его революционной страстью, его речами, статьями, его призыва¬
ми подтверждались и события в деревне, и 1937 год, и новое
чиновничество, и новое мещанство, и труд заключенных.
И постепенно, с годами, словно исподволь менялись черты ленин¬
ского лица, менялся облик студента Володи Ульянова, молодого
марксиста Тулина, сибирского ссыльного, революционера-эмигран-
та, публициста, мыслителя Владимира Ильича Ленина, облик
человека, провозгласившего эру мировой социалистической револю¬
ции, создателя революционной диктатуры в России,
ликвидировавшего все революционные партии, кроме одной, казав¬
шейся ему самой революционной, ликвидировавшего Учредительное
собрание, представительствовавшее от всех классов и партий после¬
революционной России, и создавшего Советы, где, по его мысли,
представительствовали одни лишь революционные рабочие и кресть¬
яне. Менялись ленинские черты, знакомые по портретам, менялся
облик первого председателя Советского правительства Владимира
Ильича Ульянова-Ленина.
Ленинское дело продолжалось, и облик умершего Ленина невольно
обогащался теми чертами, которыми обогащалось начатое им дело.
Он был интеллигентом, он вышел из трудовой интеллигентной се¬
мьи, его сестры, его братья были трудовыми революционными
интеллигентами, его старший брат, Александр, народоволец, стал
героем и святым мучеником революции.
Авторы воспоминаний говорят о том, что, уже будучи вождем ре¬
волюции, создателем партии, главой Советского правительства, он
был неизменно прост. Он не курил и не пил, наверное, ни разу в жиз¬
ни не обругал он человека нецензурным матерным словом. Его досуг,
отдых были по-студенчески чисты — музыка, театр, книга, прогул¬
ка. Его одежда была неизменно демократична, почти бедна.
Неужели вот он, что в мятом галстуке и стареньком пиджаке хо¬
дил в театр на галерку, слушал «Аппассионату», читал и
перечитывал «Войну и мир», он, милый сердцу матери, любимый се¬
страми Володя, стал основоположником государства, украсившего
высшим орденом своим — орденом Ленина — грудь Ягоды, Ежова,
Берии, Меркулова, Абакумова?
Награждение Лидии Тимашук орденом Ленина состоялось в го¬
довщину смерти Владимира Ильича — свидетельствовало ли оно,
что ленинское дело иссякло или, наоборот, что дело его торжествует?
Шли годы пятилеток, шли десятилетия, огромные события, пол¬
ные раскаленной современности, дымясь, застывали глыбами,
схваченные цементом времени, обращались в историю Советского го¬
сударства.
...Века уж дорисуют, видно.
Недорисованный портрет...
Понимал ли поэт трагический смысл того, что написал о Ленине?
Отмеченные биографами и воспоминателями черты его характера,
345
казавшиеся основными, чаровавшие миллионы сердец и умов, ока¬
зались случайными для хода истории; история государства
российского не отобрала эти человечные и человеческие черты ха¬
рактера Ленина, а отбросила их как ненужный хлам. Истории
государства не понадобились ни ленинское слушание «Аппассиона¬
ты» с ладонью, приложенной к глазам, ни преклонение перед
«Войной и миром», ни скромный ленинский демократизм, ни его
сердечность и внимательность к малым сим, секретарям, шоферам,
ни его разговоры с крестьянскими детьми, ни его милое отношение к
домашним животным, ни его сердечная боль, когда Мартов из друга
превратился во врага.
А все, вынесенное за скобки как временное, случайное, возни¬
кшее в силу особых обстоятельств подполья и ожесточенной борьбы
первых советских лет, оказалось непреходящим, определяющим.
Вот та самая черта ленинского характера, не отмеченная воспоми-
нателями, которая определила указание произвести обыск у
умирающего Плеханова, те черты, которые определили полную не¬
терпимость к политической демократии, они-то и развились.
Заводчик, купец, вышедший из мужиков, живя в своем особняке,
путешествуя на собственной яхте, сохраняет черты своего крестьян¬
ского характера — любовь к кислым щам, к квасу, к грубому,
меткому народному слову. Маршал, в расшитом золотом мундире,
хранит любовь к махорочной самокрутке, помнит простой юмор сол¬
датских изречений.
Но значат ли эти черты и память в судьбах заводов, в жизни мил¬
лионов людей, связанных трудом и судьбой с заводами, движением
акций и движением войск?
Не любовью к щам и махорочной самокрутке завоевывались ка¬
питал и слава генералов.
Одна из воспоминательниц описывает, как в Швейцарии отправи¬
лась в горы на воскресную прогулку с Владимиром Ильичем.
Задыхаясь от крутого подъема, поднялись они на вершину, уселись
на камне. Казалось, взгляд Владимира Ильича впитывал каждую
черточку горной альпийской красоты. Молодая женщина с волнени¬
ем представляла себе, как поэзия наполняет душу Владимира
Ильича. Вдруг он вздохнул и произнес: «Ох, и гадят нам меньшеви¬
ки».
Этот милый эпизод сказал кое-что о натуре Ленина: вот на одной
чаше весов божий мир, вот на второй чаше партийное дело.
Октябрь отобрал те черты Владимира Ильича, которые понадоби¬
лись ему. Октябрю, отбросил ненужные.
На протяжении истории русского революционного движения чер¬
ты народолюбия, присущие многим русским революционным
интеллигентам, чья кротость и готовность на муку не имели, кажет¬
ся, себе равных со времен древнего христианства, смешались с
чертами прямо противоположными, но также присущими многим
русским революционным преобразователям — презрением и неумо¬
346
лимостью к человеческому страданию, преклонением перед абст¬
рактным принципом, решимостью истреблять не только врагов, но и
своих товарищей по делу, едва они хоть в чем-нибудь отойдут от по¬
нимания этих абстрактных принципов. Сектантская
целеустремленность, готовность подавлять живую, сегодняшнюю
свободу ради свободы измышленной, нарушать житейские принци¬
пы морали ради принципа грядущего давали о себе знать и
проявлялись и в характере Пестеля, и в характере Бакунина, и Не¬
чаева, и в некоторых высказываниях и поступках народовольцев.
Нет, не только любовь, не одно лишь сострадание вели подобных
людей путем революции. Истоки этих характеров лежат далеко, да¬
леко в тысячелетних недрах России.
Подобные характеры существовали и в прежние века, но двадца¬
тый век вывел их из-за кулис на главную сцену жизни.
Этот характер ведет себя среди человечества, как хирург в пала¬
тах клиники, — его интерес к больным, их отцам, женам, матерям,
его шутки, его споры, его борьба с детской беспризорностью и забота
о рабочих, достигших пенсионного возраста, — все это пустяковина,
мура, шелуха. Душа хирурга в его ноже.
Суть подобных людей — в фанатической вере во всесилие хирур¬
гического ножа. Хирургический нож — великий теоретик,
философский лидер двадцатого века.
На протяжении своей пятидесятичетырехлетней жизни Ленин не
только слушал «Аппассионату», перечитывал «Войну и мир», вел за¬
душевные беседы с крестьянами-ходоками, тревожился, есть ли у
секретаря зимнее пальто, любовался русской природой. Да, да, ко¬
нечно, помимо образа есть и лицо.
И можно себе представить множество черт и особенностей Лени¬
на, проявлявшихся в обыденной жизни, той, что неминуема для всех
людей, — вожди они народов, врачи-стоматологи, закройщики в
мастерских дамского платья.
Эти черты проявляются в разное время суток, когда человек моет
утром лицо, ест кашу, смотрит в окно на хорошенькую женщину, ко¬
торой ветер задрал юбку, ковыряет в зубах спичкой, ревнует жену и
вызывает ревность жены, рассматривает в бане свои голые ноги и че¬
шет подмышки, читает в Горной обрывки газет, стараясь составить
порванные куски, издает неприличный звук и в целях маскировки
кашляет и напевает.
Подобные либо сходные вещи существуют в жизни великих и ма¬
лых людей, очевидно, существовали и в жизни Ленина.
Может быть, брюшко у Ленина возникло оттого, что он объедался
макаронами с маслом, предпочитал их овощной пище.
Может быть, у него были неизвестные миру столкновения с На¬
деждой Константиновной по поводу мытья ног, чистки зубов и
нежелания менять ношеную сорочку с засаленным воротничком.
И вот можно, прорвавшись сквозь редуты, создающие якобы че¬
ловеческий, а в действительности совершенно условный,
347
возвышенный образ вождя, по-пластунски ползком добраться до
простого, истинного естества Ленина, того, которое никем из воспо-
минателей никогда не упоминается.
Но что даст познание истинных, житейских, тайных, скрытых от
истории черт и особенностей поведения Ленина в ванной комнате,
спальне, столовой? Поможет ли это глубже понять лидера новой Рос¬
сии, основоположника нового мирового порядка? Свяжет ли это
истинной связью характер Ленина с характером основанного им го¬
сударства? Для этого необходимо сделать допущение, что черты
Ленина — политического лидера эквивалентны житейским чертам
Ленина. Но подобное допущение будет совершенно произвольным, и
делать его нельзя. Ведь подобная связь бывает то с прямым знаком,
то с обратным.
Вот, скажем, в личных, частных отношениях: ночуя у друзей, на
совместных прогулках, оказывая помощь товарищам, Ленин неиз¬
менно проявлял деликатность, мягкость, вежливость. И
одновременно и постоянно Ленина отличала безжалостность, рез¬
кость, грубость по отношению к политическим противникам. Он
никогда не допускал возможности хотя бы частичной правоты своих
противников, хотя бы частичной своей неправоты.
«Продажный... лакей... холуй... наймит... агент... Иуда, куплен¬
ный за тридцать сребреников...» — такими словами Ленин часто
говорил о своих оппонентах.
Ленин в споре не стремился убедить противника. Ленин в споре
вообще не обращался к своему оппоненту, он обращался к свидете¬
лям спора. Его целью было перед лицом свидетелей спора высмеять,
скомпрометировать своего противника. Такими свидетелями спора
могли быть и несколько близких друзей, и тысячная масса делегатов
съезда, и миллионная масса читателей газет.
Ленин в споре не искал истины, он искал победы. Ему во что бы
то ни стало надо было победить, а для победы хороши были многие
средства. Здесь хороши были и внезапная подножка, и символиче¬
ская пощечина, и символический, условный, ошеломляющий удар
кулаком по кумполу.
И оказалось, что житейские, бытовые, семейные черты Ленина
никак не были связаны с чертами лидера нового мирового порядка.
Затем, когда спор перешел со страниц журналов и газет на улицы,
на поля ржи и на поля войны, оказалось, что и тут хороши жестокие
средства.
Ленинская нетерпимость, непоколебимое стремление к цели, пре¬
зрение к свободе, жестокость по отношению к инакомыслящим и
способность, не дрогнув, смести с лица земли не только крепости, но
волости, уезды, губернии, оспорившие его ортодоксальщ^ право¬
ту, — все эти черты не возникли в Ленине после Октября. Эти черты
были и у Володи Ульянова. У этих черт глубокие корни.
Все его способности, его воля, его страсть были подчинены одной
цели — захватить власть.
348
Он жертвовал ради этого всем, он принес в жертву, убил ради за
хвата власти самое святое, что было в России, — ее свободу. Эта
свобода была детски беспомощна, неопытна. Откуда ей, восьмиме
сячному младенцу, рожденному в стране тысячелетнего рабства
иметь опыт?
Черты интеллигента, казавшиеся истинным содержанием ле
нинской души и ленинского характера, едва дело доходило до дела
уходили во внешнюю, незначащую форму, а характер его проявлял
ся в несгибаемой, железной и исступленной воле.
Что вело Ленина путем революции? Любовь к людям? Желание
побороть бедствия крестьян, нищету и бесправие рабочих? Вера в ис
тинность марксизма, в свою партийную правоту?
Русская революция для него не была русской свободой. Но власть
к которой он так страстно стремился, была нужна не ему лично.
Вот здесь проявилась одна из особенностей Ленина: сложность ха
рактера, рожденная из простоты характера.
Для того, чтобы с такой мощью жаждать власти, надо обладать ог
ромным политическим честолюбием, огромным властолюбием
Черты эти грубы и просты. Но ведь этот политический честолюбец
способный на все в своем стремлении к власти, был лично необычай
но скромен, власть он завоевывал не для себя. Тут кончается
простота и начинается сложность.
Если представить себе Ленина-человека эквивалентным Ленину'
политику, то возникает характер примитивный и грубый
нахрапистый, властный, безжалостный, бешено честолюбивый, дог
матически крикливый.
Если соотнести эти черты к обыденной жизни, приложить их по
отношению к жене, матери, детям, другу, соседу по квартире. Жут
ко становится.
Но ведь оказалось совсем иное. Человек на мировой арене оказал
ся обратен человеку в личной жизни. Плюс и минус, минус и плюс
И получается совсем иное, сложное, порой трагичное. Бешеное поли
тическое властолюбие, соединенное со стареньким пиджаком, со
стаканом жиденького чая, со студенческой мансардой.
Способность, не колеблясь, втоптать в грязь, оглушить противни¬
ка в споре, непонятным образом соединенная с милой улыбкой, с
застенчивой деликатностью.
Неумолимая жестокость, презрение к высшей святыне русской
революции — свободе и тут же рядом, в груди того же человека, чис¬
тый, юношеский восторг перед прекрасной музыкой, книгой.
Ленин... Обоготворенный образ; второй — монолитный простак,
созданный врагами Ленина, соединивший, сливший в себе жестокие
черты лидера нового мирового порядка с примитивно грубыми жи¬
тейскими чертами, — лишь эти черты видели в Ленине его враги;
наконец, тот, который мне кажется наиболее близким к действи¬
тельности, и в нем непросто разобраться.
349
22
Чтобы понять Ленина, недостаточно вглядеться в человеческие,
житейские черты его. Недостаточны черты Ленина-политика, нужно
соотнести характер Ленина сперва к мифу национального русского
характера, а затем к року, характеру русской истории.
Ленинская аскетичность, естественная скромность сродни рус¬
ским странникам, его прямодушие и вера отвечают народному
идеалу жизнеучителя, его привязанность к русской природе в ее лес¬
ном и луговом образе сродни крестьянскому чувству. Его
восприимчивость к миру западной мысли, к Гегелю и Марксу, его
способность впитывать в себя и выражать дух Запада есть проявле¬
ние черты глубоко русской, объявленной Чаадаевым, это та
всемирная отзывчивость, изумляющая глубина русского перевопло¬
щения в дух чужих народов, которую Достоевский увидел в
Пушкине. Этой чертой Ленин роднится с Пушкиным. Этой чертой
был наделен Петр I.
Ленинская одержимость, убежденность — словно бы сродни авва-
кумовскому исступлению, аввакумовской вере. Аввакум — явление
самородное, русское.
В прошлом веке отечественные мыслители искали объяснения ис¬
торического пути России в особенностях русского на1Ц10нального
характера, в русской душе, в русской религиозности.
Чаадаев, один из умнейших людей девятнадцатого века, оповес¬
тил аскетический, жертвенный дух русского христианства, его не
замутненную ничем наносным византийскую природу.
Достоевский считал бесчеловечность, стремление к всечеловече¬
скому слиянию истинной основой русской души.
Русский двадцатый век любит повторять те предсказания, что
сделали о нем мыслители и пророки России в веке девятнадцатом —
Гоголь, Чаадаев, Белинский, Достоевский. Да и кто не любил бы по¬
вторять о себе подобное... Пророки девятнадцатого века
предсказывали, что в будущем русские станут во главе духовного
развития не только европейских народов, но и народов всего мира.
Не о военной славе русских, а о славе русского сердца, русской ве¬
ры и русского примера говорили предсказатели.
«Птица тройка...» «Русской душе, всечеловеческой и всесоединя-
ющей, вместить в нее с братской любовью всех наших братьев, а в
конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой
общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по
Христову евангельскому закону...» «Тогда мы естественно займем
свое место среди народов, которым предназначено действовать в че¬
ловечестве не только в качестве таранов, но и в качестве идей...» «Не
так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься? Ды¬
мом дымится под тобой дорога, гремят мосты...»
И тут же Чаадаев гениально различил поразительную черту рус¬
ской истории: «...колоссальный факт постепенного закрепощения
350
нашего крестьянства, представляющий собой не что иное, как стро¬
го логическое следствие нашей истории».
Неумолимое подавление личности неотступно сопутствовало ты¬
сячелетней истории русских. Холопское подчинение личности
государю и государству. Да, и эти черты видели, признавали проро¬
ки России.
И вот наряду с подавлением человека князем, помещиком, госу¬
дарем и государством — пророки России сознавали невиданную
западным миром чистоту, глубину, ясность. Христову силу души
русского человека. Ей, русской душе, и пророчили пророки великое
и светлое будущее. Они сходились на том, что в душе русских идея
христианства воплощена в безгосударственной, аскетической, визан¬
тийской, антизападной форме, и что силы, присущие русской
народной душе, выразят себя в мощном воздействии на европейские
народы, очистят, преобразуют, осветят в духе братства жизнь запад¬
ного мира, и что западный мир доверчиво и радостно пойдет за
русским всечеловеком. Эти пророчества сильнейших умов и сердец
России объединялись одной общей им роковой чертой. Все они виде¬
ли силу русской души, прозревали ее значение для мира, но не
видели они, что особенности русской души рождены несвободой, что
русская душа — тысячелетняя раба. Что даст миру тысячелетняя ра¬
ба, пусть и ставшая всесильной?
И вот девятнадцатый век, казалось, приблизил наконец время,
предсказанное пророками России, время, когда Россия, столь вос¬
приимчивая к чужой проповеди и к чужому примеру, жадно
поглощавшая и всасывавшая чужие духовные влияния, сама готови¬
ла себя к воздействию на мир.
Сто лет Россия впитывала в себя заносную идею свободы. Сто лет
пила Россия устами Пестеля, Рылеева, Герцена, Чернышевского,
Лаврова, Бакунина, устами писателей своих, мученическими устами
Желябова, Софьи Перовской, Тимофея Михайлова, Кибальчича, ус¬
тами Плеханова, Кропоткина, Михайловского, устами Сазонова и
Каляева, устами Ленина, Мартова, Чернова, устами своей разночин¬
ной интеллигенции, своего студенчества, своих передовых
рабочих — мысль философов и мыслителей западной свободы. Эту
мысль несли книги, кафедры университетов, гейдельбергские и па¬
рижские студенты, ее несли сапоги Бонапартовых солдат, ее несли
инженеры и просвещенные купцы, ее несла служивая западная бед¬
нота, чье чувство человеческого достоинства вызывало завистливое
удивление русских князей.
И вот, оплодотворенная идеями свободы и достоинства человека,
совершилась русская революция.
Что же содеяла русская душа с идеями западного мира, как пре¬
образовывала их в себе, в какой кристалл выделила их, какой побег
готовилась выгнать из подсознания истории?
«...Русь, куда же несешься ты? ...Не дает ответа...» Подобно же¬
нихам прошли перед юной Россией, сбросившей цепи царизма,
351
десятки, а может быть, и сотни революционных учений, верований,
лидеров, партий, пророчеств, программ... Жадно, со страстью и с
мольбой вглядывались вожди русского прогресса в лицо невесты.
Широким кругом стали они — умеренные, фанатики, трудовики,
народники, рабочелюбцы, крестьянские заступники, просвещенные
заводчики, светолюбивые церковники, бешеные анархисты.
Невидимые, часто не ощущаемые ими нити связывали их с идея¬
ми западных конституционных монархий, парламентов,
образованнейших кардиналов и епископов, заводчиков, ученых зем¬
левладельцев, лидеров рабочих профессиональных союзов,
проповедников, университетских профессоров.
Великая раба остановила свой ищущий, сомневающийся, оцени¬
вающий взгляд на Ленине. Он стал избранником ее.
Он разгадал, как в старой сказке, ее затаенную мысль, он растол¬
ковал ее недоуменный сон, ее помысел. Но так ли?
Он стал избранником ее потому, что он избрал ее, и потому, что
она избрала его.
Она пошла за ним — он обещал ей златые горы и реки, полные ви¬
на, и она шла за ним сперва охотно, веря ему, по веселой хмельной
дороге, освещенной горящими помещичьими усадьбами, потом осту¬
паясь, оглядываясь, ужасаясь пути, открывшемуся ей, но все крепче
и крепче чувствуя железную руку, что вела ее.
И он шел, полный апостольской веры, вел за собой Россию, не по¬
нимая чудного наваждения, творившегося с ним. В ее послушной
поступи, в ее новой, после свержения царя, покорности, в ее подат¬
ливости, сводившей с ума, тонуло, гибло, преображалось все, что он
принес России из свободолюбивого, революционного Запада.
Ему казалось, что в его непоколебимой, диктаторской силе залог
чистоты и сохранности того, чему он верил, что принес своей стране.
Он радовался этой силе, отождествлял ее с правотой своей веры и
вдруг, на мгновение, со страхом видел, что в его непоколебимости,
обращенной к мягкой русской покорности и внушаемости, и есть его
высшее бессилие.
И чем суровее делалась его поступь, чем тяжелей становилась его
рука, чем послушней становилась его ученому и революционному на¬
силию Россия, тем меньше была его власть бороться с поистине
сатанинской силой крепостной старины.
Подобно тысячелетнему спиртовому раствору, крепло в русской
душе крепостное, рабское начало. Подобно дымящейся от собствен¬
ной силы царской водке, оно растворило металл и соль человеческого
достоинства, преобразило душевную жизнь русского человека.
Девятьсот лет просторы России, порождавшие в поверхностном
восприятии ощущение душевного размаха, удали и воли, были не¬
мой ретортой рабства.
Девятьсот лет уходила Россия от диких лесных поселений, от чад¬
ных курных изб, от скитов, от бревенчатых палат к уральским
заводам, к донецкому углю, к петербургским дворцам, Эрмитажу, к
352
могучей своей артиллерии, к своим тульским металлургам и тока¬
рям, к фрегатам и паровым молотам.
В поверхностном восприятии рождалось однозначное ощущение
растущего просвещения и сближения с Западом.
Но чем больше становилась схожа поверхность русской жизни с
жизнью Запада, чем более заводской грохот России, стук колес ее та¬
рантасов и поездов, хлопанье ее корабельных парусов, хрустальный
свет в окнах ее дворцов напоминали о западной жизни, тем больше
росла тайная пропасть в самой сокровенной сути русской жизни и
жизни Европы.
Бездна эта была в том, что развитие Запада оплодотворялось ро¬
стом свободы, а развитие России оплодотворялось ростом рабства.
История человека есть история его свободы. Рост человеческой
мощи выражается прежде всего в росте свободы. Свобода не есть осо¬
знанная необходимость, как думал Энгельс. Свобода прямо
противоположна необходимости, свобода есть преодоленная необхо¬
димость. Прогресс в основе своей есть прогресс человеческой
свободы. Да ведь и сама жизнь есть свобода, эволюция жизни есть
эволюция свободы.
Русское развитие обнаружило странное существо свое — оно ста¬
ло развитием несвободы. Год от года все жестче становилась
крестьянская крепость, все таяло мужичье право на землю, а между
тем русские наука, техника, просвещение все росли да росли, слива¬
ясь с ростом русского рабства.
Рождение русской государственности было ознаменовано оконча¬
тельным закрепощением крестьян: упразднен был последний день
мужицкой свободы — двадцать шестое ноября — Юрьев день.
Все меньше становилось «вольных», «бродячих» людей, все мно¬
жилось число холопов, и Россия стала выходить на широкий путь
европейской истории. Прикрепленный к земле стал прикреплен к
хозяину земли, потом и к служивому человеку, представлявшему го¬
сударство и войско; и хозяин получил право суда над крепостным, а
потом и право московской пытки (так ее назвали четыре века на¬
зад) — это подвешивание за связанные за спиной руки, битье
кнутом. И росла русская металлургия, ширились лабазы, крепло го¬
сударство и войско, разгоралась заря русской воинской славы,
ширилась грамотность.
Могучая деятельность Петра, основоположника русского научно¬
го и промышленного прогресса, связалась со столь же могучим
прогрессом крепостного права. Петр приравнял крепостных, сидев¬
ших на земле, к холопам — дворовым, обратил «гулящих» людей в
крепостных. Он закрепостил «черносошных» на севере и «однодвор¬
цев» на юге. Помимо помещичьего крепостного права, при Петре
зацвело государственное крепостное право — оно помогало Петрову
просвещению и прогрессу. Петру казалось, что он сближает Россию
с Западом, да так и было оно, но пропасть, бездна между свободой и
несвободой все росла и росла.
353
и вот пришел блистательный век Екатерины, век дивного цвете¬
ния русских искусств и русского просвещения, век, когда русское
крепостное право достигло своего высшего развития.
Так тысячелетней цепью были прикованы друг к другу русский
прогресс и русское рабство. Каждый порыв к свету углублял черную
яму крепостничества.
Девятнадцатый век — особый век в жизни России. В этот век за¬
колебался основной принцип русской жизни — связь прогресса с
крепостничеством.
Революционные мыслители России не оценили значения совер¬
шившегося в девятнадцатом веке освобождения крестьян. Это
событие, как показало последующее столетие, было более революци¬
онным, чем события Великой Октябрьской социалистической
революции: это событие поколебало тысячелетнюю основу основ Рос¬
сии, основу, которой не коснулись ни Петр, ни Ленин: зависимость
русского развития от роста рабства.
После освобождения крестьян революционные лидеры, интелли¬
генция, студенчество бурно, со страстной силой, с
самоотверженностью боролись за неведомое Россией человеческое
достоинство, за прогресс без рабства. Этот новый закон был полно¬
стью чужд русскому прошлому, и никто не знал, какова же станет
Россия, если она откажется от тысячелетней связи своего развития с
рабством, каков же станет русский характер?
В феврале 1917 года перед Россией открылась дорога свободы,
Россия выбрала Ленина.
Огромна была ломка русской жизни, произведенная Лениным.
Ленин сломал помещичий уклад. Ленин уничтожил заводчиков,
купцов.
И все же рок русской истории определил Ленину, как ни дико и
странно звучит это, сохранить проклятие России: связь ее развития
с несвободой, с крепостью.
Лишь те, кто покушается на основу основ старой России — ее раб¬
скую душу, — являются революционерами.
И так сложилось, что революционная одержимость, фанатичес¬
кая вера в истинность марксизма, полная нетерпимость к
инакомыслящим привели к тому, что Ленин способствовал колос¬
сальному развитию той России, которую он ненавидел всеми силами
своей фанатичной души.
Действительно трагично, что человек, так искренне упивавшийся
книгами Толстого и музыкой Бетховена, способствовал новому за¬
крепощению крестьян и рабочих, превращению в холуев из
государственной людской выдающихся деятелей русской культуры,
подобных Алексею Толстому, химику Семенову, музыканту Шоста¬
ковичу.
Спор, затеянный сторонниками русской свободы, был наконец ре¬
шен — русское рабство и на этот раз оказалось непобедимо. Победа
Ленина стала его поражением.
354
Но трагедия Ленина была не только русской трагедией, она стала
трагедией всемирной.
Думал ли он, что в час совершенной им революции не Россия пой¬
дет за социалистической Европой, а таившееся русское рабство
выйдет за пределы России и станет факелом, освещающим новые пу¬
ти человечества?
Россия уже не впитывала свободный дух Запада. Запад зачарован¬
ными глазами смотрел на русскую картину развития, идущего по
пути несвободы.
Мир увидел чарующую простоту этого пути. Мир понял силу на¬
родного государства, построенного на несвободе.
Казалось, свершилось то, что предвидели пророки России сто и
полтораста лет тому назад. Но как странно и страшно свершилось.
Ленинский синтез несвободы с социализмом ошеломил мир боль¬
ше, чем открытие внутриатомной энергии.
Европейские апостолы национальных революций увидели пла¬
мень с Востока. Итальянцы, а затем немцы стали по-своему
развивать идеи национального социализма. А пламя все разгора¬
лось — его восприняла Азия, Африка. Нации и государства могут
развиваться во имя силы и вопреки свободе!
Это не была пища для здоровых, это было наркотическое лекарст¬
во неудачников, больных и слабых, отсталых и битых.
Тысячелетний русский закон развития волей, страстью, гением
Ленина стал законом всемирным. Таков был рок истории.
Ленинская нетерпимость, напор, ленинская непоколебимость
к инакомыслящим, презрение к свободе, фанатичность ленин¬
ской веры, жестокость к врагам, все то, что принесло победу
ленинскому делу, рождены, откованы в тысячелетних глубинах
русской крепостной жизни, русской несвободы. Потому-то ле¬
нинская победа послужила несвободе. А рядом тут же,
бесплотно, не знача, продолжались и жили чаровавшие миллио¬
ны людей ленинские черты милого, скромного русского
трудового интеллигента. Что ж. По-прежнему ли загадочна рус¬
ская душа? Нет, загадки нет. Да и была ли она? Какая же загадка
в рабстве? Что ж, это действительно именно русский и только
русский закон развития? Неужели русской душе, и только ей,
определено развиваться не с ростом свободы, а с ростом рабства?
Действительно, сказывается ли здесь рок русской души? Нет,
нет, конечно.
Закон этот определен теми параметрами, а их десятки, а может
быть, и сотни, в которых шла история России.
Не в душе тут дело. И пусть в эти параметры, в леса и степи, в то¬
пи и равнины, в силовое поле между Европой и Азией, в русскую
трагическую огромность тысячу лет назад вросли бы французы, не¬
мцы, итальянцы, англичане — закон их истории стал бы тем же,
каким был закон русского движения. Да и не одни русские познали
эту дорогу. Немало есть народов на всех континентах Земли, которые
355
то отдаленно, смутно, то ближе, ясней в своей горечи узнавали го¬
речь русской дороги.
Пора понять отгадчикам России, что одно лишь тысячелетнее
рабство создало мистику русской души.
И в восхищении византийской аскетической чистотой, христи¬
анской кротостью русской души живет невольное признание
незыблемости русского рабства. Истоки этой христианской кротос¬
ти, этой византийской аскетической чистоты те же, что и истоки
ленинской страсти, нетерпимости, фанатической веры — они в тыся¬
челетней крепостной несвободе.
И потому-то так трагически ошиблись пророки России. Да где же
она, «русская душа, — всечеловеческая и воссоединяющая», кото¬
рой предсказывал Достоевский «изречь окончательные слова
великой общей окончательной гармонии, братского окончательного
согласия всех племен по Христову евангельскому закону»?
Да в чем же она, господи, эта всечеловеческая и воссоединяющая
душа? Думали ли пророки России в соединенном скрежете колючей
проволоки, что натягивали в сибирской тайге и вокруг Освенцима,
увидеть свершение своих пророчеств о будущем всесветском тор¬
жестве русской души?
Ленин во многом противоположен пророкам России. Он бесконеч¬
но далек от их идей кротости, византийской, христианской чистоты
и евангельского закона. Но удивительно и странно — он одновремен¬
но вместе с ними. Он, идя совсем иной, своей, ленинской дорогой, не
старался уберечь Россию от тысячелетней бездонной трясины несво¬
боды, он, как и они, призн^ незыблемость русского рабства. Он, как
и они, рожден нашей несвободой.
Крепостная душа русской души живет и в русской вере, и в рус¬
ском неверии, и в русском кротком человеколюбии, и в русской
бесшабашности, хулиганстве и удали, и в русском скопидомстве и
мещанстве, и в русском покорном трудолюбии, и в русской аскетиче¬
ской чистоте, и в русском сверхмошенничестве, и в грозной для
врага отваге русских воинов, и в отсутствии человеческого достоин¬
ства в русском характере, и в отчаянном бунте русских
бунтовщиков, и в исступлении сектантов, крепостная душа и в ле¬
нинской революции, и в страстной восприимчивости Ленина к
революционным учениям Запада, и в ленинской одержимости, и в
ленинском насилии, и в победах ленинского государства.
Всюду в мире, где существует рабство, рождаются и подобные
души.
Где же надежда России, если даже великие пророки ее не разли¬
чали свободы от рабства?
Где же надежда, если гении России видят кроткую и светлую кра¬
соту ее души в ее покорном рабстве?
Где же надежда России, если величайший преобразователь ее, Ле¬
нин, не разрушил, а закрепил связь русского развития с несвободой,
с крепостью?
356
Где пора русской свободной, человеческой душе? Да когда же на¬
ступит она? А может быть, и не будет ее, никогда не настанет?
23
Ленин умер. Но не умер ленинизм. Не ушла из рук партии заво¬
еванная Лениным власть. Товарищи Ленина, его помощники, его
сподвижники и ученики продолжали ленинское дело.
...те, кого оставил он.
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
них не скажешь: Ленин умер,
Их смерть к тоске не привела.
Еще суровей и угрюмей они творят его дела.
Остались завоеванная Лениным диктатура партии, созданные им
армия, милиция, ВЧК, ликбезы, рабфаки. Двадцать восемь томов
произведений остались после смерти Ленина. Кто же из соратников
его возможно глубже и полнее сумеет вобрать в себя, выразить своим
характером, сердцем, мозгом истинную, главную суть ленинизма?
Кто примет знамя Ленина, кто понесет его, кто построит великое го¬
сударство, заложенное Лениным, кто поведет партию нового типа от
победы к победе, кто закрепит новый порядок на земле?
Блестящий, бурный, великолепный Троцкий? Наделенный про¬
никновенным даром обобщателя и теоретика обаятельный Бухарин?
Наиболее близкий народному, крестьянскому и рабочему интересу
практик государственного дела волоокий Рыков? Способный к лю¬
бым многосложным сражениям в конвенте, изощренный в
государственном руководстве, образованный и уверенный Каменев?
Знаток международного рабочего движения, полемист-дуэлянт меж¬
дународного класса Зиновьев?
Характер, дух каждого из них был близок, созвучен тем или
иным граням ленинского характера. Но оказалось, что эти грани ле¬
нинского характера не были главными, основными, определяющими
суть, корень рождающейся нови.
Роковым образом случилось так, что все черты ленинского харак¬
тера, которые были выражены в характере почти гениального
Троцкого, Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Каменева, оказались кра¬
мольными чертами, привели всех названных лидеров к плахе,
гибели.
Суть ленинского характера была не в этих чертах и гранях. В них
оказалась ленинская слабость, крамола, ленинские чудачества, ил¬
люзии, суть нови была не в них.
Ведь и черты Луначарского были в некой ленинской грани, слу¬
шавшей «Аппассионату» и упивавшейся «Войной и миром*. Но уж не
бедняге Луначарскому было определено сурово и угрюмо творить глав¬
357
ное дело ленинской партии. Не Троцкому, Бухарину, Рыкову, Камене¬
ву, Зиновьеву судила история выразить сокровенную суть Ленина.
Ненависть Сталина к лидерам оппозиции была его ненавистью к
тем чертам ленинского характера, которые противоречили ленин¬
ской сути.
Сталин казнил ближайших друзей и соратников Ленина, потому
что они, каждый по-своему, мешали осуществиться тому главному,
в чем была сокровенная суть Ленина.
Борясь с ними, казня их, он как бы и с Лениным боролся, и Лени¬
на казнил. Но одновременно именно он победоносно утвердил
Ленина и ленинизм, поднял и укрепил над Россией ленинское знамя.
24
Имя Сталина навечно вписано в историю России. Послереволюци¬
онная Россия, вглядываясь в Сталина, познала себя.
Двадцать восемь томов ленинских сочинений — речей, докладов,
программ, экономических и философских исследований — не послу¬
жили самопознанию Россией себя, своей судьбы. Хаос,
превышающий вавилонский, был вызван смешением западной рево¬
люции с русским строем развития и жизни.
Не только матросы и конники Буденного, не только русское крес¬
тьянство и рабочие, но и сам Ленин были беспомощны в понимании
истины произошедшего. Рев революционной бури, законы материа¬
листической диалектики, логика «Капитала» смешались с уханьем
гармошек, с «Яблочком» и «Цыпленком жареным», с гудением са¬
могонных аппаратов, с призывом лекторов и агитаторов,
обращенным к матросам и рабфаковцам, не поддаваться ядовитой
ереси Каутского, Кунова, Гильфердинга.
Огонь, бунт, разгул, охватившие Россию, подняли со дна россий¬
ского котла груз обид и злобы, накопившийся за столетия народного
крепостного страдания.
Из романтики революции, из безумств Пролеткульта, из зеленых
самогонных республик, из хмельного удальства и мужичьего бунта,
из матросского бешенства на «Алмазе» поднимался новый, могучий,
еще не виданный Россией полицмейстер.
Страстное народное желание стать хозяином пахотной земли, по¬
нятое Лениным и возглавленное Лениным, было враждебно
государству, основанному Лениным, несовместимо с этим государст¬
вом. С этим стремлением народа стать хозяином земли было
непоколебимо покончено.
В 1930 году государство, основанное Лениным, стало безраздель¬
ным хозяином всех земель, лесов, вод в Советском Союзе, полностью
отстранив от владения пахотной землей крестьянство.
Путаница, противоречия, туман царили не только на узловых
станциях, пристанях и крышах эшелонов, не только в деревенских
358
чаяниях и в воспаленных головах поэтов. Путаница и туман царили
в области революционной теории, в ошеломляющих противоречиях с
практикой кристально ясных построений первого теоретика партии.
Основной ленинский лозунг был «Вся власть Советам», но даль¬
нейший ход жизни показал, что созданные Лениным Советы не
имели и не имеют по сей день никакой власти — являются инстанци¬
ей чисто формальной и служебно-исполнительной.
Весь теоретический пафос молодого Ленина был направлен на
борьбу с народничеством, эсерами, на доказательство того, что Рос¬
сию не минет капиталистический путь развития. А весь пафос
Ленина в 1917 году был направлен на доказательство того, что Рос¬
сия, минуя капиталистический путь, сопряженный с
демократическими свободами, может и должна пойти дорогой проле¬
тарской революции.
И мог ли думать Ленин, что, основав Коммунистический Интер¬
национал и провозглашая на Втором конгрессе Коминтерна лозунг
мировой революции, провозглашая «Пролетарии всех стран, соеди¬
няйтесь!», он готовил почву для невиданного в истории роста
принципа национального суверенитета?
Эта сила государственного национализма и этот бешеный нацио¬
нализм людских масс, лишенных свободы и человеческого
достоинства, стали главным рычагом, термоядерной боеголовкой но¬
вого порядка, определили рок двадцатого века.
Сталин вправил мозги послеоктябрьской, послеленинской Рос¬
сии, роздал всем сестрам по серьгам, а кому серег не полагалось,
оторвал их вместе с ушами либо с головой.
Партии большевиков предстояло стать партией национального го¬
сударства. Слияние партии и государства нашло свое выражение в
личности Сталина. В Сталине, в его характере, уме, воле государст¬
во выразило свой характер, свою волю, свой ум.
Казалось, Сталин строил основанное Лениным государство по об¬
разу и подобию своему. Но дело, конечно, было не в этом — его образ
был подобием государства, потому-то он и стал хозяином.
Но, видимо, иногда, особенно под конец жизни, ему казалось, что
государство слуга его.
В Сталине, в его характере, соединившем в себе азиата и европей¬
ского марксиста, выразился характер советской государственности.
Именно государственности! В Ленине воплотилось русское национа¬
льное историческое начало, в Сталине — русская советская
государственность. Русская государственность, рожденная Азией и
рядящаяся под Европу, не исторична, она надысторична.
Ее принцип универсален, незыблем, применим ко всем укладам
России на протяжении ее тысячелетней истории. С помощью Стали¬
на унаследованные от Ленина революционные категории диктатуры,
террора, борьбы с буржуазными свободами, казавшиеся Ленину ка¬
тегориями временными, — были перенесены в основу, в фундамент,
в суть, слились с традиционной, национальной тысячелетней рус¬
359
ской несвободой. С помощью Сталина эти категории и сделались со¬
держанием государства, а социал-демократические пережитки были
изгнаны в форму, в театральную декорацию.
Все черты не ведающей жалости к людям крепостной России со¬
брал в себе характер Сталина.
В его невероятной жестокости, в его невероятном веролокстве, в
его способности притворяться и лицемерить, в его злопамятстве и
мстительности, в его грубости, в его юморе — выразился сановный
азиат.
В его знаниях революционных учений, в пользовании терминоло¬
гией прогрессивного Запада, в знании литературы и театра,
любимых русской демократической интеллигенцией, в его цитатах
из Гоголя и Щедрина, в его умении пользоваться тончайшими при¬
емами конспирации, в его аморальности — выразился революционер
нечаевского типа, для которого любые средства оправданы грядущей
целью. Но, конечно, Нечаев бы содрогнулся, увидев, до каких чудо¬
вищных размеров довел нечаевщину Иосиф Сталин.
В его вере в чиновную бумагу и полицейскую силу как главную
силу жизни, в его тайной страсти к мундирам, орденам, в его беспри¬
мерном презрении к человеческому достоинству, в обоготворении им
чиновного порядка и бюрократии, в его готовности убить человека
ради святой буквы закона и тут же пренебречь законом ради чудо¬
вищного произвола выразился полицейский чин, жандармский туз.
Вот здесь-то и был характер Сталина, в соединении этих трех Ста¬
линых.
Вот эти три Сталина и создали сталинскую государственность —
ту, для которой закон есть лишь орудие произвола, а произвол — за¬
кон, ту, что тысячелетними корнями своими ушла в крепостное
прошлое, обратившее мужиков в рабов, в татарское иго, обратившее
в холопов тех, кто княжит над мужиками, ту, что одновременно гра¬
ничит с вероломной, мстительной, лицемерной и жестокой Азией и с
просвещенной, демократичной, торгашеской и продажной Европой.
Этот азиат в шевровых сапожках, цитирующий Щедрина, живу¬
щий законами кровной мести и одновременно пользующийся
словарем революции, внес ясность в послеоктябрьский хаос, осуще¬
ствил, выразил свой характер в характере государства.
Главный принцип построенного им государства в том, что это го¬
сударство без свободы.
В этой стране гигантские заводы, искусственные моря, каналы, ги¬
дростанции не служат человеку, они служат государству без свободы.
В этом государстве человек не сеет то, что хочет посеять, человек
не хозяин поля, на котором работает, не хозяин яблонь и молока;
земля родит по инструкции государства без свободы.
В этом государстве не только малые народы, но и русский народ
не имеют национальной свободы. Там, где нет человеческой свободы,
не может быть и национальной свободы, ведь национальная свобо¬
да — это прежде всего свобода человека.
360
в этом государстве нет общества, так как общество основано на
свободной близости и свободном антагонизме людей, а в государстве
без свободы немыслима свободная близость и вражда.
Тысячелетний принцип роста русского просвещения, науки и
промышленной мощи через посредство роста человеческой несвобо¬
ды, принцип, взращенный боярской Русью, Иваном Грозным,
Петром, Екатериной, этот принцип достиг при Сталине своего тор¬
жества.
И поистине удивительно, что Сталин, так основательно разгромив
свободу, все же продолжал бояться ее.
Быть может, что страх перед ней и заставил Сталина проявлять
его поистине невиданное лицемерие.
Лицемерие Сталина ясно выразило лицемерие его государства. И
лицемерие это главным образом выражалось в игре в свободу. Госу¬
дарство не оплевывало мертвую свободу! Драгоценнейшее, живое,
радиоактивное содержание свободы и демократии было умерщвлено
и превращено в чучело, в словесную шелуху. Так дикари, в чьи руки
попали тончайшие секстанты и хронометры, используют их в ка¬
честве украшений.
Умерщвленная свобода стала украшением государства, но укра¬
шением не бесполезным. Мертвая свобода стала главным актером в
гигантской инсценировке, в театральном представлении невиданно¬
го объема. Государство без свободы создало макет парламента,
выборов, профессиональных союзов, макет общества и общественной
жизни. В государстве без свободы макеты правлений колхозов, прав¬
лений союзов писателей и художников, макеты президиумов
райисполкомов и облисполкомов, макеты бюро и пленумов райко¬
мов, обкомов и центральных комитетов национальных компартий
обсуждали дела и выносили решения, которые были вынесены зара¬
нее совсем в другом месте. Даже Президиум Центрального Комитета
партии был театром.
Этот театр был в характере Сталина. Этот театр был в характере
государства без свободы. Поэтому государству и понадобился Ста¬
лин, осуществивший через свой характер характер государства.
Что же было реальностью, а не театром? Кто же действительно ре¬
шал, а не делал вид, что решает?
Реальной силой был Сталин. Он решал. Но, конечно, он не мог
лично решить все вопросы в государстве — дать ли отпуск учитель¬
нице Семеновой, сеять ли в колхозе «Заря» горох или капусту.
Хотя принцип государства без свободы требовал, чтобы именно
так обстояло дело, чтобы Сталин решал все вопросы ^з изъятия. Но
физически это оказалось невозможно, и второстепенные вопросы ре¬
шали доверенные люди Сталина, решали всегда одинаково: в духе
Сталина.
Только поэтому они были доверенными людьми Сталина или дове¬
ренными его доверенных. Их решения были о^динены одной общей
чертой — независимо от того, касались ли они постройки гидростан¬
361
ции в нижнем течении Волги либо посылки на двухмесячные курсы
доярки Анюты Феоктистовой — они выносились в духе Сталина. Суть
ведь была в том, что дух Сталина и дух государства были едины.
Доверенные Сталина-Государства сразу были видны на любых за¬
седаниях, собраниях, летучках, съездах — с ними никто никогда не
спорил: они ведь говорили именем Сталина-Государства.
То, что государство без свободы всегда действовало от имени сво¬
боды и демократии, боялось ступить шаг без упоминания ее имени,
свидетельствовало о силе свободы. Сталин мало кого боялся, но пос¬
тоянно и до конца своей жизни он боялся свободы, — убив ее, он
заискивал перед нею мертвой.
Ошибочно мнение, что дела времен коллективизации и времен
ежовщины — бессмысленные проявления бесконтрольной и безгра¬
ничной власти, которой обладал жестокий человек.
В действительности кровь, пролитая в тридцатом и тридцать седь¬
мом годах, была нужна государству, как выражался Сталин, — не
прошла даром. Без нее государство бы не выжило. Ведь эту кровь
пролила несвобода, чтобы преодолеть свободу. Дело это давнее, нача¬
лось оно при Ленине.
Свобода была преодолена не только в области политики и общес¬
твенной деятельности. Свобода была преодолена в сельском
хозяйстве — в праве свободно сеять и убирать урожай, свобода была
преодолена в поэзии и философии, в сапожном мастерстве, в круге
чтения, в перемене места жительства, в труде рабочих, чьи нормы
выработки, условия техники безопасности, заработная плата цели¬
ком определялись волей государства.
Несвобода безраздельно торжествовала от Тихого океана до Чер¬
ного моря. Она была всюду и во всем. И везде и во всем была убита
свобода.
Это было победоносное наступление, и совершить его можно бы¬
ло, лишь пролив много крови: ведь свобода — это жизнь, и,
преодолевая свободу, Сталин убивал жизнь..
Характер Сталина выразился в гигантах пятилеток, эти гремя¬
щие пирамиды двадцатого века соответствовали пышным
памятникам и дворцам азиатской древности, которые пленили душу
Сталина. Эти гигантские стройки не служили человеку так же, как
не нужны были богу гигантские храмы и мечети.
С выпуклой силой характер Сталина выразился в деятельности
созданных им органов безопасности.
Пыточные допросы, истребительная деятельность опричнины,
призванной уничтожать не только людей, но и сословия, методы сы¬
ска, развивавшиеся от Малюты Скуратова до графа Бенкендорфа, —
все это нашло свои эквиваленты в душе Сталина, в делах созданного
им карательного аппарата.
Но, пожалуй, особо зловещими были те эквиваленты, что объеди¬
нили в единстве сталинской натуры русское революционное начало с
началом могучей и безудержной, русской же, тайной полиции.
362
Это объединение революции и полицейского сыска, произошед¬
шее в натуре Сталина и отраженное в созданных им органах
безопасности, также имело свой прообраз в русском государстве.
Объединение Дегаева — народовольца, интеллигента, а впос¬
ледствии агента охранки — с начальником политического сыска
полковником Судейкиным, произошедшее в годы, когда Иосиф Джу¬
гашвили был крошкой, ребенком, и стало прообразом этого
зловещего альянса.
Судейкин, умница, скептик, знаток и ценитель революционной
силы России, насмешливый созерцатель убожества царя и царских
министров, которым он служил, использовал народовольца Дегаева
в своих полицейских целях. Народоволец Дегаев служил одновре¬
менно в революции и в полиции.
Планам Судейкина не суждено было сбыться. Он хотел с помощью
революции, попустительствуя ей, а затем создавая липу, туфту,
фальшивые дела, запугать царя, прийти к власти, стать диктатором.
Он хотел, возглавив государство, уничтожить дотла революцию. Но
дерзкие мечты его не состоялись — Дегаев убил Судейкина.
Сталин же победил. В его победе, где-то тайно от всех и тайно от
него самого, жила победа судейкинской мечты — запрячь в возок
двух лошадей: революцию и тайную полицию.
Сталин, рожденный революцией, расправился с революцией и ре¬
волюционерами с помощью полицейского аппарата.
Быть может, мучившая его мания преследования была вызвана
тайным, таившимся в его подсознании страхом Судейкина перед Де-
гаевым?
Покорный, обузданный в третьем отделении революционер-наро¬
доволец все же внушал ужас полицейскому полковнику. Особенно
страшно было то, что оба они, вероломствуя, дружа и враждуя, жи¬
ли в тесной тьме сталинской души.
И, быть может, здесь или, во всяком случае, где-то поблизости лежит
объяснение одного из наибольших недоумений современников поры
1937 года — зачем было, уничтожая невинных, преданных революции
людей, разрабатывать подробнейшие, лживые от начала до конца сце¬
нарии их участия в вымышленных, несуществующих заговорах?
Мучительными пытками, длящимися сутками, неделями, меся¬
цами, а иногда и годами, органы безопасности заставляли
несчастных, истерзанных бухгалтеров, инженеров, агрономов участ¬
вовать в театральных представлениях, играть роль злодеев, агентов
заграницы, террористов, вредителей.
Для чего делалось это? Миллионы раз миллионы людей задавали
себе этот вопрос.
Ведь Судейкин, разрабатывая свои инсценировки, имел в виду об¬
ман царя. А Сталину не было нужды обманывать царя — сам Сталин
и был царем.
Да, да, и все же Сталин своими инсценировками стремился обма¬
нуть царя, что незримо, помимо его воли, жил в тайной тьме его
363
души. Незримый владыка продолжал жить всюду, где, казалось,
безраздельно торжествовала несвобода. Его, единственного, до конца
дней своих ужасался Сталин.
Со свободой, во имя которой началась в феврале русская револю¬
ция, Сталин не мог до конца дней своих справиться кровавым
насилием.
И азиат, живший в сталинской душе, пытался обмануть свободу,
хитрил с ней, отчаявшись добить ее до конца.
25
После смерти Сталина дело Сталина не умерло. Так же в свое вре¬
мя не умерло дело Ленина.
Живет построенное Сталиным государство без свободы. Не ушла
из рук партии созданная Сталиным мощь промышленности. Воору¬
женных Сил, карательных органов. Несвобода по-прежнему
незыблемо торжествует от можа до можа. Не поколеблен закон все¬
проникающего театра, действует все та же система выборов, все так
же окованы рабством рабочие союзы, все так же беспредельно несво¬
бодны и беспаспортны крестьяне, все так же талантливо трудится,
шумит, жужжит в лакейских интеллигенция великой страны. Все то
же кнопочное управление державой, все та же неограниченная
власть великого диспетчера.
Но, конечно, неминуемо многое и изменилось, не могло не изме¬
ниться.
Государство без свободы вступило в свой третий этап. Его заложил
Ленин. Его построил Сталин. И вот наступил третий этап — государ¬
ство без свободы построено, как говорят строители, введено в
эксплуатацию.
Многое, что было необходимо в период стройки, стало теперь не¬
нужным. Прошла пора уничтожения старых домишек на
строительной площадке, уничтожения, переселения, выселения жи¬
телей из разрушенных особняков, домиков, хибарок, домин.
Небоскреб заселен новыми жильцами. Конечно, немало оказалось
в нем недоделок, но нет уже нужды постоянно пользоваться истреби¬
тельными приемами великого прораба, старого хозяина. Фундамент
небоскреба — несвобода — по-прежнему незыблем. Что же дальше
будет? Так ли уж незыблем этот фундамент? Прав ли Гегель — все ли
действительное разумно? Действительно ли бесчеловечное? Разумно
ли оно?
Сила народной революции, начавшейся в феврале 1917 года, бы¬
ла так велика, что даже диктаторское государство не смогло ее
заглушить. И в то В1>емя, как государство ради себя лишь одного со¬
вершало свой ужасный и жестокий путь роста и накопления, оно,
само того не ведая, в чреве своем таило свободу.
364
Свобода совершалась в глубокой тьме и в глубокой тайне. По по¬
верхности земли, гремя, катила ставшая для всех явью, сметавшая
все на своем пути река. Новое национальное государство — собствен¬
ник всех несметных сокровищ — заводов, фабрик, атомных котлов,
всех полей, безраздельный владыка каждого живого дыхания — тор¬
жествовало победу. Революция, казалось, произошла ради него,
ради его тысячелетней власти и торжества. Но владыка полумира
был не только гробовщиком свободы.
Она совершалась вопреки ленинскому гению, вдохновенно сотво¬
рившему новый мир. Свобода совершалась вопреки безмерному,
космическому сталинскому насилию. Она совершалась потому, что
люди продолжали оставаться людьми.
У человека, совершившего революцию в феврале 1917 года, у че¬
ловека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и
заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы. Пото¬
му что, создавая новый мир, человек остался человеком.
Все это иногда ясно, иногда туманно понимал и чувствовал Иван
Григорьевич.
Как бы ни были огромны небоскребы и могучи пушки, как ни бы¬
ла безгранична власть государства и могучи империи, все это лишь
дым и туман, который исчезнет. Остается, развивается и живет лишь
истинная сила — она в одном, в свободе. Жить — значит быть чело¬
веку свободным. Не все действительное разумно. Все бесчеловечное
бессмысленно и бесполезно!
И Ивана Григорьевича не удивляло, что слово «свобода» было на
его губах, когда он студентом уходил в Сибирь, и что слово это жило,
не исчезало из его головы и теперь.
26
Он был один в комнате, но он думал свои мысли так, словно вел
разговор с Анной Сергеевной.
...Знаешь, в самые тяжелые времена я представлял себе объятия
женщины, думал — так хороши они, что в этих объятиях найдешь
забвение, не вспомнишь пережитого, словно не было его. А оказа¬
лось, видишь, — именно тебе и должен я рассказывать о самом
тяжелом, вот и ты всю ночь говорила. Оказывается, счастье — это
разделить с тобой ту тяжесть, что ни с кем, только с тобой разде¬
лишь. Вот придешь из больницы, и я расскажу тебе свой самый
тяжелый час. Это был разговор в камере на рассвете после допроса.
Сосед у меня был, его уж нет, он тогда же умер, Алексей Самойло-
вич, думаю, он самый умный человек из тех, с кем мне пришлось
встречаться. Но страшный для меня ум у него был. Не злой, злой
ведь не страшный. А его ум не злой, но равнодушный, насмешливый
к вере. Мне он был ужасен и, главное, тянул к себе, затягивал, я не
мог его одолеть. А моя вера в свободу его не брала.
365
Жизнь у него сложилась плохо. Впрочем, жизнь как жизнь, ни¬
чего особенного, и сидел он по статье пятьдесят восемь десять, самой
что ни есть обычной нашей статье.
Но голова у него была могучая. Мысль, как волна, подхватит, и я
вздрагивал даже, как земля вздрагивает от удара океанской волны.
Попал я обратно в камеру после допроса. Какой список насилий,
костры, тюрьмы, истребительная техника — многоэтажные замки
тюремные, огромные, как областные города, лагеря. Смертная казнь
началась с дубины, крушащей череп, с пеньковой петли. А сегодня
палач включает рубильник и казнит сто, тысячу, десять тысяч чело¬
век. Ему уже не нужно взмахивать топором. Наш век — век высшего
насилия государства над человеком. Но вот в чем сила и надежда лю¬
дей. Именно двадцатый век поколебал гегелевский принцип
мирового исторического процесса: «Все действительное разумно»,
принцип, который в тревожных десятилетних спорах освоили рус¬
ские мыслители прошлого века. И именно теперь, опрокидывая
Гегелев закон, в пору торжества государственной мощи над свободой
человека, подготавливается русскими мыслителями в лагерных ват¬
никах высший принцип всемирной истории: «Все бесчеловечное
бессмысленно и бесполезно».
Да, да, да, во времена полного торжества бесчеловечности стало
очевидно, что все созданное насилием бессмысленно и бесполезно,
существует без будущего, бесследно.
Это вера моя, и я с ней вернулся в камеру. А сосед мне обычно го¬
ворил:
— Чего уж отстаивать свободу, это когда-то в ней видели закон и
разум развития. А теперь, — говорит, — ясно: вообще историческо¬
го развития нет, история — процесс молекулярный, человек всегда
равен себе, ничего с ним не сделаешь, нет развития. А закон про¬
стой — закон сохранения насилия. Такой же простой, как закон
сохранения энергии. Насилие вечно, что бы ни делали для его унич¬
тожения, оно не исчезает, не уменьшается, а лишь превращается. То
оно в рабстве, то в монгольском нашествии. То перекочует с конти¬
нента на континент, то обернется классовым, то из классового станет
расовым, то из материальной сферы уйдет в средневековую религи¬
озность, то обрушится на цветных, то на писателей и художников, а
в общем количество его на земле одинаково, а хаос его превращений
мыслители принимают за эволюцию и ищут ее законы. А у хаоса нет
законов, ни развития, ни смысла, ни цели. Вот и Гоголь, гений Рос¬
сии, воспел птицу-тройку, в ее беге угадывал будущее, да не в той
тройке, что гадал Гоголь, оказалось будущее. Вот она, тройка: рус¬
ская казенная судьба, безликая тройка, особое совещание. Тройка,
что приговаривала к расстрелу, составляла списки на раскулачива¬
ние, исключала юношу из университета, не давала хлебной карточки
«бывшей» — старухе. И вот он со своих нар грозит Гоголю пальцем:
— Ошиблись, Николай Васильевич, не поняли, не разглядели
русской нашей птицы-тройки. Не в беге тройки история людей, а в
366
хаосе, в вечном переходе одного вида насилия в другой. Летит птица-
тройка, а все недвижно, все застыло, а главное, недвижим человек,
недвижима судьба его. Насилие вечно, что бы ни делали для его
уничтожения. А тройка летит, и нет ей дела до русского горя. И что
русскому горю — летит она либо замерла в неподвижности.
И оказывается, совсем не та это тройка, а уж вот эта, что здесь где-
то подписывает высшую меру...
И вот я лежу на нарах, и все, что во мне, полуживом, живого, —
это моя вера: история людей есть история свободы, от меньшей к
большей, история всей жизни от амебы до людского рода есть исто¬
рия свободы, переход от меньшей свободы к большей свободе, да и
сама жизнь и есть свобода. И эта вера дает мне силу, я ощупываю
драгоценную, запрятанную в тюремном тряпье чудную и светлую
мысль: «Все бесчеловечной бессмысленно и бесследно».
А Алексей Самойлович слушает меня, полуживого, говорит мне:
— Это лишь утешительный обман, ведь история жизни есть исто¬
рия непреодоленного насилия, оно вечно и неистребимо, оно
превращается, но не исчезает и не уменьшается. Да и слово — исто¬
рия — придумано людьми — истории нет, история есть толчение
воды в ступе, человек не развивается от низшего к высшему, человек
недвижим, как глыба гранита, его доброта, его ум, его свобода недви¬
жимы, человеческое не растет в человеке. Какая же история
человека, если доброта его недвижима?
И знаешь, я почувствовал — тяжелей этих минут ничего уж быть
не может. Я лежу на нарах, и, боже мой, ну что ж это, и именно от
умного человека пришла ко мне невыносимая тоска, вот знаешь,
казнь. И даже дышать невозможно. И одно желание — не видеть, не
слышать, не дышать. Умереть. Но облегчение пришло совсем с дру¬
гой стороны: меня снова потащили на допрос, отдышаться не дали.
И легче стало. И я верю в неминуемость свободы. К черту птицу-
тройку, ту, что летит, гремит и подписывает приговора. Свобода
соединится с Россией!
Ты не слышишь меня! Когда же ты вернешься ко мне из больницы?
В зимний день Иван Григорьевич проводил на кладбище Анну
Сергеевну. Не пришлось ему поделиться с ней всем, что вспомнил он,
что продумал, записал за месяцы ее болезни.
Он отвез вещи покойной в деревню, провел день с Алешей и снова
вернулся на работу в артель.
27
Летом Иван Григорьевич уехал в приморский город, где под зеле¬
ной горой стоял дом его отца.
Поезд шел вдоль самого берега, и Иван Григорьевич на короткой
остановке вышел из вагона, глядел на зеленую и черную, движу¬
щуюся, пахнущую соленой прохладой воду.
367
Море и ветер были и когда следователь вызывал его на ночной до¬
прос, и когда копали могилу умершему на этапе зека, и когда
служебные собаки лаяли под окнами барака и снег скрипел под нога¬
ми конвоиров.
Море вечно, и эта вечность его свободы казалась Ивану Григорь¬
евичу сродни равнодушию. Морю не было до Ивана Григорьевича
дела, когда он шел свою жизнь за Полярным кругом, и не будет до
него дела гремящей и плещущей свободе, когда он перестанет жить.
Он подумал — это не свобода, это пришедшее на землю астрономи¬
ческое пространство, осколок вечности, движущейся и
равнодушной.
Море — не свобода, оно подобие ее, символ ее... Как же прекрасна
свобода, если напоминание о ней, подобие ее наполняет человека сча¬
стьем.
Переночевав на вокзале, он рано утром пошел в сторону дома. В
безоблачном небе поднималось осеннее солнце, и его нельзя было от¬
личить от весеннего солнца.
Он шел в пустынной и сонной тишине, он ощутил такое смятение,
что казалось, на этот раз не выдержит все выдержавшее сердце. Мир
в эти минуты стал божественно неподвижен, милая святыня его дет¬
ства была вечна и неизменна. Его ноги когда-то шли по этому
прохладному булыжнику, его детские глаза всматривались в эти тро¬
нутые красной осенней ржавчиной округлые горы. Он слушал шум
ручья, идущего к морю среди городских отбросов — арбузных корок
и обглоданных кукурузных початков.
По улице в сторону базара шел старик абхазец в черной сатиновой
рубахе, подпоясанной кожаным тонким пояском, нес корзину каш¬
танов.
Быть может, у этого старика, застывшего и неизменного в своей
седине, покупал в детстве Иван Григорьевич каштаны и инжир. И
тот же прохладный и теплый, пахнущий морем, и горным небом, и
чесночным кухонным чадом, и розами южный утренний воздух. И те
же домики с закрытыми ставнями, со спущенными занавесками. И
те же, сорок лет назад бывшие, неповзрослевшие дети, те же не
ушедшие в могилу старики спали за этими закрытыми ставнями.
Он вышел на шоссе и стал подниматься на гору. Шумел ручей.
Иван Григорьевич помнил его голос.
Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот, он увидел
ее. И, увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, что вели его, толкая прикладом, в кабинет следова¬
теля, и те, кто не давал ему спать на допросах, и те, кто подло
говорил о нем на собраниях, и те, кто отрекался от него, и те, кто
крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, — все они в своей слабос¬
ти, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить
ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не про¬
живешь, пропадешь, и все же они были людьми. Разве эти люди
368
хотели того, чтобы он, потеряв любовь, старый, одинокий шел к
своему заброшенному дому?
Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло. И все
же люди были людьми. И чудное, дивное дело — хотели они того или
нет — они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них
берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих
душах.
Он ничего не достиг, после него не останется книг, картин, откры¬
тий. Он не создал школы, партии, у него не было учеников.
Почему так была тяжела его жизнь? Он не проповедовал, не учил,
он оставался тем, кем был от рождения, — человеком.
Вот открылся склон горы, из-за перевала стали видны вершины
дубов. В детстве ходил он там в лесном полумраке, разглядывал сле¬
ды исчезнувшей жизни черкесов — одичавшие садовые деревья,
остатки оград вокрзо* жилья.
Может быть, родной дом стоит такой же неизменный, как неиз¬
менными показались улицы, ручей.
Вот еще один виток дороги. На миг показалось ему, что невероят¬
но яркий, никогда не виданный им свет залил землю. Еще несколько
шагов — и в этом свете он увидит дом, и к нему, блудному сыну, по¬
дойдет мать, и он станет перед ней на колени, и ее молодые
прекрасные руки лягут на его плешивую и седую голову.
Он увидел заросли колючки, хмеля. Ни дома, ни колодца, лишь
несколько камней белело среди пыльной, выжженной солнцем тра¬
вы. Он стоял здесь — седой, сутулый и все же тот же, неизменный.
1955 -1963
13—610
НАПРАВЛЕНИЕ ГЛАВНОГО УДАРА
Ночью сибирские полки дивизии полковника Гуртьева заняли
оборону. Всегда суров и строг вид завода, но можно ли найти в
мире картину суровее той, что увидали люди дивизии в октябрьское
утро 1942 года? Темные громады цехов, поблескивающие влагой
рельсы, уже кое-где тронутые следами окиси, нагромождение разби¬
тых товарных вагонов, горы стальных стволов, в беспорядке
валяющиеся по обширному, как главная площадь столицы, завод¬
скому двору, холмы красного шлака, уголь, могучие заводские
трубы, во многих местах пробитые немецкими снарядами. На ас¬
фальтированной площадке темнели ямы, вырытые авиационными
бомбами, всюду валялись стальные осколки, изорванные силой
взрыва, словно тонкие лоскуты ситца. Дивизии предстояло стать пе¬
ред этим заводом и стоять насмерть. За спиной была холодная
темная Волга. Ночью саперы взламывали асфальт и в каменистой
почве выдалбливали кирками окопы, в мощных стенах цехов прору¬
бали боевые амбразуры, в подвалах разрушенных зданий устраивали
убежища. Полки Маркелова и Михалева обороняли завод. Один из
командных пунктов был устроен в бетонированном канале, прохо¬
дившем под зданиями главных цехов. Полк Сергеенко оборонял
район глубокой балки, шедшей через заводские поселки к Волге.
«Логом смерти» называли ее бойцы и командиры полка. Да, за спи¬
ной была ледяная темная Волга, за спиной была судьба России.
Дивизии предстояло стоять насмерть. Прошлая мировая война стои¬
ла России больших жертв и большой крови, но в первой мировой
войне черная сила противника делилась между западным фронтом и
восточным. В нынешней войне Россия приняла всю тяжесть удара
германского нашествия. В1941 году германские полки двигались от
моря до моря. В нынешнем, 1942 году немцы всю силу своего удара
сконцентрировали в юго-восточном направлении. То, что в первую
войну распределялось на два фронта великих держав что в прошлом
году давило на Россию, — на одну лишь Россию фронтом в три тыся¬
чи километров, нынешним летом и нынешней осенью тяжким
молотом обрушилось на Сталинград и Кавказ. Но, мало того, здесь в
Сталинграде, немцы вновь заострили свое наступательное давление.
Они стабилизировали свои усилия в южных и центральных частях
города. Всю огневую тяжесть бесчисленных минометных батарей,
370
тысячи орудий и воздушных корпусов обрушили немцы на северную
часть города, на стоящий в центре промышленного района завод
«Баррикады». Немцы полагали, что человеческая порода не в состо¬
янии выдержать такого напряжения, что нет на земле таких сердец,
таких нервов, которые не порвались бы в диком аду огня, визжаще,-
го металла, сотрясаемой земли и обезумевшего воздуха. Здесь был
собран весь дьявольский арсенал германского милитаризма — тяже¬
лые и огнеметные танки, шестиствольные минометы, армады
пикирующих бомбардировщиков с воющими сиренами, осколочны¬
ми, фугасными бомбами. Здесь автоматчиков снабдили разрывными
пулями, артиллеристов и минометчиков — термитными снарядами.
Здесь была собрана германская артиллерия от малых калибров про¬
тивотанковых полуавтоматов до тяжелых дальнобойных пушек.
Здесь бросали мины, похожие на безобидные зеленые и красные мя¬
чики, и воздушные торпеды, вырывающие ямы объемом в
двухэтажный дом. Здесь ночью было светло от пожаров и ракет,
здесь днем было темно от дыма горящих зданий и дымовых шашек
германских маскировщиков. Здесь грохот был плотен, как земля, а
короткие минуты тишины казались страшней и зловещее грохота
битвы. И если мир склоняет головы перед героизмом русских армий,
если русские армии с восхищением говорят о защитниках Сталин¬
града, то уже здесь, в самом Сталинграде, бойцы Шумилова с
почтительным уважением произносят:
— Ну, так что мы? Вот люди: держат заводы. Страшно и удиви¬
тельно смотреть: день и ночь висит над ними туча огня, дыма,
немецких пикировщиков, а Чуйков стоит.
Грозные эти слова для военного человека: направление главного
удара, жестокие, страшные слова. Нет слов страшнее на войне, и, ко¬
нечно, не случайно, что в хмурое осеннее утро заняла оборону у
завода сибирская дивизия полковника Гуртьева. Сибиряки — народ
коренастый, строгий, привыкший к холоду и лишениям, молчали¬
вый, любящий порядок и дисциплину, резкий на слова. Сибиряки —
народ надежный, кряжистый. Они-то в суровом молчании били кир¬
ками каменистую землю, рубили амбразуры в стенах цехов,
устраивали блиндажи, окопы, ходы сообщения, готовя смертную
оборону.
Полковник Гуртьев, сухощавый пятидесятилетний человек, в
1914 году ушел со второго курса Петербургского политехнического
института добровольцем на русско-германскую войну. Он был тогда
артиллеристом, воевал с немцами под Варшавой, под Барановичами,
Чарторийском.
Двадцать восемь лет своей жизни посвятил полковник военному
делу, воевал и учил командиров. Два сына его лейтенантами ушли на
войну. В далеком Омске остались жена и дочь-студентка. И в этот
торжественный и грозный день полковник вспомнил и сыновей-лей-
тенантов, и дочь, и жену, и много десятков воспитанных им молодых
командиров, и всю свою долгую, полную труда, спартански скром¬
371
ную жизнь. Да, пришел час, когда все принципы военной науки, мо¬
рали, долга, которые он с суровым постоянством преподавал
сыновьям своим, ученикам, сослуживцам, должны были получить
проверку, и с волнением поглядывал полковник на лица солдат-си¬
биряков: омичей, новосибирцев, красноярцев, барнаульцев, — тех, с
кем сулила ему судьба отражать удары врага. Сибиряки пришли к
великим рубежам хорошо подготовленными. Дивизия прошла боль¬
шую школу, прежде чем выступить на фронт. Тщательно и умно,
беспощадно придирчиво учил бойцов полковник Гуртьев. Он знал,
что, сколь ни тяжела военная учеба, ночные учебные штурмы, утю¬
жение танками сидящих в щелях бойцов, долгие марши, — все же во
много крат тяжелее и суровее сама война. Он верил в стойкость, в си¬
лу сибирских полков. Он проверил ее в дороге, когда за весь долгий
путь было лишь одно чрезвычайное происшествие: боец уронил на
ходу поезда винтовку, соскочил, поднял винтовку и три километра
бежал до станции, чтобы догнать идущий к фронту эшелон. Он про¬
верил стойкость полков в сталинградской степи, где необстрелянные
люди спокойно отразили внезапную атаку тридцати немецких тан¬
ков. Он проверил выносливость сибиряков во время последнего
марша к Сталинграду, когда люди за двое суток покрыли расстояние
в двести километров. И все же с волнением поглядывал полковник
на лица бойцов, вышедших на главный рубеж, на направление глав¬
ного удара.
Гуртьев верил в своих командиров. Молодой, не знающий устали,
начальник штаба полковник Тарасов мог дни и ночи сидеть в сотря¬
саемом взрывами блиндаже над картами, планировать сложный бой.
Его прямота и беспощадность суждений, его привычка смотреть
жизни прямо в глаза и искать военную правду, как бы горька она ни
была, зиждились на железной вере. В этом небольшом сухощавом
молодом человеке с лицом, речью и руками крестьянина жила не¬
укротимая сила мысли и духа. Заместитель командира дивизии по
политической части Свирин обладал крепкой волей, острой мыслью,
аскетической скромностью, он умел оставаться спокойным, веселым
и улыбаться там, где забывал об улыбке самый спокойный и жизне¬
радостный человек. Командиры полков Маркелов, Михалев и Чамов
были гордостью полковника, он верил им, как самому себе. О спо¬
койной храбрости Чамова, о несгибаемой воле Маркелова, о
замечательных душевных качествах Михалева, любимца полка, по-
отечески заботливого к подчиненным, мягкого и «симпатичнейшего
человека», не знающего, что такое страх, все в дивизии говорили с
любовью и восхищением, — и все же с волнением глядел на лица сво¬
их командиров полковник Гуртьев, ибо он знал, что такое
направление главного удара, что значит держать великий рубеж ста¬
линградской обороны. «Выдержат ли, выстоят ли?» — думал
полковник.
Едва дивизия успела закопаться в каменистую почву Сталингра¬
да, едва управление дивизии ушло в глубокую штольню,
372
выдолбленную в песчаной скале над Волгой, едва протянулась прово¬
лочная связь и застучали радиопередатчики, связывающие
командные пункты с занявшей в Заволжье огневые позиции артил¬
лерией, едва мрак ночи сменился рассветом, как немцы открыли
огонь. Восемь часов подряд пикировали «Юнкерсы-87» на оборону
дивизии, восемь часов, без единой минуты перерыва, шли волна за
волной немецкие самолеты, восемь часов выли сирены, свистели
бомбы, сотрясалась земля, рушились остатки кирпичных зданий, во¬
семь часов в воздухе стояли клубы дыма и пыли, смертно выли
осколки. Тот, кто слышал вопль воздуха, раскаленного авиационной
бомбой, тот, кто пережил напряжение стремительного десятиминут¬
ного налета немецкой авиации, тот поймет, что такое восемь часов
интенсивной воздушной бомбежки пикирующих бомбардировщи¬
ков. Восемь часов сибиряки били всем своим оружием по немецким
самолетам, и, вероятно, чувство, похожее на отчаяние, овладевало
немцами, когда эта горящая, окутанная черной пылью и дымом за¬
водская земля упрямо трещала винтовочными залпами, рокотала
пулеметными очередями, короткими ударами противотанковых ру¬
жей и мерной злой стрельбой зениток. Казалось, всё живое должно
быть сломлено, уничтожено, а сибирская дивизия, закопавшись в
землю, не согнулась, не сломалась, а вела огонь — упрямая, бес¬
смертная. Немцы ввели в действие тяжелые полковые минометы и
артиллерию. Нудное шипение мин и вой снарядов присоединились к
свисту сирен и грохоту рвущихся авиационных бомб. Так продолжа¬
лось до ночи. В печальном и строгом молчании хоронили
красноармейцы своих погибших товарищей. Это был первый день —
новоселье. Всю ночь не умолкали немецкие артиллерийские мино¬
метные батареи, и мало кто спал в эту ночь.
Этой ночью на командном пункте полковник Гуртьев встретил
двух своих старых друзей, которых не видел больше двадцати лет.
Люди, расставшиеся молодыми, неженатыми, встретились уже се¬
дыми, морщинистыми. Двое из них командовали дивизиями,
третий — танковой бригадой. Они обнялись, и все вокруг: начальни¬
ки их штабов, и адъютанты, и майоры из оперативного отдела
увидели слезы на глазах седых людей.
«Какая судьба, какая судьба!» — говорили они. И в самом деле:
что-то величественное и трогательное было во встрече друзей юности
в грозный час, среди пылавших заводских корпусов и развалин Ста¬
линграда. Видно, правильной дорогой шли они, если встретились
вновь при выполнении высокого и тяжелого долга.
Всю ночь грохотала немецкая артиллерия, и, едва взошло солнце
над вспаханной немецким железом землей, появилось сорок пики¬
ровщиков, и снова завыли сирены, и снова черное облако пыли и
дыма поднялось над заводом, закрыло землю, цехи, разбитые ваго¬
ны, и даже высокие заводские трубы потонули в черном тумане. В
это утро полк Маркелова вышел из укрытий, убежищ, окопов, он по¬
кинул бетонные и каменные норы и перешел в наступление.
373
Батальоны шли вперед через горы шлака, через развалины домов,
мимо гранитного здания заводской конторы, через рельсовые пути,
через садик городского предместья. Они шли мимо тысяч безобраз¬
ных ям, вырытых бомбами, и над головами людей был весь ад
немецкой воздушной армии. Железный ветер бил в лицо, и они все
шли вперед, и снова чувство суеверного страха охватило противни¬
ка: люди ли шли в атаку, смертны ли они?
Да, они были смертны. Полк Маркелова прошел километр, занял
новые позиции, закрепился на них. Только здесь знают, что такое
километр. Это — тысяча метров, это сто тысяч сантиметров. Ночью
немцы атаковали полк во много раз превосходящими силами. Шли
батальоны немецкой пехоты, шли тяжелые танки, и пулеметы зали¬
вали позиции полка железом. Пьяные автоматчики лезли с
упорством лунатиков. О том, как сражался полк Маркелова, расска¬
жут мертвые тела бойцов, расскажут друзья, слышавшие, как в ночь
и на следующий день и снова в ночь рокотали русские пулеметы, раз¬
давались взрывы русских гранат. Повесть об этом бое расскажут
развороченные и сожженные немецкие танки и длинные вереницы
крестов с немецкими касками, выстроившиеся повзводно, поротно,
побатальонно...
Да, они были простыми смертными, и мало кто уцелел из них, но
они сделали свое дело.
На третий день немецкие самолеты висели над дивизией уже не во¬
семь, а двенадцать часов. Они оставались в воздухе после заката
солнца, и из высокой тьмы ночного неба возникали воющие голоса си¬
рен «Юнкерсов» и, как тяжелые и частые удары молота,
обрушивались па полыхавшую дымным красным пламенем землю фу¬
гасные бомбы. С утренней зари до вечерней били по дивизии немецкие
пушки и минометы. Сто артиллерийских полков работали на немцев в
районе Сталинграда. Иногда они устраивали огневые налеты, по но¬
чам они вели изматывающий методический огонь. Вместе с ними
работали минометные батареи. Это было направление главного удара.
По нескольку раз в день вдруг замолкали немецкие пушки, мино¬
меты, вдруг исчезала давящая сила пикировщиков. Наступала
необычайная тишина. Тогда наблюдатели кричали: «Внимание!», и
боевое охранение бралось за бутылки горючей жидкости, бронебой¬
щики раскрывали брезентовые сумки с патронами, автоматчики
опирали ладонью свои ППШ, гранатометчики ближе подвигали
ящики гранат. Эта короткая, минутная тишина не означала отдыха.
Она предшествовала атаке.
Вскоре лязг сотен гусениц, низкое гудение моторов оповещали о
движении танков, и лейтенант кричал:
— Товарищи, внимание! Слева просачиваются автоматчики.
Иногда немцы подходили на расстояние тридцати — сорока мет¬
ров, и сибиряки видели их грязные лица, порванные шинели,
слышали картавые выкрики, угрозы, насмешки, а после того как
немцы откатывались, на дивизию с новой яростью обрушивались пи¬
374
кировщики и огневые валы артиллерии и минометов. В отражении
немецких атак великую заслугу имела наша артиллерия. Командир
артиллерийского полка Фугенфиров, командиры дивизионов и бата¬
рей находились вместе с батальонами, ротами дивизии на передовой.
Радио связывало их с огневыми позициями, и десятки мощных даль¬
нобойных орудий на левом берегу жили одним дыханием, одной
тревогой, одной бедой и одной радостью с пехотой. Артиллерия дела¬
ла десятки замечательных вепдей: она прикрывала стальным плащом
пехотные позиции, она корежила, как картон, сверхтяжелые немец¬
кие танки, с которыми не могли справиться бронебойщики, она,
словно меч, отсекала автоматчиков, лепившихся к броне танков, она
обрушивалась то на площадь, то на тайные места сосредоточения, она
взрывала склады и поднимала на воздух немецкие минометные бата¬
реи. Нигде за время войны пехота так не чувствовала дружбу и
великую помощь артиллерии, как в Сталинграде.
В течение месяца немцы произвели сто семнадцать атак на полки
сибирской дивизии.
Был один страшный день, когда немецкие танки и пехота двад¬
цать три раза ходили в атаку. И эти двадцать три атаки были отбиты.
В течение месяца каждый день, за исключением трех, немецкая
авиация висела над дивизией десять — двенадцать часов. Всего за
месяц триста двадцать часов. Оперативное отделение подсчитало ас¬
трономическое количество бомб, сброшенных немцами на дивизию.
Это — цифра с четырьмя нолями. Такой же цифрой определяется ко¬
личество немецких самолето-налетов. Все это происходит на фронте
длиной около полутора-двух километров. Этим грохотом можно бы¬
ло оглушить человечество, этим огнем и металлом можно было
сжечь и уничтожить государство. Немцы полагали, что сломают мо¬
ральную силу сибирских полков. Они полагали, что перекрыли
предел сопротивления человеческих сердец и нервов. Но удивитель¬
ное дело: люди не согнулись, не сошли с ума, не потеряли власть над
своими сердцами и нервами, а стали сильней и спокойней. Молчали¬
вый, кряжистый сибирский народ стал еще суровей, еще
молчаливей, ввалились у красноармейцев щеки, мрачно смотрели
глаза. Здесь, на направлении главного удара германских сил, не
слышно было в короткие минуты отдыха ни песни, ни гармоники, ни
веселого легкого слова. Здесь люди выдерживали сверхчеловеческое
напряжение. Бывали периоды, когда они не спали по трое, четверо
суток кряду, и командир дивизии, седой полковник Гуртьев, разго¬
варивая с красноармейцами, с болью услышал слова бойца, тихо
сказавшего:
— Есть у нас все, товарищ полковник, и хлеб — девятьсот грам¬
мов, и горячую пищу непременно два раза в день приносят в
термосах, да не кушается.
Гуртьев любил и уважал своих людей, и знал он — когда солдату
«не кушается*, то уж крепко, по-настоящему тяжело ему. Но теперь
Гуртьев был спокоен. Он понял: нет на свете силы, которая могла бы
375
сдвинуть с места сибирские полки. Великим и жестоким опытом обо¬
гатились красноармейцы и командиры за время боев. Еще прочней и
совершенней стала оборона. Перед заводскими цехами выросли це¬
лые переплетения саперных сооружений, — блиндажи, ходы
сообщения, стрелковые ячейки; инженерная оборона была вынесена
далеко вперед, перед цехами. Люди научились быстро и слаженно
производить подземные маневры, сосредоточиваться, рассыпаться,
переходить из цеха в окопы ходами сообщения и обратно в зависимо¬
сти от того, куда обрушивала свои удары авиация противника, в
зависимости от того, откуда появлялись танки и пехота атакующих
немцев. Были сооружены подземные «усы», «щупальца», по кото¬
рым истребители подбирались к тяжелым немецким танкам,
останавливающимся в ста метрах от здания цехов. Саперы минирова¬
ли все подходы к заводу. Мины приходилось подносить на руках, по
две штуки, держа их под мышками, как хлебы. !^от путь от берега к
заводу шел на протяжении шести — восьми километров и полностью
простреливался немцами. Само минирование производилось в глубо¬
ком мраке, в предрассветные часы, часто на расстоянии тридцати
метров от фашистских позиций. Так было заложено около двух тысяч
мин под бревна разнёсенных бомбежкой домиков, под кучки камней,
в ямки, вырытые снарядами и минами. Люди научились защищать
большие дома, создавая плотный огонь от первого этажа до пятого,
устраивали изумительно тонко замаскированные наблюдательные
пункты перед самым носом у неприятеля, использовали в обороне
ямы, вырытые тяжелыми бомбами, всю сложную систему подземных
заводских газопроводов, маслопроводов, водопроводов. С каждым
днем совершенствовалась связь между пехотой и артиллерией, и ино¬
гда казалось, что Волга уже не отделяет пушек от полков, что
глазастые пушки, мгновенно реагирующие на каждое движение вра¬
га, находятся рядом со взводами, с командными пунктами.
Вместе с опытом росла внутренняя закалка людей. Дивизия пре¬
вратилась в совершенный, на диво слаженный единый организм.
Люди дивизии не чувствовали, сами не понимали, не могли ощутить
тех психологических изменений, которые произошли в них за месяц
пребывания в аду, на переднем крае обороны великого сталинград¬
ского рубежа. Им казалось, что они те же, какими были всегда: они
в свободную тихую минуту мылись в подземных банях, им так же
приносили горячую пищу в термосах, и заросшие бородами Макаре¬
вич и Карнаухов, похожие на мирных сельских почтарей, приносили
под огнем на передовую в своих кожаных сумках газеты и письма из
далеких омских, тюменских, тобольских, красноярских деревень.
Они вспоминали о своих плотницких, кузнечных, крестьянских де¬
лах. Они насмешливо звали шестиствольный немецкий миномет
«дурилой», а пикирующих бомбардировщиков с сиренами «скрипу¬
нами» и «музыкантами». На крики немецких автоматчиков,
грозивших им из развалин соседних зданий и кричавших: «Эй, рус,
буль-буль, сдавайся», — они усмехались и меж собой говорили: «Что
376
это немец все гнилую воду пьет или не хочет волжской?» Им каза¬
лось, что они те же, и только вновь приезжавшие с лугового берега с
почтительным изумлением смотрели на них, уже не ведавших стра¬
ха людей, для которых не было больше слов «жизнь» и «смерть».
Только глаза со стороны могли оценить всю железную силу сибиря¬
ков, их равнодушие к смерти, их спокойную волю до конца вынести
тяжкий жребий людей, занявших смертную оборону.
Героизм стал бытом, героизм стал стилем дивизии и ее людей, ге¬
роизм сделался будничной, каждодневной привычкой. Героизм
всюду и во всем. Героизм был в работе поваров, чистивших под сжи¬
гающим огнем термитных снарядов картошку. Великий героизм был
в работе девушек-санитарок, тобольских школьниц — Тони Егоро¬
вой, Зои Калгановой, Веры Каляды, Нади Кастериной, Лели
Новиковой и многих их подруг, перевязывавших и поивших водой
раненых в разгаре боя. Да, если посмотреть глазами со стороны, то ге¬
роизм был в каждом будничном движении людей дивизии: и в том,
как командир взвода связи Хамицкий, мирно сидя на пригорке перед
блиндажом, читал «беллетристику», в то время как десяток немец¬
ких пикировщиков с ревом бодали землю, и в том, как офицер связи
Батраков, аккуратно протирая очки, вкладывал в полевую сумку до¬
несения и отправлялся в двенадцатикилометровый путь по «логу
смерти» с таким будничным спокойствием, словно речь шла о при¬
вычной воскресной прогулке, и в том, как автоматчик Колосов,
засыпанный в блиндаже разрывом по самую шею землей и обломка¬
ми досок, повернул к заместителю командира Свирину лицо и
рассмеялся, и в том, как машинистка штаба, краснощекая толстуха,
сибирячка Клава Копылова, начала печатать в блиндаже боевой при¬
каз и была засыпана, откопана, перешла печатать во второй блиндаж,
снова была засыпана, снова откопана и все же допечатала приказ в
третьем блиндаже и принесла его командиру дивизии на подпись.
Вот такие люди стояли на направлении главного удара.
Об их несгибаемом упорстве больше всего знают сами немцы. Но¬
чью в блиндаж к Свирину привели пленного. Руки и лицо его,
поросшее седой щетиной, были совершенно черные от грязи, превра¬
тившийся в тряпку шерстяной шарф прикрывал шею. Это был немец
из пробивных отборных частей немецкой армии, участник всех похо¬
дов, член нацистской партии. После обычных вопросов пленному
перевели вопрос Свирина: «Как расценивают немцы сопротивление в
районе завода?» Пленный стоял, прислонившись плечом к каменной
стене блиндажа. «О!» — сказал он и вдруг разрыдался.
Да, настоящие люди стояли на направлении главного удара, их
нервы и сердца выдержали.
К концу второй декады немцы предприняли решительный штурм
завода. Такой подготовки к атаке не знал мир. Восемьдесят часов
подряд работала авиация, тяжелые минометы и артиллерия. Три дня
и три ночи превратились в хаос дыма, огня и грохота. Шипение бомб,
скрипящий рев мин из шестиствольных «дурил», гул тяжелых сна¬
377
рядов, протяжный визг сирен одни могли оглушить людей, но они
лишь предшествовали грому разрывов. Рваное пламя взрывов полы¬
хало в воздухе, вой истерзанного металла пронизывал пространство.
Так было восемьдесят часов. Затем подготовка кончилась, и сразу же
в пять утра в атаку перешли тяжелые и средние танки, пьяные орды
автоматчиков, пехотные немецкие полки. Немцам удалось ворвать¬
ся в завод, их танки ревели у стен цехов, они рассекали нашу
оборону, отрезали командные пункты дивизии и полков от передне¬
го края обороны. Казалось, что лишенная управления дивизия
потеряет способность к сопротивлению, что командные пункты, по¬
павшие под непосредственный удар противника, обречены
уничтожению, но произошла поразительная вещь: каждая траншея,
каждый блиндаж, каждая стрелковая ячейка и укрепленные руины
домов превратились в крепости со своими управлениями, со своей
связью. Сержанты и рядовые красноармейцы стали командирами,
умело и мудро отражавшими атаки. И в этот горький и тяжелый час
командиры, штабные работники превратили командные пункты в
укрепления и сами, как рядовые, отражали атаки врага. Десять атак
отбил Чамов. Огромный рыжий командир танка, оборонявший ко¬
мандный пункт Чамова, расстреляв все снаряды и патроны,
соскочил на землю и стал камнями бить подошедших автоматчиков.
Командир полка сам стрелял из миномета. Любимец дивизии, ко¬
мандир полка Михалев, погиб от прямого попадания бомбы в
командный пункт. «Убило нашего отца», — говорили красноармей¬
цы. Сменивший Михалева майор Кушнарев перенес свой командный
пункт в бетонированную трубу, проходящую под заводскими цеха¬
ми. Несколько часов вел бой у входа в эту трубу Кушнарев, его
начальник штаба Дятленко и шесть человек командиров. У них име¬
лось несколько ящиков гранат, и этими гранатами они отбили все
атаки немецких автоматчиков.
Этот невиданный по ожесточенности бой длился, не переставая,
несколько суток. Он шел уже не за отдельные дома и цехи, он шел
за каждую отдельную ступеньку лестницы, за угол в тесном коридо¬
ре, за отдельный станок, за пролет между станками, за тр^у
газопровода, ни один человек не отступил в этом бою, и если немцы
занимали какое-либо пространство, то это значило, что там уже не
было живых красноармейцев. Все дрались так, как рыжий великан-
танкист, фамилии которого так и не узнал Чамов, как сапер
Косиченко, выдергивавший чеку из гранаты зубами, так как у него
была перебита левая рука. Погибшие словно передали силу остав¬
шимся в живых, и бывали такие минуты когда десять активных
штыков успешно держали оборону, занимаемую батальоном. Много
раз переходили заводские цехи от сибиряков к немцам, и снова си¬
биряки захватывали их. В этом бою немцам удалось занять ряд
зданий и заводских цехов. В этом бою немцы достигли максималь¬
ного напряжения атак. Это был самый высокий потенциал их удара
на главном направлении. Словно подняв непомерную тяжесть, они
378
надорвали какие-то внутренние пружины, приводившие в действие
их пробивной таран.
Кривая немецкого напора начала падать. Три немецких дивизии,
94-я, 305-я, 389-я, дрались против сибиряков. Пяти тысяч немецких
жизней стоило сто семнадцать пехотных атак. Сибиряки выдержали
это сверхчеловеческое напряжение. Две тысячи тонн превращенного
в лом танкового металла легло перед заводом. Тысячи тонн снарядов,
мин, авиабомб упали на заводской двор, на цехи, но дивизия выдер¬
жала напор. Она не сошла со смертного рубежа, она ни разу не
оглянулась назад, она знала: за спиной ее была Волга, судьба страны.
Невольно думаепц> о том, как выковывалось это великое упорст¬
во. Тут сказался и народный характер, и высокое сознание великой
ответственности, и угрюмое, кряжистое сибирское упорство, и от¬
личная военная и политическая подготовка, и суровая дисциплина.
Но мне хочется сказать еще об одной черте, сыгравшей немалую роль
в этой великой и трагической эпопее — об удивительной целомудрен¬
ной морали, о крепкой любви, связывавшей всех людей сибирской
дивизии. Дух спартанской скромности свойствен всему командному
составу дивизии. Он сказывается и в бытовых мелочах, и в отказе от
положенных законом ста граммов водки во все время сталинград¬
ских боев, и в разумной, нешумливой деловитости. Любовь,
связывающую людей дивизии, я увидел в той скорби, с которой гово¬
рят о погибших товарищах. Я услышал ее в словах красноармейца из
полка Михалева, ответившего на вопрос: «Как живется вам?» —
«Эх, как живется, — остались мы без отца».
Я увидел ее в трогательной встрече седого полковника Гуртьева с
вернувшейся после второго ранения батальонной санитаркой Зоей
Калгановой. «Здравствуйте, дорогая девочка моя», — тихо сказал
Гуртьев и быстро с протянутыми руками пошел навстречу худой
стриженой девушке. Так лишь отец может встречать свою родную
дочь. Эта любовь и вера друг в друга помогали в страшном бою крас¬
ноармейцам становиться на место командиров, помогали
1{омандирам и работникам штаба браться за пулемет, ручную грана¬
ту, бутылку с горючей жидкостью, чтобы отражать немецкие танки,
вышедшие к командным пунктам.
Жены и дети никогда не забудут своих мужей и отцов, павших на
великом волжском рубеже. Этих хороших, верных людей нельзя за¬
быть. Наша Красная Армия может лишь одним достойным способом
почтить святую память павших на направлении главного удара про¬
тивника — освободительным, не знающим преград наступлением.
Мы верим, что час этого наступления близок.
20 ноября 1942 года
Сталинградский фронт
ТРЕБЛИНСКИЙ АД
На Восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и бо¬
лота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти
пустынные и унылые, деревни тут редки. И пешеход, и проезжий из¬
бегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит
по самую ось в глубокий песок.
Здесь, на седлецкой железнодорожной ветке, расположена ма¬
ленькая захолустная станция Треблинка, в шестидесяти с лишним
километрах от Варшавы, недалеко от станции Малкинья, где пересе¬
каются железные дороги, идущие из Варшавы, Белостока, Седлеца,
Ломжи.
Должно быть, многим из тех, кого привезли в 1942 году в Треб-
линку, приходилось в мирное время проезжать здесь, рассеянным
взором следить за скучным пейзажем — сосны, песок, песок и снова
сосны, вереск, сухой кустарник, унылые станционные постройки,
пересечения железнодорожных путей... И, может быть, скучающий
взор пассажира мельком замечал идущую от станции одноколейную
ветку, уходящую среди плотно обступивших ее сосен в лес. Эта вет¬
ка ведет к карьеру, где добывался белый песок для промышленного
и городского строительства.
Карьер отделен от станции расстоянием в четыре километра, он
находится на пустыре, окруженном со всех сторон сосновым ле¬
сом. Почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не
обрабатывают ее. Пустырь так и остался пустырем. Земля кое-где
покрыта мхом, кое-где высятся худые сосенки. Изредка пролетит
галка или пестрый, хохлатый удод. Этот убогий пустырь был выб¬
ран и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером
для постройки всемирной плахи; такой не знал род человеческий
от времен первобытного варварства до наших жестоких дней. Да,
вероятно, и вселенная не знала такой плахи. Здесь была устроена
главная плаха СС, превосходящая Сабибур, Майданек, Бельжице,
Освенцим.
В Треблинке было два лагеря: трудовой лагерь № 1, где работали
заключенные разных национальностей, главным образом поляки, и
еврейский лагерь, лагерь № 2.
380
Лагерь № 1 — трудовой или штрафной — находился непосредст¬
венно возле песчаного карьера, неподалеку от лесной опушки. Это
был обычный лагерь, каких гестаповцы построили сотни и тысячи
на оккупированных восточных землях. Он возник в 1941 году. В
нем, как в некоем единстве, существовали черты немецкого характе¬
ра, искаженные в страшном зеркале гитлеровского режима. Так в
бреду горячечного уродливо и искаженно отражаются мысли и чув¬
ства, пережитые больным до своей болезни. Так сумасшедший,
действующий в состоянии умопомрачения, в своих поступках иска¬
жает логику поступков и замыслов нормального человека. Так
преступник творит свои дела, соединяя в ударе молотом по переноси¬
це жертвы умелые навыки—глазомер и хватку
рабочего-молотобойца—с хладнокровием нечеловека.
Бережливость, аккуратность, расчетливость, педантичная чисто¬
та—все это неплохие черты, присущие многим немцам.
Приложенные к сельскому хозяйству, к промышленности, они дают
свои плоды. Гитлеризм приложил эти черты к преступлению против
человечества, и рейхе СС действовало в польском трудовом лагере
так, словно речь шла о разведении цветной капусты или картофеля.
Площадь лагеря нарезана ровными прямоугольниками, бараки
выстроились под линеечку, дорожки обсажены березками, посыпа¬
ны песочком. Были устроены бетонированные бассейны для
домашней водоплавающей птицы, бассейны для стирки белья с удоб¬
ными ступенями, службы для немецкого персонала — образцовая
пекарня, парикмахерская, гараж, бензоколонка со стеклянным ша¬
ром, склады. Примерно по такому же принципу, с садиками,
питьевыми колонками, бетонированными дорогами, был устроен и
люблинский лагерь на Майданеке, по такому же принципу устраива¬
лись в Восточной Польше десятки других трудовых лагерей, где
гестапо и СС полагали осесть всерьез и надолго. В устройстве этих ла¬
герей отразились черты немецкой аккуратности, мелочной
расчетливости, педантичной тяги к порядку, немецкая любовь к рас¬
писанию, к схеме, разработанной до малейших мелочей и деталей.
Люди поступали в трудовой лагерь на срок, иногда совсем не боль¬
шой, -4-5-6 месяцев. В него пригоняли поляков, нарушавших
законы генерал-губернаторства, причем нарушения были, как пра¬
вило, незначительными, ибо за значительные нарушения полагался
не лагерь, полагалась немедленная смерть. Донос, оговор, случайное
слово, оброненное на улице, недовыполнение поставок, отказ дать
немцу подводу либо лошадь, дерзость девушки, отклонившей любов¬
ные предложения эсэсовца, даже не саботаж в работе на фабрике, а
одно лишь подозрение в возможности саботажа — все это привело
сотни и тысячи поляков — рабочих, крестьян, интеллигентов, муж¬
чин и девушек, стариков и подростков, матерей семейств — в
штрафной лагерь. Всего через лагерь прошло около пятидесяти ты¬
сяч человек. Евреи попадали в лагерь лишь в том случае, если они
были выдающимися знаменитыми мастерами — пекарями, сапож¬
381
никами, краснодеревщиками, каменщиками, портными. Здесь име¬
лись всевозможные мастерские, и среди них солидная мастерская
мебели, снабжавшая креслами, столами, стульями штабы герман¬
ской армии.
Лагерь № 1 существовал с осени 1941 года по 23 июля 1944 года.
Он был ликвидирован полностью, когда заключенные слышали уже
глухой гул советской артиллерии.
23 июля ранним утром вахманы и эсэсовцы, распив для бодрости
шнапса, приступили к ликвидации лагеря. К вечеру были убиты и
закопаны в землю все заключенные. Удалось спастись варшавскому
столяру Максу Левиту, раненным пролежал он под трупами своих
товарищей до темноты и уполз в лес. Он рассказал, как, лежа в яме,
слушал пение тридцати мальчиков, перед расстрелом затянувших
песню «Широка страна моя родная», слышал, как один из мальчи¬
ков крикнул: «Сталин отомстит!», слышал, как упавший на него в
яму после залпа вожак мальчиков, любимец лагеря, Лейб, припод¬
нявшись, попросил: «Пане вахман, не трафил, проше пана еще раз,
еще раз».
Сейчас можно подробно рассказать о немецком порядке в этом
трудовом лагере, имеется множество показаний десятков свидете¬
лей, поляков и полек, бежавших и выпущенных в свое время из
лагеря № 1. Мы знаем о работе в песчаном карьере, о том, как не вы¬
полнявших норму бросали с обрыва в котлованы, знаем о норме
питания: 170—200 граммов хлеба и литр бурды, именуемой супом,
знаем о голодных смертях, об опухших, которых на тачках вывози¬
ли за проволоку и пристреливали, знаем о диких оргиях, которые
устраивали немцы, о том, как они насиловали девушек и тут же при¬
стреливали своих подневольных любовниц, о том, как сбрасывали с
шестиметровой вышки людей, как пьяная компания ночью забира¬
ла из барака десять — пятнадцать заключенных и начинала
неторопливо демонстрировать на них методы умерщвления, стреляя
в сердце, затылок, глаза, рот, висок обреченным. Мы знаем имена
лагерных эсэсовцев, их характеры, особенности, знаем начальника
лагеря, голландского немца Ван-Эйпена, ненасытного убийцу и не¬
насытного развратника, любителя хороших лошадей и быстрой
верховой езды, знаем массивного молодого Штумпфе, которого охва¬
тывали непроизвольные приступы смеха каждый раз, когда он
убивал кого-нибудь из заключенных или когда в его присутствии
производилась казнь. Его прозвали «смеющаяся смерть». Послед¬
ним слышал его смех Макс Левит 23 июля этого года, когда по
команде Штумпфе вахманы расстреливали мальчиков. Левит в это
время лежал недостреленным на дне ямы. Знаем одноглазого немца
из Одессы Свидерского, названного «мастером молотка». Это он счи¬
тался непревзойденным специалистом по «холодному» убийству, и
это он в течение нескольких минут убил молотком пятнадцать детей
в возрасте от восьми до тринадцати лет, признанных не пригодными
для работы. Знаем худого, похожего на цыгана, эсэсовца Прейфи, с
382
кличкой «старый», угрюмого и неразговорчивого. Он рассеивал свою
меланхолию тем, что, сидя на лагерной помойке, подстерегал заклю¬
ченных, приходивших тайком есть картофельные очистки,
заставлял их открывать рот и затем стрелял им в открытые рты.
Знаем имена убийц-профессионалов Шварца и Ледеке. Это они
развлекались стрельбой по возвращавшимся в сумерках с работы за¬
ключенным, убивая по двадцать, тридцать, сорок человек
ежедневно.
Все эти существа не имели в себе ничего человеческого. Искажен¬
ные мозги, сердца и души, слова, поступки, привычки, словно
страшная карикатура, напоминали о чертах, мыслях, чувствах, при¬
вычках, поступках. И порядок в лагере, и документация убийства, и
любовь к чудовищной шутке, напоминавшей чем-то шутки пьяных
драчунов, немецких студентов-буршей, и хоровое пение сентимен¬
тальных песен среди луж крови, и речи которые они беспрерывно
произносили перед обреченными, и поучения, и благочестивые изре¬
чения, аккуратно отпечатанные на специальных бумажках, — все
это были чудовищные драконы и рептилии, развившиеся из зароды¬
ша традиционного германского шовинизма, спеси, себялюбия,
самовлюбленной самоуверенности, педантичной слюнявой заботы о
собственном гнездышке и железного холодного равнодушия к судьбе
всего живого, из яростной тупой веры, что немецкая наука, музыка,
стихи, речь, газоны, унитазы, небо, пиво, дома—выше и прекрасней
всей вселенной.
Так жил этот лагерь, подобный уменьшенному Майданеку, и мог¬
ло показаться, что нет ничего страшней в мире. Но жившие в лагере
№ 1 хорошо знали, что есть нечто ужасней, во сто крат страшней,
чем их лагерь. В трех километрах от трудового лагеря немцы в мае
1942 года приступили к строительству еврейского лагеря, лагеря
плахи. Строительство шло быстрыми темпами, на нем работало боль¬
ше тысячи рабочих. В этом лагере ничто не было приспособлено для
жизни, все было приспособлено для смерти. Существование этого ла¬
геря должно было, по замыслу Гиммлера, находиться в глубочайшей
тайне, ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни од¬
ному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю.
Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения
за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось ле¬
тать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по
специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней
минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эше¬
лоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе
вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоявший
обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу, перед лагерем,
на три части, и паровоз последовательно подавал по двадцать вагонов
к лагерной платформе. Паровоз толкал вагоны сзади и останавливал¬
ся у проволоки, таким образом ни машинист, ни кочегар не
переступали лагерной черты. Когда вагоны разгружались, дежур¬
383
ный унтер-офицер войск СС свистком вызывал ожидавшие в двух¬
стах метрах новые двадцать вагонов. Когда полностью разгружались
все шестьдесят вагонов, комендатура лагеря по телефону вызывала
со станции новый эшелон, а разгруженный шел дальше по ветке к
карьеру, где вагоны грузились песком и уходили на станции Треб-
линка и Малкинья уже с новым грузом.
Здесь сказалась выгода положения Треблинкн: эшелоны с жерт¬
вами шли сюда со всех четырех сторон света, с запада и востока, с
севера и юга. Эшелоны из польских городов Варшавы, Мендзыжеца,
Ченстохова, Седлеца, Радома, из Ломжи, Белостока, Гроднои мно¬
гих городов Белоруссии, из Германии, Чехословакии, Австрии,
Болгарии, из Бессарабии.
Эшелоны шли к Треблинке в течение тринадцати месяцев, в каж¬
дом эшелоне было шестьдесят вагонов, и на каждом вагоне мелом
были написаны цифры 150 — 180—200. Эта цифра показывала коли¬
чество людей, находящихся в вагоне. Железнодорожные служащие и
крестьяне тайно вели счет этим эшелонам. Крестьянин деревни
Вулька (самый близкий к лагерю населенный пункт), шестидесятид¬
вухлетний Казимир Скаржинский, говорил мне, что иногда бывали
дни, когда мимо Бульки проходило по одной лишь седлецкой ветке
шесть эшелонов, и почти не было дня в течение этих тринадцати ме¬
сяцев, чтобы не прошел хотя бы один эшелон. А ведь седлецкая ветка
была лишь одной из четырех железных дорог, снабжавших Треблин-
ку. Железнодорожный ремонтный рабочий Люциан Цукова,
мобилизованный немцами для работы на ветке, ведущей от Треблин-
ки к лагерю № 2, говорит, что за время его работы с 15 июня 1942 года
по август 1943 года в лагерь по ветке от станции Треблинка ежеднев¬
но подходили от одного до трех железнодорожных составов в день. В
каждом составе было по шестьдесят вагонов, а в каждом вагоне не ме¬
нее ста пятидесяти человек. Таких показаний мы собрали десятки.
Если мы даже уменьшим все цифры, показанные свидетелями движе¬
ния эшелонов к Треблинке, примерно в два раза, то все же количество
людей, привезенных туда за тринадцать месяцев, выразится цифрой
примерно в три миллиона человек.
Самый лагерь, с внешним обводом, складами для вещей казнен¬
ных, платформой и прочими подсобными помещениями, занимает
очень небольшую площадь — семьсот восемьдесят на шестьсот мет¬
ров. Если на миг усомниться в судьбе привезенных сюда миллионов,
и если на миг предположить, что немцы не убивали их тотчас по при¬
бытии, то спрашивается, где же они, эти люди, могущие составить
население маленького государства или большого столичного евро¬
пейского города? Тринадцать месяцев, триста девяносто шесть дней,
эшелоны уходили, груженные песком или пустые, ни один человек
из прибывших в лагерь № 2 не уехал обратно. Пришло время задать
грозный вопрос: «Каин, где же они, те кого ты привез сюда?»
Фашизму не удалось сохранить в тайне свое величайшее преступ¬
ление. Но вовсе не потому, что тысячи людей невольно были
384
свидетелями этого преступления. Гитлер, уверенный в безнаказан¬
ности, принял решение об истреблении миллионов невинных летом
1942 года, в период наибольшего успеха фашистских войск. Теперь
можно доказать, что главные цифры убийств, произведенных немца¬
ми, приходятся на 1942 год. Убежденные в своей безнаказанности,
фашисты показали, на что они способны. О, если бы Адольф Гитлер
победил, он сумел бы скрыть все следы всех преступлений, он бы за¬
ставил замолчать всех свидетелей, пусть их были бы десятки тысяч,
а не тысячи. Ни один из них не произнес бы ни слова. И невольно еще
раз хочется преклониться перед теми, кто осенью 1942 года, при
молчании всего ныне столь шумного и победоносного мира, вели бой
в Сталинграде на волжском обрыве против немецкой армии, за спи¬
ной которой дымились и клокотали реки невинной крови. Красная
Армия, вот кто помешал Гиммлеру сохранить тайну Треблинки.
Сегодня свидетели заговорили, возопили камни и земля. И сего¬
дня перед общественной совестью мира, перед глазами человечества
мы можем последовательно, шаг за шагом пройти по кругам
треблйнского ада, по сравнению с которым Дантов ад безобидная и
пустая игра сатаны.
Все, что написано ниже, составлено по рассказам живых свидете¬
лей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня
существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие
смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестован¬
ных вахмавов, которые от слова до слова подтвердили и во многом
дополнили рассказы свидетелей. Этих людей я видел лично, долго и
подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо
мной на столе. И все эти многочисленные, из различных источников
идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начи¬
ная от описания повадок комендантской собаки Вари и кончая
рассказом о технологии убийства жертв и устройстве конвейерной
плахи. Пойдем же по кругам треблйнского ада. Кто были люди, кото¬
рых везли в эшелонах в Треблинку? Главным образом евреи, затем
поляки, цыгане. К весне 1942 года почти все еврейское население
Польши, Германии, западных районов Белоруссии было согнано в
гетто. В этих гетто — варшавском, радомском, ченстоховском, люб¬
линском, белостокском, гродненском и многих десятках других,
более мелких, были собраны миллионы еврейского населения — ра¬
бочих, ремесленников, врачей, профессоров, архитекторов,
инженеров, учителей, работников искусств, людей нетрудовых про¬
фессий, все с семьями, женами, дочерьми, сыновьями, матерями и
отцами. В одном варшавском гетто находилось около пятисот тысяч
человек. По-видимому, это заключение в гетто явилось первой, пред¬
варительной частью гитлеровского плана истребления евреев. Лето
1942 года — пора военного успеха фашизма — было признано подхо¬
дящим временем для проведения второй части плана — физического
уничтожения. Известно, что Гиммлер приезжал в это время в Варша¬
ву, отдавал соответствующие распоряжения. День и ночь шла
385
подготовка треблинской плахи. В июле первые эшелоны уже шли из
Варшавы и Ченстохова в Треблинку. Людей извещали, что их везут
на Украину, для работы в селы:ком хозяйстве. Разрешалось брать с
собой двадцать килограммов багажа и продукты питания. Во многих
случаях немцы заставляли свои жертвы покупать железнодорожные
билеты до станции «Обер-Майдан». Этим условным названием немцы
именовали Треблинку. Дело в том, что слух об ужасном месте вскоре
прошел по всей Польше, и слово Треблинка перестало фигурировать
у эсэсовцев при погрузке людей в эшелоны. Однако обращение при
погрузке в эшелоны было таким, что не вызывало уже сомнений в
судьбе, ждущей пассажиров. В товарный вагон набивалось не менее
ста пятидесяти человек, обычно сто восемьдесят — двести. Весь путь,
который длился иногда два-три дня, заключенным не давали воды.
Страдания от жажды были так велики, то люди пили собственную мо¬
чу. Охрана требовала за глоток воды сто злотых и, получив деньги,
обычно воды не давала. Люди ехали, прижавшись друг к другу, ино¬
гда даже стоя, и в каждом вагоне, особенно в душные летние дни,
умирало к концу путешествия несколько стариков и больных сердеч¬
ными болезнями. Так как двери до конца путешествия ни разу не
раскрывались, то трупы начинали разлагаться, отравляя воздух в ва¬
гонах. Едва кто-либо из едущих зажигал в ночное время спичку,
охрана открывала стрельбу по стенам вагона. Парикмахер Абрам Кон
рассказывает, что в его вагоне было много раненых и пятеро убитых
в результате стрельбы охраны по стенкам вагона.
Совершенно иначе прибывали в Треблинку поезда из западноевро¬
пейских стран. Здесь люди ничего не слышали о Треблинке и до
последней минуты верили, что их везут на работы, да притом еще
немцы всячески расписывали удобства и прелесть новой жизни,
ждущей переселенцев. Некоторые эшелоны прибывали с людьми,
уверенными, что их вывозят за границу, в нейтральные страны: за
большие деньги они приобрели у немецких властей визы на выезд и
иностранные паспорта.
Однажды прибыл в Треблинку поезд с гражданами Англии, Кана¬
ды, Америки, Австралии, застрявшими во время войны в Европой
Польше. После длительных хлопот, сопряженных с дачей больших
взяток, они добились выезда в нейтральные страны. Все поезда из ев¬
ропейских стран приходили без охраны, с обычной обслуживающей
прислугой, в составе этих поездов были спальные вагоны и вагон-ре¬
стораны. Пассажиры везли с собой объемистые кофры и чемоданы,
большие запасы продуктов. Дети пассажиров выбегали на промежу¬
точных станциях и спрашивали, скоро ли будет Обер-Майдан.
Прибывали изредка эшелоны цыган из Бессарабии и из других
районов. Несколько раз прибывали эшелоны молодых поляков —
крестьян и рабочих, участвовавших в восстаниях и партизанских от¬
рядах.
Трудно сказать, что страшней: ехать на смерть в ужасных муче¬
ниях, зная о ее приближении, либо, в полном неведении гибели,
386
выглядывать из окна мягкого вагона в тот момент, когда со станции
Треблинка уже звонят в лагерь и сообщают данные о прибывшем по¬
езде и количестве людей, едущих в нем.
Для последнего обмана людей, приезжавших из Европы, самый
железнодорожный тупик в лагере смерти был оборудован наподобие
пассажирской станции. На платформе, у которой разгружались оче¬
редные двадцать вагонов, стояло вокзальное здание с кассами,
камерой хранения багажа, с залом ресторана, повсюду имелись стре¬
лы-указатели: «Посадка на Белосток», «На Барановичи», «Посадка
на Волковыск» и т.д. К прибытию эшелона в здании вокзала играл
оркестр, все музыканты были хорошо одеты. Швейцар в форме же¬
лезнодорожного служащего отбирал у пассажиров билеты и
выпускал их на площадь. Три-четыре тысячи людей, нагруженных
мешками и чемоданами, поддерживая стариков и больных, выходи¬
ли на площадь. Матери держали на руках детей, дети постарше
жались к родителям, пытливо оглядывая площадь. Что-то тревож¬
ное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами
человеческих ног. Обостренный взор людей быстро ловил тревожа¬
щие мелочи—на торопливо подметенной, видимо за несколько
минут до выхода партии, земле видны были брошенные предметы-
узелок с одеждой, раскрытые чемоданы, кисти для бритья,
эмалированные кастрюли. Как попали они сюда? И почему сразу же
за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь,
растет желтая трава и тянется трехметровая проволока? Где же путь
на Белосток, на Седлец, Варшаву, Волковыск? И почему так странно
усмехаются новые охранники, оглядывая поправляющих галстуки
мужчин, аккуратных старушек, мальчиков в матросских курточ¬
ках, худеньких девушек, умудрившихся сохранить в этом
путешествии опрятность одежды, молодых матерей, любовно по¬
правляющих одеяльца на своих младенцах. Все эти вахманы в
черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры походили на погон¬
щиков стада при входе в бойню. Для них вновь прибывшая партия не
была живыми людьми, и они невольно улыбались, глядя на проявле¬
ние стыдливости, любви, страха, заботы о близких, о вещах, их
смешило, что матери выговаривали детям, отбежавшим на несколь¬
ко шагов, и одергивали на них курточки, что мужчины вытирали
лбы носовыми платками и закуривали сигареты, что девушки по¬
правляли волосы и испуганно придерживали юбки, когда налетал
порыв ветра. Их смешило, что старики старались присесть на чемо¬
данчики, что некоторые держали под мышкой книги, а больные
кутали шеи. До двадцати тысяч человек проходило ежедневно через
Треблинку. Дни, когда из вокзала выходило шесть-семь тысяч, счи¬
тались пустьми днями. Четыре, пять раз в день наполнялась
площадь людьми. И все эти тысячи, десятки, сотни тысяч людей,
спрашивающих испуганных глаз, все эти юные и старые лица, чер¬
нокудрые и золотоволосые красавицы, горбатенькие и сутулые,
лысые старики, робкие подростки — все это сливалось в едином по¬
387
токе, поглощающем и разум, и прекрасную человеческую науку, и
девичью любовь, и детское недоумение, и кашель стариков, и сердце
человека.
И вновь прибывшие с дрожью ощущали странность этого сдер¬
жанного, сытого, насмешливого взгляда, взгляда превосходства
живого скота над мертвым человеком.
И снова в эти короткие мгновенья вышедшие на площадь ловили
мелочи, непонятные и вселяющие тревогу.
Что это там, за этой огромной, шестиметровой стеной, плотно за¬
крытой одеялами и начавшими желтеть сосновыми ветвями? Одеяла
тоже внушали тревогу: стеганые, разноцветные, шелковые и крытые
ситцами, они напоминали те одеяла, что лежали в постельных при¬
надлежностях приехавших. Как попали они сюда? Кто их привез? И
где они, владельцы этих одеял? Почему им не нужны больше одея¬
ла? И кто эти люди с голубыми повязками? Вспоминается все
передуманное за последнее время, тревоги, слухи, передаваемые ше¬
потом. Нет, нет, не может быть. И человек отгоняет страшную
мысль. Тревога на площади продолжается несколько мгновений, мо¬
жет быть две-три минуты, пока все прибывшие успеют сойти с
перрона. Этот выход всегда сопряжен с задержкой: в каждой партии
имеются калеки, хромые, старики и больные, едва передвигающие
ноги. Но вот все на площади. Унтер-шарфюрер (младший унтер-офи-
цер войск СС) громко и раздельно предлагает приехавшим оставить
вещи на площади и отправиться в «баню», имея при себе лишь лич¬
ные документы, ценности и самые небольшие пакетики с
умывальными принадлежностями. У стоящих возникают десятки
вопросов: брать ли белье, можно ли развязать узлы, не перепутают¬
ся ли вещи, сложенные на площади, не пропадут ли? Но какая-то
странная сила заставляет их молча, поспешно шагать, не задавая во¬
просов, не оглядываясь, к проходу в шестиметровой проволочной
стене, замаскированной ветками. Они проходят мимо противотанко¬
вых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей
проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо
тонкой, клубками разбросанной стальной проволоки, в которой ноги
бегущего застревают, как лапы мухи в паутине, и снова мимо много¬
метровой стены колючей проволоки. И страшное чувство, чувство
обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни
повернуть обратно, ни драться: с деревянных низеньких и приземи¬
стых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов.
Звать на помощь? Но ведь кругом эсэсовцы и вахманы с автоматами,
ручными гранатами, пистолетами. Они власть. В их руках танки и
авиация, земли, города, небо, железные дороги, закон, газеты, ра¬
дио. Весь мир молчит, подавленный, порабощенный коричневой
шайкой захвативших власть бандитов. И только где-то, за много ты¬
сяч километров, ревет советская артиллерия на далеком волжском
берегу, упрямо возвещая великую волю русского народа к смертной
борьбе за свободу, будоража, сзывая на борьбу народы мира.
388
А на площади перед вокзалом две сотни рабочих с небесно-голу¬
быми повязками («группа небесковых») молча, быстро, умело
развязывают узлы, вскрывают корзинки и чемоданы, снимают рем¬
ни с портпледов. Идет сортировка и оценка вещей, оставленных
только что прибывшей партией. Летят на землю заботливо уложен¬
ные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики,
сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы,
связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала,
чепчики, туфли, валенки, сшитые из ватных одеял на случай моро¬
за, дамские туфельки, чулки, кружева, пижамы, пакеты с маслом,
кофе, банки какао, молитвенные одежды, подсвечники, книги, су¬
хари, скрипки, детские кубики. Нужно обладать квалификацией,
чтобы в считанные минуты рассортировать все эти тысячи предме¬
тов, оценить их — одни отобрать для отправки в Германию, другие,
второстепенные, старые, штопанные — для сожжения. Горе оши¬
бившемуся рабочему, положившему старый фибровый чемодан в
кучу отобранных для отправки в Германию кожаных саквояжей,
либо кинувшему в кучу старых штопаных носков пару парижских
чулок с фабричной пломбой. Рабочий мог ошибиться только один
раз. Два раза ему не надо было ошибаться. Сорок эсэсовцев и шесть¬
десят вахманов работали «на транспорте», так называлась в
Треблинке первая, только что описанная нами стадия: прием эшело¬
на, вывод партии на «вокзал» и на площадь, наблюдение за
рабочими, сортирующими и оценивающими вещи. Во время этой
работы рабочие часто незаметно от охраны совали в рот куски хле¬
ба, сахара, конфеты, найденные в продуктовых пакетах. Это не
разрешалось. Разрешалось после окончания работы мыть руки и ли¬
цо одеколоном и духами, воды в Треблинке не хватало, и для
умывания ею пользовались только немцы и вахманы. И пока люди,
все еще живые, готовились к «бане», работа над их вещами подхо¬
дила к концу — ценные вещи уносились на склад, а письма,
фотографии новорожденных, братьев, невест, пожелтевшие извеще¬
ния о свадьбе, все эти тысячи драгоценных предметов, бесконечно
дорогих для их владельцев и представляющих лишь хлам для треб-
линских хозяев, собирались в кучи и уносились к огромным ямам,
где на дне лежали сотни тысяч таких же писем, открыток, визит¬
ных карточек, фотографий, бумажек с детскими каракулями и
первыми неумелыми рисунками цветным карандашом. Площадь
кое-как подметалась и была готова к приему новой партии обречен¬
ных. Не всегда прием партии проходил, как только что описано. В
тех случаях, когда заключенные знали, куда их везут, вспыхивали
бунты. Крестьянин Скаржинский видел, как из двух поездов, выло¬
мив двери, вырвались люди и, опрокинув охрану, кинулись к лесу.
Все до единого в обоих случаях были убиты из автоматов. Мужчины
несли с собой четырех детей в возрасте четырех — шести лет. И де¬
ти эти также были убиты. О таких же случаях борьбы с охраной
рассказывает крестьянка Марьяна Кобус. Однажды на ее глазах,
389
когда она работала в поле, были убиты шестьдесят человек, про¬
рвавшихся из поезда к лесу.
Но вот партия переходит на новую площадку, уже внутри второй
лагерной ограды. На площади огромный барак, вправо еще три бара¬
ка, два из них отведены под склады одежды, третий под обувь.
Дальше, в западной части, расположены бараки эсэсовцев, бараки
вахманов, склады продовольствия, скотный двор, стоят легковые и
грузовые автомашины, броневик. Впечатление обычного лагеря, та¬
кого же, как лагерь № 1.
В юго-восточном углу лагерного двора огороженное ветвями про¬
странство, впереди него будка с надписью «Лазарет». Всех дряхлых,
тяжело больных отделяют от толпы, ожидающей «бани», и несут на
носилках в «лазарет». Из будки навстречу больным выходит «док¬
тор» в белом фартуке с повязкой Красного Креста на левом рукаве. О
том, что происходило в «лазарете», мы расскажем ниже.
Вторая фаза обработки прибывшей партии характеризуется по¬
давлением воли людей беспрерывными короткими и быстрыми
приказами. Эти приказы произносятся тем знаменитым тембром го¬
лоса, которым так гордится немецкая армия, тембром, являющимся
одним из доказательств принадлежности немцев к расе господ. Бук¬
ва «р», одновременно картавая и твердая, звучит, как кнут.
«Achtung!»* — проносится над толпой, и в свинцовой тишине го¬
лос шарфюрера произносит заученные, повторяемые несколько раз
на день, много месяцев подряд слова:
«Мужчины остаются на месте, женщины и дети раздеваются в ба¬
раках налево».
Здесь, по рассказам очевидцев, обычно начинаются страшные
сцены. Великое чувство материнской, супружеской, сыновней люб¬
ви подсказывает людям, что они в последний раз видят друг друга.
Рукопожатия, поцелуи, благословения, слезы, короткие, кратко
произнесенные слова, в которые люди вкладывают всю любовь, всю
боль, всю нежность, все отчаяние свое... Эсэсовские психиатры смер¬
ти знают, что эти чувства нужно мгновенно затушить, отсечь.
Психиатры смерти знают те простые законы, которые действуют на
всех скотобойнях мира, законы, которые в Треблинке скоты приме¬
няли к людям. Это один из наиболее ответственных моментов:
отделение дочерей от отцов, матерей от сыновей, бабушек от внуков,
мужей от жен.
И снова над площадью: «Achtung! Achtungl» Именно в этот мо¬
мент нужно снова смутить разум людей надеждой, правилами
смерти, выдаваемыми за правила жизни. Тот же голос рубит слово за
словом:
— Женщины и дети снимают обувь при входе в барак. Чулки
вкладываются в туфли. Детские чулочки вкладываются в сандалии,
ботиночки и туфельки детей. Будьте аккуратны. И тотчас же снова:
' Внимание! (нем.)
390
— Направляясь в баню, иметь при себе драгоценности, докумен¬
ты, деньги, полотенце и мыло... Повторяю...
Внутри женского барака находится парикмахерская; голых жен¬
щин стригут под машинку, со старух снимают парики. Странный
психологический момент; эта смертная стрижка, по свидетельству
парикмахеров, более всего убеждала женщин, что их ведут в баню.
Девушки, щупая головы, иногда просили: «Вот тут неровно, под¬
стригите, пожалуйста!» Обычно после стрижки женщины
успокаивались, почти каждая выходила из барака, имея при себе
кусочек мыла и сложенное полотенце. Некоторые молодые плака¬
ли, жалея свои красивые косы. Для чего стригли женщин? Чтобы
обмануть их? Нет, эти волосы нужны были на потребу Германии.
Это было сырье... Я спрашивал многих людей, что делали немцы с
этим ворохом волос, снятых с голов живых покойниц. Все свидете¬
ли рассказывают, что огромные груды черных, золотых, белокурых
волос, кудрей и кос подвергались дезинфекции, прессовались в
мешки и отправлялись в Германию. Все свидетели подтверждали,
что волосы отправляют в мешках в германские адреса. Как исполь¬
зовались они? На этот вопрос никто не мог ответить. Лишь в
письменных показаниях Кона утверждается, что потребителем этих
волос было военно-морское ведомство: волосы шли для набивки ма¬
трацев, технических приспособлений, плетения канатов для
подводных лодок.
Мне думается, что это показание нуждается в дополнительном
подтверждении, его даст человечеству гросс-адмирал Редер, стояв¬
ший в 1942 году во главе германского военного флота.
Мужчины раздевались во дворе. Из первой утренней партии отби¬
ралось полтораста — триста человек, обладающих большой
физической силой, их использовали для захоронения трупов и уби¬
вали обычно на второй день. Раздеваться мужчины должны были
очень быстро, но аккуратно, складывая в порядке обувь, носки, бе¬
лье, пиджаки и брюки. Сортировкой носильных вещей занималась
вторая рабочая команда, «красная», отличавшаяся от работавших
«на транспорте» красной нарукавной повязкой. Вещи, признанные
достойными быть отправленными в Германию, поступали тут же на
склад. С них тщательно спарывались все металлические и матерча¬
тые знаки. Остальные вещи сжигались или закапывались в ямы.
Чувство тревоги росло все время. Обоняние тревожил страшный
запах, то и дело перебиваемый запахом хлорной извести. Казалось
непонятным огромное количество жирных, назойливых мух. Откуда
они здесь, среди сосен и вытоптанной земли? Люди дышали тревож¬
но и шумно, вздрагивая, вглядывались в каждую ничтожную
мелочь, могущую объяснить, подсказать, приподнять завесу тайны
над судьбой, ждущей обреченных. И почему там, в южном направле¬
нии, так грохочут гигантские экскаваторы?
Начиналась новая процедура. Голых людей подводили к кассе и
предлагали сдавать документы и ценности. И вновь страшный гип¬
391
нотизирующий голос кричал: «Achtung! Achtung! За сокрытие цен¬
ностей смерть! Achtung!»
В маленькой, сколоченной из досок будке сидел шарфюрер. Возле
него стояли эсэсовцы и вахманы. Подле будки стояли деревянные
ящики, в которые бросались-ценности: один для бумажных денег,
другой для монет, третий для ручных часов, для колец, для серег и
для брошек с драгоценными камнями, для браслетов. А документы
летели на землю, уже никому не нужные на свете, документы живых
мертвецов, которые через час уже будут затрамбованными лежать в
яме. Но золото и ценности подвергались тщательной сортировке, де¬
сятки ювелиров определяли чистоту металла, ценность камня,
чистоту воды бриллиантов.
И удивительная вещь: скоты использовали все — кожу, бумагу,
ткани, все служившее человеку, все нужно и полезно было скотам,
лишь высшая драгоценность мира — жизнь человека растаптыва¬
лась ими. И какие большие сильные умы, какие честные души,
какие славные детские глаза, какие милые старушечьи лица, какие
гордые красотой девичьи головы, над созданием которых природа
трудилась великую тьму веков, огромным молчаливым потоком низ¬
вергались в бездну небытия. Секунды нужны были для того, чтобы
уничтожить то, что мир и природа создавали в огромном и мучитель¬
ном творчестве жизни.
Здесь, у «кассы», наступал перелом — здесь кончалась пытка ло¬
жью, державшей людей в гипнозе неведения, в лихорадке,
бросавшей их на протяжении нескольких минут от надежды к отча¬
янию, от видений жизни к видениям смерти. Эта пытка ложью
являлась одним из атрибутов конвейерной плахи, она помогала эсэ¬
совцам работать. И тогда наступал последний акт ограбления живых
мертвецов, немцы резко меняли стиль отношения к своим жертвам.
Кольца срывали, ломая пальцы женщинам, вырывали серьги, разди¬
рая мочки ушей.
На последнем этапе конвейерная плаха требовала для быстрого
своего функционирования нового принципа. И поэтому слово
«Achtung» сменялось другим, хлопающим, щипящим: «Schneller!
Schneller! Schtieller!» Скорей, скорей, скорей, бегом, в небытие!
Из жестокой практики последних лет известно, что голый чело¬
век теряет сразу силу сопротивления, перестает бороться против
судьбы, сразу вместе с одеждой теряет и силу жизненного инстинк¬
та, приемлет судьбу, как рок. Непримиримо жаждущий жить
становится пассивным и безразличным. Но для того чтобы застрахо¬
вать себя, эсэсовцы дополнительно применяли на последнем этапе
работы конвейерной плахи метод чудовищного оглушения, ввергали
людей в состояние психического душевного шока. Как это делалось?
Внезапным и резким применением бессмысленной, алогичной
жестокости. Голые люди, у которых было отнято все, но которые уп¬
рямо продолжали оставаться людьми в тысячу крат больше, чем
окружавшие их твари в мундирах германской армии, все еще дыша¬
392
ли, смотрели, мыслили, их сердца еще бились. Из рук их вышибали
куски мыла и полотенца. Их строили рядами по пять человек в ряд.
— Hande hoch! Marsch! Schneller! Schneller!'
Они вступали на прямую аллею, обсаженную цветами и елками,
длиной в сто двадцать метров, шириной в два метра, ведущую к мес¬
ту казни. По обе стороны этой аллеи была протянута проволока, и
плечом к плечу стояли вахманы в черных мундирах и эсэсовцы в се¬
рых. Дорога была покрыта белым песком, и те, что шли впереди с
поднятыми руками, видели на этом взрыхленном песке свежие отпе¬
чатки босых ног: маленьких — женских, совсем маленьких —
детских, тяжелых старческих ступней. Этот зыбкий след на песке —
все, что осталось от тысяч людей, которые недавно прошли по этой
дороже, прошли так же, как шли сейчас по ней новые четыре тыся¬
чи, как пройдут после этих четырех тысяч, через два часа, еще
тысячи, ожидавшие очереди на лесной железнодорожной ветке.
Прошли так же, как шли вчера и десять дней назад, как пройдут за¬
втра и через пятьдесят дней, как шли люди все тринадцать месяцев
существования треблинского ада.
Эту аллею немцы называли «дорога без возвращения».
Кривляющееся человекообразное существо, фамилия которого
Сухомиль, с ужимками кричало, коверкая нарочно немецкие слова:
— Детки, детки, шнеллер, шнеллер, вода в бане уже остывает!
Шнеллер, детки, шнеллер! — и хохотало, приседало, приплясывало.
Люди с поднятыми руками шли молча между двумя шеренгами стра¬
жи, под ударами прикладов и резиновых палок. Дети, едва поспевая
за взрослыми, бежали. В этом последнем скорбном проходе все сви¬
детели отмечают зверство одного человекообразного существа,
эсэсовца Цэпфа. Он специализировался по убийству детей. Обладая
огромной силой, это существо внезапно выхватывало из толпы ре¬
бенка и, либо взмахнув им, как палицей, било его головой оземь,
либо раздирало его пополам.
Когда я слышал об этом существе, по-видимому, рожденном от
женщины, мне казались немыслимыми и невероятными вещи, рас¬
сказанные о нем. Но когда я лично услышал от непосредственных
свидетелей повторение этих рассказов, я увидел, что рассказывают
они об этом, как об одной из деталей, не выделяющейся и не проти¬
воречащей общему строю треблинского ада, я поверил в возможность
этого существа.
Действия Цэпфа были нужны, они именно способствовали психи¬
ческому шоку обреченных, они были выражением алогичной
жестокости, подавляющей волю и сознание. Он был полезным, нуж¬
ным винтиком в огромной машине фашистского государства.
Нам следует ужасаться не тому, что природа рождает таких деге¬
нератов: мало ли какие уродства бывают в органическом мире — и
циклопы, и существа о двух головах, и соответствующие им страш-
‘ Руки вверх! Марш! Быстрее! Быстрее! (нем.)
393
ные духовные уродства и извращения. Ужасно другое: существа эти,
подлежащие изоляции, изучению как феномены психиатрической
науки, в некоем государстве существуют как граждане, активные и
действующие. Их бредовая идеология, их патологическая психика,
их феноменальные преступления являются необходимым элементом
фашистского государства. Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч та¬
ких существ являются столпами германского фашизма,
поддержкой, основой гитлеровской Германии. В мундирах, при ору¬
жии, при орденах империи эти существа были целые годы
полноправными хозяевами жизни народов Европы. Ужасаты5я нуж¬
но не существам этим, а государству, вызвавшему их из щелей, из
мрака и подполья и сделавших их нужными, полезными, незамени¬
мыми в Треблинке под Варшавой, на люблинском Майданеке, в
Вельжице, в Сабибуре, в Освенциме, в Бабьем Яру, в Доманевке и
Вогдановке под Одессой, в Тростянце под Минском, на Понарах в
Литве, в десятках и сотнях тюрем, трудовых, штрафных лагерей, ла¬
герей уничтожения жизни.
Тот или иной тип государства не сваливается на людей с неба, ма¬
териальные и идейные отношения народов рождают
государственный строй. И вот тут-то следует по-настоящему заду¬
маться и по-настоящему ужаснуться...
Путь от «кассы» до места казни занимал несколько минут. Под¬
хлестываемые ударами, оглушенные криками, люди выходили на
третью площадь и на мгновенье, пораженные, останавливались.
Перед ними стояло красивое каменное здание, отделанное дере¬
вом, построенное, как древний храм. Пять широких бетонированных
ступеней вели к низким, но очень широким, массивным, красиво от¬
деланным дверям. У входа росли цветы, стояли вазоны. Кругом же
царил хаос; всюду видны были горы свежевскопанной земли, огром¬
ный экскаватор, скрежеща, выбрасывал своими стальными
клешнями тонны желтой песчаной почвы, и пыль, поднятая его рабо¬
той, стояла между землей и солнцем. Грохот колоссальной машины,
рывшей с утра до ночи огромные рвы-могилы, смешивался с отчаян¬
ным лаем десятков немецких овчарок.
С обеих сторон здания смерти шли узкоколейные линии, по
которым люди в широких комбинезонах подкатывали самоопроки-
дывающиеся вагонетки.
Широкие двери здания смерти медленно распахивались, и два
подручных Шмидта, шефа комбината, появлялись у входа. Это были
садисты и маниаки — один высокий, лет тридцати, с массивными
плечами, со смуглым смеющимся, радостно возбужденным лицом и
черными волосами; другой, помоложе, небольшого роста, шатен, с
бледно-желтыми щеками, точно после усиленного приема акрихина.
Имена и фамилии этих предателей человечества, родины и присяги
известны.
Высокий держал в руках метровую массивную газовую трубу и
нагайку, второй был вооружен саблей.
394
в это время эсэсовцы спускали натренированных собак, которые
кидались в толпу и рвали зубами голые тела обреченных. Эсэсовцы с
криками били прикладами, подгоняя замерших, словно в столбняке,
женщин.
Внутри самого здания действовали подручные Шмидта, сгоняя
людей в распахнутые двери газовых камер.
К этой минуте у здания появлялся один из комендантов Треблин-
ки, Курт Франц, ведя на поводу свою собаку Бари. Хозяин
специально натренировал ее—бросаясь на обреченных, вырывать
им половые органы. Курт Франц сделал в лагере хорошую карьеру,
начав с младшего унтер-офицера войск СС и дойдя до довольно вы¬
сокого чина унтер-штурмфюрера. Этот тридцатипятилетний
высокий и худой эсэсовец не только обладал организаторским да¬
ром, он не только обожал свою службу и не мыслил себя вне
Треблинки, где все происходило под его неутомимым наблюдени¬
ем, — он был до некоторой степени теоретиком и любил объяснять
смысл и значение своей работы. Надо бы, чтобы в эти ужасные ми¬
нуты у здания «газовни» появились гуманнейшие заступники
гитлеризма, появились бы, конечно, в качестве зрителей. Они бы
смогли обогатить свои человеколюбивые проповеди, книги и статьи
новыми аргументами. Кстати, святой отец, столь благоговейно мол¬
чавший, пока Гиммлер расправлялся с человечеством, прикинул
бы, во сколько приемов немцы могли бы пропустить через Треблин-
ку его ватиканскую контору.
Велика сила человечности! Человечность не умирает, пока не уми¬
рает человек. И когда приходит короткая, но страшная пора
истории, пора торжества скота над человеком, человек, убиваемый
скотом, сохраняет до последнего дыхания и силу души своей, и яс¬
ность мысли, и жар любви. И торжествующий скот, убивший
человека, по-прежнему остается скотом. В этой бессмертности ду¬
шевной силы людей есть мрачное мученичество, торжество
гибнущего человека над живущим скотом. В этом, в самые тяжелые
дни 1942 года, была заря победы разума над звериным безумием, до¬
бра над злом, света над мраком, силы прогресса над силой реакции.
Страшная заря над полем крови и слез, бездной страданий, заря,
всходившая в воплях гибнущих матерей и младенцев, в предсмерт¬
ных хрипах стариков.
Скоты и философия скотов предрекали закат миру, Европе, но та
красная кровь не была краской заката, то была кровь гибнущей и по¬
беждающей своей смертью человечности. Люди остались людьми,
они не приняли морали и законов фашизма, борясь с ними всеми спо¬
собами, борясь человеческой смертью своей.
Потрясают до глубины души, лишают сна и покоя рассказы о том,
как живые треблинские мертвецы до последней минуты сохраняли не
образ и подобие человека, а душу человеческую! Рассказы о женщи¬
нах, пытавшихся спасти своих сыновей и шедших ради этого на
великие безнадежные подвиги, о молодых матерях, прятавших, зака¬
395
пывавших своих грудных детей в кучи одеял и прикрывавших их сво¬
им телом. Никто не знает и уже никогда не узнает имен этих матерей.
Рассказывали о десятилетних девочках, с божеской мудростью уте¬
шавших своих рыдающих родителей, о мальчике, кричавшем у входа
в газовню: «Русские отомстят, мама, не плачь!» Никто не знает и уж
никогда не узнает, как звали этих детей. Рассказывали нам о десят¬
ках обреченных людей, вступавших в борьбу — одни против
огромной своры вооруженных автоматическим оружием и гранатами
эсэсовцев — и гибнувших стоя, с грудью, простреленной десятками
пуль. Рассказывали нам о молодом мужчине, вонзившем нож в эсэ-
совца-офицера, о юноше, привезенном из восставшего варшавского
гетто, сумевшем чудом скрыть от немцев гранату, — он ее бросил,
уже будучи голым, в толпу палачей. Рассказывают о сражении, длив¬
шемся всю ночь между восставшей партией обреченных и отрядами
вахманов СС. До утра гремели выстрелы, взрывы гранат, — и когда
взошло солнце, вся площадь была покрыта телами мертвых бойцов, и
возле каждого лежало его оружие — палица, вырванная из ограды,
нож, бритва. Сколько простоит земля, уже никогда никто не узнает
имен погибших. Рассказывают о высокой девушке, на «дороге без
возвращения» вырвавшей карабин из рук вахмана и дравшейся про¬
тив десятков стрелявших в нее эсэсовцев. Два скота были убиты в
этой борьбе, у третьего раздроблена рука. Он вернулся в Треблинку
одноруким. Страшны были издевательства и казнь, которым подвер¬
гли девушку. Имени ее не знают, и никто не чтит его.
Но так ли это? Гитлеризм отнял у этих людей дом, жизнь, хотел
стереть их имена в памяти мира. Но все они, и матери, прикрывав¬
шие телом своих детей, и дети, утиравшие слезы на глазах отцов, и
те, кто дрались ножами и бросали гранаты, и павшие в ночной бой¬
не, и нагая девушка, как богиня из древнегреческого мифа,
сражавшаяся одна против десятков, — все они, эти ушедшие в небы¬
тие, сохранили навечно самое лучшее имя, которого не могла
втоптать в землю свора гитлеров-гиммлеров, — имя человека. В их
эпитафиях история напашет: «Здесь спит человек!»
Жители ближайшей к Треблинке деревни Вулька рассказывают,
что иногда крик убиваемых женщин был так ужасен, что вся дерев¬
ня, теряя голову, бежала в дальний лес, чтобы не слышать этого
пронзительного, просверливающего бревна, небо и землю крика. По¬
том крик внезапно стихал и вновь столь же внезапно рождался,
такой же ужасный, пронзительный, сверлящий кости, череп, ду¬
шу... Так повторялось по три-четыре раза на день.
Я расспрашивал одного из пойманных палачей, Щ. об этих кри¬
ках. Он объяснил, что женщины кричали в ту минуту, когда
спускали собак и всю партию обреченных вгоняли в здание смерти.
«Они видели смерть. Кроме того, там было очень тесно, их страшно
били вахманы и рвали собаки».
Внезапная тишина наступала, когда закрывались двери камер.
Крик женщин возникал вновь, когда к газовне приводили новую
396
партию. Так повторялось два, три, четыре, иногда пять раз на день.
Ведь треблинская плаха была не простой плахой. Это была конвейер¬
ная плаха, организованная по методу потока, заимствованному из
современного крупнопромышленного производства.
И как подлинный промышленный комбинат, Треблинка не воз¬
никла сразу в том виде, как мы ее описываем. Она росла постепенно,
развивалась, строила новые цеха. Сперва были построены три газо¬
вые камеры небольшого размера. В период строительства этих камер
прибыло несколько эшелонов, и так как камеры еще не были готовы,
все прибывшие были убиты холодным оружием — топорами, молот¬
ками, дубинами. Эсэсовцы не хотели стрельбой расшифровывать
перед окрестными жителями работу Треблинки. Первые три бетони¬
рованных камеры были небольшого размера, 5x5 метров, то есть
площадью в двадцать пять квадратных метров каждая. Высота каме¬
ры сто девяносто сантиметров. В каждой камере имелось две
двери — в одну впускались живые люди, вторая служила для вытас¬
кивания загазированных трупов. Эта вторая дверь была очень
широка, около двух с половиной метров. Камеры были смонтирова¬
ны на одном фундаменте.
Эти три камеры не удовлетворяли заданной Берлином мощности
конвейерной плахи.
Тотчас же приступили к строительству описанного выше здания.
Руководители Треблинки гордились тем, что оставляют далеко поза¬
ди по мощности, пропускной способности и производственной
квадратуре камер многие гестаповские фабрики смерти: и Майда-
нек, и Сабибур, и Бельжице.
Семьсот заключенных в течение пяти недель работали над здани¬
ем нового комбината смерти. В разгар работы приехал из Германии
мастер со своей бригадой и приступил к монтажу. Новые камеры, об¬
щим количеством десять, располагались симметрично по обе
стороны широкого бетонированного коридора. В каждой камере, как
и в трех предыдущих, имелись две двери — первая со стороны кори¬
дора, в нее вводились живые люди; вторая, расположенная
параллельно, проделанная в противоположной стене, служила для
вытаскивания загазированных трупов. Эти двери выходили на спе¬
циальную платформу, их было две, симметрично расположенных по
обе стороны здания. К платформе подходили линии узкоколейки.
Таким образом, трупы вываливались на платформы и оттуда сразу
же грузились в вагонетки, отвозились к огромным рвам-могилам, их
день и ночь копали колоссы-экскаваторы. Пол в камерах был устро¬
ен с большим наклоном от коридора к платформам, и это
значительно убыстряло работу по разгрузке камер. В старых каме¬
рах трупы разгружались кустарно: их носили на носилках и волокли
на ремнях. Площадь каждой камеры была 7x8 метров, то есть пять¬
десят шесть квадратных метров. Общая площадь новых десяти
камер составляла пятьсот шестьдесят квадратных метров, а считая и
площадь трех старых камер, которые продолжали работать при по¬
397
ступлении небольших партий, — всего Треблинка располагала
смертной промышленной площадью в шестьсот тридцать метров. В
одну камеру загружалось одновременно четырес1'а — шестьсот чело¬
век. Таким образом, при полной загрузке десяти камер в один прием
уничтожалось в среднем четыре — шесть тысяч человек. При самой
средней нагрузке камеры треблинского ада загружались по крайней
мере два-три раза в день (были дни, когда они зат'ружались по шесть
раз). Нарочно уменьшая цифры, мы можем подс^Еитать, что при дву¬
кратной дневной загрузке одних лишь новы»: камер за день в
Треблинке убивалось около десяти тысяч человек, а в месяц около
трехсот тысяч. Треблинка работала ежедневно в 'речение тринадцати
месяцев, но если мы даже сбросим девяносто дней на простой, ремон¬
ты, недоставку эшелонов, то получится чистых десять месяцев
работы. Если в месяц в среднем проходило триста, тысяч, то за десять
месяцев Треблинка ^ила три миллиона человек. Мы снова пришли
к цифре в три миллиона. В первый раз эту цифру мы ввели из наро¬
чито преуменьшенного подсчета прибывающих эшелонов.
Умерщвление длилось в камере от десяти до двадцати пяти ми¬
нут. В первое время, когда были пущены новые камеры и палачи не
могли сразу наладить газовый режим и производили опыты по дози¬
ровкам различных отравляющих веществ, жертвы подвергались
страшным мучениям, по два-три часа сохраняя яшзнь. В самые пер¬
вые дни скверно работали нагнетательные и отсасывающие
устройства, и тогда муки несчастных затягивались на восемь и де¬
сять часов. Для умерщвления применялись различные способы:
нагнетание отработанных газов от мотора тяжел;ого танка, служив¬
шего двигателем треблинской станции. Этот отработанный газ
содержит в себе два-три процента окиси углерода, обладающей свой¬
ством связывать гемоглобин крови в стойкое соединение, так
называемый карбоксигемоглобин. Этот карбоксягемоглобин во мно¬
го раз устойчивей соединения (оксигемоглобин), образуемого при
соприкосновении в альвеолах легких крови с кислородом воздуха. В
течение пятнадцати минут гемоглобин человеческой крови плотно
связывается с окисью углерода, и человек дышит «впустую» — кис¬
лород перестает поступать в его организм, по*[вляются признаки
кислородного голодания: сердце работает с бешеной силой, гонит
кровь в легкие, но отравленная окисью углерода кровь бессильна за¬
хватить кислород из воздуха. Дыхание становится хриплым,
появляются явления мучительного удушья, сознание меркнет, и че¬
ловек погибает так же, как гибнет удавленный.
Вторым принятым в Треблинке способом, получившим наиболь¬
шее распространение, было откачивание с помощью специальных
насосов воздуха из камер. Смерть при этом наступала примерно от
таких же причин, как и при отравлении окисью углерода: у челове¬
ка отнимали кислород. И, наконец, третий способ, менее принятый,
но все же применявшийся, убийство паром; и этот способ основывал¬
ся на лишении организма кислорода: пар вытеснял из камер воздух.
398
Применялись различные отравляющие вещества, но это было экспе¬
риментирование; промышленными способами массового убийства
были те два, о которых сказано выше.
Так весь процесс работы треблинского конвейера сводился к тому,
что зверь отнимал у человека последовательно все, чем пользовался
он от века по святому закону жизни.
Сперва у человека отнимали свободу, дом, родину и везли на безы¬
менный лесной пустырь. Потом у человека отнимали на вокзальной
площади его вещи, письма, фотографии его близких, затем за лагер¬
ной оградой у него отнимали мать, жену, ребенка. Потом у голого
человека забирали документы, бросали их в костер: у человека отня¬
то имя. Его вгоняли в коридор с низким каменным потолком — у
него отняты небо, звезды, ветер, солнце.
И вот наступает последний акт человеческой трагедии — человек
переступил последний круг треблинского ада.
Захлопнулись двери бетонной камеры. Усовершенствованные
комбинированные затворы, массивная задвижка, зажим и крюки
держат эту дверь. Ее не выломать.
Найдем ли мы в себе силу задуматься над тем, что чувствовали, что
испытывали в последние минуты люди, находившиеся в этих каме¬
рах? Известно, что они молчали... В страшной тесноте, от которой
ломались кости и сдавленная грудная клетка не могла дышать, стоя¬
ли они один к одному, облитые последним, липким смертельным
потом, стояли, как один человек. Кто-то, может быть, мудрый ста¬
рик, с усилием произносит: «Утешьтесь, это конец». Кто-то кричит
страшное слово проклятия... И неужели не сбудется это святое про¬
клятие... Мать со сверхчеловеческим усилием пытается расширить
место для своего дитяти — пусть его смертное дыхание будет хоть на
одну миллионную облегчено последней материнской заботой. Девуш¬
ка костенеющим языком спрашивает: «Но почему меня душат,
почему я не могу любить и иметь детей?» А голова кружится, удушье
сжимает горло. Какие картины мелькают в стеклянных умирающих
глазах? Детства, счастливых мирных дней, последнего тяжкого путе¬
шествия? Перед кем-то мелькнуло насмешливое лицо эсэсовца на
первой площади перед вокзалом. «Так вот почему он смеялся». Созна¬
ние меркнет, и приходит минута страшной, последней муки... Нет,
нельзя представить себе того, что происходило в камере... Мертвые
тела стоят, постепенно холодея. Дольше всех, показывают свидетели,
сохраняли дыхание дети. Через двадцать — двадцать пять минут под¬
ручные Шмидта заглядывали в глазки. Наступала пора открывать
двери камер, ведущие на платформы. Заключенные, в комбинезонах,
под шумное понукание эсэсовцев, приступали к разгрузке. Так как
пол был покатым в сторону платформ, многие тела вываливались са¬
ми. Люди, работавшие на разгрузке камер, рассказывали мне, что
лица покойников были очень желты и что примерно у семидесяти
процентов убитых из носа и изо рта вытекало немного крови. Физио¬
логи могут объяснить это. Эсэсовцы, переговариваясь, осматривали
399
трупы. Если кто-нибудь оказывался жив, стонал или шевелился, его
достреливали из пистолета. Затем команды, вооруженные зубовра¬
чебными щипцами вырывали у лежавших в ожидании погрузки
убитых платиновые и золотые зубы. Зубы эти сортировались соглас¬
но их ценности, упаковывались в ящики и отправлялись в Германию.
Если бы хоть чем-нибудь для эсэсовцев было выгодно или удобно вы¬
рывать зубы у живых людей, они бы, конечно, не задумываясь,
делали бы это так же, как они снимали волосы с живых женщин. Но,
по-видимому, вырывать зубы у мертвых было удобнее и легче.
Трупы грузились на вагонетки и подвозились к огромным рвам-
могилам. Там их укладывали рядами, плотно, один к одному. Ров
оставался незасыпанным, ждал. А в это время, когда лишь присту¬
пали к разгрузке газовни, шарфюрер, работавший на транспорте,
получал по телефону короткий приказ. Шарфюрер подавал свисток,
сигнал машинисту, и новые двадцать вагонов медленно подкатывали
к платформе, на которой стоял макет вокзала станции Обер-Майдан.
Новые три-четыре тысячи человек, неся чемоданы, узлы, пакеты с
едой, выходили на вокзальную площадь.
Матери несли детей на руках, дети постарше жались к родителям,
внимательно оглядывались. Что-то тревожное и страшное было в
этой площади, вытоптанной миллионами ног. И почему сразу же за
вокзальной платформой кончается железнодорожный путь, растет
желтая трава, и тянется трехметровая проволока...
Прием новой партии происходил по строгому расчету, таким об¬
разом, чтобы обреченные вступали на «дорогу без возвращения» как
раз в тот момент, когда последние трупы из газовен вывозились ко
рвам. Ров стоял незасыпанным, ждал.
И вот спустя некоторое время снова раздавался свисток шарфюре-
ра, и снова двадцать вагонов выезжали из леса и медленно
подкатывали к платформе. Новые тысячи людей, неся чемоданы, уз¬
лы, пакеты с едой, выходили на площадь, оглядывались. Что-то
тревожное, страшное было в этой площади, вытоптанной миллиона¬
ми ног...
А комендант лагеря, сидя в диспетчерской, обложенный бумага¬
ми и схемами, звонил по телефону на станцию Треблинка, и с
запасных путей, скрежеща, громыхая, двигался шестидесятивагон¬
ный эшелон, окруженный эсэсовской охраной, вооруженной
ручными пулеметами и автоматами, и уползал по узкой, меж двумя
рядами сосен идущей колее.
Огромные экскаваторы работали, урчали, рыли день и ночь но¬
вые, огромные, на сотни метров длины и темной многометровой
глубины, рвы. И рвы стояли незасыпанные. Ждали. Недолго ждали.
В конце зимы 1943 года в Треблинку приехал Гиммлер, сопровож¬
даемый группой крупных чиновников гестапо. Группа Гиммлера
400
прилетела в район лагеря на самолете, а затем на двух легковых ма*
шинах въехала в главные ворота. Большинство приехавших носило
военную форму, но некоторые, возможно, эксперты, были граждан¬
скими лицами—в шубах и шляпах. Гиммлер лично осмотрел лагерь,
и один из видевших его рассказывал нам, как министр смерти подо¬
шел к огромному рву и долго молча смотрел. Сопровождавшие его
лица стояли в некотором отдалении и ожидали, пока Генрих Гимм¬
лер созерцал колоссальную могилу, уже наполовину заполненную
трупами. Треблинка была самой крупной фабрикой в концерне
Гиммлера. В тот же день самолет рейхсфюрера СС улетел. Покидая
Треблинку, Гиммлер отдал приказ командованию лагеря, смутив¬
ший всех—и гауптштурмфюрера барона фон Пфейна, и заместителя
его Короля, и капитана Франца: немедленно приступить к сожже¬
нию захороненных трупов и сжечь их все до единого, пепел и шлак
вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам. В земле находи¬
лись уже миллионы трупов, задача эта казалась необычайно
сложной и тяжелой. Кроме того, было приказано вновь загазирован-
ных не закапывать, а тут же сжигать. Чем был вызван
инспекторский приезд Гиммлера и личный категорический приказ,
которому придавалось большое значение? Причина была лишь од¬
на — сталинградская победа Красной Армии. Видно, ужасна была
сила русского удара на Волге, если спустя несколько дней в Берлине
впервые задумались об ответственности, о возмездии, о расплате, ес¬
ли сам Гиммлер прилетел самолетом в Треблинку и приказал срочно
заметать следы преступлений, совершаемых в шестидесяти киломе¬
трах от Варшавы. Такое эхо вызвал могучий удар русских,
нанесенный немцам на Волге.
Вначале дело с сожжением трупов совершенно не ладилось — тру¬
пы не хотели гореть; правда, было замечено, что женские тела горят
лучше... Тратилось большое количество бензина и масла для разжи¬
гания трупов, но это стоило дорого, и эффект получался ничтожный.
Казалось, дело это находится в тупике. Но нашелся выход. Из Герма¬
нии приехал эсэсовец, плотный мужчина под пятьдесят лет,
специалист и мастер. Каких только мастеров ни родил гитлеровский
режим — и по убийству малых детей, и по удавливанию, и по строи¬
тельству газовых камер, и по научно организованному разрушению
в течение дня больших городов. Нашелся и специалист по откапыва¬
нию и сожжению миллионов человеческих трупов.
Под его руководством приступили к постройке печей. Это были
особого типа печи-костры, ибо ни люблинский, ни любой крупней¬
ший крематорий мира не был бы в состоянии сжечь за короткий срок
такое гигантское количество тел. Экскаватор выкопал ров — котло¬
ван длиной в двести пятьдесят — триста метров, шириной в
двадцать — двадцать пять метров, глубиной в шесть метров. На дне
рва по всему его протяжению были установлены в три ряда на рав¬
ных расстояниях друг от друга железобетонные столбы, высотой
каждый над уровнем дна в сто—сто двадцать сантиметров. Столбы
14—610 401
эти служили основанием для стальных балок, проложенных вдоль
всего рва. На эти балки поперек были положены рельсы, на расстоя¬
нии пяти — семи сантиметров одна от другой. Таким образом были
устроены гигантские колосники циклопической печи. Была проло¬
жена новая узкоколейная дорога, ведущая от рвов-могил ко рву
печи. Вскоре построили еще вторую, а затем и третью печь таких же
размеров. На каждую печь-решетку нагружалось одновременно три
тысячи пятьсот — четыре тысячи трупов.
Был доставлен второй «багер»—колосс-экскаватор, а за ним вско¬
ре и третий. Работа шла день и ночь. Люди, участвовавшие в работе
по сожжению трупов, рассказывают, что печи эти напоминали ги¬
гантские вулканы, страшный жар жег лица работавших, пламя
извергалось на высоту восьми — десяти метров, столбы черного, гус¬
того и жирного дыма достигали неба и тяжелым, неподвижным
покрывалом стояли в воздухе. Жители окрестных деревень видели
это пламя по ночам за тридцать — сорок километров, оно поднима¬
лось выше сосновых лесов, окружавших лагерь. Запах горелого
человеческого мяса заполнял всю округу. Когда ветер дул в сторону
польского лагеря, расположенного в трех километрах, люди задыха¬
лись там от страшного зловония. На этой работе по сожжению трупов
было занято восемьсот заключенных, — численный состав, превы¬
шающий количество рабочих, занятых в доменном или
мартеновском цеху любого металлургического гиганта. Этот чудо¬
вищный цех работал день и ночь в течение восьми месяцев
беспрерывно и не мог справиться с миллионами человеческих тел.
Правда, все время прибывали новые партии для газирования, и это
тоже загружало печи.
Прибывали эшелоны из Болгарии; СС и вахманы радовались их
прибытию: обманутые немцами и тогдашним фашистским болгар¬
ским правительством, люди, не ведавшие своей судьбы, провозили
большое количество ценных вещей, много вкусных продуктов, бе¬
лый хлеб. Затем стали прибывать эшелоны из Гродно и Белостока,
потом эшелоны из восставшего варшавского гетто, прибыл эшелон
польских повстанцев — крестьян, рабочих, солдат. Прибыла партия
цыган из Бессарабии, человек двести мужчин и восемьсот женщин и
детей. Цыгане пришли пешком, за ними тянулись конные обозы; их
также обманули, и пришла эта тысяча человек под конвоем всего
лишь двух стражников, да и сами стражники не имели понятия, что
пригнали людей на смерть. Рассказывают, что цыганки всплескива¬
ли руками от восхищения, увидя красивое здание газовки, до
последней минуты не догадываясь об ожидавшей их судьбе. Это осо¬
бенно потешало немцев. Жестоко издевались эсэсовцы над
прибывшими из восставшего варшавского гетто.
Из партии выделяли женщин с детьми и вели их не к газовым ка¬
мерам, а к местам сожжения трупов. Обезумевших от ужаса матерей
заставляли водить своих детей среди раскаленных колосников, на
которых в пламени и дыму корежились тысячи мертвых тел, где тру¬
402
пы, словно ожив, метались и корчились, где у беременных покойниц
лопались от жара животы, и умерщвленные до рождения дети горе¬
ли на раскрытом чреве матери. Зрелище это могло помрачить
рассудок любого, самого закаленного человека, но немцы правильно
рассчитали, что стократ сильней это будет действовать на матерей,
пытавшихся закрыть ладонями глаза своим детям. Дети кидались к
матерям с безумными криками: «Мама, что с нами будет, нас со¬
жгут?» Данте не видел в своем аду таких картин.
Поразвлекшись этим зрелищем, немцы действительно сжигали
детей.
Даже читать об этом бесконечно тяжело. Пусть читатель поверит
мне, не менее тяжело и писать об этом. Может быть, кто-нибудь спро¬
сит: «Зачем же писать, зачем вспоминать все это?»
Долг писателя рассказать страшную правду, гражданский долг
читателя узнать ее. Всякий, кто отвернется, кто закроет глаза и
пройдет мимо, оскорбит память погибших. Всякий, кто не узнает
всей правды, так никогда и не поймет, с каким врагом, с каким чу¬
довищем вступила в смертельную борьбу наша великая, наша святая
Красная Армия.
«Лазарет» тоже переоборудовали по-новому. Раньше больных
уводили за огороженное ветвями пространство, где их встречал мни¬
мый «врач», и убивали. Тела ]^итых стариков и больных на
носилках транспортировали к общим могилам. Теперь же был вырыт
круглый котлован. Вокруг котлована, как вокруг спортивного стади¬
она, стояли низенькие скамеечки, так близко к краю, что
садившийся на скамеечку находился над самой ямой. На дне котло¬
вана были устроены колосники, на которых горели трупы. Больных
и дряхлых стариков приносили в «лазарет», и затем «санитары» уса¬
живали их на скамеечку, лицом к костру из человеческих тел.
Потешившись зрелищем, каннибалы стреляли в седые затылки и в
сгорбленные спины сидевших: убитые и раненые падали в костер.
Мы знали о тяжеловесном немецком юморе и всегда невысоко це¬
нили его. Но мог ли кто-нибудь из живущих на земле людей
представить себе, что такое эсэсовский юмор в Треблинке, эсэсовские
развлечения, эсэсовские шутки?
Они устраивали футбольные состязания смертников, заставляли
их играть в «ловитки», организовывали хор обреченных. Вблизи об¬
щежития немцев был устроен зверинец, в клетках сидели лесные
безобиднейшие звери—волки, лисы, а самые страшные свиноподоб¬
ные хищники, которых носила земля, ходили на свободе, сидели на
березовых скамеечках и слушали музыку. Для обреченных был даже
написан специальный гим «Треблинка», и там имелись такие слова:
Fflr ims giebt heute nur Treblinka,
Das unser Schicksal ist... ‘
‘ Для нас осталась только Треблинка, это наша судьба...
403
Окровавленных людей за несколько минут до смерти заставляли
хором разучивать идиотские немецкие сентиментальные песни:
...Ich brach das В1шп1е1п
Und schenkte es dem Schonsten
Geliebten Madlein...'
Главный комендант лагеря отобрал в одной партии несколько де¬
тей, убил их родителей, одел детей в лучшее платье, закармливал их
сластями, играл с ними, а затем, спустя несколько дней, когда эта за¬
бава надоела ему, приказал детей убить.
Одним из главных развлечений были насилия и издевательства
над молодыми красивыми женщинами и девушками, которых отби¬
рали из каждой партии обреченных. Наутро сами насильники
отводили их в газовню. Так развлекались в Треблинке эсэсовцы, оп¬
лот гитлеровского режима и гордость фашистской Германии.
Здесь следует отметить, что существа эти вовсе не были механиче¬
скими выполнителями чужой воли. Все свидетели подмечают общие
им всем черты: любовь к теоретическим рассуждениям, философст¬
вованию. Все они имели слабость произносить перед обреченными
речи, хвастать перед ними, объяснять великий смысл и значение для
будущего того, что происходит в Треблинке. Все они были глубоко и
искренне убеждены, что делают правильное и нужное дело. Они по¬
дробно объясняли преимущество своей расы над всеми другими, они
произносили тирады о немецкой крови, немецком характере, о мис¬
сии немцев. Их вера была изложена в книгах 1^тлера, Розен^рга, в
брошюрах и статьях Геббельса.
Поработав и поразвлекшись, как только что описано, они спали
сном праведников, не тревожимые сновидениями и кошмарами. Со¬
весть их никогда не мучила, хотя бы потому, что никто из них не
имел совести. Они занимались гимнастикой, ревниво следили за сво¬
им здоровьем, пили по утрам молоко, очень заботились о своих
бытовых удобствах, устраивали вокруг своих жилищ палисадники,
пышные клумбы, беседки. Они часто, по нескольку раз в год, ездили
в отпуск в Германию, так как начальство считало их «цех» весьма
вредным и заботливо оберегало их здоровье. Дома ходили они с гор¬
до поднятой головой и помалкивали о своей работе, не потому, что
стыдились ее, а просто, будучи дисциплинированными, не смели на¬
рушить данной подписки и торжественной клятвы. И когда они под
руку с женами ходили по вечерам в кино и громко хохотали, стуча¬
ли подкованными сапогами, их трудно было отличить от самых
рядовых обывателей. Но это были скоты в величайшем смысле этого
слова, — эсэсовские скоты.
Лето 1943 года выдалось необычайно жарким в этих местах. Ни
дождя, ни облаков, ни ветра в течение многих недель. Работа по со¬
жжению трупов находилась в разгаре. Уже около шести месяцев
' я сорвал цветочек и подарил его любимой красотке...
404
день и ночь пылали, печи, а сожжено было немногим больше полови¬
ны убитых.
Заключенные, работавшие на сожжении трупов, не выдерживали
ужасных нравственных и телесных мучений, ежедневно кончали са¬
моубийством пятнадцать — двадцать человек. Многие искали
смерти, нарочно нарушая дисциплинарные правила.
«Получить пулю — это был «люксус» (роскошь), — говорил мне
коссувский пекарь, бежавший из лагеря. Люди говорили, что быть
обреченным в Треблинке на жизнь во много раз страшней, чем быть
обреченным на смерть.
Шлак и пепел вывозились за лагерную ограду. Мобилизованные
немцами крестьяне деревни Булька нагружали пепел и шлак на под¬
воды и высыпали его вдоль дороги, ведущей мимо лагеря смерти к
штрафному польскому лагерю. Заключенные дети лопатами равно¬
мерно разбрасывали этот пепел по дороге. Иногда они находили в
пепле сплавленные золотые монеты, сплавленные золотые коронки.
Детей звали «дети с черной дороги». Дорога эта от пепла стала чер¬
ной, как траурная лента. Колеса машин как-то по-особенному
шуршали по этой дороге, и когда я ехал по ней, все время слышался
из-под колес печальный шелест, негромкий, словно робкая жалоба.
Эта черная траурная лента пепла, идущая среди лесов и полей от
лагеря смерти к польскому лагерю, была словно трагический символ
страшной судьбы, объединившей народы, попавшие под топор гитле¬
ровской Германии.
Крестьяне возили пепел и шлак с весны 1943 года до лета 1944 го¬
да. Ежедневно на работу выезжало двадцать подвод, и каждая из них
нагружала по шесть — восемь раз на день семь-восемь пудов пепла.
В песне «Треблинка», которую немцы заставляли петь восемьсот
человек, работавших на сожжении трупов, есть слова, где заключен¬
ных призывают к покорности и послушанию; за это им обещается
«маленькое, маленькое счастье, которое мелькает на одну-одну ми¬
нутку». И удивительное дело, в жизни треблинского ада был
действительно один счастливый день. Немцы, однако, ошиблись: не
покорность и послушание подарили этот день смертникам Треблин-
ки. Безумство смелых родило этот день. Терять им было нечего. Все
они были смертниками, каждый день их жизни был днем страданий
и мук. Ни одного из них, свидетелей страшных преступлений, нем¬
цы не пощадили бы, — всех их ждала газовня; да их и отправляли
туда после нескольких дней работы, заменяя новыми из очередных
партий. Лишь несколько десятков человек жили не дни и часы, а не¬
дели и месяцы — квалифицированные мастера, плотники,
каменщики, обслуживавшие немцев, пекари, портные, парикмахе¬
ры. Они-то и создали комитет восстания. Конечно, только смертники
и только люди, охваченные чувством лютой мести и всепожирающей
ненависти, могли составить такой безумный план восстания. Они не
хотели бежать до того, пока не уничтожат Треблинку. И они уничто¬
жили ее. В рабочих бараках стало появляться оружие: топоры,
405
ножи, дубины. Какой ценой, с каким безумным риском было сопря¬
жено добывание каждого топора и ножа! Сколько изумительного
терпения, хитрости и ловкости понадобилось, чтобы укрыть это все
от обыска и спрятать в бараке. Были созданы запасы бензина, чтобы
облить и поджечь лагерные постройки. Как накапливался этот бен¬
зин и как бесследно исчезал он, точно растворялся? Для этого
понадобились сверхчеловеческие усилия, напряжение ума, воли,
страшная дерзость. Наконец был произведен большой подкоп под не¬
мецкий барак-арсенал. И здесь дерзость помогла людям, бог
смелости стоял за них. Из арсенала были вынесены двадцать ручных
гранат, пулемет, карабины, пистолеты. Все это исчезло в тайниках,
вырытых заговорщиками. Участники заговора разбились на пятер¬
ки. Огромный сложный план восстания был разработан до
последних мелочей. Каждая пятерка имела точное задание. И каж¬
дое математически точное задание было безумством. Одним
поручался штурм оашен, на которых сидели вахманы с пулеметами.
Вторые должны были внезапно атаковать часовых, ходивших у про¬
ходов между лагерными площадками. Третьи должны были
атаковать бронемашины. Четвертые резали телефонную связь. Пя¬
тые нападали на здание казармы. Шестые делали проходы в
колючей проволоке. Седьмые устраивали мосты через противотанко¬
вые рвы. Восьмые обливали бензином лагерные постройки и жгли.
Девятые разрушали все, что легко поддавалось разрушению.
Было предусмотрено даже снабжение деньгами Ржавших. Вар¬
шавский врач, который собирал деньги, едва не погубил всего дела.
Однажды шарфюрер заметил, что из кармана его брюк видна толстая
пачка кредиток, — это была очередная порция денег, похищенных
из «кассы», которые доктор собирался укрыть в тайнике. Шарфюрер
сделал вид, что ничего не заметил, и тотчас доложил об этом самому
Курту Францу. Это было, конечно, событием чрезвычайным. Франц
лично отправился допрашивать врача. Он сразу заподозрил что-то
недоброе, — в самом деле, для чего смертнику деньги? Франц при¬
ступил к допросу уверенно и не спеша, вряд ли на земле был человек,
умевший так пытать, как он. И он был уверен, что нет на земле чело¬
века, который мог бы устоять против пыток, известных Гауптману
Курту Францу. Но варшавский врач перехитрил эсэсовского Гаупт¬
мана. Он принял яд. Один из участников восстания рассказывал мне,
что никогда в Треблинке не старались с таким рвением спасти чело¬
веку жизнь. Видно, Франц чутьем понимал, что умирающий врач
уносит важную тайну. Но немецкий яд действует верно, и тайна ос¬
талась тайной.
В конце июля наступила удушающая жара. Когда вскрывали мо¬
гилы, из них, как из гигантских котлов, валил пар. Чудовищное
зловоние и жар печей убивали людей. Изнуренные люди, тащившие
мертвецов, сами мертвыми падали на колосники печей. Миллиарды
тяжелых, обожравшихся мух ползали по земле, гудели в воздухе.
Дожигалась последняя сотня тысяч трупов.
406
Восстание было назначено на 2 августа. Сигналом ему послужил
револьверный выстрел. Знамя успеха осенило святое дело. В небо
поднялось новое пламя, не тяжелое, полное жирного дыма, пламя
горящих трупов, а яркий, знойный и буйный огонь пожара. Запыла¬
ли лагерные постройки, и восставшим казалось, что само солнце,
разорвав свое тело, горит над Треблинкой, правит праздник свободы
и чести.
Загремели выстрелы, захлебываясь, затараторили пулеметы на
захваченных восставшими башнях. Торжественно, как колокола
правды, загудели взрывы ручных гранат. Воздух всколыхнулся от
грохота и треска, рушились постройки, свист пуль заглушил гуде¬
ние трупных мух. В ясном и чистом воздухе мелькали красные от
крови топоры. В день 2 августа на землю треблинского ада поли¬
лась злая кровь эсэсовцев, и пышущее светом голубое небо
торжествовало и праздновало миг возмездия. И здесь повторилась
древняя, как мир, история: существа, ведущие себя, как предста¬
вители высшей расы, существа, громоподобно возглашавшие:
«Achtung! Mutzen ab!»', существа, вызывавшие варшавян из их до¬
мов на казнь потрясающими рокочущими голосами властелинов:
«А11е r-r-r-raus unter-r-r-r!»® —эти существа, столь уверенные в сво¬
ем могуществе, когда речь шла о казни миллионов женщин и
детей, оказались презренными трусами, жалкими, молящими по¬
щады пресмыкающимися, чуть дело дошло до настоящей смертной
драки. Они растерялись, они метались, как крысы, они забыли о
дьявольски продуманной системе обороны Треблинки, о заранее ор¬
ганизованном всеубивающем огне, забыли о своем оружии. Но
стоит ли говорить об этом, и нужно ли хоть кому-нибудь дивиться
этому?
Спустя два с половиной месяца, 14 октября 1943 года, произош¬
ло восстание на сабибурской фабрике смерти, организованное
советским военнопленным, политруком ростовчанином Александ¬
ром Печерским. И там повторилось то же, что в
Треблинке,—полумертвые от голода люди сумели справиться с сот¬
нями отяжелевших от невинной крови мерзавцев эсэсовцев.
Восставшие справились с палачами с помощью самодельных топо¬
ров, откованных в лагерных кузнях, оружием многих был мелкий
песок, которым Печерский велел заранее наполнить карманы и ос¬
леплять глаза караульных... Но нужно ли дивиться этому?..
Когда запылала Треблинка и восставшие, молчаливо прощаясь с
пеплом народа, уходили за проволоку, по их следу со всех концов ри¬
нулись эсэсовские и полицейские части. Сотни полицейских собак
были пущены по следам. Немцы мобилизовали авиацию. Бои шли в
лесах, на болотах—и мало кто, считанные люди из восставших, до¬
жил до наших дней.
' Внимание! Шапки снять!
‘ Выходите все!
407
После дня 2 августа Треблинка перестала существовать. Немцы
дожигали оставшиеся трупы, разбирали каменные постройки, сни¬
мали проволоку, сжигали недожженные восставшими деревянные
бараки. Было взорвано, погружено и увезено оборудование здания
смерти, уничтожены печи, вывезены экскаваторы, огромные, бес¬
численные рвы засыпаны землей, снесено до последнего камня
здание вокзала, наконец, разобраны рельсовые пути, увезены шпа¬
лы.. На территории лагеря был посеян люпин, построил свой домик
колонист Стребень. Сейчас и этого домика нет, он сожжен. Чего хо¬
тели достичь всем этим немцы? Скрыть следы убийства миллионов
людей в треблинском аду? Но разве это мыслимо сделать? Разве мыс¬
лимо заставить замолчать тысячи людей, свидетельствующих о том,
как эшелоны смертников шли со всей Европы к месту конвейерной
казни? Разве мыслимо скрыть то мертвое, тяжелое пламя и тот дым,
которые восемь месяцев стояли в небе, видимые днем и ночью жите¬
лями десятков деревень и местечек? Разве мыслимо вырвать из
сердца, заставить забыть длившийся тринадцать месяцев ужасный
вопль женщин и детей, который по сей день стоит в ушах крестьян
деревни Вулька? Разве мыслимо заставить замолчать крестьян, год
возивших человеческий пепел из лагеря на окрестные дороги.
Р^ве мыслимо заставить замолчать оставшихся в живых свиде¬
телей работы треблинской плахи, от первых дней ее возникновения
до дня 2 августа 1943 года — последнего дня ее существования, сви¬
детелей, согласно и точно рассказывающих о каждом эсэсовце и
вахмане, свидетелей, шаг за шагом, час за часом восстанавливаю¬
щих треблинский дневник? Им уже не крикнешь: «Mutzen аЬ», их
уже не сведешь в газовню. И уж не властен Гиммлер над своими под¬
ручными, которые низко опустив головы, теребя дрожащими
пальцами край пиджаков, глухим, мерным голосом рассказывают
кажущуюся безумием и бредом историю своих преступлений. Совет¬
ский офицер, с зеленой ленточкой сталинградской медали,
записывает лист за листом показания убийц. И в дверях стоит с сжа¬
тыми губами часовой, и на груди его та же сталинградская медаль, и
худое, темное от ветров лицо его сурово. Это лицо народного право¬
судия. И разве не удивительный символ, что в Треблинку, под
Варшаву, пришла одна из победоносных сталинградских армий? Не¬
даром заметался в феврале 1^3 года Генрих Гиммлер, недаром
прилетел он в Треблинку, недаром приказал строить печи, жечь,
уничтожать следы. Нет, зря метался он! Сталинградцы пришли в
Треблинку, коротким оказался путь от Волги до Вислы. И теперь са¬
ма треблинская земля не хочет быть соучастницей преступлений,
совершенных злодеями, она исторгает из себя кости, вещи убитых,
которые пытались упрятать в нее гитлеровцы.
Мы приехали в треблинский лагерь в начале сентября, то есть че¬
рез тринадцать месяцев после дня восстания. Тринадцать месяцев
работала плаха. Тринадцать месяцев пытались немцы скрыть следы
ее работы. Тихо. Едва шевелятся вершины сосен, стоящих вдоль же¬
408
лезной дороги. Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень
смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших
к перрону вагонов. Тихо шуршал пепел и дробленый шлак по черной
дороге, по-немецки аккуратно обложенной окрашенными в белый
цвет камнями. Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле.
Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с
легким звоном, миллионы горошинок сыплются на землю. Звук па¬
дающих горошин, звон раскрывающихся стручков сливаются в
сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины
земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва
слышный, печальный, широкий, спокойный. А земля колеблется
под ногами, пухлая, жирная, словно обильно политая льняным мас¬
лом, бездонная земля Треблинки, зыбкая, как морская пучина. Этот
пустырь, огороженный проволокой, поглотил в себя больше челове¬
ческих жизней, чем все океаны и моря земного шара за все время
существования людского рода.
Земля извергает из себя дробленые косточки, зубы, вещи, бума¬
ги, — она не хочет хранить тайны.
И вещи лезут из лопнувшей земли, из незаживающих ран ее. Вот
они — полуистлевшие сорочки убитых, брюки, туфли, позеленевшие
портсигары, колесики ручных часов, перочинные ножики, бритвен¬
ные кисти, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами,
полотенца с украинской вышивкой, кружевное белье, ножницы, на¬
перстки, корсеты, бандажи. А дальше из трещин земли лезут на
поверхность груды посуды: сковороды, алюминиевые кружки, чаш¬
ки, кастрюли, кастрюльки, горшочки, бидоны, судки, детские
чашечки из пластмассы. А дальше из бездонной вспученной земли,
точно чья-то рука выталкивает на свет захороненное немцами, выхо¬
дят на поверхность полуистлевшие советские паспорта, записные
книжки на болгарском языке, фотографии детей из Варшавы и Ве¬
ны, детские, писанные каракулями письма, книжечка стихов,
написанная на желтом листочке молитва, продуктовые карточки из
Германии... И всюду сотни флаконов и крошечных граненых буты¬
лочек из-под духов—зеленых, розовых, синих... Над всем этим стоит
ужасный запах тления, его не могли победить ни огонь, ни солнце,
ни дожди, ни снег, ни ветер. И сотни маленьких лесных мух полза¬
ют по полуистлевшим вещам, бумагам, фотографиям.
Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской
земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью волнистые
густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоп¬
танные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше черные
тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще. Это, видимо, со¬
держимое одного, только одного лишь, не вывезенного, забытого
мешка волос! Все это правда! Дикая, последняя надежда, что все это
сон, рушится. А стручки люпина звенят, звенят, стучат горошины,
точно и в самом деле из-под земли доносится погребальный звон бес¬
численных маленьких колоколен. И кажется, сердце сейчас
409
остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой-тоской, ка¬
ких не дано перенести человеку...
Ученые, социологи, криминалисты, психиатры, философы раз¬
мышляют: что же это? Что же—органические черты,
наследственность, воспитание, среда, внешние условия, историчес¬
кое предопределение, преступная воля руководителей? Что это? Как
случилось это? Эмбриональные черты расизма, казавшиеся комич¬
ными в высказываниях второсортных профессоров-шарлатанов и
убогих провинциальных теоретиков Германии прошлого века, пре¬
зренье немецкого обывателя к «русской свинье», к «польской
скотине», к «прочесноченному еврею», к «развратному французу», к
«торгашу англичанину», к «кривляке греку», к «болвану чеху», —
весь этот грошовый букет напыщенного дешевого превосходства нем¬
ца над остальными народами земли, добродушно осмеянный
публицистами и юмористическими писателями, — все это внезапно,
в течение нескольких лет из «детских» черт превратилось в смер¬
тельную угрозу человечеству, его жизни и свободе, стало источником
невероятных и невиданных страданий, крови, преступлений. Тут
есть над чем задуматься!
Ужасны такие войны, как нынешняя. Огромна пролитая немца¬
ми невинная кровь. Но сегодня мало говорить об ответственности
Германии за то, что произошло. Сегодня нужно говорить об ответст¬
венности всех народов и каждого гражданина мира за будущее.
Каждый человек сегодня обязан перед своей совестью, перед сво¬
им сыном и своей матерью, перед родиной и перед человечеством во
всю силу своей души и своего ума ответить на вопрос: что родило ра¬
сизм, что нужно, чтобы нацизм, гитлеризм не воскрес никогда, ни по
эту, ни по ту сторону океана, никогда, во веки веков!
Империалистическая идея национальной, расовой и всякой иной
исключительности логически привела гитлеровцев к строительству
Майданека, Сабибура, Бельжице, Освенцима, Треблинки.
Мы должны помнить, что расизм, фашизм вынесет из этой войны
не только горечь, поражения, но и сладостные воспоминания о лег¬
кости массового убийства.
И об этом сурово и каждодневно должны помнить все, кому доро¬
ги честь, свобода, жизнь всех народов, всего человечества.
Сентябрь 1944 г.
в ГОРОДЕ БЕРДИЧЕВЕ
Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой
покраснело.
— Что смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь. Козырев
взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захо¬
хотал.
— Нет, не могу, — сквозь смех сказал он, — ...рапорт... комисса¬
ра первого батальона... по беременности на сорок дней. Он стал
серьезен.
— Что же. А кого вместо тебя? Разве Перельмутера, из политот¬
дела дивизии?
— Перельмутер — крепкий коммунист, — сказала Вавилова.
— Все вы крепкие, — промолвил Козырев и, понизив голос, точ¬
но говоря о стыдном, спросил: — И скоро, Клавдия, рожать будешь?
— Скоро, — ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла высту¬
пивший на лбу пот.
— Я бы его извела, — басом сказала она, — да запустила, сам зна¬
ешь, под Грубешовым три месяца с коня не слезала. А приехала в
госпиталь, доктор уже не берется. Она потянула носом, будто собира¬
ясь заплакать. — Я ему и маузером, окаянному, грозила,
отказывается, поздно, говорит.
Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт.
«Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, — с маузе¬
ром ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила,
и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет».
И ему почему-то стало обидно и немного грустно. Он написал на
рапорте <в приказ» и, нерешительно кружа кончиком пера над бума¬
гой, сидел наморщив лоб — как писать?
«Представить с сего числа сорокадневный отпуск», еще подумал
и приписал «по болезни», потом сверху вкорякал «по женской», вы¬
ругался и «по женской» зачеркнул. — Воюй вот с ними, — сказал он
и кликнул вестового. — Вавилова-то наша, а? — громко и сердито
произнес он. — Слыхал небось?
— Слышал, — ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.
Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали не¬
сколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника
штаба, сказал:
411
— Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квар¬
тире или в госпитале, и вообще как это все.
Потом с начальником штаба они до утра полз;еши по столу, тыка¬
ясь в полотно двухверсток, и говорили скупые, редкие слова — шел
поляк.
Вавилова поселилась в реквизированной комнате. Домик стоял на
Ятках — так назывался в городе базар — и принадлежал Хаиму-Аб¬
раму Лейбовичу-Магазанику, которого соседи даже собственная
жена звали Хаим Тутер, что значит татарин.
Вавилова въехала со скандалом. Ее привел на квартиру сотрудник
коммунотдела, худой мальчик в кожаной куртке и буденовке. Магаза-
ник ругал его по-еврейски, коммун-отделец люлчал и пожимал
плечами. Потом Магазаник перешел на русский язык: — Нахальство у
этих сморкачей, — кричал он Вавиловой, точно оею должна была вме¬
сте с ним возмущаться, — надо только придумать. Уже нет больше
буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти
у посадчика Магазаника. Т^олько у рабочего, у которого семь человек
детей, советская власть должна забрать комнату. А. у Литвака-бакалей-
щика? У суконщика Ходорова? У первого миллионщика Ашкенази?
Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных, кудрявых ан¬
гелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову.
Большая, точно дом, она была вдвое выше их папы. Им было страш¬
но и смешно и очень интересно. Наконец Магазаник был оттеснен в
сторону, и Вавилова прошла в комнату.
От буфета, плоских перин, таких же темных и дряблых, как гру¬
ди старух, получивших когда-то эти перины в приданое, стульев с
разверстыми отверстиями, продавленных сидений на нее так густо
дохнуло жильем, что она поглубже набрала воздуху в грудь, точно
ныряя в воду.
Ночью она не могла уснуть. За стеной, точно оркестр из многих
инструментов, от гудящего контрабаса до тонких флейт и скрипок,
храпела семья Магазаника. Духота летней ночи, густые запахи —
все это, казалось, душило ее. Чем только не пахл:о в комнате.
Керосином, чесноком, потом, гусиным смалы^ем, немытым бель¬
ем. Это было жилье человека.
Она щупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое су¬
щество, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.
Она боролась с ним честно, упорно, много мес*[цев: тяжело прыга¬
ла с лошади, молчаливая, яростная на субботниках, в городах,
ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и на¬
стойки, извела столько йоду в полковой апт<же, что фельдшер
собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпарива¬
лась в бане кипятком.
А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошни¬
ло, рвало, тянуло к земле.
Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого,
который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки,
412
сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал
первым на страшный своей простотой деревянный мосток, как стре-
котнул пулеметом поляк и его словно не стало: пустая шинель
всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.
Она промчалась над ним на пьяном жеребчике, и за ней повалил,
точно толкая ее, батальон.
После этого осталось оно. Оно было во всем виновато. И вот Вави¬
лова лежала побежденная, а оно победно брыкало копытцами, жило
в ней.
Утром, когда Магазаник собирался на работу и жена кормила его
завтраком, отгоняя мух, детей, кошку, он, скосив в сторону реквизи¬
рованной стенки глаза, тихо сказал:
— Дай ей чаю, чтоб ее холера задушила. Он купался в солнечных
столбах пыли, запахах, детском крике, кошачьем мяуканье, ворча¬
нье самовара. Ему не хотелось идти в мастерскую, он любил свою
жену, детей, старуху-мать, он любил свой дом.
Вздыхая, он ушел, и в доме остались только женщины и дети.
Весь день на Ятках кипел котел: мужики торговали белыми, точ¬
но вымазанными мелом, березовыми дровами, бабы шуршали
венками лука, старухи еврейки сидели над пухлыми холмами свя¬
занных за лапки гусей. Торговка выдергивала из этого пышного
белого цветка живой лепесток с извивающейся шеей, и покупатель¬
ницы дули на нежный пух меж лап и щупали жир, желтевший под
теплой мягкой кожей.
Темноногие дивчины в цветных хустках носили высокие красные
горшки, через край полные земляникой, и испуганно, точно собира¬
ясь убежать, глядели на покупателей. С возов торговали желтыми
заплаканными комьями масла в пухлых листьях зеленого лопуха.
Слепой нищий, с белой бородой волшебника, молитвенно и тра¬
гично плакал, протягивая руки, но его страшное горе никого не
трогало — все равнодушно проходили мимо. Баба, оторвав от венка
самую маленькую луковку, бросила ее в жестяную мисочку старика.
Тот ощупал ее, перестав молиться, сердито сказал:
— Щоб тоби диты так на старость давалы, — и снова протяжно за¬
пел древнюю, как еврейский народ, молитву.
Народ продавал, покупал, щупал, пробовал, подымая глубоко¬
мысленно глаза вверх, точно ожидая, что с голубого, нежного неба
кто-нибудь посоветует: покупать ли щуку или лучше взять карпа. И
при этом все пронзительно кричали, божились, ругали друг друга,
смеялись.
Вавилова прибрала и подмела комнату. Она спрятала шинель, па¬
паху, сапоги. Голова у нее бухла от уличного шума, а в квартире
кричали маленькие Тутеры, и ей казалось, что она спит и видит ка-
кой-то нехороший, чужой сон.
Вернувшийся вечером с работы Магазаник ошеломленно остано¬
вился в дверях: за столом сидела его жена Вэйла и рядом с ней
большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на бо¬
413
су ногу, с головой, повязанной пестрой косынкой: они негромко сме¬
ялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая
большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.
Днем Бэйла зашла в комнату Вавиловой, та стояла подле окна, и
острый женский глаз Бэйлы уловил скраденную высоким ростом Ва¬
виловой полноту живота.
— Я очень извиняюсь, — решительно сказала Бэйла, — но вы, ка¬
жется, беременны.
И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хло¬
потать вокруг нее.
— Дети, — говорила она, — дети, разве вы знаете, что это за не¬
счастье, — и она тискала и топила на своей груди самого маленького
Тутера. — Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты.
Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у это¬
го не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва. А доктор Барабан,
дай ему бог здоровья, за каждый визит берет десять фунтов пекле¬
ванной муки. Она гладила голову маленькой Сони. — И все они
живут у меня, ни один не сдохнет.
Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела, не
представляла себе ничего. Она сразу подчинилась великому знанию
Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удоволь¬
ствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.
Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, что¬
бы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок,
как новорожденные заходятся от крика, синеют, и кажется, вот-вот
сердце разорвется от страха, что дите умрет, как лечить поносы, от¬
чего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и
по этому можно узнать, что режутся зубки.
Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печа¬
лями.
Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как
старшая сестра, ввела ее в этот мир.
— Не путайтесь под ногами, — закричала она детям, — марш на
двор. — И когда в комнате остались только они вдовем, Бэйла, пони¬
зив голос до таинственного шепота, заговорила с ней о родах. О, это
не простая вещь. Бэйла, как старый солдат, рассказывала молодому
новобранцу о великих муках к радостях родов.
— Рожать детей, — сказала она. — Вы думаете, что это просто,
как война: пиф-паф и готово, ну нет, извините, это не так просто. Ва¬
вилова слушала ее. Впервые за все время ее беременности ей
встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной не¬
приятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто
бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.
А вечером вместе с Тутером продолжалось обсуждение. Нельзя
было терять времени: после ужина Тутер полез со свечкой на чердак
и с грохотом сволок вниз железную люльку и ванночку для купанья
нового человека.
414
— Можете быть спокойны, товарищ комиссар, — блестя глазами
и смеясь, сказал он, — вы у нас принимаете дело на полном ходу.
— Молчи, молчи, босяк, — промолвила жена, — недаром тебя лю¬
ди зовут татарином.
Ночью Вавилова лежала в постели. Душные запахи уже не дави¬
ли ее, как накануне. Она привыкла к ним, даже не чувствовала их.
Ни о чем не хотелось думать.
Ей казалось, что ржут где-то лошади, и в глазах мелькал длинный
ряд рыжих лошадиных голов; у каждой было белое пятно на лбу. Го¬
ловы беспрерывно шевелились, кивали, фыркали, скалили зубы.
Она подумала о батальоне, вспомнила Кирпичева — политрука вто¬
рой роты. Затишье на фронте. Кто проведет беседы о июльских днях?
Завхоза надо взгреть за то, что задержал доставку сапог. И потом
можно резать самим сукно на обмотки. Во второй роте много недо¬
вольных, особенно этот кудрявый, который поет донские песни.
Вавилова зевнула и закрыла глаза. Батальон ушел куда-то далеко¬
далеко, в розовый коридор рассвета, меж мокрых стогов сена. И
мысли о нем были какие-то ненастоящие.
Оно нетерпеливо толкнуло копытцами. Вавилова открыла глаза и
приподнялась на постели.
— Девочка или мальчик?— вслух спросила она. И вдруг почувст¬
вовала, как сердце в груди стало большим, теплым, гулко
забилось. — Девочка или мальчик? Роды начались днем.
— Ой!— рыхло, по-бабьи, вскрикнула Вавилова, почувствовав,
как острая, всепроникающая боль вдруг охватила ее.
Бэйла повела ее к постели. Сема весело побежал за акушеркой.
Вавилова держала Бэйлу за руку и тихо, быстро говорила:
— Началось, Бэйла, а я считала, что позже дней на десять. Нача¬
лось, Бэйла.
Потом боли прошли, и Вавилова решила, что напрасно посылали
за акушеркой.
Но через полчаса боли снова начались. Лицо Вавиловой стало сов¬
сем темным, и загар на нем лежал как-то особенно мертво: словно
случайно наложенная краска. Вавилова лежала стиснув зубы, выра¬
жение лица у нее было такое, точно она думала о чем-то мучительном
и стыдном и вот-вот быстро подымется, закричит: «Что я наделала,
что я наделала», — и закроет, в отчаянии, лицо руками.
Дети заглядывали в комнату, слепая бабушка грела на плите
большую кастрюлю воды. Бэйла поглядывала на дверь: выражение
тоски в лице Вавиловой пугало ее. Наконец пришла акушерка. Ее
звали Розалия Самойловна. Она была стриженая, коренастая, крас¬
нолицая. И сразу весь дом наполнился ее сварливым,
пронзительным голосом. Она кричала на Бэйлу, на детей, на старуху
бабушку. Все забегали вокруг нее. В кухне загудел примус. Из ком¬
наты начали вытаскивать стол, стулья. Бэйла быстро, точно туша
пожар, мыла пол, сама Розалия Самойловна выгоняла мух полотен¬
цем. Вавилова глядела на нее, и ей казалось, что это приехал в штаб
415
командарм. Он тоже был коренастый, краснолицый, сварливый, и
приезжал он тогда, когда на фронте бывал прорыв, все, читая свод
ки, переглядывались, шептались, точно в штабе лежал покойник
или тяжелобольной. И командарм грубо рвал эту сеть таинственнос¬
ти и тишины: криком, руганью, приказами, смехом, точно ему не
было дела до оторванных обозов и окруженных полков.
Она подчинялась властному голосу Розалии Самойловны, отвеча¬
ла на ее вопросы, поворачивалась, делала все, что она ей велела.
Порой мутилось сознание, ей казалось, что стены, потолок теряют
определенность поверхностей и линий, ломаются, волнами лезут на
нее. Она снова приходила в себя от громкого голоса акушерки и ви¬
дела ее красное, потное лицо, белые хвостики косынки вокруг шеи.
Она ни о чем не думала в эти минуты. Хотелось выть диким, волчь¬
им голосом, кусать подушку. Казалось, что кости хрустели и
ломались, и клейкий, тошный пот выступал на лбу. Но она не крича¬
ла, а лишь скрипела зубами и, судорожно поводя головой,
заглатывала воздух.
Временами боль проходила, точно ее совершенно не было, и она,
изумляясь, смотрела вокруг себя, слушала шум базара, удивлялась
стакану на табурете, картинке на стене.
А когда взбесившийся от стремления жить ребенок начинал сно¬
ва рваться, она испытывала ужас наступающих схваток и смутную
радость — пусть скорее, ведь это неизбежно.
Розалия Самойловна негромко сказала Бэйле:
— Если вы думаете, что я бы себе пожелала рожать в первый раз
в тридцать шесть лет, то вы ошибаетесь, Бэйла.
Вавилова не расслышала ее слов, и ей стало страшно оттого, что
акушерка заговорила тихим голосом.
— Что, не выживу?— спросила она. Ответа Розалии Самойловны
она не услышала. А Бэйла стояла у дверей бледная, растерянная и,
пожимая плечами, говорила:
— Ну-ну. И кому это нужно, это мучение — ни ей, ни ребенку, ни
отцу, чтоб он сдох, ни богу на небе. Какой умник это придумал на на¬
шу голову? Много часов продолжались роды.
Магазаник, придя домой, сидел на ступеньках крыльца. Он вол¬
новался, точно рожала его Бэйла. Сумерки сгустились, в окнах
зажегся свет. Евреи возвращались из синагоги, держа под мышкой
свертки молитвенных одежд. В свете луны пустая площадь Яток, до¬
мики, улицы казались красивыми и таинственными. Кавалеристы в
брюках галифе, звеня шпорами, ходили по кирпичным тротуарам.
Девушки грызли подсолнухи и смеялись в сторону красноармейцев.
Одна из них скороговоркой рассказывала:
—А я ем цукерки и бумажки на него кидаю, а я ем та бумажки на
него кидаю.
— А, — произнес Магазаник, — не мала баба клопоту, купыла по¬
рося, мало мне своего, так вся партизанская бригада тоже должна в
416
моем доме рожать. — Он вдруг насторожился и привстал. Из-за две¬
ри раздавался чей-то хриплый мужской голос.
Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магаза-
ник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова,
ошалев от боли, в последних родовых схватках, сражалась с богом,
проклятой женской долей.
— Вот это я понимаю, — сказал Магазаник, — вот это я понимаю:
комиссар рожает, а Вэйла знает только одно: «Ой мама, ой мамочка,
ой мама».
Розалия Самойловна хлопнула новорожденного по сморщенному
влажному задку и объявила:
— Мальчик!
— Что я сказала!— торжествующе произнесла Вэйла и, приот¬
крыв дверь, победно крикнула: — Хаим, дети, мальчик!
И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с
Вэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась
великому чуду. Она шевелила губами, голова ее дрожала, мертвые ру¬
ки ощупью ходили по черному платку. Она улыбалась и неслышно
шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тяну¬
лась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.
Вавилова глядела на новорожденного. Она удивлялась тому, что
ничтожный комок красно-синего мяса был причиной этих страшных
страданий.
Ей представлялось, что ребенок у нее должен родиться большим,
веснушчатым, курносым, с вихрастой рыжей головой, что он сразу
начнет озоровать, пронзительно кричать, рваться куда-то. А он был
слабенький, точно стебель овса, выросший в погребе, головка у него
не держалась, кривые ножки шевелились, точно высохшие, бело-го-
лубые глаза были слепы, и пищал он чуть слышно. 1^залось,
откройся резко дверь, и он потухнет, как тоненькая, согнувшаяся
свечка, прикрепленная Вэйлой над краем шкафа.
И хотя в комнате было жарко, как в бане, она протянула руки и
сказала:
— Холодно ведь ему, дайте его сюда. Человечек верещал, мотая
головой. Вавилова, скосив глаза, боясь шевельнуться, следила за
ним. — Ешь, ешь, сынок, — сказала она и начала плакать. — Сынок,
сынок, — бормотала она, и слезы одна за другой набегали на глаза и
прозрачными каплями текли по темным щекам, расплываясь по по¬
душке.
Она вспомнила того, молчаливого, и ей стало жаль их обоих ост¬
рой материнской болью. Впервые она плакала за тем, убитым в бою
под Коростенем: он никогда не увидит своего сына.
А этот, маленький, беспомощный, родился без отца, и она при¬
крыла его одеялом, чтобы он не смерз.
А может быть, она плакала совсем по другой причине. По крайней
мере, Розалия Самойловна, закурив папироску и выпуская дым в
форточку, говорила:
417
— Пусть, пусть плачет. Это успокаивает нерры лучше брома. Они
у меня после родов всегда плачут.
На третий день после родов Вавилова встала с постели. Она чувст¬
вовала, как быстро возвращаются к ней силы, она много ходила,
помогала Бэйле по хозяйству. Когда дома никого не было, она ти¬
хонько напевала человечку песни, человечка звали — Алеша,
Алешенька, Алеша.
— Ты бы посмотрел, — говорила Бэйла мужу, — эта ка-цапка с
ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя
дверь открыть, то оно простудится, то его разбудят, то у него жар.
Как хорошая еврейская мать, одним словом.
— Что ты думаешь, — отвечал Магазаник, — если женщина оде¬
вает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной?— и он
пожимал плечами и закрывал глаза.
Через неделю к Вавиловой приехали Козырев и начальник штаба.
От них пахло кожей, табаком, лошадиным потом. Алешка спал в люль¬
ке, закрытый от мух куском марли. Оглушительно скрипя, точно два
новых сапога, они подошли к люльке и смотрели на худенькое личико
спящего. Лицо подергивалось во сне, это были просто движения кожи,
но из-за этих движений лицо принимало различные выражения — то
печали, то гнева, то улыбки. Военные переглянулись.
— Да, — сказал Козырев.
— Да, действительно, — сказал начальник штаба. И они сели на
стулья и начали рассказывать.
— Поляки перешли в наступление. Наши части отходят. Это, ко¬
нечно, временно. Четырнадцатая армия стягивается под
Жмеринкой. Идут дивизии с Урала. Украина будет нашей. Надо ду¬
мать, через месяц наступит перелом. Но пока поляк прет густо.
Козырев выругался.
— Тише, — сказала Вавилова, — не ори, разбудишь.
— Да, у нас мордочка в крови, — промолвил начальник штаба и
рассмеялся.
— А ты все со своей прибауткой, — сказала Вавилова и страдаю¬
ще добавила:— Да ты бы не курил, дуешь, как паровоз.
Военным вдруг стало скучно. Козырев зевнул. Начальник штаба
посмотрел на часы и сказал:
— На Лысую Гору бы не опоздать. «Часики-то золотые», — с раз¬
дражением подумала Вавилова.
— Ну, давай прощаться, Клавдия, —произнес Козырев и встал, —
я велел тебе муки мешок, сахару да сала доставить, сегодня на дву¬
колке привезут.
Они вышли на улицу. Вокруг лошадей стояли маленькие Магаза-
ники. Козырев, кряхтя, полез в седло. Начальник штаба щелкнул
языком и с лету вскочил на лошадь.
Доехав до угла, они неожиданно, точно условившись, натянули
поводья и остановились.
— Да, — сказал Козырев.
418
— Да, действительно, — ответил начальник штаба. Они рассмея¬
лись, ударили по лошадям и поскакали на Лысую Гору.
Вечером приехала двуколка. Перетащив в дом мешки с продукта¬
ми, Магазаник зашел в комнату Вавиловой и таинственным шепотом
произнес:
— Как вам понравится новость, товарищ Вавилова, приехал к нам
в мастерскую швагер посадчика Цессарского, — он оглянулся и, точ¬
но извиняясь перед Вавиловой, удивленно сказал:— В Чуднове
поляки, а Чуднов сорок верст отсюда.
Пришла Бэйла. Она немного послушала и решительно сказала:
— О чем говорить. Поляки завтра придут сюда. Так я хочу вам
сказать. Поляки не поляки, австрияки, галичане, но вы можете ос¬
таться у нас. Кушать вам, слава богу, привезли столько, что хватит
на три месяца.
Вавилова молчала. Первый раз в жизни она не знала, что делать.
— Бэйла, — промолвила она и умолкла.
— Я не боюсь, — сказала Бэйла, — вы думаете я боюсь? Дайте мне
пять таких, я не испугаюсь. Но где вы видели мать, которая оставля¬
ет ребенка, когда ему полторы недели?
Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес,
возбуждение, сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обо¬
зы.
Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смот-трела на
желтое личико: в конце концов ничего особенного не произойдет. Ко¬
зырев говорил, что через месяц они вернутся. Как раз столько
времени, сколько она рассчитывала быть в отпуску. А если отрежут
надолго? Что же, и это ее не пугает.
Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.
Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавило¬
ва представила себе, как она ранним летним утром идет полем —
голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и
протягивает ручки. Хорошо! Она запела тоненьким голосом;
— Спи, сыночек, спи, — и, покачивая люльку, задремала.
Утром базар кипел, как всегда. Люди были как-то особенно возбуж¬
дены. Некоторые, поглядывая на беспрерывную цепь военных
повозок, радостно смеялись. Но вот проехали обозы. Улицы были пол¬
ны людей. У ворот стояли обыватели, «население», как называли их в
приказах коменданты. Все возбужденным шепотом переговаривались
между собой, оглядывались. Говорили, что поляки уже заняли местеч¬
ко Пятку в пятнадцати верстах от города. Магазаник не пошел на
работу. Он сидел в комнате Вавиловой и философствовал вовсю.
С грохотом проехал в сторону вокзала броневой автомобиль; он
был покрыт густым слоем пыли, и казалось, что сталь посерела от ус¬
талости и многих бессонных ночей.
— Сказать вам правду, — говорил Магазаник, — так это самое
лучшее время для людей: одна власть ушла, другая не пришла. Ни
тебе реквизиций, ни тебе контрибуций, ни тебе погромов.
419
— Это днем он такой умный, — сказала Бэйла, — а когда ночью
весь город кричит, гвалт от бандитов, он сидит, как смерть, и трусит¬
ся от страха.
— Дай поговорить с человеком, — рассердился Магазаник.
Он то и дело выбегал на улицу и возвращался с новостями. Ревком
эвакуировался еще ночью, упартком уехал вслед за ним, штаб ушел
утром. На вокзале уже пусто. Уехал последний эшелон.
Вдруг на улице послышались крики. Летел аэроплан. Вавилова
подошла к окну. Аэроплан был высоко, но можно было ясно разли¬
чить бело-красные круги на крыльях. Это была польская воздушная
разведка. Аэроплан сделал круг над городом и полетел к вокзалу. И
тогда со стороны Лысой Горы начали стрелять пушки, снаряды про¬
летали над городом и откуда-то, издали, за железнодорожным
переездом, раздавались звуки разрывов.
Сперва вьюгой выли снаряды, потом тяжело вздыхали орудия, и
спустя несколько секунд радостно звенели разрывы. Это большевики
задерживали движение поляков к городку. Вскоре поляки начали
отвечать: снаряды ложились в разных местах города.
— Ваам!— оглушительно ломался воздух, сыпались кирпичи,
дым и пыль плясали над развороченной стеной дома. Улицы стали
тихими, строгими, пустынными, точно нарисованными. После каж¬
дого разрыва снаряда наступала такая тишина, что делалось
страшно. А солнце стояло в безоблачном небе и точно распростерто¬
го мертвеца радостно освещало город.
Весь город лежал в подвалах, погребах, охал и стонал от страха,
закрывал глаза, сдерживал в беспамятстве дыхание.
Все, даже дети, знали, что бомбардировка эта называется артил¬
лерийской подготовкой и что прежде, чем занять город, войска
выпустят еще несколько десятков снарядов. А потом, все знали это,
станет неимоверно тихо, и вдруг, звонко цокая копытами по широ¬
кой улице, со стороны переезда, промчится конная разведка. И, млея
от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занаве¬
сок, щелей в ставнях, на цыпочках, покрываясь испариной,
выползать во двор.
Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть,
всадники возбужденно перекликаться на изумительном простом че¬
ловечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь
лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револь¬
вера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.
И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по до¬
мам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные
к убийству, хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до
обывательских кур, полотенец и сапог.
Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в
руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галича¬
не, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной «ничей» девятый
полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.
420
— Поют!— закричал Магазаник. — Поют! И, забыв о страхе, он
выбежал на крыльцо. Вавилова вышла вслед за ним. После духоты
темной комнаты Вавилова с особенным наслаждением вдохнула свет
и тепло летнего дня. Она (с тем же чувством, как и во время родов)
ждала поляков: скорее бы. Разрывы пугали ее, ей казалось, что они
разбудят Алешу, она отмахивалась от свиста снарядов, как от мух.
— Ну вас, ну вас, — пела она над люлькой, — вы разбудите Алешу.
Она старалась ни о чем не думать в это время. Ведь было решено:
через месяц либо придут большевики, либо они пойдут к ним через
фронт.
— Ничего не понимаю, — сказал Магазаник, — посмотрите-ка.
По широкой пустой улице, в сторону переезда, откуда должны бы¬
ли прийти поляки, шел отряд курсантов. Они были одеты в белые
холщовые брюки и гимнастерки.
«Пусть красное знамя собой означает идею рабочего люда», —
протяжно и как будто печально пели они. Они шли в сторону поля¬
ков. Почему? Зачем?
Вавилова смотрела на них. И вдруг ей вспомнилось: громадная
Красная площадь, несколько тысяч рабочих-добровольцев, идущих
на фронт, сгрудились вокруг наскоро сколоченного деревянного по¬
моста. Лысый человек, размахивая кепкой, говорил им речь.
Вавилова стояла совсем близко от него.
Она так волновалась, что не могла разобрать половины тех слов,
которые говорил человек ясным, слегка картавым голосом. Стояв¬
шие рядом с ней люди слушали, тяжело дыша. Старик в ватнике
отчего-то плакал.
Что с ней происходило на площади, под темными стенами, она не
знала. Когда-то ночью она хотела рассказать об этом тому, молчали¬
вому. Ей казалось, что он поймет. Но у нее ничего не вышло. А когда
они шли с площади на Брянский вокзал, они пели вот эту песню.
И, глядя на лица поющих курсантов, она снова испытала то, что
пережила два года назад.
Магазаники видели, как по улице вслед курсантам бежала жен¬
щина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой
тусклый маузер. Магазаник, глядя ей вслед, произнес:
— Вот такие люди были когда-то в Бунде. Это настоящие люди,
Бейла. А мы разве люди? Мы навоз.
Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развер¬
нуть пеленки. И, придя в себя, Бэйла сказала мужу:
— Слышишь, дите проснулось. Разведи лучше примус, надо на¬
греть молоко.
Отряд скрылся за поворотом улицы.
1934
РАССКАЗИК О СЧАСТЬЕ
Четыре женщины сидели в комнате. Одна из них шила. Три дру¬
гих болтали всякий вздор. Они говорили о ценах, об очередях,
девушка, соседка, родила ребенка; жаловались на своих мужей —
они теперь стали озорные, их нужно держать крепко в руках. Та, что
шила, вздохнула. Она-то не смогла удержать своего мужа, и вот те¬
перь ей приходится шить. Шить, Ведь у нее две девочки — одной
шесть лет, а другой четыре. Он, этот чудак, уехал на край света. Он
написал ей письмо, звал ее с детьми приехать к нему. Жить в бараке!
Нет, она ни о чем не жалеет.
Все говорят, что она поступила правильно. Во дворе играла шар¬
манка. Опухший, желто-зеленый шарманщик дрожащей рукой
протянул в открытое окно ящичек с конвертиками.
— Дамочки,— прохрипел он,— тяните на счастье. Каждая жен¬
щина взяла себе конвертик. Одной досталось блестящее колечко —
настоящее, обручальное, золотое кольцо.
Другая вытянула крошечный кусочек душистого мыла.
Третья получила наперсток, новый алюминиевый наперсток с ша¬
почкой из драгоценного, ярко-зеленого стекла.
А четвертая, та, что шила, нашла в своем конверте листочек бума¬
ги, на нем было напечатано черными уверенными буквами:
«Счастье».
Да, пьяный, оборванный шарманщик протянул швее в окно счас¬
тье. Ее бледное лицо стало розовым, так розовеет майская яблоня в
свете далекого ночного пожара. Ее усталые глаза на мгновенье про¬
светлели. Потом она потрогала бумажку пальцами, сердито смяла ее
и сказала:
— Кому нужно счастье? Лучше бы я вытянула кусочек мыла. И
она бросила бумажку на пол.
1934-1935
422
Русский писатель Василий Гроссман
В сочетании этого имени с этой фамилией есть какая-то двойственность. Я бы
даже сказал, некий нарочитый дуализм. Гроссман — фамилия вроде как немецкая,
а в наших широтах, как правило, еврейская. Имя же «Василий» — чисто русское.
Еврей в России (я имею в виду людей того поколения, к которому принадлежал
Василий Семенович), даже вполне ассимилированный, мог быть Григорием или
Львом, Ильей или Борисом, на худой конец — Леонидом. Но Василии среди «лиц
еврейской национальности» мне что-то не попадались.
Это наводит на мысль, что Гроссман стал Василием примерно на тех же
основаниях, на которых Кирилл Михайлович Симонов стал Константином. Но
причина перемены имени в его случае была другая. Симонов стал Константином,
потому что сильно грассировал. Он не выговаривал не только «Р», но и «Л». И имя
♦Кирилл* скажем, знакомясь с кем-нибудь, —ему было не произнести:
получалось — «Кивив». Гроссман же, назвав себя Василием, я думаю, хотел
подчеркнуть, что он — русский писатель. Каковым он, разумеется, и был ~ не
только формально (жил в России, писал на русском языке, о российской жизни), но
и по самой глубинной своей внутренней сути: мало кто из его современников дал
такой срез всех слоев и пластов российской реальности, с потрясающей
достоверностью, изнутри представив русского человека в самых разных его
социальных ипостасях — от рабочего, крестьянина и солдата до крупного
военачальника, академика и достигшего чуть ли не самой вершины социальной
пирамиды партийного функционера. Но и это — не главное.
Василий Гроссман был русским писателем (недаром я счел нужным особо
подчеркнуть это заглавием своей статьи) прежде всего потому, что духу и
традициям русской литературы, ее нравственным и эстетическим основам он был
привержен гораздо в большей степени, чем едва ли не все его современники. Это
проявлялось не только в собственных его художественных установках, в избранном
им (точнее, органически ему присущем) способе повествования, но и во всех его
литературных пристрастиях и вкусах, художественных симпатиях и антипатиях.
Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что
прочитанном им романе «Доктор Живаго*: «Прочел первый том и часть второго
тома романа Пастернака... Оценка моя лежит не в сфере наших современных
литературных дел и отношений. Как правильно горевали Толстой, Чехов о
пришествии декадентства в самую великую из литератур, самую добрую, самую
человечную. Как далека от истинного христианства эта пастернаковская проповедь
христианства. Христианство лишь средство утверждения его особенной,
талантливой, живаговской личности. Какая нищета таланта, равнодушного ко
всему на свете, кроме самого себя, таланта, который не горюет о людях, не
восхищается ими, не жалеет их, не любит их, а любит лишь себя, восхищен
«самосозерцанием духа своего*. Худо нашей литературе! И не только потому, что на
свете есть Сафроновы, Панферовы, Грибачевы.
И это худо предвидел Лев Толстой. Но Лев Толстой не предвидел декадентства в
терновом венке, декадента в короленковской ситуации. Это не шуточное зрелище,
есть над чем подумать*. (Из письма С. И. Липкину, 29 марта 1958 г.)
423
Этот живой, непосредственный отклик интересен не столько резкой (и, конечно,
не во всем справедливой) оценкой знаменитого романа Пастернака, сколько
выплеснувшейся в нем болью за родную русскую литературу, за то, что происходит
сейчас с ней — «самой великой из литератур, самой доброй, самой человечной».
Отклик интересен прежде всего тем ярким светом, который он бросает не на
Пастернака и его роман, а на самого Гроссмана.
Именно это свойство своей души, я думаю, он и хотел выразить, подписывая
свои книги не тем именем, которое значилось в его «паспортных данных» (там он
фигурировал как Иосиф), а измененным, «псевдонимным».
При всем при том, заменив данное ему при рождении имя литературным
псевдонимом, родовую фамилию — в отличие от многих своих литературных
собратьев — он менять не стал.
За этим стояло прежде всего нежелание, — точнее, нр?1вственная
невозможность, — отказаться от своих кровных корней. Такой отказ, вероятно,
представлялся ему чем-то смахивающим на предательство.
Анна Самойловна Берзер в своих воспоминаниях о Гроссмане рассказывает, как
он читал принесенную ему кем-то в больницу рукопись лагерных воспоминаний,
написанных одной женщиной:
«Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и
нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным
для него?
— Она отказалась от своего отца, — сказал Василий Семенович. И добавил
резкое слово.
В этом он был непоколебим — здоровый и больной, живой и умирающий».
Но я думаю, что помимо «нравственного выражения личности» в основе его
нежелания сменить фамилию лежало и что-то еще, более глубокое, хотя, быть
может, и неосознанное. Василию Семеновичу в высшей степени было присуще то
свойство, та черта его соплеменников, которая в Библии именуется
жестоковыйностью:
«И сказал Господь Моисею: я вижу народ сей, и вот, народ он —
жестоковыйный...» (Исх. 32.9.)
«...не послушались и не преклонили уха своего, но сделались жестоковыйными,
чтобы не слушать и не принимать наставления». (Иер. 17. 23.)
«...знаю упорство твое и жестоковыйность». (Вт. 31. 27.)
Примеров, обнажающих и подтверждающих эту гроссмановскую
жестоковыйность, можно было бы привести множество. Но я остановлюсь только на
одном, пожалуй, самом впечатляющем.
После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и
судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», — сказал он об этом), его
перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить
пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки — помимо
заказного перевода — родились его «Путевые заметки пожилого человека».
Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее — удивительная поэма в прозе,
годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена
им — без больших надежд — «Новому миру». И вдруг — о, чудо! Рукопись — не без
колебаний —была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И,
наконец, еще одно — самое большое чудо! — она прошла Главлит. Это означало, что
запрет с его имени снят...
Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись
крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности,
пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста
журнальных страниц, один лишь маленький абзац. Вот этот:
«Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время
свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период
гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских
женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании
слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное
слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи
424
глаза бросали человеконенавистнические слова презрения и ненависти: «Жалко,
что Гитлер всех вас не прикончил». До конца жизни я буду помнить речи крестьян,
услышанные мною в сельском клубе».
Конечно, уступить требованию цензора и снять этот абзац было бы для автора
неким моральным компромиссом. Но, с другой стороны, никакой такой уж
особенной художественной ценности эти строки собою не представляли. Во всяком
случае, изъятие их не нанесло бы произведению такого уж страшного
художественного урона. Оно не стало бы той зияющей раной, из-за которой вся
вещь оказалась бы безнадежно искалеченной.
Но Гроссман даже и слышать не хотел о том, чтобы печатать ♦ Добро вам!» без
этого абзаца.
Его уговаривали, убеждали, приводили самые разные резоны, умоляли. Но он
был непреклонен. Так и не вышла эта вещь тогда в «Новом мире». И так и не
суждено было ему увидеть ее напечатанной.
История эта широко обсуждалась в литературных кругах. И чуть ли не все,
помню, в один голос осуждали упрямца. Кто — резче, называя его поступок
глупостью или проявлением дурного характера, кто — мягче, почтительно именуя
его максималистом или ригористом, но тоже безоговорочно осуждая эту его роковую
и непоправимую ошибку.
Да и потом, уже после смерти писателя, возвращаясь к этой истории, повторяли
те же — или сходные — аргументы. Вот, например, как вспоминает об этом
ближайший друг Василия Семеновича — Семен Израилевич Липкин:
«Я надеюсь, что не принадлежу к тем писателям-рабам, которым
непримиримость Гроссмана кажется глупостью, проявлением вздорного характера,
но всё же я и тогда считал, и теперь считаю, что Гроссман совершил ошибку.
Конечно, дороги, очень дороги были Гроссману 10 или 12 строк новомирского
набора, окаймленные красным запретительным карандашом, но в «Добро вам!»
около ста страниц, и какие бесценные мысли нашел бы в них читатель, какое
глубокое чувство охватило бы его...»
Вероятно, нечто подобное говорил тогда и я тоже. Но сейчас, вспоминая всё это,
я думаю: Господи! Как же изувечила наши души эта трижды проклятая советская
жизнь, если такую естественную для нормального человека неспособность покорно
проглотить плевок мы воспринимали как глупый каприз, в лучшем случае как
нелепую причуду угрюмого, ожесточившегося характера.
31 июля 1919 года Ленин написал Горькому письмо, смысл которого состоял в
том, что все впечатления писателя, все его суждения об окружающей
действительности «совсем больные». Чтобы избавиться от такого искаженного,
болезненного взгляда на реальность. Горькому, по мнению Ленина, следовало
покинуть Питер, переселиться куда-нибудь в глубинку, в провинцию:
«Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время... Если
наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения
жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне... Вместо этого Вы поставили
себя в... положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя,
положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной
интеллигенции... В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни
нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как
художник, наблюдатель изучать не можете... Не хочу навязываться с советами, а
не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и
местожительство...».
Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, был, таким
образом, прост и кристально ясен: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ
ТУДА. Надо обратить свой взор в другую сторону, на другой объект наблюдения —
и все будет в порядке.
Ленин, конечно, был большой новатор. Но в данном случае он лишь повторил то,
что во все времена говорила художнику власть.
425
Как это ни парадоксально, как ни комично даже, но этот совет Ленина Горькому
просто на удивление похож на отклик Николая Первого на только что прочитанный
им роман Лермонтова «Герой нашего времени»:
«Такими романами портят нравы и ожесточают характер. И хотя эти кошачьи
вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят безусловное действие,
потому что в конце концов привыкаешь верить, что мир состоит только из подобных
личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по
гнусным и грязным побуждениям... Люди и так слишком склонны становиться
ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями
возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан
удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем
наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие,
чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно
Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть.
Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и
неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим
благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень
мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если
бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения. Счастливый
путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в
среде, где сумеет завершить характер своего капитана...»
Речь, как видим, — о том же. И здесь тоже писатель написал НЕ ТО, потому что
глядел НЕ ТУДА. И чтобы написать ТО, ЧТО НАДО, ему необходимо переменить не
только место жительства («Счастливый путь, господин Лермонтов!»), но и среду
обитания: лишь в другой, новой среде сможет он «прочистить себе голову».
В сходстве (в сущности, тождестве) этих двух суждений столь несхожих меж
собою людей, если вдуматься, нет ничего удивительного. В конце концов, и
Владимира Ильича, и Николая Павловича можно понять. Они мыслили так, как
только и могли мыслить. Но оба они не знали, что советы их, — даже если бы те, к
кому эти советы были обращены, искренне захотели ими воспользоваться, —все
равно не привели бы к желаемому (для них, для Ленина и царя, желаемому)
результату. Потому что результат зависит вовсе не от того, куда смотрит художник,
а от особого свойства его зрения.
Самое устройство глаз художника (разумеется, если это настоящий художник)
таково, что, куда бы он ни смотрел, в какую бы сторону ни обращал свой взор, как
бы ни старался увидеть то, что ему велят (или советуют, или упрашивают) увидеть,
он все равно видит своё.
Писательская судьба Василия Гроссмана с особенной наглядностью
подтверждает непреложность этого закона. А о том, что это — не казус, не парадокс,
не частный случай, а именно закон, выражающий самую природу, самую суть
художественного творчества, яснее и нагляднее, чем кто другой, сказал Л. Н.
Толстой:
«Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь
Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся
к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и
Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом,
которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам
приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с
убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам
вместо проклятия благословил народ израильский...
То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими
поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака —популярностью или
своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который
останавливает его и которого видит ослица, и хочет проклинать, и вот
благословляет».
На эту особенность истинно художественного зрения Лев Николаевич обратил
внимание, размышляя над рассказом А. П. Чехова «Душечка». С Чеховым в этом
рассказе, полагает Толстой, случилось то же, что с Валаамом: «Он, как Валаам,
426
намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он
благословил...»
Жизнь и писательская судьба Василия Гроссмана подтверждают непреложность
этого закона с особенной наглядностью.
Первый рассказ молодого, никому не известного литератора, подписанный этим
именем, появился в апреле 1934 года в «Литературной газете». Назывался он «В
городе Бердичеве».
Сейчас этот рассказ известен многим благодаря замечательному фильму
Александра Аскольдова «Комиссар». Но сегодня он читается не совсем так, как
шестьдесят лет назад: открылся, яснее проступил второй, глубинный его слой. И
женщина-комиссар Вавилова (в фильме ее играет Нонна Мордюкова), бросающая
только что рожденного ребенка, чтобы не отстать от покидающего город отряда,
сегодняшнего читателя (зрителя) потрясает не беззаветной своей преданностью
великой идее, а — бесчеловечностью.
Еще яснее обнажилась человеческая ущербность людей этого типа в другом
рассказе Гроссмана, написанном год спустя. Он назывался «Четыре дня».
Одержимость, я бы даже сказал ушибленность своим беззаветным служением
великому делу не просто делает их равнодушными к судьбе обыкновенных людей,
так называемых обывателей, услугами которых они пользуются (разумеется,
принимая эти услуги как нечто само собой разумеющееся), но и как бы дает им даже
право презирать этих обывателей, ни в малой степени не считаясь с их жизнью.
В той же своей статье, в которой он рассказывает про библейского пророка
Валаама, Толстой замечает, что нередко случается и обратное тому, что произошло
с Валаамом: художник хочет восславить, воспеть, «благословить» какое-то
жизненное явление, но, вопреки своим (самым искренним!) намерениям —
отрицает, «проклинает» его:
«Я учился ездить на велосипеде в манеже, в котором делаются смотры дивизиям.
На другом конце манежа училась ездить дама. Я подумал о том, как бы мне не
помешать этой даме, и стал смотреть на нее. И, глядя на нее, я стал невольно всё больше
и больше приближаться к ней, и, несмотря на то, что она, заметив опасность, спешила
удалиться, я наехал на нее и свалил, т. е. сделал совершенно противоположное тому,
что хотел, только потому, что направил на нее усиленное внимание».
С Гроссманом произошло именно это. В ранних своих рассказах он, в сущности,
«сделал совершенно противоположное тому, что хотел». Искренне хотел воспеть,
восславить коммунистов, революционеров, борцов за народное дело, фанатически
преданных идее, готовых во имя этой великой идеи без колебаний отдать свою
жизнь. Но не воспел, не восславил, не приподнял, а , как говорит Толстой, —
свалил. И случилось это по той самой причине, о которой говорил Толстой: потому
что «направил на них усиленное внимание».
Герои ранних гроссмановских рассказов («В городе Бердичеве», «Четыре дня»),
как я уже сказал, отталкивают своей бесчеловечностью.
Пристально (может быть, даже чересчур пристально) вглядываясь в
интересующий его объект наблюдения, молодой писатель сразу разглядел в этом
объекте нечто такое, что до него — да и после него, пожалуй, тоже — с такой
обнаженной ясностью не сумел разглядеть никто.
Надо ли говорить, что с точки зрения официальной идеологии (которую
Гроссман, к слову сказать, тогда полностью разделял) это было типичное НЕ ТО.
В то время уже не было в живых Владимира Ильича, который мог бы дать ему
хороший совет. Нашлись бы, конечно, и другие высокопоставленные советчики, но
Гроссман еще не был тогда настолько заметной фигурой, чтобы его писательские
заблуждения стали предметом высоких государственных забот.
Как выяснилось, однако, в советах такого рода особой нужды даже и не было.
Ощущение, что он смотрит НЕ ТУДА и видит НЕ ТО, возникло у него самого. Все
было понятно без всяких советов и указаний.
Он решает обратить свой взор в другую сторону. Задумывает и пишет большой
роман «Степан Кольчугин». Но и в этом романе его взор, как магнитом,
притягивают к себе люди «особого склада», сущность которых приоткрылась ему
уже в первых рассказах.
427
в одной из глав романа возникает коллизия, напоминающая ту, что легла в
основу рассказа «Четыре дня». Старый подполыцик-большевик Бахмутский,
прошедший огонь и воду и царскую каторгу, приезжает в Юзово по своим
подпольным, большевистским делам и поселяется в квартире либерального
доктора — брата своей жены. К доктору он относится совершенно так же, как
герой рассказа «Четыре дня», такой же старый большевик Верхотурский, к
такому же либералу-доктору, приютившему его и его товарищей в своей
буржуазной квартире, когда город внезапно был занят белополяками: с
небрежной, жалостливой снисходительностью, как, собственно, и полагается
непримиримому, твердокаменному большевику относиться к «мягкотелому»
либералу. Но в романе вся эта коллизия изображается иначе. В рассказе доктора
и его жену больно задевает бездушие, бесчеловечность «комиссаров», спокойно
пользовавшихся их гостеприимством, но тут же забывших об их существовании,
когда в этом гостеприимстве пропала нужда:
« — Ушли, не простившись, не написав записки...
— Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы
они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с
именной надписью?
Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров».
В романе большевик Бахмутский иначе покидает приютивший его дом. И жена
либерала-доктора смотрит на этого своего гостя и видит его тоже совсем не так, как
Марья Андреевна своих случайных гостей-комиссаров:
«И вдруг ее поразило — ведь он-то спокоен, его лицо не изменило своего
обычного выражения... Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для
него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он
старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской
книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга
охватило Марью Дмитриевну.
«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», — думала она, и ей хотелось встать на
колени перед этим человеком. «Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда
он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой».
Нет, Гроссман не изменил направление своего взгляда. Он продолжал
наблюдать, изучать ту же натуру, честно пытаясь разглядеть в этой натуре какие-то
другие черты, отличные от тех, что открылись ему в его первых рассказах. Но чем
дольше, чем пристальнее вглядывается он в этот издавна привлекавший бго
внимание человеческий тип, тем яснее проступают в нем те, прежние, сразу
поразившие и ужаснувшие его черты.
***
В романе «За правое дело», а потом и в романе «Жизнь и судьба» вновь
появляется старый большевик — единокровный брат Верхотурского из «Четырех
дней» и Бахмутского из «Степана Кольчугина» — Михаил Сидорович Мостовской.
В первом романе старые большевики, последние могикане «ленинской
гвардии», чудом уцелевшие после сталинских чисток, описаны Гроссманом с
сочувствием: они скорее жертвы, чем палачи. Но в «Жизни и судьбе» истинная
сущность этих людей проявлена уже полностью.
В немецком концлагере душу старика Мостовского покорил незаурядный
характер майора Ершова. Хоть и был майор беспартийным, но так уж вышло, что
именно к нему тянулись все, кого не сломил лагерь, кто хотел и мог продолжать
борьбу. И конечно, именно Ершову суждено было бы стать вождем восстания
пленников концлагеря, если бы такое восстание вспыхнуло (а оно готовилось). Но
вышло иначе:
«Осипов сказал шепотом:
— ... удалось связаться с работающими на заводе, к нам начало поступать ору¬
жие — автоматы и гранаты. Люди приносят детали, сборку ведем в блоках
ночью...
— Это Ершов устроил, молодчина! — сказал Мостовской...
Осипов сказал:
428
— Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже
нет в нашем лагере.
— Что, как это, — нет?
— Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд...
— А как же это, почему случилось? Осипов хмуро сказал:
— Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала
стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не
подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение
запутывалось. Ведь первая заповедь подполья — стальная дисциплина. А у нас
получались два центра — беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и
приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил карточку
Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически внесли в список.
— Чего проще, — сказал Мостовской.
— Таково было единогласное решение коммунистов, — проговорил Осипов.
Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку,
суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем страшном,
большем, чем Божье, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьей над
судьбами людей.
А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел, подняв
худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал...
Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору
коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху
товарищей его молодости, проговорил:
— Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии...»
Более страшного приговора этим «людям особого склада, сделанным из особого
материала», как назвал себя и своих товарищей по партии Сталин, я не знаю.
***
При жизни Василия Семеновича Гроссмана на долю его выпали все тернии,
которые полагаются честному русскому писателю. А сравнительно недавно ко всем
проклятиям, летевшим ему вслед, добавилось еще одно гнусное клеймо:
русофобия». Поводом для этого стало рассуждение из последней, предсмертной его
повести:
«Пророки девятнадцатого века предсказывали, что в будущем русские станут во
главе духовного развития не только европейских народов, но и народов всего мира...
Все они видели силу русской души, прозревали её значение для мира, но не видели
они, что особенности русской души рождены несвободой, что русская душа —
тысячелетняя раба...
Подобно женихам прошли перед юной Россией, сбросившей цепи царизма,
десятки, а может быть, и сотни революционных учений, верований, лидеров,
партий, пророчеств, программ...
Великая раба остановила свой ищущий, сомневающийся, оценивающий взгляд
на Ленине. Он стал избранником её...
Он стал избранником её потому, что он избрал её, и потому, что она избрала его».
Рассуждение, что и говорить, обидное. Но вчитываясь в него, я вспоминаю
строки из стихотворения Владислава Ходасевича, написанного им о своей
кормилице, тульской крестьянке Елене Кузиной:
И вот, Россия, «громкая держава*,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Василий Гроссман тоже не просто и не легко присвоил себе это горькое право. Он
выстрадал его несгибаемой жестоковыйностью своего дара, всеми трагическими
поворотами своей писательской судьбы.
Бенедикт САРНОВ
СОДЕРЖАНИЕ
Авель 5
За городом 21
Тиргартен 22
Сикстинская мадонна 43
На вечном покое 50
Мама 63
Жилица 73
Осенняя буря 75
Из окна автобуса 78
Собака 80
Птенцы 86
Молодая и старая 91
Несколько печальных дней 102
Дорога 121
Лось 129
Фосфор 136
Добро вам! 150
В Кисловодске 222
Обвал 231
В большом кольце 240
Все течет 257
Направление главного удара 370
Треблинский ад 380
В городе Бердичеве 411
Рассказик о счастье 422
В. Сарнов. Русский писатель Василий Гроссман 423
430
Василий Семенович Гроссман
Повесть. Рассказы. Очерки
Составление СЖЛипкин
Редактор О.Разуменко
Художественный редактор З.Буттаев
Техническое редактирование, компьютерная верстка
А.Романов, М.Сартаков
Корректоры И.Волкова, Н.Олъшанская
Подписано в печать 10.11.97. Формат 60 х 90/16
Гарнитура «SchoolBook». Печать офсетная
Объем 27 печ. л. Тираж 5 ООО экз. Заказ 610
ЛР № 064478 от 26 февраля 1996 года
Издательство «Ахраф»,
127521, Москва, ул. Шереметьевская, 47
ЛР № 101053 от 4 апреля 1997 года
Издательство «ВАГРИУС»
103064, Москва, ул. Казакова, 18
Интернет/Ноте page — http:Wwww.vagrius.com
Электронная почта (E-Mail) — vagrius@mail.sitek.ra
Огаечатано с готовых диапозитивов
в Государственном ордена Октябрьской Революции,
ордена Трудового I^cHoro Знамени
Московском предприятии
«Первая Образцовая типотрафия»
Государственного комитета Российской Федерации по печати
113054, Москва, Валовая, 28.
Мелкооптовая и розничная торговля:
Книжная лавка «У Сьтша»: (095) 230-89-00, 230-88-63
1«л./факс: 237-36-11
Для заказов книг по почте:
111116, Москва, а/я 10, «Клуб читателей»
В Санкт-Петербурге и Северо-Запаг|ном регионе России:
ТОО «Невская книга.: (812) 567-47-55, 567-53-30
Вениамин КАВЕРИН «ЭПИЛОГ»,
«ПУРПУРНЫЙ ПАЛИМПСЕТ»
в двух томах
Вениамин Каверин прожил жизнь, в которую вместилась
целая эпоха, блестяще отраженная в его творчестве. Он был
свидетелем возникновения, расцвета и упадка огромного тота¬
литарного государства. Будучи признанным писателем, он
вращался в кругах советской элиты, дружил с замечательны¬
ми, талантливыми людьми — Шкловским, Тыняновым,
Шварцем, Зощенко и другими, участвовал во многих событи¬
ях и, как бы ни складывались обстоятельства, отстаивал свою
основную позицию — позицию порядочного человека.
Виктор КОНЕЦКИЙ «РАЗНЫЕ ЛЮДИ»
«ВЫТРЕЗВИТЕЛЬ МИФОВ»
В двух томах
Виктор Конецкий —* один из любимых писателей поколе¬
ния 60-80-х. Конецкий не принадлежал к ♦ внутренним
эмигрантам», но, обладая другой — реальной, мужской —
профессией, он в меньшей степени зависел от литературного
труда и, естественно, был более внутренне свободен.
В двухтомник избранных произведений, составленный ав¬
тором по просьбе издательства, вошли рассказы из циклов
«Кто смотрит на облака», «Рассказы Петра Ивановича Ниточ¬
кина», «Вчерашние заботы», а также новый рассказ,
написанный специально для этого сборника.
Семен ЛИПКИН «КВАДРИГА»
В книгу вошли повесть «Записки жильца» и цикл зарисо¬
вок и воспоминаний о встречах и дружбе с Ахматовой,
Мандельштамом, Маяковским, Цветаевой, Волошиным,
Твардовским, Фадеевым, Гроссманом, Лиснянской и многими
другими. С большинством произведений читатель познако¬
мится впервые.
тел./факс: 219-99-06, 218-19-60