Комментарии
Текст
                    ШОРИС ШЛ
 Г40Н(ЬШ(


WOPIK HflPfl Г40Н(НШ1(
WOPH( шп П01КМШК СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ТРЕХ ТОМАХ ТОМ II У ПРШШИ ШДОЛ Москва 2010 ШНИГОВЕЖ КНИЖНЫЙ КЛУБ I BOOK CLUB
УДК 821.133.1 ББК 84(4ФРа) Г99 Составитель Н. КУЛЫГИНА Гюисманс Ж. К. Г99 Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: У пристани: Роман / Пер. с фр. В. Азова под ред. Н. Кулыгиной; Бездна: Роман / Пер. с фр. Т. Х-й под ред. Н. Кулыгиной; Сост., коммент. Н. Кулыгиной. — М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — 448 с. ISBN 978-5-4224-0130-7 (т. 2) ISBN 978-5-4224-0128-4 Жорис Карл Гюисманс (1848—1907) — один из самых неординарных французских писателей, признанная икона декаданса. Отвергая современность, считая ее пошлой и безликой, он искал смысл жизни в средневековой философии, исполненной мистическим восторгом католицизма. Ненавидя и боясь сегодня, он с упоением описывал величие готических соборов, возвышенность григорианских песнопений, изящность средневековых скульптур, хрупкую прелесть рукописных книг. Он весь вчера. Под пером Гюисманса декаданс стал мировоззрением, образом мысли и образом жизни, эстетикой и поэтикой в одно и то же время. Во второй том Собрания сочинений, наиболее полного за всю историю издания Гюисманса на русском языке, вошли роман «У пристани» и запрещенная в свое время «Бездна», роман в романе, повествующий о маршале Жиле де Ре и средневековом сатанизме, перекликающийся с рассказом о сатанизме XIX века. УДК 821.133.1 ББК 84(4Фра) ISBN 978-5-4224-0130-7 (т. 2) ISBN 978-5-4224-0128-4 © Н. Кулыгина, состав, комментарии, 2010 © Книжный Клуб Книговек, 2010
У ПРИСТАЛИ Роман
I Вечерело. Жак Марль ускорил шаг. Деревенька Жю- тиньи осталась позади. Следуя бесконечным шоссе, соединяющим Брэ-на-Сене с Лонгвилем, Жак высматривал по левую руку дорогу, на которую встречный крестьянин указал ему, как кратчайший путь наверх, к замку Аур. — Собачья жизнь! — пробормотал Жак, опустив голову. И безнадежные думы овладели им. Его дела приняли в последнее время плачевный оборот. В Париже — потеря всего состояния, результат непоправимого банкротства чересчур изобретательного банкира, на горизонте — угрожающая череда черных дней. Дома — свора кредиторов, пронюхавших о его падении и лающих у его дверей с такою яростью, что ему пришлось бежать от них. В замке — Луиза, его жена, больная, приютившаяся у своего дяди, управляющего замком. Сам хозяин, разбогатевший портной с Больших бульваров, купивший этот замок для перепродажи, оставил его необитаемым, без ремонта и без мебели. Но это было единственное убежище, на которое Жак и его жена могли теперь рассчитывать. Покинутые после краха всеми, они решили найти какое-нибудь пристанище, какую-нибудь бухту, где могли бы бросить якорь и, в течение временной передышки, собраться с силами для новой борьбы, которая предстояла им по возвращении в Париж. Папаша Антуан, дядя Луизы, неоднократно приглашал 7
Жака приехать провести лето в пустом замке. На сей раз Жак принял это приглашение. Луиза вышла в Лонгвил- ле, на окраине которого возвышался замок. Жак проехал в том же поезде до Орм, где он надеялся получить кое-какие деньги. Из этого ничего не вышло. Оказалось, что приятель, к которому направился Жак, не имел возможности, а может быть, и желания отдать долг. Пришлось выслушать горячие протесты; неопределенные обещания, а в результате проглотить весьма определенный отказ. Тогда, не теряя времени, он взял курс на замок, где Луиза, прибывшая туда еще с утра, должна была ждать его. Его терзало беспокойство. Уже в течение ряда лет болезнь его жены ставила в тупик врачей. Это была болезнь, непостижимые стадии которой сбивали с толку специалистов. В резком чередовании этих стадий Луиза то худела, то вновь полнела, причем, в течение меньше чем двух недель худоба сменяла у нее полноту и так же быстро исчезала. Болезнь сопровождали странные боли, пронизывающие тело страдалицы, словно снопом электрических искр, колющих пятки, буравящих колена, вызывающих подергивания и крики. Целый букет явлений, приводящих к галлюцинациям, обморокам и потере сил, причем в момент, когда, казалось, наступала агония, каким-то необъяснимым поворотом процесса к больной возвращались сознание и чувство жизни. После краха, выбросившего их без гроша на улицу, болезнь Луизы обострилась и усилилась. И это было единственное, что можно было установить. Пока не было особого повода для тревоги или беспокойства; подавленное состояние как будто ослабевало, лицу возвращался румянец, и тело становилось крепче. Болезнь, таким образом, обрисовалась как немощь главным образом духовная. Она усиливалась или спадала в зависимости от событий — прискорбных или благоприятных. 8
Путешествие прошло чрезвычайно тяжело. То и дело наступали обмороки, молниеносные боли, ужасное расстройство деятельности мозга. Двадцать раз в течение пути Жак готов был прервать поездку, высадиться на любой станции и взять номер в гостинице. Он не переставал упрекать себя за то, что взял с собою Луизу в таком состоянии. Но Луиза упорно стояла на том, чтобы путешествие продолжалось, и Жак успокаивал себя мыслью, что она все равно не выжила бы одна в Париже, не вынесла бы ужаса безденежья и позора оскорбительных требований, жалоб и угроз. Ему стало легче на душе, когда на станции он увидел папашу Антуана, выехавшего в одноколке навстречу племяннице, чтобы забрать ее и багаж. Но теперь, подавленный плоским однообразием шоссейной дороги, Жак снова упал духом. Его томило неопределенное предчувствие, и хотя он сознавал его преувеличенность, он не мог от него освободиться. Он почти страшился достигнуть цели своего путешествия, боясь найти жену еще более страдающей или даже не застать ее в живых. Он боролся с собой, был готов бежать, чтобы рассеять страшные опасения, и останавливался, дрожа на дороге, ощущая то особую резвость, то какую-то тяжесть в ногах. Внешние впечатления заслонили и отодвинули на несколько минут внутренние его видения. Его глаза остановились на дороге, напряглись, и это напряжение внимания заставило замолчать гложущую сердце тоску. По левую руку он заметил наконец тропинку, про которую ему говорили, тропинку, поднимавшуюся змейкой до горизонта. Жак миновал маленькое кладбище, окруженное крытой розовой черепицей оградой, и вступил на дорогу, изрытую двумя колеями, отполированными колесами телег. Вокруг него простирались полосы полей, границы которых тонули в неверном свете. На высоте вдали заполняло небо большое строение, похожее на огромный сарай с черными 9
и жесткими очертаниями. Над ним текли молчаливые потоки красных облаков. «Приближаюсь» — сказал он себе. Он знал, что за этим сараем, который в действительности был старой церковью, прятался в окружающих лесах замок. Видя, как приближается к нему старая церковь, окна которой, расположенные друг против друга по обе стороны корабля, пылали пожаром облаков, Жак чувствовал, что к нему понемногу возвращается мужество. Черное и красное кружево церкви, ее окна, похожие переплетенными свинцовыми нитями розетками на гигантские паутины, повешенные над пылающим очагом, показались ему мрачными. Он перевел взгляд выше. Пурпурные волны продолжали катиться по небу. Внизу пейзаж представлял совершенную пустыню. Крестьяне притаились, скот был загнан в стойла. Во всей долине, даже прислушавшись, нельзя было уловить никакого звука, кроме едва слышного лая собаки, доносившегося издалека, с холмов. Тихая грусть охватила его, грусть, иная, чем та, которая владела им, когда он шел по шоссе. Все личное в его тоске исчезло. Она расширилась, раздалась, потеряла собственное свое существо, как бы выступила из него, чтобы слиться с несказанной меланхолией, источаемой природой, оцепеневшей в тяжком покое вечера. Эта скорбь, смутная и неопределенная, ограждающая душу от тревог реальности, исключающая своею тайной ощущение действительного страдания, принесла Жаку облегчение. Достигнув вершины холма, Жак обернулся. Ночь спустилась еще ниже. Обширный пейзаж казался теперь бездонной пропастью. Утопающее во тьме дно долины, казалось, углублялось в бесконечность, тогда как края ее, сближенные тенью, представлялись менее широкими. Воронка, полная мглы, рисовалась глазу там, где днем стлался перед глазами амфитеатр, спускающийся мягкими уклонами. Он медлил в этой дымке. Мысли его, растворившиеся было в охватившецй его меланхолии, вновь обрели связ¬ 10
ность и, вернув его к реальности, ударили в самое сердце резким толчком. Он вспомнил о жене, вздрогнул и пустился в путь. Около портала, на повороте дороги, он увидел в двух шагах от себя замок Лур. Этот вид рассеял его тяжкие думы. Замок, о котором он так часто слышал, никогда дотоле не видев его, вызвал его любопытство, и Жак принялся разглядывать его. Когорты облаков скрылись. Торжественная поступь огненного заката сменилась мрачным молчанием пепельного неба. То там, то тут плохо перегоревшие уголья заката еще рдели в дыму облаков и освещали замок с тыла, подчеркивая жесткую линию ребра крыши, высокие силуэты труб и две башни с остроконечными шатрами — квадратную и круглую. При этом освещении замок казался раскаленными развалинами, за которыми тлел плохо погашенный пожар. Жак не мог не вспомнить историй, которыми угощал его указавший ему дорогу крестьянин. Змеящаяся дорога к замку называлась дорогой Огня. Она была проложена ночью напрямик через поля сапогами крестьян, бежавших из Жютиньи гасить пожар, вспыхнувший в замке. Вид замка, который, казалось, и сейчас еще был пожираем глухим огнем, довел до последнего предела нервное возбуждение, охватившее Жака еще с утра и в течение целого дня увеличивавшееся. Судорога опасений, то отступающих, то возникающих вновь, и внезапные приступы тревоги удесятерились. Он лихорадочно позвонил у калитки, пробитой в стене. Звяканье колокольчика принесло ему некоторое облегчение. Прильнув ухом к дереву калитки, он вслушивался. Никакого признака жизни за оградой. Страхи и опасения Жака усиливались с каждым мгновением. Он повис, изнемогая, на веревке звонка. Наконец вместе с шуршанием крупного песка послышался скрип деревянных башмаков. В замке заскрежетал ключ. Кто-то изнутри сильно дергал дверь. Дверь дрожала, но не поддавалась. 11
— Толкните же, — раздался голос. Жак сильно налег плечом на калитку и вместе с дверцей, которая наконец открылась, упал во тьму. — Это ты, племянник? — спросила тень. Жак очутился в объятиях этой тени, и плохо выбритая щека коснулась его щеки. — Да, дядя. А Луиза? — Она там, устраивается. Черт возьми, брат, ведь деревня тебе не город. Туг нет, как у вас, целой кучи всяких там штуковин для разных удобств. — Разумеется. Я знаю. Ну, а как она? — Луиза — хорошо. Она с Нориной. Они чистят, они метут, они приколачивают — чистая беда! Но их это забавляет. Это им на пользу. Хохочут так, что не знаешь, кого слушать. Жак вздохнул с облегчением. — Пойдем к ним, малый, — продолжал старик. — Мы им пособим закончить поскорее. Норине пора на скотный двор. Поторопись, не то промокнем. Ты поспел как раз вовремя. Гляди-ка на небо: видишь, как нахмурилось. Жак последовал за стариком. Они шли невидимыми аллеями, обсаженными старыми деревьями, присутствие которых выдавало лишь прикосновение ветвей. В светлых промежутках неба, где скользили лоскутья тюлевых облаков, игольчатая листва, похожая на хвои сосен, возносила на огромную высоту колючие верхушки уже невидимых утопавших во мраке стволов. Жак не мог представить планировку сада, через который они шли. Вдруг впереди открылся просвет. Строй деревьев прекратился. Ночь стала пустой, и в конце опушки обозначилась бледная масса замка, и Жак увидел на крыльце две женские фигуры. — Ну что, как живешь? — закричала тетка Норина и механическим движением деревянной куклы положила свои руки на плечи Жака. В два слова Жак и Луиза поняли друг друга. Ей было лучше. Он вернулся без денег, не солоно хлебавши. 12
— Норина, ты поставила вино на холодок? — спросил папаша Антуан. — Ну, да, а пока вы тут копаетесь, пойду-ка заправлю суп. — Там наверху, все у вас готово? — спросил старик, обращаясь к Луизе. — Да, дядя. Только нет воды. — Воды. Ее так и не хватает. Я вам накачаю ведро. Тетка Норина, широко шагая, исчезла во мраке. Папаша Антуан двинулся меж деревьев в другом направлении. Жак остался с женой наедине. — Да, мне лучше, — сказала она, целуя его. — Движение принесло мне пользу. Но пойдем наверх. Я обыскала весь замок и нашла комнату, в которой почти можно жить. Они проникли в коридор, похожий на тюремный. При свете спички Жак увидел огромные стены из тесаного камня, почерневшие, прорезанные дверями, подходящими для темниц. Над ними нависали готические своды, грубо обтесанные, словно высеченные в скале. Пахло погребом. Плиты, которыми был выложен пол, колебались при каждом шаге. Коридор резко повернул, и они очутились в гигантском вестибюле, с облупленными стенами, расписанными под мрамор. Здесь начиналась лестница с перилами кованого железа. Поднимаясь, Жак обратил внимание на маленькие окна и двойной крест переплета. Врывавшийся через разбитые стекла ветер колебал мрак, сгустившийся под сводами и потрясал в верхних этажах двери, отвечавшие жалобными стенаниями. Жак и Луиза остановились на первой площадке. — Здесь, — сказала Луиза. Перед ними были три двери. Одна прямо напротив и две по бокам в нишах. Полоска света просачивалась из-под первой. Жак вошел, и тотчас же невыразимая тоска овладела им. Это была большая комната, оклеенная по стенам и по потолку обоями, имитирующими виноградную беседку. 13
По фону цвета морской воды наискось проходили ярко- зеленые полосы. Отделка серого дерева венчала притолоки дверей. На камине бурого мрамора маленькое зеленоватое зеркало, вделанное в серую панель, покрыто было черными запятыми проступившей ртути. Пол комнаты был устлан квадратами когда-то оранжевого цвета. Вдоль стен тянулись шкафы, дверцы которых из натянутого на рамы картона покрыты были шрамами и царапинами. Несмотря на то, что комната была подметена и окно отворено, запах старого дерева, известки, мокрой пакли и погреба носился над этим мертвым жильем. «До чего здесь мрачно!» — подумал Жак и посмотрел на Луизу. Она не казалась подавленной ледяною пустотой этой комнаты. Напротив, она рассматривала ее благожелательно и улыбалась зеркалу, которое отражало ее лицо обесцвеченным зеленым налетом стекла, изуродованным, словно оспой! И, действительно, подобно большинству женщин, она чувствовала себя приободренной самой неожиданностью этого бивуака, этой игрой в цыганку, раскидывающую свой шатер где и как придется. Она испытывала ребяческую радость, которую дает женщине перемена обстановки, ломка узаконенной привычки, необходимость изощряться и придумывать ловкие ходы, чтобы обеспечить себе пристанище. Эта-то необходимость думать как-то по-иному, непривычному, создавать нечто подобное кочевому гнезду актрисы в поездке, доле которой любая женщина общества в душе всегда завидует, лишь бы она была смягчена, непродолжительна и достаточно безопасна, эта игра в ответственного квартирьера, на которого возложена забота об обеспечении ночлега и пищи, материнская сторона этой заботы — приготовить мужчине ложе, на котором ему остается только растянуться — все это мощно подействовало на Луизу и вдохнуло в нее жизнь. — Мебель неважная, — сказала она, указывая на старинную деревянную кровать в алькове, на которой лежали 14
матрац и сенник, на два соломенных стула и круглый стол, очевидно, принесенный из сада, в котором ножки его распухли, а столешница расщепилась под потоками солнца и дождя. — Но ничего! Завтра мы постараемся достать вещи, которых не хватает. Жак выразил кивком свое согласие с заключением Луизы. Он охватил взором комнату, заполненную, главным образом, его чемоданами, раскрытыми вдоль стен. Положительно, дождь тоски проливался с чересчур высокого потолка на холодный пол. Луиза подумала, что ее мужа гнетут мысли о деньгах. Она поцеловала его. — Ничего. Как-нибудь выкрутимся, — сказала она. И, видя, что озабоченность не покидает его, Луиза прибавила: — Ты, должно быть, голоден. Пойдем отыщем дядю. Мы поговорим потом. На площадке Жак приоткрыл двери, левую и правую. Он увидел бесконечные бездонные коридоры, в которые выходили комнаты. Это было запустение безмерное. Холодом могилы веяло от этих стен, разлагавшихся в борьбе с ветрами и ливнями. Он спустился с лестницы и остановился. Скрипение ржавых цепей, колес, не ведающих смазки, и скрежет хриплого блока разрывали тишину ночи. — Что это? — Это дядя тащит ведро, — сказала Луиза, смеясь. И она объяснила, что воды мало на этой высоте, и только гигантский колодец, вырытый во дворе, снабжал ею замок. — Надо минут пять, чтобы поднять ведро. То, что ты слышишь, это скрип веревки, пилящей ворот. — Эй, вы там! — закричал дядюшка Антуан, как только они очутились на дворе. — Вот вода! И свежая. Тут ведь почва меловая. Он схватил деревянное ведро, плещущееся и огромное, и понес его на вытянутой руке, как перышко. 15
— Пойдем к Норине, — сказал он, нагнав их, — потому у меня такая мысль, что она ждет и будет ругаться, если мы опоздаем. Ночь была темная и сырая. Они шли гуськом по аллее, подняв руки, чтобы защищать лица от ударов черных ветвей, следуя шаг за шагом за стариком, который подвигался спокойно и уверенно, словно днем. Наконец звездочка света замерцала перед ними совсем низко, мало-помалу выросла, разгорелась, распространилась и растаяла при их приближении, стала сплошная и матовая, без лучей, в квадратной раме окна. Они очутились перед одноэтажной хижиной, состоящей из одной комнаты. В большом камине, под кожухом, края которого заставлены были расписной посудой, кипел на огне чугунный котел. Из под приплясывающей крышки вырывался сильный запах вареной капусты. — Садитесь, — сказала тетка Норина. — Есть хотите? — Еще бы, тетя. — Вот так-так, — сказала Норина, пользуясь выражением, которое крестьяне этих мест употребляют походя, без всякого смысла. — Ну-ка попробуй, племянник, — сказал папаша Антуан. — Ручаюсь, что будет по душе. Это из моих виноградников в Граффине. Они чокнулись и выпили вина розового цвета, кислого, отравленного едким привкусом пыли, который приобретают вина, выделанные в чанах, хранивших раньше овес. — Да, оно немножко припахивает овсом, — вздохнул старик, щелкнув языком. — Чан сыграл со мной эту штуку. В деревне, брат, не то что в городе. Тут заморских вин нету. Так вот на вкус-то оно все-таки недурное винцо. — О, мы не имеем никакого права быть разборчивыми, — сказал Жак. — В Париже мы ведь пьем поддельные вина, в которых винограда очень мало. — Каково! — протянул старик. — Впрочем, — прибавил он, — это возможно. 16
— Вот так-так, — вздохнула тетка Норина, сложив руки. Папаша Антуан достал свой карманный нож, открыл его и нарезал хлеб. Этот приземистый старик был худ, как жердь, и узловат, как виноградная лоза. На его морщинистом лице, разграфленном розовыми линиями на скулах, меж тусклых глаз торчал короткий, костлявый, вздернутый и свороченный налево нос, под которым раскрывался широкий рот, утыканный острыми и очень свежими зубами. Баки в виде кроличьих лапок спускались из-под оттопыренных ушей. Все лицо старика обросло грубыми, жесткими, как щетина, волосами. Полуседые, как и волосы на голове, которые он рукою заправлял под фуражку, они в изобилии росли на губах его, покрывали впадины щек, вылезали из пещер носа, заполняли углубления шеи. Когда он стоял на ногах, он казался слегка согнувшимся, и, как у большей части местных крестьян, работавших в торфяных болотах, у него были «кавалерийские», выгнутые ноги. На первый взгляд он казался хилым и слабым. Но натянутая дуга его груди, мускулистые руки, клещи дубленных пальцев заставляли подозревать недюженную силу, которую не могли сломить самые тяжелые ноши. Норина, его жена, была еще крепче. Ей тоже было уже за шестьдесят. Более высокая ростом, она была еще более костлява. Ни живот, ни шея, ни круп, ни ляжки, похожие на железные кирки, — ничто не напоминало в ней женщину. Желтое лицо, пересеченное морщинами, изрытое, как дорожная карта, освещалось глазами странно голубого цвета, колющими, молодыми, почти непристойными на этом лице, борозды и решетки морщин на котором приходили в движение при малейшем движении век и рта. Прямой нос ее оканчивался чем-то вроде лезвия, и кончик его приходил в движение, сопутствуя направлению взгляда. В ней было сразу что-то тревожащее и в то же время потешное, и странность ее жестов еще более увеличивала неприятное 17
ощущение от ее чересчур светлых глаз и глубоко запавшего, лишенного зубов, рта. Казалось, будто ее движения управляются каким-то механизмом. Она поднималась сразу, не сгибаясь в суставах, маршировала, как солдат, вытягивала руки, как автоматическая игрушка, когда надавишь пружину. Сидя, она совершенно бессознательно принимала позы, смехотворность которых в конце концов вызывала досаду. Она принимала позу дам, изображенных на портретах первой Империи: глаза обращены к небу, и левая рука, опираясь локтем на ладонь правой, закрывает рот. Жак наблюдал за этой четой, грубо вырубленные и закопченные черты которой еще ярче, чем при дневном освещении, подчеркивались деревенской свечкой, высокой, как церковная свеча. Тем временем старик и старуха, погрузив носы в свои тарелки, допивали последние капли супа. Затем они оба, как по команде, утерли рты обшлагами рукавов. Наполнив стаканы вином, старик стал причитать, ковыряя ножом в зубах: — Может быть, это случится еще в ночь. — Очень может быть, — сказала Норина. — Я думаю ночевать в хлеву. Как ты скажешь? — Господи, отелиться она отелится, но когда — кто же может знать? Прямо не поверишь, как она страдает, моя бедная Лизарда. Ты только послушай! И, действительно, глухое мычанье прорезало тишину. — Чисто, как человек, — продолжала Норина. — Тянет ее, потуги. И она объяснила с усталым видом, что Лизарда, лучшая ее корова, собирается отелиться. — Так ведь это же хорошо, — сказал Жак. — Теленок — это для вас приятный подарок. — Ну да, конечно... но чего это ей стоит родить-то! Схватки могут начаться сегодня в ночь и затянуться до завтрашнего вечера. И затем жар же у ней! Если теленок издохнет, и с Лизардой случится несчастие — это вер¬ 18
ных пятьсот франков плакали. Тут есть над чем поломать голову. И они приступили к обычным у крестьян жалобам. Очень трудно жить. День детской гнешь горб над землей, а что это дает? Дай Бог два, два с половиной процента. Если бы не выкармливали скот, с чего бы жить стали? Теперь хлеб, надо прямо сказать, за ничто идет, из-за привозного. Кончится тем, что начнем тополя сажать. Это дает по крайней мере франк в год с фута. — Да, — закончил старик, — это не как у вас в Париже, где не успеет человек, извините за выражение, повернуться — глядь — заработал уже пару экю. Он остановился и потянулся к свечке, на которой образовался нагар. «С чего это она потекла так?» И, захлопнув свой нож над пламенем, он отделил обуглившийся конец фитиля. — Ну, что же это ты? — продолжал он. — Что же ты не ешь? — Как же, как же, я ем, — протестовал Жак. — Нет, спасибо, тетя... я больше не хочу. Тем не менее, старуха положила ему на тарелку кусок кролика. — Ты съешь его, нечего тут. Надеюсь, ты сюда не поститься приехал. Помолчав секунду, она вздохнула: — Вот так-так. И быстро встала и вышла. — Она пошла к Лизарде, — сказал старик, отвечая на немой вопрос Жака и Луизы. — Если это случится сегодня ночью, не знаю что и делать. Пастух далеко сейчас. Она успеет околеть, несчастная, пока он соберется двинуться. Эх, Господи, Господи! И он наклонил голову, стуча ручкою своего ножа по столу. — Что же ты, малый, не пьешь? Мое вино тебе не по вкусу? 19
Жак чувствовал, что голова у него пошла кругом в этой маленькой комнате, которую лоза, пылавшая в камине, наполняла кипящими испарениями. — Я задыхаюсь, — сказал он. Он встал, приоткрыл дверь и глотнул свежего воздуха. Пахло резким ароматом влажной листвы, с которым смешивался теплый запах навоза. — Как хорошо, — сказал Жак. И он остался на пороге, вглядываясь в эту темную деревенскою ночь. Ни зги не было видно. Тонкие змеящиеся нити дождя пробегали перед его зрачками, расширившимися во тьме. Но это расстройство зрения продолжалось недолго, потому что мгла вдали начала проясняться. Светлая точка пробуравила тьму, вытянулась в острие и резнула рубцом света тетку Норину, сделавшуюся вдруг огромной. Норина сложилась вдвое, как на шарнире. Ноги ее легли горизонтально на землю, а бюст и голова вытянулись и достигли верхушек деревьев. Норина возвращалась, предшествуемая своею тенью, которую фонарь приводил в движение. — Ну, что, тетя, как Лизарда? — Я думаю, что сегодня ничего не будет. Вернее всего она отелится завтра около полудня. Они вошли и опять сели за стол. — Племянник, попробуй, чтобы узнать вкус, — сказал старик, предлагая Жаку ужасный местный сыр, увядший сыр, как его называют крестьяне, род жесткого бри, цвета старого зуба, пахнущего гнилью и отхожим местом. Жак отказался. — Луиза стоя спит, — сказал он. — Мы пойдем к себе. — И то тебя что-то не слышно, дочка. А все-таки успеете со спаньем, — сказал старик. — По чашечке мяты можно еще выпить. — Зад у него, что ли, застыл, у этого котла, — бурчала Норина, разгребая огонь в очаге. 20
Старик достал из шкафа пучок сухих трав. — Нет ничего лучше для желудка, — объявил он, отбирая листья получше. Но парижане скорчили гримасу, отведав этого напитка, который показался им эликсиром для полосканья зубов. Они предпочли выпить коньяку, который тетка принесла в аптекарской бутыли. И по их настояниям папаша Антуан вновь надел свои деревянные башмаки, зажег фонарь и проводил их до замка. II Едва переступив порог комнаты, Луиза бессильно опустилась на стул. Состояние возбуждения, в котором она находилась целый день, прошло. Она чувствовала себя совершенно измученной, пронизанной усталостью до мозга костей. В голове ощущалась какая-то пустота. Жак постлал постель, чтобы она могла лечь. Затем он положил на стол свой чемодан и, усевшись перед ним, начал разбирать бумаги. Завтра он решил связать их пачками и сложить в порядке в шкаф. Несмотря на длинную прогулку, которую ему пришлось совершить, Жак совершенно не ощущал той телесной усталости, от которой приятно расслабляются члены. Он изнемогал, раздавленный бесконечной усталостью духа, безграничным разочарованием. Положив локти на стол, он смотрел на свечу, короткому пламени которой не удавалось пронзить охватившую комнату тьму, и неопределенное ощущение тоски овладело им. Ему чудилось, будто за его спиной, в темноте, простираются какие-то воды. И их плещущее дыхание леденило его. Он поднялся и передернул плечами, объясняя себе эту дрожь вечной сыростью и непроницаемым для тепла холодом этой комнаты. 21
Жак посмотрел на свою жену. Она растянулась, бледная, на одре, полузакрыв глаза. Быстрый упадок нервного возбуждения состарил ее на десять лет. Жак пошел проверить запоры. Язык замка не двигался, и, несмотря на все его усилия, ключ упрямо отказывался повернуться. Жак забаррикадировал входную дверь стулом, подошел к окну, попытался проникнуть взором в обступившее его море мрака и, затравленный невыносимою скукой, лег. Постель показалась ему шершавой, а набитая соломой с острыми бородками подушка — колючей. Он придвинулся вплотную к стене, чтобы не мешать задремавшей уже Луизе, и, лежа на спине, стал рассматривать, не спеша задуть свечу, стену алькова, оклеенную, как и стены всей комнаты, обоями с изображением трельяжа. Чтобы заглушить свою тоску, Жак нашел себе занятие механическое и пустое. Он сосчитал все косоугольники, изображенные на простенке, и тщательно установил куски, на которых рисунок не совпадал. Вдруг произошло необыкновенное явление: зеленые палки трельяжа пришли в волнообразное движение, и в то же время фон обоев цвета морской воды подернулся рябью, как настоящая вода. И этот плавный трепет стены, дотоле неподвижной, все нарастал. Стена, став жидкой, заколебалась, но не раздалась. Потом она выросла, поднялась, пробила потолок, стала огромной. Разжиженные камни ее расступились, и разверзлась огромная брешь, колоссальной величины арка, под которой открылась дорога. Мало-помалу в конце этой дороги возник дворец. Дворец приблизился, оттеснил стену и вдвинулся в эту текучую арку, образовав из нее нечто вроде рамы для себя, круглой наверху, как ниша, и прямой внизу. И этот дворец, вознесшийся в облака, нагроможденные террасы его эспланад, его вделанные в бронзовые берега пруды, его башни, увенчанные колоннами железных зубцов, чешуйчатые скаты кровель и снопы обелисков, покрытых, как пики высоких гор, вечными снегами, — этот 22
чудовищный дворец бесшумно разверзся, потом испарился, и Жак увидел гигантский зал, вымощенный плитами порфира, поддерживаемый огромными колоннами с капителями, украшенными бронзовыми колоквинтами и золотыми лилиями. За этими столбами открывались боковые галереи, выложенные плитами голубого базальта и мрамора, перекрытые балками из терновника и кедра, с касетами потолков, раззолоченными, как раки для мощей. Далее, в самом конце зала, закругленного, как застекленные витражами абсиды базилик, громоздились другие колонны и поднимались, вращаясь, к невидимому архитраву купола, растворенного в неизмеримой глубине открывшихся пространств. Вокруг этих колонн, соединенных шпалерами розовой меди, теснился в беспорядке виноградник самоцветных камней, с переплетающимися нитями стальной канители, с узловатыми ветками, бронзовая кора которых сочилась светлой смолой топазов и пронизанным радугою воском опалов. Повсюду карабкались виноградные ветки, резанные по цельным камням. Повсюду сверкали горящие уголья неопалимых лоз, уголья, горячий пыл которых питали раскаленные каменные листья всех оттенков зеленого: лучистой зелени изумрудов, зеленовато-голубой аквамаринов, ударяющегося в желтизну циркона, лазоревой берилла. Повсюду, сверху донизу, у верхушек жердей, у подножья лоз росли виноградные ягоды из рубинов и аметистов, висели гроздья гранатов и альмандинов. Тут росли шаш- ла из хризопразов, мускат из оливина и кварца, излучая сказочные снопы искр — красных, фиолетовых, желтых. Стремительно взбирались ввысь огненные плоды. Сказочная картина сбора винограда, брызжущего под давильным прессом ослепительным суслом из пламени, рисовалась, как наяву. То тут, то там, в беспорядке листвы и лиан, лозы плавились, цепляясь своими отростками за ветви, которые образовали беседку и на концах которых висели, 23
качаясь, символические гранаты, ласкавшие своими медно- красными зияниями концы словно брызнувших из пола фаллических колонн. Эта непостижимая растительность освещалась собственным светом. Со всех сторон обсидианы и слюда, вделанные в пилястры, отражали, рассеивая его, блеск камней, и этот блеск, отражаясь в то же время в плитах из порфира, проливал на пол звездный дождь. Вдруг раскаленный виноградник зашипел, как раздуваемая жаровня. Дворец осветился от фундамента до крыши, и, приподнявшись на ложе, восстал царь, недвижный в своих пурпурных одеждах, прямой в своем нагруднике из кованного золота, сияющем неграненными алмазами и усеянным резными геммами; голова его была покрыта башнеобразной митрой, борода разделена и завита в трубки на лице винно-серого цвета лавы, костлявые скулы выступали под впалыми глазами. Он устремил взор долу, забывшись в мечте, увлеченный борениями души, утомленный, быть может, бесполезностью всемогущества и неосуществимыми желаниями, которые оно рождает. В его дождливых глазах, облачных, как низко нависшее небо, чувствовались утрата всякой радости и всякого страдания, истощение даже бодрящей ненависти и жестокости, которая пресыщает и выдыхается во времени. Наконец, царь медленно поднял голову и увидел перед собой старика с яйцеобразным черепом, с глазами, косо пробуравленными над носом, похожим на тыкву, с безволосыми дряблыми щеками, покрытыми пупырышками, как куриная кожа, и молодую девушку. Она стояла, склонившись, прерывисто дыша, безмолвная. Голова ее была обнажена, и ее волосы, очень светлые, побледневшие от солей, с искусно приданным им фиолетовым отливом, венчали ее лицо, как шлемом, немного надвинутым, покрывающим верхушку уха и спускающимся в виде короткого забрала на чело. Открытая шея ее была совершенно обнажена. Ни украшения, ни камня. Но с плеч до самых пят тесная 24
одежда охватывала ее, обрисовывая линии, сжимая робкие округлости ее грудей, заостряя их кончики, подчеркивая волнистые изгибы тела, задерживаясь на выступах бедер, облекая легкую дугу живота, стекая вдоль ног, очерченных этими ножнами и сдвинутых, — гиацинтовое платье фиолетово-синего цвета, покрытое глазками, как павлиний хвост — сапфировыми кружками, вделанными в зеницы серебряной парчи. Она была мала ростом, едва развита, похожа на мальчика, чуть пухлая, тонкая, хрупкая. Голубые глаза ее цвета индиго были оттянуты к вискам лиловыми чертами; под ними положены были тени, чтобы сделать их раскосыми. Ее накрашенные губы дрожали, покрытые нечеловеческой бледностью, окончательной бледностью, достигнутой намеренным обесцвечением. И таинственный запах, который она источала, запах, сложный состав которого едва можно было различить, раскрывал загадку этого достижения, напоминая о способности иных благовоний разлагать красочный пигмент кожи и разрушать навсегда самую ткань ее. Этот запах парил вокруг нее, венчал ее радужным ореолом ароматов, испарялся из ее тела дуновениями благовоний, — то легчайшими, то тяжкими. На первоначальный слой мирры, с запахом смолистым и резким, с веяниями горькими и почти сварливыми, на этот черный запах лег слой лимонного масла, нетерпеливого и свежего, зеленый запах которого умерял и заглушал торжественный аромат иудейского бальзама. Рыжий оттенок его преобладал, но сдержанный и как бы укрощенный алыми излучениями ладана. Так стояла она, в своем одеянии, по которому пробегали голубые огни, насыщенном душистыми веяниями, заложив руки за спину, слегка запрокинув голову на напряженно вытянутой шее. Она стояла неподвижно, но временами дрожь пробегала но ней, и тогда сапфировые глазки трепетали, искрясь в своих шелковых впадинах, колеблемых волнением ее грудей. 25
Человек с голым, яйцевидным черепом приблизился к ней и обеими руками взялся за ее одежду. Она соскользнула, и женщина предстала совершенно нагая, белая и матовая, с едва развившимися грудями, кончики которых были обведены золотой линией, с точеными очаровательными ногами, с впадинкой пупка, и темно-фиолетовым внизу живота. Среди молчания, царившего под сводами, она сделала несколько шагов вперед, пала на колени, и безжизненная бледность лица ее, казалось, еще увеличилась. Отражаемое порфировыми плитами пола, собственное тело предстало перед ней в совершенной наготе. Она видела себя такой, какой была, без покрывала — перед настороженным взглядом мужчины. Боязливое смирение, которое только что заставляло ее трепетать перед немым взором царя, испытующего ее, разбирающего ее с сладострастной медленностью, могущего одним движением отказа оскорбить ее красоту, которую в женской своей гордыне она чаяла нетленной и совершенной, почти божественной, — эта почтительная робость сменилась в ней теперь чувством растерянной стыдливости, мятежной тоскою девы, отданной на потеху калечащим ласкам неведомого владыки. Судорожный страх непоправимого объятия, которое грубо коснется ее облагороженной бальзамами кожи, истерзает ее нетронутое тело, распечатает, взломает запечатленный киварий ее лона и превозмогшее даже тщеславное торжество победы отвращение к позорному самозакланию, которое, быть может, будет забыто завтра, без лепета личной любви, обманывающей пылкими вымыслами души плотскую боль раны, — наплыв этих чувств сразил ее. Тело ее замерло в принятом положении; стоя на коленях, слегка раздвинув ноги, она увидела в зеркале черного пола золотые венцы своих грудей, золотую звезду своего живота и под раздвоенным своим крупом другую золотую точку. Око царя буравило наготу ребенка, и медлительно он протянул ей алмазный тюльпан своего скипетра. 26
Изнемогая, она облобызала конец его. В огромном зале все вдруг заколебалось. Хлопья тумана развернулись, подобно кольцам дыма, которые по окончании фейерверка заслоняют траектории ракет и разрывают огненные кривые римских свечей. И, словно поднимаясь вместе с этим туманом, дворец разросся еще шире, потом улетучился, теряясь в небе, рассыпая семена самоцветных камней по небесному чернозему, где сверкала сказочная жатва светил. Затем, мало-помалу, туман рассеялся. Женщина вновь стала видима, опрокинутая, вся белая, на багряных коленях, с грудью, вздымающейся под красной рукой, разжигавшей ее. Громкий крик нарушил тишину и повторился под сводами. — А? Что? В комнате было темно, как в печке. Жак лежал, ошеломленный, с бьющимся сердцем. Судорожно сжатая рука жены сжимала его плечи. Он широко раскрыл глаза в темноте. Дворец, нагая женщина, царь — все исчезло. Он пришел в себя и нащупал около себя Луизу. Она дрожала. — Что случилось? — Там кто-то ходит, на лестнице. Жак сразу вернулся к действительности. Это правда. Он в замке Лур. — Слушай. И он услышал на лестнице, по ту сторону неплотно пригнанной двери, звук шагов. Кто-то словно слегка нащупывал сперва ступени. Потом, почти срываясь и шатаясь, тяжело ударялся о перила. Жак вскочил с постели и схватил спички. Он спал, должно быть, долго, потому что свеча, озарявшая комнату, догорала. Конец фитиля плавал в жидком стеарине, застывшем зелеными сталактитами вдоль медного 27
подсвечника. Жак взял другую свечу из свертка, к счастью, оказавшегося в чемодане, вставил ее в подсвечник и вооружился палкой. Луиза поднялась тоже и надела юбку и туфли. — Я с тобою, — сказала она. — Останься. И, отставив стул, Жак открыл дверь. «Посмотрим, — сказал он себе, исследуя взглядом верхнюю площадку. — Надо на всякий случай оставить себе путь к отступлению». Он колебался. Короткий стук, раздавшийся в вестибюле, заставил его решиться. Он двинулся, крепко сжимая палку, вниз по лестнице. Ничего! При колеблющемся свете свечи одна только тень его двигалась, царапая головою своды, ложась, головою вниз, на ступеньки. Он достиг конца лестницы, прошел входной коридор и быстро толкнул большую двухстворчатую дверь. Дверь открылась с шумом, раздавшимся, словно удар грома в пустом доме, и Жак очутился в длинной комнате. Эта оказалась разрушенная столовая. Печь была вырвана из своей ниши, и кладка ее, опушенная пылью, крошась, накоплялась в огромных паутинах, висевших, точно мешки, во всех углах. Узоры плесени покрывали, точно яшмою, стены, изборожденные трещинами, а плиты пола, черные и белые, вылезали из своих гнезд, то выступая наружу, то оседая вниз. Жак отворил еще одну дверь и проник в огромную гостиную без мебели, прорезанную шестью окнами, загороженными ставнями, некогда крашеными. Сырость полностью разрушила панели этой комнаты. Целые филенки рассыпались пылью. Осколки паркета валялись на земле в трухе старого дерева, похожей на неочищенный сахарный песок. От удара ногой по полу целые простенки разваливались, превращаясь в мелкую пыль. Трещины бороздили облицовку, покрывали сеткою карнизы, расходились зигзагами по дверям от притолоки до пола, испещряли камин, 28
мертвое зеркало которого разлагалось в своей потускневшей раме, сделавшись красным и ломким, как мел. Местами обвалившийся потолок обнажал свои гнилые балки и доски. В других местах штукатурка сохранилась, но сырость начертала по ней, словно расплывами мочи, невероятные полушария, на которых трещины, как на рельефном плане, обозначали реки и потоки, как чешуйчатые вздутия известки — вершины Кордильеров и цепи Альп. Временами все это трещало. Жак быстро оборачивался, направляя свет в сторону, откуда раздавался шум. Но темные углы комнаты, которые он подвергал исследованию, не скрывали никого, и, со всех сторон двери, которые он отворял, раскрывали перед ним анфилады немых и заплесневевших комнат, пахнущих могилой и медленно разлагающихся без доступа воздуха. Он вернулся обратно, решив с наступлением утра осмотреть каждую из комнат подробно и, если окажется возможным, заколотить их. Он прошел вспять по залам, останавливаясь и оглядываясь на каждом шагу. Стены замка оседали, и новые подозрительные звуки раздавались ежеминутно. Напряженные поиски без всякого результата извели его вконец. Плачевная пустынность комнат сжимала его сердце, а вместе с этой грустью страх, неожиданный и жестокий, охватил его. Это не был страх перед определенной опасностью. Жак был уверен, что этот ужас сразу же покинул бы его, если бы он наткнулся на спрятавшегося в углу вора. Увы, его охватила слабость перед неизвестностью, дрожь натянутых нервов, поражаемых тревожными звуками в черной пустоте. Жак пробовал образумить себя, смеялся над своей слабостью, но справиться с собой ему не удавалось. Он представлял себе этот мрачный замок заколдованным, переходил к измышлениям самым невозможным, самым романтическим, самым безумным — нарочно, чтобы себя успокоить, чтобы доказать себе неопровержимо все ребячество своих страхов, а волнение его все возрастало. Ему 29
удалось на секунду подавить его, представив реальную опасность, какую-то схватку с кем-то не на жизнь, а на смерть. Он проник в коридор и принялся лихорадочно обшаривать все углы, ругаясь со злости и желая во что бы то ни стало открыть действительную опасность. Он решил было вернуться к Луизе, как вдруг шум бури раздался прямо над его головою на лестнице. Жак двинулся вперед. Наверху что-то огромное наполняло пространство над ступенями, вздымая в нем воздушные волны. Пламя свечи наклонилось и легло плашмя, словно задутое порывом ветра. Жак едва успел отскочить и, упершись на выставленную вперед ногу, изо всей силы ударил своей сучковатой палкой по надвинувшемуся на него смерчу. Темная масса упала, испустив пронзительный крик. В ответ раздался другой крик, крик Луизы, которая выбежала из комнаты и облокотилась, испуганная, на перила. — Берегись! Берегись! Два круглых, глаза, пылающих, как фосфор, надвигались на него с хрипением кузнечных мехов. Жак отступил и вступил в борьбу с чудовищем, используя свою палку то как шпагу, то как саблю. Осыпав врага градом палочных ударов, он дважды пронзил острием палки огненные колеса его глаз. Чудовище барахталось под ударами, колотясь о стены, сотрясая перила. Жак остановился, наконец, без сил и бессмысленно смотрел на лежавший перед ним труп огромной летучей мыши. Судорожно сжатые когти животного сжимали окровавленные куски дерева. — Уф! — вздохнул Жак, вытирая руки, исполосованные красными пятнами. — Хорошо, что у меня была с собой палка. И он поднялся к Луизе, упавшей, белее полотна, на стул. Жак прыснул ей в лицо водой, помог ей лечь в постель и сбивчиво, прерывающимся голосом, объяснил ей, что замок совершенно пуст, и что звук, который испугал их, — этот шум шагов — был на самом деле шумом крыльев, задевавших за стены лестницы, ударявшихся о ее пе¬ 30
рила и царапавших своды. Луиза мягко улыбнулась и растянулась, разбитая, на кровати. Жак не чувствовал больше никакого желания спать. Несмотря на то, что ноги его дрожали, и он не в состоянии был сжать в кулак одеревеневшие пальцы, он предпочел не раздеваться и дожидаться утра, сидя на стуле. Какая-то необъяснимая сумятица овладела тогда его разумом. Он сидел, перебирая четки мыслей самых разнородных, самых торопливых. Они рассыпались градом у него в голове без всякой связи, без всякой последовательности. Он подумал сначала о счастливом исходе борьбы, о том, что ему удалось проткнуть чудовищу глаза, вместо того, чтобы дать ему впиться когтями в свои собственные. А эта женщина, нагая и отливающая золотом, которую пробуждение сдунуло, как ластик стирает с листа бумаги рисунок. Откуда взялся этот сон? Что же день заставляет себя долго ждать? Какое плохое начало — эта первая ночь в деревне. Очевидно, устроиться по-человечески в этом пустом, далеком от деревни замке будет очень трудно. В какое положение он попал, и что он предпримет по возвращении в Париж, чтобы заработать на пропитание. Все-таки у тетки Норины престранные глаза. Но как, в конце концов, объяснить тот диковинный сон? Если бы этот приятель, которого он выручил, отдал хоть часть долга. Так нет, ни одного су. «Бедная женщина» — сказал он себе, поглядев на Луизу, бледную, с закрытыми глазами и усталым ртом. Жак встал и подошел к окну. Утро забрезжило наконец, но такое сумрачное, такое бледное. Чтобы дать другое направление своим бессвязным и грустным мыслям, Жак принялся разбирать бумаги и связывать их пачками. За этим занятием он задремал, опустив голову на стол. Столь же внезапно он проснулся. Солнце встало. Часы показывали пять. Жак вздохнул с облегчением, взял шляпу и вышел на цыпочках, чтобы не разбудить жену. 31
Ill Жак замер на пороге, ослепленный. Перед ним расстилался большой двор, вскипевший шариками одуванчиков, осыпавшимися на ощетинившиеся жестким волосом зеленые листья. Направо стоял колодец, покрытый похожим на пагоду сооружением из толя, увенчанным железным полумесяцем, укрепленным на шаре. Дальше — ряды персиковых деревьев, выстроившихся вдоль стены, и наверху церковь, теплый серый профиль которой прятался в некоторых местах под лакированной сеткой плюща, а в других — под желто-бархатными нагромождениями мхов. Налево и сзади него высился замок, огромный, с одноэтажным флигелем, пронизанным восемью окнами, с квадратной башней, в которой была лестница и, глаголем к первому, — вторым флигелем с готическими нижними окнами. Это здание, разбитое временем, разрушенное дождями, изъеденное ветрами, вонзало свой фасад, осветленный окнами, стекла которых приобрели цвет воды, покрытый коричневыми черепицами, испещренными белыми пятнами гуано, в текучесть бледного дня, смягчавшего загар его каменной кожи. Жак забыл мрачное впечатление, которое он испытал накануне; луч солнца приукрасил старость замка, и внушительные морщины его улыбались, позлащенные светом, в стенах, запятнанных ржавчиной от игреков из кованого железа, равномерно распределенных по шершавой коже его штукатурки. Не одушевленное ничем молчание, запустение, которые так больно сжали ему сердце ночью, исчезли. Угасшая жизнь этого здания, о которой говорили окна без портьер, открывавшиеся в пустые коридоры и пустые комнаты, казалось, начинала возрождаться. Достаточно было, по-видимому, проветрить комнаты и разбудить 32
всплесками голосов заснувшую звучность комнат, чтобы замок возобновил свою жизнь, остановленную много лет назад. Изучая фасад замка, молодой человек пришел к убеждению, что верхний этаж здания и крыша относятся к XVIII веку, тогда как основание его принадлежит к средним векам. Вдруг громкий шум за его спиною заставил его обернуться, и, подняв голову, он убедился, что круглая башня, которую он заметил еще вчера, не примыкает непосредственно к замку. Он увидел, что башня стоит обособленно, среди птичьего двора, и служит голубятней. Жак подошел поближе, поднялся по разрушенной лестнице, потянул задвижку преградившей ему путь двери и просунул голову на чердак. Страшный шум сталкивающихся крыльев оглушил его, и в то же время слизистые оболочки его носа и глаз поразил острый запах аммиака. Он отступил, с трудом разглядев слезящимися глазами внутренность голубятни, покрытой по стенам клеточками, как улей. В центре ее стояла винтовая лестница. В луче света, врывавшегося из открытого чердачного окна, кружились, как мириады снежинок, белые хлопья пуха. Вылетевшие из голубятни птицы уселись на крыше замка. Они хлопали крыльями, потягивались, высоко закидывали головы, оттягивая назад тушки, искали насекомых, сверкая на солнце металлического отлива спинками, ртутными грудками, эмалированными резедово-зеленым и розовым, трепещущими шелковыми горлышками цвета пламени жженки и сливок, утренней зари и пепла. Потом часть голубей улетела и угнездилась кружком вокруг высоких труб на крыше. Но вдруг гирлянда сломалась, и снова они рассыпались по верху башни, накрыв ее рокочущим убором из перьев. Жак повернулся спиною к замку и увидел перед собою, в конце двора, сумасшедший сад, вознесение деревьев, поднимающихся в яром безумии к небу. Приблизившись, 2 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 33
он узнал следы старинных клумб, но их первичная миндалевидная форма теперь едва угадывалась. Кустарники, некогда окаймлявшие рабатки, частью погибли, частью разрослись в целые деревья и оттеняли их, как на кладбище могилы, скрывшиеся под травою. То тут, то там в этих старинных овалах, захваченных крапиной и терновником, попадались старые розовые кусты, вернувшиеся в состояние одичания; дальше картофель, неизвестно откуда появившийся, рос рядом с маком-самосейкой и кашкой, переренесшимися сюда, очевидно, с полей. Жак направился к лужайке, но газон на ней умер, задушенный мхами; ноги его уходили вглубь и натыкались на погребенные корни и пни, давным-давно ушедшие в землю. Он попробовал пойти по аллее, рисунок которой можно было еще различать. Предоставленные самим себе, деревья забаррикадировали ее своими ветвями. Этот сад, по-видимому, состоял некогда из плодовых деревьев и цветущих растений. Орешники, толстые, как дубы, сумахи с маленькими черно-фиолетовыми шариками, липкими, как ягоды смородины, скрещивали свои ветки в кронах старых яблонь, с параличными стволами, с ранами, затянутыми мхами; кусты овечьей чечевицы качали своими стручками из прорезиненной тафты под странными деревьями, родина которых и название были неизвестны Жаку, деревьями, усыпанными серыми шариками, из которых выступали розовые и влажные пальчики с ногтями. Из этой буйной свалки растительности, из этого фейерверка зелени, разбрасывавшейся по собственному желанию во все стороны, отдельно выступали хвойные: сосны, ели, кипарисы. Некоторые гигантские, похожие на крыши пагод, помахивающие коричневыми колоколами своих шишек. Другие — в ожерелье маленьких красных желудей. Они поднимали свои верхушки, ощетиненные иголками, круглили огромные свои стволы, иссеченные ранами, из которых стекали, подобные каплям расплавленного сахара, слезы белого клея. 34
Жак подвигался медленно, отодвигая кусты, прыгая через кочки. Скоро дорога сделалась невозможной: низкие ветки елей преграждали тропинку, стлались по земле, убивая под собою всякую растительность, усеивая землю тысячами коричневых игл. А старые виноградные лозы перетягивались с одного конца аллеи на другой, цеплялись за подножья елей, взбирались по ним змеиной нитью до верхушек и торжествующе покачивали наверху, в поднебесье, зелеными гроздьями винограда. Жак с удивлением смотрел на этот хаос растений. С каких пор сад отдан был в жертву запустению? То тут, то там высокие дубы скрещивались и, мертвые от старости, служили опорою сорнякам, которые обвивались вокруг них, смешивали свои разветвления и свешивались топкими зелеными сетками, наполненными зеленым уловом листвы. Грушевые деревья цвели дальше, но ослабевшие соки не в состоянии уже были производить плоды. Все культурные растения в клумбах были мертвы. Это был невообразимый лабиринт корней и лиан, это было вторжение сорной травы, это был штурм со стороны огородных растений, чьи семена занесены были сюда ветром, растений несъедобных, с жесткой сердцевиной, обесформленных и прокисших в заброшенной земле. Над этим позором природы висело молчание, изредка прерывавшееся криком испуганной птицы или прыжком обеспокоенного кролика; над этим погромом, учиненным сорными растениями и сорной травой, овладевшими наконец землей, когда-то бывшей приютом благородным растениям и царственным цветам. Меланхолически думал Жак об этом циничном разбое природы, столь рабски копируемой человеком. Он покачал головой. Перескочив через низкие ветки и раздвинув веер кустарника, тотчас же замкнувшийся за его спиною, Жак очутился перед железною решеткой. Как оказалось, сад не был так велик, но продолжался за решеткой. Подъездная 35
аллея, обезображенная порубками, спускалась через лес к простым решетчатым дубовым воротам. Они выводили на дорогу в Лонгвиль. Жак пошел по опушке леса и вышел к заднему фасаду дворца, которого он еще не видел. Эта сторона, лишенная солнца, была ужасна. Спереди, несмотря на свою запущенность и на обветшалость своего фасада, замок казался величественным. При ярком свете дня его старость зажигалась жизнью, становилась как бы приветливой и мягкой. С заднего фасада замок казался унылым и жалким, мрачным и грязным. Крыша его, такая веселая на солнце, сверкающая по загорелому дому белыми мушками гуано, превращалась на теневой стороне в гнусно-грязное дно клетки. Под нею все шаталось. Водосточные трубы, набитые черепицами, заваленные листьями, лопнули и обдали табачною слюною изъязвленные северным ветром щели. Окна лишились своей деревянной отделки, ставни были сломаны и кое-как наспех починены, при помощи простых досок. Жалюзи раскачивались, потеряв свои ребра, уронив свои шпингалеты. Внизу разбитая лестница в шесть ступеней, подрытая и заросшая травой, вела к двери, щели которой как бы закупорились темнотою расположенного за нею вестибюля. В общем, немощи ужасной старости, катаральное истечение вод, экзема штукатурки, трахома окон, фистулы камня, проказа кирпичей — целый геморрой мерзостей ринулся на этот чердак, издыхавший в одинокой заброшенности, в скрытом уединении леса. Солнечный дождь, прибивший к земле ветер охватившей его тоски, кончился. Несказанная грусть снова сжимала сердце Жака. Воспоминание об ужасной ночи, проведенной в развалинах, вновь овладело им. Жак быстрыми шагами направился к дороге, пронизанной лучами солнца, которую он заметил у края замка. Ему стало сразу легче. Здесь трава была сухой. Он сел и одним взглядом охватил башни, огород, лес. Пропитанный 36
усыпляющей теплотою пейзажа, он забыл свои заботы. Подземные истечения оттаивали его обледеневшую душу. Но это была лишь короткая отсрочка. Мысли его вернулись назад, на тревожные пути, по которым они бродили ночью. Но теперь их течение было менее беспорядочно и более точно. Он закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточиться и снова подумать о своем удивительном сне. Он старался объяснить его себе. Где, в какое время, под какими широтами, в каких краях мог стоять этот огромный дворец, со своими устремленными в высь куполами, своими фаллическими колоннами, своими столбами, возникшими из зеркального пола, сверкающего и твердого? Жак вспоминал старинные сказания, античные легенды, путался и тумане истории, вызывал в своем воображении смутную Бактриану, гипотетическую Каппадокию, неведомые Сузы. Он творил мыслью народы, над которыми мог бы царствовать этот красный монарх в золотой тиаре, усыпанной драгоценными камнями. Наконец брызнул свет и рассеял туман его воображения. Обрывки воспоминаний, вынесенных из чтения Священного Писания, носившиеся по поверхности его памяти, стали сближаться, соединяться, сплавляться в одно целое. Он вспомнил книгу, в которой Артаксеркс, послушный голосу отходящей мужественности, возникает перед племянницей Мардохея, великого сводника, блаженного толмача великого бога иудеев. При этом озарении действующие лица сна становились понятными; они развертывались по библейским воспоминаниям, становились узнаваемыми. Молчаливый царь, ищущий удовлетворения похоти, Эсфирь, пропитываемая в течение двенадцати месяцев ароматами, купаемая в маслах, осыпанная пудрой, ведомая нагая Эгеем, евнухом, на искупительное ложе народа. И становился понятным, открывался символ гигантской лозы, сестры, через Ноя, наготы телесной, сестры Эсфири, лозы, соединяющейся, чтобы спасти народ израильский, с 37
прелестями женщины и вырывающей торжественное обещание у упившегося царя. — Это объяснение, по-видимому, правильное, — сказал себе Жак. Но каким образом возник перед ним образ Эсфири, когда никакие обстоятельства жизни не толкали его в направлении воспоминаний, так давно угасших? — Очевидно, не так уж угасших, — продолжал Жак, — потому что если не текст, то, по крайней мере, сюжет книги Эсфири возникает сейчас передо мною с такой ясностью. Он продолжал упрямо искать в более или менее логической связи идей источники этого видения. Но он не читал ничего такого, что косвенно могло бы вызвать воспоминание об Эсфири. Он не видел никакой картины, никакой гравюры, которая могла бы толкнуть его мысль в этом направлении. Значит, это место из Библии тлело в течение целого ряд лет в каком-то отдаленном уголке памяти. И когда инкубационный период кончился, Эсфирь воспрянула перед ним, как таинственный цветок, в мире сонных видений. — Все это очень странно, — заключил Жак. — Что же эти видения? Странствие души за пределы телесной оболочки, как долго думали люди. Вылазка за пределы мира? Бродяжничество духа, убежавшего из своей телесной гостиницы, блуждание наудачу в оккультном, в сферах прошедшего или будущего. В своем герметическом безумии сны, может быть, имеют смысл; может быть, Артемидор был прав, когда он утверждал, что сон есть фикция души, обозначающая равно доброе или злое. А старый Порфирий, — может быть, он был прав, когда он приписывал сны гению, предупреждающему нас во сне о западнях, которые готовит нам бодрственная жизнь? А может быть, сны, согласно современным научным теориям, — простая метаморфоза впечатлений от реальной жизни, простое извращение познаний перед тем вос- 38
приятых? Но как объяснить тогда воспоминаниями эти взлеты в пространства, о которых даже не подозреваешь, бодрствуя? С другой стороны, существует ли ассоциация идей столь тонкая, что нити ее не поддаются анализу, подземные нити, залегающие во тьме души, проводящие искру, освещающие вдруг ее забытые пещеры, соединяющие ее клеточки, не занятые с самого детства? Феномены сна — не находятся ли они с феноменами действительности в родстве, которое человеку не дано постигнуть? Что это было? Просто бессознательная и внезапная вибрация волокон головного мозга, осадок от духовной деятельности, побочный продукт мозга, творящего эмбрионы мыслей, куколки образов, проскользнувшие через решето плохо остановленной машины, жующей во сне на холостом ходу. Надо ли, наконец, допустить сверхъестественные причины, поверить в намерения Провидения, вызывающего водовороты сновидений? Но тогда необходимо принять и учение о посещающих во сне людей инкубах и суккубах, все отдаленные гипотезы демонистов. Или остановиться на причинах чисто материальных, на рычагах чисто внешних, на несварении желудка или непроизвольных движениях тела? В этом случае надо принять без спора претензию науки объяснить все. Надо верить тогда, что кошмары порождаются эпизодами пищеварения, ледяные сны — охлаждением обнажившегося тела, удушение — весом одеяла. Надо верить, что часто испытываемое во сне ощущение, будто летишь с лестницы или падаешь в пропасть с высоты башни, объясняется (как это утверждает Вундт) исключительно проходящим мимо сознания вытягиванием ноги. Но даже допуская влияние внешних факторов — легкого шума, легкого прикосновения, запаха, оставшегося в комнате, — даже принимая мотив мышечных сокращений и замедления или ускорения биения сердца, даже соглашаясь верить, вместе с Редстоком, что лучи поднимают 39
спящего в область мистики, все равно не объяснишь всего. Не объяснишь этой тайны освободившейся души, улетающей, распустив крылья, к феерическим пейзажам, под новые небеса, поверх воскрешенных городов, будущих дворцов и областей, кои должны еще родиться. Не объяснишь этого химерического явления Эсфири в Лурском замке! Помешаться можно! Эти бесполезные рассуждения, по крайней мере, отвлекли его мысли от первоначального источника. Солнце начало поджаривать ему спину, и вместе с солнечными лучами в вены его проник непроизвольный поток радости. Он встал и обратился к пейзажу, расстилавшемуся у его ног. Перед ним распростерлась до самого горизонта плоская равнина. Две большие дороги, скрещиваясь, разделяли ее большим белым крестом, между перекладинами которого текла подгоняемая ветром зыбь бесконечных полей, окрашенных зеленью ржи, фиолетовым люцерны и розовым тимофеевки. Он почувствовал потребность в движении, но ему не хотелось возвращаться обратно той же дорогой. Он пошел вдоль медленно поднимавшихся стен, прислушиваясь к легкому ворчанию воздуха, вдыхая землистый запах ветра, подметавшего дорогу. Он проходил теперь между яблонями и виноградником. Вдруг он заметил приотворенную калитку и очутился в огороде, в конце которого стояла остроконечная башня-голубятня. — Эй, там! — раздался голос налево от него. На него надвигался шум движущейся тачки. Это была Норина. — Ну что, как, племянник? И она опустила ручки тачки на землю. — Ничего... А дядя Антуан? — Он работает на дворе сейчас. — А как ваша корова, которая в положении? — Не говори. Лучше не говори мне о ней, мой мальчик. Несчастное животное. Прямо больно подумать. Ее 40
там вертит внутри и тянет, а толку еще нет. Ну, я пошла. Надо сходить к пастуху насчет нее. И она пошла своей дорогой, прямая под своей соломенной шляпой, плоская под своим корсажем, по-военному раскачивая бедрами. Локти ее дрожали от напряжения, с которым она толкала перед собою тачку. — До скорого! Гляди: вот! И движением головы она указала ему тропинку, в конце которой он действительно увидел в пятне солнца дядюшку Антуана, чистившего медный котел. — Я только что был у Луизы, — сказал дядя Антуан, опустив котел на землю. — Разве она встала? -Да. И, кажется, ночь была не из приятных. И прибавил, что третьего дня им с женой пришлось убить двух летучих мышей, чтобы завладеть комнатой. — Зато здесь не опасно. Воров нет, — продолжал он после паузы, как бы обращаясь к самому себе или повторяя ответ, который он дал только что Луизе на ее вопросы. — Но, знаешь, ночью, если там случится пойти до ветру или что еще, так лучше не в сторону леса. — Почему? — Ну, потому что тут есть браконьеры, которые не любят, чтобы их беспокоили. — Но как управляющий вы должны были бы, мне кажется, преследовать их? — Конечно, конечно, но видишь ли, с ними можно нарваться на свинцовую сливу. Лучше, пусть они едят кроликов или продают их мне очень дешево. И старик подмигнул глазом. -Ну, чего же ты стоишь? Садись. У тебя есть время, потому что твоя жена сейчас далеко. Она отправилась в Савэн с моей сестрой, — ты знаешь — с Армандиной. Моя родная сестра. Она увезла ее в своей тележке — насчет провизии. Раньше чем через час она не вернется. Жак уселся на бревно.
Он узнал теперь маленький домик, в котором они вчера обедали. Днем он показался ему еще более жалким и еще более низким — с разоренной соломенной крышей, дверью, похожей на дверь хлева, с опирающимися на него зыбкими чуланами, набитыми сеном, бочками и лопатами. Потянуло из коровника, нагретого высохшим за ночь небом. Теперь оно было плоское, безоблачное и почти жестко-синее. Жаку надоело слушать старика, который продолжал болтать и смотреть на его лицо, позлащенное отблесками медного котла. Машинально Жак вертел между пальцами полый стебель одуванчика, летучие семена которого сбегали по его брюкам. Потом он обратил внимание на пестрых черно- белых кур. Они сперва клевали землю кончиком клюва, затем яростно разрывали почву растопыренными своими лапами, а заканчивали операцию коротким острым тычком. Там и сям бродили цыплята, разбегавшиеся, как мыши, когда к ним приближался петух, резким движением выбрасывая вперед шею и махая крыльями, словно готовый взлететь. Все закончилось тем, что Жак задремал, опьяненный запахом навоза и скотного двора. Крик петуха разбудил его. Папаша Антуан перебрался под навес, продолжая возиться со своим котлом. Жак зевнул, осмотрелся и обнаружил отряд уток, которые, покачиваясь, шли на него. В шести шагах утки остановились, резко повернулись и, стуча лимонно-желтыми щипцами клювов, атаковали трухлявый кусок старого дерева, глотая скрывавшихся в нем мокриц. Мокрицы торопливо рассеялись во все стороны. — А, ты спишь? — сказал дядюшка Антуан. — Проводи-ка меня до Графиньи. Это тебя взбодрит. Но молодой человек отказался. Он предпочитал осмотреть внутренность замка. Кроме любопытства им руководило еще и желание найти до наступления ночи другую комнату, лучше запирающуюся и менее унылую. 42
Он чувствовал себя изнеможенным путешествием по железной дороге, пешим переходом и бессонной ночью. Ладони его пылали, а вспышки жара бились в висках. По дороге в замок Жак урезонивал себя соображениями вроде следующих: если его волнует этот смутный и непреодолимый страх, если он охвачен заботой об обеспечении безопасности, если им владеет еще и наваждение необъяснимого сна — все это результат расстроенных нервов и усталости. Он выбит из равновесия вереницей неприятностей и забот, вызванных резкой переменой обстановки. Одна хорошая спокойная ночь освободит его от неприятных ощущений. — А пока, — закончил Жак цепь своих рассуждений, — осмотрим все комнаты нижнего этажа. Он вошел в кухню, темную, освещенную упирающимися в стену оконцами и похожую своими арочными сводами, низкими дверями, скругленными сверху, камином с кожухом над ним и грубым каменным полом — на театральную тюрьму. Затем он посетил один за другим ряд зловещих казематов с земляными полами, изрытыми водою. Местами ямки, наполненные темной жидкостью, блестели, как черные глаза. Жак повернул и прошел через анфиладу комнат, в которых уже побывал ночью. При свете солнца, в котором купалась теперь сочащаяся сыростью рвань обоев, комнаты эти показались ему еще более исковерканными, еще более обезображенными. Обстановка производила оскорбительное впечатление какой-то свалки для падали. Жак проник в другое крыло, тоже состоявшее из ряда пустых покоев. Все они походили один на другой — огромные, с гнетуще высокими потолками, с провалившимся паркетом, обнажающим гнилые балки, пахнущие плесенью и мышами. «Они необитаемы», — заключил Жак. Наконец он попал в спальню — большую комнату, украшенную по углам двумя каминами. Это была великолепная комната, отделанная панелями серого дерева. Два больших окна были закрыты ставнями. 43
— Вот то, что мне нужно. Исследуем эту комнату поподробнее. Жак открыл шпингалеты окон и, ломая себе ногти, вступил в борьбу со ставнями, которые наконец со скрежетом подались. Его охватило разочарование. Затененной эта комната сохраняла видимость здоровья, но при свете она оказалась позорно больной и дряхлой. Потолок нависал над ощерившимися плашками рассохшегося паркета. Клееные фасады шкафов растрескались и обнажили трухлявые внутренности. По покрытым зеленоватыми пятнами карнизам сочилась и капала влага кофейного цвета. Вдоль физов лепились гнезда плесени, нанизанные на трещины стен, как бусины гигантских четок. Жак подошел к алькову и убедился, что паразиты его почти уничтожили. От одного удара кулаком в нем все рассыпалось бы. Полное разложение! Эта комната была, пожалуй, наиболее изувеченной из всех. Маленькая дверца около алькова привлекла внимание Жака. Она привела его в уборную, по стенам которой тянулись полки. Странный запах исходил от этих стен. Запах теплой пыли, в который просочилась тонкая, почти выдохшаяся струйка эфира. Запах умилил его. Он вызывал у него баюкающие видения прошлого. Словно последняя эманация забытых духов XVIII века настигла его, этих духов, основанных на бергамотовом и лимонном масле, которые, когда они выдохлись, оставляют по себе воспоминание в виде запаха эфира. Душа флаконов, некогда раскрытых здесь, вернулась и прошептала робкое «добро пожаловать» гостю мертвых комнат. По всей вероятности, это была уборная маркизы де Сен-Фаль, о которой дядя Антуан часто говорил ему во время своих наездов в Париж. И эта спальня, конечно, принадлежала маркизе. Крестьянская традиция представляла маркизу утонченной, жеманной, томной, почти болезненной. Все эти детали собирались в голове Жака, вызывая на поверхность памяти одна другую, группировались и, наконец, отлились в образ 44
напудренной молодой женщины, мечтающей, сидя в глубоком кресле, и согревающей себе ноги и спину между двумя затухающими каминами. Все ушло. Хрупкие прелести утонченной маркизы покоятся на кладбище, тут, рядом, сзади церкви. Комната ее тоже умерла и пахнет тлением. Жаку казалось, что он насилует могилу, могилу отошедшего века, усопшей атмосферы. Он закрыл опять ставни и двери, добрался до лестницы, поднялся на второй этаж и начал обозревать его правое крыло. ^ивление его еще увеличилось. Это было какое-то безумное нагромождение дверей. Пять или шесть из них выходили в длинный коридор. Жак открывал одну и видел перед собой, в затененной комнате, три новых. И все они выходили в какой-нибудь чулан или темную нишу, которые в свою очередь соединялись между собою другими дверями и выводили в конце концов в большую светлую залу, обращенную окнами в парк, залу в лохмотьях, полную обломков и трухи. Какое запустение! Жак вышел и повернул в левое крыло, не питая уже, впрочем, никакой надежды. Новые двери открывали перед ним новые комнаты. Жак долго блуждал в этом лабиринте, возвращаясь к своей исходной точке, вращаясь вокруг своей оси и теряя голову в этом невозможном нагромождении комнат и зал. Он один производил страшный шум. Шаги его звучали в пустоте комнат, как поступь целого батальона. Ржавые петли дверей скрежетали, и стонали колеблемые сквозняком окна. Жак начал уже приходить в отчаяние от этого грохота, когда вдруг, толкнув какую-то дверь, очутился в огромном зале, уставленном полками и шкафами. Он отворил ставни одного окна, и в луче солнца комната явила ему свое лицо. Это была старая библиотека замка. Шкафы потеряли свои стекла, осколки их скрипели под ногами. Потолок 45
местами отслоился и, роняя перхоть побелки, засыпал известковым снегом стеклянную пыль, поблескивавщую на паркете. Продавив окно, вяз проник своею вершиною в комнату и ветками своими оглаживал нарывы отсыревших стен. Внизу, вверху все сгнило, все истлело, все было больное, а в воздухе огромные пауки с белыми крестами на спинках качались на нитях паутины, танцуя грациозный шакон. Как и в спальне маркизы, Жак остановился в задумчивости. Эта библиотека, так разрушенная ныне, тоже жила когда-то. Что сталось с томами в переплетах из телячьей кожи, похожей на яшму? Куда девались книги в сафьяновых крышках — крупно-зернистых, синих, винного цвета? А тома, одетые в левантийские кожи, с гербами на обложках и золотым обрезом? Куда девалась неизбежная карта с головками надувших щеки ангелов, дующих в направлении четырех стран света? А стол из амарантового и розового дерева? А замысловатая мебель с вызолоченными копытцами и кручеными ножками? Как и поля, как и леса, теперь поделенные крестьянами, они исчезли в вихре грабежей и аукционов. — Довольно, — вздохнул Жак, закрывая дверь. — Луиза права. В этом огромном замке только одна комната пригодна для жилья. Но и это впечатление оказалось кратким. Оно исчезло, едва Жак подошел к окну их временного жилища. Окно выходило на задворки замка, на черный лес, заеденный плющом. Неприятное ощущение холода пробежало по спине Жака, и он вышел на улицу. Он еще побродил вокруг замка, расследуя, можно ли при помощи хороших запоров оберечься с наступлением темноты от покушений бродяг и животных. Двери отказывались открываться, и преодолеть их упорство можно было только ударами ноги или всего тела, большая их часть была лишена ключей и запиралась задвижками, в данный момент потерянными, или деревянными засовами, к которым не хватало гнезд. Жак осмотрел ближайшие окрестности. 46
Ничто не отделяло парк от леса: ни стены, ни забора. Войти мог любой, кому заблагорассудится. — Здесь, действительно, слишком уж дико, — сказал так. Сон валил его с ног. Он вернулся в сад, улегся на лужайке, и еще раз пронзительная ясность неба вернула жажду жизни. Настроение его зависело, как у всякого сильно уставшего человека, от чисто внешних впечатлений. Он вздохнул с облегчением и заснул. Мох уютным ватным объятием охватил его спину, смолистый веер сосен нежно освежал лицо. IV На следующий день, на заре, около четырех часов утра, удар кулака чуть не опрокинул дверь внутрь комнаты, в которой спали Жак и Луиза. Ошарашенно вскочив, они увидели перед собою дядю Антуана. Он стоял у входа, распространяя запах теплого жидкого навоза. — Племянник, — выкрикнул он, — бутылка откупорилась. — Какая бутылка? — У коровы, конечно. Какая же тебе еще? Вы слушайте: Норина побежала в деревню за пастухом. Мне одному не разорваться, а я боюсь, как бы Лизарда не отелилась без них. — Но, — сказал Жак, надевая брюки, — во-первых, я не повивальная бабка, а во-вторых, я не умею обращаться с новорожденными телятами. Таким образом, я не вижу, чем я могу быть вам полезным. — Можешь. Луиза пускай разведет огонь и согреет вина для Лизарды, а ты мне поможешь в хлеву, доколе не придут пастух и Норина. Луиза сделала мужу знак. — Идите, я оденусь и приду вслед за вами. 47
По дороге Жак не смог удержаться от смешка, глядя на лицо дядюшки Антуана, покрытое сплошь черными точками. — Что это у вас на лице? Старик плюнул на ладонь, потер ею свои щеки и посмотрел. — Ничего. Это мухи нагадили. Я спал сегодня в хлеву, а где скотина, там и мухи. И ускорил шаг, кривя короткие ноги, ворча под нос, обтирая пальцы о жесткую щетину подбородка, почесывая голову под колпаком, засаленным и грязным. Когда папаша Антуан открыл ворота хлева, Жак покачнулся. Едкий душный запах мочи и жужжанье мириа- дов мух потрясли его зрение и обоняние, поразили барабанные перепонки. Хлев, едва освещенный одним чердачным окном, был слишком мал для четырех коров. Они стояли в тесноте, одна подле другой, на подстилках, загаженных их лепешками. — Моя бедная Лизарда, моя бедная животинка, — стонал папаша Антуан, приблизившись к корове, которая глухо мычала и смотрела на него, повернув голову, большими пустыми глазами. Заставив остальных коров ударами сапога отодвинуться, он начал ласкать Лизарду. Он говорил с ней, как с ребенком, давал ей любовные прозвания, называл ее своей крошечкой, своей деточкой; уговаривал ее перенести свое «бобо» и утверждал, что если она будет молодцом, так это минутное дело, и она опять вернет себе свою красивую талию. Почесывая череп, он говорил Жаку: — Дело в том, что бутылка у нее того и гляди откупорится. Какого черта, какого дьявола делает там Норина? Приготовлю-ка покамест пакли, чтобы тащить теленка. — И, расщипывая обеими руками волокна, он обратился опять к Лизарде, продолжавшей мычать. Чтобы ободрить ее, он уверял ее ев своей неизменной любви и восхвалял качества ее сосцов. 48
— Если бы, к примеру, ты стал ее доить, племянник. Ну, для примера. Она бы тебе дала молока, но только самую-самую капельку. Она забывается только с Нориной. Для Норины она все отдаст. Это уж такое дело. Одно, когда любишь и другое, когда не любишь. Она, как все, — Лизарда; она любит тех, кто за ней ухаживает. И эти такие же. — Он указал на остальных коров и тут же назвал их: — Красотка, Полосатка, Чернуха. Товарки Лизарды с полным безразличием смотрели на роженицу, которая стонала, задрав голову наверх к окну. — Надо будет мне пока что смазать ей родимое место. Это ее облегчит, — сказал дядя Антуан. Он налил в тарелку масла и, одною рукою подняв хвост коровы, другою смазал ей воспаленные части. — А, вот и ты, — буркнул он, обернувшись к Луизе, которая вошла в хлев. — Согрей-ка поживее вина и приготовь ведро воды с мякиной. Та только побледнела, и папаша Антуан проборматал сквозь зубы: — Что это с тобой? Вот проклятые бабы! Никакой помощи нет от них людям! А Луиза теряла сознание. Ужасная вонь хлева вызвала у нее невыносимую тошноту. Придерживая жену за талию, Жак подвел ее к открытой двери. Громкие возгласы возвестили приближение тетки Норины. — Пожаловала, наконец! — заорал дядя, не обращая больше внимания на племянницу. — Благодарю покорно, что ты пропадала два часа, а не четыре. Какого черта вы так долго копались? — Скорее скорого не придешь, дядя, — ответил пастух и, заметив Жака, приподнял фуражку. Он скрылся в хлеве, оглашаемом взвизгиваниями Норины, опустившейся перед коровой на колени и покрывавшей ее щеки поцелуями. Корова продолжала стонать. 49
— Сдается мне, что дело идет к развязке, — возгласил пастух. Он сбросил с себя куртку и задвинул на затылок фуражку. В выдавливающемся из коровы прозрачном пузыре показались угловатые коленки. Пастух прорвал пузырь, и показались конечности, кровавые, как плохо прожаренные телячьи ножки, которые подают в дешевых ресторанах. Жак, оставаясь на пороге, увидел, как пастух и дядюшка Антуан задвинули в корову обернутые в паклю руки и начали что-то тащить оттуда, ругаясь и божась. Хлев сотрясался от мычания страдалицы. — Ах, чтоб тебя разразило! Крепче держи, парень! Нет, нет, куда суешь? Прямо! Ведь вот какой здоровый черт! И вдруг огромная липкая масса вывалилась вместе с кусками последа и слизи на приготовленную кучу соломы, и тут же кровавое отверстие, открывшееся в крупе коровы, закрылось, словно на пружинах. — Ишь ты! Гляди-ка, вон какой! Ах, чтоб тебе провалиться! — ворчал дядюшка Антуан, вытирая соломой теленка, который пытался подняться на передние ноги и мотал головой из стороны в сторону. Норина вошла с дымящимся ведром вина. — Овса в вино не положили? — уточнил пастух. — Нет, милый. — Это хорошо, потому что, видите ли, овес, он горячит. Конопляное семя можно, если хотите, но только не овес. Ведро поднесли к ставшей на ноги корове. Под животом ее кровавились слизистые сталактиты. Лизарда осушила ведро одним глотком. Тогда Норина опустилась на колени и начала ее доить, как будто звонила в колокола, и под ее пальцами соски коровы источали желтую вспененную грязь. — На, пей! — сказала Норина, и в два глотка корова выпила пойло. 50
— Ну, что ж, теленок как теленок, — сказал пастух, вытирая руки соломой. Тетка Норина, сложив руки на животе, смотрела на теленка с экстазом. Корова принялась опять мычать. — Ах так! Тебе еще не надоело орать, верблюд! — рявкнула Норина. — Стукни эту падаль по морде! — откликнулся дядюшка Антуан, вытирая лоб рукавом. Роды закончились благополучно, и теленок родился жизнеспособным, а значит закончились «деточки» и «крошки», и другие любовные прозвища. Едва миновало опасение быть ввергнутым в убытки, миновала и нежность. Все направились в комнату. Норина достала из шкафа бутылку с водкой и наполнила стаканы. Звякнув стеклянными краями, все осушили их одним духом. Дядюшка Антуан завязал с пастухом разговор о родах у известных в округе коров. — Расскажи-ка племяннику, Франсуа, сколько понадобилось человек, чтобы разродить Констанову корову. — Сударь, —заговорил пастух, обращаясь к Жаку, — понадобилось восемь человек, и будьте спокойны, здоровых молодцов. Да, могу сказать упарился я в этот день. Да, сударь, мне пришлось, извините за выражение, запустить ей всю руку в задний проход, чтобы там повернуть теленка и толкнуть его на выход. А там, знаете, в разгородку кожа, не дай Бог, какая крепкая, прямо что сыромятная. — За то тебя и знают во всей округе как хорошего пастуха, — заметил дядюшка Антуан. — Да, уж если я когда говорю, что ничего не выйдет, так хоть посылайте за ветеринаром или не посылайте, все равно. Да он и сам знает. Приедет, плюнет, и сядет назад в свою тележку. — Вот то-то и оно! — воскликнула Норина, одобрительно кивая головой. 51
Жак разглядывал пастуха. Маленький человечек, худой, кривой, косолапый. Твердый профиль, вроде бо- напартовского, светлые глаза, которые временами смеялись, выдавая вместе со складкой выбритых губ большую хитрость. Плетеные черно-белые сандалии, сорочка в синюю полоску, курточка черного люстрина, бархатные панталоны, поддернутые кожаным ремнем. Еще была перевязь, а на ней висел жестяной рожок. Через плечо был перекинут кнут. — Ну, еще по стаканчику, — предложила Норина. Чокнулись и выпили снова. Пастух Франсуа вытер рукой губы и, дав несколько советов о роженице, заковылял прочь. Дядюшка Антуан заговорил о пастухе. — Он богат. Какое у него чудное ремесло! Подумай, он покупает двухгодовалого бычка, платит четыреста франков. Дорастит до четырех лет и продает за шестьсот, а пока растет бычок, который на деревне один, приносит ему доход. Дядюшка Антуан рассуждал о доходах пастуха. — Два франка с каждой головы коровы в год; по четверику ржи и ячменя; на пасху яйца; мягкий сыр, когда корова отелится; вино в сбор винограда. А, спрашивается, что он собственно делает, какая его работа? Смотреть за своим быком, чтоб он был всегда в ударе, водить скот на выгон и лечить его, когда что случится. Хорошее ремесло. Луиза и Норина вернулись из хлева, куда молодая женщина осмелилась наконец заглянуть, чтобы посмотреть на теленка. — Если бы ты знал, как он мил, — сказала Луиза мужу, — он пьет из стакана. — Да, когда ему насильно пасть раскроешь. И еще трепыхается, — добавила тетка Норина. Цивилизованная манера пить не вызвала в ней никакого энтузиазма. 52
— У нас не как в других местах, — менторским тоном заметил дядюшка, — мы не позволяем им сосать матку. Конечно, их меньше выживает, но зато они не таскаются все время за маткой и не щиплют траву. Он засмеялся. — Помнишь, Норина, отца Мартина, садовника, там в Жютиньи. Он думал, что он очень умный, потому что приехал из Парижа. Он не понимал, что теленок питается одним молоком. Он мне раз говорит: «Эй, старик, зачем ты надел своему теленку плетеный намордник?» И когда я ему объяснил, «чтобы теленок не щипал травы», так он начал хохотать. Ну, хорошо! Когда он повел своего теленка на рынок в Брэ, Ашиль поднял теленку веко — а оно красное-красное — и говорит: «Это ты нам доброго республиканца привел; только нам таких не надо!» И все другие мясники тоже самое ему сказали! Так он до сих пор сидит с этим теленком, которого пускал на зеленый корм. Снаружи послышались шаги. Жак выглянул наружу и увидел какое-то существо, толстое, широкозадое, и хромое. — Это почтальон, — сообщил дядюшка Антуан. На голове у человека была огромная соломенная шляпа, охваченная черной лентой, на которой красной масляной краской написано было: «Почта». На боку у него болталась сумка. Почтальон поклонился, поставил палку и сказал: — Это вы будете господин Жак Марль? -Да. Он протянул письмо и застегнул сумку. — Словно бы ты не отказался выпить стаканчик? — сказала Норина. — Да неужели, — ответил почтальон. — А сколько ты уж хлопнул литров с тех пор, как вышел в обход? — смеясь спросил дядя Антуан. — О! Да уж не больше семи. 53
— Семи! — воскликнула Луиза. — Он-то? Он и десять высуслит и будет не пьянее, чем сейчас. У почтальона выражение лица было в одно и то же время смиренное и самодовольное. — Это потому, что я и ем при этом, — скромно объяснил он. — Ты слышишь, Луиза, когда у вас что-нибудь останется, он сожрет — оглянуться не успеете. Слушай, куда ты все это суешь, что за день слопаешь? Почтальон пожал плечами, и так как ему принесли хлеб и сыр, он принялся за дело. Он вытащил нож, отрезал себе кусок, которого достаточно было бы на целую роту. Положил сверху немного голубого пахнущего мочою сыра и поглотил все это, запихивая в рот огромные куски. С полным ртом, со щеками, поднимающимися и опускающимися, подобно приливу и отливу, он жаловался на длину своего маршрута. В данный момент обход, кстати, нетруден; все хозяева живут в своих замках; это, правда, удлиняет дорогу, — как вот сейчас, например, не угодно ли переть до самого Лура, — но зато имеешь дело с порядочными людьми, которые не забывают почтальона. Вот, скажем, у мельника в Таши уж всегда бутылка вина и кусок хлеба, а зачастую и кусок вчерашнего жаркого. В замке Сижи еще чище: садовник угощает салатом и фруктами, а сама мадам уж не упустит, чтобы почтальон ушел не поевши и не промочив горло. Его, в сущности говоря, все любят, потому что знают, с кем имеют дело. Осенью, когда уезжают в Париж, никогда не забывают о его семье. У него ведь двое детей. А ремеслом почтальона не проживешь. Утомленный болтовней почтальона, Жак думал, складывая письмо, о своих неприятностях, которые все множились. Один из друзей, взявшийся наблюдать за его делами в Париже, написал ему неприятное письмо. Теперь точно известно, что получить не удастся ничего. Кредиторы объединились, чтоб продать с аукциона 54
его мебель. Лионский кредит отказался учесть его векселя. «Плохо» — сказал он себе. — Идем завтракать, — пригласила Луиза, наблюдавшая за ним. — Ну, — сказала она, когда они остались одни, — что тебе пишет Моран? Он передал ей письмо. — Сколько у нас денег? — Немного. Максимум 800 франков. Потому что были расходы. — Луиза вздохнула. — Но это еще не все. — Как это? — Пришлось купить сначала франков на пятьдесят кухонной утвари и посуды; надо было запасти кофе, коньяк, сахар, перец, соль, свечи, уголь. С питанием дело усложнилось. Мясничиха из Савена, единственная на всю округу, отказалась наотрез, как и все другие торговцы, подниматься сюда наверх, потому что это им не по дороге. Женщина, которая приезжает по субботам из Провена с овощами, цыплятами, яйцами, словом — птичница, как ее здесь называют, тоже сказала, что она не хочет мучить свою лошадь и заставлять ее подниматься в такую высь. Один только булочник соглашается привозить хлеб, да и то он будет оставлять его каждый день около пяти часов у ворот, которые выходят на Лонгвильскую дорогу. — Это будет очень удобно, — заметил молодой человек, — в дождь нам придется есть тюрю. — Мы купим корзинку, а он будет класть на крышку камень. — Позволь, однако дядя Антуан ведь тоже ест хлеб? Какого черта! Они могут покупать и для нас. — Ты его не станешь есть. Норина приносит сразу несколько хлебов, и через пять-шесть дней они превращаются в камень. Что касается вина, — продолжала Луиза, — надо, чтобы нам привезли бочонок из Брэ на Сене. Дядя, 55
у него в прошлом году урожай был неважный, согласен, если бочонка для нас будет много, принять на себя полбочонка. — И сколько будет стоить бочонок? — Франков шестьдесят. Жак вздохнул. — Что ж он нам пел, твой дядя, когда говорил, что тут все в изобилии? — Он не знал. Он, может быть, думал, что мы будем жить, как он. Сидеть на картошке и на фруктах. — Из всего этого видно, что придется каждый день и в любую погоду тащиться за два километра в деревню, чтобы достать какой-нибудь кусочек мяса и кусок сыру... Но позволь, а Жютиньи? АЛонгвиль? Что же, там совсем нет торговцев, в этих дырах? — Нет. Их обслуживает Савен, — сказала Луиза. — Я надеюсь, впрочем, что в конце концов мы как-нибудь это организуем. Сестра дяди Антуана знает в Савене одну бедную семью. У них есть девочка, которая сейчас не ходит в школу. Мы с ней договоримся, и она будет делать для нас покупки. Жак произвел смотр всем неудобствам, которые он уже открыл в этом замке: угрожающее соседство людей и животных, леденящая сырость, отсутствие комфорта, недостаток воды, и, кроме того, другие недостатки, возмущавшие, его. Он тщетно искал в этом лабиринте комнат исповедальню тела. В конце концов Жак нашел внизу, около комнаты маркизы, маленький кабинет уединения, но он был в состоянии такого разрушения, что туда было страшно войти. И это было единственное во всем замке место подобного назначения. Когда он выразил свое удивление дяде Антуану, тот широко раскрыл глаза и обратил затем свой взор на Норину. — В чем дело, племянник? — сказала она, хохоча. — Тебе нужно до ветру? Так что ж, мало места что ли кругом? Где стоишь, там и вали, как мы. 56
Этот простой способ разрешения щекотливого вопроса вывел молодого человека из себя. И он ворчал часть дня, который впрочем прошел так, что он не заметил, как протекали часы. Успокоительное действие деревни еще баюкало его, и он не знал скуки, которая висит в надоевших комнатах или перед много раз виденными пейзажами. Он все еще испытывал оцепенение, блаженную усталость от свежего воздуха, которая смягчает остроту неприятностей и забот, купая душу в дремотном оцепенении, в смутном ощущении покоя. Но если утреннее тепло действовало на него, как успокаивающее нервы лекарство, холодный траур сумерек, как и в день приезда, рассеивал и прогонял покой души. По вечерам его опять охватывала беспричинная тоска со всеми ее смутными и необоримыми припадками. В этот вечер после обеда они спустились с женою во двор замка и, сидя на складных стульях, молча наблюдали, как утомленный сад отходит ко сну. И, несмотря на то, что он чувствовал еще помрачение духа, сводившее мысли с пути, по которому он хотел их направить, он уловил в этой осени души пульсацию унизительного и таинственного страха. Он посмотрел на Луизу. Боже, как она была бледна. Помертвелые черты говорили ясно о продолжающемся неврозе. И Жак вздрогнул, опасаясь близкого припадка неукротимой болезни в этих условиях, в одиночестве среди развалин. И боль, почти что нежащая, проистекающая от сознания невозможности владеть собой, сменилась у Жака явной тревогой. Рассеянные мысли его собрались вокруг его собственного положения и положения Луизы. Он отдался своим воспоминаниям, пересмотрел свою жизнь, вспомнил хорошие годы, которые они провели вместе. Ему пришлось, чтобы жениться на ней, поссориться со своей семьей — родом богатых негоциантов, оскорбленных низким происхождением Луизы. Луиза происходила из 57
крестьянского рода, и это обстоятельство слабо компенсировалось принадлежностью ее отца к мелким буржуа, Жак без сожаления пошел на полный разрыв со своими родителями, аппетиты и идеи которых он презирал и которых он посещал, впрочем, очень редко. Они со своей стороны решили, что он сошел с ума. «Я не сошел с ума, но я ни к чему не пригоден» — думал Жак, для которого не осталось тайной мнение, сложившееся о нем у родителей. Да, это правда. Ни к чему не пригодный, неспособный заняться ни одним делом, к которым стремятся люди, не умеющий зарабатывать деньги и даже обращаться с ними, нечувствительный к почестям, не интересующийся теплыми местами. И это не по причине лености. Он не был ленив, он необыкновенно много читал и обладал огромной, но бессистемной эрудицией, лишенной определенной цели и, стало быть, презренной в глазах практических людей и зевак. Вопрос, который он старался выбросить из головы, вопрос — каким образом начнет он теперь зарабатывать свой хлеб, подступил к нему вплотную; он становился еще более въедливым и неотступным, когда Жак следил глазами за женой, согнувшейся на стуле и терзавшейся, очевидно, подобными же заботами. С крыши церкви поднялась какая-то птица, молнией описала распущенными крыльями параболу и упала с глухим шумом в лес. Сухие ветки в лесу хрустнули. — Что это? — спросила Луиза, прижимаясь к мужу. — Летучая мышь, наверно. Их масса на колокольне. Он взял жену под руку, и они пошли по двору, охваченные всеобъемлющей тишиной деревни, тишиной, состоящей из неуловимых звуков животных и трав, которые становятся слышными, когда наклоняешься. Ночь, ставшая более плотной, словно поднималась из земли, обволакивая аллеи и группы деревьев, сжимая разбросанные кусты, обвиваясь вокруг исчезнувших ство¬ 58
лов, соединяя разветвления ветвей, заполняя пространства между листьями и превращая их в сплошное пятно мрака. Почти физически ощутимая и густая внизу ночь рассеивалась и разжижалась, по мере того как она достигала расходящихся вершин сосен. Над церковью, над садом, над лесом, совсем высоко, в твердом небе струились холодные воды светил. Ни малейшей волны, ни облачка, ни морщинки не было на этой тверди, вызывавшей образ застывшего моря, усеянного жидкими островками. Жак чувствовал пронизывающую все его тело слабость, слабость, которую вместе с головокружением вызывают глаза, потерявшиеся в вечном пространстве. Бесконечность этого молчаливого океана, с архипелагами, светящимися лихорадочным пламенем, вызывала у него почти дрожь. Жак был подавлен этим ощущением неведомого, пустого, перед которым смущается угнетенная душа. Луиза тоже, следуя за своим мужем, блуждала взором по этим отдаленным безднам. Глаза Жака, обманутые миражом, представляли себе и находили там, где их не было, блестящие созвездия, лиловые и желтые звезды Кассиопеи, зеленую Венеру, красные глины Марса, голубые и белые солнца Ориона. Ведомая мужем, она тоже воображала, будто видит их. И трепещущая, она остановилась, отведя глаза, ошеломленная, чувствуя какую-то тоску, родившуюся внутри и распространившуюся по ногам, ставшим неверными и мягкими. У нее было явное ощущение руки, которая где-то внутри тянула ее сверху вниз. — Мне нехорошо, — сказала она. — Пойдем домой. А над замком встала луна, полная и круглая, похожая на зияющий колодец, уходящий в последнюю глубину бездны, и поднимающая на поверхность своего серебрянного ореола ведра, полные бледных огней. 59
V За пределами всего, в бесконечном устремлении взора расстилалась огромная пустыня сухой извести, сахара, замерзшего известкового молока, в центре которой высилась гигантская круглая гора, с щербатыми боками, вся в дырочках, как губка, сверкающая, как сахар, с вершиной из оледеневшего снега, углубленной в виде чаши. Отделенная от этой горы долиной, плоскость которой казалась сбитой из застывшей грязи свинцовых белил и мела, другая гора выбросила в несказанную высоту похожую на воронку свою оловянную вершину. Словно выбитая из листа молотком ювелира, вздутая огромными выпуклостями, эта гора казалась колоссальной волной, вскипяченной на огне бесчисленных очагов и застывшей в момент наивысшего кипения со всеми взбежавшими на поверхность неисчислимыми пузырями. «Очевидно, — подумал Жак, — мы находимся в самом центре Океана Бурь, и эти две чудовищных чаши, вознесшиеся к небу, представляют собою не что иное, как кратерообразные вершины Коперника и Кеплера». — Нет, я не ошибся дорогой, — прибавил он, глядя на замороженное молоко пространства, почти плоского и вздымавшегося застывшими волнами только у подножия пиков. Он явственно представлял, где находится. Вот там, к югу, то, что смутно кажется большим заливом, это Гнойное Море, а эти два ужасных рака, которые словно ограждают вход в него, это, не может быть никакого сомнения, — гора Гассенди и гора Агатархит. Улыбаясь, он подумал, что все-таки это довольно курьезная страна — эта луна, где нет ни пара, ни растений, ни земли, ни воды и ничего вообще, кроме скал да потоков лавы, спускающихся слоями цирков и мертвых вулканов. Зачем астрономы сохранили эти неточные названия, эти 60
архаические и курьезные имена, которыми астрологи древности окрестили чередования долин и гор? Он повернулся к Луизе, загипнотизированной безбрежной белизною, и объяснил ей в нескольких словах, что было бы неблагоразумно взять направление на юг. Именно там находится вулканический пояс, нагромождение угасших кратеров, сиерр, попирающих одна другую, Кордильер, почти сливающихся и едва дающих проход между своими подошвами горбатым тропинкам, словно просверленным в свинцовых белилах. Он помог Луизе подняться. Луиза слушала, следя за движениями его губ, понимая его, но не слыша его слов, потому что не было здесь, на этой планете, лишенной воздуха, атмосферической среды, которая передавала бы звук. Повернувшись спиною к пейзажу, который только что созерцали, они направились обратно к северу. Они прошли вдоль цепи Карпатских гор и перебрались через дефиле Аристарха, вершины которого возносили вдали свои профили, бородчатые, как рачьи хвосты, и зубчатые, как гребни. Они двигались легко, скорее скользя, чем переступая, по сверкающему льду, под которым смутно виднелся окаменевший вереск, жилки которого блестели, как ртуть. Им казалось, будто они прогуливаются по сплющенной роще, по раздавленной растительности, распластанной под слоем воды, прозрачной и твердой. Они вышли в другую долину, в Море Дождей, и там опять, остановившись на возвышении, обозревая пейзаж, убегавший под их ногами в бесконечность. Пейзаж, ощетинившийся известковыми Альпами, взгорбившийся Этнами из соли, вздутый нарывами, морщинистый, как окалина. И, как на стратегическом плане, колоссальные вершины, бесчисленные Чимборазо окаймляли долину: Эйлер и Пи- тей, Тимохарис и Архимед, Автолий и Аристил. Атам на севере, почти у пределов Моря Холода, около Залива Ириса, берега которого в виде раковин врезываются в 61
гладкую почву, Гора Платона, огромная, разрывала кору лавы, воздвигала известковые свои жерди и мачты из мрамора, спускалась гигантскими роликами алебастра, разделялась на массу белых скал, продырявленных, как полипы, и блестящих, как донца металлических решет. Казалось, все светилось само по себе. Свет словно рассеивался, поднимаясь от почвы, потому что наверху твердь была черна абсолютною чернотою, усеянной звездами, которые горели для себя, не испуская никаких лучей, не источая света вокруг. Аристил со своими пиками, обратившими зубцы к центру, режущими остриями звездный базальт, походил на какой-то готический город. За этим городом и впереди него два других высились один над другим — смесь гейдельбергского средневековья с мавританской архитектурой Гренады. В невообразимом столпотворении смешивались, вонзаясь один в другой, страны и века, минареты и колокольни, стрелки и иглы, бойницы и зубцы, купола и верхушки средневековых башен — уродливая троичность мертвой метрополии, вырезанной некогда в серебряной горе потоками расплавленной и пылающей почвы. А внизу все эти города отражались тенями глухой черноты, тенями в несколько лье длиною и казались нагромождением колоссальных хирургических инструментов: огромных пил, безмерных ножей, исполинских зондов, монументальных иголок, титанических ключей, циклопических банок — целый набор хирургических инструментов для Атласа и Энселада, разбросанный как попало на белой скатерти. Жак и Луиза замерли в удивлении, не веря своим глазам. Они терли глаза, но, открывшись, глаза их подтвердили им видение города — гуашью по серебру на фоне ночи, изображающего взъершившимися рисунками своих теней точные формы таинственных инструментов, разбросанных перед операцией на белом полотне. 62
Луиза взяла мужа под руку, и они вновь спустились в долину. Повернув направо, вошли в небольшую долину, заключенную с одной стороны Тимохарисом и Архимедом, а с другой Аппенинами. Здесь пики их — Эратосфен и Гюйгенс — похожие на толстобрюхие бутылки, постепенно утончаясь кверху, заканчивались горлышками обыкновенных бутылок, откупоренных и обрамленных белым сургучом. — Все-таки это странно, — заметил Жак. — Вот мы пришли к Гнилому Болоту, и тут нет никакого болота и оно ничем не пахнет. Впрочем, ведь и Океан Бурь совершенно высох. А Гнойное Море, которое, казалось бы, должно быть жирным, как море гноя. На самом деле оно оказалось отвратительной фаянсовой тарелкой, покрытой трещинами, сетчатыми жилками лавы. Луиза потянула носом, нюхая отсутствие воздуха. Нет, никакого запаха не издавало это Гнилое Болото. Никакого запаха, который указывал бы на процесс омылотворения в разлагающемся трупе или разложение крови. Ничего. Пустота. Небытие запаха и небытие звука, уничтожение чувства обоняния и чувства слуха. И, действительно, Жак подцеплял концом сапога глыбы камня, и они скатывались, как шарики из бумаги, совершенно беззвучно. Продвигались супруги с трудом. Это болото, кристали- зовавшееся, как соляное озеро, имело волнистую поверхность, изъязвленную гигантскими оспинами, изрешеченную круглыми отверстиями, величиною каждое с версальский бассейн. Местами ненастоящие ручьи, прочерченные преломлениями неизвестно чего, струили перед ними зигзаги серо-фиолетовых линий йода. В других местах фальшивые каналы достигали ложных озер, окрашенных в нездоровый красный бром. А дальше неизлеченные раны вздымали розовые нарывы на бледном минеральном теле. Жак изучал карту, которую вытащил из кармана английского костюма. Он не помнил, чтобы ему приходилось 63
раньше носить этот костюм. Карта, изданная в Готе, иждивением Юстуса Пертеса, со своими густыми точками, отмеченными массивами и деталями, представленными в рельефе, казалась ему очень ясной. Латинские наименования «Lacus Mortis», «Palus Putredinis», «Oceanus Procellarum» были заимствованы из старой «Карты Луны» Бэра и Медлера. Да, карта Юстуса Пертеса и была, в сущности, ее сокращенной копией. — Посмотрим, — сказал Жак. — У нас есть выбор между двумя дорогами. Мы можем или спуститься по берегу Моря Ясности и затем по ущелью горы Гемус, или подняться через Кавказское дефиле до края Озера Снов и там уже спуститься, следуя цепью Тавра, до самой горы Янсена. Эта последняя дорога, по-видимому, была легче и шире, но она удлиняла маршрут, который он себе наметил, на несколько тысяч лье. Он решил попробовать пробраться по тропинкам Гемуса, но они спотыкались с Луизой на каждом шагу, очутившись в узком проходе, между двумя стенами из окаменевших губок и белого кокса, на прыщеватой почве, вздувшейся затвердевшими нарывами хлора. Потом они очутились перед чем-то вроде туннеля, и им пришлось брести гуськом по этой кишке, похожей на трубку из хрусталя, светящиеся грани которого, как грани алмаза, освещали им дорогу. Вдруг дорога стала выше и впала в пасть доменной печи, закупоренной на высоте своей трубы, в расстоянии неисчислимом, кружком черного неба. — Мы близки к цели, — пробормотал Жак, — потому что эта труба — это полый пик Менелая. И, действительно, туннель скоро окончился, и они вынырнули на волю около мыса Арехузии, недалеко от горы Плиния, в Море Спокойствия. Они быстро двинулись по направлению к горе Янсена, оставив по левую руку Болото Сна, окрашенное в желтизну замерзшей желчи, и Море Кризисов — плато присохшей грязи зеленовато-молочного цвета малахита. 64
Они взобрались по отвесным скалам наверх и уселись. Необыкновенное зрелище предстало перед их глазами. Свирепое море катило волны, высокие, как соборы, и немые. Водопады застывшей пены, окаменевшие приступы валов, потоки беззвучных шумов рождали образ бешеной бури, спрессованной, анестезированной одним жестом. Пейзаж простирался так далеко, что, лишенный мерила глаз, нагромождал дистанции на дистанции и заставлял терять представление о пространстве и времени. Здесь приросшие гигантские водовороты свивались в недвижные спирали и скатывались в бездонные пропасти, заснувшие в летаргическом сне. Там бесконечные пологи пены, конвульсивные Ниагары, истребительные смерчи ввергались в бездны — с заснувшим рычанием, с парализованными скачками. Жак задумался. Какие катаклизмы выстудили этот ураган, погасили эти кратеры? Какое колоссальное сжатие яичников остановило эпилепсию этого мира, истерию этой планеты, изблевывавшей огонь, выдыхавшей смерчи и корчившейся на своем ложе из лавы? Силой какого неотвратимого заклинания эта холодная Селена охвачена была каталепсией, в нерушимой тишине, парящей от века под неподвижным мраком непостижимого неба? Из каких ужасных зародышей вышли эти отчаянием повитые горы, эти Гималаи с телом известковым и пустым? Какие циклоны осушили океаны и скальпировали неведомую растительность с их берегов? Какие огненные потопы, какие удары молний исцарапали кору планеты, исчертив ее рубцами, более глубокими, чем русла потоков, прорезав ее каналами, в которых легко могли бы протекать соединенные десять Брамапутр. А дальше — еще дальше — возникали из крута угадываемых горизонтов другие цепи гор, бесконечные пики которых касались ночной крышки неба, черной крышки, держащейся на гвоздях этих вершин. И казалось, вот последует удар сверхъестественного молотка, и крышка герметически закроет эту неразрушимую коробку. 3 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений Т. 2» 65
Игрушка дочери Титана, ребячливой и огромной, чудовищная коробка с бурями из сахара, скалами из картона и полыми вулканами, в кратеры которых ребенок Полифема мог бы вложить свой мизинец и поднять таким образом, в пустоте, колоссальный скелет этой неслыханной игрушки, — Луна ужасала разум, наводила страх на слабость человеческую. И Жак испытывал теперь тяжесть внизу живота и сокращение мочевого пузыря, которые вызывает продолжительное созерцание пустоты. Он посмотрел на жену. Она была спокойна и, похожая на путешествующую англичанку, изучающую своего Бедекера, рассматривала карту, лежавшую на коленях. Это спокойствие ее и то, что она сидела рядом с ним, настоящая и живая, и он мог бы даже дотронуться до нее, если бы захотел, успокоило его волнение. Головокружение, от которого глаза вылезали из орбит, а взгляд неумолимо притягивало к дну пропасти, проходило, как только глаза останавливались на знакомом существе, находящемся в двух шагах от него. Он чувствовал себя пустой оболочкой, как эти полые горы без металлических внутренностей, без скалистого сердца, без жил из гранита, без легких из руд. Он чувствовал себя легким, почти невесомым. Ветер мог бы поднять и унести его. Убийственный холод полюсов и удручающая жара экватора чередовались без переходов. Но он даже и не замечал этих перемен, освобожденный наконец от тленной телесной оболочкой. И вдруг его обуял ужас перед этой мертвой пустыней, молчанием могилы, похоронным звоном тишины. Мучительная агония Луны, придавленной погребальным камнем неба, ужаснула его. И он приподнялся, готовый бежать без оглядки. — Погляди-ка, — наивным тоном сказала Луиза. — Вот уже зажигают. Действительно, в этот момент солнце скользнуло по вершинам, разорванные гребни которых осветились, как 66
расплавленный металл, белыми огнями. Свет начал взбираться вдоль пиков, в центре которых конический Тихо с открытой пастью розовых огней скрежетал зубами раскаленного угля, беззвучно лаял в неизменном молчании глухого неба. — Это зрелище красивее, чем Сен-Жерменская терраса, — убежденно сказала Луиза. — Безусловно, — согласился Жак, удивляясь своей жене... VI Прошло несколько дней. Как-то утром, возвратившись после прогулки по полям в свою комнату, Жак застал Луизу почти в обмороке. Без кровинки в лице, с опустившимися, как плети, руками, она полулежала на стуле. — Нет, ничего страшного, но я не могу причесаться. Когда я поднимаю руку, я чувствую, что у меня нет никаких сил. Мне не больно. Наоборот, я ощущаю где-то внутри такую приятную слабость. Послушай. У меня словно груз на сердце. Я задыхаюсь. — Ничего, это пройдет, — продолжала Луиза, вздохнув. И усилием воли она встала и сделала несколько шагов. — Странно. Мне кажется, будто пол движется и будто это он ходит. Вдруг она испустила короткий крик и резко выбросила вперед правую ногу. Жак уложил ее на постель. Припадки продолжались, следуя один за другим, сопровождаемые криком. Вспышки боли, похожие на электрические разряды, пробегали по ногам Луизы, утихали и возвращались. Жак сел. Он был беспомощен перед лицом этой странной болезни, смеявшейся над всеми предположениями, над всеми формулами. Жак вспоминал бесчисленные консуль¬ 67
тации, на которых говорилось о том, что болезнь неизлечима. По-видимому, это было воспаление матки, неуклонно прогрессировавшее на почве упадка сил, усиленного неподвижностью и лекарствами. И все прижигания и кровопускания, все эти зонды и отвратительные процедуры, которые приходилось переносить несчастной женщине, не могли улучшить ее состояния. После безрезультатных поисков в глубинах тела, где они думали найти корни постоянного ощущения тупой тяжести, владевшего больной, врачи, один за другим, переменили тактику. Они стали приписывать расстройству всего организма болезнь, корни которой распространялись повсюду и нигде не имели начала. Они стали прописывать средства, укрепляющие и усиливающие деятельность сердца, пробовали давать в сильных дозах препараты брома, прибегали, для подавления болей, к морфию. Им казалось, что в конце концов какой-нибудь симптом прольет свет на загадку, укажет им правильное направление и избавит их от необходимости бродить ощупью в тумане страданий неизвестных и смутных. Шарлатаны, к которым обращаются обыкновенно, когда медицина обнаруживает окончательное свое бессилие, разобрались в этой болезни не лучше докторов. Болонский бальзам, изобретенный некиим графом Маттеи и известный у раскольников гомеопатии под названием «Зеленого электричества», сдерживал иногда приступ, почти скрадывал боль, значительно укрощал судороги, но положиться на это средство было нельзя. По прошествии некоторого времени волшебная вода перестала действовать. Жак задумчиво смотрел на жену, которая лежала, спрятав лицо в подушку. Мысли его обратились к источнику загадочной болезни, прошли по пути ее кризисов, вернули его к настоящей минуте и опять ушли вперед, в неведомое будущее. Когда началось и от каких бедствий произошло это расстройство нервов? Никто этого не знал. После замужества, очевидно, вследствие внутренних расстройств, 68
которые ложный стыд заставлял ее скрывать как можно дольше, когда она сталкивалась с неуверенными диагнозами врачей и легкомысленными порывами мужа. И это длилось годами. Сначала зло действовало только на физическое здоровье, но мало-помалу, подточив дух в самых его основах, болезнь привела в печально стройную систему воспаление матки со столбняком души и отречение желудка с апатией воли. И, мало-помалу, в самом трюме корабля их хозяйства образовывалась щель, через которую так и текли деньги. Луиза, в начале своего замужества такая заботливая хозяйка, мало помалу забросила дом, предоставив вести домашний корабль прислуге. Тотчас же струя грязной воды проникла внутрь корабля. День, когда прислуга пошла первый раз на рынок, был днем образования вокруг кошелька Жака целой вереницы старых ведьм. Рыба приобрела подозрительный душок и цвет, а мясо побледнело, истощенное дерзким высасыванием из него крови, которая продавалась отдельно, на сторону. Стол сразу стал и дорогим и отвратительным. Словно охваченная пляской святого Витта, ручка корзины для провизии заплясала, и эта болезнь передалась поставщикам. Весы угольщика взяли фальшивый тон, и мешки его судорожно сжались. Полотер стал беззаботно порхать по паркету, лишенному воска. Прачка применила к хозяйству Жака все хитрости, изобретенные представительницами ее ремесла. Портила белье, подменяла его, забывала приносить, теряла, вносила путаницу в носовые платки и счета и не упустила ни одного из остроумных приемов складывания белья, скрывающих раны, наносимые ему хлором, и дырки, прожигаемые утюгами. Луиза чувствовала себя не в силах ни на что реагировать. Она отдала себя и хозяйство на волю волн. Ее страшила самая мысль сделать какое-нибудь усилие, рискнуть на какое-нибудь замечание, начать борьбу. Но вместе с тем беспорядки эти вызывали в ней угрызения совести, не давали ей спать по ночам и усиливали расстройство нервов. 69
Она изводилась в этой внутренней борьбе, взывая к силе воли, не в состоянии собой управлять. Кончилось тем, что она махнула на все рукой и закрыла на все глаза, как ребенок накрывается с головой одеялом и думает, что беда, которой он больше не видит, перестала существовать. Жак пытался было протестовать против возникшего разгрома, но убитое лицо его жены, немая мольба, выражавшаяся в ее взгляде, обезоруживали его. Заметив, что его хмурый вид усиливает болезненное состояние Луизы, он решил тоже сложить руки. Жак погрузился теперь в меланхолические размышления на тему о прогрессировавшем упадке своего дома и хозяйства. Увы, он уже непоправим. Глухое возмущение поднималось в нем. В конце концов, не для того же он женился, чтобы возобновить беспорядок своей холостяцкой жизни. Он искал в женитьбе освобождения от ненавистных мелочей жизни, мира в людской, тишины на кухне, убаюкивающей атмосферы, тихого мягкого гнездышка, налаженного быта без малейших неприятностей. Он искал в браке блаженной тихой пристани, укрытой от ветров, мягко обитого ковчега. И еще искал он общества женщины, юбки, охраняющей, как опахало от мух, от назойливых мелочных забот, предохраняющей, как москитная сетка, от укусов злобы дня. Он искал ровной нормальной температуры в комнатах, в которых все было бы всегда под рукой, без ожиданий, без суеты — любовь и суп, белье и книги. Одинокий по природе, малообщительный, ненавидящий общество, человек с репутацией «медведя», Жак наконец воплотил свой идеал тихого счастья в уголке, женившись на хорошей девушке, без гроша за душой, сироте, молчаливой и преданной, практичной и честной. На девушке, которая спокойно предоставила ему возможность копаться по-прежнему в книгах, обходя стороной его мании, не препятствуя ему в их осуществлении. Как все это далеко. Как быстро минуло это тихое счастье рука об руку с женщиной, умеренно болтливой и по¬ 70
этому сносной, с женщиной, потребности которой в светской суете, в балах и театрах равнялись нулю. Все минуло, как только показались первые вестники необъяснимой Луизиной болезни, и атмосфера тихого гнездышка резко изменилась. Слегка туманное утро, которое он так любил, сменилось зимним туманом, унылым и бесконечным. Луиза, молчаливая, вялая, еще улыбалась Жаку, давая понять, что любовь ее к нему не изменилась, но неуверенный взгляд ее молил о том, чтобы Жак не трогал ее, оставил ее в покое. Так кошка, устроившаяся на брошенном на стул платке, молчаливо просит, чтобы ее не прогоняли, чтобы ей позволили лежать спокойно, чтобы не заставляли ее искать себе другого места. Жак бесился, перебирая эти воспоминания, каждое из которых бередило теперь его рану. Разве он виноват в том, что так создан? Что он не может спокойно перенести крушение целой жизни? Что ему, с его интересами и увлечениями, необходимы во что бы то ни стало уют и покой. Он был способен, наткнувшись случайно в газете или книге на какое-нибудь любопытное сообщение из области религии, науки, истории или искусства, да и просто из области чего бы то ни было, загореться вдруг жгучим интересом к какому-нибудь вопросу. Отдаваясь этому внезапному интересу всецело, он посвящал себя всего изучению древности, стараясь проникнуть в ее тайны, работая, как каторжный, без отдыха, ничего, кроме своей работы, не видя. А в одно прекрасное утро он просыпался с беспричинным отвращением к своей работе и своим изысканиям, бросал все и с таким же увлечением и горячностью бросался в самую гущу современной литературы, поглощая несметное число книг, ни о чем другом не думая, забыв сон и отдых, что не мешало ему, однако, в другое столь же прекрасное утро проснуться хмурым и пресыщенным, без всякого интереса и даже с отвращением к трудам и занятиям вчерашнего дня, с пустой головой, ожидающей новых впечатлений, новой интеллектуальной пищи. 71
Доисторическая древность, теология и каббала занимали и держали его в плену одна за другой. Он забирался в самые недра библиотек, отряхивал пыль с фолиантов, сушил себе мозги, разбираясь в подробностях этих абракадабр. И все от безделья, в силу мгновенно возникшего интереса, без заранее поставленных задач, без всякой полезной цели. В этой игре он приобрел колоссальную и хаотическую эрудицию, но не получил основательных знаний. Отсутствие энергии, любопытство, чересчур острое и потому быстро притупляющееся, отсутствие последовательного мировоззрения, слабость духовного стержня, чрезмерная склонность к раздвоенным дорогам и способность разочаровываться в пути, на который только что ступил, несварение мозга, требующего разнообразия блюд, быстро утомляющегося от кушаний, которых сам жаждал, переваривающего почти все, но переваривающего плохо, — таковы были особенности Жака. Он испытал восхитительные часы, окунаясь в пыль веков. Но с тех пор, как заболевшая Луиза сложила с себя домашние заботы, он остался беззащитным в борьбе с денежными затруднениями. Заботы лили холодную воду на его увлечения и сурово сбрасывали его с заоблачных вершин в неразрываемые тенета действительной жизни. А теперь, когда у него совсем не стало денег, что делать дальше? Он безнадежно покачал головой. — Это падение, моральное и физическое, — сказал он себе. — Полная нищета. И ему сладко было преувеличивать ужас будущего, рисовать себе Луизу в богадельне, а себя сначала в образе нищего, протягивающего руку за куском хлеба, а потом членом дна общества, среди отребьев и подонков. Как это всегда случается с несчастными и удрученными, Жаку стало легче, когда мысль и воображение его достигли крайностей человеческого падения. Он почувствовал даже некоторое удовлетворение при мысли, что 72
ведь еще ниже ему уже не удастся упасть. Жак отступил и успокоился и убедил самого себя в чрезмерности своих опасений. Все образуется. Он повторял себе эту формулу, столь драгоценную для несчастных, рассчитывая на неизвестное, полагаясь на Провидение или на слепой случай. — В конце концов, — сказал он себе, — мои дела могут уладиться и без того, чтобы мне прибегать к химерам; вернувшись в Париж, я, может быть, сколочу какие- нибудь деньжонки и поселюсь в спокойном, скромном квартале. Он направил свои мечты в это русло: можно будет продать большую часть мебели и книг. Мысленно он стал производить смотр своим вещам, жертвуя сначала предметами, к которым он не питал особенной привязанности и останавливаясь в нерешительности на несколько секунд, когда на скамью подсудимых садились любимые вещи. — Баста, — закончил он. — Надо освободиться от всего лишнего и оставить ровно столько, сколько нужно, чтобы, обставить две комнаты. Этот суд над безделушками и книгами доставлял ему теперь даже какое-то наслаждение. Его симпатии, распространявшиеся на целые библиотеки и целые комнаты, суживались теперь и сосредоточивались на особенно редких вещах, которые он собирался себе оставить. Он любил этих избранников сильнее, и пылкость любви к конкретным книгам и конкретным вещам заставляла его теперь почти желать немедленного освобождения от вещей и книг, к которым он охладел. «Это будет очаровательно, — думал Жак. — Две комнаты и кухня, украшенные лучшими моими безделушками». И он уже рисовал себе комнаты — широкие, но не очень длинные, светлые, выходящие в сад, свободные от шума комнат, окнами на парижскую улицу. Придется потратиться на оклейку их обоями, — без всяких цветов и ветвей — 73
матовыми и темными. Тут станет его кровать, ее он ни за что не продаст, и его ночной столик. Там — письменный стол, два кресла, три стула, ковер. У камина — прибор кованого железа с витыми ножками и головками в виде удлиненных груш. На каминной доске поместится деревянный раскрашенный бюст бедняка конца средних веков, молящегося, с руками, скрещенными на книге, и поднимающего к небу умоляющие и скорбные глаза. По обе стороны этого бюста станут подсвечники красной меди и две аптечных банки с монастырским гербом, старые банки, в которых монахи, наверно, хранили свои бальзамы и мази. В другой комнате он расставит на простых черных полках свои книги, устроив таким образом библиотеку- столовую. Жак улыбнулся. Ему захотелось поскорее воплотить в реальность свою идею. Ему казалось, что он будет чувствовать себя удобнее, уместнее и приятней в этих комнатах на окраине, чем чувствовал он себя в своей большой квартире в центре Парижа. Но нет. Это все невозможно. И он упал с вершины своей мечты. Для меня закрыта даже эта возможность разорившихся людей: уйти, спрятаться куда-нибудь в угол, зажить жизнью бедняков. Для того, чтобы осуществить даже эту скромную мечту, нужна женщина сильная и экономная. А Луиза, с тех пор как она заболела, ни на что не годится. Что делать с больной женщиной, сидящей целый день в углу, дергая ногой? И затем... и затем... Кто знает? Ее положение может еще ухудшиться, превратить меня в сиделку при больной — без денег на ее лечение. Ах, если бы он был один, насколько проще было бы ему прилично устроиться. Если бы можно было начать жить сначала, уж он не женился бы. Если предположить, что Луиза умрет, то, после того как пройдет острое горе, он сможет без особенных страданий дожидаться лучших времен. Он как-нибудь перебился бы пока, а там нашел бы себе место, может быть, ему удалось бы найти и женщи¬ 74
ну; здоровую, крепкую, опытную хозяйку, женщину типа прислуги у кюре и, вместе с тем, любовницу, которая не изнуряла бы своего любовника слишком продолжительными постами. Да, да. В конце концов, он ведь страдает от воздержания, к которому приговорила его болезнь Луизы. Было бы даже ничего, если бы она была немножко полной — эта женщина. Только не с очень розовой кожей и еще... — Я становлюсь просто подлецом! — воскликнул Жак, словно сразу проснувшись и глядя на Луизу, молча страдавшую с закрытыми глазами. Этот поток грязи, прокатившийся через него, поразил его, потому что он искренно любил Луизу и отдал бы все, чтобы ее вылечить. При мысли, что он может ее потерять, слезы подступили к его глазам. Он наклонился над женой и поцеловал ее, как будто хотел вознаградить ее за овладевший им взрыв эгоизма, как будто хотел опровергнуть перед самим собою низость посетивших его мыслей. Луиза улыбнулась ему. Она сама в этот момент вспоминала свою жизнь, оплакивала свои недуги и судьбу, выбитую из колеи надвигавшейся нуждою. Она убедилась, что ее муж никогда ни к чему не будет способен. Правда, она не могла на него жаловаться. В те дни, когда он не был погружен в свои книги и когда занятия не увлекали его, он бывал очень внимателен, почти нежен. И вообще он был добрый. Но какая беззаботность, какая нерасчетливость! Сколько раз она, более недоверчивая и более подозрительная, чем он, в денежных делах, предупреждала его, что надо очень осторожно относиться к помещению денег. Он только пожимал плечами. Дурак. Дать себя раздеть до нитки банкиру и воспылать к нему доверием и уважением только потому, что он никогда не говорит о делах и интересуется искусством! Сколько раз она его предупреждала! Он может быть выше ее во сто раз в каких-нибудь там отношениях, но в делах он всегда был младенцем. 75
Что делать? Сколько раз она пыталась спасти свой дом и свое хозяйство от опасностей и ловушек! Но всегда, когда дело касалось денег, она натыкалась на супруга, который не отвечал, утыкался носом в книгу и, быстро теряя терпение, начинал ворчать. И ей пришлось раз и навсегда отказаться от вмешательств и упреков и твердо запомнить, что, в конце концов, это маленькое состояние принадлежит не ей. Теперь наступило разорение, полное разорение, и она ощущала гнев жены и хозяйки к мужу, который не умел вести корабль, у руля которого стоял. Теперь она удивлялась себе. Как это она вообразила, будто не имела права выражать свою волю, свои желания и взгляды. В конце концов, состояние он получил, когда женился. Если она и не принесла Жаку приданого, так ведь она отдала ему целиком всю себя, а какая цена казалась бы черезмерной? Не будучи влюбленной в себя, не склонная к гордыне, она была твердо убеждена, как все вообще женщины, что тело ее есть дар, ни с чем не сравнимый и не могущий быть оцененным. И опять-таки, как все вообще женщины — супруги, дочери или любовницы, — она думала еще, что мужья, отцы и любовники созданы для того, чтобы доставлять им все необходимое, содержать их, словом, чтобы служить для нее источником существования. И затем разве она не была желанной и красивой, когда Жак женился на ней, разве она не была щедра на безумные ночи, разве она не была всегда внимательной к желаниям Жака, внимательной и нежной? В конце концов, это она сделала глупость, выйдя за него замуж, потому что он ее обманул. Он украл у нее, благодаря своей беспечности, ее счастливую жизнь и преступно усилил ее болезнь угрожающим призраком нищеты. О, если бы можно было начать жизнь сначала, уж она не вышла бы замуж. Луч здравого смысла осветил вдруг цепь ее рассуждений и направил их на другой путь. А что бы она стала 76
делать, сирота и без приданого? Да ведь у нее завидная судьба. Она вышла за человека, который ей нравится и который, в век роскоши и погони за деньгами, не остановился перед тем, что у нее ничего нет. И что, в конце концов, может она поставить ему в вину, кроме беспечности его в делах? Ничего. Разве он, обреченный на пост плоти, не выдерживает его без упрека. Ей стало стыдно несправедливости своей по отношению к мужу. Приподнявшись немного в кровати, она подозвала Жака и поцеловала его, как будто хотела вознаградить его за овладевший ею взрыв эгоизма, как будто, хотела опровергнуть перед собой низость своих мыслей. И, тем не менее, несмотря на этот взрыв скрытой неприязни, который их только что так сильно взволновал, Жак и Луиза были хорошими людьми, счастливыми своей совместной жизнью, неспособными обманывать друг друга и готовыми, не задумываясь, пожертвовать собою друг для Друга. Подвергшись внезапному, предательскому нападению силы, независимой от их воли, они точно воплотили плачевный образец бессознательной низости чистых душ. Они стали жертвами тех ужасных мыслей, которые проникают в головы лучших из людей, которые заставляют сына, обожающего своих родителей, не желать, правда, остаться без них, но думать все же с некоторым удовольствием о моменте их смерти. Без всякого сомнения, эта горестная мысль удручает его. Он потрясен до мозга костей внезапным видением положения во гроб. Он видит себя проливающим горькие слезы, но в то же время ощущает и сладкую струйку удовлетворения. Он на кладбище, окруженный людьми, которые смотрят на него, возбуждая своим присутствием его желание казаться интересным, доставляя ему удовлетворение, испытываемое человеком, которого жалеют, и осуществляя его потребность (а она кроется бессознательно в душе каждого человека) красоваться. 77
И затем, как только ужасное зрелище похорон исчезает, он начинает представлять себе свое будущее, предвкушает удобства и комфорт, которые подарит ему наследство. Так человек, оставшийся вдовцом с детьми, не может помешать своему воображению рисовать картину, как хорошо было бы, если бы он остался один, без детей. Он не хочет определенно, чтобы его дети исчезли, но увлекается заманчивой идеей, а затем в ужасе отбрасывает ее. Никто, как бы он ни был силен, как бы он ни был мужественен, никто не может избежать этих таинственных поползновений, возбуждающих низменное желание, подогревающих его, развивающих его и прячущих его в сокровеннейших тайниках души. Все неосознанные импульсы, болезненные, глухие, все подобия искушения, все внушения дьявола, как сказал бы верующий, рождаются, главным образом, у несчастных, чья жизнь потерпела крушение. Таково свойство тоски: она обрушивается на возвышенные души и убивает их, прививая их плевелами гнусных мыслей. Пристыженные и расчувствовавшиеся, Луиза и Жак молча смотрели друг на друга. — Мой бедный друг, — сказала наконец Луиза, — тебе, наверно, хочется есть, а я не могу подняться и разжечь огонь. Посмотри, не осталось ли вчерашней говядины. Девочка, впрочем, скоро придет. Ах, если бы я могла двигаться. — Никогда не убивайся, хлопоча обо мне. Смотри, есть телятина, хлеб, вино. Мне больше ничего не надо. Он придвинул стол к постели и без особого аппетита принялся за пресную телятину и черствый хлеб. Послышались шаги на лестнице. — Это девочка, — сказала Луиза, поднявшись на постели. — Дай ей записку, что надо купить из провизии. Она лежит на камине. Вошла маленькая девочка, блондинка с рябым крючко¬ 78
ватым носом, с глазами, похожими на сине-белые шарики; она переминалась с ноги на ногу, тянула носом и царапала ногтями свой передник. — Вот, малютка, — сказала Луиза, — эту записку передашь своей маме. А после обеда ты принесешь нам покупки. Девочка наклонила голову молча. — Твой папа держит лавочку? Правда? Ты не знаешь, у него сыр есть? Девочка выкатила шарики своих глаз и, как рыба, беззвучно открыла рот. — Ты знаешь, что такое сыр? — Мама стирает, она велела сказать, — вдруг выпалила девочка. — Отлично, — сказала Луиза, которую как раз вопрос о стирке белья интересовал уже два дня. — Скажи маме, чтобы она завтра зашла ко мне. Девочка покачала головой. — Это что? — воскликнула вдруг она, указывая на коробку с рисовой пудрой. — Она решилась, наконец, заговорить, — воскликнул Жак. Он открыл коробку и поднес ее к самому носу ребенка. Но девочка тотчас же отступила, скорчила гримасу и начала отфыркаться, как кошка, понюхавшая несвежую печенку. И она объяснила, что от запаха этой пудры ее тошнит. — Поди на воздух, тебе станет лучше. И не забудь про наши поручения... До свидания... Ба, вот и почтальон. Что, есть письмо? — Нету. Газета. Почтальон уселся, положил соломенную шляпу на пол, зажал свою палку между ногами и протянул Жаку газету. При этом он не спускал глаз с телятины, которая еще оставалась на блюде. Он казался пьянее обыкновенного. 79
Жак предложил ему стакан вина. Почтальон встал, чтобы пожелать всем доброго здравия, и влил себе весь стакан в разинутое горло. — Это хорошо, но возбуждает аппетит, — сказал он, пристально смотря на телятину. Луиза пригласила его сесть к столу. Он подошел, достал нож, отрезал огромный кусок хлеба, разрезал его, вложил внутрь кусок мяса и с чавканьем сжевал этот гигантский бутерброд. Потом он обсосал лезвие ножа и сказал, подмигивая глазом, казавшимся отдушиной, через которую вырываются языки пламени, тлеющего под его сожженной кожей: — Стало быть, нездоровится маленькой дамочке. — Да, у нее болят ноги, — сказал Жак. — Ох, не говорите. Я знаю. Хуже болезни нет. Я целыми неделями лежал без движения, что называется, пальцем не двинув. По случаю падения. Я думал вообще, что околею. Скоро уже два года этому. Я и сейчас еще хромаю. Меня подобрали в канаве, при дороге. Я был как бы совсем мертвый. Ни вздоха — ничего. Они зовут меня: «Папаша Миньо! Папаша Миньо». А я хоть бы что. Не слышу. Сын Констана и большой Франсуа могут вам рассказать... — Вас хорошо, по крайней мере, лечили? — спросила Луиза. — О, да. Это было во время выборов как раз. Господин Потлен, который был от красных, и господин Бертюло, который за короля, — так они посылали ко мне докторов по два раза на день. И мне приносили хорошего бордо, старого. Ну, а когда выборы эти кончились, — вот как перед Богом, — кончились сразу и доктора, и бордо. Больше я их не видел. И мне еще пришлось лечиться на свой счет. Но, простите пожалуйста, который час теперь будет? — Половина первого. Почтальон встал и взял свою палку. 80
— Будьте здоровеньки, — сказал он, поклонился и спустился вниз. Изнеможенная, Луиза упала навзничь на кровать. — Если бы я только могла заснуть, — вздохнула она. — Я оставляю тебя одну, — сказал Жак. — Пока вернется девочка, у тебя будет время подремать. Он готов был выйти, когда чьи-то быстрые шаги сотрясли лестницу, и опять появился почтальон, с обнаженной головой. Шляпу свою он держал в руке, сложив и сжав вместе ее поля. Казалось, он держит какую-то корзину. Он открыл свою корзину на полу, и из нее выскочило что-то непонятное, страшное животное, снабженное огромными серыми крючковатыми лапами, на которых держалось маленькое тело, покрытое белым пушком. Гримасничающая, ужасная голова с крупными неподвижными глазами и торчащим между ними орлиным клювом похожа была на лицо испуганной старой обезьяны. — Это маленькая летучая мышь, птенец, который выбрался из своего гнезда. Я нашел его в крапиве, около церкви. И почтальон коснулся животного концами своего сапога. Двигаясь с трудом, как-то боком, кдк краб, детеныш добрался до утла комнаты и остановился, уткнувшись клювом в стену. — Зачем вы его принесли? Что мне с ним делать? — спросил Жак. — Ну, если вы его не хотите, я отнесу его к шальме- зонскому кюре. Он мне даст за него, наверно, двадцать су. Чего только у него нет, у кюре. И бабочки, и птицы, и кроты. Чучела он из них делает. — Я не хочу, чтобы его убили, — сказала Луиза. — Надо отнести его на место. Его мать возьмет его. — Я бы на это не рассчитывал. Его найдут дети и забьют камнями. И, взяв животное, застывшее в своем углу, на руки, почтальон поднес его к кровати. Детеныш дрожал от страха, 81
широко раскрыв пустые, ослепшие от света глаза. Его крылья были покрыты бархатистым пушком невероятной тонкости и невиданной белизны. — Так он вам не нужен? Ну, пойдем проведать господина кюре, обезьяна, — сказал почтальон, заключая птенца снова в свою шляпу. — Надо будет поскорее бежать, потому что путь долгий. Вы точно не хотите его? — Нет, мерси, — сказал Жак. — Ты должен был дать ему франк, чтобы он положил его назад в гнездо, — сказала Луиза, когда почтальон скрылся. Жак пожал плечами, и обнаружил вдруг необыкновенную сметливость. — Он взял бы франк и все равно отнес бы птенца в Шальмезон. Чтобы дать жене отдохнуть, он вышел, прошелся бесцельно по аллеям и направился затем к Норине. Дверь оказалась заперта. Старик был в поле. «От них не дождаться помощи в случае болезни, — подумал он. — Они должны быть сейчас на винограднике. Пойти к ним?» И он не пошел, ясно представив себе разницу, которая существовала между Нориной и Антуаном дома и Нориной и Антуаном в поле, за работой. Дома, во время отдыха, это были милые люди, внимательные к своей племяннице и услужливые. За работой они смотрели на Жака свысока, отвечали ему небрежно и плохо скрывали полное свое к нему презрение. Они словно священнодействовали, барахтаясь в жидком навозе, создавалось впечатление, будто во всем мире работают только они одни. Кроме того, они, обыкновенно очень скромные, посмеивались с издевкой и обдавали дерзкими взглядами парижанина, который не знает даже, «из чего хлеб растет». — Хе. В Париже, видно, этому не учат, Норина. И дядя менторским тоном давал объяснения, которых никто у него не спрашивал. 82
— Видишь ли, племянник, земля — это тебе не мостовая. Она работает, но она как мы: надо, чтобы она и отдыхала. Когда один, скажем, год она дала рожь, другой год на ней сеют уже овес, а уже на третий год — опять картофель или свеклу. И другой раз бывает, что после третьего года она целый год спит после жатвы, и никто ее не трогает. Мало ли кто там из Парижа приехал, парижский умник. В один день землю не узнаешь. «Затем, — подумал Жак, — они опять обольют меня своими жалобами, расскажут мне в сотый раз, что в их возрасте надрываться так тяжело, а что я — я зарабатываю деньги в каком угодно количестве, ничего не делая». — Да, зарабатываю, — сказал он себе с горечью. — Просто даже удивительно, сколько я этих денег зарабатываю. И сколько я способен еще заработать. И он опять задал себе вопрос, с которым он обращался к себе каждый день: «Как и на что я буду существовать в Париже?» Но вопрос этот оставался без ответа, потому что Жак честно признавался себе, что он не способен ни к чему. А тут? Деньги уплывали, и прибытие бочонка вина, заказанного в Брэ, окончательно подорвет его кошелек. В конечном счете лучше было бы не в деревне прятаться, а сидеть в Париже и отбиваться от атак кредиторов. Но он чувствовал себя таким уставшим, а Луиза так страдала. Наконец, он рассчитывал получить деньги в Орме. Ох уж этот приятель, которого он некогда выручил, и который отказался теперь отдать долг. — И ведь он богат, я знаю, — с бешенством сказал себе Жак. — Был когда-то благородным малым. Как провинция портит людей... Боже, какая тоска, — вздохнул он. И, как все доведенные до крайности, он захотел уйти, бежать куда-нибудь далеко от Лура, за границу, куда угодно, лишь бы забыть свои неприятности и заботы, забыть свое существование, раздобыть себе новую душу в новой шкуре. «Э! Везде будет одно и то же, — утешил себя Жак. — Надо перенестись на другую планету. Да и это бесполезно. Раз она станет обитаемой, на ней появится страдание». 83
Он улыбнулся. Это идея о другой планете напомнила ему его сон, его путешествие на Луну. — На этот раз, — пробормотал он, — происхождение моего сна для меня ясно. И вдруг вспомнил, что ему надо накачать для хозяйства воды. Он направился к колодцу и сказал себе, что ворот точно мог бы фигурировать среди средневековых орудий пыток. Чтобы не дать ведру бешено скатиться в бездну, надо было, скрючившись дугой, повиснуть на нем; веревка, к которой прикреплено было ведро, держалась на барабане на одном гвозде. Потом надо было тащить наполненное ведро, а с водою оно весило добрых сто ливров, и сухой блок раздирал своим скрипением уши. И так без конца. Вечером, вернувшись с поля, дядя Антуан и тетка Норина зашли к племяннице. Они не прочь были выпить по стаканчику. — Что это с тобой? — Ого-го... Неслыханная штука! — воскликнули они, когда Луиза быстрым движением выкинула ногу. — Да, видно ее заедает, если она так подскакивает. И они выразили опасение, как бы не пострадала от этих судорог Луизы их деревянная кровать. Затем с недоброжелательным видом выпили по стаканчику смородиновки и ушли, заявив, что парижские болезни все-таки в конце концов довольно странные. — Что с ней? — спросила Норина, когда старики очутились на лестнице. — С чего это ее так корежит? — У богатых свои болезни. И, затем, ты знаешь, этот замок, он счастья не приносит, кто в нем живет. Маркиз-то в нем помер. — А жена его! В полнолуние как начнет, бывало, говорить... Говорит... говорит... Теряла совсем голову. — Скажи пожалуйста, Жак жалуется, что им не везут бочонок. Ты пока отметила на притолке, у камина, сколько литров они взяли у нас? 84
Старуха покачала головой. — Так и хорошо, — воскликнула она. — Это надо будет получить, кроме половины бочонка, которую они нам уступают. — Помолчав, она прибавила: — Послушай. -Ну, что тебе? — Ты сказал Бенони, когда он приедет из Брэ, так чтобы он принес бочонок не прямо в замок, а к нам? — Сказал. И оба улыбнулись, думая о выгодной комбинации, которую они готовили: предполагалось выкачать из бочонка столько литров, сколько придется, и спрятать их в погребе. А бочонок не скупясь пополнить водой. VII Однажды утром Жак увидел дядю Антуана, который шел садом, одетый в длинную темно-синюю блузу, сверкающую, словно лакированная, и вышитую арабесками из белых ниток, образующих нечто вроде эполет по обе стороны воротника. Энергичное мытье с мылом осветлило дубленую кожу его щек. Щетина усов, приглаженная полотенцем, торчала теперь в направлении рта, острием книзу. — Куда я иду, мой мальчик? А я иду бриться, потому что сегодня воскресенье. — Вот как! — воскликнул Жак, совершенно потерявший, с тех пор как он поселился в Луре, представление о времени. — А здесь служат мессу? — И он показал через стену огорода на старую церковь. — Конечно, служат — для женщин из Лонгвиля. — А вы не бываете? — Я? А что мне это даст? Месса — это ремесло попа. Так или нет? Он и молится за всех. Это есть его дело, и другого у него нет. — И после паузы он добавил: — Еще 85
одна. Погляди-ка, племянник, сколько ос. Это хорошая примета. Это значит, что будет много вина в этом году. Беседуя, они вышли из сада, и находились теперь наверху, около церкви, против дороги Огня. — До скорого, — крикнул Антуан и стал спускаться. Жак долго следил за ним взглядом. Затем он уселся на возвышении и стал обозревать тот самый пейзаж, который уже открылся перед ним в сумерках, в день прибытия в Аур. Наверху, над рощами Таши, небо имело нежнейший оттенок бледной лазури, неуловимо перетекающий в сиреневую дымку, какая бывает по утрам, когда лишь один край горизонта раскален. После полудня эти направленные тона темнеют и растворяются в мареве дня. Деревья, дрожащие в воздухе, цепью сомкнувшиеся на горизонте, казались смутными пепельными мазками. Мало-помалу дымка рассеялась, потемневшие стволы превратились в неприступную стену, тогда как подернутая еще невесомым туманом зелень оставалсь по-прежнему трепетной и эфемерной. Ниже раскинулись террасы полей, похожие на ковры, засыпанные ржавиной опавшей листвы, изборожденные бесконечными лентами дорог, бегущих к рощам, где они потеряются из виду. Над горизонтом, за бесформенными букетами лесов, большое белое облако поднималось, разбухало, затем разрывалось на части и таяло, как клуб паровозного дыма в небе, переходившем бесконечною цепью оттенков, от нежно-фиолетового к рыжему и становившемся в дальнейшем своем беге над долиной совершено синим. А вдали смотрели друг на друга с холмов деревни — кучки белых домиков, выстроившихся по бордюру ковров, по краям полотнянных лент. Крыши их терялись в дрожании воздуха, но стены сверкали ослепительной откровенностью свежей штукатурки. Туман еще более прояснялся; темные холмы побледнели и озолотились в мазке солнца, брызнувшем на целую деревеньку, но отвернувшемся от 86
глухого бархата лугов и оттолкнувшем молчаливую черноту полей под паром. Поднялся ветер и, сломив молчание долины, начисто вымел голубоватые испарения, которыми завешены были холмы. Прорезались верхушки деревьев, и зелень их стала видна. Деревни, дороги — только что расплывчатые, туманные, — отвердели. Уж не казалось больше, что они колыхаются на поверхности. Они прочно утвердились на земле. Жак вернулся в сад, улегся на животе на лужайке и, ни о чем не думая, забавлялся тем, что щипал вокруг себя цветы. Здесь не было ни одного цветка, который был бы порождением садовой культуры; только цветы, которые растут на дорогах, болезненная цветочная голытьба. И, тем не менее, некоторые из этих цветов были очаровательны, как, например, дикий цикорий со своими звездочками бледно-васильковой лазури. Некоторые пронзили корку мхов и жили в одиночестве. Другие объединились в маленькие колонии и занимали крошечные участки, расположившись на них со всеми удобствами. Среди последних Жак распознал семейство гвоздики, раскачивавшей свои головки, увенчанные, как головки маков, приплюснутой графской короной; отделенная от них муравьиными песчаными тропками, росла полевая мята. Жаку нравилось разминать ее листья между пальцами и нюхать их. Он наслаждался переливчатыми вариациями ее аромата, перетекавшими от ее настоящего запаха к оттенку керосина и легкому послевкусию пота. Жак повернулся. Ему не лежалось. Он встал и выкурил папиросу, прохаживаясь по аллеям. В гуще зелени он натыкался каждый день на новые кусты и новые растения. На этот раз, в конце сада, около решетки, где сохранились следы старых рвов, он заметил целую изгородь великолепных репейников и кустов, металлически-зеленые 87
листья которых испещрены были желтыми слезинками, похожими на капельки серы. Он остановился, чтобы их разглядеть. Искривленные и изогнутые, как арабески старого железа, закругленные коленами и крючками, как готические буквы старых рукописей, они напоминали ему немецкие гравюры XV века, геральдика которых навевала мечтательность. Скрипение ворота, приведенного в движение, вернуло его к действительности. Он заметил сквозь сетку листвы тетку Норину. В деревянных башмаках, она яро вертела рукоятку ворота. — Откуда ты взял, что колодец усох? — закричала она, как только заметила Жака. — Не бойся. Хватит воды и тебя утопить. Гляди. — И железною рукою она подтянула огромное ведро, полное синей холодной водой, в которой двигался отразившийся в ней блок колодца. И она объяснила ему, как надо было за это дело взяться. Надо было спустить ведро полегоньку, но перед самым концом веревки опустить его быстрым, резким движением, чтобы оно утонуло и уж не вынырнуло бы. — Э, ладно, — воскликнул Жак. Ему было скучно слушать это наставление, и вместе с тем он стыдился собственной неловкости, которую тетка, издеваясь, подчеркивала. Он вернулся в комнату. Стол был накрыт. — Ах, так. Опять телятина? — А что же делать? Не могу же я выбрасывать провизию. И Луиза раскрыла перед ним политику мясничихи. Ей заказывают фунт мяса, а она присылает три, предупреждая, что они должны взять либо все, либо ничего. — Значит, мы должны есть в течение нескольких дней одно и то же мясо или выбрасывать его, что мы в конце концов и делаем. Скажи пожалуйста, но ведь они нам обойдутся слишком дорого — эти фокусы. И он вскипел, узнав, что в кошельке у Луизы почти уже пусто. 88
Они уже успели обменяться едкими словами, когда на лестнице раздались голоса. Они замолчали. Она, — убирая со стола, он, — думая о новых попытках, которые собирался предпринять в Париже его друг, чтобы учесть его векселя. Появился папаша Антуан, свежевыбритый, в трехэтажной фуражке. За ним следовала Норина, почти умытая, с волосами, убранными под платок в большую черную клетку. — Я хочу взять тебя в Жютиньи, племянник, — сказал дядя. — Сегодня день, когда собираются у Паризо сыграть партию и опрокинуть стаканчик. — Но я не играю. — Что же из этого? Посмотришь на нас... От этого не отказываются, — прибавил он по адресу Луизы, предложившей ему коньяку. — Веселитесь, — воскликнула Норина, когда они чокнулись. Мужчины встали и пошли. — Паризо — парень с деньгой, — рассказывал дорогой дядя Антуан. — Да, кроме того, и гостиница его чего- нибудь да стоит. И он указал на большое одноэтажное здание, угнездившееся на дороге из Лонгвиля в Брэ, в начале деревни. Они вошли в дверь, над которой колыхалась еловая ветка, и очутились среди невообразимой толчеи. Можно было подумать, что все эти крестьяне, которые смеялись, сбившись в кучи, ссорились между собою и что скоро дело у них дойдет до рукопашной. Папаша Антуан встречен был приветствиями, и некоторые потеснились, чтобы очистить место для него и для Жака. — Что прикажете? — спросил Паризо, долговязый малый с голой головой, в которой было нечто от пономаря и нечто от паяца. — Дай нам смородиновки, и вина, и холодной воды, — ответил Антуан. 89
В то время как старик, опершись локтями на стол, следил за игрою, которую вели соседи, Жак охватил одним взглядом весь зал, большой зал со стенами, выкрашенными в зеленоватый цвет воды, и шоколадными панелями и прокладками. То там, то тут висели плакаты страховых обществ и проспекты фирм, торгующих удобрениями. В углу приклеен был к стене четырьмя облатками экземпляр закона о борьбе с алкоголизмом и висели в рамке правила бильярдной игры; рядом висели счеты для отметки очков. С потолка спускались несколько ламп. Кругом комнаты стояли простые школьные скамьи и столы, одетые в линолеум, весь исцарапанный и обнаживший нити основы. Середину зала заполнял массивный бильярд времен первой Империи, а изгородь белых с каштановым рисунком киев стояла в углу. Облако дыма клубилось в комнате. Почти все крестьяне курили и не выпускали изо рта: молодые — папиросы, а старики — короткие обкуренные трубки. Жак продолжал рассматривать крестьян. В сущности, все они были похожи друг на друга. У стариков были сухие гривы, огромные волосатые уши, с продырявленными мочками, но без серег, баки в виде кроличьих лапок под висками, замутненные глаза, круглые и толстые носы с ноздрями, заросшими волосом, губы цвета винного отстоя и жесткие подбородки, которые они непрестанно оглаживали пальцами. В общем все они, с их беззубым смехом, с их ореховым цветом лица и с их запинающейся речью, столь мало комичной, чрезвычайно походили на актеров, которые их представляют. Только их руки, черные в суставах пальцев, с раздавленными и потрескавшимися, всегда грязными ногтями и мозолистыми ладонями, с дубленой кожей цвета луковой шелухи, говорили о том, что они действительно обрабатывали землю. У молодых людей был вид или сутенеров, или солдат. Они не носили бакенбард, похожих на кроличьи лапки, стриглись коротко под гребенку и отпускали короткие усы. В высоких фуражках, в длинных синих блузах, рас¬ 90
пахнутых на груди, обнажающих жилеты цвета замазки с костяными угловатыми пуговицами, в черных панталонах и вышитых туфлях с каблуками, они как две капли воды похожи были на отребье парижских окраин. Та же у них была и манера вилять бедрами и заносить кулаки. Они толпились вокруг бильярда, скрещивая свои кии, как шпаги, хлопали себя по ляжкам, зажигали спички, чиркая ими по своим задницам, и ругались, как люди, готовые перерезать друг другу горло. Они наскакивали друг на друга с разинутыми ртами, словно готовые откусить один другому нос или выбить друг другу глаза. В результате все кончалось дружескими пинками и грубым смехом. Старики, в свою очередь, орали не менее громко и стучали кулаками по столу, выбрасывая в центр стола карту. Иногда игрок вытаскивал карту до половины из разложенного веера и, остановившись, втискивал ее обратно, размышляя. — Ходить-то будешь, или до завтра подождешь? — кричали остальные. И после каждого розыгрыша начиналось обсуждение и упреки. — Ты должен был ходить с червей. — Э, брось! — Не брось, а верно. — Дурья голова, а как бы ты пошел на моем месте, когда говорят тебе, что козыри пики? — Воды. — Абсенту мне. — Рюмку горькой, Паризо. Трактирщик, волоча ногу, подавал рюмки с заказанными напитками, в то время как его сын, долговязый малый, дремавший на ходу, бродил по зале с графином. У Жака кружилась голова от этих выкриков, от доносившихся до него обрывков разговоров, прорезаемых ворчанием сковороды, шипевшей в соседней комнате, и стуком бильярдных шаров. Отбрасываемые игроками назад кии грозили выколоть ему глаза. 91
Он посмотрел на дядю Антуана. Старик мирно посасывал смесь смородиновки с вином и отмечал мелком на столе очки. Жаку сделалось невыносимо скучно среди этого гвалта. Запах пропотевших фланелевых фуфаек, нечистоты телесной, смрад хлева и винной отрыжки обволакивал его. Мириады мух жужжали вокруг, набрасывались целыми стаями на сахар, роились в мокрых пятнах на столах и норовили посидеть у него на щеках или почистить крылышки на кончике его носа. Он отмахивался, но они немедленно возвращались, еще более нудные и докучливые. Ему хотелось уйти, но дядя Антуан начал партию в пикет. Старик переменил место, и соседом Жака оказался пожилой крестьянин с бородою ожерельем, как у орангутана. Жак вынужден был подвинуться, потому что из носа этого человека текли и капали на стол, на его соседей, куда попало, частые капли кофейного цвета. — Готово дело, — кричал дядя Антуан, сдавая. И каждый раз, как пойти, он слюнил себе большой палец. Так же поступали и все остальные, когда им приходилось ходить. Жак начал засыпать, когда до него дошли обрывки разговора, содержание которого заинтересовало его. Но один из собеседников говорил так быстро и так злоупотреблял жаргоном, что нить разговора постоянно терялась. Речь шла о какой-то парижанке, и Жак подумал сначала, не говорят ли они о Луизе. Но нет. Вспоминали, по-видимому, сцену, которая произошла в прошлое воскресенье в этой же гостинице, у Паризо. Собеседники смеялись до слез, и дядя Антуан, отвлеченный на минуту от игры этим смехом и догадавшийся, о чем идет речь, по одному донесшемуся до него слову, в свою очередь разразился хохотом. «Боже, какая скука. Лучше бы я остался в Луре», — подумал Жак. Он стал коленями на скамейку и взглянул в окно. Вся женская половина деревни собралась на дороге, и ни у одной — ни у одной — не было и следа грудей. То¬ 92
порные, нескладные, белобрысые, отцветшие в двадцать лет, одетые, как чумички, в сорочках со сборками, серых юбках и тюремных чулках, — как они были ужасны. — Боже, какие дурнушки, — сказал себе Жак. Даже девочки выглядели старухами. Держась, группами по шесть человек, за руки, они водили хоровод и пели скрипучими голосами деревенскую плясовую песенку. Туг они поворачивались друг к дружке спиною и отталкивались задницами, крича... Жак заинтересовался под конец этими обезьянками, в пользу которых говорили, по крайней мере, их молодость, относительное здоровье губ и свежие глаза; некоторые совсем молоденькие были почти изящны в своих полосатых передниках. А хоровод удлинился и продолжался. В центре его одна более взрослая девочка, вращаясь вокруг самой себя, затянула стихиру об избиении младенцев: Мария, Мария, ах, надо вам бежать Царь Ирод приказал младенцев избивать... И хоровод закружился быстрее, отрывая от земли самых маленьких, которые вертелись, повиснув на руках своих более взрослых соседок. Шляпы их упали им на спины и бились, сдерживаемые резинкой вокруг шеи. В облаке пыли, поднятой хороводом, Жак не видел больше девочки-запевалы. Хор повторял на все лады жалостную и монотонную мелодию. Надела Мария голубое платье... Мария, Мария, надо уж бежать вам... Мария, Мария закутала младенца, Сверху положила чисто полотенце. Вдруг все сразу остановилось: и хоровод, и пение. Послышался звук пощечин, сопровождаемый детским писком. Какая-то крестьянка самозабвенно била по щекам девочку, потерявшую башмак и продолжавшую скакать в одном чулке. 93
— Послушай, племянник, — сказал папаша Антуан, потянув Жака за рукав. — Пора идти домой. — Я готов, — ответил молодой человек, которого это устраивало. И они покинули трактир. Дорогой Жак попросил старика рассказать ему про парижанку, которая дала крестьянам так много пищи для смеха. — О, это невеликая птица, — сказал папаша Антуан. — У нее тут ребенок в наших местах на воспитании. Она небогатая. Нет. Она приехала с другим своим ребенком, и, как у матери Катерины, у которой ее детище на воспитании, не было места, то она и взяла комнату у Па- ризо для ночевки. Но как это было воскресенье, и праздник у нас, Паризо ей и говорит вечером, около 9-ти, когда она пришла спать, он ей и говорит, что не может дать ей комнату, потому у него эта комната для свиданий, и туда ходят парни и девушки. Тогда она говорит, что все равно останется, потому что была темная ночь, и лил дождь, и ей некуда было деваться. А тогда он ей сказал, Паризо, то есть: «Тогда, хорошо. Других комнат у меня нет, но в этой две кровати. Вы ложитесь с вашим маленьким на одной, а другую я предоставлю парням. Они с вами ничего не сделают. Они устроятся со своими девушками на другой». Так она такую физиономию скорчила, что, кто видел, до сих пор за живот хватается. Так она пошла, конечно, к матери Катерине, которая при том же была больная, и просидела целую ночь на стуле. — Но, по-моему, это вовсе не смешно: выгнать на улицу женщину с ребенком ночью, да еще в дождь. — Паризо должен был извлечь выгоду из своей комнаты, когда все другие были заняты, или не должен был? Что же, он должен был терпеть из-за парижанки убытки? Тем хуже для нее, что она приехала. Наконец, она могла лечь со своим маленьким на одной кровати. Парни — они приходят амуриться со своими кобылками, но ничего дур¬ 94
ного они не делают. Поиграют, пощупаются, выпьют винца и пойдут себе. Хе, кому невтерпеж, так те идут потом в поле. — Но тогда, — сказал Жак, — деревня должна быть полна беременных девушек? — Конечно. Но они выходят потом замуж. Кто похитрее, так тот уж и старается сделать ребенка девушке, у которой кое-что есть за душой, — прибавил Антуан, помолчав, и подмигнул глазом. — И так везде, в окрестностях тоже? — Конечно. А ты как бы хотел, чтобы было? — Вы правы, — ответил Жак, несколько смущенный этой историей, в которой отразились ненависть крестьян к парижанам, алчность и скотские нравы деревни. Вечером, дома, он рассказал все это Луизе. Он ждал, что она выразит негодование по поводу жестокой жадности и бесстыдной дерзости трактирщика. Луиза посочувствовала женщине, пожалела ребенка, но негодования никакого не выразила. — Всякий поступил бы так же, как Паризо, — сказала она, пожав плечами. — Здесь деньги — это все. Надо еще и то иметь в виду, что вечер праздника — это самый доходный день для трактирщика за целый год — и что же делать... — Вот как, — сказал Жак и с удивлением посмотрел на жену. VIII Бочонок, столь долгожданный, прибыл вечером. Жак узнал эту новость на следующий день от тетки Норины, предупредившей его, с смущенным и почти подозрительным видом, что дядя Антуан кончает уже разливать вино в бутылки. 95
— Почему такая спешка? — воскликнул Жак. — А что же он должен был делать, мой дорогой мальчик? Ведь он это только для того, чтобы вы, у которых нет бутылок, скорее получили свою долю. Ваша доля останется в бочонке, и Антуан тот час принесет его вам. Жак и Луиза захотели попробовать вино. Они пошли к дяде и нашли его очень озабоченным. Он что-то бормотал про себя, восхваляя достоинства вина, рассказывая, что бочонок прибыл из Санса, утверждая, что это замечательное вино. Блудливое многословие и смущенный вид стариков внушили Жаку уверенность в том, что его обжуливают. — Посмотрим, — сказал он, открывая кран. Он и Луиза попробовали вино. Оно оказалось пойлом, которое спешило выказать сок винограда; проглоченное же, оставляло на языке привкус бочонка, выполосканного под краном. Жак бросил взгляд на уже наполненные бутылки и решил, что в них содержится, наверно, меньше воды. — Вот, — воскликнула тетка Норина, — шестьдесят два литра, которые составляют нашу половину, — мы вам за них должны заплатить, — и двадцать литров, которые вы взяли, в ожидании этого бочонка, у нас. Вот они. Можете пересчитать. Остальное все ваше. — Все равно, это вино — настоящие помои, — сказала Луиза. — А ваш друг Бенани — вор. — О, о. Так нельзя, — воскликнули старики вместе. И они начали убеждать Луизу, что легкость этого вина свидетельствовала только о честности Бенани. Если бы он был жуликом, он сделал бы его гуще путем всяких примесей. — Ну, хорошо, — сказал Жак, — закончим на этом. Но куда поставить бочонок? — Сейчас увидишь, малый, — ответил старик. Он взгромоздил бочонок на тачку и, толкая ее перед собою, доставил бочонок к замку. 96
— Вот мое мнение: твой дядя — старый жулик, — сказал Жак жене, когда они остались одни. Луиза тотчас же вспыхнула. Хорошенькое гостеприимство оказали ей родственники. Дали комнату, которая собственно им даже и не принадлежит. И это называется пригласить людей. И тут она в первый раз высказала все, что у нее накипело. Норина угощает ее картошкой и сливами, которыми здесь откармливают свиней, но ни разу не предложила ей персика, потому что персики отвозятся каждую субботу на рынок. Нет, не приглашают людей в гости, когда намерены предоставить им питаться за свой собственный счет. — И они богаты, очень богаты, я знаю, — заключила Луиза и перечислила все земли, которые принадлежали старикам на 5 лье в окружности. Жака удивила неожиданная горечь этих упреков. — Не будем горячиться, — сказал он. — Не стоит того. Одно приводит меня в досаду: неловкость, косолапость этих скупердяев. Если бы они только украли у нас эти литры, беда была бы еще не так велика. Но они испортили водою оставшееся нам вино, чтобы скрыть свое мошенничество. — Норина не возьмет с собой в рай этого вина, — заметила Луиза. — Да. Но, — продолжал Жак, колеблясь, — они, наверно, заплатили этому их Бенани. Мы можем сейчас рассчитаться с ними? — Сейчас нет. — Ах. — Естественно, нет, раз у тебя нет денег. — Я жду письма от Морана, который занялся моими делами. — А, Моран... — Что? Моран единственный человек, единственный друг, который остался нам верен после разгрома, а ты делаешь такой вид, будто плюешь на него. 4 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 97
— Я? Но с чего ты взял, что я плюю на него? — Из твоего презрительного тона. Луиза пожала плечами. — Я пойду пройдусь, — промолвил Жак. На улице он задумался над переменой, которая происходила в его жене, стараясь разобраться, в чем, собственно, она заключается. — Я вижу три стадии, — сказал он себе, раздумывая. После свадьбы — славный человек, любящая, преданная, экономная, но, правда, не крохоборка, здоровая. Затем болезнь. Луиза стала беспечной, расточительной, она как-то увяла. Наконец, здесь я вижу ее корыстной и злой. И он вспомнил, как она реагировала на рассказ про парижанку, выгнанную из гостиницы, и ярость, когда заметила проделки Норины и дяди. В былое время она рассмеялась бы. Конечно, мы теперь бедны, и она права, когда защищает наше имущество. Но это рассуждение не убедило его. Он чувствовал, что что-то новое возникает между ним и Луизой, какая-то тень недоверия и озлобления. — Но ведь она больна, — воскликнул он. Но и это второе рассуждение его не успокоило. Нет, здесь происходит что-то особенное, открывается новый период, в который вступает ее душа. С одной стороны, нетерпеливость, которой раньше он у нее не замечал. С другой — попытки властвовать, маскируемые неопределенными упреками. Какая-то реакция против подчиненного положения, реакция, в которую непременной составною частью должно входить презрение к мужчине и некоторая тщеславная вера в себя. — Когда падаешь, — сказал себе с горечью Жак, — тебя покидают, очевидно, не только знакомые и товарищи. Самые близкие люди тоже бросают тебя. И он улыбнулся, осознавая банальность этого наблюдения. 98
Какой-то холодок установился между Луизой и Нориной, между дядей Антуаном и Жаком. И напряжение, и сдержанность, и постоянные фигуры умолчания внесли в их отношения старики. Жаку пришлось, чтобы избежать полного разрыва, искать сближения с ними. Антуан и Норина помимо своей воли, даже, может быть, не сознавая этого, как-то отдалились от своей племянницы. Во-первых, они были виноваты перед ней и, отлично понимая, что их проделка с вином не осталась незамеченной парижанами, заняли оборонительную позицию. Во-вторых, какой-то суеверный страх, почти отвращение отталкивали их от Луизы с тех пор, как они увидели ее больной и дергающей ногою. Они были недалеки от признания ее одержимой или помешанной и, быть может, боялись даже, как бы болезнь ее не оказалась заразной и не настигла бы их самих. Они считали также, что деньги за бочонок должны быть уплачены им немедленно, и вообще они были разочарованы. Где же изобилие и щедрость, на которые они рассчитывали, когда их приглашали погостить? Наконец, наступила жатва, и для стариков не существовали теперь ни семья, ни друзья, ни товарищи — ничего. Они были заняты исключительно погодой, ригой и расчетами с рабочими. Теперь старики не обращали больше никакого внимания на парижан, презирая в них людей, ни к чему не годных, и даже перестали навещать их. Это обстоятельство способствовало восстановлению отношений. Устав от одиночеста, Жак и Луиза стали сами искать сближения со стариками, начали заходить к ним. Старикам же нужны были слушатели, перед которыми они могли бы плакаться на свою судьбу и хвастаться плодами своего труда. Эти обстоятельства решающим образом повлияли на прием, который они стали оказывать молодым людям. Они стали приторно любезны. Известно, когда человек делает другому гадость, он испытывает сначала некоторое 99
отвращение к своей жертве, сменяющееся затем противоположным чувством — в сторону примирения, чреватого, впрочем, другими гадостями-ловушками. Жак был уже и тем доволен, что дело не приняло еще худшего оборота. Период душевного оцепенения миновал, и его душила скука. Он томился, вспоминая о своей работе, о своих книгах, о своей жизни в Париже, о тех прелестных мелочах, очарование которых становилось еще больше с тех пор, как он лишился их. Затем настала удручающая жара. Погода, в течение нескольких дней менявшаяся, устоялась. Очистившееся от облаков небо пылало, нагое, яркой синевой, жестоко обливало поля жаром, превращало их в пустыню. Почва высохла, пожелтела, как печная глина, кочки растрескались; под пыльными остатками травы шелушились раскаленные дорожки. Как большинство нервных людей, Жак невыносимо страдал в такие дни, когда голова словно раскалывается, руки мокнут, а в брюках приготовлена сидячая ванна. Сорочки, задирающиеся на спине, мокрые воротники, влажные фуфайки, брюки, прилипающие к коленям, пот, вытекающий из пор, как из водосточной трубы, проступающий бисером под волосами, делающий виски липкими — все это подавляло его. Тотчас же исчез аппетит. Вечное мясо под пресными соусами опротивело ему. Жак пошел в огород поискать пряностей. Там не было ничего: ни тмина, ни лаврового листа, даже чесноку, гнусный запах которого, впрочем, был ему противен. Ничего. Жак перестал есть, и тотчас же наступило расстройство желудка. Он бродил по комнатам, ища прохлады, но в темноте, где он прятался, тоска становилась невыносимой. Он гулял, находил места не слишком затененные, но тогда вместе со светом врывалась жара: пасти печей дышали на него жаркими вихрями, смердящими гнилостью полов, затхлостью комнат. 100
Он ждал, когда зайдет это ужасное солнце, чтобы выйти на улицу, но и после заката атмосфера оставалась тяжелой, напитанная плотными парами. Луиза замкнулась в своей комнате, и проводила время, сонная, сидя на стуле, понемногу теряя свои и без того чахлые силы. Она с трудом спускалась по вечерам, несмотря на уговоры Жака, который хотел, чтобы она хоть немножко гуляла. Чтобы развлечь ее, он приводил ее потом к Норине. Конечно, развлечение это было ниже среднего. Норина и папаша Антуан беспрерывно жаловались на рабочих, которых они наняли; это были бельгийские землекопы, которые в это время года появляются в северных и восточных департаментах Франции. — Это наказание, — говорила Норина. — Лентяи! Все надо им поднести! Вот несчастье, прости Господи! Хорошо тем, у кого жатвы нет, — они не знают. — А вы не можете сами снять ваш урожай? — сказал Жак. — О! Тогда, пожалуй, жатва затянулась бы до сбора винограда. И за три месяца не управились бы. И старик кончал признанием, что бельгийцы со своими маленькими косами работали гораздо проворнее и лучше, чем все местные крестьяне, взятые вместе. — Мы так не умеем. Мы ковыряемся. Мы работаем большими косами, вот, которая в углу... но это медленно... а уж если хлеб повалился — ни черта не накосишь. Устав от одиночества, Жак как-то после обеда покинул замок и пошел искать папашу Антуана в поля. Повсюду, на вершине холмов, на дне долин люди косили; звук разносился далеко вокруг, и Жак явственно различал металлический звон кос, врезавшихся в колосья. Пейзаж был разнообразен. Около Таши жатву уже кончили; земля там покрыта была копнами, похожими на пчелиные ульи; они стояли на золотистой земле, ощетинившейся короткими трубочками соломы. То и дело появлялись телеги, на которые укладывали снопы. Стояли 101
стога, огромные, похожие на окутанные соломой пироги. Со стороны Ренардьер косить только еще начинали. Тут всюду мелькали широкополые шляпы, ни одной головы, разве кусочек спины где-нибудь, и повсюду вереницы задниц, двигающихся на широко расставленных ногах размеренным и медленным темпом. Жак нашел тетку Норину и дядю около наемных косцов. Они сосредоточенно работали, но остановились, увидев его. Жак стоял, ослепленный солнцем; пот катился с него ручьями. Он с изумлением смотрел на бельгийцев. Они не потели. Одной рукой подрезывали колосья и валили подрезанные другой рукой на свои крючки. Это были высокие молодцы, с рыжими бородами, смуглые, с осененными светлыми ресницами глазами, в грубых полосатых рубашках, толстых и жестких, как власяницы; к ременным поясам, на которых держались у них штаны, привешены были жестянки с водой. В них обернутые в солому, чтобы не болтались, лежали оселки. Бельгийцы работали молча, им пришлось косить хлеб, побитый дождем, и это было очень тяжело; они поплевывали себе на руки, их косы скрежетали об колосья, которые валились со звуком рвущейся ткани. — Вот как! Молодцы. Это не шутка — нынешний хлеб, — вздохнул дядя Антуан. И прибавил замечание, которое пришлось Жаку не по вкусу: смотри, племянник, ты потеешь, ничего не делая. «Какое пекло! — подумал молодой человек, усевшись, подобрав ноги, на землю и стараясь устроить все свое тело в тени, которую отбрасывала его широкополая соломенная шляпа. — И какой это вздор — золото полей!» — сказал он себе, глядя издали на снопы грязно-оранжевого цвета, сложенные в кучи. Как ни убеждал он себя, он никак не мог согласиться, что зрелище жатвы, столь славимое постоянно художниками и поэтами, было действительно грандиозным. Под небом обыкновенного синего цвета, люди с обнаженной 102
волосатой грудью воняя и потея мерно резали косами какие-то ржавые кучи. Какой жалкой казалась эта сцена в сравнении со сценой завода или брюха океанского парохода, озаренного огнями топок. В сравнении со страшным великолепием машин, — единственной красотой, которую сумела создать современность, — что представляет собою бесцветная работа на полях? Что такое эта простая жатва — яйцо, снесенное доброжелательной почвой, безболезненные роды земли, оплодотворенной семенем, вырвавшимся из рук полуживотного. Разве можно сравнить это с беременностью чугуна, порожденной человеком, с этими эмбрионами стали, вышедшими из маток печей, формирующимися, растущими, плачущими хриплым плачем и летящими по рельсам, вздымающими горы и сносящими скалы. Насущный хлеб машин, твердый антрацит, темный уголь, вся эта черная жатва, собираемая в самых недрах земли, во тьме — насколько больше в ней страдания, сколь она величественнее! Жак вернул толику презрения, которым его обливали, этим самым плаксивым крестьянам. Их жизнь показалась бы несравнимым раем рудокопу, кочегару, любому городскому рабочему. Не говоря уже о зиме, которую крестьяне проводят бездельничая и греясь у печки, в то время как городские рабочие трудятся и мерзнут. «Иди, хнычь!» — сказал Жак, мысленно обращаясь к дяде Антуану, который, сложив руки на животе, вздыхал и плакал: — Разве же не беда... мокрый хлеб... прямо мокрый... — Что это с тобой, — сказал он помолчав, взглянув на Жака. — С чего это тебя корежит? — Меня едят, и сразу со всех сторон, — воскликнул молодой человек. На него вдруг напала чесотка, страшный зуд, который он не мог остановить. Тело его словно охватил легкий огнь. В местах, которые он обдирал ногтями до крови, наступало минутное успокоение, но затем жжение еще более сильное охватывало эих. От этой щекочущей боли впору было сойти с ума. 103
— Это мошкара августовская, — сказала, смеясь, тетка Норина. — Она появилась только вчера. Смотри! Она наклонила голову и, расстегнув воротник, показала на груди у себя красный бугорок. Словно зернышко пшена под кожей. — Это пустяки. Все равно, что блохи, — заметил дядя Антуан. — Как пойдет дождь, пропадут. Жак позавидовал дубленой коже этих людей. — Чтоб черт побрал деревню, — сказал он себе и покинул жнецов; он испытывал потребность раздеться донага и начесаться вволю. Он направился в замок, но не мог стерпеть и разделся, чуть не плача, за группой деревьев. С жгучим, болезненным наслаждением он щипал себя, растирал до крови, рвал с себя кожу клочьями. Но стоило невыносимому жжению и зуду утихнуть в одном месте, они возникали еще горше в другом. Он кое-как оделся и, как сумасшедший, добежал до замка и ворвался в свою комнату. Он застал Луизу почти обнаженную, обливающуюся слезами. И у нее расстройство нервов дошло до такой степени, что руки ее дрожали, а зубы выбивали дробь, пропуская через белую свою изгородь икоту и хрипение. Жак вспомнил вдруг о лучшем средстве против чесотки, о черном мыле. Он вихрем слетел с лестницы, побежал к тетке Норине, толкнул плохо держащееся окно, проник внутрь комнаты и, наконец, нашел в чашке кусок черного мыла. Не обращая внимания на крики Луизы, он энергично натер ее мылом, а потом произвел эту же операцию над собою. У него было ощущение, словно тысячи иголок вонзились ему в тело; но эти острые уколы, эта откровенная боль, показались ему наслаждением, в сравнении с коварным нападением бродячей чесотки. Луиза тоже успокоилась, но черное мыло было недостаточно сильным средством, чтобы уничтожить мошкару. Они попробовали избавиться от нее при помощи булавок, извлечь насекомых из ходов, которые они прогрызают себе в коже. Но их было столько, что подкожная охота стано¬ 104
вилась невозможной. «Нужна сера, мазь Эммерика», — сказал себе в отчаянии Жак. Вечером тетка Норина и дядя Антуан смотрели на родственников и еле сдерживались от смеха. Им казалось смешным, что у парижан такая нежная кожа. — Это даже хорошо для крови, — сказал дядя Антуан. — Очищает. Их надо убивать, как глистов, ромом. И он осушил графинчик за здоровье племянника и племянницы. Ночь была ужасна. Зуд, несколько успокоившийся к вечеру, опять усилился ночью. Жак вынужден был покинуть постель. Сидя у стола нагишом, Жак мысленно пережевывал свои страдания. Он решил, что как только получит какие- нибудь деньги, они немедленно вернутся в Париж. Все что угодно, кроме паразитов! И он принялся считать дни. Его друг нашел наконец банкира, который согласился учесть векселя. Но надо было подписать кучу бумаг, надо было выдать доверенность, выдать обязательство, что он оставит небольшую сумму как вклад в дело. Целая вереница формальностей. Ну, еще неделя. Пусть в Париже со мною случится что угодно, — только бы бежать отсюда, бежать! Совершенно очевидно, что деревня не приносит никакой пользы Луизе. Она сидит целыми днями взаперти и не хочет выходить. И мрачное влияние замка очевиднейшим образом сказывается на ней. Да и сам он чувствовал, как опять возвращается к нему странное недомогание, смутные припадки, которые начали терзать его с момента прибытия в замок. Никакой игры воображения, только факты. После того, как он отдохнул от тяжелого путешествия и приспособился к новым условиям жизни, инстинктивное отвращение, которое внушал ему замок, утихло. Он спал, просыпаясь только время от времени, чтобы прислушаться к шуму, производимому браконьерами в лесу, и к крикам сов, летавших перед окнами. 105
А факты утверждали, что успокоение, которое приносила ему жизнь на чистом воздухе, подавило в нем жизнь снов, так ярко расцветавшую в нем с момента прибытия в Лур. Он спал теперь совершенно спокойно. Иногда ему случалось блуждать ночью на границах сна, но, как в свое время в Париже, утром у него не оставалось никаких воспоминаний об этих блужданиях по стране безумия; или он вспоминал только разрозненные отрывки, лишенные связи и смысла. Скука начинала отравлять это животное благодушие. Уже вчера он носился мыслью во сне среди событий, лишенных смысла, и помнил только, что ему что-то снилось, но не в состоянии был собрать контуры сна, распыленные рассветом. А теперь, в эту ночь, раздраженный чесоткой и зудом, обессиленный страданиями, он снова охвачен был страхом, таинственным, импульсивным страхом, чем-то вроде сна наяву, образы которого взаимно перекрываясь и смешиваясь, проносились с страшной быстротой, — страхом, родство которого с ночным кошмаром не подлежало сомнению. Забытые было шумы замка — он их слышал сейчас отчетливо, с абсолютной и ясной уверенностью. Инерция рассудка, прикованность души к земле — основные и решающие причины храбрости. Храбрость человека, поставленного лицом к лицу с опасностью, зависит почти всегда от устойчивости его нервной машины. У Жака все источники храбрости иссякли. Смазанный и урегулированный скукой механизм его мозга снова пришел в движение, и воображение — источник кошмара и страха — понесло его, нагромождая преувеличения и усиливая опасения. Тревога, разбегаясь во все стороны по нервным путям, колеблящимся при каждом паническом толчке и разражающимся тревожными импульсами. Жак сидел, раздираемый внутренней бурей... Незавершенные мысли и обломки идей возникали в ней, как в каком-то кошмаре. Словно разбуженная молчанием мужа, Луиза встала с постели с широко раскрытыми глазами и разразилась рыданиями. 106
Он попытался отвести руки, прикрывавшие ее лицо, и вдруг встретился взглядом с женой. Сквозь скрещенные пальцы, сквозь слезы... Какое же в этом взгляде было презрение. Сквозь липкий страх и паутину беспокойства проступило ясное понимание, что за три года брака они так и не узнали друг друга. Он, погруженный в свои искания, не нашел случая заглянуть в душу жены в ту сокровенную минуту, когда обнажаются самые ее глубины. Она, не нуждавшаяся в рыцаре-защитнике, пока пребывала в комфорте городской жизни. Теперь Жак ясно видел в своей душе и в душе жены взаимность их неуважения друг к другу. Он находил в Луизе наследственную грубость крестьянки, оставленную в Париже и вернувшуюся в угрожающих формах дома, в привычной среде, да еще в ситуации подступающей нищеты. Она обнаружила у своего мужа слабость нервов, характерную для утонченных душ, смятенный механизм которых ненавистен женщинам. Далекий от своих детских страхов и пустых снов, Жак меланхолически задумался об одиночестве, которое, подобно препаратам йода, выявило язвы их тайной духовной болезни и сделало их видимыми, навсегда памятными обоим. IX К великому отчаянию крестьян, погода изменилась. Почти без перехода раскаленное добела небо остыло под пеплом облаков, и медленно и невозмутимо полил дождь. Этот дождь, прогнавший мошкару и ожививший силы, заснувшие во время жары, показался Жаку восхитительным. Он снова овладел своими умственными 107
способностями. Но после двух дней беспрерывного ливня возникли неожиданные осложнения. Утром худая чахоточная крестьянка с огромным животом вошла к молодым людям и объявила, что она мать той девочки из Савена, которая выполняет для них поручения. Плакалась о слабом здоровье ребенка и кончила заявлением, что если мадам не согласится платить ей ежедневно сорок су, она не будет больше гонять ребенка под дождем в замок с провизией. — Но, — сказала Луиза, — вы берете с нас за наливку, за варенье, за сыр, за все вообще вдвое дороже, чем это стоит в Париже. Мне кажется, что с этими барышами плюс те двадцать су, которые ваша девочка ежедневно получает, вы можете чувствовать себя удовлетворенной. Женщина указала на высокие цены на обувь, а сколько ее истреплет девочка. Выпятила свой живот, предала проклятию пьяницу мужа и стенала вообще так, что парижане, утомленные, уступили. Затем возник вопрос о хлебе. Как Жак и предвидел, корзина, в которую булочник из Орма клал для них хлеб, промокала. Приходилось жевать какую-то мокрую губку, кусать клеклое тесто, в котором ножи ржавели и теряли свою остроту. Отвращение к этой тюре заставило Жака следить за часом прихода булочника и шлепать по грязи, под ливнем, до конца парка, чтобы получить хлеб из его рук и принести его под одеждой более или менее сухим. А тут еще и колодец. Вода испортилась от дождей, из голубой превратилась в желтую. Поднятое ведро приносило ил, какие-то листочки и головастиков. Чтобы сделать воду более или менее пригодной для питья, приходилось фильтровать ее через тряпки. И, наконец, замок стал ужасен. Дождь проникал в него со всех сторон. Стены комнат потели. Провизия в шкафах сейчас же плесневела, а по лестнице, обливавшейся слеза¬ 108
ми, гулял запах тины. Жак и Луиза не могли отделаться от впечатления, как будто кто-то мокрым плащом накрывал им спины. А вечером они влезали, дрожа, в кровать под одеяло, которое казалось промокшим. Они разводили огонь из еловых шишек и хвороста, но камин, труба которого была, очевидно, наверху забита, не давал тяги. Жизнь становилась невыносимой в этом леднике. Луиза, лишенная всякого настроения, вставала с постели только для того, чтобы приготовить обед, и тотчас же ложилась опять. Жак получил от своего друга, Морана, несколько книг, любимых книг, ароматных и пряных. Но странное явление произошло с ним при первой же попытке заняться ими. Фразы, которые пленяли в Париже, блекли в деревне. Вырванные из своей среды, опьяняющие, бросающиеся в голову книги выдыхались. Охотничья добыча обесцвечивалась, теряла свои соки. Идеи, добытые строгим отбором, оскорбляли, как фальшивые ноты. Положительно атмосфера Лура изменяла точки зрения, притупляла лезвие ума, делала невозможными утонченные чувства. Он не в состоянии был читать Бодлера и должен был довольствоваться запоздавшими газетами. И хотя у него не было никакого интереса к этому чтению, он ждал их с нетерпением, надеясь каждый день около полудня на появление почтальона и писем. В своей праздной жизни Жак отвел этому сказочному пьянице определенное место. При помощи еды и питья Жак заставлял его говорить. Но рассказы этого человека были крайне однообразны. Он всегда жаловался на длину и продолжительность своего обхода и плакался о своей бедности. Затем сообщал сплетни, собранные в Донимаре или Савене, объявлял о бракосочетаниях людей, неизвестных Жаку, и докладывал о беременностях, замеченных кюре и мэром. Жак начинал зевать, и почтальон, немного пьянее, чем когда пришел, уходил, — не шатаясь, — шлепая по ямам и лужам. 109
Жак оставался дома и часами просиживал у окна, наблюдая за падающим дождем. Дождь шел без перерыва, чертя воздух своими нитями, разматывая по диагонали свой светлый клубок, обрызгивая ступени, стуча по стеклам, барабаня по цинковым трубам, растворяя долину, плавя холмы, смешивая и спутывая дороги. Дождь наполнял звуками пустой каркас замка. Иногда продолжительное хлюпанье доносилось с лестницы, по ступенькам которой каскадами бежала вода, или вдруг шум скачущей кавалерии потрясал плиты коридора, на которые продырявленные водосточные трубы извергали потоки воды. Деревня стала унылой. Под серым, низко нависшим небом, тучи, похожие на дым пожара, двигались в быстром беге и разрывались на отдаленных возвышенностях, где камни купались в море грязи. Иногда ревели бури, потрясавшие лес напротив и дополнявшие внутренний шум замка мычащим стоном волн. Пригнутые к земле деревья клонились и выпрямлялись, стеная в цепях плюща, натянутых, как канаты, и лысели, теряя листья, носившиеся, подобно птицам, вокруг их вершин. Становилось практически невозможным выйти на улицу без риска увязнуть в грязи. Жак по уши погрузился в хандру. В этом полном раздрае жена его не приходила ему на помощь. Она даже скорее стесняла его, потому что в отношениях их не было никакой искренности. Они были полны сдержанности. Затем его приводило в отчаяние молчание Луизы. Новая манера посмотреть на полученное из Парижа письмо и не поинтересоваться его содержанием, оскорбляла его. Он чувствовал в этой ее манере выражение полного презрения к его способностям делового человека. И еще ему казалось, что моральная перемена, происшедшая в Луизе, отразилась и повторилась на ее лице. Ему казалось, что черты лица жены омужичились. Она была некогда довольно привлекательной, черноглазая, с каштановыми волосами, несколько крупноватым ртом и фигуркой 110
с изящными изгибами, немножко растрепанная и свежая. Теперь губы ее, казалось, вытянулись, нос очерствел, цвет лица стал темнее, глаза налились холодной водой. Наблюдая тетку Норину и свою жену, ища черты сходства в их физиономиях, он кончил тем, что в один прекрасный день убедил себя в их идентичности. Он узрел в Норине свою жену в старости и пришел в ужас. Умело терзая себя, он погрузился в воспоминания и вызвал из памяти семью Луизы. Он видел ее отца, умершего вскоре после их свадьбы. Тот был таможенным чиновником в отставке. В душе этого старика, аккуратного и ненавязчиво упрямого, были какие-то следы крестьянской крови, запах старой бочки. И ему вспомнились тысячи мелких подробностей: например, упреки, которыми осыпала его Луиза, когда он другой раз приносил безделушку или дорого стоящие книги. Захваченный навязчивой идеей, он относил теперь эту хозяйственную заботливость, которая прежде так ему нравилась, на счет инстинкта скупости, теперь дозревшего. Убеждая себя в этом, пережевывая без конца в одиночестве одни и те же мысли, он кончил тем, что исказил логику и стал приписывать не имеющим никакого значения мелким фактам особое значение. «Да и я меняюсь», — сказал он себе как-то утром, глядясь в зеркало. Кожа на его лице пожелтела, глаза охватывала сеть морщин, седина пробилась на подбородке. Не будучи очень высоким, он всегда держался несколько сутуловато. Теперь он горбился. Хотя он и не был влюблен в свою персону, он огорчился, осознав себя таким старым в тридцать лет. Он почувствовал, что он и жена его — люди конченые, опустошенные до мозга костей, неспособные ни на какое усилие воли, ни на какой энергичный поступок. Со своей стороны, Луиза изводилась, больная, слабая, удрученная подтачивающей ее болезнью, без лекарства 111
против нее. Она не понимала медленности банковской канцелярской машины, не имела представления о трудности учета и приписывала недоброжелательству Морана угнетавшее их положение. И она не раскрывала рта, не желая ссорами сделать пребывание в замке еще более тяжким. К счастью, животное втерлось между этими двумя существованиями и перекинуло между ними мостик. Это был кот тетки Норины, худой, голодный и некрасивый, но привязчивый. Сначала дичившийся парижан, он быстро привык к ним и стал ручным. Приезд Жака и Луизы был для него счастьем. Ему доставались остатки мяса и супа, но только первое время, потому что тетка Норина стала оставлять их себе и сама доедала остатки, которые племянница передавала для кота. Заметив этот маневр, парижане стали сами давать свои объедки животному. Кот начал следовать за ними и, уставший от голода и побоев, поселился в конце концов около них в замке. Жак и Луиза ухаживали за ним наперебой. Кот сделался умиротворяющей темой для разговора, связью, в которой не крылось никакой опасности. Своими прыжками он смягчал ледяную пустоту комнаты. Он улегся, наконец, на кровати вместе с Луизой. Время от времени он обнимал ее обеими лапками за шею и дружески терся об ее щеки головой. Дождь продолжался. Жак перенес свои прогулки внутрь здания. Он опять посетил спальню маркизы и пробовал, мысленно переместившись на век назад, освободиться от скуки настоящего. Но стоило этому желанию прийти к нему, как тотчас же обнаружилась и невозможность удовлетворить его. Ощущения, которые он испытал при первом посещении этой комнаты, не повторялись. Запах эфира, который так опьянил его в прошлый раз, с тех пор испарился. В этих развалинах, разрушение которых шло ускоренным темпом, никакая фривольная идея не могла прийти в голову. Он запер комнату, решив никогда в нее не возвращаться, и, борясь со скукой, приступил к иссле¬ 112
дованию подвалов. Жак взял у дяди фонарь. Антуан сначала противился, издавая громкие восклицания и уверяя, что посещение подвала приносит несчастье. Он наотрез отказался следовать за Жаком, и Жак один был вынужден вступить в единоборство с дверью, замок которой скрипел при каждом толчке. В конце концов, при помощи ног и плеч, ему удалось открыть ее, и он очутился перед бесконечной лестницей, под массивным сводом, затянутым паутиной, разорванными завесами из пыльной кисеи. Он спустился по влажным и теплым маршам лестницы и вышел к готической формы портику, поддерживаемому колоннами, стволы которых, серо-желтоватого камня, усеянные черными точками, похожи были на отполированные временем камни, окаймляющие строгие массы старых порталов. Древность замка, постройка которого относилась ко временам готики, подтверждалась, таким образом, при самом входе в эти подвалы. Он прошел по длинным кельям с колоссальными стенами и прочными потолками, ощетинившимися железными крюками, похожими на багры. Жак спрашивал себя, каково могло быть назначение этих инструментов, и с удивлением отмечал необычайную толщину стен, прорезанных местами глубиною по меньшей мере в два метра отдушинами в форме прописного I. Все эти подземные кельи были одинаковы и соединялись между собою дверями. «Но, — сказал себе Жак, — это не может быть все». И действительно, принимая во внимание площадь, занимаемую замком, этот ряд комнат мог соответствовать едва лишь одному из его крыльев. Жак стал искать ход. Но стены были покрыты однообразным трауром, а пол казался монолитом сажи. Кроме того, фонарь светил слишком плохо, чтобы при его свете можно было внимательно исследовать соединение отдельных камней и проверить покрывающий их налет. Он хотел открыть огромные коридоры, необьятны подземелья. Но все было запечатано, замуровано. 113
— Ну, конечно, племянник, там много подземелий, и про них хорошо известно у нас. Я думаю, они тянутся до самого Севейля, а это будет на ружейный выстрел от Савена. Говорят также, что ими можно пройти под самую церковь. Но все это замуровано Бог знает когда. — А если мы откроем ход? — предложил Жак. — Что? Да ты видно с ума сошел. К чему это, спрашивается, нужно? — А, может быть, вы найдете под плитами замурованные там сокровища, — сказал Жак серьезным тоном. — Ну да, как же! Папаша Антуан почесал себе голову. — Конечно, оно может быть. Мне и самому приходила раньше в голову эта мысль. Но, во-первых, хозяин не позволял. А затем я не так прост, чтобы лезть туда. Там дух тяжкий. Задохнешься. Жак несколько раз возобновлял свою атаку на старика, надеясь уговорить его. В сокровища он не верил, но думал, что удастся найти в подземельях любопытные следы прошлого. И затем это было бы все-таки занятием, развлечением в его пустой жизни. Но как ни прельщала старика перспектива находки клада, он не отступал. Страх побеждал в нем жадность. И он ограничивался тем, что одобрительно кивал, говорил «разумеется», но отказывался даже осмотреть вход в подвалы. Впрочем, на несколько дней он вообще слег в постель. Он жаловался на головокружение. Луиза посоветовала ему позвать доктора. — У меня нет лишних денег, чтобы выкидывать их на лекарства, — воскликнул старик. И довольствовался местным всеисцеляющим средством — настойкой из полевой мяты. Жак проводил у старика много времени. Целыми часами он сидел и курил у очага. Атмосфера в этой хижине была менее враждебна ему, чем атмосфера замка. Он чувствовал себя здесь больше самим собой, теплее, защищеннее. Единственная комна¬ 114
та хижины занимала его. Ему нравились старые медные котлы, древний таган, который лизали красные змеи огня. Ему нравились два ее алькова, в каждом из которых стояло по кровати, разделенные гигантским буфетом из вощеного ореха, ее часы с кукушкой, тарелки, размалеванные розовым и зеленым, огромные чугунные сковороды с ручками длиною в целый фут. Две гравюры, одна большая и одна маленькая, особенно развлекали его. Маленькая представляла эпизод из «Взятия Тюильри 29 июля 1830 г.» Ученик Политехнической школы явился к офицеру, который защищал вход в Тюильри, и потребовал, чтобы его пропустили. Офицер ответил выстрелом из пистолета, но не попал в студента. Тогда тот, приставив к груди офицера острие своей шпаги, сказал: «Ваша жизнь принадлежит мне, но я не хочу проливать вашу кровь. Вы свободны». Охваченный благодарностью, офицер снял с себя орденский крест и воскликнул, прицепив его к груди героя: «Храбрый молодой человек, ты заслужил этот крест своей храбростью, своей умеренностью». Но храбрый молодой человек отказался принять орден, потому что не считал себя достойным его. Этой благородной темой вдохновился эпинальский художник. Офицер был огромный. На голове у него было шако в форме опрокинутого ночного горшка. Он был одет в красный мундир с длинными фалдами и белые брюки. Сзади него солдаты, помельче и одетые в такие же костюмы, с разинутыми ртами, со слезами на глазах восхищались студентом. Студент был ростом не больше снопа. Глаза на его идиотском лице косили. Сзади героя, облаченного в треуголку и в синий костюм, изображена была толпа из двух персон: буржуа в широкополом боливаре и человек из народа в фуражке пирожком. Они держали трехцветное знамя, а знамя развевалось над деревьями цвета пюре из зеленого горошка, приклеенными к небу цвета жандармского мундира. На небе были изображены облака цвета вина и блевотины. 115
Другая гравюра, тоже раскрашенная, была менее воинственного содержания, но более полезного. Она называлась: «Каждый сам себе врач». Этот эстамп, содержащий рецепты мазей и настоек, был разделен на серию маленьких картинок, изображающих несчастия и болезни господ в брюках со штрипками, в голубых фраках с жабо, с усами и коками времен Луи-Филиппа. Все они гримасничали одни под другими, являя скорбное зрелище людей с рыбьей костью в горле, занозами на руках, людей, которым забралась в ухо блоха, людей с инородными телами в глазах, со страшными мозолями на пальцах ног. — Эту парочку картин нам подарил на свадьбу Паризо, — пояснил старик. Так проходили дни. Жак грелся у печки и болтал с дядей. Он расспрашивал старика об истории замка, но дядя Антуан путался в своих объяснениях и вообще ничего не знал. Замок принадлежал раньше аристократам. В округе помнили еще семью Сен-Фаль, которая владела еще и другим замком по соседству — Сен-Лу. Сен-Фаль были все погребены за церковью, но могилы их были заброшены, и их потомки, если только они существовали, никогда здесь не появлялись. Восемьдесят лет назад замок лишился принадлежащих к нему земель и лесов, купленных крестьянами. Его несколько раз покупали парижане, но никто не решался ремонтировать его, и он переходил из рук в руки. Сейчас охотников на него не было. На последнем аукционе никто не предложил даже исходной цены в двадцать тысяч франков. Иногда папаша Антуан рассказывал о войне 1870 года и говорил о братских отношениях, которые установились тогда между крестьянами и пруссаками. -Да, племянничек, они были вежливые. Вот хотя бы те, которые у меня жили. Никогда, бывало, голоса не повысят. И сердечный народ. Когда они должны были выступить на Париж, они плакали: «Папа Антуан, мы капут, 116
капут». А уж насчет скота, так я не знаю, кто лучше их это дело понимает — со скотом обращаться. — Значит, вы не пострадали от вторжения? — спросил Жак. — Никак, нисколечко. Пруссаки, они что брали, за все платили. Вот возьми Паризо. Он за это время деньги нажил. Утром, бывало, полковник ихний выстроит полк на дороге: «Есть у кого-нибудь жалобы на моих солдат?» Ну, какие там жалобы. Мы кричали: «Да здравствуют пруссаки». Жак часами просиживал у окна, наблюдая за животными под дождем во дворе. Дядюшка Антуан недавно завел себе стадо гусей, которые с торжественным и глупым видом беспрестанно прохаживались по двору. Возглавляемые гусаком, они останавливались перед домом, нелепо гоготали и пили воду из врытой в землю бочки. Все разом поднимали головы, словно пропуская воду внутрь, и вдруг, без всякой причины, вытягивались, хлопали крыльями и бросались в сторону хлева, издавая пронзительные крики. Иногда тетка Норина приходила среди дня, и когда племянницы, которая несколько смущала ее, не было, затевала игривые разговоры, от которых начинали искриться ее водянистые глаза. Пораженный Жак узнал, что дядюшка Антуан вел себя героем и совершал подвиги каждую ночь. Жак ежился, а старуха говорила, принимая легкомысленные и сконфуженные мины: — Потому что это очень хорошо. А ты как находишь! Жак чувствовал, как умирают время от времени пробуждавшиеся в нем бледные плотские инстинкты. Его охватывало откровенное отвращение к курьезным судорогам, он не мог уже вообразить их себе без того, чтобы перед ним не возникало гнусное зрелище стариков, сочетающихся друг с другом, не снимая бумажных колпаков, и засыпающих потом, насытившись. Ему приелось все: и хижина, и старик с его подвигами, и его гуси. Когда дядюшка, почувствовав себя лучше, 117
встал и вернулся к работе, Жак возобновил свои экскурсии по замку и дошел до такой степени отупения, что, чтобы хоть чем-то занять себя, занялся проверкой ключей, связка которых висела в одном из шкафов, и примериванием их ко всем дверным замкам. Когда это бесполезное занятие утратило для него всякий интерес, он вернулся к коту и организовал игру в прятки с ним в коридорах. Но коту эта игра скоро надоела. К тому же ему, по-видимому, нездоровилось. Он прижимал уши и бросал на Жака умоляющие взгляды, вскрикивая. В конце концов он совсем перестал бегать и прыгать, плохо держался на ногах, и казалось, будто задние ноги его поражены ревматизмом. Луиза взяла кота к себе, растирала и ласкала его. Она успела привязаться к живому существу, которое следовало за ними, за ней и ее мужем, как собачонка. Она предложила взять его в Париж и до глубины души возмущалась Жаком, находившим кота возмутительно некрасивым. Действительно, у этого кота, тощего, как гвоздь, была рысья хищная голова и, для довершения уродства, черные губы. Он был облачен в пепельно-серую шкуру, расцвеченную рыжеватыми полосками, а шерсть его напоминала щетину. Его лысоватый хвост походил на веревку с привязанной к концу ее кисточкой для бритья, а кожа на животе, без сомнения, отставшая при каком-нибудь падении, отвисла, как кадык, и землистой шерстью подметала дорогу. Если бы не его большие ласковые глаза, в зеленой воде которых безостановочно прыгали искорки золота, его следовало бы признать, в бедном и плохо сидящем одеянии, низким и позорным представителем расы победителей крыс. — Здесь издохнуть можно, — сказал себе Жак, когда кот отказался играть с ним. — И как неудобно, неуютно. Хоть бы кресло, в котором можно было бы уютно усесться. Здесь, как на морских курортах: табак вечно сырой. И нет даже никакой охоты читать. 118
Несмотря на то, что уже в девять часов он ложился, вечера казались ему бесконечными. Он купил в Жютиньи карты и попробовал проникнуться интересом к игре в бе- зик; после двух партий и ему, и Луизе карты опротивели. В один из вечеров Жак однако почувствовал себя лучше, ощутив прилив хорошего настроения. Ветер дул с такой силой, что, казалось, весь замок вот-вот поднимется на воздух. В коридорах то с треском взрывались бомбы, то пронзительно свистели флейты. Кругом все было черно. Жак набил камин еловыми шишками и валежником. Огонь весело пылал, образуя букеты тюльпанов, розовых и голубых, и они лизали черные лилии, рассыпавшиеся по старой железной плите в глубине очага. Жак выпил рюмку рома и свернул себе папиросу, которую пришлось сушить. Луиза лежала и гладила кота, свернувшегося у нее на груди. Жак дремал, сидя за столом. Он встряхнулся, подвинул к себе свечи в высоких подсвечниках, которыми вместе с огнем очага освещалась комната, и принялся просматривать журналы, которые он получил утром из Парижа от своего друга Морана. Одна статья заинтересовала его и вовлекла его в продолжительные мечтания. — Какая прекрасная вещь наука! — сказал он себе. Профессор Сельми в Болонье нашел в разлагающихся трупах алкалоид, птомаин, который имеет вид совершенно бесцветного масла и распространяет легкий, но стойкий запах боярышника, мускуса, сирени, апельсинного цвета или розы. Пока в экономике гнилостного разложения нашли только эти запахи, но, конечно, найдут и другие. Пока что, чтобы удовлетворить требованиям практического века, который хоронит в Иври бедняков при помощи машин и который утилизирует все: сточные воды, отбросы, падаль и старые кости, можно будет превратить кладбища в заводы, которые будут приготовлять по заказу, для 119
богатых семейств, концентрированные экстракты предков, эссенции детей, запахи отцов. Это будет то, что называется в коммерции предметами роскоши, но в интересах небогатых слоев общества, а ими пренебрегать, конечно, нельзя, к этим цехам по производству роскоши присоединят впоследствии мощные лаборатории для изготовления духов в массовом масштабе. Их можно будет извлекать из останков, находящихся в братских могилах, на которые никто не претендует. Это будет парфюмерное производство на новой основе, доступное для всех, парфюмерия для дешевого рынка. Ведь сырье для нее, имеющееся в огромном количестве, не будет ничего стоить. Расходы на производство ограничатся заработной платой гробокопателей и химиков. В настоящее время, когда одно из двух любящих существ умирает, пережившему остается только хранить фотографию любимого существа и в День Всех Святых навещать его могилу. Благодаря открытию птомаинов, теперь можно будет хранить покойную жену, которую так любил, у себя, в своем кармане, в летучем состоянии или в состоянии спиртовой вытяжки. Можно будет преобразить свою возлюбленную в флакон нюхательной соли, сконденсировать ее в состояние эссенции, наполнить ею, превращенной, в пудру, подушечку с вышитой на ней горестной эпитафией. Можно будет вдыхать ее в часы горести, обонять ее в часы счастья с носового платка. Птомаины, являющиеся сейчас опасными ядами, будут, конечно, обезврежены прогрессом науки, и их можно будет поглощать без всякого для себя вреда. Почему тогда не приправлять эссенциями из них некоторые блюда? Почему бы тогда не применять их, как применяют миндальную или ванильную эссенцию, к кондитерскому тесту? Точно так же, как для парфюмерии, новые горизонты откроются для булочника и для кондитера. Благодаря птомаинам, священные узы семьи, потрясенные в этот ужасный век безверия и неуважения, будут 120
укреплены. В день поминовения умерших в маленькой столовой под абажуром, освещающим круглый стол, сидит семья. Мать — славная женщина, отец служит кассиром в торговой фирме или в банке. Ребенок еще маленький, недавно оправившийся от коклюша. Под угрозой быть оставленным без сладкого, клоп согласился наконец не болтать в супе ложкой и есть свое мясо с хлебом. Он сидит смирно и смотрит на своих родителей, немых и задумчивых. Входит служанка и вносит крем на птомаинах. Утром мать почтительно вынула из шифоньерки красного дерева времен Империи флакон с притертой пробкой, в котором содержалась драгоценная жидкость, извлеченная из разложившихся внутренностей предка. При помощи пипетки она сама выпустила несколько слезинок этой жидкости в крем. Глаза ребенка горят, но прежде чем ему дадут крем, он должен выслушать похвалу старцу, который, может быть, завещал ему вместе с некоторыми чертами лица этот посмертный вкус к розовой эссенции, которой он сейчас будет наслаждаться. — Да, это был человек солидный, прямой и умный, дедушка Жюль. Он пришел в Париж в деревянных башмаках и всегда откладывал деньги в копилку, даже тогда, когда зарабатывал только сто франков в месяц. У него никто не получил бы денег без процентов и без залога. Не так он был глуп! А как он уважал богатых людей! Зато он и умер, уважаемый своими детьми, которым он оставил наследство в солидных государственных бумагах. — Ты помнишь дедушку, крошка? — Да, да, дедушка! — кричит клоп, замазавший себе прадедовским кремом нос и щеки. — А бабушку помнишь, деточка? Ребенок думает. В день поминовения этой почтенной особы готовят рисовый пирог, который парфюмируют вытяжкой из тела покойной. Престранным образом при жизни от нее пахло нюхательным табаком, а ее посмертная вытяжка распространяет запах флёрдоранжа. 121
-Да, да, бабушку тоже! — восклицает ребенок. — А кого ты больше любил — бабушку или дедушку? Как все малыши, предпочитающие то, чего у них нет, тому, что они держат в руках, ребенок вспоминает рисовый пирог и заявляет, что он больше любит бабушку. Это не мешает ему, однако, протянуть свою тарелку за второй порцией дедушкина крема. Из опасения, чтобы у него не сделалось несварение сыновней любви, осторожная мать приказывает убрать крем. — Какая очаровательная и трогательная семейная сцена, — сказал Жак, протирая себе глаза. И он спросил себя, не видел ли он сон, заснув над научной статьей, в которой говорилось об открытии птомаинов. X Он поднимался ощупью во тьме, следуя спирали винтовой лестницы. Вдруг в снопе голубоватого света он увидел человека, стоявшего навытяжку, закутанного в хламиду зеленого цвета, усеянную, вместо пуговиц, розовыми зернами, очень узкую в талии, расширяющуюся сзади у таза. Над этой воронкой, открытой спереди, над двумя маленькими нагими сосками, кончики которых были заключены в наперстки, вздымалась шея, плоёная, как гармоника, а над нею — голова, покрытая помойным ведром из голубого толя, украшенным султаном с катафалка. Дужка ведра проходила у человека под подбородком. Мало-помалу, когда глаза его снова начали видеть, Жак разобрал лицо этого человека. Под лбом, окаймленным красной чертою от краев ведра, торчали над глазами, расширенными белладонной, два пучка шерсти. Нос, похожий на фурункул, жирный и спелый, соединялся волосатым желобом с тузом червей рта. На остром подбородке красовалась запятая рыжих волос. 122
Тик подергивал это лицо, бугристое и бледное; тик, который приподнимал воспаленный кончик носа, вздымал глаза, захватывал в том же движении и губы, отбрасывал нижнюю челюсть и подергивал адамово яблоко, покрытое рябинами, как тело ощипанной курицы. Жак последовал за этим человеком в огромную комнату с глинобитными стенами, освещенную почти у самого потолка полукруглыми окнами. На самом верху, у карнизов, проходили трубы из зеленой материи, похожие на акустические. Под ними подвешены были на крюках в виде восьмерок освежеванные телячьи головы, совсем белые, с высунутыми на правую сторону языками. На длинных гвоздях висели фисташкового цвета шапки с верхушками цвета крыжовника и шако без козырьков, похожие на горшки из-под масла. В углу на чугунной печке пел глиняный горшок. Крышка его поднималась, выплевывая маленькие шарики пара. Человек запустил руку в карман своей хламиды, вытащил оттуда пригоршню кристаллов, которые захрустели, размалываясь в его руке, и голосом горловым и холодным сказал, пристально глядя своими расширенными зрачками на Жака: — Я сею менструации земли в этот горшок, в котором варится вместе с требухой зайце-кролика, дичь овощей — бобы. — Прекрасно, — сказал Жак, не моргнув глазом, — я читал древние книги Каббалы и я знаю, что это выражение «менструации земли» обозначает просто грубую соль. Тогда человек зарычал, и ведро, покрывавшее его голову, свалилось. На грушеобразном черепе показалась густая масса пурпурных волос, похожих на хвосты, которыми украшают в некоторых кавалерийских полках каски трубачей. Он поднял, как некий Будда, указательный палец вверх. Шумные бурчания пробежали по змеевикам из зеленой материи, тянувшимся под потолком. Языки зашевелились в измученных ртах телят, издавая звук, похожий на 123
звук рубанка. Барабанный бой раздался из шако, похожих на горшки из-под масла. Потом все смолкло. Жак побледнел. Да-да, все ясно. Неведомый эдикт — но параграфы его были совершенно ясны — предписывал ему вручить, не требуя квитанции, свои часы этому человеку. И это под страхом самых страшных пыток. Он знал это, а его часы остались в замке, на стене у кровати. Он открыл рот, чтобы принести извинения, чтобы попросить отсрочки, просить пощады, и окаменел, и лишился голоса. Ужасные глаза неведомого человека зажглись, как трамвайные фонари, засверкали, как цветные шары в аптеках, засияли наконец, как фонари трансатлантических пароходов. У Жака была теперь только одна мысль: бежать. Он бросился на лестницу и очутился вдруг на дне колодца, закупоренного сверху, но освещенного по длине своей трубы огромными жалюзи. Никакого шума, рассеянный свет. Свет зари в октябрьский дождливый день. Он посмотрел наверх. Наверху огромные леса, перекрещивающиеся балки, вонзающиеся одна в другую, заключали в нерасторжимой клетке большой колокол. Лестницы проходили зигзагами в этом лабиринте досок, поднимались по фермам, резко спускались, перекрещивались, кончались на площадках из трехдюймовых досок и вновь поднимались ввысь, повисая, без точки опоры, в пустоте. «Я в колокольне», — сказал себе Жак. Он посмотрел вниз. Огромная черная чаша, в которой плавали, как вермишель, звезды, полулуния, ромбы, фосфоресцирующие сердца. Целое подземное небо, вызвездившее съестными светилами. Он выглянул через жалюзи. На неимоверном расстоянии он увидел площадь Сен-Сюльпис, пустынную, с ящиком чистильщика сапог у фонтана. На площади не было никого, кроме сержанта без кепи, лысого, с чубом белых ниток на макушке, похожим на кисточку для бритья. Жак решил обратиться к нему за помощью. Он спустился по лестнице и очутился в туннеле, засеянном тыквами. 124
Тыквы трепетали, лихорадочно поднимались на стеблях, которые приковывали их к земле. Жаку представилось поле монгольских задов, огород задниц, принадлежащих желтой расе. Он рассматривал глубокие борозды, которые углублялись в эти полушария ярко-оранжевого цвета. Вдруг гнусное любопытство овладело им. Он протянул руку, но словно разрезанные заранее предусмотрительным садовником, тыквы открылись и упали, разделенные на ломтики и обнаружили свои внутренности — белые семечки, расположенные гроздьями в желтой ротонде пустого живота. — Какой же я дурак! — Внезапно он огорчился, думая о клоках неба, которые носились, заключенные под сводами этой комнаты. И страшная жалость охватила его к этим лоскутьям небесной тверди, конечно, украденным и заключенным уже несколько, может быть, веков в этой зале. Он подошел к окну, чтобы открыть его, но послышался шум шагов, и звук голосов. «Меня ищут», — сказал он себе. Он явственно слышал звук заряжаемого ружья, и тяжелые удары прикладом. Он хотел бежать, но дверь, толкаемая бешеным ветром, трещала. О, они были здесь, за этой дверью. Он их угадывал, никогда их не видев, этих демонов, которых вызывают ночью извращенные чувства формирующихся девушек; чудовища, ищущие развившихся отверстий, бледные и таинственные инкубы с холодным семенем. Вдруг он понял, в каком ужасном серале заблудился, потому что фраза, вычитанная им некогда в «Изысканиях в Магии» монаха Дель Рио предстала перед ним упрямая и ясная: «Demones exercent cum magicis sodomiam1». С магами! Да, это поле тыкв было, без всякого сомнения, шабашем колдунов, присевших на корточки; вдавленных в землю и мечущихся, чтобы вытащить наружу тело и головы. Он отступил. Нет, ни за что он не хотел присутствовать при отвратительных излияниях этих оживленных овощей 1 Демоны предаются с магами содомии (лат.). 125
и этих лярв. Он сделал еще шаг назад, почувствовал, что земля проваливается под ним, и осознал, что стоит, ошеломленный, в башне под колоколом. Колокол качался, но язык его не ударял по металлу, и, тем не менее, звуки раздавались и повторялись потусторонним эхом башни. Он поднял лицо к небу и разинул от удивления рот. Старуха в капоре, в камзоле из нанки, испещренном пятнами, в синем фартуке, на котором болталась медная бляха уличной торговки, сидела, свесив ноги, на балке. Он видел под ее вздымавшимися юбками огромные ляжки, туго сжатые грубыми шерстяными чулками. На маленькой скрипке, какие бывают у танцмейстеров, она играла, проливая крупные слезы, трогательную песенку, и букольки а ля королева Амалия, висевшие вдоль висков, качались в такт мелодии, как и ее огромные ноги, обутые в башмаки из красного сукна. Напротив нее в деревянной чашке сидел калека в головном уборе из подкладного судна, похожего на берет из белого фарфора. Он был одет в полосатый детский передник, завязанный за спиной и оставляющий свободными руки, покрытые от кисти до локтя коленкоровыми манжетами; их придерживали, как у колбасниц, широкие нежноголубого цвета резинки. Калека дул в волынку с таким усердием, что его зеленые глаза исчезали под розовыми шарами его щек с напечатанным на них названием фирмы. Жак думал. Он на колокольне. И это вполне естественно, потому что, не имея куска хлеба, он принял место звонаря в церкви. «Это, конечно, мои помощники. Но почему она так плачет? — продолжал он, глядя на водопады соленых слез, которые стекали по горестному лицу старухи. — Может быть, она поссорилась со своим мужем — этим калекой?» Он счел объяснение удовлетворительным. Затем перешел к другой идее. «Здесь не должно быть воды, в этой башне, — как же я смогу здесь жить? Надо будет спросить старуху, не согласится ли она за небольшое вознаграждение 126
приносить воду». Он хотел подойти к старухе. Ступил на доску, но, испугавшись открывшейся перед ним пустоты, остановился, горло ему перехватило, лоб покрылся крупными каплями холодного пота. Он не смел двинуться ни взад, ни вперед. Ноги под ним подгибались. Жак опустился на четвереньки, сел верхом на балку, судорожно сжал ее ногами и закрыл глаза. Голова у него страшно кружилась. Но страх заставил его опять открыть их. Медленно, словно намыленная, балка ускользала из-под него. Он почувствовал, что из-под его живота исчезает твердь ее конца. Он закричал, схватился руками за воздух и провалился в пропасть. На улице Оноре Шевалье, по которой он шел теперь, он ударил себя по лбу. «А моя палка?» Он знал совершенно точно, что его жизнь, вся его жизнь зависит от этой палки. Он задрожал в отчаянии, повернул обратно и побежал, перескакивая с одного тротуара на другой, не в состоянии связать воедино две последовательных мысли. «Но ведь только что она была у меня. Боже мой, Боже мой, где же я ее оставил?» Полная уверенность вдруг осенила его. Вот там, за этими полуоткрытыми воротами, во дворе, в котором он никогда раньше не был, была его палка. Он проник в некое подобие колодца. Никого, ни даже кошки, но воздух населен обитаемым мраком, наполнен невидимыми телами. Он осознал, что его окружили, что за ним следят. «Что делать?» И вдруг двор осветился, и большая задняя стена, опирающаяся на соседний дом, превратилась в огромное стекло, за которым билась кипящая масса воды. Раздался сухой звук, сходный со звуком компостера в руках контролера. Этот звук исходил от освещенной стены снизу. Жак увидел за стеклянной перегородкой голову, поднявшуюся из воды, запрокинутую голову женщины. Затем выплыла шея, маленькие груди с твердыми сосками. Затем весь торс, крепкий, с небольшими синяками на боку. Наконец поднятая нога, наполовину прикрывающая живот, который трепетал, маленький и выпуклый, живот с гладкой кожей, не испытавший еще порчи, причиняемой родами. 127
Вместе с нею поднимались вцепившиеся в ее бедро железные челюсти огромного домкрата. Эти клювы впивались ей в кожу, та кровоточила, и взбаламученная вода пестрилась красными горошинами. Жак старался рассмотреть лицо этой женщины и увидел его, красоты торжественной и трагической, величественной и мягкой. Но тотчас же неописуемое страдание, молчаливо переносимая пытка легли поволокою на это бледное лицо, а рот искривился варварской и томной улыбкой, бросая вызов жестокому сладострастию. Потрясенный до глубины души, Жак бросился на помощь к этой несчастной и вдруг услышал за стеклянной перегородкой два сухих удара, словно от падения двух шариков на твердую поверхность. Глаза женщины, ее голубые и неподвижные глаза исчезли. На их месте остались две красных впадины, пылающих, как головешки, в зеленой воде. Глаза возрождались опять, неподвижные, и потом отделялись и отскакивали, как маленькие шарики, и волна, через которую они проходили, не заглушала сухого звука. Поочередно с этого страдальческого и нежного лица падали в воду кровавые дыры и голубые зрачки. Это созерцание лазурных взглядов и утопающих в крови глазниц было ужасно. Он содрогался перед этим существом, прелестным, когда оно было целостным, и ужасным, когда глаза покидали его. Ужас красоты, постоянно прерываемой и соседствующей с ужаснейшим из безобразий, был неописуем. Жак хотел бежать, но как только глаза ее сверкали на месте, у него являлось желание броситься к женщине, унести ее, спасти ее от невидимых рук, которые ее мучили. И он оставался на месте, растерянный. Женщина между тем все поднималась, поддерживаемая домкратом, который вонзался ей в бедро и уязвлял ее тем глубже, чем выше она поднималась. Она достигла наконец вершины стены и явилась, мокрая, в воздухе над крышами, в ночи, показывая, как утопленница, свой бок, истерзанный баграми. 128
Жак закрыл глаза. Хрипы отчаяния, рыдания сострадания, крики жалости душили его. Ужас пронял его холодом до мозга костей. Ноги под ним подламывались. Женщина сидела теперь на краю одной из башен Сен- Сюльпис. Но какая женщина? Вонючая оборванка, смеявшаяся пьяным и наглым смехом, замараха с пучком пакли на голове, с рыжими волосами на лбу, с пустыми глазами, с провалившимся носом, с измятым ртом, беззубым спереди, изъязвленным внутри, перечеркнутым, как у клоуна, двумя кровавыми чертами. Она напоминала сразу солдатскую девку и починщицу соломенных стульев. Она хохотала, стучала каблуками по башне, делала глазки небу, простирала над площадью мешки своих старых грудей, плохо прикрытые ставни своего живота, шершавые бурдюки своих толстых ляжек, между которыми распустился сухой пучок матрацной пакли. «Что это?» — спросил себя изумленный Жак. Потом он успокоился, начал уговаривать себя, что эта башня была колодцем. Колодцем, поднимающимся наверх, вместо того, чтобы углубиться в землю, но, во всяком случае, колодцем. Деревянное ведро, окованное железом, стоящее на краю его, доказывало это с несомненностью. Теперь все было ясно. Эта отвратительная неряха была Истина. Как она низко пала. Правда, люди передавали ее из рук в руки в течение стольких веков. Что тут удивительного, в самом деле? Разве истина не есть великая проститутка ума, не потаскушка души? Один Бог знает, сколько таскалась она от начала века с первыми встречными. Художники и папы, авантюристы и короли — все обладали ею, и каждый был уверен, что она принадлежит только ему одному. И каждый предъявлял при малейшем сомнении аргументы неопровержимые, неоспоримые, окончательные доказательства. Сверхъестественная для одних, земная для других, она с безразличием сеяла убеждения в Месопотамии возвышенных душ и в духовной Солоньи идиотов. Она ласкала каждого сообразно его темпераменту, его иллюзиям и его маниям. 5 Гюисманс Ж. К «Собрание сочинений. Т. 2» 129
Сообразно его возрасту. Она отдавалась его погоне за уверенностью во всех позах, во всех личинах — на выбор. Нечего сказать, вид у нее фальшивый, как у стертой монеты. — Что ты за дурак! — раздался хриплый голос. Он обернулся и увидел извозчика, закутанного в серый плащ, с тремя воротниками, с кнутом, обернутым вокруг шеи. — Ты ее не знал? Да ведь это тетки Евстафии дочь! Жак, удивленный, не ответил. Тогда извозчик, несмотря на свой патриархальный вид, разразился ужасными ругательствами. Затем, словно охваченный безумием, он соскочил на подножку и плюнул томатным соусом в бархатную шляпу председателя суда, которая лежала на земле, а затем, засучив рукава, бросился с сжатыми кулаками на Жака. Жак подскочил и проснулся в своей постели, разбитый, почти умирающий, весь покрытый холодным потом. XI Последовало несколько ночей, в течение которых душа Жака, освободившись от жалкой своей темницы, улетала в дымные катакомбы сна. Жак чувствовал по утрам нечто вроде лихорадки, головокружение, как у пьяного, общее недомогание, какой-то надлом во всем организме. Еще раз он с беспокойством стал думать о причинах, которые привели к такому раздвоению его жизни. Истощив все аргументы, он спросил себя, вспомнив о временном недомогании Луизы, не содержит ли в себе истину сентенция Парацельса: «Менструальная кровь женщин порождает фантомы». Пожав плечами и улыбнувшись, Жак решил совершенно не пить крепких напитков, ложиться спать не ранее, чем завершится круговорот пищеварения, покрываться в постели более легким одеялом. Совсем избавиться от снов этими мерами ему не удалось, но, по крайней мере, его стали посещать видения более туманные и более мягкие. 130
Когда погода наладилась, Жак стал заставлять себя совершать прогулки. Он посетил все окрестные деревни и констатировал, что прогулки вне замка лишены всякого интереса. Надо было идти очень далеко, чтобы попасть в лес. Лучше бродить по Лурскому саду и дремать в тени его елей. Кюре, побывавший в воскресенье в Луре, оставил ключ от церкви у дяди Антуана, чтобы тот отдал его слесарю, исправлявшему шпингалеты. Жак завладел этим ключом. Церковь была построена вытянутым прямоугольником, без поперечника, символизирующего крест. Четыре длинных стены, вдоль которых тянулись тонкие колонны. Ее освещали два ряда готических окон, расположенных симметрично ряд против ряда. Жак очутился в старинной готической капелле, разрушенной временем и искалеченной архитекторами. Над хорами квадратная балка пересекала все здание, она поддерживала огромное распятие, привинченное железными гайками. Христос, варварски изваянный, покрытый слоем розовой краски, был похож на замазанного жидкой кровью бандита. Плохо прикрепленный к кресту, он качался при малейшем ветре и скрипел на своих гвоздях; с головы до ног его бороздили длинные потеки гуано. Летучие мыши и вороны свободно проникали в церковь через разбитые стекла, садились на этого Христа, раскачивали его, хлопая крыльями, и поливали его своими извержениями. На полу церкви, на сгнивших скамейках, даже на ступенях алтаря лежали кучи белых известково-аммиачных отбросов, гнусные извержения мясоедных птиц. Запах падали бил в нос около алтаря. Ведомый этим запахом, Жак зашел за алтарь и увидел на полу останки мышей, домашних и полевых, скелеты без голов, концы хвостов, клочки шерсти. Целая кладовая, устроенная летучими мышами, рядом с полуоткрытым сосновым шкафом, в котором висели облачения. 131
Жак собирался было уйти, когда взор его остановился на полу хоров. Среди квадратов неодинакового размера он заметил несколько плит, похожих на надгробные. Он наклонился, стал очищать их и открыл на них надписи готическими буквами — некоторые совершенно стертые, другие еще различимые. Он вернулся в замок, захватил с собой ведро с водой и тряпку и, стерев с одной плиты покрывавшую ее грязь, обнаружил на ней целую надпись. Слово за словом он расшифровал ее: «Здесь лежит Луи де Гуз, конюший, при жизни сеньор Лу в Бри и Шимэ в Туз. 21 дня декабря; тысяча пятьсот двадцать пять. Молите Бога о нем». На другой плите он прочел: «Здесь лежит Шарль-де-Шампань, шевалье, барон Лурский, скончавшийся 2 февраля тысяча шестьсот пятьдесят пятого года, который был сын Роберта де- Шампань, шевалье, сеньора Севейль и Сен-Коломба, и проч. Requiescat in расе1». Жак был несколько удивлен. Никто в округе не знал этих могил, попираемых по воскресеньям беззаботным священником и равнодушной паствой. Он топтал ногами старых сюзеренов, забытых в старой капелле Лурского замка. Ах, если бы дядя Антуан разрешил размуровать подземелья замка и проникнуть подземными коридорами в крипту этой церкви. Наверно, можно было бы наткнуться на интереснейшие останки. Жак вышел и, решивши попробовать подействовать на Антуана через тетку Норину, направился к старикам. Но ему пришлось отложить открытие задуманных им раскопок. Старуха, уткнувшись носом в календарь и внимательно прислушиваясь к мычанию коровы, которое доносилось из хлева, сердитая, ворчала и бранилась. 1 Да упокоится с миром (лат.). 132
— Дядя здоров? — спросил Жак. — Что ему сделается? Он там, в хлеву. Слышишь? Жак услышал, действительно, ругательства дяди и свист кнута. — Несчастье на мою голову, — сказала Норина. — Ла Барре не приняла. Я думаю, уже прошли три недели, — и старуха произвела подсчет дней, водя пальцем по лежавшему перед ней календарю, — к тому же, Си Белль начинает лезть на нее, а это верная примета. Со вчерашнего дня она ревет так, что совершенно спать невозможно. Ничего не поделаешь. Придется опять вести ее к быку. Отвечая на вопросы Жака, она объяснила ему, что Ла Барре очень трудная корова. Почти всегда приходится водить ее к быку по нескольку раз, а это неприятно, потому что это злит пастуха, который не любит, чтобы его бык переутомлялся. Появился дядя Антуан, разъяренный, таща за собою на веревке корову. Животное ревело и бодалось рогатой головой во все стороны. — А все ты, — закричал Антуан. — Оттого, что ты не нажимаешь ей спину, когда бык седлает ее. А разве ж она когда примет так, со своим горбатым ослиным хребтом? Давить ее надо в это время. — Довольно глупо с твоей стороны так говорить. Если ты такой умный, сам веди ее к Франсуа. Я посмотрю, как ты нажмешь ей спину. — И поведу, — сказал старик. — Вот тебе, падаль вонючая! И он изо всей силы ударил корову кнутовищем по голове. Жак последовал за стариком. Они медленно спускались по дороге Огня. — У нас есть время, — сказал дядя. — Пастух в этот час должен быть еще на выгоне. Это ничего. Мы оставим Ла Барре у пастуха и потом пойдем за ним на выгон. Они пересекли большую дорогу и по деревенской уличке вступили в Жютиньи. На каждом шагу дядю Антуана 133
приветствовали закутанные в платки старухи, сидевшие с своим шитьем у окон, похожие на поясные портреты. У порога домов торчали грязные ребятишки, всклокоченные и надутые, и каждый из них держал в руке надгрызенный бутерброд. Они остановились перед новеньким домиком, стоявшим во дворе, в одном из углов которого росли кроваво- красные розы. Они отодвинули засов у решетчатых ворот, привязали корову к столбу, стоявшему на дворе, и, закрыв за собою ворота, повернули на углу в усаженную вязами аллею. Они вышли на огромный луг. Жак был поражен протяженностью плоского пейзажа, раскинувшегося под небом, кривая которого, казалось, далеко на горизонте, где букетами росли группы деревьев, касалась земли. По середине этой равнины пробегала усаженная ивами тропинка. Деревья были низкие, когда поднимался ветер, их листва образовывала голубоватую дымку. Пройдая вперед, Жак заметил, что между этой частой изгородью ив протекает крошечная речонка. Козлиные прыжки водяных пауков покрывали поверхность воды коричневыми переливающимися кругами. Вульзи, река, прославленная Эжезипом Моро, извивалась тихими и свежими меандрами, в глубине которых дрожала отраженная зелень листвы и, выпрямившись, текла дальше, унося с собою, между двух своих берегов, целый поток неба. Солнце золотило растительность равнины. Ветер усилил бег облаков, образовавших вдали, словно сгустки скисшего молока, и толкнул их в путь над рекой, лазурь которой покрылась от них белыми яблоками. Запах трав, пресный и слегка лишь осоленный желтой глиной, поднимался от этой зеленой поверхности, гравированной коричневыми следами копыт. Они перешли через Вульзи по дощатому мостику, и по ту сторону занавеса ив им открылась другая половина луга, попираемая во всех направлениях стадом коров. Коровы 134
были всевозможных цветов, всевозможных оттенков, — белые, рыжие, пегие, бурые и черные, неправильной формы пятна которых напоминали об опрокинутой чернильнице. Одни, видимые спереди, с рогами расставленными, как вилы, мычали, пуская слюну, и смотрели своими светлыми глазами на воздух, в котором дрожали голубоватые испарения дня. Другие, видимые сзади, демонстрировали только, над впадинами крупа, свои хвосты, раскачивавшиеся, как маятники, перед вздувшимися массами их розовых сосцов. Рассеянные по равнине, они образовали некую окружность, вне которой бродили с высунутыми языками две овчарки. — Вот Папильон и Рамоно, — сказал дядя Антуан, указывая на собак. — Пастух, стало быть, здесь. И, действительно, они скоро заметили пастуха. Опустив глаза, он дробил своей палкой сухие комки земли. — Ну, Франсуа, как дела? Пастух поднял лицо, жесткое и гладкое, провел рукою по орлиному клюву и сказал голосом монотонным и в то же время вызывающим: — Ничего. Бог милует... А вы, папаша Антуан, думается мне, опять насчет вашей коровы? Дядя засмеялся. — Он все понимает. Сразу видит. Нет, ты не дурак. Так сразу все понимаешь, что до чего касается. Пастух пожал плечами. — То-то и хорошо, — сказал он. — Хоть бы уж она подохла скорее, проклятая. Он встал, посмотрел на солнце и, взяв свой жестяной рожок, извлек из него три раза хриплый и протяжный звук. Тотчас же собаки сбили коров в одно колышащееся стадо. Затем, разбившись на две колонны, коровы двинулись гуськом по разным направлениям. 135
— Он предупреждает рожком деревню о возвращении скотины, — сказал дядя Антуан. И видя, что Жака удивляет равнодушие пастуха, не обращавшего больше на коров никакого внимания, он добавил: — Они знают дорогу в свой хлев. Дойдут сами. — На место! — крикнул пастух, обращаясь к собакам, которые, ощетинившись и оскалив зубы, ворчали, когда приближались к Жаку. Они пошли. Дома Франсуа подошел к ревевшей Ла Барре, отвязал ее и, колотя ее кулаками и ногами, вогнал ее голову в отверстие какой-то деревянной гильотины, стоявшей около хлева. Корова, ошеломленная, не двигалась. Вдруг ворота хлева раскрылись, и рыжий бык, с короткой и толстой мордой, с короткой шеей, с огромной головой, с маленькими рогами, медленно вышел на двор, сдерживаемый обернутым вокруг ворота канатом. Дрожь пробежала по шерсти коровы. Глаза ее вылезли из орбит. Бык подошел к ней, обнюхал ее и с независимым видом посмотрел на небо. — Вперед, — закричал Франсуа, выходя из хлева, с кнутом в руках. — Вперед, вперед, вперед, мальчик! Бык оставался спокоен. — Что, ты начнешь сегодня? Бык сопел, не двигаясь с места. Под крупом его висели два длинных кошелька, которые, казалось, прикреплены были к животу его толстой жилой, заканчивавшейся букетиком волос. — Вперед, — заорал дядя Антуан. И снова своим монотонным голосом засвистел Франсуа: — Вперед, вперед, мальчик. Бык не двигался. — Начнешь ты, дармоед? И пастух сильно ударил его кнутом. 136
Бык наклонил голову, поднял одну за другой все четыре ноги свои и равнодушным оком продолжал обозревать двор. Дядя подошел к Ла Барре и задрал ей хвост. Не спеша бык сделал шаг вперед, обнюхал зад коровы, быстро лизнул его языком и остановился. Тогда Франсуа бросился на него с кнутовищем. — Паршивец! Падаль! В суп тебя, говядину, — орал с своей стороны папаша Антуан, обрабатывая быка своей палкой. И вдруг бык тяжело поднялся и неловко охватил передними ногами корову. Дядя, оставив свою палку, бросился к Ла Барре и сдавил ей обеими руками спину. Между тем из букетика волос у быка возникало что-то красное и двурогое, тонкое и длинное, и ударяло в корову. И это было все. Без вздоха, без крика, без спазма бык спустился на землю и, увлекаемый канатом, к которому он был привязан, скрылся в хлеву. Между тем Ла Барре, не испытавшая никакого потрясения, даже не вздохнувшая, оправлялась теперь от своего страха и, ошеломленная, блуждала вокруг безжизненным и тупым взглядом. — И это все? — не мог удержаться от восклицания Жак. Сцена продолжалась менее пяти минут. Дядя и пастух покатились со смеху. — В чем дело? По-моему, его бык импотент, — сказал Жак, когда они остались с дядей одни. — О, нет. Это хороший бычок. Франсуа, правда, дает ему много фуража и мало овса. Но все равно это бычок, который, можно сказать, горит. — И это всегда так, когда приводят корову к быку? Всегда в этом так мало экспромта, и так все это быстро? — Естественно. Бык не сразу входит в охоту. Это длится довольно долго. Но раз дело началось, оно длится не более, чем ты видел сам. Жак начинал думать, что эпическое величие быка похоже на золото жатвы. Что это такое же старое общее 137
место, старая ошибка романтиков, пережеванная рифмачами и романистами сегодняшнего дня. Нет, тут положительно не стоит горячиться, и нет никакого основания бряцать на лире. Ничего ни импозантного, ни гордого. В отношении лирики весь этот порыв сводится к нагромождению двух масс говядины, которые лупили палками, наваливали одну на другую и разнимали, как только они коснулись друг друга, — опять же при помощи палочных ударов. Молча они мерили ногами большую лонгвильскую дорогу. Сзади них тащилась на веревке корова. Вдруг старик закашлял и начал жаловаться на трудность, с которою ему достаются деньги. Озвучив обычный репертуар своих жалоб, он опять закашлял и прибавил: — Если бы еще те, которые должны, не затягивали бы платежи. Видя, что Жак не отвечает, он подчеркнул: — Если бы я получил тридцать франков, которые мне следуют, мне было бы очень приятно. — Вы их получите завтра, дядя, — сказал Жак. — За вашу половину бочонка вам будет заплачено. Будьте уверены. — Конечно... конечно... но с процентами, которые я получил бы, если бы отнес деньги в сберегательную кассу? — С процентами. — Хорошо, хорошо. Я вижу, ты настоящий парень. Жак пережевывал один свои мысли. «Деньги должны придти завтра непременно, Моран получил для меня деньги третьего дня. Заплатив часть долгов и успокоив самых свирепых кредиторов, ему удалось отсрочить наложение ареста на мое имущество. Это передышка. Я получу около трехсот франков. Денег хватит, — заключил он, — рассчитаться со здешними врагами и через три или четыре дня сесть с Луизой в бельфорский экспресс». Мысль, что, наконец, он покинет Лур и вернется в Париж, к своей обстановке, к своей уборной, к своим безделушкам и книгам, наполнила его радостью. Но разве этот отъезд заставит 138
замолчать похоронные псалмы его тоскливых дум? Разве этот отъезд исцелит его тоску, которую он приписывает духовному дезертирству от него Луизы? Он чувствовал, что он не слишком легко простит Луизе ее равнодушие в тот момент, когда он испытывал потребность еще теснее прижаться к ней. И затем перед ним вставал ужасный вопрос о совместной жизни. До сих пор они жили свободно, в отдельных комнатах, не стесняя друг друга. В замке пришлось быть всегда вместе, ложиться и вставать в той же комнате, и, как это ни глупо, Луиза как-то упала теперь в его глазах. Он чувствовал некоторую брезгливость, почти отвращение, к соприкосновению с ее телом в некоторые дни. По возвращении в Париж он должен будет искать себе скромную квартиру, и он не смеет рассчитывать на то, что и впредь, как это было раньше, у каждого будет своя, отдельная комната. Эта перспектива — невозможность быть одному, дышать одному в час отдыха — убивала его. И потом он отлично знал, что если мужчина отрекается иногда от всякой брезгливости к потаенным недостаткам женщины, то причиною этого является лишь страсть, которая, подобно преломляющей свет среде, изменяющей реальные формы вещей, окружает иллюзиями тело женщины и делает из него инструмент таких сверхъестественных наслаждений, что отвратительные стороны его исчезают. С Луизой, больной и усталой, тревожной и холодной, никакое желание немыслимо. В ней оставалось от женщины только первородное клеймо ее, без каких бы то ни было компенсаций. — Это пребывание наше в Луре будет иметь действительно благие последствия, — сказал он себе с горечью. — Оно толкнуло нас к взаимному отвращению наших тел и наших душ. Ах, Луиза. — Ты молчишь, племянник? Жак поднял голову. Они стояли у ворот замка. — Прощайте, дядя. 139
— До завтра. Он поднялся по лестнице, вошел в свою комнату и застал Луизу в слезах. — Что такое? И он узнал, что Норина потеряла последние остатки стыда. Когда Луиза попросила ее одолжить ей простыни, она отказала, заявив, что, во-первых, она простыней не меняет, а во-вторых, они у нее новые, а у парижан могут быть разные там истории, от которых портится белье. Затем она стала требовать деньги за вино и затеяла разговор о людях, которые, не будучи богатыми, швыряются провизией, давая ее кошкам. И она хотела отобрать кота. — Его утопить надо в болоте, — кричала она, и Луиза должна была стать между нею и котом, выпустившим уже свои когти. Словом, Норина сделалась дерзкой и жестокой, и это в присутствии беременной женщины из Савена, которая сначала просила Луизу быть крестной матерью будущего ее ребенка, а потом, когда узнала, что она небогата, присоединилась к тете Норине, чтобы вместе с теткой оскорблять ее. — Нет, я не выдержу, чтобы меня тут унижало мужичье, — сказала Луиза, — я хочу уехать. Жаку пришлось уговаривать ее. Она в конце концов успокоилась, но объявила твердым тоном, что как только придут из Парижа деньги, она уедет. — Хорошо, — сказал Жак. — С меня тоже достаточно лурского гостеприимства. Уехать днем раньше или днем позже значения не имеет. — Мне жалко бедную киску, — сказала Луиза, лаская кота, который смотрел на нее умоляющим взглядом, протягивая к ней свои тощие лапы. — Я боюсь, как бы они не убили его. Позволь мне взять его с собою! — Я сам хотел бы. Но как это сделать? Был бы он хотя бы здоров. И Жак подошел к животному, которое тяжело поднялось и жалобно замяукало, едва он коснулся его кончиками пальцев. 140
— Все-таки, — сказал он, — это единственное действительно преданное существо, которое мы здесь встретили. И еще, благодаря Норине, отнимавшей у него даже объедки, которые мы для него оставляли, мы имели время привязать его к нам. XII — Ты погасишь? -Да. И Луиза наклонилась, чтобы задуть свечку. — Ничего, — сказал Жак, устраиваясь поудобнее на узкой кровати. — Скоро мы вернемся в Париж к нашим мягким матрацам. Довольно с меня этих набитых иголками подушек. Он кое-как устроился наконец на постели. Вдруг хриплое рокотание, медленное и глухое, прокатилось по комнате и явственно разрешилось в надсадный вопль, полный ужасной тоски. — Это кот, — сказала Луиза, — Боже мой. Что с ним? Она зажгла опять свечку, и они увидели животное на полу. Кот блуждал взглядом по квадратам паркета. Шерсть его встала дыбом. Он прижал уши, бока его вздымались, как кузнечные меха. Бешеная икота начала душить его, казалось, он хотел выблевать свои внутренности. Язык вывалился из широко распахнутой пасти. Кот хрипел, его глаза вылезали из орбит. Началась рвота. Животное изрыгало вспененную слюну с утробными звуками. Полностью обессиленный, он упал, уткнувшись носом в лужу рвоты. Дрожа, Луиза вскочила с постели и хотела взять его на руки. Но не успела она дотронуться до кота, ^ак быстрые волны пробежали по его шерсти. 141
Сознание наконец вернулось к нему. Качаясь, потерянно оглядываясь, он попробовал подняться на лапы, с трудом встав, затрясся всеми членами, потащился но комнате и забился в угол. Но он не мог оставаться на одном месте. Словно скрываясь от какой-то опасности, он вперялся в какую-нибудь точку стены страдальческим ошалелым взглядом, потом шатаясь пятился, мяукая от страха. — Мими. Мой маленький Мими, — нежно позвала его Луиза. Кот узнал ее, застонал, как ребенок, и бросил на нее взгляд, полный такого отчаяния, что она залилась слезами. Он хотел взобраться к ней на руки, но силы изменяли ему. Вцепившись когтями в ее юбку, он волочил за собою омертвелый зад. Кот плакал при каждом усилии, и она не смела помочь ему, потому что все бедное тело его превратилось в сплошной обнаженный нерв страдания, издававший стон, где бы его ни коснулись. Устроившись наконец у нее на коленях, кот попробовал было замурлыкать, но тотчас же остановился. Хотел слезть, тяжело соскользнул и стал на лапы, не выдержавшие тяжести его тела и разъехавшиеся под ним. Так он лежал, недвижно, ощетинившись, с опущенными ушами. Затем опять забегал по комнате, и тяжелое дыхание его стало еще тяжелее. — С ним опять припадок, — простонала Луиза. И, действительно, икота и рвота возобновились. Он бросался сам на себя, откинув голову с неимоверными усилиями, словно старался выскочить из собственной кожи. Потом он упал на живот, и опять кипящая пена полилась из его пасти. — Он очень болен, — вздохнула Луиза. — Это не ревматизм, как мы думали. Это паралич, — сказал Жак, наблюдая с постели искаженную мордочку животного и омертвение, охватившее его зад. 142
Кот еще раз пришел в себя и поднялся. Черты его вернулись на свои места, губы прикрыли челюсти, но от взглядов его становилось жутко: такое выражали они бесконечное отчаяние, такие жестокие страдания. Луиза устроила на полу подушку из своей юбки, и кот лег на нее. Он казался совершенно изнуренным, отдавшим всю свою энергию, почти мертвым. Он выпускал, однако, свои когти, которые то появлялись, то исчезали на судорожно сжатых лапах его, и вглядывался черными остекленевшими глазами в темноту. Потом хрипы раздались в его горле. Оно конвульсивно сжалось, и кот закрыл глаза. — Припадок кончился. Он тихо умрет теперь, — сказал Жак. — Ложись, Луиза. В конце концов, ты простудишься. — Если бы у меня был хлороформ, я не дала бы ему так мучиться, — сказала Луиза. Они лежали, потушив свечу, молча, пораженные, что несчастное животное может так страдать. — Ты его слышишь? — спросил Жак. — Да. Слушай. Кот покинул юбку и пытался теперь взобраться на стул, чтобы перебраться с него на кровать. Слышно было его учащенное дыхание и шум когтей, царапавших дерево. Потом все умолкло, но, отдохнув минуту, кот настойчиво принялся за свое. Он виснул, срывался и падал и опять начинал лезть, с хрипом, который иногда прорезывали стенания. Он добрался до кровати, закачался, встал на лапы и прополз между Жаком и Луизой. Ни тот, ни другая не смели больше двигаться. Малейшее их движение вызывало душераздирающие жалобные стоны у животного. Он обнюхал их, попробовал замурлыкать, чтобы засвидетельствовать им, что ему хорошо около них; затем, охваченный судорогой, вытянулся, перелез через Луизу, 143
хотел слезть с кровати, упал и покатился на пол с криком животного, которое режут. — Это конец теперь, — сказал Жак. У них вырвался вздох облегчения. При свете зажженной спички Луиза увидела кота, напружившегося, царапающего воздух когтями, изрыгающего пену и газы. Вдруг она потянула, испуганная, Жака за рукав. — Смотри! Молниеносные боли! И, действительно, кот в беспорядочных судорогах перебирал лапами, и какие-то токи пробегали но его шерсти. Изменившимся голосом она прибавила: — У него тоже эти боли. Сейчас наступит паралич. Жак почувствовал холод в спине. — Да брось ты, глупенькая. — И он стал объяснять ей, что эти судорожные движения на поверхности кожи не имели ничего общего с молниеносными болями. — У тебя болезнь нервов — ничего больше. От этого до атаксии двигательных центров очень далеко. Да вот тебе лучшее доказательство: у кота эти его боли начались минуту назад, и он умирает. А у тебя они продолжаются месяцы, и ты превосходно двигаешься. И что за нелепость, наконец, проводить параллель между болезнями животных и женскими болезнями. Но в голосе его было мало убежденности. Перед ним появились физиономии врачей, молчаливых, замкнутых, натянутых... Э, да что... Они сами ничего не знают. Одни говорили — это метрит, другие — невроз. Жак почувствовал, что его объяснения неуклюжи, что поспешность, с которой он хотел разубедить Луизу, чрезвычайно походила на признание. — Луиза, поздно уже. Не можем же мы из-за этого животного провести бессонную ночь. Тем более, если мы завтра уезжаем. Самое простое, по-моему, это укутать его в юбку и отнести на кухню. Но он наткнулся на упрямую волю Луизы. Она возмутилась и назвала его бессердечным. 144
Кот не двигался. Луиза, стоя на коленях перед ним, смотрела ему в глаза, грустные глаза, их вода, лишенная золотистого блеска, голубела, как замороженная. врученная Луиза легла, и погасила свечку. В тишине оба притворились спящими, чтобы не разговаривать. «Если бы было хоть пять часов, я бы встал, — думал Жак. — Боже мой, что за ночь. Я боюсь, как бы Луизе не был нанесен непоправимый удар». Ему хотелось кричать, звать на помощь, потом он успокоился, взял себя в руки и решил считать до ста, чтобы заснуть. Но, добравшись до двадцати, сбился и прекратил счет... — Ты спишь? — Нет, — глухим голосом ответила Луиза. Он начал болтать. Какие-то пустяки, о вещах, которые надо будет упаковать, о чемоданах. Но губы его механически издавали эти звуки, не ведомые мыслями. Мысли его вернулись на стезю, с которой он старался свернуть их этими хитростями. Когда он проснулся на рассвете, он в одну секунду пережил опять все события и волнения ночи и вскочил с кровати. А кот? И он увидел его, недвижного, оцепеневшего, на юбке. Он тихим голосом позвал его. Животное не пошевелилось, но тотчас же борозды пробежали по его шерсти. Жак вышел, прошелся по саду. И мало-помалу, пока он ходил, его ненависть к Луру и его желание поскорее уехать смягчались. Было так хорошо на этой лужайке. Сдерживаемый соснами ветер разносил легкий запах смолы. Замок, принявший солнечную ванну, словно помолодел и оставил свой надутый вид. Даже голуби, такие дикие, что к ним нельзя было подойти, важно разгуливали сегодня у его ног. Замок прощался с ним с кокетливым лукавством. Кончено. Сегодня вечером он уже будет в Париже, и его жизнь изменится. 145
До тех пор, пока отъезд откладывался на неопределенное время, Жак подавлял в себе желание решать, как, собственно, он будет жить в Париже. Он отвечал себе: там будет видно, предлагал себе более или менее надежные выходы из положения, не обманывал себя, но, во всяком случае, убаюкивал свое жгучее беспокойство. Теперь, когда возвращение в Париж было делом решенным, неотложным, он терял мужество и даже не пытался строить какие-то планы. Зачем? Он отправлялся в неизвестное. Единственные предположения, на которые он мог осмелиться, были следующие: надо будет по приезде побывать у того, у другого, вновь завязать сношения с людьми, которых он презирал, чтобы найти себе выгодную работу или какое-нибудь место. Какую цепь унижений придется мне испытать. Да! Возмездие за мое презрение к практичности наступило. Как много хорошего было в одиночестве! Здесь, по крайней мере, я никого не видел, кроме этих крестьян. Да, теперь придется, чтобы добыть кусок хлеба, толкаться среди людей и есть из отвратительного корыта толпы. А Луиза? Он представлял себе ее — больную, беспомощную. Он представлял себе ужасных спутников атаксии: специальные кресла, клеенки, подстилки... этот ужас недвижного тела, которое надо обслуживать. «Я не смогу даже оставить ее дома, потому что у меня не будет денег на содержание прислуги. Придется поместить ее в лечебное заведение». Эта мысль была ему так тяжела, что глаза его наполнились слезами. Однако не стоит так отчаиваться заранее. Но, если даже Луиза выздоровеет, разве связь между нами не лопнула?! Мы слишком часто сталкивались здесь, чтобы воспоминания о взаимном нашем неуважении друг к другу могли когда-нибудь изгладиться. Нет, это конец; что бы там ни было, покоя в нашей жизни быть уже не может. Жак вернулся в комнату. Луиза встала и укладывала свои платья. 146
— Ах, если бы не этот кот, я бы была счастлива вернуться в Париж. — Ему осталось жить не больше двух часов. У него свистящее дыхание и глаза, как стекло. На лестнице раздались шаги, и вошел почтальон. — Я пришел раньше обыкновенного, — объявил он, потому что у меня для вас сегодня хорошее письмо. И он подал долгожданное письмо, запечатанное пятью печатями. Какое-то величие исходило от его печеного лица, и его седые волосы казались почти почтенными сединами. Значительность этого письма, заключавшего в себе деньги, преобразила его и облагородила даже его беззубую пьяную улыбку. — Это последнее письмо, — сказал Жак, подписывая квитанцию. — Мы сегодня уезжаем в Париж. Старик был потрясен. — О, о, о! А я-то рассчитывал, что мои парижане останутся здесь до зимы. — Вот, папаша Миньо, вам десять франков за беспокойство, а теперь — за ваше здоровье! — И Жак протянул ему стакан вина. Проглотив одним духом вино, почтальон попросил разрешения отрезать себе ломоть хлеба. Он не без основания думал, что ему не позволят есть, не запивая. Таким образом, он выпил почти весь литр. — Что, вы хотите, чтобы здесь совсем прекратилась разноска почты? — закричал дядя Антуан, появившийся в комнате, как только дверь захлопнулась за почтальоном. — Почему? — Почему? Потому что он остановится в первом кабачке и будет пить, пока не свалится с ног. — Это забавно. Округ, в котором прекратилась разноска почты, потому что парижане споили почтальона! Однако нам нельзя даром тратить время. Мы уезжаем экспрессом в 4 ч. 33 м. Давайте рассчитаемся. 147
— С экспрессом? Вы уезжаете? Да как же это? — Да, я получил сегодня из Парижа известия. Я должен быть вечером в городе. — Но ведь Луиза останется. Не правда ли, малютка? Краем глаза дядя Антуан поглядывал на деньги, лежавшие на столе. — Нет, я тоже уезжаю. — Ай, ай, ай, ай! — Так сколько я вам должен? Старик вытащил из жилетного кармана засаленную, сложенную вчетверо бумажку. — Тут полно цифр. Это Паризо составил мне счет, с процентами, которые причитаются. Посмотри-ка, сходится это с твоим? — Вполне. Только у меня нет мелких. — Что за беда! Я разменяю. Он поднялся и достал из кармана блузы длинный кошель. Дядя Антуан давал сдачу монета за монетой; он сначала вертел каждую монету к руках и приговаривал: «Я вам хорошие деньги даю». Он плохо скрывал свое почти насмешливое удовлетворение. Ему удалось еще раз надуть парижан. Он насчитал им проценты не со дня доставки бочонка с вином, а с того дня, когда он заказал его. — Правильно? — Да, дядя. — Но если вы едете, надо будет запрячь осла. — Сделаете большое одолжение. — Ну, конечно... А то как же... Так не расстаются. Вы должны зайти к нам, закусить на дорожку. — У меня завтрак уже готов, — сказала Луиза. — Ну так что ж. Давай я снесу его вниз. Покушаем вместе. Луиза взглядом посоветовалась с мужем. — Хорошо, — сказал Жак. — Вы правы. Надо нам, по крайней мере, чокнуться на прощанье. 148
Дядя во что бы то ни стало хотел нести корзину с провизией. Он сообразил, что племянница может ему пригодиться в Париже. У нее можно будет остановиться, когда он поедет сдавать отчет хозяину. — Они уезжают! — заявил дядя. Норина была так расстроена, что уронила сковородку. — Ах, Боже мой! Она выдавила из себя слезу и, опасаясь что племянница, презрительное выражение лица которой было очевидно, оттолкнет ее, она протянула свои длинные, сухие руки к Жаку и как то бесчувственно поцеловала его в обе щеки. — Как же это так... Вот так история... А я все хотела пышек вам спечь... На сковородке... Уж так-то вкусно... Ах ты, несчастье какое... Накрывая на стол, она бормотала: «Нам будет здесь так пусто». И хныкала, ополаскивая стаканы. — Но на следующий год вы ведь опять приедете? — Конечно. Ели молча. Норина стонала, уткнув нос в тарелку. Старик, сконфуженный молчанием Жака и Луизы, говорил только: «Ну-ка, еще по стаканчику...» И он опоражнивал свой стакан и шлепал губами, а потом вытирал их рукою. — Мы больше не можем оставаться, — заявила Луиза. — Мне надо еще кое-что сделать дома. — Возьмешь с собой кролика? Как они ни отговаривались, пришлось согласиться. Тетка Норина задушила одного из своих кроликов и принесла его, теплого, обернутого в солому. — Пока Луиза будет возиться, мы успеем выпить еще по стаканчику коньяку. А потом будем запрягать. Они чокнулись. И Жак, отнюдь не собираясь исполнить это обещание, обещал старику написать ему из Парижа. Наконец, дядя Антуан выкатил из сарая тележку, запряг в нее осла, и они, покачиваясь, подъехали к замку. 149
— Я отнесла кота наверх, в одну из комнат, — негромко сказала Луиза. — Я оставила ему юбку, чтобы ему не было холодно, и поставила воды для питья. Пусть лучше он умрет так, чем Норина убила бы его поленом. Он больше не страдает. Он даже не узнал меня, бедняжка. Он весь твердый стал. — Ну, мы готовы! — закричал дядя, запихивая в тележку сундуки и чемоданы. — Поехали! И они двинулись, прижатые друг к другу. Колеса тележки подскакивали на каждом камне. — Скажи-ка, племянник. — Да, тетя? — Если у тебя найдутся или у Луизы платья, которых вы больше не носите... Мы бы себе из них праздничные здесь сделали. — Мало у них старого платья! — сказал дядя. Жак обещал все, что угодно. — Мы все время будем вспоминать вас. — И мы! — Ты мне, вроде, как бы родная дочь, — плаксиво сказала Норина, глядя на племянницу. — Наконец! Вот вокзал! — пробормотал Жак. Разгрузив тележку, старики широко раскрыли объятия и, проливая слезы, расцеловали Жака и Луизу в обе щеки. Когда парижане сели в вагон, дядя Антуан хлестанул своего осла и, помолчав, сказал: — Я слышал, она сказала Жаку, что оставила юбку коту, который издыхает. — Вот дура-то! — Да, да, она сказала. — Ах, поди ж ты! И боясь, как бы кот не испортил когтями материи, они рысью понеслись к замку.
Ш41Ш Роман
I — Ты так захвачен этими мыслями, мой дорогой, что совсем забросил ради истории Жиля де Ре обычные темы современного романа — адюльтер, любовь, честолюбие. — И, помолчав, продолжил: — Я не ставлю в вину натурализму ни грубость его языка, ни его кабацкий словарь, — это было бы несправедливо и нелепо; их привлекают известные темы, из массы грубых слов, как из груды мусора и цемента, они строят огромное и величественное здание — «Западня» Золя доказывает это; дело не в том, я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность идей; я упрекаю его за то, что он пропитал литературу материализмом, за то, что он заставил искусство потворствовать вкусам толпы. Говори, что хочешь, мой милый, но все-таки что за убожество мысли, что за жалкая, узкая система замкнуться добровольно среди гнусностей плоти, отбросить сверхчувственное, отказаться от мечты, не понимать даже, что искусство обретает свое величие именно там, где обычные чувства служить отказываются. Не пожимай плечами, скажи лучше, что видит этот твой натурализм в окружающих нас, сбивающих с толку тайнах? Ничего. Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную душевную язву — он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумия — вот 153
единственные предрасполагающие моменты. В общем, он копается в физиологических актах и пошло многословен, когда речь идет о половой области. Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажем — и только. А потом, знаешь ли, Дюрталь, он не только туп и неискусен, он заражает атмосферу, потому что утверждает отвратительную современную жизнь, восхваляет американизм нынешних нравов, ведет к преклонению перед грубой силой, к апофеозу накопительства. Он низкопоклонствует перед низменными вкусами толпы и в результате отрекается от стиля, отбрасывает всякую возвышенную мысль, всякий порыв к сверхъестественному, к потустороннему. Он так великолепно отражает мещанство мысли что право, сам кажется плодом связи Лизы, колбасницы из «Чрева Парижа», с господином Оме. — Ну, ты так договоришься до незнамо чего, — ответил Дюрталь, задетый за живое. Он зажег потухшую было папиросу. — Материализм мне отвратителен, как и тебе, но это не дает еще права отрицать заслуги натуралистов в области искусства. В конце концов, они избавили нас от безжизненных призраков романтизма и вывели литературу из состояния бестолкового идеализма и бессилия истощенной безбрачием старой девы. — После Бальзака они создали яркие и выпуклые образы, живущие в свойственной им среде; они способствовали развитию языка, начатому романтиками; им знаком искренний смех, а иногда они владеют и даром слез; наконец, не всегда же они так фанатично низки, как ты говоришь. — Да ведь они любят современность, — по этому уже можно судить о них. — Черт возьми, но разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени? — Согласен, но этим очаровательным, высоким, подлинным художникам я отвожу особое место. Признаю 154
даже, что Золя — великий пейзажист, чудесно знает народ и умеет выражать его взгляды. Кстати, в своих романах он совсем не подчиняется теории, раболепствующей перед вторжением позитивизма в искусство. Но Рони, его лучший ученик, единственный, пожалуй, талантливый романист, воспринявший идеи учителя, напоминает подмастерье, щеголяющего светскостью и ученым словарем. Нет, говорить нечего, вся школа натуралистов, как ни странно, еще живая, отражает вкусы ужасной эпохи. Мы дошли до такого угодливо пресмыкающегося искусства, что я охотно назову его лакейским. Перечитай-ка последние книги, что ты найдешь? Скверный, лишенный выдержанности, стиль, жалкие анекдоты, случаи, выхваченные из отдела происшествий, сплошные небылицы, от которых уши вянут, ничего, кроме сомнительного вкуса историй, ни малейшей мысли о жизни, о душе живой. Прочтя все эти тома, я в конце концов не помню бесконечных описаний и пошлых разглагольствований, и только удивляюсь, как мог человек написать 300—400 страниц, не имея ровно ничего сказать, открыть нам. — Послушай, Эрми, давай сменим тему, при одном имени натурализма ты из себя выходишь. Расскажи лучше, как ты оцениваешь использование гомеопатии? Помогли твои электрические банки и пилюли хоть одному больному? — Пфф... они излечивают лучше, чем эти патентованные чудодейственные средства; однако это не значит еще, что действие их верно и постоянно; впрочем, не все ли равно — это или что-нибудь другое... Я ухожу, мой милый, бьет десять, и твой швейцар сейчас потушит на лестнице газ. До скорого свидания, не так ли? Когда дверь закрылась, Дюрталь подбросил в камин несколько лопаточек угля и задумался. Разговор с другом особенно сильно взволновал его потому, что уже несколько месяцев он боролся с собой. Теории, которые он считал прежде несокрушимыми, 155
пошатнулись, начали понемногу рассыпаться, загромождая его мозг какими-то обломками. Отзывы Дез Эрми, несмотря на их резкость, находили в нем отклик. Бесспорно, натурализм, погрязший в однообразных исследованиях посредственностей, вращаясь среди бесконечных описаний салонов и полей, неуклонно вел тех, кто был последователен и дальновиден, к полнейшему бесплодию, а в противном случае — к скучнейшему пережевыванию, утомительнейшим повторениям. Но вне натурализма Дюрталь не находил ни одного сносного романа, — ни в напыщенной болтовне романтиков, ни у многотомных Фе- лье и Шербюлье, ни среди слезливых повестушек Терье и Санд. Что же дальше? Дюрталь уперся в стену туманных теорий, необоснованных постулатов, трудно представляемых, нелегко определимых, не допускающих никакого вывода. Он сам не мог бы сказать, что он чувствовал, он с ужасом приближался к какому-то тупику. Он говорил себе: надо сохранить документальную правдивость, точность деталей, нервный и красочный язык реализма, но в то же время необходимо углубиться в жизнь души и не пытаться объяснять тайну болезнями чувств. Если бы это было возможно, роман должен бы представлять собой два крепко спаянных или — верней — сплавленных плана, как в жизни сливаются душа и тело, и заниматься их взаимодействием, их столкновениями, их соглашением. Одним словом, надо идти по пути, так отчетливо намеченному Золя, но при этом проложить параллельно ему иной возвышенный путь, достичь внепространствен- ного и вневременного, создать, словом, спиритуалистический натурализм. Это было бы по своему гордо, полно и сильно. Но сегодня никто не стремится к этому. К подобной концепции близок разве только один Достоевский. Да и этот проникновенный русский — скорее христианский со¬ 156
циалист, чем великий реалист. В нынешней Франции, где среди общего упадка живы только интересы плоти, существует два литературных лагеря: либеральный делает натурализм доступным гостиной, очищая его от смелых сюжетов и новых слов, а декаденты отбрасывают совершенно общую идею, среду, самое тело, и под предлогом свободы духа расплываются в непонятной тарабарщине, похожей на телеграммы. В действительности же они только прячут под намеренно ошеломляющим стилем беспредельную скудость мысли. Дюрталь не мог без смеха думать о грубой кривляющейся фразистости этих, с позволения сказать, психологов, которые никогда не коснулись ни одного нетронутого уголка духа, не открыли ни одной неисследованной черты какой-нибудь страсти. Они ограничивались тем, что прибавляли к фруктовой водице Фелье сухую соль Стендаля; получались солоновато-сладкие лепешки, какие-то литературные Виши! В общем они повторяли в своих романах начальные уроки философии, школьные рассуждения, как будто каждая реплика Бальзака — вроде, хотя бы, вопроса старого Юло в «Кузине Бетте»: «Можно мне увести малютку?» — не освещала глубин души лучше всех конкурсных сочинений. К тому же он не мог ждать от них ни вдохновения, ни порыва. Истинный психолог современности, говорил себе Дюрталь, не их Стендаль, а удивительный Элло с постигшим его неожиданным провалом. Он начинал верить, что Дез Эрми прав. Действительно, среди литературной разрухи не устояло ничего; ничего, кроме жажды сверхъестественного, которая, при отсутствии более высоких идей, выглядывала отовсюду, влекла к спиритизму, к оккультным наукам. Отдаваясь раздумью, лавируя, уклоняясь в область иного искусства — живописи, он все-таки приблизился к своему идеалу. В живописи идеал был достигнут совершенством примитивистов. 157
В Италии, в Германии, особенно во Фландрии, они прославили полных девственной чистоты святых; фигуры вставали среди тщательно выписанной подлинной обстановки, с подавляющей и несомненной реальностью, в позах, взятых с натуры, но от этих часто обыденных людей, от физиономий иногда даже некрасивых, но в своей совокупности мощно волнующих душу, веяло небесными радостями, острым страданием, минутным затишьем, душевными бурями. Точно освобожденная или, наоборот, сдавленная материя преобразовывалась, точно открывался просвет во внечувственное, в бесконечные дали. В прошлом году Дюрталь, еще не столь измученный омерзительной современностью, увидел в Германии «Распятие» Маттиаса Грюневальда; оно стало для него откровением. Дюрталь вздрогнул в кресле и почти до боли зажмурил глаза. С необыкновенной ясностью увидел он перед собой вызванную его воображением картину; мысленно он повторил возглас восторга, вырвавшийся у него, когда он вошел в маленькую комнату Кассельского музея, представив в своей комнате громадную фигуру Христа на кресте, перекладина которого из ветви, плохо очищенной от коры, сгибалась дугой под тяжестью тела. Ветвь словно готова была распрямиться и из сострадания бросить ввысь от жестокой и преступной земли бедное тело, которое удерживали огромными гвоздями, пронзившими ступни. Жестоко вывернутые из суставов руки Христа, казалось, обвиты были веревками напряженных мышц, растянутая подмышечная впадина почти разрывалась. Эти широко раскинутые руки, неуверенно шевеля пальцами, благословляли, несмотря ни на что, со смешанным выражением мольбы и упрека; мышцы трепетали, влажные от испарины; на торсе, как обручи бочки, выступали ребра; посиневшее разлагающееся тело вспухало, усеянное укусами блох, испещренное занозами, оставленными розгами. 158
Жертвоприношение настало: открытая рана на боку обагряла бедро густой кровью, похожей на темный сок ежевики; розоватая сукровица, лимфа, пот, похожий на мозельское бледно-красное вино, смачивали живот, прикрытый внизу волнистым складками ткани; насильно вывернутые ноги со стиснутыми бедрами, судорожно искривленные голени, ступни, надвинутые одна на другую, вытянутые, гниющие, зеленоватые среди струящейся крови. Эти потрескавшиеся, в запекшейся крови, ноги были ужасны; вздувшееся мясо надвигалось на шляпку гвоздя, скрюченные пальцы, противореча умоляющему жесту рук, проклинали, словно царапая концами посиневших ногтей, железистую, красную землю, похожую на пурпурную землю Тюрингии. Огромная всклокоченная голова изъязвленного трупа, охваченного взъерошенным терновым венцом, никла в изнеможении; во взгляде померкших, с трудом открывающихся глаз еще трепетали боль и ужас; искаженные черты резко очерченного лица, с открытым лбом и впалыми щеками, выражали страдание, и только сведенные жестокой судорогой челюсти раздвигали рот в улыбку. Пытка была столь мучительна, что агония спугнула, обратила в бегство прежде смеявшихся палачей. В ночной синеве неба крест казался осевшим, низким, почти вросшим в землю. Христа охраняли две фигуры. С одной стороны — Богоматерь в кроваво-розовом покрывале, падающим узкими волнами на длинные складки блекло-голубого платья. Богоматерь, строгая, бледная, вся в слезах, с застывшими глазами, рыдала, вонзая ногти в ладони рук. С другой — святой Иоанн, похожий на бродягу или загорелого швабского крестьянина. Его борода, завивающаяся мелкими кольцами, ниспадала на одежду из ткани с широкими пунцовыми полосами, на желто-коричневый плащ, подкладка которого, завернувшись на рукавах, зеленеет лихорадочной зеленью незрелого лимона. 159
Измученный слезами, он выглядел выносливей Марии, разбитой, еле стоявшей на ногах; он, порывисто стиснув руки, тянулся к трупу, впиваясь в него покрасневшими, затуманенными глазами, он задыхался и кричал немым криком горла, сдавленного волнением. О, как далеки от этой Крестной Муки, написанной кроныо, обрызганной слезами, те добродушные Голгофы, которые Церковь одобрила после эпохи Возрождения. Этот оцепеневший Христос — вовсе не Христос богатых, не галилейский Адонис, благополучный красавец, прекрасный рыжекудрый юноша с раздвоенной бородой, с рыцарственными и незначительными чертами лица, которому вот уже 400 лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Василия, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос первых веков Церкви, Христос грубый и некрасивый, потому что взял на себя все грехи и смиренно облекся в самые отталкивающие формы. Это Христос убогих, Тот, Кто уподобился самым отверженным из искупленных им, обездоленным и нищим, всем, чье уродство и безобразие ожесточает людскую подлость; и, в то же время, это наиболее человечный Христос, Христос с жалким и слабым телом, покинутый Отцом, Который вмешался только тогда, когда страдания достигли предела, Христос, не оставленный только Матерью, которую Он, как все измученные, призывал, наверно, детскими воплями, Матерью, в тот момент бессильной и бесполезной. Конечно, в крайнем смирении своем, Он подчинился тому, чтобы страсти не превзошли пределов чувств, и, повинуясь непонятному приказу, согласился, чтобы Божественность Его как бы исчезла после пощечин, бичевания, надругательств и оплевания, после всех разрушений, произведенных страданиями, вплоть до страшных мук бесконечной агонии. Так лучше Ему было мучиться, хрипеть, издыхать, как разбойнику, как собаке, грязно, униженно, доходя в своем падении до последних ступеней, до позора разложения, до последнего поругания — гниения. 160
Конечно, никогда еще натурализм не брался за такие сюжеты, никогда художник не терзал божественного тела, не окунал так грубо свою кисть в гной и кровавые трещины ран. Это преувеличенно и ужасно. Грюневальд был самым исступленным из реалистов; но вглядитесь в этого Искупителя из притона, в этого Бога из мертвецкой — и все меняется. Лучи исходят из чела, покрытого язвами; воспаленное тело, судорогой сведенные черты — озарены неземным выражением. Жалкая падаль — это есть тело Бога, и без ореола, без нимба, в простом уборе колючего венка, усеянного красными зернами кровяных капель, Иисус выявляется в своей небесной, высшей сущности между Богоматерью, склоняющейся к земле, обессиленной рыданиями, и св. Иоанном, иссохшие глаза которого не в силах больше плакать. Вульгарные на первый взгляд лица сияют, преображенные, отражая необычные души. Нет разбойника, нищего, крестьянина, сверхземные существа стоят рядом с Богом. Здесь Грюневальд оказался неистовым идеалистом. Никогда еще художник не одушевлял с такой силой материю, не делал такого решительного шага от высот духовной жизни к беспредельным небесным путям. Он коснулся крайностей и из торжествующей грязи извлек тончайшие благовония нежной и чистой любви, ароматнейшие масла печали. Его полотно было откровением, шедевром искусства, углубившегося, сосредоточившегося, чтобы передать невидимое, осязаемое, обнаружить жалкую грязь тела, выявить бесконечную скорбь души. Нет, ничего равноценного не было ни на одном языке. Во всей литературе только некоторые страницы Анны Эм- мерих о Страстях, хотя и были слабей, приближались все- таки в этому идеалу сверхъестественного реализма правдивой и глубокой жизни. Некоторые вспышки Рюисбро- ка, бросающего смешанные лучи темного и светлого огня, 6 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 161
напоминали отдаленно некоторые подробности божественного унижения Грюневальда, но он оставался единственным, потому что создал нечто, одновременно недосягаемое и втоптанное в грязь. — Мда, — сказал себе Дюрталь, очнувшись от задумчивости, — если я буду последователен, я приду к средневековому католицизму, к мистическому реализму; ну, уж нет... — и все же это так. Он вновь оказался в тупике, и уже уклонился однажды, почувствовав, что стоит у входа, потому что, сколько он ни исследовал себя, он не чувствовал ни малейшего религиозного подъема. Со стороны Бога не было сделано первого шага, а у него самого не хватало необходимого желания отдаться, скользнуть без удержа во мрак неопровержимых догм. Минутами, прочтя что-нибудь, он чувствовал, что отвращение к текущей жизни нарастает в нем, он жаждал тишины в глубине монастыря, дремоты в волнах ладана с рассеянной молитвой, бессилия мысли, блуждающей под звуки псалмов. Но наслаждаться этими радостями можно только с простой душой, с душой чистой, а его душа была засорена грязью, будто ее окунули в нечистоты. Он признавался себе, что мгновенное желание верить было желанием уйти от жизни, вытекало из нечистого источника пустых мыслей, вызывалось усталостью от повторения ничтожнейших мелочей, утомлением перешагнувшей за сорок души, разговорами с прачкой, ресторанами, денежными неудачами, неприятностями с квартирой. Он хотел спастись в монастыре, подобно проституткам, которые поступают в дома, чтобы избавиться от опасности облав, от забот о пище и жилье, от возни с бельем. Вдовец, без состояния, мало уже мечтая о плотских радостях, он проклинал в иные дни ту жизнь, которую создал себе. В часы, когда, утомленный борьбой со словами, он бросал перо, он невольно заглядывал в будущее и не видел впереди ничего, кроме горечи и тревог; тогда он принимал¬ 162
ся искать утешения, мира и принужден бывал признать, что только религия умеет нежнейшими бальзамами лечить самые страшные раны; но взамен она требует такой оторванности от здравого смысла, такой решимости ничему не удивляться, что он отступал, продолжая все-таки задумываться о ней. Дюрталь постоянно бродил вокруг религиозных вопросов. Религия не основана на достоверности, думал он, но, по крайней мере, выращивает такие пышные цветы, что нигде душа не может найти более горячей поддержки, не может так уноситься ввысь, отдаваться очарованию вне мира, вне пространства, на неслыханных высотах. К тому же религия влияла на Дюрталя своим искусством, интимным и экстатическим, величием легенд, лучезарной наивностью святых житий. Он не верил — и все же признавал сверхъестественное, — потому что можно ли отрицать сверхъестественное даже в современной жизни, если оно проявляется постоянно, здесь, рядом, на улице — везде, когда думают о нем? Было бы слишком просто отрицать невидимые таинственные связи, объяснять все непредвиденные удачи и неудачи случайностью, которая к тому же и сама требует объяснения. Разве не влияли иной раз встречи на всю жизнь человека? Что такое любовь, непостижимое и все же вполне определенное влечение? Наконец, не кажутся ли деньги загадкой, способной поставить в тупик? В этой ситуации мы встаем лицом к лицу с изначальным законом, жестоким, органическим законом, вступившим в действие с тех пор как стоит мир. Его указания неизменны и ясны. Деньги привлекают деньги, стараются скопиться в одном месте, идут преимущественно к негодяям и ничтожествам; а если, в виде не- поддающегося исследованию исключения, они скопятся у богача, душа которого не преступна, не отвратительна, — они остаются бесплодными, неспособными создать какое- либо духовное благо, достичь возвышенной цели. И словно мстя за свое ложное положение, парализуют свою силу, 163
которую легко проявляют, принадлежа последним мошенникам, самым отталкивающим скотам. Еще странней бывает, когда они попадают случайно в дом бедняка; если он чист — они загрязняют его; самого целомудренного они сделают похотливым, они действуют и на тело и на душу, внушают владельцу низкий эгоизм, неблагородную гордость, они незаметно толкают тратить деньги только на себя, скромных они делают лакейски нахальными, великодушных — скаредными. В одну секунду они изменяют привычки, приводят в расстройство мысли, в один миг преобразуют самые упорные страсти. Деньги являются питательной средой для смертных грехов и, до некоторой степени, их бдительным счетчиком. Если они и позволят владельцу забыться, подать милостыню, оказать милость бедняку, то сейчас же внушат одаренному ненависть к благодетелю; они заменяют скупость неблагодарностью и так великолепно восстановят равновесие, что в итоге не станет ни одним грехом меньше. Но истинно чудовищными они становятся тогда, когда, спрятавшись под черным вуалем слов, назовутся капиталом. Тогда их воздействие не ограничивается отдельными подстрекательствами, советами украсть или убить, но распространяется на все человечество. Мановением пальца капитал создает монополии, строит банки, захватывает средства к существованию, располагает жизнью, может при желании оставить тысячи существ умирать с голода! А тем временем капитал жиреет, растет и множится в кассах; и Старый свет и Новый, преклоняя колена, умирая от желания, поклоняются ему, как Богу. Так вот, или деньги, владеющие душами, принадлежат дьяволу — или объяснить их могущество невозможно. А сколько других таких же непостижимых тайн, сколько случайностей, перед которыми содрогается вдумчивый человек. —Но, — говорил себе Дюрталь, — если все равно нельзя избавиться от неведомого, то почему не верить в Триединство, зачем отрицать божественность Христа? 164
Можно также легко принять «Credo, quia absurdum» св. Августина и повторить вместе с Тертулианом, что если бы сверхъестественное было понятно, оно не было бы сверхъестественно, и что оно божественно именно потому, что недоступно уму человеческому. Хватит! Самое простое — не думать обо всем этом. И снова он отступил, не в силах заставить свою душу, застывшую на границе разума, сделать прыжок в пустоту. Собственно говоря, его мысли унеслись вдаль от начальной темы, от натурализма, который Дез Эрми так поносил. Он вновь вернулся к Грюневальду и решил, что его картина была преувеличенным прообразом искусства. Бесполезно заходить так далеко и, под предлогом потустороннего, впадать в ярый католицизм. Ему, быть может, удастся, оставаясь только спиритуалистом, представить себе сверхнатурализм, единственно подходящую для него формулу. Дюрталь поднялся и прошелся по маленькой комнате; рукописи громоздились на столе, заметки о маршале де Ре, называемом Синей Бородой, ободрили его. — Да, — сказал он почти весело, — счастье — только дома и вне времени. Ах! Уйти в прошлое, возродиться в отдаленном, не читать даже газет, не знать, существуют ли театры, — вот мечта! И Синяя Борода несравненно интересней, чем угловой лавочник, чем все действующие лица эпохи, прекрасным аллегорическим изображением которой может служить слуга из кафе: чтобы разбогатеть посредством «честного брака», он изнасиловал дочь своего хозяина, «гусыню», по его словам! — Еще есть сон, — добавил он, улыбаясь, заметив, что кошка, животное, превосходно знающее время, смотрит на него беспокойно, напоминает о взаимном уважении, упрекает за то, что он не приготовил ей ложа. Он оправил подушки, откинул одеяло, и кошка прыгнула на кровать и села в ногах, положив хвост на передние лапки, ожидая, пока ляжет хозяин, чтобы устроиться поуютней. 165
II Года два тому назад Дюрталь перестал посещать общество литераторов; сначала книги, потом росказни газет, воспоминания, записки, старались представить этот мир каким-то вместилищем интеллигентности, собранием патрициев духа. Если им поверить, то на этих собраниях сверкало остроумие и непрерывно звучали меткие ответы. Дюрталь не мог объяснить себе стойкость этого предрассудка; по опыту он знал, что литераторы в наши дни делятся на две группы, первая состоит из жадных мещан, вторая — из мерзких животных. Одни были заласканы публикой и, следовательно, испорчены, но уже сделали карьеру; желая быть заметными, они подражали богатому купечеству, наслаждались парадными обедами, давали вечера, на которых фрак был обязателен, говорили только об авторских правах и об издателях, обсуждали театральные премьеры, звенели золотом. Другие всей толпой барахтались среди низов общества, среди подонков из закусочных, отбросов из пивных. Ненавидя друг друга, они кричали о своих трудах, объявляли друг друга гениями, разваливались на скамейках и икали, напившись пива. Никакой другой среды не существовало. До странности редки становились уютные уголки, где небольшой кружок художников мог бы поговорить с удовольствием, без панибратства кабачков или салонов, не думая о предательстве и обмане, таких уголков, где можно бы заниматься только искусством, в безопасности от женщин. В литературном мире вовсе нет аристократии духа. Ни одного смелого взгляда, ни одного быстрого, неуловимого движения мысли; обычный разговор улицы Сантье или Кюжа, откровенное мещанство. Зная по опыту, что никакая дружба невозможна с хищниками, постоянно подстерегающими и готовыми разорвать добычу, он порвал все связи, которые могли сделать его скотиной или дураком. 166
По правде сказать, ничто не связывало его с собратьями по перу; прежде, когда он мирился с недочетами натурализма с его повестями, шитыми белыми нитками, с его романами без окон и дверей, он мог еще спорить с ними об эстетике, но теперь... В сущности, твердил себе Дез Эрми, между тобой и другими натуралистами такая разница в мышлении, что никакого согласия не может быть достигнуто: ты ненавидишь современность, а они ее обожают; в этом все дело. Тебе пришлось бы сбежать из этой американизированной области искусства и поискать где-нибудь подальше местность более свободную. Что искать тени конца века; надоест наконец биться об упругую преграду; хочется перевести дух и уйти в другую эпоху, где надеешься найти интересную тему... Все понятно, и брожение духа, в котором ты находился последние месяцы, и внезапное выздоровление, как только ты увлекся Жилем де Ре. Дез Эрми все верно угадал. День, когда Дюрталь погрузился в страшный и восхитительный конец Средних веков, сделался днем возрождения. Умиротворившись презрением к окружающему, он отринул общество литераторов, со всеми их дрязгами, и замкнулся в замке Синей Бороды, где сумел достичь с ним сердечного согласия. История затмевала выдумку, разрушала повествование, мораль которого, разложенная по главам, была и банальна, и фальшива. А ведь за историю я взялся, говорил себе Дюрталь, только за неимением лучшего. Он не верил в реальность этой науки, она оскорбляла его чувства. События, рассуждал он, — только толчок, порыв для талантливого человека, они только определяют стиль, дают отправную точку, а значимость их призрачна. Даже подкрепленная доказательствами истина изменяется по воле автора. Пусть документы ее подтверждают. Не существует ни одного неоспоримого, всегда найдутся другие, не менее 167
подлинные, и сделают их недостоверными, пока, в свою очередь, новые архивные раскопки, такие же истинные, их не обесценят. Что за время! Все упрямо роются в архивных папках, а история служит только поводом, темой литературной галиматьи, за которую Академия, умиляясь, раздает медали и премии. Дюрталю история казалась сущим обманом, детской выдумкой. Клио древности, по его мнению, следовало бы изображать с головой сфинкса, украшенной узенькими бакенбардами и в младенческом чепчике. Да и действительно, точность невозможна, говорил он себе. Как проникнуть в события Средних веков, когда никто не в силах объяснить даже более современные эпизоды, причину Революции, хотя бы, или идеи Коммуны? Остается только создать собственные представления об иной эпохе, воплотиться в них, одеться, если возможно, в их одежду, и из ловко отобранных деталей собрать обманчивый общий вид. Так поступал, в общем, Мишле; распылялся в подробностях, останавливаясь перед мелочами, пересказывая анекдоты, незначимые по сути, но им воспринимаемые как важные, только порыв его чувств и припадки национализма нарушают правдоподобность всех предположений, ослабляют суждения, все же во Франции только он один парил над веками и погружался в темные ущелья минувших событий. В истерической и болтливой, бесстыдной и задушевной «Истории Франции» чувствовался местами широкий и смелый размах; люди, погребенные до сих пор в сочинениях его собратий, оживали, выходили из вымышленного мира; неважно, что Мишле был не столько историком, сколько своеобразным художником. А другие рылись в архивной пыли, коллекционируя усохшие факты. Вслед за Тэном они склеивали цитаты, сохраняя, понятно, только те, которые могли подтвердить сочиненные ими истории. Эти люди боялись игры воображения, порывов энтузиазма, они утверждали, что ничего не выдумывают, но, подбирая из¬ 168
вестным образом факты, они подрумянивали историю не меньше Мишле. И притом — как проста была их система! Установив, что в нескольких общинах Франции произошло какое-либо событие, они заключали на этом основании, что вся страна в такой-то час, день и год жила и думала точно так же. Они кроили ткань истории не менее храбро, чем Мишле, но без его размаха, без его фантазии; они были торговцами историей в розницу, разносчиками, они отмечали мелочи, не давая общего вида, как делают теперь некоторые художники, рисующие отдельными, разрозненными мазками, как декаденты, стряпающие ахинею. С биографами все ясно, говорил себе Дюрталь. Они просто прихорашивают своих героев, пишут целые книги, чтобы доказать, что Феодора была девственницей или что Ян Стен не пьяница. Другой обелял Вийона, старался доказать, что Толстая Марго баллады была вовсе не женщиной, а вывеской кабачка. Он изображал поэта как жеманного и воздержанного, здравомыслящего и безукоризненно честного человека. Можно сказать, что, составляя свои монографии, эти историки опасались обесчестить себя, говоря о писателях или художниках, которые всю жизнь славились дурной репутацией. Они хотели бы, наверно, чтобы те были такими же мещанами, как они сами; а истина перелицована с помощью пресловутых цитат, которые разбирают по косточкам, подтасовывают, передергивают. Всемогущая школа лакировщиков приводила Дюрталя в отчаяние; он был, разумеется, вполне уверен, что в своей книге о Жиле де Ре не станет подражать навязчивой жажде приличия, фанатизму добродетели. Он, с его взглядами на историю, не претендовал на то, что изобразит Синюю Бороду точней всякого другого, но он был уверен, что, по крайней мере, не подсластит его, не размягчит витиеватым слогом, не сделает посредственностью, чтобы понравиться толпе. Исходным пунктом своего труда, могущим дать ему надлежащий тон, он брал копию с письма наследников 169
Жиля де Ре, представленного королю; заметки из протоколов Нантского суда, засвидетельствованные копии которых имеются в Париже; выписки из истории Карла VII, Балле де Вирвиля; заметки Армана Геро и биографию аббата Боссара. Ему было этого достаточно, чтобы во весь рост восстановить огромную фигуру сатаниста, бывшего самым жестоким и утонченным злодеем XV века. С планом своей книги он познакомил только Дез Эрми, с которым виделся теперь почти ежедневно. Познакомились они в очень странном доме, у Шан- телува, католического историка, который хвалился, что за его столом собираются представители всех миров. И правда, зимой еженедельно в его салоне на улице Баньо бывали необычайнейшие сборища: ханжы-педанты и поэты из грязных кабачков, журналисты и актрисы, сторонники дофина, Людовика XVII, и просто темные личности. В общем, дом этот стоял на границе клерикального мира, и духовенство его посещало, но как место не совсем приличное; но обеды отличались экзотической изысканностью; Шантелув был сердечен, мягко остроумен, заразительно оживлен. Внимательных наблюдателей смущал немного его тяжелый взгляд, иногда скользивший из-под дымчатых стекол очков, но его напускное добродушие обезоруживало предубеждение. За его женой — хорошенькой, не более, но очень оригинальной, — наперебой ухаживали; она же обычно оставалась молчаливой, не поощряла постоянных намеков посетителей, но не жеманничала; бесстрастно, почти надменно, она, не моргнув, выслушивала чудовищные парадоксы, улыбалась с отсутствующим видом, устремив глаза вдаль. В один из таких вечеров, когда Дюрталь курил папиросу, слушая, как новообращенная Ларуссей воет стансы ко Христу, его удивили физиономия и манеры Дез Эрми, резко отличавшиеся от развязности и расстриг и поэтов, собравшихся в гостиной и библиотеке Шантелува. 170
Среди угрюмых и деланных лиц он казался удивительно благородным, но недоверчивым и неподатливым. Высокий, поджарый, очень бледный, он щурил глаза, сдвинутые у переносицы короткого, выразительного носа, темноголубые глаза, с матово-бирюзовым блеском. Белокурый, с рыжеватой бородой, подстриженной клинышком, он напоминал болезненного норвежца или упрямого бритта. Он казался закованным в костюм из клетчатой английской ткани, узкий в талии, очень закрытый, почти скрывающий воротник и галстук. Вид у него был чрезвычайно выхоленный. Его своеобразная манера снимать перчатки и слегка хлопать ими, прежде чем усесться, скрестив свои длинные ноги и, склоняясь весь направо, вытаскивать из тесного левого кармана плоский, складчатый японский кисет с табаком и папиросной бумагой. Дез Эрми был методичен, насторожен, холоден с незнакомыми, его высокомерный и в то же время несколько принужденный вид гармонировал с его негромким отрывистым смехом. При первом взгляде он вызывал острую антипатию, заслуженную едкими остротами, презрительным молчанием, саркастическими улыбками. У Шантелу- вов его весьма уважали, и даже побаивались; но знающие его ближе замечали, что холодность его манер маскировала истинную доброту, а его сдержанность скрывала личность человека, способного быть истинным другом, способным на самопожертвование. Как он жил, был ли богат или просто обеспечен, — никто не знал этого. Не вдаваясь в чужие дела, он никогда не говорил о своих. Было известно, что Дез Эрми был доктором медицины Парижского университета, — Дюрталь видел однажды диплом, — но говорил о медицине с бесконечным презрением, признавался, что из отвращения к бесплодной терапии увлекся гомеопатией, но и ее в свою очередь оставил для Болонской школы; однако и ее он поносил. Иной раз Дюрталю казалось, что Дез Эрми занимается литературой, так уверенны были его суждения, так 171
тонко он разбирался в приемах и стилях, хитростях и трюках. Когда Дюрталь шутя упрекнул его однажды, что он скрывает свои произведения, он ответил несколько меланхолично: «Я вовремя вырвал из своей души низкую склонность к плагиату. Я мог бы писать под Флобера не хуже, если не лучше тех, кто теперь распродает его по мелочам; но для чего? Я предпочел разбивать редкостные лекарства в необычных пропорциях; это, может быть, и бесполезно, но не так подло». Эрудиция Дез Эрми была поразительна; он обнаруживал необычайную осведомленность во всем, знал старинные книги, древнейшие обычаи, самые последние открытия. Вращаясь среди самых невероятных личностей, он обрел познания в различных противоречащих друг другу областях; его, всегда корректного и спокойного, встречали в обществе астрологов и каббалистов, демонографов и алхимиков, теологов и изобретателей. Утомленный развязностью людей искусства, Дюрталь был очарован сдержанным обращением, строгими и резкими замечаниями этого человека. Излишек поверхностных знакомств, привязанностей усиливал это влечение; трудней было объяснить, почему Дез Эрми, с его любовью к эксцентричным знакомствам, привязался к Дюрталю, у которого, в общем, был спокойный и уравновешенный ум, и душа, не склонная к крайностям; но иногда доктор, без сомнения, испытывал потребность освежить силы в более мирной атмосфере; видимо, его утомляли литературные беседы с одержимыми, которые неутомимо спорили, думали только о своей гениальности, интересовались только своими открытиями, только самими собой. Как и Дюрталь, отстранившийся от собратий по перу, Дез Эрми ничего не ждал ни от презираемых им коллег, ни от целителей разного рода, с которыми он раньше пробовал советоваться. Встретились два существа, положение которых было почти одинаково; сначала они держались настороженной 172
позиции, потом перешли на непринужденное «ты», и связь между ними, которая особенно желательна была для Дюр- таля, окрепла. Действительно, все его родственники уже давно умерли, друзья юности переженились или исчезли из поля его зрения. Уйдя из мира литераторов, он был обречен на полнейшее одиночество. Дез Эрми оживил его замкнувшееся в себе, терявшее в одиночестве гибкость существование. Он открыл для него новые ощущения, одарил своей дружбой и привел его к одному из своих друзей, который неприменно должен был понравиться Дюрталю. Дез Эрми часто рассказывал об этом друге и однажды сказал, надо все-таки тебя с ним познакомить. Он любит твои книги, я их дал ему, он ждет тебя; ты все упрекаешь меня, что мне нравятся только шуты и проходимцы, вот ты увидишь, что Каре человек почти единственный в своем роде. Он католик, интеллигент и не ханжа, бедняк, чуждый ненависти и зависти. III Дюрталь жил, как многие холостяки, квартиру которых убирает консьерж. Этим страдальцам хорошо известно, как много масла выгорает в маленькой лампе и как бутылка коньяка бледнеет и слабеет, оставаясь по-прежнему полной. Они знают также, что постель, сначала гостеприимная, становится пыточным ложем, так как консьерж сохраняет ее мельчайшие складки; они выучиваются покоряться тому, что надо вытирать стакан, когда хочется пить, и разводить огонь, если становится холодно. Консьержем Дюрталя был усатый старик, горячее дыхание которого благоухало 36-градусной водкой. Этот ленивый и невозмутимо спокойный человек противопоставлял резким упрекам Дюрталя, требовавшего, чтобы уборка кончалась всегда в один и тот же час, свое упорное пассивное сопротивление. 173
Угрозы, прекращение «чаевых», ругательства, просьбы терпели крушение: дядюшка Рато снимал каскетку,, чесал в затылке, обещал растроганным тоном исправиться, а на другой день приходил еще позже. — Какая скотина! — простонал Дюрталь, услышав как ключ повернули в замке, и, взглянув на часы, показавшие, что консьерж опять пришел после трех часов дня. Приходилось переносить оглушительный шум; мирный и сонный в своей каморке, этот человек становился страшен, взяв в руки щетку. У домоседа, с раннего утра погруженного в теплые кухонные запахи, пробуждались внезапно воинственные инстинкты и солдатские ухватки. Он превращался в монстра, брал приступом кровать, опрокидывал стулья, перекашивал картины, перевертывал вверх дном столы, расплескивал воду из тазов и кувшинов, тащил башмаки Дюрталя за шнурки, как побежденных за волосы; он брал жилище штурмом, как баррикаду, и вместо знамени водружал над поверженной мебелью в облаке пыли свою тряпку. Дюрталь укрывался, обыкновенно, в ту комнату, на которую еще не напали; ему пришлось теперь покинуть рабочий кабинет, с которого Рато начал битву, и сбежать в спальню. Из-за незадернутой портьеры он видел спину врага, начавшего вокруг стола танец скальпа, метелка для обметания пыли торчала над его головой, как головной убор воинственного индейца. «Если бы я только знал, в котором часу явится этот болван, я бы уходил на это время», — думал он, скрипя зубами, а папаша Рато принялся скрести паркет; он прыгал на одной ноге и, наливаясь кровью, ерзал по нем щеткой. Победоносный, весь в поту, он появился в дверях и двинулся разбить в прах комнату, где прятался Дюрталь. Тот должен был вернуться в разоренный кабинет; взбудораженная шумом кошка не отставала от него ни на шаг, терлась об его ноги, и переходила из комнаты в комнату по мере того, как они освобождались. 174
В этот миг в дверь позвонил Дез Эрми. — Я немедленно обуюсь, и мы уйдем, — закричал Дюрталь. — Смотри, — он провел рукой по столу и поднял ее, словно в серой перчатке, — это чудовище все перетряхивает, борется неведомо с чем, а в результате пыли, когда он уходит, больше прежнего! — Ба, — возразил Дез Эрми, — но ведь пыль — славная вещь. У нее вкус залежавшихся сухарей и запах тления, как у старой книги, это жидкий бархат, облекающий вещи, тонкий, сухой дождь, отнимающий у красок яркость, резкость тонов. Она — одежда заброшенности, покрывало забвения. Кто же может ненавидеть ее, кроме известных особ, о печальной участи которых ты, наверно, задумывался не однажды? Представляешь ли ты себе существование людей, живущих в крытых галереях Парижа. Вообрази-ка чахоточного, с кровохарканием, который задыхается в комнате первого этажа под двускатной стеклянной крышей пассажа Панорамы, например. Окно открыто, в него врывается пыль, насыщенная табачным дымом и запахом пота. Несчастный задыхается, умоляет дать ему воздуха, домашние бросаются к окну... и закрывают его, потому что облегчить его страдания можно только не допуская пыль пассажа, изолируя его от нее. Что эта пыль, вызывающая кровохарканье и кашель, пожалуй, злей той, на которую ты жалуешься! Но ты готов, пойдем! — Куда? — спросил Дюрталь. Дез Эрми ничего не ответил. Они свернули с улицы де Регар, где жил Дюрталь, и прошли по Шерш-Миди до Круа-Руж. — Пройдем до площади Сен-Сюльпис, — предложил Дез Эрми, и помолчав добавил: — Кстати, о пыли, если ее рассматривать как символ начала и конца жизни... Знаешь ли ты, что разные черви пожирают жирные и худые тела? В трупах людей толстых находят один вид могильных червей, ризофагов; в трупах людей худощавых 175
находят только горбаток. Они среди этой сволочи, по- видимому, аристократы — аскетические черви, презирающие обильную пищу, гнушающиеся мясом полной груди и рагу из славных толстых животов. Подумать только, что полного равенства нет даже в способе изготовления из всех нас могильного праха. Кстати, мой милый, вот мы и пришли. Они остановились на углу площади и улицы Феру. Дюрталь огляделся и на открытой двери церкви Сен- Сюльпис прочел объявление: «Башни доступны для осмотра». — Войдем, — сказал Дез Эрми. — В такую погоду? Дюрталь показал на черные тучи, скользившие, как фабричный дым, по мутному небу так низко над крышами, что жестяные трубы каминов, казалось, прорывали их края светлыми зубцами. — У меня нет никакой охоты лезть по винтовой лестнице с разбитыми ступенями. Да и что там смотреть? Дождь, сумерки. Придем в другой раз. — Не все ли тебе равно, где прогуливаться; пойдем, уверяю тебя, ты увидишь там кое-что совершенно неожиданное. — Так ты специально привел меня сюда? -Да. — Так бы и сказал. — И вслед за Дез Эрми он шагнул под портик; подвешенная на гвозде, коптящая, масляная лампочка освещала дверь, утопленную в стену — вход в башни. Долго карабкались они в темноте по винтовой лестнице. Дюрталь уже решил, что сторож ушел со своего поста, но тут за поворотом мерцал огонек, и, повернув, они в последний раз наткнулись на подсвечник, стоящий у двери. Дез Эрми дернул шнурок звонка; дверь открылась. На высоте их голов появились на ступеньках чьи-то освещенные ноги, туловище терялось во мраке. 176
— А, это вы, господин Эрми. — Из темноты появилось тело пожилой женщины. — Вот-то обрадуется вам Луи. — Он там? — спросил Дез Эрми, пожимая руку женщины. — Он в башне, не хотите немного передохнуть? — Нет, если позволите — на обратном пути. — Тогда поднимайтесь до зарешетчатой двери; о, как я глупа, вы ведь знаете это не хуже меня! — Да... да... до скорого свидания; кстати, позвольте представить Вам моего друга Дюрталя. Ошеломленный Дюрталь поклонился в темноте. — Ах, сударь, как это кстати: Луи очень хотелось познакомиться с вами. «Куда он меня ведет?» — раздумывал Дюрталь, снова пробираясь ощупью, в темноте, за приятелем, то вступая в светлые пятна солнечных лучей, врывающихся сквозь узкие оконные проемы, то погружаясь снова во мрак. Восхождение казалось бесконечным. Наконец они наткнулись на притворенную дверь с решеткой. Они вошли и очутились над пропастью, на деревянной доске, разделяющей два колодца: один под их ногами, другой над ними. Дез Эрми, который был здесь как дома, показал жестом на обе бездны. Дюрталь огляделся. Он был в середине башни, перекрытой сверху донизу огромными дубовыми балками, бревна были соединены, скованы в форме косых крестов железными брусьями, скреплены болтами, связаны заклепками толщиной в руку. И ни души. Дюрталь прошел по выступу, вдоль стены и направился к свету, проникавшему через поднятые щиты резонаторов. Нагнувшись над пропастью, он различил под ногами громадные колокола, подвешенные на дубовых, окованных железом поперечинах массивные колокола из темной бронзы, поглощавшей лучи света. 177
Запрокинув голову, он увидел другую бездну и новые сонмища колоколов; снаружи на них были отлиты выпуклые изображения епископов, а внутри каждого отсвечивало золотистым блеском пятнышко, истертое языком колокола. Ничто не двигалось; но ветер щелкал лежащими створками резонаторов, крутился в деревянной клетке, выл в изворотах лестницы, врывался в опрокинутые чаши колоколов. Вдруг легкое прикосновение, тихое веяние воздуха скользнуло по его щекам. Он поднял глаза; один из колоколов начинал раскачиваться. И вдруг зазвонил, закачался, и язык его, похожий на гигантскую кочергу, будил в бронзе колокола мощные звуки. Башня дрожала, закраина, на которой Дюрталь стоял, колебалась, как пол идущего поезда; чудовищный гул лился непрерывно, разбиваемый грохотом новых ударов. Он напрасно исследовал потолок башни, там никого не было; наконец, заметил ногу, раскачивающую две деревянные педали, привязанные снизу к каждому колоколу; он почти лег на балку и рассмотрел наконец звонаря, качавшегося над бездной, придерживаясь руками за две железные скобы, с устремленным к небу взором. Дюрталь остолбенел, он никогда еще не видел подобной бледности, такого лица. Этот человек был бледен не восковой бледностью выздоравливающих, не матовой бледностью парфюмерных рабочих, которым ароматы обесцветили кожу; его лицо не было пыльного, сероватого цвета, как у растирателей нюхательного табака; это была мертвенная, свинцовая бледность средневековых узников, неизвестный ныне цвет лица человека, до самой смерти запертого в сырой одиночной камере, в темном подземелье, без света, без воздуха. Его выпуклые голубые глаза, влажные глаза мистика, странно не гармонировали с жесткими и сухими усами немецкого солдата; этот человек одновременно был жалок и воинственен, почти непонятен. 178
Последний раз толкнув ногой педаль колокола и откинувшись назад, он стал на ноги. Вытирая лоб, он улыбнулся Дез Эрми. — Так вы были здесь! Он спустился, просиял и, услышав имя Дюрталя, сердечно пожал ему руку. — Мы вас давно ждали. Уже давно наш друг скрывает вас, но говорит о вас постоянно. Пойдемте же, — весело продолжал он, — я покажу вам мое маленькое царство; я читал ваши книги, не может быть, чтобы вы не любили колоколов, но чтобы оценить их, надо подняться еще выше. И он вскочил на лесенку; в то время как Дез Эрми, пропустив Дюрталя вперед, замыкал шествие. Поднимаясь снова по узенькой винтовой лесенке, Дюрталь спросил: — Но почему ты не сказал мне, что твой друг Каре, — ведь это он, не правда ли, — звонарь? Дез Эрми не мог ответить, так как в этот момент они вышли под свод из тесаного камня, и Каре, отступив, пропустил их вперед. Они очутились в круглой комнате, прорезанной в центре, у их ног, большим отверстием, обнесенным железной решеткой, разъеденной налетом ржавчины. Подойдя к краю, можно было заглянуть до самого дна пропасти. Это была закраина настоящего каменного колодца, который теперь, казалось, ремонтировали. Нагроможденные перекрещивающиеся балки, поддерживающие колокола, имели вид лесов, поставленных в срубе сверху донизу, чтобы подпереть стены. — Подойдите, не бойтесь, — сказал Каре, — и скажите, разве это не славные детки. Но Дюрталь едва слушал; ему было не по себе в этой пустоте, его влекла открытая дыра, откуда вырывался далекими волнами умирающий звон колокола, вероятно, еще не успевшего вполне успокоиться и стать неподвижным. Он отступил. 179
— Не хотите ли подняться наверх башни? — спросил Каре, указав на железную лестницу, вделанную в стену. — Нет, в другой раз. Они спустились, и Каре, ставший молчаливым, открыл новую дверь. Они вошли в огромный зал, где хранились колоссальные разбитые статуи святых, полуразвалившие - ся, прокаженные апостолы, безногие, не владеющие рукой святые Матвеи, святой Лука с одной половиной агнца, святые Марки, кривоногие, потерявшие полбороды, святые Петры, протягивающие искалеченные руки без ключей. — Когда-то, — сказал Каре, — здесь были качели, прибегали девчонки, качались, как всегда, злоупотребления... в сумерки, чего здесь не проделывали за несколько грошей. Священник кончил тем, что снял качели и запер комнату. — А это что? — спросил Дюрталь, заметив в углу огромный закругленный кусок металла, что-то вроде половины гигантской ермолки, покрытой слоем пыли, завитой легкими паутинами, усеянными, как сети свинцовыми шариками, сморщенными телами черных пауков. — Это? О! — Блуждающий взор Каре сосредоточился и разгорелся. — Это мозг очень старинного колокола, который давал звуки, не имеющие себе подобных; это был небесный звон! Он заговорил с внезапным одушевлением: — Знаете ли, вам и Эрми, наверно, говорил уже, с колоколами кончено; или, вернее, звонарей не осталось. Сейчас звонят мальчишки угольщиков, кровельщики, каменщики, бывшие пожарные, нанятые за франк на площади. То еще зрелище. Но хуже того; я вам скажу, есть священники, которые, не стесняясь, говорят: «Навербуйте на улице солдат по десять су, они сделают, что надо». Совсем недавно, в Нотр-Дам, кажется, один из них не отодвинул вовремя ногу; колокол налетел на нее со всего размаха и отрезал начисто, как бритвой. 180
Эти люди тратят по тридцать тысяч на балдахины, разоряются на музыку, им нужен в церкви газ, куча всякой дребедени, не знаю уж чего. А когда им говорят о колоколах, они плечами пожимают. Знаете ли, Дюрталь, у меня в Париже один только единомышленник — отец Мишель; он холост, но из-за своего образа жизни не может занять положения в церкви. Как единомышленник, этот человек бесподобен; но он тоже теряет интерес к делу; он пьет. Пьяный или трезвый, он работает, а потом пьет снова и спит. Да! С колоколами покончено. Знаете, сегодня утром монсеньер совершал внизу свой пастырский обход. В восемь часов надо было приветствовать его звоном; работали все шесть колоколов, которые вы видели. Нас запряглось внизу шестнадцать человек. Что за жалкое было зрелище; эти люди качались, как черт знает что, ударяли не в лад, вызванивали разноголосицу. Они спустились, Каре молчал теперь. — Колокола, — сказал он, повернувшись и пристально взглянув на Дюрталя вспыхнувшими голубыми глазами. — Но ведь только они — настоящая церковная музыка, колокола. Они вышли как раз над площадкой, в большую крытую галерею, над которой поднимаются башни, Каре улыбнулся и показал целый набор маленьких колокольчиков, размещенных на доске между двумя столбами. Он дергал веревки, вызывал из меди хрупкий перезвон, и, восхищенный, с вытаращенными глазами, взъерошив шевелящимися губами усы, прислушивался к легким переходам нот, поглощаемых туманом. Внезапно он отбросил веревки. — Когда-то мной завладела мысль, — сказал он, — захотелось воспитать здесь учеников; но никому нет охоты изучать ремесло, которое дает все меньше и меньше: ведь теперь даже на свадьбах не звонят и никто больше не влезает на башни. 181
— Собственно говоря, — прибавил он, спускаясь, — я лично жаловаться не могу. Улицы там внизу неприятны мне; я теряюсь, когда выхожу; поэтому я и оставляю свою колокольню только по утрам, чтобы принести с того конца площади несколько ведер воды, но жена моя скучает здесь на высоте; да и условия ужасны: снег проникает во все трещины, накапливается и иногда, когда бушует ветер, выход бывает отрезан. Они подошли к жилищу Каре. — Входите же, господа, — сказала его жена, ожидавшая их на пороге, — вы заслужили небольшой отдых. — Она указала на четыре стакана, приготовленные на столе. Звонарь закурил маленькую деревянную трубочку, Дез Эрми и Дюрталь скручивали папиросы. — У вас здесь хорошо, — сказал Дюрталь, чтобы не сидеть молча. Он находился в огромной комнате, облицованной камнем, сводчатой, освещенной полукруглым окном, помещенным у самого потолка. Пол, вымощенный плитками, был устлан плохоньким ковром; обстановка комнаты, очень простая, состояла из круглого столового стола, старых кресел, обитых серо-голубым утрехтским бархатом, маленького буфета, где стеснились бретонские фаянсовые тарелки, кувшины и блюда; напротив этого буфета из лакированного ореха стоял книжный шкафчик черного дерева, где могло поместиться томов пятьдесят. — Вы смотрите на книги, — заметил Каре, проследив взгляд Дюрталя. — О, будьте снисходительны: здесь только пособия, необходимые мне в моем ремесле. Дюрталь подошел ближе; библиотека, казалось, составлена была исключительно из сочинений о колоколах; он прочел несколько названий. На очень старинном и тоненьком томике, переплетенном в пергамент, он разобрал надпись ржавого цвета, сделанную от руки: «О колокольном звоне» Жерома Ма- гиуса, потом, вперемешку, «Сборник интересный и назидательный о колоколах церковных» отца Рэми Карре; 182
другой, анонимный «Назидательный сборник»; «Трактат о колоколах» Жан Батиста Тьера, кюрэ Шампрона и Ви- брея. Тяжелый том архитектора де Блавиньяка и другой, полегче, озаглавленный «Опыт о символике колокола» приходского священника из Пуатье; «Заметка» аббата Барро, наконец, ряд брошюрок в серых обертках, без обложек и титульных листов. — Увы, у меня нет лучших работ, — сказал вздохнув, Каре. — «Комментарии о колоколах» Анжело Рокка и «О колокольном звоне» Персикелли; но, черт возьми, они так редки и так дороги, что если и найдешь, то не купишь. Дюрталь оглядел остальные книги; это были, преимущественно, теологические труды: Библия на французском и латинском, «Подражание Христу», пятитомная «Мистика» Герреса, «История и теория религиозного символизма» аббата Обера, «Словарь ересей» Плукета, жития святых. — Ах, здесь нет литературы, но Дез Эрми дает мне те книги, которыми сам интересуется. — Болтун, — сказала ему жена, — дай же господину присесть. И она протянула полный стакан Дюрталю, который насладился игрой и ароматом настоящего сидра. Он расхвалил превосходные качества напитка, и она рассказала ему в ответ, что сидр получен из Бретани, что его сделали на ее родине, в Ландавенне, ее родные. Она пришла в восторг, когда Дюрталь сказал, что провел однажды целый день в этом местечке. — Так мы, действительно, знакомы, — закончила она, пожимая ему руку. Размякнув от жара печки, труба которой извивалась под потолком и выходила наружу через железный лист, вставленный вместо одного из оконных стекол; размякши до некоторой степени в атмосфере ласки, окружавшей Каре и его добродушную жену, женщину со слабым, но открытым лицом, с жалостливыми честными глазами, Дюрталь замечтался, далекий от города. Глядя на уютную комнату, 183
на добрых людей, он говорил себе: «Хорошо бы, переустроив эту комнату, обрести здесь, над Парижем, размеренную жизнь, тихое пристанище. Тогда высоко, среди облаков, можно было бы подражать отшельникам и годами писать свою книгу. И потом, каким сказочным счастьем было бы жить, наконец, вне времени, и, пока волны человеческой глупости бьются внизу о башни, перелистывать при уменьшенном свете яркой лампы страницы старых книг». Он сам улыбнулся наивности своей мечты. — Все равно, у вас здесь очень хорошо, — сказал он, словно делая вывод из своих размышлений. — О! Не совсем-то, — возразила женщина. — Помещение велико; у нас две спальни такие же просторные, как эта комната; но как неудобно и холодно! А кухня, — продолжала она, указывая на плиту, которую пришлось поставить прямо на лестнице, около маленькой площадки. — К тому же я старею, мне уже трудно ходить за провизией по такой длинной лестнице. — В эти стены невозможно вбить гвоздь, — добавил муж, — они гнутся о тесаный камень и выскакивают; я-то приспособился, но она, она мечтает кончить жизнь в Лан- давенне. Дез Эрми встал. Все простились, и чета Каре заставила Дюрталя обещать, что он вернется. — Какие превосходные люди, — воскликнул тот, очутившись снова на площади. — Не считая того, что Каре может дать драгоценные советы по многим вопросам, которые документально знает. — Но, наконец, почему же образованный человек, не неизвестно кто, занимается ремеслом, ручным трудом... как рабочий, в общем? — Если бы он тебя услышал... Но, мой друг, в Средние века колокольнями заведывали вовсе не презренные бедняки; хотя, действительно, современные звонари упали низко. А почему Каре увлекся колоколами, я не знаю. Мне 184
известно только, что он учился в семинарии в Бретани, пережил религиозные сомнения, не счел себя достойным священства, а приехав в Париж, был учеником очень образованного и начитанного звонаря, отца Жильберта, в келье которого в Нотр-Дам имелись редчайшие старые планы Парижа. Тот не был ремесленником, он безумно увлекался собиранием документов, касающихся старого Парижа. Из Нотр-Дам Каре перешел в Сен-Сюльпис, где обосновался уже больше пятнадцати лет назад. — А ты с ним как познакомился? — Сперва как врач; потом, лет десять назад, я подружился с ним. — Это странно, что он не выглядит угрюмым садовником, как все бывшие семинаристы. — Каре продержится еще несколько лет, — сказал Дез Эрми, словно про себя, — потом ему бы лучше умереть. Духовенство уже допустило провести в церкви газ, и кончит тем, что заменит колокола дверными звонками. Будет очень мило; электрические провода свяжут их; получится настоящий протестантский звон, короткий призыв, резкое приказание. — Ну что ж, жене Каре представится случай вернуться в Ле-Финистер. — Они не смогут, ведь они очень бедны, да и Каре погибнет, потеряв свои колокола. А все-таки это забавно — такая привязанность человека к вещи, которую он сам оживляет; любовь механика к машине; кончают тем, что вещь, за которой смотрят, которой управляют, начинают любить, как живое существо. Положим, колокол, правда, особый инструмент. Его крестят, как человека, и освящают миропомазанием; согласно параграфу требника, епископ освящает внутренность его чаши семью крестообразными помазаниями освященным маслом; его утешающий голос доносится до умирающих и поддерживает их в минуты последнего ужаса. 185
Притом он — глашатай церкви, ее внешний голос, как священник — голос внутренний; это не просто кусок бронзы, перевернутая и качающаяся ступка. Прибавлю, что колокола, как старые вина, с годами становятся лучше; их пение делается полнозвучней и гибче; они теряют едкий букет, незаконченность звука. Этим, отчасти, можно объяснить, что к ним привязываются. — Каково, да ты знаток в колоколах. — Я, — возразил, смеясь, Дез Эрми, — ничего не знаю; я повторяю только то, что слышал от Каре. Но если этот вопрос тебя интересует, ты можешь попросить у него объяснений; он даст тебе понятие о символизме колокола; он неистощим, в этом вопросе он сведущ, как никто. — Я знаю наверное только то, — сказал задумчиво Дюрталь, — что живя в монастырском квартале, на улице, где воздух с раннего утра колеблется от благовеста, я во время болезни ожидал по ночам утреннего призыва колоколов, как освобождения. На заре меня укачивало какое-то тихое баюканье, лелеяла таинственная, отдаленная ласка; это напоминало свежую легкую перевязку. Я был убежден, что люди молятся за других, а значит, и за меня; я чувствовал себя менее одиноким. Это верно, собственно говоря, что звуки колоколов созданы для больных, измученных бессонницей. — Не только для больных: колокола успокаивают также воинственные души. На одном из них была надпись «расо cruentos», я «умиротворяю озлобленных», надо только думать о них. Этот разговор вспомнился Дюрталю и вечером, один, он размечтался, лежа в постели. Фраза звонаря, что колокольный звон есть истинная музыка церкви, возвращалась, как наваждение. Улетев внезапно на несколько веков назад, его мечта вызвала среди медленно движущихся верениц средневековых монахов коленопреклоненную группу верующих, откликающихся на призывы Анжелюса и впитывающих, как утешительный бальзам, серебристые капельки чистых звуков. 186
Ожили все подробности старых богослужений, которые он знал когда-либо: благовест к заутрени, перезвон, рассыпающийся, как шарики четок, над извилистыми тесными улицами с острыми башенками, с каменными балюстрадами, с зубчатыми стенами, прорезанными бойницами, перезвон, поющий в часы богослужения, чествующий радость города звонким смехом маленьких колокольчиков, откликающийся на его скорбь тяжелым рыданием скорбящих больших колоколов. Тогда были звонари-художники, истинные знатоки гармонии, которые отражали душевное состояние горожан в звуках восторженных или печальных. И сам колокол, которому они служили, как покорные сыновья, как верные слуги, становился, по образу церкви, доступным и смиренным. В известные моменты он оставлял, как священник снимающий облачение, благочестивые звуки. В дни базаров и ярмарок он беседовал с простым людом, приглашал их в дождливое время обсуждать дела под сводами храма, и святость места требовала даже в неизбежных спорах из-за запутанных сделок навсегда утраченную ныне безукоризненную честность. Теперь язык колоколов забыт, их звуки пусты и лишены смысла. Каре не ошибался. Существование этого человека, жившего в воздушном склепе, вне человечества, и верившего только в свое искусство, теряло всякий смысл. В обществе, развлекающемся легкой музыкой, он прозябал бы, лишний и ненужный. Ветхий и устарелый обломок, выброшенный рекою времени, ни на что не нужный прелатам теперешних времен, которые, чтобы привлечь в салоны своих церквей нарядную толпу, допускают играть каватины и вальсы на больших органах, и исполнять их допускают, в виде последнего кощунства, сочинителей светской музыки, пошлых балетов и нелепых комических опер. «Бедняга Каре, — подумал Дюрталь, задувая свечу. — Вот еще один, оказавшийся не ко времени, как Дез 187
Эрми или я. Он опекает колокола и, наверно, у него есть любимец среди его воспитанников; в общем, его и жалеть не стоит, у него, как и у нас, есть увлечение, которое, вероятно, делает для него жизнь терпимой». IV — Как идет работа, Дюрталь? — Закончил первую часть жизни Жиля де Ре; его подвиги и добродетели я постарался отметить возможно короче. — И правильно. Они вовсе не интересны, — заметил Дез Эрми. — Очевидно, неинтересны. Жиля де Ре помнят четыре века только из-за чудовищных пороков, которые символизирует его имя. Теперь я перешел к преступлениям. Трудней всего, понимаешь ли, объяснить, как этот человек, бывший сначала храбрым воином и добрым христианином, превратился вдруг в богохульника, в жестокого и низкого садиста. — Согласен, едва ли удастся найти случай другого столь резкого душевного перелома. — Потому-то и удивляются его биографы метаморфозе, случившейся, как в театре, по мановению волшебной палочки. Видимо, порок просачивался незаметно, не оставив ни следа ни в одной из хроник. Из того, что до нас дошло, мы можем заключить, что ничего не понимаем, а знаем и того меньше. Известно, что Жиль де Ре родился около 1404 года на границах Бретани и Анжу, в замке Машкуль. Его отец умер в конце октября 1415; его мать почти тотчас же вышла снова замуж за сира д’Эстувиля, бросив Жиля и его брата, Ренэ де Ре, на попечение деда, Жана де Краона, синьора Шантос и ля Суз, «человека преклонных лет», дряхлого и слабого, как гласят тексты. Детство Жиля теряется в тума¬ 188
не, добродушный и рассеянный старик не следил за ним, не руководил им, и, наконец, избавился от него, женив его на Катрин де Туар 30 ноября 1420 года. Известно, что пять лет спустя Жиль состоял при дворе дофина; современники описывают его как изящного кавалера, при этом энергичного и физически крепкого, на редкость элегантного. Нет сведений о роли, которую он играл при дворе, но недостаток этот легко восполнить, представив себе приезд Жиля, богатейшего барона Франции, к бедному королю. В это время Карл VII, действительно, дошел до крайности; ни денег, ни престижа, ни авторитета; города, расположенные вдоль Луары, едва повинуются; положение Франции, истощенной войнами, опустошенной несколько лет назад чумой, ужасно. Истекая кровью, до мозга костей высосанная Англией, которая, подобно Кракену, спруту из скандинавских мифов, выходит из моря и через пролив протягивает к Бретани, Нормандии, части Пикардии, Иль-де-Франсу, всему северу и центру до Орлеана, свои щупальца, присоски которых, поднимаясь, оставляют только мертвые деревни и опустошенные города. Бесполезны воззвания Карла, требующего новых займов, изобретающего новые поборы, увеличивающего налоги. Разграбленные города, опустошенные поля, где рыщут волки, не могут помочь королю, самое право которого на престол сомнительно. Он жалок, он тщетно вымаливает у окружающих гроши. При его убогом дворе в Шиноне целая сеть интриг, завершающихся время от времени убийством. Утомленный травлей, не чувствуя себя в безопасности и за Луарой, Карл со своими сторонниками ищет утешения от надвигающихся несчастий в небывалом разврате; королевство распадается, обобранное и попранное налогами и займами, которые обеспечивают обильную еду и пьянство; забыто все: окрики часовых и внезапные нападения, над завтрашним днем смеются, осушая кубки и обнимая проституток. 189
Пир во время чумы. Так чего можно было ожидать от ленивого и уже бессильного короля — отпрыска развратной матери и сумасшедшего отца? — Что бы ты не сказал о Карле VII, не стоит его портрета работы Фуке в Лувре. Я часто останавливался перед этой омерзительной рожей, в ней соединились скотское выражение, глаза деревенского ростовщика, жалобные и лицемерные губы на землистой коже. Фуке как будто изобразил захудалого деревенского кюре с перепою. Можно угадать, что физиономия его сына и наследника, короля Людовика XI, сохранит тот же тип, но более сухой и острый, менее похотливый, успешнее утаивающий жест- косердие, и чрезмерно упрямый и пронырливый. Чтобы судить о нем, довольно знать, что он велел убить Иоанна Бесстрашного и бросил на произвол Жанну д’Арк. — Согласен. Представь, как Жиль де Ре, на свой счет снарядивший войско, был принят при этом дворе. С распростертыми объятиями. Нет сомнения, что он устраивал турниры и пиры, что придворные были с ним весьма почтительны, что он одолжал королю значительные суммы. Но несмотря на достигнутые им успехи, он не погряз в распутстве; обретя за короткий срок положение при дворе, он отправляется в Анжу и Мэн, которые защищает от англичан. Хроники утверждают, что он был «добрым и храбрым капитаном», хотя ему и пришлось, уступая численности неприятеля, бежать; войска англичан соединялись, наводняли страну, распростронялись, захватывая центральные области. Король задумывал укрыться на Юге, предать Францию; и в этот момент явилась Жанна д’Арк. Жиль возвращается к Карлу, который поручает ему охрану и защиту Девственницы. Он следует за ней повсюду, сопровождает ее в битвах, до самых стен Парижа, присутствует при ней в Реймсе в день коронования, и там, за его храбрость — как говорит Монтреле — король дает ему — в двадцать пять лет — титул маршала Франции. — Каково, — прервал Дез Эрми, — в то время быстро делали карьеру; или, быть может, они были тогда не 190
такими тупицами и дураками, как современные никуда не годные франты. — О! не следует смешивать. Титул маршала Франции был тогда не тем, что при Франциске I, и совершенно не тем, чем он стал после Наполеона. Как вел себя Жиль де Ре относительно Жанны д’Арк? Сведений нет. Балле де Вирвиль без всяких доказательств обвиняет его в измене. А аббат Боссар утверждает, что он был предан Жанне и честно заботился о ней; он подтверждает свое мнение довольно правдоподобными рассуждениями. Достоверно только, что душа этого человека была насыщена мистическими идеями, — вся история его это доказывает. Он жил рядом с необычайной девой-юношей, все приключения которой, по-видимому, подтверждают возможность божественного вмешательства в события здесь, на земле. Он присутствует при чуде порабощения этой крестьянкой двора, состоящего из бездельников и разбойников, при воодушевлении ею подлого короля, готового бежать. Он присутствует при невероятном событии. Юная крестьянка ведет, как послушных овечек, Аа Гиров и Ксентраев, Бо- мануаров и Шабаннов, Дюнуа и Гокуров, матерых хищников, послушно идущих на ее зов. Да и сам Жиль щиплет вместе с ними постную травку проповедей, причащается перед битвой, чтит Жанну, как святую. Он видит, что Девственница сдержала все обещания. Она сняла осаду с Орлеана, короновала в Реймсе короля и теперь сама заявляет, что миссия ее кончена, просит как милости разрешить ей вернуться домой. Можно быть почти уверенным, что в подобной среде мистицизм Жиля усилился; мы имеем, следовательно, перед собой человека с душой полурыцарской, полумонашеской; с другой... — Прости, что перебиваю, но я не уверен, как ты, что вмешательство Жанны д’Арк было полезно Франции. 191
— А? — Да, выслушай... Ты знаешь, что большинство защитников Карла состояло из головорезов с Юга, жестоких и страстных хищников, которых ненавидело население, искавшее защиты. Столетняя война была, в общем, войной Юга против Севера. Англичане в ту эпоху во многом оставались норманнами, сохранив кровь, язык и обычаи своих покорителей. Если, предположим, Жанна д Арк осталась бы дома, Карл VII лишился владений и война закончилась бы. Плантагенеты царствовали бы над Англией и Францией, которые, впрочем, и составляли в доисторические времена, когда Ла-Манша не было, единую территорию, имели общих предков. Так создалось бы единое могущественное Северное царство, простирающееся до Луары, соединяющее людей, вкусы, наклонности и нравы которых были схожи. Наоборот, коронование в Реймсе Валуа создало искусственную, несуразную Францию. Оно разделило сходные элементы, соединило самые несовместимые враждебные друг другу народы. Оно наградило нас, и — увы! — надолго, этими южанами, смуглокожими с темными блестящими глазами, этими пожирателями шоколада и чеснока, которые вовсе не французы даже, а испанцы или итальянцы. Одним словом, без Жанны д Арк Франция не принадлежала бы потомству шумных и хвастливых людей, легкомысленных и коварных, этой проклятой латинской расе, чтоб ее черт взял. Дюрталь пожал плечами. — Скажи-ка, — смеясь, заметил он, — исходной точкой тебе служат идеи, доказывающие, что ты интересуешься родиной; вот уж чего я не ожидал. — Конечно, — ответил Дез Эрми, зажигая потухшую папиросу. — Я согласен с древними римлянами: «Где хорошо, там и родина». А мне хорошо только с северянами. Но я перебил тебя; вернемся к нашему разговору; на чем ты остановился? 192
— Не помню. Да, постой, я говорил, что Девственница выполнила свою задачу. Так вот, является вопрос, что было с Жилем, что он делал после ее плена, после ее смерти? Никто этого не знает. Самое большее, если отмечают его присутствие в окрестностях Руана, во время расследования дела; но отсюда далеко еще до заключения, которое делают некоторые его биографы, что он намеревался попытаться спасти Жанну д’Арк. Потеряв его следы, мы все же скоро находим его снова: в двадцать шесть лет он заперся в замке Тиффож. Прежний солдат, бурбон, в нем исчезает. В то время как начинаются его злодеяния, черты художника и ученого проявляются в Жиле, побуждают его даже, под влиянием вернувшегося мистицизма, на самую изуверскую жестокость, на самые изощренные преступления. А все потому, что среди современников он одинок, этот барон де Ре. Его пэры — простые животные, а ему хочется безумной утонченности искусства, он жаждет беспредельной глубины в литературе, даже сам пишет трактат «Об искусстве вызывания демонов»; он обожает церковную музыку, он хочет окружить себя только невиданными нигде предметами, только редчайшими вещами. Он был ученым латинистом, остроумным собеседником, надежным и великодушным другом. Он владел библиотекой, необыкновенной для того времени, когда читали только теологов и жития святых. У нас имеется описание некоторых его рукописей: Светоний, Валерий Максим, Овидий на пергаменте, в обложке из красной кожи с золоченой застежкой и ключом. Книги были его страстью, даже в путешествиях возил их повсюду с собой; он нанял на службу живописца по имени Томас, который разукрашивал их инициалами и миниатюрами, а сам Жиль рисовал эмали, которые с трудом отысканный специалист вправлял в ювелирные украшения переплетов. В обстановке ему нравилось исключительное и странное; он восхищался тканями священнических облачений, нежнейшими шелками, золотисто-сумеречными 7 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 193
переливами старинной парчи. Истинный гурман, он любил обеды, обильно приправленные пряностями, крепкие ароматные вина; он грезил о необычных драгоценностях, неведомых металлах, фантастических камнях. Он был Дез Эссентом1 XV века. Все это обходилось дорого, но все же дешевле пышного двора, окружавшего его вТиффоже, и делавшего эту крепость местом, единственным в своем роде. Его окружала свита больше чем в двести человек, рыцари, конюшие, пажи, и всем им прислуживали слуги, великолепно одетые за счет Жиля. Роскошь его домовой церкви и причта доходила, положительно, до безумия. В Тиффоже пребывало духовенство целой епархии, декан, викарии, казначеи, каноники, церковнослужители, богословы и духовный хор; до нас дошел счет за стихари, епитрахили, священнические меховые мантии и шляпы хористов из тонкого серого сукна на беличьем меху. Церковь буквально ломилась от украшений и драгоценной утвари, облачения изобильны; так, существует напрестольная пелена из красного сукна, шелковые изумрудного цвета завесы, риза, кармазинная и фиолетовая с золотом шитой отделкой, другая из ярко - оранжевого узорчатого штофа, атласные ризы дьяконов, узорные балдахины, расшитые золотом; потом блюда, чаши, дароносицы, кованые, усаженные кабошонами, оправленные драгоценными камнями, раки со святыми мощами, среди которых главной была серебряная рака св. Гонория, целая масса чудеснейших ювелирных изделий, изготовленных по его вкусу художником, живущим в замке. Этой роскоши соответствовало все остальное; стол открыт для всех желающих; со ßcex концов Франции тянулись караваны к замку, где художников, поэтов и ученых встречало княжеское гостеприимство, приятное довольство, приветственные дары и прощальные подарки. 1 См. «Наоборот», т. 1 собрания сочинений. 194
Ослабленное тратами, произведенными войной, его состояние пошатнулось от этих расходов; тогда он вступил на страшный путь долгов, занимал у худших ростовщиков, заложил замки, продавал земли; доходил иной раз до того, что закладывал церковные облачения, драгоценности, книги. — Я с удовольствием вижу, что средневековые способы разоряться не отличаются существенно от теперешних, — сказал Дез Эрми. — Не достает только Монако, нотариусов и биржи. — Но зато — колдовство и алхимия. Мемуар, адресованный наследниками Жиля королю, сообщает нам, что его несметное богатство растаяло меньше чем в восемь лет. Сегодня капитану жандармов проданы за ничтожную цену поместья Конфолана, Шабани, Шатоморан, Ломбер; завтра епископ Анжера приобретает ленное владение Фонтэн-Милон и пустоши Граткюиса, Гийом ле Феррон совсем по дешевке получает крепость Сен-Этьен де Мер Морт; потом какой-то Гийом де ла Жюмельер захватывает замок Блазон и Шемиле и не платит. Ты только посмотри, их целый список, этих кастелянств и лесов, солеварен и лугов, — сказал Дюрталь, развернув длинный лист бумаги, на котором он тщательно отметил все покупки и продажи. Испуганная этими безумствами, семья маршала умоляла короля вмешаться; и, действительно, в 1436 году Карл VII, «уверенный в дурном управлении сира де Ре», сообщает письмом из Амбуаза, что постановлением Большого Совета ему запрещена продажа и отчуждение какой бы то ни было крепости, замка или земли. Этот приказ лишь ускорил разорение отданного под опеку. Великий скряга, главный ростовщик своего времени, Иоанн V, герцог Бретани, отказался обнародовать эдикт в своих владениях, но тайком известил тех из своих подданных, которые вели дела с Жилем. Никто больше не решался покупать у маршала поместья, боясь навлечь себя ненависть герцога и подвергнуться гневу короля; Иоанн V 195
остался единственным покупателем и с тех пор назначал цены. Ты можешь представить себе, как дешево было захвачено все добро Жиля де Ре. Этим объясняется также гнев Жиля на семью, которая исходатайствовала у короля открытые листы, и то, почему он никогда больше за всю свою жизнь не заботился ни о жене, ни о дочери, сосланных им в уединенный замок Пу- зож. Так вот, возвращаясь к только что поставленному мною вопросу, как и почему Жиль покинул двор, мне кажется, эти факты освещают его хотя бы отчасти. Очевидно, давно уже, много раньше, чем маршал ушел в свои чудачества, жена его и другие родственники осаждали жалобами Карла VII; с другой стороны, придворные наверное, ненавидели молодого человека за его богатства и блеск; король, тот самый, который не задумался покинуть Жанну д’Арк, когда он в ней больше не нуждался, искал случая отомстить Жилю за все оказанные им услуги. Когда деньги были нужны ему, чтобы усилить пьянство или снарядить войска, маршал не казался ему слишком расточительным. Когда же тот на половину разорился, он упрекал его за щедрость, отстранял его, не скупился на порицания и угрозы. Понятно, что Жиль оставил двор без сожаления; но есть и другая причина. Без сомнения, он чувствовал усталость от кочевой жизни, отвращение к лагерной обстановке; он спешит найти себя в мирной атмосфере, окруженный своими книгами. По-видимому, им целиком овладело увлечение алхимией, и он все для нее покинул. Он увлекся этой наукой, когда еще был богат, призрак нищеты сделал его демономаном, надеящимся добыть алхимическое золото. Еше в 1426 году, когда его сундуки были полны, он сделал первую попытку осуществить Великое Делание. А теперь мы застаем его в Тиффожском замке, склоненным над ретортами. Я именно на этом остановился, и теперь начнется ряд преступлений — колдовство и кровавый садизм, которые я хочу описать. 196
— Но все это еще не объясняет, — заметил Дез Эрми, — почему благочестивый человек становится вдруг сатанистом, мирный ученый — насильником над детьми, убийцей невинных младенцев. — Я говорил уже тебе, что нет документов, объясняющих связь между двумя половинами этой странно двойственной жизни; но пользуясь тем, что я уже рассказал, ты можешь распутать многие нити. Я только что отмечал, что человек этот был настоящим мистиком. Он наблюдал необычайнейшие явления, которые когда-либо показывала история. Частые свидания с Жанной д’Арк, конечно, обострили его порывы к Богу. А от экзальтированного мистицизма к отчаянному сатанизму один только шаг. По ту сторону все сливается. Он перенес неистовство молитв в область извращенности. Его подталкивала и влекла к тому же, окружавшая его в Тиффоже толпа священников- оскорбителей святыни, алхимиков, превращающих металлы, вызывающих демонов. — Так значит, злодеяния Жиля вызваны Девственни- Цей? — Да, до известной степени, если принять во внима- ние, что она безмерно разжигала душу, равно готовую на оргии святости и на безмерность преступлений. Притом, переходной ступени не было; как только умерла Жанна, он попал в руки колдунов, бывших тончайшими мошенниками и проницательными учеными. Эти люди, часто посещавшие его в Тиффоже, были ревностными латинистами, блестящими собеседниками, владельцами забытых тайных целебных средств, хранителями древних тайн. Жиль, очевидно, был скорее создан для жизни с ними, чем с Дюнуа и Ла Гирами. В XV веке эти волшебники, которых его биографы единогласно изображают — и, по моему, напрасно — вульгарными паразитами и низкими плутами, были в общем аристократами духа. Им не нашлось места в церкви, где они, конечно, не приняли бы поста ниже кардинала или папы; в те времена невежества и тьмы им ничего 197
не оставалось более, как искать убежища у какого-нибудь могущественного сеньора, вроде Жиля, который среди современников один только был достаточно умен и образован, чтобы их понять. Природная наклонность к мистицизму с одной стороны и частые встречи с учеными, увлеченными сатанизмом, с другой, соединились. Впереди — надвигающаяся нищета, которую, быть может, мог бы отвратить каприз дьявола; пылкое, безумное любопытство к тайным наукам; все это объясняет, как, постепенно, по мере того, как крепли его связи с миром алхимиков и колдунов, он бросился в оккультизм, вовлекший его в невероятнейшие преступления. Убийства детей начались не сразу; Жиль стал насиловать и умерщвлять мальчиков после того, как алхимия оказалась бессильной, и в этом он не особенно отличался от баронов того времени. Он превосходил их лишь блеском разврата и обилием жертв. Это действительно так, прочти Мишле. Ты увидишь, что князья в ту эпоху были опасными и кровожадными хищниками. Некий сир де Жиак отравил свою жену, посадил ее верхом на лошадь и пустил кобылу во весь опор. Другой, позабыл его имя, захватив родного отца, тащит его босиком по снегу и бросает умирать от голода и холода в подземную тюрьму. А сколько еще других. Я напрасно искал, не совершил ли маршал важных злодеяний во время битв и разбойничьих набегов. Я ничего не нашел, кроме ясно выраженного пристрастия к виселице; он охотно вешал французов-отступников, застигнутых в рядах англичан, или в недостаточно верных королю городах. Пристрастие к этой казни я нашел и позднее в замке Тиффож. Наконец, прибавь ко всему этому чудовищную гордыню, гордыню, которая во время процесса побуждает его говорить: «Я родился под такой звездой, что никто в мире никогда не совершал и не сможет совершить того, что совершил я». 198
И уже, конечно, маркиз де Сад — скромный буржуа, жалкий бумагомарака рядом с ним. — Так как очень трудно быть святым, — сказал Дез Эрми, — то остается сделаться сатанистом. Одна из крайностей. Проклятие бессилию, ненависть к посредственности, являются, быть может, самыми мягкими определениями сатанизма. — Может быть. Гордиться, что достиг в преступлении той же высоты, какой святой достигает в святости. В этом весь Жиль де Ре. — Все равно для разработки тема нелегкая. — Очевидно. Сатана Средних веков ужасен, документы, подтверждающие данные факт, имеются в изобилии. — А в наше время? — спросил, вставая, Дез Эрми. — Как это — в наше? — Да ведь сатанизм к наши дни свирепствует, наследуя Средние века, связанный с ними тайными нитями. — Да неужели же ты веришь, что в наши дни вызывают дьявола, служат черные мессы? -Да. — Ты уверен? — Совершенно. — Ты поражаешь меня; но, знаешь ли, старина, мне очень помогло бы в моей работе, если бы я увидел эти вещи. Кроме шуток, ты веришь, что существуют современные нам поклонники дьявола, есть у тебя доказательства? — Да, и мы потом поговорим об этом, а сегодня я спешу. Послушай, как тебе известно, мы завтра обедаем у Каре. Я за тобой зайду. До свидания; обдумай в ожидании фразу, которую ты сказал о чернокнижниках: «Если бы они принадлежали Церкви, они пожелали бы быть непременно кардиналами или папами», и в то же время сообрази, как отвратительно духовенство наших дней. В этом корни современного сатанизма, в большинстве случаев, по крайней мере; потому что без попа, оскорбляющего святыню, нет зрелого сатанизма. 199
— Но чего же они хотят, наконец, эти священники? — Всего, — сказал Дез Эрми. — Как Жиль де Ре, который в записках, подписанных собственной кровью, требовал от дьявола «Знания! Могущества! Богатства!», всего, что всегда жаждало человечество. V — Входите скорей и обогревайтесь; ах, господа, мы, в конце концов, рассердимся, — говорила госпожа Каре, видя, что Дюрталь вытаскивает из кармана завернутые бутылки, а Дез Эрми кладет на стол маленькие перевязанные пакеты, — право же, вы тратите слишком много. — Но если нам это нравится, мадам Каре, а где же ваш супруг? — Он наверху с самого утра, он не может успокоиться. — Боже мой, — сказал Дюрталь, — сегодня ужасно холодно, башня вряд ли особенно приятна в такую погоду. — Да, он не за себя беспокоится, а за свои колокола. Но раздевайтесь же. Они сняли пальто и подошли к печке. — Здесь нежарко, — продолжала она, — чтобы обогреть это помещение, надо топить без перерыва день и ночь. — Купите переносную печь. — Нет, ни в каком случае, здесь задохнуться можно будет. — И это, во всяком случае, было бы неудобно, — сказал Дез Эрми, — потому что здесь нет камина. Правда, если бы удлинить вытяжную трубу печки и провести ее оттуда до окна... кстати, по поводу этих приспособлений, отдаешь ли ты себе отчет, Дюрталь, как эти безобразные железные колбасы соответствуют утилитарной эпохе, в которой мы живем. 200
Подумай об этом; в этом изобретении вполне выявил себя инженер, которого оскорбляет вид предмета благородной и радостной формы. Он нам говорит: вы хотите тепла, вот вам тепло — но ничего больше; не должно существовать ничто приятное для глаза. Нет больше поющих и потрескивающих дров, нет приятной легкой теплоты! Польза, без фантастики прекрасных огненных языков, вырывающихся из гулкого костра сухих поленьев! — Но разве же нет печей, в которых виден огонь? — спросила госпожа Каре. — Да, но это еще хуже! Огонь за слюдяным окошечком, огонь в тюрьме, это так грустно! Ах! Славные вязанки деревенского хвороста, сухая виноградная лоза, которая хорошо пахнет и золотит комнаты своим пламенем! Современность все изменила. Роскошь, которой пользуется беднейший крестьянин, доступна в Париже только людям с порядочной рентой! Вошел звонарь; со своими взъерошенными усами, усеянными на концах волосков маленькими белыми шариками, в вязаной шапке с наушниками, в бараньей шубе, в подбитых мехом рукавицах и теплых калошах, он походил на самоеда, явившегося с полюса. — Я не подаю вам руки, — сказал он, — потому что я весь в смазке. Что за погода! Представьте, я с самого утра смазывал колокола... и не совсем еще спокоен! — Но почему же? — Как почему? Но вы ведь знаете, что от мороза металл сжимается и лопается или ломается. Бывали тяжелые зимы, когда теряли немало колоколов, потому что они ведь страдают в такую погоду не меньше, чем мы... Есть у тебя теплая вода, чтобы помыться, душа моя? — спросил он на ходу. — Не можем ли мы помочь вам накрыть на стол? — предложил Дез Эрми. Но жена Каре отказалась. — Нет, нет, садитесь, обед готов. 201
— И благоухает, —воскликнул Дюрталь, вдыхая запах кипящего бульона, еще более острый от корня сельдерея, сливающего свой аромат с благоуханием других овощей. — За стол, — провозгласил Каре, появляясь снова, вымытый и в суконной куртке. Все сели; разгоревшаяся печка гудела; Дюрталь почувствовал внезапную расслабленность зябкой души, почти лишающейся чувств в среде теплых токов; с Каре он был так далек от Парижа, от современности! Жилище это было бедно, но так сердечно, так нежно и мирно! Все, вплоть до деревенских приборов, чистых стаканов, до тарелочки полусоленого масла и кружки сидра, которые способствовали сближению за столом, освещенным обшарпанной лампой, льющей на домотканную скатерть бледный серебристо-желтый свет. «Постой, в ближайший раз, как мы придем в гости, надо будет купить в английском магазине банку апельсинного джема», — сказал себе Дюрталь, так как по уговору с Дез Эрми, они, обедая у звонаря, всегда доставляли часть блюд. Каре готовили суп и скромный салат, и подавали свой сидр. Чтобы не вводить их в расходы, гости приносили вино, кофе, водку, десерт, и устраивались так, что стоимость их покупок возмещала расходы на суп и мясо, которых, конечно, хватило бы на несколько дней, если бы Каре ели их одни. — На этот раз он удался! — сказала жена Каре, подавая темный красноватый бульон с золотисто-коричневыми волнами, усеянными на поверхности топазовыми глазками. Питательный и жирный, крепкий и все-таки нежный, он был еще улучшен варившимися в нем куриными потрохами. Все молчали теперь, уткнувшись в тарелки, с лицами, оживленными паром душистого супа. — Было бы своевременно теперь повторить излюбленное Флобером общее место: «В ресторанах такого не получишь», — сказал Дюрталь. 202
— Не будем говорить дурно о ресторанах, — сказал Дез Эрми. — Они приносят совсем особую радость тем, кто умеет бывать в них. Послушайте, два дня назад я возвращался от больного и попал в одно из этих заведений, где за три франка можно получить суп и два вторых блюда на выбор, салат и десерт. У этого ресторана, где я бываю приблизительно раз в месяц, есть свои постоянные клиенты, хорошо воспитанные и сдержанные люди, офицеры в отставке, члены парламента, чиновники. Поедая подозрительно-запеченную рыбу, я рассматривал окружавших меня обычных посетителей и нашел их удивительно изменившимися со времени моего последнего посещения. Они похудели или припухли; глаза окружились синевой, ввалились или прикрылись розовыми мешками; жирные люди пожелтели; худые становились зелеными. Ужасные составы этого заведения отравляли постоянных посетителей медленно и вернее, чем забытые яды Эксили. Поверите ли, это меня заинтересовало; я прошел самостоятельно небольшой курс токсикологии и открыл при практических упражнениях страшные ингредиенты, маскирующие вкус несвежей рыбы, запах которой отбит распыленной смесью угля и толченой дубовой коры; мяса, сдобренного маринадами, подцвеченного соусами цвета нечистот из сточной трубы, вин, подкрашенных фуксином, надушенных, сделанных крепче при помощи патоки и гипса! Я обещал себе непременно возвращаться туда каждый месяц, чтобы проследить, как чахнут эти люди... — О! — воскликнула госпожа Каре. — Да ты, случайно, не сатанист? — засмеялся Дюрталь. — Послушайте, Каре, он сел теперь на своего конька; он не даст нам времени вздохнуть, говоря о своем излюбленном сатанизме. Положим я, правда, обещал ему поговорить об этом с вами сегодня вечером. Да, — продолжал 203
он в ответ на изумленный взгляд звонаря, — Дюрталь, как вы знаете, занят историей Жиля де Ре; вчера он заявил, что имеет все данные о средневековом сатанизме. Я его спросил, так же ли он знаком с современным? Он зафыркал и выразил сомнение в том, чтобы подобный культ мог еще существовать. — Это чистая правда, — ответил Каре, становясь серьезным. — Прежде чем мы будем толковать об этом, я хотел бы задать Дез Эрми один вопрос, — сказал Дюрталь, — можешь ли ты, без шуток, без твоей скрытой улыбки, ответить мне прямо один только раз, да или нет, веришь ли ты в католицизм? — Он! — воскликнул звонарь, — он хуже, чем неверующий, это ересиарх! — Дело в том, что если бы я был уверен в некоторых вещах, я охотнее склонился бы к манихейству, — сказал Дез Эрми, — это одна из древнейших и самых простых религий, во всяком случае, лучше всего объясняющая отвратительную грязь современности. Принцип Добра и Зла, Бога Света и Бога Мрака. Соперников, оспаривающих нашу душу, по крайней мере, ясен. В настоящее время добрый Бог, очевидно, побежден и зло царит над миром. Но бедняга Каре, которого огорчают эти теории, не может меня упрекнуть, я стою за побежденного. Это благородная мысль, и думается мне, честная позиция. — Но манихейство невозможно, — воскликнул звонарь. — Две бесконечности не могут существовать совместно! -Да, если рассудить, то ничто не может существовать; как только вы начнете оспаривать католическую догму, все пойдет к черту, рушится! Доказательством возможности существования двух бесконечностей служит то, что мысль об этом превосходит разумение и принадлежит к категории тех, о которых Экклезиаст говорит: «Не спорь о вещах, недоступных тебе, потому что многие вещи выше разумения человеческого!» 204
Знаете ли, в манихействе наверно было что-то хорошее, иначе его не утопили бы в потоках крови; в конце XII века сожгли тысячи альбигойцев, исповедывавших это учение. Но я не решусь утверждать, что манихейцы не злоупотребляли этим культом, который они относили преимущественно к дьяволу! В этом я уже не согласен с ними, — продолжал он тихонько, помолчав немного и дождавшись, пока госпожа Каре, вставшая, чтобы принять тарелки, пошла за жарким. — Пока мы одни, — заговорил он, видя, как она исчезла на лестнице, — я могу рассказать вам, что они делали. Некий превосходный человек по имени Пселл, открыл нам в книге под заглавием «О действии демонов», что они пробовали в начале своих церемоний оба вида экскрементов и примешивали человеческое семя к освященным облаткам. — Какой ужас! — воскликнул Каре. — Когда они причащались Телом и Кровью Христовой, то проделывали вещи и похуже, — продолжал Дез Эрми. — Они убивали детей, смешивали их кровь с золой и тесто это, разведенное в питье, представляло собой вино причастия. — Но это же явный сатанизм, — воскликнул Дюрталь. — Ну да, мой друг, я к этому и веду. — Я уверена, что господин Дез Эрми рассказывал здесь ужасные вещи, — пробормотала жена Каре, принося блюдо с куском мяса, окруженным овощами. — Что вы, сударыня, — запротестовал Дез Эрми. Все рассмеялись, и Каре разрезал мясо, пока жена его наливала сидр, а Дюрталь открывал анчоусы. — Я боюсь, не переварилось ли оно, — сказала женщина, которую больше интересовала ее говядина, чем все самые невероятные истории прошлого, и она прибавила пресловутую аксиому хозяек: — Когда бульон хорош, мясо плохо режется. 205
Мужчины возражали, утверждая, что оно не мочалится, что оно сварено в меру — Возьмите-ка анчоус и немного масла к вашему мясу, господин Дюрталь. — Послушай, жена, не дашь ли ты нам красной капусты, что ты замариновала, — спросил Каре, бледное лицо которого оживилось, а большие собачьи глаза увлажнились. Он, видимо, ликовал, довольный, что сидит за столом с друзьями в тепле своей башни. — Но осушайте же ваши стаканы, вы ничего не пьете, — сказал он, поднимая кувшин с сидром. — Послушай, Дез Эрми, ты утверждал вчера, что сатанизм не исчезал после Средних веков, — начал Дюрталь, желая продолжить увлекавший его разговор. — Да, и документы неопровержимы; я дам тебе возможность, когда ты пожелаешь, проверить это. В конце XV века, то есть, во времена Жиля де Ре, чтобы не восходить к более отдаленным, сатанизм был очень распространен, как тебе известно; в XVI стало, может быть, еще хуже. Я думаю, бесполезно напоминать тебе о Екатерине Медичи и о Валуа, о процессе монаха Жана де Во, о дознаниях Шпренгера и Ланкра, ученых инквизиторов, сжегших на большом огне тысячи некромантов и колдунов. Все это известно, переизвестно. Упомяну нашумевшую историю некого священника Бенедикта, жившего с демоном женского рода Армеллиной. Он освещал облатки в перевернутом виде. Вот нити, связывающие тот век с нашим: в XVII веке, когда процессы о колдовстве продолжаются, когда появляются одержимые из Лудена, черная масса процветает, но совершается скрытно. Я укажу, если хочешь, один из многих примеров. Некий аббат Гибур специализировался на этих мерзостях; на стол, служащий алтарем, ложилась женщина, нагая или с поднятым до подбородка платьем, и в продолжении всей службы держала в вытянутых руках зажженные восковые свечи. 206
Гибур отправлял таким образом мессы на животах де Монтеспан, д’Аржансон, де Сен-Пон; впрочем, при великом Людовике подобные мессы бывали часто; многие женщины отдавались тогда этому, как теперь многие ходят гадать на картах. Ритуал этих церемоний был достаточно отвратителен; обыкновенно похищали ребенка и сжигали его в деревенской печи; пепел сохраняли, и, смешивая его с кровью другого зарезанного ребенка, приготовляли тесто, похожее на тесто манихейцев, о котором я тебе говорил. Аббат Гибур совершал службу, освещал облатку, разрезал ее на кусочки и смешивал с потемневшей от примеси пепла кровью; эта смесь и была материалом Таинства. — Что за ужасный священник! — воскликнула возмущенная жена Каре. — Да, он служил также мессу другого рода; она называлась... черт, это нелегко сказать... — Говорите, Дез Эрми, кто, как мы, ненавидит подобные вещи, тот может все выслушать; поверьте, это не помешает мне молиться сегодня вечером. — И мне также, — добавил ее муж. — Ладно, так это жертвоприношение называлось Мессой Семени! — О! — Гибур в стихаре, епитрахили и ораре совершал эту мессу с единственной целью выделывания наговорных составов. Архивы Бастилии сообщают, что он поступил однажды подобным образом по просьбе некой госпожи Дез Эйе. Эта женщина была нездорова и дала своей крови; сопровождавший ее мужчина отошел в угол комнаты, где происходило действие, и Гибур собрал в чашу его семя; потом он прибавил кровь и муку и, после кощунственной церемонии, Дез Эйе ушла, унося с собой тесто. — Боже мой, сколько гнусностей происходит в мире! — вздохнула жена звонаря. 207
— Но, — сказал Дюрталь, — в Средние века месса совершалась иначе: алтарем был тогда крестец обнаженной женщины; в XVII веке — живот, а теперь? — Теперь женщина редко служит алтарем, но не будем забегать вперед. — В XVIII веке мы снова встречаем — и сколько еще! — аббатов, предающих святыню. Один из них, каноник Дюре, занимался специально черной магией. Он был некромантом, вызывал дьявола; кончил он тем, что в 1818 году был осужден за колдовство. Другой, аббат Баккарелли, верил, что он — Воплощение Духа Святого, Параклета; он страшно взбудоражил Ломбардию, поставил там двенадцать апостолов мужчин и двенадцать женщин апостолиц, проповедующих его культ; он предавался, как впрочем, все священники его пошиба, разврату с лицами обоих полов и служил обедню, даже не исповедавшись в своей невоздержанности. Постепенно он начал извращать службу, или раздавал причащающимся возбуждающие лепешки, обладавшие той особенностью, что, проглотив их, мужчины воображали себя превращенными в женщин и наоборот. Рецепт их приготовления потерян, — продолжал Дез Эрми с улыбкой почти грустной. — Коротко говоря, аббат Беккарели кончил плохо. В 1708 году он был привлечен к суду за кощунство и осужден на семь лет на галеры. — Со всеми этими страшными историями вы ничего не едите, — сказала госпожа Каре. — Еще немного салата, господин Дез Эрми? — Нет, благодарю; но вот уже и сыр, я думаю, пора раскупорить вино, — и он открыл одну из бутылок, принесенных Дюрталем. — Превосходно! — воскликнул звонарь, причмокивая. — Это шинонское вино и не совсем плохое, я отыскал его в погребке недалеко от набережной, — сказал Дюрталь. 208
— Я вижу, — снова начал он, помолчав, — что после Жиля де Ре неслыханные преступления вошли в обычай. Что во все века находились падшие священники, которые осмеливались совершать преступления против божества; но в настоящее время это все-таки кажется неправдоподобным; тем более, что уже не убивают детей, как во время Синей Бороды и аббата Гибура! — Вернее, правосудие ничего не может найти, когда убивают гораздо больше и чаще, но способами, неизвестными официальной науке. Ах! если бы исповедальни могли говорить! — воскликнул звонарь. — Но, наконец, к какому же кругу принадлежат современные поклонники дьявола? — Среди них есть высшие миссионеры; духовники религиозных братств, прелаты и аббатиссы; в Риме, где находится ядро теперешних магов, — высшие сановники, — ответил Дез Эрми. — Из мирян вербуются члены касты, но только состоятельные; если расследование откроет что- либо — скандал будет затушен! И даже если для жертвоприношения дьяволу не совершается убийство, используют кровь зародышей, полученных при помощи выкидыша; но это лишь необязательная приправа, пряность, главный вопрос в том, чтобы освятить облатку и над ней надругаться, в этом все, остальное меняется, теперь нет нормального ритуала черной мессы. — Так что, для служения этих месс нужен обязательно священник? — Очевидно; только он может совершить таинство пресуществления. Я хорошо знаю, что некоторые оккультисты считают себя посвященными Господом Богом, как св. Павел, и воображают, что могут служить мессы, как настоящие священники. Это просто смешно! Но и без настоящих месс и отвратительных священников, люди, одержимые манией кощунства, осуществляют все-таки поругание святыни, к которому стремятся. 209
Например, в 1855 году в Париже существовало общество, состоящее, главным образом, из женщин; эти женщины причащались по несколько раз в день, сохраняли Святые Дары во рту, чтобы потом растоптать их или осквернить нечистыми прикосновениями. — Ты уверен в этом? — Вполне, эти случаи были разоблачены в духовном журнале «Анналы Святости», и архиепископ парижский не мог их опровергнуть! Прибавлю, что в 1874 году в Париже также нанимали женщин совершать эти ужасные поступки; им платили за каждый кусочек и потому они ежедневно являлись в различные церкви к причастию. — И это не все еще! Подождите, — сказал в свою очередь Каре, вставая и доставая из своей библиотеки голубую брошюрку. Вот обозрение, помеченное 1843 годом, «Голос недели». Оно сообщает нам, что в продолжении двадцати пяти лет общество сатанистов в Ажене не переставало совершать черные мессы, и уничтожило или осквернило три тысячи триста двадцать облаток! Монсеньер архиепископ Ажена, добрый и ревностный прелат, не осмелился отрицать чудовищные вещи, совершенные в его епархии! — Да, говоря между нами, — снова начал Дез Эрми, — XIX век изобилует аббатами-святотатцами. К несчастью, если верить документам, их обнаружить нелегко, ведь ни одно духовное лицо не станет хвалиться подобными делами; те, кто служит богопротивные мессы, скрываются под личиной преданности Христу, они утверждают даже, что защищают Его, исцеляя при помощи колдовства одержимых. В этом один из их фокусов; они сами создают или открывают этих одержимых; таким образом они приобретают себе, особенно в монастырях, подчиненных и соучастников. Все мании убийств и садизма они прикрывают старинной и благочестивой завесой изгнания дьявола. — Да, в лицемерии они достигли невероятных высот, — добавил Каре. 210
— Лицемерие и гордыня — самые отвратительные пороки мнимых святош, — подтвердил Дюрталь. — Но, в конце концов, — продолжал Дез Эрми, — все рано или поздно узнается. До сих пор я говорил только о местных обществах сатанистов; но есть и другие, распространившиеся на Старый и Новый Свет, крупные и сильные, потому что — и это очень современно — сатанизм сделался управяемым и централизованным. Теперь существуют комитеты и подкомитеты, что-то вроде курии, похожей на папскую, регламентирующей дела в Европе и Америке. Обширнейшее из этих обществ, основание которого восходит к 1855 году, — Общество антитеургов оптима- тов. При видимом единстве оно разбивается, однако, на два лагеря: один предполагает разрушить вселенную и царить над обломками; другой просто мечтает ввести демонический культ. Это общество находится в Америке, где некогда во главе его стоял Лонгфелло, титулованный главным священником нового магизма; очень долго оно имело разветвление во Франции, Италии, Германии, России, Австрии и даже Турции. В настоящее время оно или заглохло, или, может быть, погибло совсем; но нарождается другое; цель его — избрать Антипапу, который явился бы Антихристом-истребителем. Я вам назвал только два общества, но сколько еще других, более или менее многочисленных, более или менее тайных, сговорившись, совершают одновременно в десять часов утра в день праздника Святых Даров черные мессы в Париже, в Риме, в Брюгге, в Константинополе, в Нанте, в Лионе и в Шотландии, где колдунов изобилие! Потом, вне обширных сообществ и местных собраний, многочисленны случаи садизма одиночек, чья деятельность редко становится достоянием гласности. Несколько лет назад умер вдали, в изгнании, некий граф де Лотрек, даривший церквам священные статуи, которые он заколдовал, чтобы ввести во искушение верующих; в Брюгге 211
мне известен священник, который оскверняет дароносицы, пользуется ими для фокусов и гаданий; наконец, можно отметить среди других очень ясный случай одержимости; это случай с некой Кантианиль, взволновавший в 1865 году не только город Осэр, но и всю епархию Санса. Кантианиль, помещенная в монастыре Мон-Сен- Сюльпис, едва достигнув четырнадцати лет, была изнасилована священником, посвятившим ее дьяволу. Этот священник сам был испорчен с детства одним духовным лицом, принадлежавшим к секте одержимых, создавшейся вечером в день казни Людовика XVI. То, что произошло в монастыре, где несколько монахинь, очевидно, истерически возбужденных, присоединилось к эротическим безумствам и кощунственному бешенству Кантианиль, напоминает точь-в-точь старые процессы о колдовстве, истории Гоф- реди и Мадлен Пальо, Урбена Грандье и Мадлен Баван, иезуита Жирара и де Лакадьера, истории, о которых с точки зрения истеро-эпилепсии с одной стороны и сатанизма, с другой, можно было бы много сказать. Во всяком случае, Кантианиль, изгнанная из монастыря, была освобождена от бесов приходским священником, аббатом Торей, рассудок которого, по-видимому, не выдержал подобных упражнений. Скоро в Осэре произошли такие скандальные сцены, такие припадки, что пришлось вмешаться епископу. Кантианиль изгнали из страны; аббата Торей подвергли дисциплинарному взысканию и передали дело в Рим. Любопытно, что епископ, приведенный в ужас тем, что он видел, подал в отставку и удалился в Фонтенебло, где и умер два года спустя, все еще в страхе. — Друзья мои, — сказал Каре, взглянув на часы, — без четверти восемь, мне нужно пойти на колокольню звонить к вечерней молитве, не ждите меня, пейте кофе, я возвращусь через десять минут. Он надел свой гренландский костюм, зажег фонарь и открыл дверь, ворвался порыв ледяного ветра, белые крупинки кружились во мраке. 212
— Ветер наметает снег сквозь щели на лестницу, — сказала жена, — в такую погоду я всегда боюсь, что Луи схватит воспаление легких. Вот кофе, господин Дез Эрми, я предоставляю вам разлить его, в этот час мои бедные ноги отказываются служить, надо мне пойти полежать. — Факт тот, — вздохнул Дез Эрми, когда они оба пожелали ей покойной ночи, — факт тот, что она здорово стареет, мамаша Каре, сколько я ни старался поддержать ее тонизирующими, я ни на шаг не двинулся, по правде сказать, она износилась дотла, слишком уж по многим лестницам поднималась она за свою жизнь, бедная женщина! — А то, что ты рассказал мне, все-таки любопытно, — сказал Дюрталь, — в общем, значит, главная ставка современного сатанизма — черная месса! — Да, и «порча», и инкубат, и суккубат, о которых я еще скажу тебе, или вернее, о которых я заставлю тебе рассказать другого, более меня осведомленного в этих вопросах. Кощунственная месса, наговоры и суккубат — вот истинная квинтэссенция сатанизма! — А что же делали с облатками, освященными при кощунственных мессах, если их не уничтожали? — Но я уже сказал тебе, их оскверняли. Вот послушай. И Дез Эрми взял из библиотеки звонаря и начал перелистывать пятый том «Мистики» Герреса. — Вот к чему это сводилось: «Эти священники доходят в своей гнусности до того, что совершают мессу над большими облатками, из которых потом вырезают середину, и, наклеив их на таким же образом прорезанный пергамент, пользуются ими отвратительным образом, для удовлетворения своих страстей». В этот момент колокол на башне раскачался и зазвонил. Комната, где находился Дюрталь, задрожала, наполнилась гулом. Казалось, волны звуков выходят из стен, проникая сквозь камень; казалось, что перенесся во сне вовнутрь раковины, которая воспроизводит шум морского 213
прибоя, если поднести ее к уху. Дез Эрми, привыкший к оглушительному бою колоколов, заботился только о кофе и поставил его на горячий край плиты. Потом колокол зазвонил медленней, гул и дрожь затихали; оконные рамы, стекла библиотечного шкапа, стаканы, остававшиеся на столе, замолкали, издавали только сдержанные серебристые звуки, почти неслышные. Послышались шаги на лестнице. Вошел Каре, засыпанный снегом. — Тьфу, пропасть, дети мои, что за ветер! — Он отряхнулся, сбросил на стул верхнее платье, потушил фонарь. — Через слуховые окна башни, через щели, через резонаторы снег врывался ворохами и ослеплял меня! Что за собачья зима! Хозяйка легла уже, ладно; но почему же вы не пили кофе? — начал он, увидев, что Дюрталь разливает кофе по чашкам. — Теперь готово! На чем вы остановились, Дез Эрми? — Я кончил краткий обзор сатанизма, но ничего еще не сказал о подлинном чудовище, о единственном существующем в настоящее время мастере своего дела, о расстриженном аббате... — О! — вмешался Каре. — Осторожней, самое имя этого человека приносит несчастье! — Ба! Каноник Докр, назовем его по имени, бессилен против нас. Признаться, я не очень хорошо понимаю, почему он внушает такой ужас. Но оставим это; мне бы хотелось, чтобы прежде, чем мы займемся этим человеком, Дюрталь повидался с вашим другом Жевинже, который, по-видимому, знает его лучше и глубже. Разговор с ним чрезвычайно упростил бы разъяснения, которые я мог бы сделать еще о сатанизме, особенно об отравлениях и суккубате. Послушайте, не согласитесь ли вы пригласить его пообедать здесь с нами? Каре почесал голову и вытряс пепел своей трубки на ноготь. 214
— Дело в том, — сказал он, — что мы повздорили. — Но почему же? — О! Несерьезно; я запретил ему экспериментировать с моими колоколами. Но налейте же себе стаканчик, Дюрталь, а вы, Дез Эрми, вы ничего не пьете.— И пока оба, зажигая папиросы, тянули по капле почти неподделанный коньяк, Каре продолжал: — Жевинже, хотя и астролог, но хороший христианин и славный малый, я, впрочем, с удовольствием увижу его; но он хотел погадать на моих колоколах. Вы удивлены, но это так; некогда колокола играли роль в тайных науках. Искусство предсказания будущего по их звону есть одна из самых неизвестных и заброшенных областей оккультизма. Жевинже разыскал документы и хотел их проверить на башне. — Что же он делал? — Почем я знаю! Он влезал под колокол, рискуя сломать себе ноги, в его-то годы, на лесах; он входил внутрь до половины, в некотором роде покрывался колоколом до бедер. И говорил сам с собою, и прислушивался к гулу бронзы, отражающей его голос. Он рассказывал мне также, что значит видеть колокола во сне; если верить ему, то видеть качающийся колокол пророчит несчастие; перезвон предрекает клевету; падающий колокол — душевное расстройство; лопнувший — огорчения и страдания. Наконец, он прибавил, помнится, что если ночные птицы летают вокруг освещенной лунным светом колокольни, то, наверно, в церкви совершат святотатство, или священнику грозит смерть. Тем не менее, эта манера трогать колокола, влезать внутрь, раз они освящены, приписывать им предсказания, вмешивать их в толкование снов запрещена формально книгой Левит и не понравилась мне; я попросил его, немного резко, прекратить эту игру. — Но вы же не поссорились? — Нет, и я даже жалею, признаться, что погорячился! — Так я это устрою, я повидаюсь с ним, — сказал Дез Эрми, — это решено, правда? 215
— Решено. — Теперь мы вас оставим, ведь вам вставать на заре. — О! В половине шестого, чтобы звонить к заутрене, а потом я могу снова лечь, если захочу, потому что до без четверти восемь звонить не надо, да и то надо ударить только несколько раз перед началом службы, так что, вы видите, это нетрудно! — Гм! — посочувствовал Дюрталь. — Если бы мне пришлось так рано вставать! — Это дело привычки. Не выпьете ли вы еще по стаканчику перед уходом? Нет? Точно? Так в путь! — Каре зажег фонарь, и они начали, вздрагивая, спускаться гуськом по оледеневшим ступенькам темной винтовой лестницы. VI На следующее утро Дюрталь проснулся позже обыкновенного. Прежде чем он открыл глаза, перед ним пронеслась, при внезапной вспышке сознания, сарабанда демонических обществ, о которых говорил Дез Эрми. «Целая свора мистических клоунесс, которые становятся на голову и молятся со сложенными ногами», — зевая, сказал он себе. Он потянулся, взглянул на окно с льдистыми лилиями и завитками из инея. И поскорей спрятав руки под одеяло, остался нежиться в постели. — Отличная погода, чтобы сидеть дома и работать, — сказал он, — я встану сейчас и затоплю камин, ну, немного мужества... и... Вместо того, чтобы отбросить одеяла, он натянул их повыше, до самого подбородка. — Ах! я отлично знаю, что тебе не нравится, когда я валяюсь заполдень, — сказал он кошке, пристально смотревшей на него черными зрачками, растянувшейся на конце кровати у его ног. Это было животное привязчивое и ласковое, но сумасбродное и лукавое; она не допускала никаких фантазий, 216
никаких уклонений, она ожидала, чтобы вставали и ложились в один и тот же час; а когда она бывала недовольна, во мраке ее взгляда очень отчетливо сквозили отблески тревоги, в значении которых хозяин никогда не ошибался. Если вечером он возвращался раньше одиннадцати часов, она встречала его у двери прихожей, царапала дерево, мяукала, прежде даже, чем он входил в комнату; она обращала к нему томные золотисто-зеленые глаза, терлась об его брюки, вспрыгивала на мебель, поднималась на задние лапки, подражая маленькой лошадке, встающей на дыбы, встречала его при его приближении дружескими движениями головы; после одиннадцати часов она уже не шла к нему навстречу, вставала только, когда он подходил, выгибала спинку, но не ласкалась; еще позже она не двигалась, а если он позволял себе погладить ее головку или почесать внизу шейку, она ворчала и жаловалась. В это утро лень Дюрталя вывела ее из себя, она уселась на постели, надулась, потом подошла угрюмо и села в двух шагах от своего господина, глядя на него недовольным взглядом, означавшим, что он должен убраться и уступить ей теплое местечко. Забавляясь этими ужимками, Дюрталь не шевелился, глядя в свою очередь на кошку. Огромная, совсем простая, она была все-таки странной, со своим мехом наполовину рыжеватым, как зола лежалого кокса, наполовину серым, как волос новых половых щеток, с маленькими белыми мазками там и сям, похожими на хлопья, вьющиеся над угасшими головешками. Это была самая подлинная бродячая кошка, на высоких лапах, длинная, с головой хищника, покрытая правильными черными волнами, которые окаймляли черными браслетами лапы, удлиняли глаза двумя большими чернильного цвета зигзагами. — Несмотря на твой характер чудаковатой старой девы, убивающий всякую радость, все-таки ты мила, — сказал вкрадчиво Дюрталь, чтобы ее умаслить. — Притом же я давно уже рассказываю тебе о самых сокровенных вещах, 217
ты — моя наперсница, ты — невнимательный и снисходительный духовник, рассеянно, но удивляясь, одобряющий мысленные злодейства, в которых ему, хотя бы он того и не стоил, признаются, чтобы отвести душу. В этом, впрочем, оправдание твоего существования; ты позволяешь выговориться старому холостяку, я окружаю тебя заботами и вниманием — и тем не менее, когда ты в дурном настроении, как сегодня, ты бываешь часто нестерпима! Кошка продолжала смотреть на него, не сводя глаз, стараясь по интонациям разобрать смысл слов, которые слышала. Она поняла, без сомнения, что Дюрталь не намерен вскакивать с постели, поэтому водворилась на прежнее место, но на этот раз отвернувшись от него. — Однако, — сказал обескураженный Дюрталь, взглянув на часы, — мне надо все-таки заняться Жилем де Ре. И одним прыжком он кинулся к своим брюкам, а кошка, неожиданно подброшенная с места, запрыгала по одеялам и немедленно свернулась клубком в теплых простынях. — Что за холод! — Дюрталь натянул суконный жилет и пошел в другую комнату затопить камин. — Мороз, — пробормотал он. К счастью, его квартира легко нагревалась. Она в действительности состояла попросту из прихожей, миниатюрного салона, крошечной спальни, уборной, где едва можно было повернуться, — все это на пятом этаже, над довольно чистым двором, за восемьсот франков в год. Он обставил ее без роскоши; из маленькой прихожей Дюрталь сделал рабочий кабинет, закрыл стены шкафами черного дерева, полными книг. Большой стол у окна, кожаное кресло, несколько стульев; простенок над камином он задрапировал сверху до самой доски старинной тканью и вместо зеркала повесил старую резную из дерева картину, изображающую среди извращенного пейзажа, где вместо голубого было серое, вместо белого — рыжее, вме¬ 218
сто зеленого — черное, коленопреклоненного пустынника в шалаше, а около — кардинальскую шапку и пурпурную мантию. А вокруг этой сцены, целые части которой темнели чернотой пригорелого лука, развертывались неразборчивые эпизоды, надвигаясь один на другой, нагромождая близ черной дубовой рамы маленькие фигурки и игрушечные дома. Здесь святой, имя которого тщетно искал Дюрталь, переезжал в лодке извилины реки с металлической и плоской водой; там он бродил по деревне, величиной в ноготь, потом исчезал во мраке рисунка и снова появлялся выше — на Востоке, в пещере, с верблюдами и тюками; его опять теряли из виду и, после более или менее долгой игры в прятки, он появлялся, еще меньше, чем прежде, один, с палкой в руках, с мешком за плечами, взбираясь на гору к неоконченному, странному собору. Это была картина неизвестного художника, старого голландца, усвоившего через вторые краски приемы у итальянских мастеров, которых он, возможно, когда-нибудь видел. В спальне стояла большая кровать, пузатый комод, кресла; на камине — старинные часы и медные подсвечники; на стенах — прекрасная репродукция Боттичелли из Берлинского музея: Богородица, скорбная и могучая, домашняя и страдающая, окруженная ангелами в виде изнемогающих юношей, держащих восковые свечи, скрученные, как канаты, кокетливыми девушками с цветами в длинных волосах, соблазнительными пажами, вожделеющими ребенка Иисуса, который, стоя возле Матери, благословляет всех. Рядом гравированный Куком эстамп Брейгеля: «Девы мудрые и девы неразумные», маленькое панно, разрезанное посередине завивающимся облаком с двумя растрепанными ангелами по углам, бьющими в барабаны, засучив рукава, а внутри облака третий ангел, с пупком, просвечивающим под смятым платьем, развертывает бумажную 219
полоску со стихом из Евангелия: «Ессе sponsus venit, exite obviam ei1». А под облаком, с одной стороны, — девы мудрые, славные фламандки, разматывают лен при свете зажженных ламп, вертят, распевая псалмы, свои прялки; с другой, на луговой травке, — неразумные девы, четыре веселые кумушки, танцуют, взявшись за руки, а пятая играет на волынке и отбивает такт ногой, стоя около пустых ламп. Над облаком пять мудрых дев, уже утонченные, прелестные, нагие, поднимаются, потрясая зажженными светильниками, к готическому храму, где их встречает Христос, а с другой стороны — неразумные девы, также нагие под тусклыми волосами, тщетно стучатся в запертую дверь, держа в усталых руках погасшие факелы. Дюрталь любил эту старую гравюру, верхние и нижние сцены которой благоухали тихой интимностью, счастливой наивностью примитивов; он видел в ней, словно соединенное в одной рамке, облагороженное искусство Остеде и искусство Тьерри Бутса. Ожидая, пока раскалится решетка, уголь на которой трещал и начинал шипеть, как горячее масло, он сел за письменный стол и начал разбирать заметки. — Итак, — сказал он себе, — мы подошли к моменту, когда милейший Жиль де Ре начинает искать великую тайну. Легко себе представить, какими сведениями он обладал о способах превращения металлов в золото. Алхимия была возрождена за сто лет до его рождения. В руках герметиков оказались писания Альберта Великого, Арнольда из Вилленовы, Раймунда Луллия. По рукам ходили манускрипты Николя Фламеля; невозможно, чтобы Жиль, обожавший странные книги, редкие вещи, не приобрел их; добавим, что в то время были в полной силе эдикт Карла V, запрещающий, под страхом тюрьмы и веревки, работы по превращению металлов, и булла 1 Вот жених идет, выходите навстречу его (лат.). 220
«Spondent pariter quas non exhibent», которую папа Иоанн XXII огласил против алхимиков. Их книги были запрещены, а, следовательно, еще более желанны; наверно, Жиль их долго изучал, но от этого до понимания так далеко! Они, правду сказать, представляли себя самую невероятную галиматью, самую непонятную тарабарщину. Сплошь аллегории, угловатые и неясные метафоры, бессвязные эмблемы, запутанные параболы, загадки, полные условных обозначений! «Вот, например», — сказал он, беря с полки своей библиотеки манускрипт, который оказался «Аш-Мезарефом», книгой еврея Авраама и Николя Фламеля, восстановленной, переведенной и комментированной Элифасом Леви. Этот манускрипт одолжил ему Дез Эрми, открывший его однажды среди старинных бумаг. Он содержал рецепт так называемого философского камня, великого эликсира квинтэссенции и превращений. «Рисунки не совсем ясны», — пробормотал он, перелистывая раскрашенные рисунки пером, изображавшие в бутылке под заголовком «химическое совокупление» зеленого льва с опущенной головой в серпе молодой луны; в других флаконах были голубки, то подымающиеся к пробке, то уткнувшие головку вглубь, в жидкость черную, или взволнованную красными и золотыми волнами, то белую с чернильными точками, с лягушкой или звездой внутри, то иногда мутную, кипящую, или горящую на поверхности пламенем пунша. Элифас Леви объяснял, как мог, значение этих пернатых за стеклами, но воздерживался от обнародования пресловутого рецепта волшебного средства и отшучивался, как и в других своих книгах, где он, торжественно утверждая, что хочет раскрыть старые тайны, молчал под предлогом, что погибнет, если выдаст такие страшные секреты. Весь этот вздор, воспринятый современными оккультистами, помогал скрывать их полное невежество. — В общем, вопрос ясен, — сказал Дюрталь, закрывая манускрипт Николя Фламеля. 221
Философы-герметики открыли, — и после долгих разговоров современная наука не отрицает более, что они были правы, — открыли, что металлы суть сложные тела и что состав их тождественен. Они, следовательно, различаются между собой просто потому, что составляющие их элементы входят в различных пропорциях; а если так, то можно при помощи агента, перемещающего эти пропорции, изменять тела, и превратить их одно в другое, ртуть, например, в серебро, свинец в золото. Агент этот и есть Философский камень, Меркурий, — не обыкновенная ртуть, которую алхимики считают просто изверженным металлическим семенем, — но меркурий философов, называемый также зеленым львом, змеей, молоком Пречистой Девы, понтийской водой. Но рецепт меркурия, камня мудрых, никогда не был открыт, его яростно ищут в Средние века, Возрождение, все эпохи, включая нашу. «И что только не пробовали, — подумал Дюрталь, просматривая свои заметки, — мышьяк, обыкновенная ртуть, олово, соль серная, азотная кислота, ртутные соединения, соки чистотела и портулака, внутренности голодных жаб, человеческая моча, менструальная кровь и женское молоко!» Жиль де Ре в своих опытах должен был на этом остановиться. Один в Тиффоже, без помощи посвященных, он, очевидно, не мог производить полезных изысканий. В то время ядро герметиков было во Франции, в Париже, где алхимики собирались под сводами Нотр-Дам и изучали иероглифы костехранилища младенцев и портала Сен Жак де ла Бушери, на котором Фламель перед смертью изобразил в кабалистических эмблемах изготовление пресловутого камня. Маршал не мог добраться до Парижа, не попавшись английским войскам, заграждавшим дорогу; он предпочел более простой способ, он призвал знаменитейших алхимиков юга и с большими расходами перевез их в Тиффож. 222
Документы, которыми мы владеем, показывают, что он построил печь алхимиков, афанор, купил зажимы, правильные тигли и колбы. В одном из крыльев замка он устроил лаборатории и заперся там с Антонием Палермским, Франсуа Ломбардским, Жаном Пти, парижским ювелиром, день и ночь предававшимися сотворению Философского камня. Ничто не вышло; в конце опытов герметики исчезают, и тогда в Тиффоже началась невероятная толчея знатоков и советчиков. Они являются со всех концов Бретани, Пуату, Мэна, поодиночке и со свитой фокусников и колдуний. Двоюродные братья и приятели маршала, Жиль де Силле и Роже де Брикевиль, рыскают по окрестностям, сгоняя к Жилю дичь, а священник его домовой церкви, Евстахий Бланше отправляется в Италию, где алхимиков можно найти на любом углу. Тем временем Жиль де Ре продолжает, не теряя надежды, свои постоянно неудающиеся опыты; он кончает полной уверенностью, что маги правы, что никакое открытие невозможно без помощи сатаны. Однажды ночью он отправляется с прибывшим из Пуатье колдуном, Жаном де ла Ривьер, в лес, примыкавший к замку Тиффож. Он остается со слугами — Анрие и Пуату — на опушке леса, а колдун уходит вглубь. Безлунная, удушливая ночь; Жиль волнуется, всматриваясь в мрак, вслушиваясь в тяжелый сон немой равнины; испуганные спутники его жмутся друг к другу, дрожат и перешептываются при малейшем шорохе. Вдруг раздается вопль. Спотыкаясь, они двигаются ощупью, в темноте, и при дрожащем свете замечают Ла Ривьера, измученного, дрожащего, растерянного, рядом с его фонарем. Вполголоса он рассказывает, что дьявол появился в образе леопарда, но прошел рядом с ним, не взглянув на него, ничего ему не сказав. На другой день колдун скрывается, но появляется другой. Это болтун по имени Дюмениль. Он требует, чтобы 223
Жиль своей кровью подписал бумажку с обязательством отдать дьяволу все, чего тот пожелает, «кроме жизни и души», но, хотя Жиль и соглашается, чтобы в день Всех Святых в его домовой церкви пели службу проклятых, лишь бы только помочь своему колдовству, сатана не является. Маршал уже начал сомневаться в могуществе магов, но, испытав новое средство, убедился, что иногда демон показывается. Вызыватель духов, имя которого потеряно, заперся в зале Тиффожа с Жилем и де Силле. Он чертит на полу большой круг и приказывает спутникам войти в него. Де Силле отказывается; охваченный ужасом, которого он сам не понимает, он дрожит всеми членами, укрывается близ открытого им окна, шепча потихоньку заклинания. Более смелый Жиль стоит посреди круга; но при первых же словах заговора он в свою очередь трепещет и хочет перекреститься. Колдун приказывает ему не шевелиться. Внезапно он чувствует, что трогают его затылок; он пугается, колеблется, умоляет Пречистую Владычицу спасти его. Разъяренный заклинатель выбрасывает его из круга, вышвыривает за дверь, а де Силле — за окно; очутившись внизу, они стоят, разинув рот, потому что из комнаты, где действует маг, несется рычание. «Торопливые и частые удары шпаги по железу» слышны сначала, потом стоны, крики отчаяния, вопль человека, которого режут. Они прислушиваются, перепуганные; когда шум стихает, они осмеливаются открыть дверь, и находят колдуна лежащего на полу, избитого, с рассеченным лбом, в луже крови. Они уносят его; полный жалости Жиль укладывает его на собственную постель, целует, лечит, заставляет исповедаться, боясь, что тот умрет. Несколько дней колдун остается между жизнью и смертью, выздоравливает наконец и скрывается. 224
Жиль уже отчаивался добиться от дьявола рецепта могущественного средства, когда Евстахий Бланше известил, что возвращается из Италии; он везет с собой профессора магии из Флоренции, неотразимого вызывателя демонов и лярв, Франсуа Прелати. Тот поразил Жиля. Едва двадцати трех лет от роду, он был одним из умнейших, ученейших и утонченнейших людей своего времени. Что делал он, прежде чем поселился в Тиффоже и начал там вместе с маршалом ужаснейший из виденных когда-либо ряд преступлений? Протокол его допроса в процессе Жиля не дает подробных указаний на этот счет. Он родился в епархии Лукки, в Пистое, посвящен в священники епископом Ареццо. Скоро после своего посвящения он сделался учеником одного флорентийского мага, Жана Фонтенеля, и подписал договор с демоном по имени Баррон. С этого момента вкрадчивый и красноречивый аббат, ученый и обаятельный, должен был предаться ужаснейшему кощунству и выполнять убийственный ритуал черной магии. Жиль восторженно увлекся этим человеком; погасшие печи загораются вновь; яростно призывая ад, они вдвоем ищут камень мудрецов, который Прелати видел, — гибкий, хрупкий, красный, с запахом высушенной морской соли. Но тщетно они колдуют. Огорченный Жиль удваивает заклинания, но они плохо кончаются, однажды Прелати едва не погиб. После полудня однажды Евстахий Бланше заметил в одной из галерей замка рыдающего маршала, из-за двери комнаты, где Прелати вызывал дьявола, неслись стоны пытаемого. «Там демон истязает беднягу Франсуа, войди, умоляю тебя», — закричал Жиль. Но испуганный Бланше отказывается. Тогда, несмотря на свой испуг, Жиль решается сам; он готов уже выломать дверь, но она распахивается, и окровавленный Прелати падает ему на руки. При помощи 8 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т 2» 225
соучастников он смог добраться до комнаты маршала, где его уложили; но побои, им полученные, были так жестоки, что начался бред; лихорадка росла. Жиль в отчаянии сидел над ним, ухаживал за ним, призвал духовника, плакал от счастья, когда опасность для жизни миновала. «Все-таки он очень странен, этот случай, повторившийся с неизвестным колдуном и с Прелати, которые при тождественных обстоятельствах были опасно ранены в пустой комнате» — сказал себе Дюрталь. Но документы, излагающие эти случаи, не оставляют сомнений — это выдержки из протоколов процесса Жиля; с другой стороны, признания обвиняемых и показания свидетелей совпадают; невозможно допустить, чтобы Жиль и Прелати солгали, потому что, признаваясь в вызывании демонов, они сами себя осуждали на сожжение заживо. Если бы еще они объявили, что лукавый являлся им, что их посещали суккубы, если бы они утверждали, что слышали голоса, обоняли запахи, касались даже тела — можно было бы допустить галлюцинации, похожие на некоторые случаи в Бисетре; но здесь не может быть расстройства ощущений, болезненных видений, потому что налицо имеются раны, следы ударов, вещественные, видимые, осязаемые явления. Можно представить себе, как должен был уверовать в реальное существование дьявола мистик, каким был Жиль де Ре, после присутствия при подобных сценах! Несмотря на неудачи, он не мог сомневаться, — а Прелати, до полусмерти избитый, должен был сомневаться еще меньше, — что, если пожелает сатана, они откроют, наконец, порошок, который осыплет их богатствами, сделает почти бессмертными, так как в то время полагали, что философский камень может не только превращать неблагородные металлы, как олово, свинец, медь, в благородные — серебро и золото, но и исцелять все болезни и продолжить жизнь, без немощей, до пределов, достигнутых некогда патриархами. 226
«Что за странная наука!» — раздумывал Дюрталь, подымая решетку камина и грея ноги. Философия герметиков родила свои плоды, несмотря на издевательства нашего века, который вместо новых открытий только раскапывает уже забытые вещи. Под именем изомерии профессор современной химии Дюма признает правильность теорий алхимиков, а Вертело объявляет: «никто не может утверждать, что изготовление тел, считающихся простыми, невозможно». Притом же бывали проверенные случаи, достоверные факты. Кроме Николя Фламеля, которому, по-видимому, действительно удалось Великое Делание, химик ван Гель- монт в XVII веке получил от неизвестного четвертую часть крупинки философского камня и с помощью этой крупинки преобразил в золото восемь унцев ртути. В то же время Гельвеций, оспаривающий учение алхимиков, получил, также от неизвестного, порошок, которым обратил в золото слиток свинца. Гельвеций не был, конечно, простофилей, и Спиноза, проверивший опыт и удостоверивший его абсолютную правдивость, не был, в свою очередь, ни ротозеем, ни молокососом! Что думать, наконец, о таинственном Александре Сетоне, который под именем космополита странствует по Европе и перед князьями публично совершает превращение металлов в золото? Захваченный в плен Христианом II, курфюрстом Саксонии, этот алхимик, презиравший, как удостоверено, богатство, никогда не сберегавший созданного им золота и живший бедняком, молясь Богу, вынес мучения, как святой; он допустил бить себя розгами, колоть кинжалами, но отказался выдать секрет, полученный им от Самого Создателя, как утверждал он, подобно Николя Фламелю! И подумать только, что поиски продолжаются доныне! Но большинство герметиков отрицает медицинские и божественные свойства Философского камня. Они думают просто, что это средство представляет из себя фермент, 227
бросив который в расплавленный металл, производят молекулярные изменения, похожие на те, которым подвергаются органические вещества, когда бродят от действия дрожжей. Дез Эрми, который знает этот мир, уверяет, что больше сорока алхимических печей горит теперь во Франции, и что в Ганновере, в Баварии адепты еще многочисленней. Отыскали ли они несравненный секрет древности? Это маловероятно, несмотря на известные утверждения, потому что никто еще не выделывает искусственно драгоценного металла, происхождение которого так странно и невыясненно, что в Париже, во время процесса в ноябре 1886 года, между госполином Поппом, построившим городские пневматические часы, и негласными участниками его предприятия, инженеры химики из горного института, объявили в суде, что можно извлечь золото из булыжников; так что стены, которые нас укрывают, могли бы быть золотыми россыпями, а в мансардах скрываются, быть может, самородки! «Все равно, — продолжал он улыбаясь, — эти науки счастья не принесут». Он вспомнил старика, устроившего алхимическую лабораторию в шестом этаже, на улице Сен- /пак. После обеда этот человек, Огюст Редуте, работал обыкновенно в Национальной библиотеке над трудами Николя Фламеля; утром и вечером он продолжал около своих печей поиски Философского камня. В прошлом году, 16 марта, он вышел из библиотеки вместе с соседом по столу и объявил ему по дороге, что овладел наконец знаменитым секретом. Придя в свой кабинет, он бросил в колбу куски железа, и, добившись реакции, получил кроваво-красные кристаллы. Его гость исследовал соли и пошутил; тогда рассвирепевший алхимик кинулся на него с молотком, так что пришлось его связать и отнести немедленно в больницу св. Анны. В XVI веке, в Люксембурге, посвященных жарили в железных клетках; в Германии, веком позже, их вешали в 228
соломенных платьях на золоченых виселицах; теперь, когда их оставляют в покое, они сходят с ума! «Положительно, они плохо кончают», — заключил Дюрталь. Позвонили, и он встал отпереть дверь; консьерж принес письмо. Дюрталь распечатал конверт. — Что такое? — изумленно спросил он, читая: «Милостивый Государь! Я не искательница приключений, не любительница остроумной болтовни, опьяняющаяся ей, как другие ликерами и духами. Еще более чуждо мне вульгарное любопытство, желание узнать, соответствует ли внешность автора его произведению, мне чуждо, впрочем, все, что Вы можете предположить. Я только что прочла Ваш последний роман...» — Ей понадобилось порядочно времени, потому что он уже больше года, как вышел, — пробормотал Дюрталь. «... скорбный, как порывы измученной души...» — К черту! Пропустим комплименты; они, впрочем, плохо обоснованы, по обыкновению! «...A теперь, хотя я и думаю, что всегда безумно и глупо стремиться осуществить желание, но не хотите ли Вы встретить одну из Ваших сестер по усталости, вечером, в месте, Вами указанном, после чего оба мы вернемся к своим очагам, очагам людей, которые осуждены на бесконечное одиночество. Прощайте, верьте, что в этот век истертых монет, я вас считаю кем-то. ...Не зная, получу ли ответ, я воздержусь пока и не назову себя. Вечером служанка зайдет к вашему консьержу и спросит, нет ли ответа для госпожи Мобель». — Гм! — сказал Дюрталь, складывая письмо. — Я знаю ее; наверно, одна из старых дам, ищущих поместить забытую партию своих ласк, отдать свою душу! По меньшей мере, сорок пять лет; окружение ее составляется из молодчиков, довольных всегда, если не приходится платить, или писателей, которых удовлетворить нетрудно, 229
потому что уродство любовниц в этом мире баснословно! А, может быть, это простая мистификация, — но чья? И для чего? Ведь я же никого теперь не знаю! Во всяком случае надо только не отвечать. Но, против воли, он снова развернул письмо. «Чем же я рискую, однако, — сказал он себе, — если эта госпожа хочет сбыть мне слишком старое сердце, ничто не заставляет меня принять его; дело кончится первым же свиданием». Да, но где ей это свидание назначить? Здесь нельзя; раз она войдет ко мне, дело усложнится, потому что выгнать женщину трудней, чем бросить ее на перекрестке. Не назначить ли ей как раз угол Севрской улицы и улицы Ла-Шез; это уединенно и близко отсюда. Начнем-ка с неопределенного ответа, не обозначая точно места; этот вопрос мы решим потом, если она отзовется. И он написал письмо тоже с жалобами на душевную усталость, и заявил, что встреча бесполезна, так как ничего счастливого здесь, на земле, он не ждет более. «Я прибавлю, что болен, это всегда хорошо выходит, и в случае надобности послужит извинением слабости», — сказал он себе, скручивая папиросу. Так, готово. Это ее не слишком поощрит... О! да к тому же... Еще что? Чтобы избежать в будущем трений, недурно дать ей понять, что по семейным причинам серьезная и продолжительная связь со мной невозможна. Вот и довольно на первый раз... Он сложил письмо и нацарапал адрес. Потом задумался, держа письмо в руке. Положительно, отвечать глупо. Кто знает? Кто может предвидеть, в какие неприятности вовлечет эта затея? Он знал ведь хорошо, что какова бы ни была женщина, она приносит тьму огорчений и досады. Если она добра, то часто глупа чересчур, или недостаточно здорова, или несносно плодовита. Если она плоха, то вдобавок надо готовиться ко всевозможным неприятностям, заботам, оскорблениям. Ах! Как ни вертись, одни неприятности! 230
Он почувствовал горечь воспоминаний о женщинах, припомнил ожидания и обманы, ложь и измены, беспросветную душевную грязь еще молодых женщин! Нет, положительно, это не для меня, в мои годы. Да и женщины мне теперь не нужны! Но, несмотря на все, незнакомка его интересовала. Кто знает? Хорошенькая ли она? Она может быть — по странной случайности — не слишком цинична; ничего не стоит проверить. Он перечел письмо. Орфографических ошибок не было, почерк не конторский, мысли о моей книге посредственны, но нельзя же требовать, чтобы она оказалась знатоком! — И пахнет скромным гелиотропом, — добавил он, нюхая конверт. Э! Наудачу! И, уходя завтракать, он оставил у консьержа ответ. VII — Если так будет продолжаться, я кончу бредом, — бормотал Дюрталь, сидя за столом. Он пробегал снова письма, которые он в течение недели получал от этой женщины. Он имел дело с неутомимой корреспонденткой, которая не давала ему вздохнуть, с тех пор как начала работать над их сближением. — Черт возьми, — сказал он себе, — постараемся сосчитаться. После малопоощрительного письма, которым я ответил на ее первое послание, она немедленно прислала мне такой ответ: «Милостивый Государь! Это письмо — прощание; если бы я, по слабости, писала Вам еще, письма были бы монотонны, как вечная скука, испытываемая мною. Не получила ли я, впрочем, лучшее, что в Вас было, в этой неопределенного тона записке, вырвавшей меня на мгновение из летаргии? Я знаю, — увы! — что ничто не может случиться, что наши самые 231
верные радости — те, о которых мечтаем. Несмотря на мое лихорадочное желание вас узнать, я, как и Вы, боюсь, что встреча для нас обоих станет источником сожалений, которым добровольно отдаваться не надо...» Совершенная бесполезность этого вступления засвидетельствована концом письма: «...Если бы Вам пришла фантазия написать мне, Вы можете адресовать ваши письма на имя мадам Г. Мобель, до востребования, улица Литтре. Я беру почту по понедельникам. Если Вы пожелаете, мы этим ограничимся, — что меня очень бы огорчило, — Вы мне скажете откровенно, не правда ли?» После этого я был так глуп, что написал любовную записку — ни рыба ни мясо, лицемерную и напыщенную, как мое первое послание; по отступлениям, которым противоречили осторожные намеки, она прекрасно поняла, что я пошел на удочку. Ее третья эпистола это доказывает: «...Не обвиняйте себя ни в каком случае, Милостивый Государь, (я удержала более нежное имя, трепетавшее на моих губах), в том, что бессильны утешить меня. Но, право, оба мы так устали, так разочарованы, так отошли от всего; позволим нашим душам иногда разговаривать тихонько, так тихо, как я говорила с вами сегодня ночью, потому что мысль моя теперь упорно следует за вами...» — Затем четыре страницы такого же сорта, — сказал он, перевернув листики, — но вот эта получше: «...Мой неизвестный друг, сегодня вечером одно слово только. Я провела ужасный день, нервы взбудоражены, почти кричу от страдания, и все из-за пустяков, сто раз на день повторяющихся; из-за хлопнувшей двери, из-за донесшегося с улицы грубого, резкого голоса. А другой раз нечувствительность моя такова, что, кажется, дом загорись — я не двинусь. Посылать ли Вам эту страничку комических жалоб? ах! если нет дара облекать скорбь в могучие формы, преобразовывать ее в литературные или 232
музыкальные, дивно рыдающие страницы, лучше совсем не говорить о ней. Я тихонько скажу Вам “доброй ночи”, трепетно желая, как и в первый день, узнать Вас и запрещая себе эту мечту, из страха, что она завянет от прикосновения. Ах, как верно написали Вы недавно, — бедные мы, бедные! Действительно достойные сожаления, действительно несчастные, чуткие души, так боящиеся действительности, что не смеют утверждать, устоит ли охватившее их влечение перед тем или той, кто возбудил его. И все-таки, несмотря на все эти прекрасные рассуждения, я должна признаться Вам... нет, нет, ничего; угадайте, если можете, и простите мне банальность письма, или — лучше — прочтите между строк; быть может, найдете частицу моего сердца и многое, о чем я умалчиваю. ...Вот глупенькое письмо, наполненное мною только; кто не усомнится, что я думала лишь о Вас, когда писала его?» — До сих пор все шло еще недурно, — сказал Дюрталь. — Эта женщина была, по крайней мере, занятна. И что за странные чернила, — продолжал он, рассматривая буквы цвета миртовых листьев, но словно выцветшие, очень бледные, и отделяя ногтем порошок, прилипший на закруглениях букв, — рисовую пудру, надушенную гелиотропом. — Она, должно быть, блондинка, — добавил он, исследуя оттенок пудры, — смуглые женщины такой не пользуются. Но дальше все портится. Не знаю, какое безумие толкнуло меня послать ей более определенное и настойчивое письмо. Я разжигаю ее, сам сгорая в пустоте, и тотчас получаю ответное послание. «Что делать? Я не хочу ни видеть Вас, ни задушить безумное желание Вас встретить, которое разрослось до убивающих меня размеров. Вчера вечером помимо моей воли я произнесла ваше имя, которое жгло мои губы. Мой муж, хотя он и принадлежит к поклонникам вашим, был, казалось, немного оскорблен охватившим меня волнением, трепетом, которого я не могла сдержать. Один из наших общих друзей, — почему не сказать Вам, что мы знакомы, 233
если знакомством можно назвать встречи в обществе, — один из Ваших друзей заявил, придя к нам, что просто влюблен в Вас. Я до такой степени была взволнована, не знаю, что со мной случилось бы, но одно лицо бессознательно пришло мне на помощь,'назвав имя странного существа, которое я слышать не могу без смеха. Прощайте, Вы правы, я говорю, что не хочу писать Вам больше и сама себе противоречу. Ваша, какой не могла бы стать в действительности, не разбив наши обе жизни». После огненного ответа служанка прибежала с такой запиской: Ах! Испуг, доходящий до ужаса, охватил меня, признайтесь, что и вы не меньше меня испуганы, как я полетела бы вам навстречу! Нет, вы не можете слышать тысячу слов моей души, утомляющих вашу; послушайте, в иные часы моей жизни я становлюсь безумной. Судите сами. Всю ночь я яростно призывала вас; я плакала от безнадежности. Утром муж входит в мою комнату; у меня глаза налились кровью; я хохочу, как безумная, наконец, когда могу говорить, спрашиваю: «Что вы подумали бы о человеке, который на вопрос о его профессии, ответил бы: “Я домашний суккуб”». — «Ах! Вы очень больны, моя дорогая», — ответил он мне. — «Больше, чем вы думаете», — сказала я. Но о чем я говорю с Вами, дорогой мой страдалец, когда Вы сами расстроены; Ваше письмо потрясло меня, хотя Вы и выказываете Ваше страдание с грубостью, обрадовавшей мое тело, оттолкнув немного душу. Ах! Но все-таки, если бы мечты наши могли осуществиться! О! Скажите хоть слово, одно только слово Ваших уст; ни одно Ваше письмо не попадет в чужие руки. «Да, это становится уже совсем не забавно, — заключил Дюрталь. — Эта госпожа замужем и, по-видимому, за человеком, который меня знает. Это помеха! Но, черт! Кто бы он мог быть?» 234
Напрасно перебирал он вечера, на которых бывал когда-то. Он не видел ни одной женщины, которая могла бы делать ему такие признания. А этот общий друг? «Но у меня теперь нет друзей, кроме Дез Эрми. Постой, надо будет постараться узнать, у кого он бывал последнее время — но он ведь, как врач, встречается со множеством людей! Да и как объяснить ему дело? Рассказать ему все приключение? Но он будет смеяться и разрушит заранее все непредвиденное в этой истории!» Дюрталь волновался, в нем происходило нечто действительно непонятное. Он пылал страстью к незнакомке, она его положительно преследовала. Он, много лет уже как отказавшийся от плотских связей, удовлетворявшийся тем, что когда раскрывались хлева, отправлял отвратительное стадо грехов на бойню, где его сразу убивали мясницы любви, он начал верить наперекор опыту, наперекор здравому смыслу, что с такой, по-видимому, страстной женщиной, как эта, испытает сверхчеловеческие ощущения, новые озарения! И он представлял ее себе, какой желал, белокурой, с упругим телом, гибкой и тонкой, страстной и грустной, он видел ее, и нервы напрягались так, что зубы щелкали. Уже восемь дней он грезил о ней наяву в одиночестве, неспособный работать, не в силах даже читать, потому что образ таинственной женщины заслонял страницы. Он постарался внушить себе нечистые видения, представить себе ее в моменты телесного упадка, погружался в гнусные галлюцинации, но этот прием, удававшийся ему прежде, когда он желал женщину, обладать которой не мог, теперь не дал результата; он не мог себе представить незнакомку, принимающей висмут или меняющей белье; она появлялась всегда меланхолической, возбужденной, обезумевшей от желаний, пронизывающей его взглядами, волнующей бледными руками! Это было что-то невероятное, это безумное лето, вспыхнувшее внезапно среди ноября тела, среди поздней осени души! Поживший, утомленный, без настоящих желаний, спокойный, неспособный к вспышкам, почти 235
бессильный или, вернее, забывающийся на целые месяцы, он возрождался — и все это на пустом месте, подстрекаемый таинственными, безумными письмами! — А! Довольно уж, — урезонил он себя, ударив рукой по столу. Он нахлобучил шляпу и хлопнул дверью. «Погоди, вот я покажу тебе идеал!» — И поспешил к знакомой проститутке в Латинский квартал. — Я слишком долго воздерживался, — бормотал он на ходу, — поэтому и вышел из границ! Он застал женщину дома — и это было отвратительно. На привлекательном личике красивой брюнетки выдавались сияющие глаза и белые зубы. Высокая, ловкая, с нежным телом, она несколькими поцелуями доводила до изнеможения. Упрекнув его за то, что долго не приходил, она приласкала и расцеловала его; но он оставался печален, задыхался, не ощущая ответной страсти, он кончил тем, что упал на ложе и, с нервным возбуждением до крика, выдержал утомительную пытку... Никогда плоть не была ему так ненавистна, никогда не чувствовал он себя более отвратительным и утомленным, чем при выходе из этой комнаты! Случайно он побрел по улице Суфло и образ незнакомки, ставший настойчивей, дразня, неотвязно преследовал его. — Я начинаю понимать неотвязность суккубата, — сказал он себе, — попробую заклинание бромистыми препаратами. Вечером я проглочу грамм бромистого кали; это успокоит мои страсти. Но он отдавал себе отчет в том, что вопрос о теле был второстепенным, вытекая из неожиданного состояния души. Да, не одна только чувственная тревога, взрыв ощущений, были в нем; порыв к неизведанному, стремление к потустороннему, которые так часто в искусстве волновали его, теперь сосредоточились на женщине; это была потребность вырваться одним взмахом крыльев из земной рутины. «Это проклятые изыскания вне жизни, мысли, 236
замкнувшиеся среди духовных и демонических сцен, так расстроили меня», — сказал он. В упорной работе, в которую он ушел целиком, он видел постепенный расцвет бессознательного, до тех пор не разработанного, мистицизма, и беспорядочно кидался на поиски новой атмосферы, новых очарований и скорби! На ходу он перебирал все, что знал об этой женщине: замужняя, блондинка, не нуждается в средствах, т. е. у нее отдельная комната и служанка, живет где-то по соседству, так как получает письма в почтовом отделении на улице Литтре, если она поставила перед фамилией Мобель свой настоящий инициал, то ее зовут Гортензия, Генриетта, Го- норина или Губертина. Еще что? Она часто бывает в артистическом кругу, потому что встречала его, а он давно уже не посещал обывательских салонов; наконец, она болезненно религиозна, незнакомое профанам слово «суккуб» ее выдало и все! Остается еще муж; если он хоть сколько-нибудь проницателен, он должен заподозрить нашу связь, так как, по собственному признанию, она плохо скрьюает охватившее ее влечение. В конце концов я сам виноват, что так разгорячился! Ведь сначала я для забавы писал письма интимными намеками, приправленные пикантной пылью шпанских мух, а кончил тем, что довел себя до истерии; мы поочередно раздували погасшие головешки, которые тлеют теперь; положительно, не ведет к добру этот взаимный пафос, потому что с ней делается то же, что со мной, если судить по ее страстным посланиям. Что делать? Остаться в неведении? Ну, уж нет, лучше покончить с пустым влечением, увидеться с ней и, если она хорошенькая — взять ее; по крайней мере, я успокоюсь. Не написать ли ей хоть раз откровенно, не назначить ли ей свидание? Он огляделся. Он не заметил сам, как дошел до Ботанического сада; сориентировавшись, он вспомнил, что около набережной есть кафе, и зашел туда. 237
Он хотел принудить себя написать письмо пылкое и твердое одновременно, но перо дрожало в его руке. Он писал быстро, признался, что жалеет, зачем сразу не согласился на предложенное ею свидание, и в неудержимом порыве восклицал: «Нам надо, надо увидеться; подумайте, какое зло мы причиняем друг другу незаметно дразня себя, подумайте, мой бедный друг, о единственном лекарстве, умоляю вас...» И он назначал свидание. Здесь он остановился. «Надо подумать, — сказал он себе, — я не хочу, чтобы она ворвалась ко мне, это слишком опасно; самое лучшее, в таком случае, было бы пригласить ее к Лавеню, якобы для того, чтобы предложить ей стакан вина и бисквит, там есть и кафе-ресторан и гостиница. Я велю приготовить комнату, это не так противно, как отдельный кабинет или вульгарные меблированные комнаты; но, если так, назначим вместо утла улицы Лашез пассажирский зал Монпарнасского вокзала, где достаточно безлюдно. Так, готово». Он с чувством облегчения заклеил конверт. А! Забыл. — Человек! Адресную книгу Парижа! Он поискал имя Мобель, подумав, не было ли оно случайно настоящим. «Маловероятно, чтобы она получала письма до востребования на свое имя, — сказал он себе, — но она кажется такой экзальтированной и неосторожной, что все возможно! С другой стороны, я мог, конечно, встречать ее в обществе и никогда не знать ее имени, посмотрим». Он нашел Мобе, Мобека, но ни одного Мобеля. «В общем, это еще ничего не доказывает», — сказал он, закрывая справочник. Он вышел и опустил письмо в почтовый ящик. «Самое несносное во всем этом, — продолжал он, — это муж. А! Но, черт побери, я ненадолго, вероятно, займу у него жену!» Он подумал было о возвращении домой, но сообразил, что работать не будет, что оставшись один, он снова отдастся призракам. 238
— Не пойти ли к Дез Эрми, ведь сегодня его приемный день! Он ускорил шаги, дошел до улицы Мадам и позвонил на антресоли. Служанка отперла дверь. — А, господин Дюрталь, его нет дома, но он сейчас вернется, не хотите ли подождать? — Но уверены ли вы, что он придет? — Да, он даже уже должен бы быть дома, — ответила она, поправляя огонь. Как только она ушла, Дюрталь сел, потом, заскучав, стал перебирать книги, теснившиеся, как и у него, на полках вдоль стен. — А у Дез Эрми есть кое-что интересное, — пробормотал он, открывая очень старинную книгу. Вот эта несколько веков назад занялась моим случаем: «Руководство по экзорцизму». Тьфу, пропасть, да это Плантен! Так что же говорит этот сборник для одержимых? Ба, да в нем есть престранные заговоры. Вот один, для порченых и бесноватых; вот против чумы и любовных напитков; от наговоренной пищи; есть даже уговаривающие масло и молоко не портиться. Все равно они всюду вмешивали дьявола, в то славное время. Ну, а это что такое? Он держал в руках два маленькие томика с красным обрезом, в коричневом переплете телячьей кожи. Развернул и увидел заглавие: «Анатомия мессы», Пьера Дюмуле- на, с датой: Женева, 1624. Это может быть интересно. Грея ноги, он кончиками пальцев перелистывал один из томов. «Э, да это очень хорошо», — пробормотал он. На странице, которую он читал, говорилось о священстве. Автор утверждал, что не может носить священнического сана тот, кто нездоров телом или лишен члена, и, спрашивая себя, может ли быть посвящен скопец, он отвечает: «Нет, разве только, если носит при себе пепел недостающих ему частей». 239
Однако он добавил, что кардинал Толе не принимал этого общепризнанного толкования. Дюрталь, развеселившись, продолжал чтение. Теперь Дюмулен рассуждал, как узнать следовало ли отлучать истощенных распутством. И в ответ цитировал меланхолическое толкование канона Максимиана, вздыхающего в 81 разделе: «Вообще говоря, никто не должен быть лишен должности за блуд, потому что мало кто чист от этого порока». — Ба, ты здесь, — сказал, входя, Дез Эрми. Что ты читаешь? «Анатомию мессы»? Скверная протестантская книга! Я замучился, — продолжал он, бросая на стол шляпу. — Что за скоты все эти люди, мой друг. И как человек, сердце которого переполнилось, он начал изливаться: — Я только что был на консилиуме с теми, кого газеты величают «светилами науки». За четверть часа я чего только не наслушался. Все соглашались, что больной мой безнадежен, и предложили делать несчастному бесполезные японские прижигания! Я скромно предложил послать за духовником и облегчить страдания умирающего инъекциями морфина. Если бы ты видел их лица! Они едва не назвали меня мракобесом. Хороша, нечего сказать, современная наука. Все открывают новые или позабытые болезни, объявляют с барабанным боем о возобновленных или новых методах лечения, и никто ничего не знает. Впрочем, если ты и не крайний невежда, толку никакого, раз аптекари настолько небрежны и тупы, что ни один врач не может быть теперь уверен, что его рецепты выполняются буквально? Один из примеров: ныне сироп белого мака, диакод старинной фармакопеи, не существует больше; его фабрикуют из опиума и сахарного сиропа, как будто это одно и тоже! Мы дошли уже до того, что не дозируем средств, что предписываем готовые лекарства, пользуемся медикамен¬ 240
тами, рекламой которых изобилуют четвертые страницы газет. Вот уж панацея — одинаковое для всех случаев лечение; какой позор и какая нелепость. Нет, не пустые слова, что старая терапия, основывавшаяся на опыте, стоила большего; она знала, по крайней мере, что лекарственные вещества, введенные в желудок в виде пилюль, крупинок, капсул, недействительны, она их предписывала только в растворах. Потом, врачи и теперь специализируются; окулисты знают только глаза и, чтобы исцелить их, спокойно отравляют организм. Скольким людям они навсегда испортили здоровье пилокарпином? Другие лечат кожные заболевания, залечивают экзему старикам, которые тотчас по выздоровлении сходят с ума или становятся слабоумными. Нет больше общности взглядов; берутся за часть во вред другим частям: это белиберда! Мои уважаемые собратья запутываются, увлекаются лечением, о котором имеют самое смутное представление. Возьми для примера антипирин; это один из немногих, действительно дающих результаты, препаратов, найденных за долгое время химиками. Ну, так вот, кто из врачей знает, что употребленный в виде компрессов с йодистой холодной водой Бондонно, антипирин помогает при раке, объявленном неизлечимым? Это хотя и кажется неправдоподобным, но это так. — Итак, — сказал Дюрталь, — ты думаешь, что старые терапевты лечили лучше? — Да, потому что они превосходно знали действие лекарств, — неизменных и приготовленных без обмана. Тем не менее, очевидно, что когда Амбруаз Паре расхваливал лечение при помощи саше, приказывал пациентам носить сухие порошкообразные лекарства в маленьких мешочках, форма которых менялась соответственно болезни: для головы принимала вид чепца, для желудка — форму волынки, для селезенки — бычачьего языка, он, вероятно, не достигал особенно удачных результатов. Его попытки излечивать спазмы желудка прикладыванием порошка из 241
красных роз, коралла и мастики, мяты и полыни, мускатного ореха и аниса, по меньшей мере, оспорима; но у него были и другие методы, и он часто добивался выздоравле- ния, так как владел потерянным теперь знанием целебных трав. Теперешняя медицина пожимает плечами, когда заговоришь об Амбруазе Паре; она немало издевалась и над догмой алхимиков, утверждавших, что золото побеждает болезни; это не мешает употреблять в значительных дозах соли этого металла. При бледной немочи пользуют мышьяковокислым золотом, при сифилисе — солянокислым, при аменоррее и золотухе — цианистым, при застарелых язвах — хлоридами золота и натрия. Нет, уверяю тебя, противно быть врачом; я хотя и доктор медицины и много работал в больницах, но я ниже скромного деревенского знатока трав, ниже знакомого с ними отшельника, — я сам знаю — они больше меня смыслят. — А гомеопатия? — В ней есть достоинства и недостатки. Она также успокаивает, не исцеляя, иногда останавливает болезнь, но в серьезных и острых случаях она бессильна, как и метода Маттеи, которая совершенно не в состоянии бороться с сильными припадками. Но она полезна, все же, как средство замедления, как выжидательная мера, как нечто промежуточное. Со своими препаратами, очищающими кровь и лимфу, со своими противозолотушными, противораковыми, кровеостанав - ливающими, она изменяет иногда болезненные состояния, при которых другие методы применяются неудачно; она, например, позволяет больному, заморенному лечением йодистым калием, потерпеть, выиграть время, восстановить силы, чтобы получить возможность снова безопасно пить йодистые препараты. Добавляю, что острые боли, не поддающиеся даже хлороформу и морфину, часто проходят при применении зеле¬ 242
ного электричества. Ты спросишь, может быть, из каких составных частей изготовляется жидкое электричество? Отвечу тебе, что равно ничего об этом не знаю. Маттеи утверждает, что ему удалось фиксировать в своих шариках и жидкостях электрические свойства различных растений; но он никогда не раскрывал рецепта их изготовления; он может, стало быть, рассказывать, что ему заблагорассудится. Любопытно, что это лечение, изобретенное графом, католиком, римлянином, находит особенно много последователей и пропагандистов среди протестантских пасторов, собственная глупость которых торжественно выступает в невероятных проповедях, которыми они сопровождают свои врачебные опыты. Вообще же, если присмотреться, все системы — сплошной вздор. Правду говоря, терапевты идут ощупью; при небольшом опыте и большой удаче, удается иной раз не слишком сокращать городское население. Вот, дорогой мой, и все; но кроме того, как ты поживаешь? — Я ничего, скорее надо тебя об этом спросить, вот уже больше недели я не видал тебя. — Да, больных сейчас множество и я делаю визиты; кстати, я зашел к Шантелуву, у него обычный приступ подагры, он жалуется, что тебя не видно, а его жена — я и не знал, что ей так нравятся твои книги, особенно последний роман — без умолку говорила о них и о тебе. Она так всегда сдержанна, по-видимому, чрезвычайно увлечена тобой. Да, что с тобой? — спросил он, озадаченный, взглянув на покрасневшего Дюрталя. — Ничего, да постой, у меня есть дело; надо идти, до свидания. — С тобой что-то стряслось? — Да уверяю тебя — ничего. — А! Ты посмотри, — сказал, не желая настаивать, Дез Эрми, указывая на великолепную баранью ногу, висевшую в кухне, у окна. Я повесил ее на сквозняке, чтобы к завтру она выстыла; мы съедим ее у Каре, в обществе астролога Жевинже; 243
но так как только я умею приготовлять жиго по-английски, то я, значит, не зайду за тобой. Ты меня встретишь уже в башне, переряженным кухаркой. Выйдя на улицу, Дюрталь вздохнул свободней. Он был сильно изумлен, незнакомка оказалась женой Шантелува. «Нет, этого быть не может, она никогда не обращала на меня внимания; всегда такая молчаливая и холодная; это совершенно неправдоподобно, только зачем же она говорила с Дез Эрми? Если она так хотела меня видеть, позвала бы к себе, ведь они знакомы, зачем затевать эту странную переписку под псевдонимом Г. Мобель». «Г., — вспомнил он вдруг, — госпожа Шантелув носит мальчишеское, очень идущее к ней имя: Гиацинта, она живет на улице Банье, неподалеку от почтового отделения, улицы Литтре; она блондинка, держит прислугу, и в высшей степени католичка. Это она». И он испытал два совершенно различных ощущения. Сначала разочарование, потому что незнакомка ему больше нравилась. Никогда госпожа Шантелув не осуществит созданный им идеал, странные, смутные черты, которые он себе нарисовал, подвижную, хищную мордочку, меланхолическую и пылкую манеру, о которых он мечтал. Вообще, одно то уже, что он знал незнакомку, делало ее менее желанной, более обыкновенной; доступность встречи убивала мечту. Потом он все-таки обрадовался на минуту. Он мог столкнуться с некрасивой старой женщиной, а Гиацинта, как он уже называл ее про себя, могла возбудить желание. Не больше тридцати трех лет; не красавица, но своеобразная; хрупкая, тоненькая блондинка, с узкими бедрами, почти худощавая, с тонкими костями. Лицо было незаметное, испорченное слишком толстым носом, но губы пылали страстью, зубы превосходны, цвет лица чуть-чуть розоватый и молочно-голубовато-белый, как взболтанная рисовая вода. 244
Истинным ее очарованием, соблазнительной загадкой были глаза, казавшиеся при первом взгляде пепельными, неверные и рассеянные глаза близоруких, где скользило выражение покорной скуки. В иные моменты зрачки мутнели, как вода в непогоду, и серебряные искры сверкали на поверхности. Они были то скорбные или невыразительные, то темные или надменные. Он вспомнил, что ему случалось теряться перед этим взглядом. Однако, если подумать, страстные письма нисколько не соответствовали внешности этой женщины, потому что она владела собой и спокойна была, как никто. Он вспоминал проведенные у нее вечера; она была внимательна, но мало участвовала в разговорах и принимала посетителей, любезно улыбаясь, но без непринужденности. — В общем, — сказал он себе, — придется признать настоящее раздвоение. С одной стороны, вся видимость светской дамы, осторожной и сдержанной хозяйки салона, с другой, неизвестной до сих пор, безумная страстность, острый романтизм, телом истеричка, душой нимфоманка, это совершенно невероятно. «Нет, я положительно попал на ложный след, — продолжал он, — госпожа Шантелув могла заговорить с Дез Эрми о моих книгах случайно, от этого далеко еще до заключения, что она в меня влюблена. Нет, это не она; но кто же, если так?» К разгадке он не подвигался ни на шаг; он снова вызвал образ этой женщины, признал, что она, действительно, соблазнительна, со своим мальчишеским телом, гибкая, без отвратительного избытка мяса, притом таинственная, благодаря своему сосредоточенному виду, жалобным глазам, своей холодности, действительной или даже напускной. Он перебрал все, что знал о ней; ему было известно только, что она вышла за Шантелува вторым браком, что детей у нее не было, что ее первый муж, фабрикант церковных облачений, по неизвестным причинам лишил себя жизни. И все. Наоборот, о Шантелуве рассказывали сплетен без конца. 245
Автор истории Польши и Северных Государств, истории Бонифация VIII и его времени, жизнеописания блаженной Иоанны Валуа, основательницы ордена св. Аннунциа- ты, биографии Преподобной Матери Анны из Ксентонжа, основательницы братства св. Урсулы, и других книг того же рода, изданных Лекофром, Пальме, Пусьельгом, тома которых представляются переплетенными непременно в узорный сафьян или черный шагрень. Шантелув жаждал выставить свою кандидатуру в Академию Надписей и Изящной Словесности и надеялся на поддержку партии герцогов; поэтому он принимал каждую неделю влиятельных святош и дворян, что, без сомнения, было для него большой обузой, так как, несмотря на его пугливый вид маленькой кошки, он был болтлив и любил посмеяться. С другой стороны, он жаждал составить себе имя в литературных кругах, такое, с каким считаются в Париже, и старался привлекать на свои приемы литераторов, чтобы благодаря им обеспечить себе поддержку или, во всяком случае, помешать их нападкам, когда выставлена будет его чисто клерикальная кандидатура; вероятно для того, чтобы привлечь на свою сторону противников, он и устроил свои странные собрания, куда, из любопытства, приходили действительно разнообразнейшие люди. Возможно, были и более тайные причины. Шантелув имел репутацию человека, занимающего деньги без возврата, беззастенчивого плута; Дюрталь заметил, что на званых обедах Шантелува присутствовал всегда какой- нибудь хорошо одетый незнакомец и ходили слухи, что эти сотрапезники — иностранцы, которым литераторов показывали, как восковые фигуры, и у которых занимали до или после обеда значительные суммы. — Нельзя отрицать одного, — сказал он, — что эта пара живет широко, не имея ни поместий, ни ренты. А католические издатели и газеты платят еще хуже, чем светские книгопродавцы и листки. Следовательно, не может быть, чтобы Шантелув, хотя его имя и известно в католи¬ 246
ческих кругах, получал гонорар достаточный, чтобы вести дом на такую ногу. «Все это, — продолжал он, — остается весьма неясным. Возможно, что эта женщина несчастлива в семье и что она не любит блудоватого ханжу, своего мужа, но какова ее истинная роль в их союзе? Известны ли ей финансовые операции Шантелува? И, во всяком случае, я не понимаю, чего ради она обратила на меня внимание. Если она действует с мужем заодно, здравый смысл подсказывает, что она должна искать влиятельного и богатого любовника, а ей превосходно известно, что я не соответствую ни одному из этих условий. Шантелув знает, что я не в состоянии оплатить расходы на туалет и поддержать выезд. У меня около трех тысяч ливров ренты в год, и я один еле свожу концы с концами». — Это не то, стало быть; во всяком случае, связь с этой женщиной не будет спокойной, — закончил он, сильно поостыв от этих размышлений. — Но как я глуп. Самое положение семьи показывает, что моя милая незнакомка не жена Шантелува и, все обдумав, я нахожу, что это к лучшему. VIII На другой день волнующиеся мысли улеглись. Незнакомка по-прежнему не оставляла его, но временами она отступала или отходила куда-то; ее черты, менее определенные, расплывались в тумане; она слабей чаровала его, не владела уже его существом. Внезапно, от одного слова Дез Эрми, вспыхнувшая мысль, что незнакомка должна быть женой Шантелува, до некоторой степени обуздала его лихорадку. Если это она, — а теперь его вчерашняя уверенность окрепла, потому что, если пораздумать хорошенько, перебрать имеющиеся у него аргументы, не было оснований полагать, что это другая женщина, — то связь их опиралась на что-то 247
темное и опасное, и он держался настороже, не отдавался, как прежде, порыву. Но в нем происходило и нечто другое; он никогда не думал о Гиацинте Шантелув, никогда не был в нее влюблен; его интересовала загадочность ее личности и жизни, но, в общем, когда ее не было близко, он не думал о ней. А теперь он принялся мечтать о ней, почти желал ее. Она вдруг принимала образ незнакомки, заимствовала некоторые ее черты, потому что Дюрталь мог теперь вызвать только смутный образ той, смешивал лицо Гиацинты с воображаемым лицом неизвестной женщины. Он не считал ее менее привлекательной оттого, что ему не нравились в ее муже черты угрюмого святоши, но и страсть ее не так захватывала; несмотря на возбуждаемое ею недоверие, она могла оказаться интересной любовницей, искупая смелость своих пороков изяществом, но она не была уже больше необыкновенным существом, мечтой, порожденной душевной тревогой. С другой стороны, если его предположения были неверны, если письма писала не госпожа Шантелув, то та, другая, незнакомка, становилась как будто хуже оттого, что могла воплотиться в знакомое ему существо. Оставаясь далекой, она уже не чувствовалась такой; ее красота тускнела, заимствуя, в свою очередь, известные черты госпожи Шантелув, и если эта последняя выигрывала от такого сближения, то незнакомка, наоборот, бледнела от этих заимствований, от смешения черт. Но в том и другом случае, была ли это госпожа Шантелув или другая, он почувствовал себя легче, почти спокойно; впрочем, он так долго переживал эту историю, что сам не знал уже, кто ему больше нравился: мечта, хотя бы и потускневшая, или живая Гиацинта, которая, по крайней мере, не приведет в действительности к разочарованию, оказавшись владелицей фигуры феи Карабосс и лица в морщинах. Он воспользовался передышкой, чтобы снова сесть за работу, но переоценил свои силы; когда он хотел начать гла¬ 248
ву о преступлениях Жиля де Ре, он убедился, что не может двух фраз связать. Он стремился за маршалом, ловил его, но описания, которыми он хотел его очертить, оставались вялыми и бессильными, полными пробелов. Он бросил перо, уселся поудобней в кресле, и мысленно очутился в Тиффоже, в замке, где Сатана, так упорно отказывавшийся показаться маршалу, явился только что, воплотился в нем без его ведома, чтобы с гневными воплями закружить его в оргии убийств. Потому что, в конце концов, это и есть сатанизм, вопрос о внешних проявлениях, разбиравшийся с тех пор как мир стоит, второстепенный, если подумать; демону вовсе не нужно показываться в образе человеческом или зверином, чтобы заявить о своем присутствии; чтобы утвердить себя, ему достаточно избрать себе местом жительства душу, которую он язвит и побуждает к немотивированным преступлениям; он может овладеть ими, нашептывая им надежду, что он не живет в них, как это есть в действительности, и о чем они часто не знают даже, а повинуется их заклинаниям, появляется, договаривается об обязательствах, которые он выполнит в обмен на совершаемые злодеяния. Достаточно иногда одного желания заключить с ним договор, как он проникнет в душу. Все современные теории Ломброзо и Модели не способны объяснить странные поступки маршала. Поместить его в разряд маньяков было бы вполне справедливо, потому что он и был таковым, если этим именем называть человека, которым владеет навязчивая идея. Но тогда все мы, более или менее, маньяки, начиная с коммерсантов, все помыслы которых сходятся к одной точке — выгоде, кончая художниками, поглощенными процессом творчества. Но почему маршал был маньяком, как он стал им? Этого не знают все Ломброзо на свете. Повреждения головного мозга, воспаление его оболочек в этих вопросах никакой роли не играют. Это производные явления, причины, которых ни одним материалистом не объяснены. 249
Легко объявить, что изменение мозговых долей создает убийц и святотатцев; знаменитые современные психиатры утверждают, что исследование мозга сумасшедших раскрывает повреждение или изменение серого вещества. Да если даже это так, ведь остается еще узнать, например, произошло ли повреждение у женщины демономанки оттого, что она демономанка или она стала демономанкой вследствие повреждения, допуская, что оно существует. Духовные растлители еще не обращаются к хирургии, не ампутируют после тщательной трепанации, якобы известные доли мозга; они ограничиваются тем, что влияют на воспитанника, вдалбливают ему неблагородные мысли, развивают дурные инстинкты, толкают постепенно на путь пороков, это вернее; и если упражнения в убеждении вызывают у пациента повреждения мозговой ткани, это доказывает только то, что повреждения есть следствие, а не причина, душевного состояния. И потом... потом... если вдуматься, эти доктрины, смешивающие преступников и душевнобольных, демономанов и безумных, бессмысленны. Девять лет назад, четырнадцатилетний мальчик, Феликс Леметр, убил маленького, незнакомого ему мальчугана, потому что ему страстно захотелось увидеть страдания и услышать крики малютки. Он разрезает ножом живот, поворачивает несколько раз в теплой ране клинок, потом медленно перепиливает шею. Он не обнаруживает ни малейшего раскаяния; на допросе, которому его подвергли, он проявил жестокость и ум. Доктор Легран Дюсоль и другие специалисты терпеливо наблюдали за ним в течение месяцев, но не могли отметить никогда ни одного признака безумия, ничего похожего на манию. А он был почти хорошо воспитан, даже не был никем совращен. Совершенно так же сознательные и бессознательные демономаны делают зло ради зла; они не более безумны, чем монах, счастливый в своей келье, чем человек, делающий добро для добра. Они находятся на противополож¬ 250
ных душевных полюсах — и все. Медицина здесь ни при чем. В XV веке эти крайние направления были представлены Жанной д’Арк и маршалом де Ре. Но, тем не менее, нет основания думать, что Жиль безумней девственницы, изумительная жестокость которой не имеет ничего общего с исступлением и помешательством. — А он, должно быть, проводил ужасные ночи в этой крепости, — сказал себе Дюрталь, возвращаясь к замку Тиффож, где побывал год назад, желая для своей работы пожить среди пейзажа, окружавшего де Ре и присмотреться к развалинам. Он поселился в маленькой деревушке у подножья замка и убедился, как упорно держалась легенда о Синей Бороде в глухой области Вандеи, на границе Бретани. «Он плохо кончил, этот молодой человек», — говорили молодые женщины; бабушки, более робкие, крестились, проходя вечером вдоль стен замка; сохранилось воспоминание о зарезанных детях; маршала, известного только под прозвищем, еще боялись. Каждый день Дюрталь отправлялся из гостиницы, где жил, к замку, поднимающемуся над равнинами Де-ля- Крюм и Де-ля-Севр, против холмов, изборожденных гранитными глыбами, заросших огромными дубами, корни которых, выпирая из земли, напоминали сплетающиеся клубки больших змей. Можно было вообразить себя в Бретани; то же небо и та же земля; небо грустное и тяжелое, солнце казалось древнее, чем в других местах и только слабо золотило траур столетних лесов и древний мох скал; насколько глаз хватало, уходили бесплодные ланды, прорванные лужами ржавой воды, с торчащими утесами, пестреющими розовыми колокольчиками вереска, маленькими желтыми цветами бобовника, зарослями и кустиками дрока. Чувствовалось, что этот железно-серый небосвод, эта скудная почва, едва окрашенная кровавыми цветами гречихи, дороги, окаймленные камнями, сложенными один на 251
другой без извести и цемента, в кучу, тропинки, обставленные непреодолимыми изгородями, угрюмые растейия, зачахшие поля, эти нищие калеки, завшивленные и грязные, даже этот скот, мелкий и слабый, приземистые коровы, черные бараны, голубые глаза которых глядели грустно и холодно, как глаза трибад и славян, — все это повторяется, не меняясь, среди того же пейзажа, от начала веков. Долина Тиффожа, которую, однако, портила фабричная труба, близ реки Севры превосходно гармонировала с замком, поднимающимся среди развалин. Огромный замок с развалинами укреплений и руинами башен вмещал в себя целую равнину, обращенную в жалкий огород. Голубоватые ряды капусты, тощая ботва моркови и чахоточной репы заняли огромный круг, где когда то, бряцая оружием, кидалась в атаку кавалерия или в дыму ладана, при пении псалмов, развертывались процессии. В углу была построена хижинка, там жили одичавшие крестьянки, не понимавшие, о чем их спрашивают; только вид серебряной монеты оживлял их, хватая ее, они протягивали ключи. Тогда можно, бывало, часами бродить и обыскивать развалины, мечтать, курить сколько угодно. К несчастью, многие части здания были недоступны. Башню со стороны Тиффожа окружал широкий ров, в глубине которого успели вырасти могучие деревья. Чтобы достичь ворот, к которым не примыкал более подъемный мост, пришлось бы лезть по веткам, окаймлявшим листвой закраины рва. Легко было добраться в другую, примыкающую к Севре, часть; там крылья замка, увитые калиной с белыми кистями и плющом, остались нетронутыми. Губчатые, как пемза, сухие башни, одетые серебряными лишаями и золотым мхом, вставали неповрежденные до самого зубчатого ободка наверху, осыпавшегося постепенно в бурные ночи. Внутри тянулись одна за другой залы, унылые и холодные, высеченные из гранита, со сводчатыми потолками, похожими на днища барок; по винтовым лестницам можно 252
было подниматься и опускаться в другие такие же комнаты, соединенные подземными коридорами, вырытыми неизвестно зачем в углах, и в глубокие ниши. Внизу коридоры, такие узкие, что двоим нельзя было бы разойтись при встрече, разветвлялись в целую путаницу переходов, оканчивающихся настоящими каменными мешками, где зернистый камень стен поблескивал при свете фонарей, и, как сталь на изломе, искрился, как расколотый сахар. В кельях наверху и в подземных тюрьмах то и дело попадались под ноги земляные кучи, прорывавшейся, то посередине, то сбоку, открытой пастью каменного мешка или колодца. Наконец, на вершине одной из башен, поднимавшейся налево от входа, существовала крытая галерея, проложенная по высеченному в скале выступу; оттуда, без сомнения, защитники замка стреляли в осаждающих через широкие бойницы, странно раскрывающиеся внизу, у ног. В этой галерее даже тихий голос, отражаясь заворотами стены, слышен был с одного конца до другого. В общем, замок снаружи выглядел местом хорошо укрепленным для долгих осад; а внутренность, обнаженная теперь, вызывала мысль о тюрьме, где тела, съедаемые сыростью, сгнивали в несколько месяцев. Возвращение наружу, на капустные грядки вызывало блаженство, облегчение, но снова тоска охватывала, когда, пересекая ряды огорода, приходилось подходить к уединенным развалинам церкви и проникать вниз через дверь погреба в подземную молельню. Она существовала с XI века. Маленькая, низкая, со сводчатыми арками, подпертыми массивными колоннами, с высеченными на капителях ромбами и епископскими жезлами. Каменный алтарь уцелел. Через отдушины струился бледный, словно пропущенный сквозь тонкую роговую пластинку свет, еле освещая темные стены, черную утрамбованную землю, пронизанную то глазком каземата, то круглой дырой колодца. 253
Часто по вечерам, после обеда, Дюрталь подымался на холм и бродил вдоль развалин. В светлые ночи часть замка скрывалась в тени, а другая, наоборот, выступала, словно написанная золотом и лазурью, словно осиянная серебристым блеском, над Севрой, по волнам которой играли, как спинки рыб, лунные отблески. Тишина была подавляющая; даже собачьего лая не было слышно. Дюрталь возвращался в убогую комнату гостиницы, где старуха в черном платье, в средневековом чепце, ждала его со свечей, чтобы, после его прихода, запереть на задвижку дверь. Все это, раздумывал Дюрталь, только мертвый скелет здания, чтобы его восстановить, надо оживить серые каменные кости обильной плотью. Документы не оставляют сомнений; каменный остов был роскошно одет и, чтобы поместить Жиля в его среду, надо припомнить всю пышность обстановки XV века. Надо облицевать стены резным деревом или одеть их тонкими золототкаными арасскими коврами, которые так ценились в то время. Надо замостить грубый темный пол желтыми и зелеными, белыми и черными изразцами; надо расписать свод, зажечь на нем золотые звезды, усеять стрелами, заставить сверкать на лазоревом поле золотой герб маршала. Перед взором Дюрталя в спальнях Жиля и его друзей сама собой располагалась мебель; там и сям величественные кресла с колонками, тумбочки и налои; в простенках резного дерева открытые шкафы, с рельефными изображениями Благовещения или Поклонения Волхвов на створках, скрывающие под темным деревянным кружевом раззолоченные и расписанные статуи святой Анны, святой Маргариты, святой Катерины, которых так часто изображали средневековые резчики: здесь обитые свиной кожей, окованные железом ларцы для сменного белья и туник; сундуки с металлическими петлями, оклеенные кожей и расписным полотном, на котором выделялись белокурые 254
ангелы, оттененные золотистым, как на рисунках старых требников, фоном. Там на покрытых коврами ступенях кровати, одетые полотняными покрывалами, с подушками в вырезных надушенных наволоках, стеганые одеяла, балдахины, шитые гербами; усеянные звездами занавеси. И в других комнатах все приходилось восстанавливать, там уцелели только стены и высокие камины с колпаками, обширные очаги без решеток, еще сохранившие старинную копоть; надо было себе представить и столовые, ужасные обеды, без которых Жиль тосковал, пока в Нанте вели его дело. Он признавал со слезами, что разжигал огонь своих страстей горячими углями яств; и можно легко восстановить проклинаемые им меню; за трапезами с Евстахием Бланше, Прелати, Жилем, де Силле, всеми своими друзьями, в большом зале, где на закусочные столики ставили блюда, кувшины с розовой, мелиссовой и кизильной водой для омовения рук. Здесь подавались паштеты из мяса, из семги, из лещей, запеченых нежных молодых кроликов и птичек, пизанские круглые пироги, цапель, аистов, журавлей, павлинов, жареных выпей и лебедей, мясо оленей, козуль, кабанов, приготовленное под винным соусом, нантские миноги, салат из хмеля, цикория, мальвы, возбуждающие кушанья, приправленные майораном и мускатом, мятой, шалфеем, пионом и розмарином, иссопом и базиликом, имбирем и гвоздикой, тмином, пряные, острые кушанья, действующие на желудок, как удары шпор, сытные сласти: торты с цветами бузины и редисом, рис в ореховом молоке, посыпанный корицей. Все возбуждало жажду, которая требовала обильных возлияний пивом, перебродившим соком ежевики, винами — сухими или вскипяченными с пряностями, настоянными на корице, сдобренными миндалем и мускатом, бешеными ликерами, отсвечивающими золотом, одуряющим питьем, вызывавшим распущенные речи, заставлявшим сотрапезников в конце обеда задыхаться от чудовищных мечтаний в этом замке без женщин! 255
«Остается еще возродить костюм», — подумал Дюрталь. И представил в пышном замке Жиля и его друзей не в походной брони с насечками, а в домашнем платье, служащим для отдыха; в согласии с роскошью обстановки, он вызвал их одетыми в блестящие костюмы, в складчатых куртках, переходящих в коротенькую, сборчатую спереди юбочку, с обтяжными панталонами на стройных ногах, в шляпе, похожей на паштет или на артишок, как на портрете Карла VII в Лувре, с торсом, охваченным сукном с золотой вышивкой, или узорчатым шелковым с серебряной нитью штофом, отороченным куницей. Он подумал и о женских нарядах из драгоценных шуршащих тканей, с узкими рукавами и корсажами, с откинутыми на плечи отворотами, о юбках, охватывающих живот и отброшенных назад в виде длинного хвоста, в виде бегущей за кормой струи, окаймленной пеной белого меха. Он мысленно надевал костюм, часть за частью на воображаемый манекен, разбрасывая по вырезам корсажа ожерелья из тяжелых камней, лиловатых и молочно-мутных хрусталей, дымчатых кабошонов, гемм с волнующимися смутными отблесками, и под одежду скользнула женщина, наполнила платье, сделала выпуклым корсаж, проникла под головной убор с двумя рожками, с которых ниспадали подвески, улыбнулась, приняв облик незнакомки и госпожи Шантелув. Он глядел, восхищенный, не замечая даже, что это она, пока кошка, прыгнув к нему на колени, не изменила течения его мыслей, не вернула его в его комнату. — Опять она! — И против воли он рассмеялся над этой незнакомкой, преследующей его вплоть до Тиффожа. — Как глупо все-таки задумываться до такой степени, — сказал он, потягиваясь, — но что же делать, если только это еще и хорошо, все остальное вульгарно и пусто! Средние века были, без сомнения, удивительнейшей эпохой, — продолжал он, закуривая папиросу. — Для одних они целиком белы, для других абсолютно черны; никаких промежуточных оттенков; эпоха невежества и мрака — 256
толкуют светские умники и атеисты; болезненная и изысканная эпоха — удостоверяют богословы и художники. Можно с уверенностью сказать только, что все классы — знать, духовенство, буржуазия, народ — обладали в то время более возвышенной душой. Можно утверждать: за четыре века, отделяющие нас от средних веков, общество только пришло в упадок. Правда, синьор обычно был чудовищем, грязным, пьяным бандитом, кровожадным веселым тираном, но он обладал детским разумом и слабым духом, церковь им управляла, и для освобождения Гроба Господня эти люди приносили свои богатства, покидали дома, детей, жен, претерпевали тяжкие труды, ужаснейшие мочения, подвергались неслыханным опасностям! Благочестивым героизмом они искупали грубость своей жизни. С тех пор раса изменилась. Она обуздала или, может быть, даже утратила инстинкты резни и насилия, но их заменило делячество и страсть к наживе. Она сделала еще хуже, она так опошлилась, что скатилась к самым низменным развлечениям. Аристократия переряжается в баядерок, надевает панталончики танцовщиц и трико клоунов; теперь она публично кривляется на трапециях, прорывает бумагу обручей, подымает тяжести на истоптанных опилках цирка! Несмотря на то, что некоторые монастыри оказались опустошены безудержным сладострастием и безумиями сатанизма, духовенство, в достойном удивления сверхчеловеческом порыве, стремилось вперед и достигло Бога! Это время изобилует святыми, чудеса умножаются, и, оставаясь всемогущей, церковь кротка со смиренными, утешает скорбящих, защищает слабых, радуется вместе с простым народом. Ныне она ненавидит бедняка, и мистицизм умирает в духовенстве, обуздывающим пылкую мысль, проповедующим скудость духа, умеренность прошений, здравый смысл в молитве, душевное мещанство! Однако вдали от этих миленьких священников, иногда скорбят еще там и 9 Гюисманс Ж. К «Собрание сочинений. Т 2» 257
сям, в глубине монастырей, истинные святые, монахи, за всех нас молящиеся до потери сил. Они да бесноватые составляют единственную связь, соединяющую Средние века с нашим. Среди буржуазии стремление к удовольствиям и дешевым сентенциям возникло уже при Карле VII. Но в то время духовник осуждает алчность, а торговец, как и рабочий, связан корпорациями, которые раскрывают мошенничество и обманные сделки, уничтожают гнилой товар, устанавливают справедливые цены на добротные продукты. Из поколения в поколение ремесленники и буржуа работают в одном и том же ремесле; корпорации обеспечивают им работу и вознаграждение; они совсем не таковы, как теперь, не подчинены колебаниям рынка, не раздавлены жерновом капитала; нет крупных состояний и все живут; уверенные в завтрашнем дне, не спеша, создают они чудеса пышного искусства, секрет которого навсегда утрачен! Все эти ремесленники проходят, если достойны того, три степени — ученика, подмастерья и мастера, совершенствуются в своей области, превращаются в настоящих художников. Они облагораживают простейшие железные изделия, вульгарнейшие фаянсы, обыкновеннейшие сундуки и укладки. Корпорации, имея своими покровителями святых, изображения которых красовались на их знаменах, в течение веков охраняли честное существование мелкого люда, удивительно повышая духовный уровень тех, кого защищали. Теперь все кончено; буржуазия сменила аристократию, погрязшую в слабоумии или разврате; ей мы обязаны нечистым расцветом гимнастических обществ и пьяным развратом, тотализаторами и бегами. Теперь у торговцев одна цель: эксплуатировать рабочих, изготовлять дрянные товары и сбывать их, обвешивать и обмеривать каждую минуту. А народ, у которого одновременно отняли страх перед адскими муками и обещание за страдание этого мира услад горнего, кое-как делает дурно оплачиваемую работу и пьет. 258
Время от времени, наглотавшись слишком горячительных напитков, он бунтует и тогда его избивают, потому что, сорвавшись, он выказывает себя тупым и жестоким животным! Прогресс, прогресс! Что мы наворотили? Чем тут гордиться? Перед чем преклоняться? XIX век ничего не построил и разрушил все. Теперь он прославляет себя за электричество, воображая, что открыл его! Но оно было известно и им пользовались с самых древних времен, и если древние не могли объяснить его природы, его сущности даже, то и современники точно также не в состоянии обнаружить причину этой силы, дающей искры и гнусавя, уносящей вдоль проволоки голос! Он думает также, что открыл гипноз, тогда как в Египте и в Индии священники и брамины издревле знали его силу и использовали ее; нет, этот век додумался только до мастерской подделки съестных припасов, до фальсификации продуктов. Он дошел до того, что подделывает навоз, так что Палатам Парламента пришлось в 1888 году принять закон, назначающий кары за подделку удобрений... дальше этого идти некуда! Раздался звонок колокольчика. Дюрталь отпер дверь и отступил. Перед ним стояла госпожа Шантелув. Он поклонился, пораженный. Она, не сказав ни слова, прошла в его кабинет. Там она обернулась и Дюрталь, следовавший за ней, очутился с ней лицом к лицу. — Садитесь, прошу вас. — Он подвинул кресло, спеша поправить ногой ковер, сбитый в сторону кошкой, извиняясь за беспорядок. Она сделала неопределенный жест, и стоя, спокойным, немного приглушенным голосом сказала: — Это я посылала вам такие безумные письма... я пришла прогнать эту ужасную лихорадку, открыто кончить с ней; вы сами написали, связь между нами невозможна... забудем же все, что произошло... и, прежде чем я уйду, скажите, что не упрекаете меня... 259
Он запротестовал. О нет! Он не хотел потерять ее. Он не притворялся, отвечая ей страстными письмами; он ей верил, он любил ее... — Вы любите меня! Но вы ведь не знали даже, что письма от меня! Вы любите незнакомку, призрак. Хорошо, но если даже допустим, что вы говорите правду, ведь раз я здесь — призрака больше нет! — Вы ошибаетесь, я знал отлично, что псевдоним мадам Мобель скрывал мадам Шантелув. И он подробно объяснил ей, не делясь, разумеется, своими сомнениями, как удалось ему приподнять маску. — А! — Она задумалась, ресницы опустились на затуманенные глаза. — Во всяком случае, — сказала она, взглянув ему прямо в лицо, — вы не могли узнать меня по первым же письмам, на которые вы отвечали криками страсти. Значит они, эти крики, относились не ко мне! Он стал возражать, но спутался в датах событий и писем, и она потеряла, в конце концов, нить рассуждений. Это выглядело настолько смешно, что они замолчали. Тогда она села и расхохоталась. Ее резкий, пронзительный смех, открывающий превосходные, но короткие и острые зубы, приподнимающий насмешливую губу, задел его. «Она издевается надо мной», — предположил он и, недовольный таким оборотом разговора, раздраженный при виде этой женщины, такой непохожей на ее пылающие письма, такой спокойной, он спросил раздосадованным тоном: — Могу я узнать, чему вы так смеетесь? — Простите, это нервное, со мной случается это часто в омнибусах; но довольно об этом, будем благоразумны и поговорим. Вы говорите, что любите меня... -Да- — Хорошо, допустим, что и вы мне не безразличны, к чему это могло бы привести нас? Ах! вы сами, мой бедный друг, должны помнить, что сначала отказали мне — мотивируя ваш отказ превосходно обоснованными при¬ 260
чинами — в свидании, которого я у вас просила в минуту безумия! — Но я отказал, не зная еще, что дело идет о вас! Я вам сказал уже, что только несколько дней спустя, Дез Эрми невольно открыл мне ваше имя. Колебался ли я, как только узнал его? Нет, потому что тотчас же я стал умолять вас прийти! — Пусть так, но вы даете мне основание утверждать, что ваши первые письма были обращены к другой. Она задумалась на минуту. Дюрталю начинал уже чрезвычайно надоедать этот бесконечный спор. Он решил помалкивать и искал лазейки из возникшего тупика. Но она сама вывела его из затруднения. — Не будем спорить, мы ничего не добьемся, — улыбаясь, сказала она, — положение таково: я замужем за добрым и любящим меня человеком, все преступление которого, в общем, только в том, что счастье с ним, немного тусклое, всегда под рукой. Я написала вам первая, я виновата, и верьте мне, за него я страдаю. У вас есть дела, вы работаете над превосходными книгами; вам не нужно, чтобы какая-то безрассудная женщина переворачивала вашу жизнь; вы видите, что самое лучшее, если мы, оставаясь друзьями, настоящими друзьями, на этом и покончим. — И женщина, писавшая мне такие пылкие письма, говорит теперь о благоразумии, здравом смысле, не знаю еще о чем! — Но будьте же откровенны, вы же не любите меня! — Я!.. — Он тихонько взял ее руки; она не противилась и взглянула на него решительно. — Послушайте, если бы вы любили меня, вы пришли бы ко мне; а вы целыми месяцами не пытались даже узнать жива я или умерла... — Но поймите же, я не мог надеяться, что вы встретите меня, как теперь, притом, в вашей гостиной всегда посетители, ваш муж; у себя вы не были бы моей ни на секунду! 261
Он сжимал все крепче ее руки и приближался к ней; она смотрела на него своими дымчатыми глазами, в которых он снова находил соблазнившее его жалобное, почти страдальческое выражение. Он все сильнее увлекался, глядя в сладострастное и жалобное лицо, но она уверенным движением высвободила руки. — Сядемте и поговорим о чем-нибудь другом. Знаете ли, у вас здесь премило! Что это за святой? — продолжала она, разглядывая на камине картину, где коленопреклоненный монах молился около кардинальской шапки и кружки. — Я не знаю. — Я отыщу вам это, у меня есть дома жития святых; найти, должно быть, легко — кардинал, покидающий пурпур, чтобы поселиться в хижине. Постойте-ка, святой Петр Дамиани был, кажется, в таком именно положении; но я не совсем уверена в этом, у меня такая плохая память, но помогите же мне немного. — Но я не знаю! Она приблизилась и положила ему на плечо руку: — Вы сердитесь, вы недовольны мной, право? — Конечно! Я вас хочу безумно, я целую неделю мечтал об этой встрече, а вы приходите, чтобы сообщить мне, что между нами все кончено, что вы меня не любите... Она одарила Дюрталя нежной улыбкой. — Но разве я пришла бы, если бы не любила вас! Поймите же, что действительность убьет нашу мечту; поймите, что лучше не подвергать себя ужасам раскаяния! Ведь мы уже не дети. Нет, оставьте, не сжимайте меня так. — Сильно побледнев, она билась в его объятиях. — Клянусь, я уйду, и вы никогда меня больше не увидите, если вы не выпустите меня. Ее голос становился сухим и свистящим. Он оставил ее. — Сядьте там, позади стола, я прошу вас. — И, постукивая каблуком по паркету, она печально сказала: — Так, значит, невозможно быть другом, только другом мужчины! А как бы хорошо было приходить повидаться с 262
вами, не боясь дурных мыслей! — Она замолчала, потом прибавила: — Да, видеться только так, и если нет важных вещей сказать друг другу, то помолчать; так славно ничего не говорить! И спохватившись, воскликнула: — Пора, мне надо вернуться домой! — Вы не даете мне ни малейшей надежды? — сказал он, целуя ее затянутые в перчатки руки. — Скажите, что вы вернетесь? Она не отвечала, тихонько покачала головой, когда же он начал упрашивать, сказала: — Послушайте, если вы обещаете ничего не просить у меня, не терять благоразумия, то я приду послезавтра вечером, в девять часов. Он обещал все, чего она хотела. Его дыхание скользило уже выше перчаток, он чувствовал, как поднималась ее грудь, он коснулся ее губами, освободив руки, она нервно, стиснув зубы, сжала ему руки и подставила шею поцелую. И выбежала вон. — Ого, — вздохнул он, запирая дверь, он был и удовлетворен и раздосадован. Удовлетворен — потому, что находил ее загадочной и разнообразной, очаровательной. Теперь, оставшись один, он вспоминал ее, в узком черном платье, под меховым манто, теплый воротник которого приласкал его, когда он целовал ее шею; без драгоценностей, только в ушах голубые огоньки сапфиров, на белокурых, немного растрепавшихся волосах темно-зеленая шляпа, длинные рыжеватые шведские перчатки благоухали, как и вуалетка, странным ароматом, в котором, казалось, затерянный между более резкими запахами, слышался, далекий и нежный, легкий запах корицы сохранившийся на его руках. Он снова увидел ее затуманенные глаза, их серый тусклый блеск, пронизанный внезапными отсветами, ее влажные стиснутые зубы, и прикушенную губу. — О! послезавтра, — сказал он себе, — как славно будет расцеловать все это! 263
И остался недоволен — собой и ею. Он упрекал себя за то, что был угрюм, печален, холоден. Ему следовало держать себя менее сдержанным, более непринужденным; но это она была виновата! Она привела его в замешательство! Поистине, слишком силен был контраст между женщиной, в письмах которой звучали крики сладострастия и тоски, и той, прекрасно владеющей собой кокеткой, которую он увидел! «Что за удивительные создания эти женщины, — подумал он. — Эта, например, сделала самое трудное, что можно себе представить, пришла к мужчине, после того как писала ему страстные письма! Я выгляжу, как идиот, я смущен, не знаю, что сказать; а она через минуту чувствует себя как дома или как в гостиной, с визитом. Ни малейшей неловкости, изящные движения, несколько слов и глаза, договаривающие остальное! Она не очень-то покладиста, — продолжал он, подумав о ее сухом тоне, когда она вырвалась из его объятий, — и однако она нежна, — продолжал он мечтательно, вспоминая не слова даже, но отдельные, совсем нежные интонации, ласковые и огорченные взгляды. Придется послезавтра взяться за дело осторожней», — заключил он, обращаясь к кошке, которая при появлении госпожи Шантелув убежала и забилась под кровать, так как не видала никогда женщин. Теперь она приближалась почти ползком, обнюхивая кресло, на котором та сидела. В конце концов, если подумать хорошенько, она ужасно опытна, эта Гиацинта! Она не захотела свидания в кафе или на улице. Она почуяла издали отдельный кабинет или гостиницу. И, хотя по этому одному, она не могла сомневаться, что к себе я ее не приглашал, что я не желал вводить ее в эту квартиру, она смело явилась сюда. Потом, вся эта сцена вначале, если обдумать хладнокровно, просто кривлянье. Если бы она не искала связи, она не пришла бы сюда; нет, ей надо, чтобы ее уговаривали, она, как все женщины, хочет, чтобы ей навязывали то, чего ей самой 264
хочется. Она сбила меня с ног, своим приходом она разрушила мое уединение. — Но что же из этого? Она при всем том, не менее желанна, — вновь начал он, счастливый, что отогнал неприятные размышления и снова отдается увлекательному представлению о ней. «Быть может, послезавтра покажется не обыденным, — подумал он, — припомнив ее глаза, представив их обманчивыми и жалобными, раздевая ее, заставляя выступить из мехов, из узкого платья, белое, худощавое тело, теплое и гибкое. У нее нет детей, это серьезное обещание, что тело будет свежо, несмотря на тридцать лет!» Молодой порыв опьянял его. Дюрталь с удивлением заметил себя в зеркале: усталые глаза блестели, лицо казалось моложе, усы не так небрежны, волосы черней. — К счастью, я был свежевыбрит, — сказал он себе. — Но понемногу, пока он раздумывал, он увидел в зеркале, с которым так мало совещался обыкновенно, что черты тускнеют и взор гаснет. В минуту душевной вспышки он словно вырос, теперь его небольшая фигура снова осела, на задумчивое лицо возвращалась грусть. Внешность не из тех, что нравятся дамам, — заключил он, — но чего же ей нужно от меня? Ведь ей, наконец, легко было бы обмануть мужа с кем-нибудь другим! Ах, я слишком долго мечтаю впустую! Оставим это; проверив себя, я вижу, что люблю ее головой, а не сердцем, это важно. При таких условиях, чтобы ни случилось, любовь будет короткая и я почти уверен, в общем, что окончится она без драм! IX На следующее утро Дюрталь проснулся, как и заснул, думая о ней. Он перебирал эпизоды, пережевывал предположения, приводил доказательства; он снова ставил себе вопрос: «Почему, когда я бывал у нее, она не показывала, что я ей нравлюсь? Никогда ни одного взгляда, ни одного 265
слова, которые бы побудили меня на попытку сближения, придали мне смелости, зачем эта переписка? Ведь было так легко устроить, чтобы я пришел обедать, так просто подготовить случай, который свел бы нас у нее, или на нейтральной почве». И он ответил себе: «Это было бы слишком по- обывательски! Она, быть может, опытна в таких вещах; она знает, что неизвестное будоражит человеческий ум и захотела зажечь лихорадкой мою душу, сделать ее беззащитной, прежде чем под своим настоящим именем начать наступление». Если это так, надо признать, что она хитра на удивление. Но может быть, она, в конце концов, просто экзальтированный романтик или актриса; ее забавляет устраивать маленькие приключения, окружать обычные блюда возбуждающими аппетит соленьями. А Шантелув, муж? Дюрталь подумал о нем теперь. Он, наверное, следит за женой, неосторожность которой облегчает ему слежку. И потом, как устроится она, чтобы прийти вечером, в девять часов, тогда как гораздо удобней, по- видимому, под предлогом прогулки в магазины или посещения ванн, навестить любовника после полудня или утром? Этот новый вопрос остался без ответа; но понемногу он перестал и спрашивать себя; увлечение этой женщиной повергло его снова в то состояние, которое он испытал, когда страстно призывал незнакомку, представив ее себе по письмам. Та совсем исчезла, он не помнил даже ее лица; госпожа Шантелув, какой она была на самом деле, не сливаясь ни с кем, не заимствуя чужих черт, захватила его целиком, раскаляла добела его мозг и чувства. Он безумно желал ее, ожидая обещанного завтра. «А если она не придет?» — спросил он себя. Мороз пробежал у него по коже при мысли, что ей не удастся ускользнуть из дому или что она захочет заставить себя ждать, чтобы возбудить сильнее. «Следует успокоиться», — сказал он себе. Эта душевная пляска св. Витта вызывала беспокоящую его потерю 266
сил. Он боялся, что, после лихорадочного возбуждения этих ночей, он в надлежащий момент окажется рыцарем печального образа! «Не надо больше думать об этом», — продолжал он, отправляясь к Каре, где должен был обедать с астрологом Жевинже и Дез Эрми. — Это отвлечет мои мысли, — бормотал он, поднимаясь ощупью в темноте на башню. Дез Эрми, услышав, что он идет, открыл дверь и бросил во мрак винтовой лестницы немного света. Дюрталь, добравшись до площадки, увидел приятеля без сюртука, в одном жилете, завернутого в передник. — Как видишь, я в жару творчества! Он стерег кипящую на очаге кастрюльку, поглядывая на свои часы, повешенные на гвоздик, как манометр. Взгляд у него был быстрый и уверенный, как у механика следящего за машиной. — Ну, — сказал он, приподнимая крышку, — смотри. Дюрталь нагнулся и, сквозь облако пара, заметил на мелких волнах в горшке мокрую тряпку. — Это и есть жиго? — Да, голубчик, оно зашито в холст так плотно, что воздух туда не проникает. Оно парится в этом славном бурлящем наваре, куда я подбросил вместе с горстью сена, головки чесноку, кружки моркови, луку, мускатного ореха, лаврового листу и тимьяна! Ты мне скажешь свое мнение о нем, если... Жевинже не слишком заставит ждать себя, потому что жиго по-английски не выносит пережаривания. Подошла жена Каре. — Войдите, муж дома. Дюрталь нашел его за уборкой книг. Они пожали друг другу руки; Дюрталь принялся наудачу перелистывать лежавшие на столе обтертые от пыли томы. — Это технические сочинения, — спросил он, — о металле и отливке колоколов или об относящейся к ним части богослужения? 267
— Не об отливке, нет; иногда в этих книгах идет речь о старых литейщиках, найдутся в них кое-какие подробности о сплаве красной меди и чистого олова; вы установите, даже, насколько помню, что искусство отливки колоколов уже три века, как в упадке; это основывается на том, что, особенно в Средние века, верующие, бросая в сплав драгоценности и благородные металлы, изменяли его состав; или на том, может быть, что литейщики не молятся больше святому Антонию Великому, пока бронза кипит в тигле. Не знаю, но колокола теперь все-таки работаются грубо; в их голосах нет личной души, их звуки одинаковы; они, словно безразличные и покорные наемники, тогда как прежде они были похожи на старых слуг, принадлежавших к семье, разделяющих с ней горе и радости. Но что до этого за дело духовенству и пастве? Преданные помощники культа ныне не представляют больше символов! А в этом все. Несколько минут назад вы спросили, рассматриваются ли в этих книгах колокола с точки зрения богослужения; да, в большинстве подробно объяснено значение каждой их составной части; толкования просты и мало разнообразятся, в общем. — А! Но каковы они? — О! Если вам интересно, я в нескольких словах их вам изложу. Согласно Гийому Дюран, твердость металла означает силу проповедника; удар языком о края выражает мысль, что проповедник должен бичевать сам себя, чтобы исправить свои собственные пороки, прежде чем упрекать других за их грехи. Баран или деревянная балка, к которой подвешивается колокол, самой формой своей представляет крест Христов, а веревка, которой некогда его раскачивали, аллегорически изображает знание писания, которое вытекает из самой тайны Креста. Более древние знатоки литургии открывают нам почти такие же символы. Жан Белет, живший в XII веке, объявляет также, что колокол есть образ проповедника, но при¬ 268
бавляет, что его качания, когда он приведен в движение, учат, что священник должен то повышать, то понижать речь свою с целью сделать ее доступней толпам. Для Гуго де Сен-Виктора язык колокола есть язык священнослужителя, толкаясь о два края чаши он возвещает истины Ветхого и Нового заветов; наконец, если обратимся к древнейшему, быть может, из знатоков литургии, Амаларию Фортунату, мы найдем просто, что тело колокола означает уста проповедника, а ударник — язык его. — Но, — сказал немного разочарованный Дюрталь, — это не... как бы сказать... неглубоко. Дверь открылась. — Как дела? — сказал Каре, пожимая руку Жевинже и знакомя его с Дюрталем. Пока жена звонаря кончала накрывать на стол, Дюрталь рассматривал вновь прибывшего. Это был маленький человек в черной мягкой фетровой шляпе, завернутый в синюю суконную накидку с капюшоном, как кондуктор омнибуса. Его голова, вытянутая в длину, имела форму яйца. Гладкий, словно вылощенный череп, казалось, нарастал поверх волос, падавших на шею, жестких, похожих на волокна сухого кокоса; нос был искривлен, ноздри широкими камерами раскрывались над беззубым ртом, спрятанным в густых усах цвета перца с солью, такого же цвета была и бородка, удлинявшая короткий подбородок; при первом взгляде он вызывал мысль об рабочем-художнике, о гравере по дереву или о раскрасчике священных картин и благочестивых статуй; но если присмотреться дольше, понаблюдать его круглые серые глаза, очень сближенные у переносицы, почти косые, прислушаться к торжественному голосу, вглядеться в чересчур вежливые манеры, то приходилось спросить себя, из какой совсем особенной ризницы вышел этот человек. Он разделся и оказался в черном сюртуке плотника, столяра. Золотая цепочка с передвижной пряжкой 269
надетая на шею, терялась, извиваясь, в оттопыренном кармане старого жилета; но когда Жевинже показал свои руки, которые он любезно выставил, усевшись, и положил их на колени, Дюрталь смутился. Толстые, огромные, испещренные рыжими пятнами, оканчивающиеся молочного цвета коротко обрезанными ногтями, они были унизаны громадными перстнями, камни которых занимали целый сустав. При взгляде Дюрталя, уставившегося на его пальцы, он улыбнулся: — Вы рассматриваете, сударь, эти драгоценные безделушки. Они составлены из трех металлов: золота, платины и серебра. На этом вот перстне — Скорпион, под знаком которого я родился; тот, с двумя соединенными треугольниками, один вершиной вверх, другой — вниз, представляет собой макрокосм, печать Соломона, великий знак; а вот этот маленький, — продолжал он, показывая дамское колечко с крошечным сафиром между двумя розочками, — это сувенир одной дамы, гороскоп которой мне очень хотелось составить. — А! — произнес Дюрталь, немного удивленный его самодовольством. — Обед готов, — сообщила жена звонаря. Дез Эрми, освобожденный от передника, в своем плотно облегающем стан шевиотовом костюме, менее обыкновенного бледный, со щеками, порозовевшими от огня очага, придвигал стулья. Каре подал суп и все замолчали, зачерпывая с краю тарелки менее горячую жидкость; потом мамаша Каре поднесла Дез Эрми знаменитое жиго, чтобы он его нарезал. Оно было великолепного красного цвета, сочилось под ножом крупными каплями. Все пришли в восторг, попробовав плотное мясо, ароматизированное пюре из тертой репы, подслащенное белым соусом с каперсами. Дез Эрми кланялся под градом комплиментов. Каре наполнял стаканы, и, немного стесняясь Жевинже, был 270
с ним усиленно любезен, чтобы заставить его забыть их старую размолвку. Дез Эрми помогал ему, и, желая также быть полезным Дюрталю, навел разговор на гороскопы. Тогда Жевинже мог развернуться. Обычным самодовольным тоном, он заговорил о своих огромных работах, о шестимесячных вычислениях, необходимых для составления каждого гороскопа, об изумлении людей, которым он объявлял, что подобная работа не оплачивается назначаемой им ценой, пятьюстами франков. — Но я не могу, однако, отдавать мои познания за гроши, — заключил он. — Теперь сомневаются в астрологии, которую почитала древность, — снова начал он после небольшого молчания. — В Средние века она была тоже как бы святой. Взгляните, хотя бы, на портал собора Парижской Богоматери; три двери, которые археологи, не искушенные в христианской и оккультной символике, обозначают именами врат Суда, врат Богородицы, врат св. Анны или св. Марселя, изображают в действительности мистику, астрологию, алхимию, три величайшие науки средневековья. Теперь находятся люди, которые говорят: «Уверены ли вы, что светила имеют влияние на судьбу человека?» Но, господа, не входя в подробности, открываемые только адептам, почему это духовное влияние более странно, чем телесное влияние некоторых планет, Луны, например, которое они оказывают на органы женщины и мужчины? Вы доктор, Дез Эрми, вам должно быть известно, что доктор Джилпин и Джексон на Ямайке, доктор Балфур в Восточной Индии установили влияние созвездий на человеческое здоровье. При изменениях Луны растет количество больных: острые пароксизмы лихорадки согласованы с фазами нашего спутника. Наконец, существуют же лунатики: убедитесь-ка в деревнях, когда больше всего сумасшедших! Но к чему служит желание уверить неверующих? — прибавил он с удрученным видом, разглядывая свои кольца. 271
— Мне кажется, однако, что астрология снова возрождается, — сказал Дюрталь, — два астролога, составляющих гороскопы, публикуются теперь рядом с секретными средствами на четвертой странице газет. — Какой позор! Они не знают даже азбуки этой науки; это простые мошенники, желающие заработать таким образом; зачем и говорить о них, раз они не существуют! Впрочем, нельзя не сказать, что только в Америке и в Англии умеют установить план при рождении и построить гороскоп. — Я очень опасаюсь, — сказал Дез Эрми, — что не только так называемые астрологи, но и все маги, все теософы, все оккультисты и каббалисты нашего времени ровно ничего не знают, те, кого я знаю, без сомнения полнейшие невежды и неоспоримые болваны. — Это сущая правда, господа! Эти люди, по большей части, старые неудачники, фельетонисты и молодчики, желающие использовать в свою пользу вкусы публики, которую раздражает позитивизм! Они заимствуют у Элифаса Леви, грабят Фабра д'Оливе, пишут трактаты без всякого смысла, объяснить которые они и сами не в состоянии. Просто подумать нельзя без жалости! — Тем более что они выставляют на посмешище науки, которые под грудами хлама, содержат, конечно, незамеченные истины, — сказал Дюрталь. — Еще печальней то, — добавил Дез Эрми, — что, кроме простофиль и дураков, эти маленькие секты укрывают также ужасных шарлатанов и невероятных хвастунов. — Пеладан, между прочим. Кто не знает этого горе- мага, этого паяца с Юга! — воскликнул Дюрталь. — О! Этот... — В общем же, господа, все эти люди не в состоянии добиться на практике какого бы то ни было эффекта; единственный в наш век, кто, не будучи ни святым, ни сатани- стом, проник в тайну, — это Уильям Крукс. 272
И так как Дюрталь сомневался, казалось, в истинности явлений, сообщаемых англичанином, и объявил, что никакой теорией нельзя их объяснить, то Жевинже впал в пафос: — Позвольте, господа, мы можем выбирать между различными, и смею сказать, очень определенными доктринами. Призрак или состоит из комбинации флюида, выделенного медиумом, находящемся в трансе и флюида присутствующих лиц, или в воздухе существуют бесплотные существа, изначальные, как их называют, которые проявляют себя при условиях приблизительно известных, или же, наконец, и это чистая спиритическая теория, явления вызываются вызванными духами мертвых. — Я знаю это, — сказал Дюрталь, — и это внушает мне ужас. Я знаю также, что существует индусское верование в переселение душ, блуждающих после смерти. Эти невоплощенные души бродят до тех пор пока не воплотятся снова, и переходят из аватара в аватар до полной чистоты. Так вот, с меня довольно жить один раз; я предпочитаю ничто, дыру, всем этим метаморфозам, это меня больше утешает! Что же касается вызывания мертвых, то одна мысль о том, что лавочник с угла может заставить душу Гюго, Бальзака, Бодлера с собой разговаривать, вывела бы меня из себя, если бы я ей поверил. А! Нет, как ни отвратителен материализм, он все-таки менее подл! — Спиритизм есть, под другим именем, та же древняя некромантия, вызывание духов, осужденная и проклятая церковью, — сказал Каре. Жевинже взглянул на свои перстни, потом осушил стакан. — Во всяком случае, — сказал он, — вы согласитесь, конечно, что эти теории небезнадежны, особенно теория изначальностей, которая, если исключить сатанизм, кажется самой правдоподобной и ясной. Пространство населено микробами; удивительно ли, что оно через край полно также духами и лярвами? Вода, уксус изобилуют крохотными животными, которых нам показывает микроскоп; почему 273
же воздух, недоступный зрению и инструментам человека, не мог бы, как и другие стихии, кишмя кишеть более или менее телесными существами, более или менее созревшими зародышами! — Может быть, потому кошки и смотрят вдруг с любопытством в пустоту и следят глазами за тем, чего мы видеть не можем, — заметила жена Каре. — Нет, благодарю, — ответил Жевинже Дез Эрми, предлагавшему взять еще салата из одуванчиков с яйцами. — Друзья мои, — сказал звонарь, — вы забыли одну только доктрину, — единственную — доктрину церкви, приписывающей все эти необъяснимые явления сатане. Католицизм давно уже их знает. Ему нет надобности услышать о первых проявлениях духов, случившихся в 1847 г., насколько помню, в Соединенных Штатах, в семье Фокс, чтобы декретировать, что стучащие духи исходят от дьявола. Они бывали во все времена. Подтверждение вы найдете у св. Августина, которому пришлось послать священника, чтобы прекратить в приходе Иппон шумы, перевертывание вещей и мебели, сходные с теми, которые отмечает спиритизм. Так же и во времена Теодориха св. Цезарий освободил дом от посещавших его лемуров. Есть, знаете ли, два только царства — Божие царство и царство Диавола. А так как Бог далек от грязных интриг, то все они, оккультисты и спириты, волею или неволей отдаются дьяволу. — Это не мешает, —возразил Жевинже, —спиритизму выполнить огромную задачу. Он овладел порогом неизвестности, разбил врата святилища. В сверхъестественном он совершил революцию, подобную той, которую в земном порядке произвел во Франции 1789 год. Он демократизировал искусство вызывания, он открыл целую новую дорогу; ему не хватало только знающих вождей, и он наугад, без знания, двигал духов добрых и злых; отныне в нем есть все; если можно так выразиться, в нем путаница тайны. — Самое грустное во всем этом, — молвил, смеясь, Дез Эрми, — что ничего не видно. Я знаю, что бывали 274
удачные опыты, но все те, при которых я присутствую, затягиваются и не удаются. — Это неудивительно, — ответил астролог, намазывая на хлеб кисло-сладкое апельсинное желе, — первый закон, с которым надо считаться в магии и спиритизме, есть удаление неверующих, так как часто их флюид борется с флюидом ясновидящей или медиума. — Но как же тогда убедиться в реальности явлений? — сказал Дюрталь. Каре поднялся. — Я через десять минут вернусь к вам. — Он надел свой широкий плащ, и звук его шагов затих на лестнице башни. — Действительно, уже без четверти восемь, — пробормотал Дюрталь, взглянув на часы. На минуту в комнате воцарилось молчание. После общего отказа взять еще десерта, госпожа Каре сняла скатерть и покрыла стол клеенкой. Астролог вертел на пальцах свои перстни, Дюрталь катал шарик из хлебного мякиша, Дез Эрми, склонившись набок, вытаскивал из тесного кармана японский кисет и крутил папиросы. Потом, когда жена звонаря пожелала сотрапезникам доброй ночи и удалилась в свою комнату, Дез Эрми принес спиртовую лампочку и кофейник. — Не помочь ли тебе? — предложил Дюрталь. — Да, если ты пожелаешь найти маленькие стаканчики и откупорить бутылки с ликерами, ты мне сделаешь одолжение. Открывая шкаф, Дюрталь закачался, ошеломленный ударами колокола, потрясшими стены и с грохотом ворвавшимися в комнату. — Если есть в комнате духи, они должно быть, совсем расплющены, — сказал он, ставя на стол маленькие стаканчики. — Колокол рассеивает призраки и отгоняет демонов, — менторским тоном ответил Жевинже, набивая трубку. 275
— Послушай, — сказал Дез Эрми Дюрталю, — лей понемногу горячую воду на ситечко, а мне надо подбавить дров в печку; здесь холодает, у меня ноги замерзли. Каре вернулся, задул фонарь. — Колокол был в голосе сегодня, погода сухая, — он высвободился из своего шерстяного капюшона и пальто. — Как он тебе нравится? — спросил Дез Эрми, тихонько обращаясь к Дюрталю, указывая на астролога, скрывшегося в дыму своей трубки. — В состоянии покоя он имеет вид старой совы, а когда говорит, напоминает мне красноречивого и унылого репетитора. — Один, — заметил Дез Эрми Каре показавшему над его стаканом кофе кусок сахара. — Вы, сударь, по-видимому, занимаетесь, историей Жиля де Ре? — спросил Жевинже у Дюрталя. — Да, я погружен сейчас с этим человеком в убийства и разврат сатанизма. — А, кстати! — воскликнул Дез Эрми. — Мы даже прибегнем по этому поводу к вашей высокой образованности. Только Вы можете дать моему другу разъяснения по наиболее темному вопросу сатанизма. — По какому именно? — Об инкубате и суккубате. Жевинже не сразу ответил. — Это серьезней, — сказал он, наконец. — Мы здесь касаемся сюжета на другой лад, нежели спиритиз, опасного. Но вы уже изучали этот вопрос? — Еще бы, лучше всего он знает, что мнения расходятся. Дель Рио, Боден, например, считают инкубов демонами мужского рода, соединяющимися с женщинами, а суккубов — демонами женского рода, которые занимаются делами плоти с мужчиной. По их теории, инкуб берет семя, которое человек теряет во сне, и им пользуется. Так что сами собой являются два вопроса: во-первых, может ли родиться от такого 276
союза ребенок; доктора Церкви считали такое рождение возможным и утверждали даже, что дети, рожденные таким образом, тяжелее других и, что они могут довести до истощения трех кормилиц, не пополнев сами; второй: как определить, кто является отцом ребенка — демон ли, соединившийся с женщиной или мужчина, семя которого было взято при этом. На это св. Фома отвечает, пользуясь весьма тонкими аргументами, что истинный отец есть не инкуб, а мужчина. — По мнению Синистрари д’Амено, —заметил Дюрталь, — инкубы и суккубы не совсем демоны, но, скорее, духи животных, промежуточных между демоном и ангелом, из породы сатиров или фавнов, как их почитали язычники; что-то вроде домовых или кобольдов, каких заклинали в Средние века. Синистрари добавляет, что им незачем брать семя спящего человека, так как они сами обладают половыми органами и одарены способностью воспроизведения... -Да, и больше нет ничего, — сказал Жевинже. — Гёррес, такой сведущий и точный, быстро минует в своей «Мистике» этот вопрос, пренебрегает им даже, как это делает Церковь, впрочем, которая молчит, потому что не любит обсуждать этот вопрос и плохо смотрит на священника, им занятого. — Простите, — вставил Каре, всегда готовый защищать Церковь, — она без обиняков высказалась против этих мерзостей. Существование инкубов и суккубов признано св. Августином, св. Фомой, св. Бонавентурой, Дени ля Шартрё, папой Иннокентием VIII и многими другими. Вопрос этот твердо разрешен и каждый католик принужден этому верить; он затрагивается и в Житиях Святых, если я не ошибаюсь; в легенде о святом Ипполите, Иаков Ворагинский рассказывает, как один священник, искушаемый нагим суккубом, бросил ему на голову свою епитрахиль, и перед ним оказался труп какой-то женщины, которую дьявол оживил, дабы соблазнить его. 277
— Да, — сказал Жевинже, глаза которого искрились, — Церковь признает суккубат, я с этим согласен; но дайте мне договорить, и вы увидите, что мое замечание имело свои основания. — Вы, господа, хорошо знаете, — продолжал он, обращаясь к Дез Эрми и Дюрталю, — то, чему учат книги; но за сто лет все изменилось и если факты, которые я вам открою, превосходно известны Папской Курии, то большинство духовенства их совершенно не знает и, во всяком случае, ни в какой книге вы их не найдете. В настоящее время не пустующее место инкубов и сук- кубов занимают чаще вызванные мертвецы, чем демоны. Иначе говоря, некогда, в случае суккубата, живое существо, которое ему подвергалось, было одержимо. При вызывании мертвых, которое к чертам демонизма прибавляет ужасные плотские черты вампиризма, нет больше одержимости в точном смысле слова, но это еще хуже. Церковь не знала более, что делать; надо было или молчать, или открыть, что вызывание мертвых, запрещенное еще Моисеем, возможно, а это признание было опасно, потому что делало доступным массам знание актов, которые теперь, благодаря тому, что спиритизм, сам того не зная, наметил дорогу, производятся несравненно легче, чем прежде. Итак, Церковь промолчала. А Риму небезызвестно, однако, какое ужасающее развитие получил в наши дни в монастырях инкубат. — Это доказывает, что воздержание в одиночестве трудно выносимо, — заметил Дез Эрми. — Это доказывает скорее, что души слабы и не умеют более молиться, — сказал Каре. — Как бы то ни было, но, чтобы вполне ознакомить вас, господа, с этой областью, я должен разделить существа, постигнутые инкубатом и суккубатом, на два класса. Первый состоит из лиц, отдавшихся по доброй воле и непосредственно под власть духов. Такие лица довольно редки; все они кончают самоубийством или иной насильственной смертью. 278
Второй состоит из лиц, которых путем наговора подвергли посещению злых духов. Они чрезвычайно многочисленны, особенно в монастырях, которые осаждаются демоническими обществами. Обыкновенно жертвы кончают безумием. Дома сумасшедших через край полны ими. Врачи, даже большинство священников не сомневаются в причинах их безумия, но эти случаи излечимы. Один известный мне экзорцист спас многих порченых, которые бы без него рычали под секущими струями душей. Существуют окуривания, обдувания, заговоры, которые пишутся на листках нетронутого, трижды освященного пергамента и носятся в виде амулетов, они почти всегда избавляют в конце концов больного. — Один вопрос, — спросил Дез Эрми, — принимает ли женщина посещение инкуба во сне или во время бодрствования? — Надо установить различие. Если женщина не околдована, если она сама захотела по доброй воле соединиться с нечистым духом, то во время плотского акта она всегда бодрствует. Если, наоборот, женщина является жертвой колдовства, грех совершается или во время ее сна, или же когда она совершенно разбужена, но тогда она находится в состоянии каталепсии, мешающем ей защищаться. Могущественнейший из заклинателей нашего времени, лучше всех разработавший эту область, доктор теологии Иоганнес, говорил мне, что ему удавалось спасать верующих, которых без отдыха и перерыва в течение двух-трех дней насиловали инкубы. — Да, я его знаю, этого священника, — сказал Дез Эрми. — И акт происходит так же, как и в действительности? — спросил Дюрталь. — И да и нет. Меня останавливает гнусность деталей, — сказал, немного покраснев, Жевинже. —Вы 279
можете себе представить, господа, как должны сокращать жизнь подобные поступки, во всех смыслам умножающиеся. — И вы уверены, что подобные факты существуют? — Вполне. — Но, послушайте, наконец, есть ли у вас доказательства? — рискнул Дюрталь. Жевинже помолчал, потом: — Дело слишком важно и я слишком много сказал, чтобы не пойти до конца. Я не галлюцинат и не сумасшедший. Так вот, господа, однажды я ночевал в комнате, где жил опаснейший из учителей современного сатанизма... — Каноник Докр? — бросил Дез Эрми. — Да, и я не спал, было светло, клянусь вам, что суккуб явился, волнующий и ощутимый, настойчивый. По счастью, я вспомнил избавляющие формулы, что не помешало... Наконец, я поспешил в тот же день к доктору Иоганнесу, о котором уже говорил вам. Он тотчас же и навсегда, надеюсь, освободил меня от наговора. — Если бы я не боялся быть нескромным, я бы спросил, каков был суккуб, нападение которого вы отбили? — Ну, он был как все нагие женщины, — сказал, запинаясь, астролог. — Занятно было бы, если бы он потребовал от нее в подарок ее перчатки, — сказал себе Дюрталь, закусывая губы. — Известно ли вам, что сталось с этим ужасным До- кром? — спросил Дез Эрми. — Нет, благодарю Бога, он, вероятно, где-нибудь на юге, в окрестностях Рима, где он жил когда-то. — Но что же он делает, этот аббат? — справился Дюрталь. — Что делает! Он вызывает дьявола, кормит белых мышей облатками, которые освящает; его кощунственная ярость так сильна, что на подошвах ног он татуировал изображение Креста, чтобы всегда иметь возможность топтать Спасителя! 280
— Ну, — пробормотал Каре, кустистые усы которого встали дыбом, а большие глаза горели, — ну, если бы этот чудовищный священник был здесь, в комнате, клянусь вам, я не отнесся бы с почтением к его ногам, но головой заставил бы его пересчитать ступеньки лестницы. — А черная месса? — продолжал Дез Эрми. — Он совершает ее с женщинами и всяким сбродом; его открыто обвиняют также в присвоении наследств, в необъяснимых смертях. К несчастью, нет законов, карающих за колдовство, и как правосудию преследовать человека, который насылает болезни на расстоянии и убивает медленно, не оставляя никаких следов яда, могущих обнаружиться при вскрытии? — Современный Жиль де Ре, — заметил Дюрталь. -Да, не такой дикий, менее откровенный, более лицемерный в своей жестокости. Этот не зарежет; он ограничится, конечно, тем, что нашлет порчу или внушит человеку самоубийство; так как, по-видимому, он весьма силен во внушении, — сказал Дез Эрми. — Мог бы он внушить своей жертве, чтобы она пила понемногу указанный им яд, который симулировал бы фазы болезни? — спросил Дюрталь. — Даже современные медики, ломящиеся в открытую дверь, и те признают полную возможность подобных явлений. Опыты Бони, Льежуа, Льебо и Бернгейма убедительны; можно даже заставить совершить убийство и лицо, которому внушат желание преступления, не будет даже знать об этом. — Я вот о чем думаю, — обронил Каре, размышлявший, не слушая разговора о гипнозе. — Я думаю об инквизиции; для ее существования имелись причины, ведь она одна могла бы достать этого падшего священника, извергнутого церковью. — Тем более, — сказал Дез Эрми, улыбнувшись по-своему, уголком губ, — что жестокость инквизиторов слишком преувеличена. Без сомнения, благожелательный 281
Боден говорит о введении под ногти колдунов длинных игл, что, по его словам, представляет лучшую из пыток; он превозносит также казнь посредством сожжения, считая ее утонченнейшей из смертей, но все это единственно с целью отвратить волшебников от их дурной жизни и спасти их душу. Затем Дель Рио заявляет, что не надо допрашивать бесноватых после того, как они поели, чтобы их не вырвало. Он беспокоился об их желудках, славный человек. Не он ли также приказывает не повторять пытку дважды в день, чтобы дать боли и страху улечься... Признайте, что он был все-таки деликатен, этот добрый иезуит. — Докр, — продолжал Жевинже, не слушая того, что говорил Дез Эрми, — единственный человек, нашедший древние тайны и добившийся на деле результатов. Он посильнее, прошу поверить этому, чем негодяи и проныры, о которых мы говорили. Впрочем, они-то знают ужасного каноника, потому что он наслал на некоторых из них тяжелые воспаления глаз, не поддающиеся лечению окулистов. Они дрожат поэтому, когда при них произносят имя Докра. — Но как же мог дойти до этого священник? — Не знаю. Если хотите иметь о нем более полные сведения, — продолжал Жевинже, обращаясь к Дез Эрми, — расспросите вашего приятеля Шантелува. — Шантелув! — воскликнул Дюрталь. — Да, он и его жена часто бывали у Докра прежде; но надеюсь, что они давно уже прекратили всякие сношения с этим чудовищем. Дюрталь не слушал больше. Госпожа Шантелув знала каноника Докра. Так не была ли она сатанисткой? Но нет, у нее совсем не вид одержимой. Этот астролог, положительно, дал маху. Ах! А ее глаза, такие странные глаза, похожие на тяжелые тучи, полные отсветов. Она вернулась, она снова захватила его всего, как перед приходом на башню. «Но разве я пришла бы, если бы 282
не любила вас?» Он слышал еще эту фразу, которую она произнесла с нежным выражением голоса, с насмешливым и ласковым лицом. — Да ты замечтался, кажется, — сказал Дез Эрми, ударив его по плечу, — мы уходим, уже бьет десять. Выйдя на улицу, они пожали руку Жевинже, который жил на другом берегу, и сделали несколько шагов. — Так что же, заинтересовал тебя астролог? — спросил Дез Эрми. — Он не совсем в своем уме, правда? — Не в своем уме? Гм... — Но ведь все его истории неправдоподобны. — Все неправдоподобно, —кротко заметил Дез Эрми, подымая воротник пальто. — Признаюсь однако, — продолжал он, — что Жевинже изумляет меня, уверяя, что его посетил суккуб. Его собственная вера не подлежит сомнению, я его знаю, он тщеславен и педант, но лгать не станет. Я знаю, черт возьми, что в Сальпетриере подобные случаи нередки и не оставляются без внимания. Женщины, больные истеро-эпилепсией, среди бела дня видят рядом с собой призраки, общаются с ними, находясь в каталептическом состоянии, и каждую ночь спят с видениями, точь- в-точь похожими на флюидические существа инкубата; но эти женщины — истеро-эпилептички, а Жевинже, которого мне случалось лечить, этим не страдает. Чему можно, однако, верить, и что можно доказать? Материалисты взяли на себя труд проверить древние процессы колдунов. Они нашли у одержимых урсулинок из Лудена, прихожанок в Пуатье, в истории чудесно исцеленных в Сен-Медаре, симптомы большой истерии, свойственные ей общие судороги, параличи, летаргии, все, вплоть до пресловутой дуги. Ну, так что же все это доказывает? Что демономанки эти были истеро-эпилептичками? Разумеется, наблюдения доктора Рише, весьма сведущего в этой области, вполне 283
убедительны; но почему же это исключает одержимость? Из того факта, что многие больные в Сальпетриёре, будучи истеричными, не одержимы, следует ли, что другие женщины, больные той же болезнью, также не одержимы? И потом, надо еще доказать, что все демономанки истеричны, а это совершенно неверно, потому что демономанками бывают, сами того не сознавая, женщины спокойные, с твердым умом. Допуская даже, что это последнее положение окажется неверно, надо еще разрешить неразрешимый вопрос: одержима ли женщина потому, что она истеричка, или она становится истеричной потому, что она одержима? Только Церковь может на него ответить, наука молчит. Нет, как поразмыслить, апломб позитивистов приводит в замешательство. Они отдают приказ, чтобы сатанизма не существовало; они относят все на счет большой истерии, не зная даже, в чем состоит эта ужасная болезнь и каковы ее причины. Да, без сомнения, Шарко очень хорошо определяет фазы припадка, отмечает нелогичные и внушенные страстью позы, клоунские движения; он открывает истерогенные зоны, может, искусно воздействуя на яичники, ускорять или тормозить припадки, но когда надо их предупредить, узнать их источники и причины, вылечить их — дело меняется. Все бессильно перед этой необъяснимой, ошеломляющей болезнью, допускающей самые различные толкования, ни одно из которых, однако, невозможно объявить истинным, потому что в дело замешана душа, душа, находящаяся не в ладах с телом, душа, опрокинутая расстроенными нервами. Все это видишь ли, старина, неразгаданная тайна, и разум спотыкается в потемках, как только захочет двинуться с места. — Что ж, — сказал Дюрталь, дошедший до своей двери. — Раз все имеет основания и нет ничего достоверного, пусть будет суккубат, в конце концов, это литературней и чище. 284
X День показался Дюрталю долгим. Проснувшись на заре, думая о госпоже Шантелув, он не мог усидеть на месте и выдумывал предлоги, чтобы пойти дальше. У него не было ни ликеров, ни пирожных и конфет, а они могли понадобиться, на всякий случай, в день свиданья. По самой длинной дороге он дошел до авеню Опера, чтобы купить лимонного ликера и алькермеса, вкус которого вызывает представление о восточных сластях, с привкусом аптеки. «Дело не в том, — сказал он себе, — чтобы угостить Гиацинту, но чтобы дать ей попробовать неизвестный напиток, который может удивить ее». Он вернулся, нагруженный покупками, вышел снова, и уже на улице странная тоска овладела им. После бесконечной прогулки по краю набережной он попал в пивную. Опустившись на скамью, развернул газету. О чем думал он, когда, не читая, смотрел на отдел происшествий? Ни о чем, не о ней даже. Его мысль, вращавшаяся во всех смыслах вокруг одной и той же точки, замерла в неподвижности. Дюрталь чувствовал себя очень усталым, вялым, как в теплой ванне, после ночи, проведенной в пути. — Надо вернуться домой пораньше, — сказал он себе, когда ему удалось наконец овладеть собой, — дядюшка Рато, конечно, не прибрал у меня как следует, хотя я и просил его, а я вовсе не хочу, чтобы сегодня пыль лежала на всей мебели. Шесть часов, не пообедать ли наскоро в каком-нибудь мало-мальски сносном месте. Он вспомнил ресторан по соседству, где ему случалось есть, не слишком опасаясь. Он поковырял там остывшую рыбу, холодное скользкое мясо, выудил из соуса мертвых чечевицеобразных, убитых, наверно, порошком для насекомых, попробовал старого чернослива, сок которого, пахнувший плесенью, отдавал одновременно болотом и могилой. 285
Вернувшись домой, он затопил камины в спальне и кабинете, потом осмотрел комнаты. Он не ошибся, консьерж все перевернул так же грубо и наспех, как всегда, зато он попытался протереть оконные стекла, о чем свидетельствовали следы пальцев. Дюрталь стер мокрым полотном эти отпечатки, расправил на коврах складки в виде органных труб, одернул занавеси, вытер тряпкой и расставил по местам безделушки; повсюду находил он рассыпанный папиросный пепел, мелкий табак, стружки очиненных карандашей, обломанные и заржавленные перья. Он отыскал также комочки сбившейся кошачьей шерсти, разорванные черновики, клочки бумаги, заброшенные ударами щетки во все углы. Он спрашивал себя, как мог он терпеть так долго потемневшую, захватанную мебель, и по мере того, как он стирал пыль, его негодование на Рато все возрастало. — И здесь, — заметил он, увидев, что свечи пожелтели, так же, как и подсвечники. Он переменил их. — Вот так будет лучше. Он устроил на письменном столе обдуманный беспорядок, разложил тетради с заметками, книги, заложенные разрезными ножами, положил на стуле раскрытый старинный фолиант. — Символ труда, — смеясь сказал он. Потом перешел в спальню, освежил мокрой губкой мрамор камина, разгладил одеяло на постели, поставил прямо рамки фотографий и гравюр и вошел в уборную. Здесь он обескуражено остановился. На бамбуковой этажерке, над доской умывальника, был настоящий хаос флаконов. Он решительно схватил флаконы с духами, вытер горлышки и притертые пробки, протер этикетки мягкой резиной и хлебным мякишем; потом намылил таз, намочил в воде с нашатырным спиртом гребни и щетки, заработал пульверизатором и спрыснул комнату персидской сиренью, вымыл клеенку на полу и на стенах, обтер спинку и перекладины низкого стула. Охваченный жаждой чистоплотности, 286
он скоблил, подчищал, тер, намачивал, вытирал направо и налево. Он больше не сердился на консьержа; он находил даже, что тот оставил ему слишком мало вещей для полировки, для подновления. Потом он выбрился, придал блеск усам, приступил заново к тщательному туалету, вымылся, спросил себя, одеваясь, надо ли надеть башмаки на пуговицах или туфли, решил, что башмаки менее фамильярны и потому более подходят, решился, однако, завязать небрежно галстук и надеть куртку, думая, что непринужденный костюм художника должен понравиться этой женщине. — Так, готово, — сказал он после последнего взмаха щетки. Он вернулся в другие комнаты, помешал угли, дал наконец пообедать кошке, которая бродила испуганная, обнюхивала вымытые вещи, считая их, без сомнения, иными, чем те, которые она трогала, не замечая, обыкновенно. Дюрталь поставил перед камином спиртовку, разместил на старом лаковом подносе чашки, заварной чайник, сахарницу, пирожные, конфеты, маленькие стаканчики — с краю, чтобы они были готовы под руками, как только он найдет, что настало время подать их. Наконец все было закончено; квартира старательно прибрана. «Она может явиться», — сказал он, выравнивая на полках книги, корешки которых выступили из общего ряда. Все хорошо, кроме... кроме лампового стекла, которое на утолщении, на уровне фитиля закапано жженым сахаром и забрызгано табачным соком из трубки; но я не в состоянии его снять, да и не хочу обжечь пальцы; впрочем, если опустить немного абажур, то ничего не заметно. — Ну, так как же мне начать, когда она придет? — спросил он себя, усаживаясь в кресло. Она входит, отлично, я беру ее руки и целую их; потом, приведя ее сюда, в эту комнату, я усаживаю ее в кресло у огня. Сам я устраиваюсь перед ней на низкой скамейке — вот этой — и, приблизившись немного, касаясь ее колен, я могу снова завладеть ее руками и сжать их; еще одно дви¬ 287
жение, я привлекаю ее к себе, причем сам приподнимаюсь. Я добрался до ее губ, я спасен. Но нет, не тут-то было, именно здесь и начинаются трудности. Я не могу и думать вести ее в спальню. Раздевание, постель терпимы только, когда люди уже знают друг друга. С этой точки зрения первые шаги отвратительны, они угнетают меня. Я могу еще принять их в виде ужина вдвоем, с легкой выпивкой, которая разгорячила бы женщину; я хотел бы, чтобы она отдалась в забытьи, чтобы она очнулась уже распростертая, под украденными у нее поцелуями, в полутьме. Но за отсутствием ужина сегодня необходимо, чтобы оба мы избегали взаимных затруднений, необходимо возвысить ничтожество этого акта страстными приемами, душевной бурей; надо, значит, овладеть ею здесь же, чтобы она могла подумать, будто я теряю голову, а она уступает силе. Устроить все это в комнате, где нет дивана или канапе, вовсе неудобно. Самое подходящее будет уронить ее на ковер; у ней останется возможность закрыть рукой глаза — обычный женский жест — и спрятать лицо; я же позабочусь, прежде чем она поднимется, уменьшить огонь лампы. Хорошо — я приготовлю все-таки подушку ей под голову, — он разыскал подушку и засунул ее под кресло. Надо бы снять подтяжки, они часто вызывают смешные задержки. Он отстегнул их и затянул пряжку панталон, чтобы они не спустились. Но еще эти проклятые юбки. Удивляюсь романистам, герои которых умудряются насиловать девственниц в полной амуниции, затянутых в корсет, да еще, разумеется, в один момент, в продолжении одного поцелуя, как будто это возможно. Но что за скука все-таки возиться с этими юбками, блуждая в накрахмаленных складках белья. Мне хочется надеяться, однако, что госпожа Шантелув предвидела случайности и, в своих же интересах, постарается, по возможности, избежать смешных затруднений. 288
Он взглянул на часы; половина девятого. «Не следует ждать ее раньше, чем через час, — сказал он себе, — она, как все женщины, опоздает. Что может она рассказывать бедняге Шантелуву, чтобы объяснить свой вечерний выход? Но мне до этого нет дела, наконец. Гм, эта спиртовка у камина словно приглашает завить волосы; но нет, надо ведь согреть чай, этот предлог отбрасывает все грубые мысли. А если Гиацинта не придет?» — Придет, — сказал он, внезапно уверившись, — что ей за интерес теперь продолжать прятаться, когда она знает, что не может сильней разжечь меня? Потом, вращаясь все в том же круге мыслей, это будет, конечно, полной катастрофой, за удовлетворением возможно разочарование, ну что ж, тем лучше, я буду свободен, ведь со всеми этими приключениями я не могу работать. Какая глупость, впадаю в детство. Я жду женщину, тогда как давно уже я презирал влюбленных и любовниц, и смотрю на часы каждые пять минут, и прислушиваюсь против воли, не слышны ли на лестнице ее шаги. Нет, что ни говори, маленький голубой цветок, пырей души, трудно вырвать с корнем, он все вырастает снова. Ничего не происходило двадцать лет и вдруг, неизвестно почему и как, он снова пускает ростки и выбивается непролазной чащей. Боже, как я глуп! Он подскочил в кресле. Тихонько позвонили. — Еще нет девяти часов, это не она, — пробормотал он, отпирая. Это была она. Сжимая ее руки, он поблагодарил ее за точность. Она заявила, что чувствует себя плохо. — Я пришла, только чтобы не заставлять вас ждать. Он обеспокоился. — У меня жестокая мигрень, — продолжала она, проводя по лбу пальцами в перчатке. Он взял у нее меха, попросил ее сесть в кресло и готовился уже приблизиться к ней, поместившись, как он себе 10 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 289
обещал, на низенькой скамейке, но она отказалась от кресла и выбрала низкий стул далеко от огня, у стола. Стоя, он склонился и взял ее пальцы. — Как горят ваши руки, — сказала она. — Да, легкая лихорадка, я так плохо сплю. Если б вы знали, как много я думаю о вас, и потом, вы всегда здесь, со мной. Он заговорил об упорном запахе корицы, благоухающей где-то вдали, среди менее определенных ароматов, который распространяли ее перчатки. — Дайте, — он поцеловал ее пальцы, — частица вас останется со мной, когда вы меня покинете сегодня. Она встала, вздохнув: — А, да у вас есть кошка, как зовут ее? — Мушка. Она позвала. Кошка поспешила скрыться. — Мушка, Мушка! — позвал Дюрталь. Но Мушка, забившись под кровать, не выходила. — Она дика немного, знаете ли... она никогда не видала женщин. — О, но не станете же вы уверять меня, что никогда не принимали здесь женщин. Он поклялся, что нет; уверял, что она первая... — И вы не очень то старались, признайтесь, чтобы эта... первая пришла? Он покраснел. — Нет, почему же? Она сделала неопределенный жест. — Мне хочется вас подразнить, — заметила она и села, на этот раз в кресло. — Впрочем я и сама не знаю, право, с какой стати позволяю себе задавать вам такие нескромные вопросы. Он сел перед ней; наконец-то он достиг возможности обставить действие, как он того хотел, и уже готовился начать наступление. Он коснулся ее колен своими. 290
— Вы отлично знаете, что не можете быть нескромной, вы ведь единственная отныне, имеющая здесь права... — Нет, я не имею их и не хочу иметь. — Почему? — Потому что... Послушайте. — Ее голос окреп и звучал серьезно. — Послушайте, чем больше я размышляю, тем горячей умоляю вас — не уничтожайте нашу мечту. И потом... позвольте мне быть откровенной, настолько откровенной, что я вам покажусь, конечно, чудовищем эгоизма, — так вот, я лично не хотела бы портить счастье... как бы это сказать, достигшее предела, чрезмерное... которое дает мне наша связь. Я чувствую, что это становится непонятно, что я плохо выражаюсь. Ну, так вот, — я обладаю вами, когда и как хочу, так же, как обладала долго Байроном, Бодлером, Жераром де Нерваль, всеми, кого полюблю... — Что вы говорите? — Мне стоит только пожелать их, пожелать вас теперь перед сном... — И? — И вы окажетесь ниже моей мечты, ниже Дюрталя, которого я обожаю, и ласки которого делают безумными мои ночи. Он смотрел на нее, остолбенев. Те же страдающие затуманенные глаза; она, казалось, не видела его и говорила в пространство. Он колебался, внезапно пронеслись в мозгу сцены инкубата, о которых рассказывал Жевинже. «Мы разберем все это потом, — сказал он себе; — а пока...» — он тихонько потянул ее руки, приподнялся и внезапно поцеловал ее в губы. Она вскочила, словно от электрического удара. Он сжал ее в объятиях, целовал, как бешеный; тогда с тихими стонами, с каким-то гортанным воркованьем, она запрокинула голову и сжала его ногу своими. Он закричал от ярости, он чувствовал, как шевелятся ее бедра. Он понял, или думал, что понял теперь, она хотела скупого сладострастия, своего греха в одиночку, немой радости... 291
Он оттолкнул ее. Она стояла, очень бледная, задыхаясь, протянув вперед руки, как испугавшийся ребенок... Но гнев Дюрталя улегся, так как он дрожал от страсти; подойдя к ней, он снова ее обнял. Но она вырывалась, крича: «Нет, умоляю, оставьте меня». Он схватил ее крепко, прижал к себе, старался запрокинуть назад. — О, умоляю вас, отпустите меня. Ее голос звучал таким отчаянием, что он ее выпустил. Потом спросил себя, не лучше было бы грубо бросить ее на ковер и насильно овладеть ею. Но ее блуждающие глаза его пугали. Она, задыхаясь, с опущенными руками, побелев, прислонилась к книжному шкафу. — А! — говорил он расхаживая по комнате, натыкаясь на мебель. — А! Должно быть я по настоящему люблю вас, если, несмотря на ваши мольбы и отказы, я не... Она сложила руки, чтобы остановить его. — Да из чего же вы сделаны? — наконец потеряв терпение, спросил он. Она очнулась и, оскорбленная, ответила: — Я достаточно страдаю, пощадите меня. — И она невнятно заговорила о муже, о духовнике, заговорила так бессвязно, что он испугался; она замолкла, потом певучим голосом сказала: — Вы придете ко мне завтра вечером — хорошо? — Но ведь и я страдаю! Она сделала вид, что не слышит; ее затуманенные глаза засветились в глубине зрачков слабыми отблесками. Все так же нараспев она пробормотала: — Скажите, друг мой, что вы придете? — Да, — ответил он наконец. Тогда она оправила платье и, не сказав ни слова, покинула комнату. Он молча шел за ней до выхода; она открыла дверь, обернулась, взяла его руку и тихонько коснулась ее губами. 292
Дюрталь стоял, как дурак, ничего не понимая. — Что это все значит? — вырвалось у него, когда он вернулся в комнату и начал расставлять по местам мебель, приводить в порядок сбившийся ковер. Постой-ка, мне надо бы привести в порядок и мозги; поразмыслим, если можно. Чего она хочет, потому что есть же у нее цель! Она не желает полного сближения. Боится ли она разочарования, как она уверяет? Отдает ли себе отчет, насколько смешны любовные игры? Или же, как я думаю, она просто меланхолическая и опасная эгоистка, разжигающая страсть для своего удовольствия; это был бы бесстыдный эгоизм, один из тех сложных грехов, которые упоминаются в наставлении для духовников... Но тогда, неужели же она... Притом, остается еще замешавшийся сюда вопрос об инкубате, она признается, — и так спокойно — что по желанию живет во сне с живыми и мертвыми? Не сатанистка ли она, и не замешан ли в это каноник Докр, с которым она была знакома? Невозможно разрешить все эти вопросы. Что значит неожиданное приглашение на завтра? Не хочет ли она уступить только у себя? Лобней ли ей там, или она находит более жгучим грех, совершенный в комнате близ мужа? Ненавидит ли она Шантелува, и это обдуманная месть, или она рассчитывает, что страх и опасность подхлестнут ощущения? А потом, может быть, это просто кокетство, пауза, будто вызванная укорами совести — острая закуска перед обедом, поди пойми женщин! Может, эта отсрочка нужна ей, чтобы доказать, что она не шлюха, готовая отдаться первому встречному... Или, может быть, имеется физическая причина, неизбежная отсрочка, физиологическая необходимость отложить все на день или два? Он искал еще причин, но не нашел ничего. — Впрочем, — продолжал он, раздраженный, несмотря ни на что, неудачей, — впрочем я вел себя, как идиот. 293
Мне следовало идти напролом, не останавливаться перед мольбами и увертками; надо было завладеть ее ртом, обнажить грудь. И все было бы кончено, а теперь придется начинать сначала; что за черт, у меня есть и другие дела! Кто знает, она, быть может, издевается теперь надо мной? Быть может, она надеялась, что я окажусь более настойчивым и смелым; но нет, ее страдающий голос не был деланным, ее бедные глазки не притворялись, что блуждают, да и что означал бы в таком случае ее, словно бы почтительный, поцелуй, так как ведь в нем был неуловимый оттенок уважения и благодарности, в этом ее поцелуе, который я и сейчас еще чувствую на руке! — Можно голову потерять от всего этого. А пока я в этой сумятице позабыл и о напитках, и о чае. Не снять ли мне башмаков теперь, раз я один, а то от этой беготни по комнатам у меня ноги горят. А еще лучше я сделаю, если лягу; все равно я не в состоянии сейчас ни работать, ни читать. И он отвернул одеяло. — Положительно, ничто не случается так, как ожидаешь; а, между тем, все было обставлено недурно, — продолжал он, вытягиваясь под простыней. И, вздохнув, потушил лампу, а успокоенная кошка, скользнув по нему легче ветерка, бесшумно забралась на свое место. XI Неожиданно для себя самого он проспал всю ночь, как убитый, и проснулся на следующее утро просветленный и подбодрившийся, совсем спокойный. Вчерашняя сцена, которая, казалось, должна была бы обострить его чувство, произвела совершенно обратное действие; Дюрталь был не из тех, кого препятствия привлекают. Попытавшись преодолеть их, он отступал после первого же раза, увидев, что преодолеть их не в состоянии, 294
и не желая возобновлять борьбу. Если госпожа Шантелув рассчитывала сильней завлечь его умело подготовленными препятствиями и отсрочками, то она выбрала путь неудачно. Он охладел, он чувствовал утром, что ему надоела эта игра, что он устал от ожидания. К его размышлениям примешивалась еще и капелька горечи. Он упрекал женщину за то, что она так долго водила его за нос, он грыз сам себя за то, что позволил издеваться над собой таким образом. Его оскорбляла теперь дерзость некоторых фраз, которая сначала не удивила его. Небрежный ответ госпожи Шантелув по поводу ее нервного смеха — «это часто случается со мной в омнибусе», а особенно ее утверждение, что она не нуждается ни в его разрешении, ни в его присутствии, чтобы обладать им, казались ему, по меньшей мере, непристойными, при обращении к человеку, который не преследовал ее и, в общем, не делал шагов к сближению. — Я с тобой справлюсь, — сказал он, — дай только время. При благоразумном утреннем пробуждении власть этой женщины над ним ослабевала. Он подумал решительно: — Ладно — еще два свидания; у нее сегодня вечером — бесполезно и в счет не идет: я не позволю себя обложить, как зверя, на приступ не пойду; у меня, право, нет охоты попасться Шантелуву на месте преступления и рисковать судом исправительной полиции или дуэлью. А другое, последнее, — здесь. Если она не сдастся — кончено, пусть отправляется играть с кем-нибудь другим! Он с аппетитом позавтракал, уселся за письменный стол и стал перебирать разбросанные материалы своей книги. — Я остановился, — сказал он, просмотрев последнюю главу, — на том моменте, когда алхимические опыты и вызывание дьявола потерпели крушение. Прелати, Бланше, все колдуны и волшебники признают, что для 295
привлечения сатаны необходимо, чтобы Жиль отдал ему душу и жизнь или совершил преступление. Отдать жизнь и погубить душу Жиль отказывается, но об убийствах думает без отвращения. Храбрый на поле битвы человек, отважно сопровождавший и защищавший Жанну д’Арк, трепещет перед демоном, пугается при мысли о загробной жизни, о Христе. Точно так же и его сообщники; чтобы получить уверенность, что они не выдадут поразительных гнусностей, таившихся в замке, он заставлял их дать обет молчания на св. Евангелии, убежденный, что подобной присяги не нарушит ни один из них, так как в Средние века отчаяннейший разбойник не осмелился бы совершить грех непрощаемый — обмануть Бога! И вот алхимики оставляют свои бессильные печи; Жиль предается отчаянным кутежам и плоть его, воспламененная беспорядочной выпивкой и едой, приходит в брожение, бурно кипит. Но женщин в замке не было совсем; и потом в Тиффоже Жиль, по-видимому, уже относился к ним с отвращением: возня с лагерными потаскушками и связи с придворными проститутками Карла VII внушили ему, кажется, презрение к женским формам. Как все люди с извращенными, уклоняющимися от нормы чувственными стремлениями, он дошел до отвращения к нежной коже, к запаху женщины, омерзительному для содомитов. Он развращает мальчиков своего церковного хора; ведь он и набирал этих маленьких церковнослужителей, «прекрасных, как ангелы». Он любил только их, только их щадил в своей жажде убийств. Но скоро связи с детьми ему показались пресны. Закон сатанизма, требующий, чтобы избранник зла прошел лестницу греха до последней ступеньки, должен был еще раз исполниться. Душа Жиля должна была сгнить, чтобы под кровавым балдахином, испещренным нарывами, мог в свое удовольствие жить Дьявол! Вихрь плотских вожделений повеял острым запахом бойни. Первой жертвой Жиля сделался маленький маль¬ 296
чуган, имя которого неизвестно. Жиль его зарезал, отрезал кисти рук, вынул сердце, вырвал глаза и отнес в комнату Прелати. Со страстными упреками оба они предложили все это дьяволу, который, однако, промолчал. Жиль убежал в отчаянии, Прелати завернул в простыню жалкие останки и ночью, дрожа, схоронил их в освященной земле, близ часовни св. Винсента. Жиль сберег кровь ребенка, чтобы писать формулы вызова и заговоры; она упала ужасными семенами, давшими быстро ростки, и скоро де Ре мог уже пожать обильнейшую, из всех известных, жатву преступлений. С 1432 года по 1440, то есть в течение восьми лет с той поры, как маршал уединился, и до его смерти, жители Анту, Пуату, Бретани бродят, рыдая, по дорогам. Повсюду исчезают дети; с полей похищают пастушков; девочки, уходя из школы, мальчики, отправляясь играть в мяч на улицу или резвиться на опушке леса, не возвращаются больше. Дознание, предпринятое по приказу герцога Бретани, дало бесконечный список оплакиваемых родителями детей. Пропал в Рошебернаре ребенок тетки Перон, «мальчик, посещавший школу и прилежно учившийся», сообщает мать. Пропал в Сент-Этьене сын Гийома Бриса, «бедняка, просившего милостыню». Пропал в Тоней ребенок Матлина Туара, «крики его и призывы на помощь слышали; ему было лет двенадцать». Пропал в Машкуль сын Жоржа ле Барбье, «видели, как он рвал яблоки в саду за гостиницей Рондо и потом не видали больше». В Машкуль же, в день святой Троицы, супруги Сер- жан оставили в доме восьмилетнего ребенка и, вернувшись с поля, «не нашли они названного восьмилетнего ребенка и удивлялись, и много скорбели о нем». В Шантлу Пьер Бадье, местный лавочник, рассказывает, что с год назад видел он в окрестностях замка Рэ двух детей лет девяти, братьев, сыновей Робина Паво, местного 297
обывателя, «но никто с тех пор их не видел и не знает, что с ними случилось». В Нанте Жанна Дарель показывает, что «в день праздника Господня послала в город сына своего, восьмидевятилетнего Оливье, и с того праздника не видала его и ничего о нем не слышала». Страницы опросных листов тянутся, нагромождаются, сообщают сотни имен, повествуют о горе матерей, расспрашивающих по дорогам прохожих, о ропоте семей, детей которых похищают прямо из дому, как только взрослые уйдут на поля или в конопляники. Постоянно повторяются одни и те же фразы, и горестно звучит припев в конце каждого показания: «Они звали на помощь», «Слышали немало стонов». Женщины плачут всюду, где появляются мясники Жиля. Сначала испуганный народ толкует, что злые феи, что недобрые гении уничтожают его потомство, но понемногу приходят ужасные подозрения. Как только переменит место маршал, как только переедет он из Тиффожа в Шамтос или оттуда в Де-ля-Сюз или Нант — он оставляет за собой реки слез. Он проедет через деревню — и на другой день не досчитываются детей. Крестьяне с трепетом убеждаются, что мальчики исчезают повсюду, где появляются Прелати, Роже де Бриквиль, Жиль де Силле, все близкие маршалу люди. Они с ужасом замечают, наконец, что и старуха Перрин Мартен, нищенка, прикрывает лицо, как Жиль де Силле, черной кисеей; она заговаривает с детьми, и ее речи так соблазнительны, ее лицо, когда она поднимает вуаль, так лукаво, что все они идут за ней до опушки леса, а там их хватают мужчины, затыкают рот, и уносят в мешках. Напуганный народ называет эту людоедку, поставщицу мяса, коршуном. Посланцы Жиля шныряли по деревням и местечкам, охотясь на детей под начальством егермейстера сэра де Бриквиля. Недовольный своими загонщиками Жиль садился в замке у окна и, когда маленькие нищие, привле¬ 298
ченные слухами о его щедрости, приходили просить милостыню, он разглядывал их и оценивал, приказывал ввести тех, чье лицо возбуждало в нем похоть; их бросали в подземную тюрьму, пока маршал, почувствовав аппетит, не требовал свой кровавый ужин. Сколько детей растлил он и зарезал? Он сам не знал, так много совершил насилий и убийств. Современные источники насчитывают от семи до восьми сотен жертв, но число это, по-видимому, мало, неточно. Опустошены целые области; в деревушке Тиффож совсем нет молодых людей, в Де-ля-Сюз — ни одного ребенка мужского рода; в Шамтосе подземелье под башней полно трупов; свидетель Гийом Илере на допросе заявляет: «Некий Дю Жарден слыхал, что в помянутом замке нашли полную винную бочку детских трупиков». Следы этих убийств уцелели доныне. Два года назад один врач отыскал в Тиффоже каменный мешок и достал из него множество черепов и костей! Как бы то ни было, Жиль сам признался в ужасных жертвоприношениях, и друзья его подтвердили страшные подробности. В сумерках, когда чувства распалены и, словно расслаблены крепким соком дичи, зажжены спиртными напитками, насыщенными пряностями, Жиль с друзьями удаляется в одну из дальних комнат замка. Туда приводят из подземной тюрьмы мальчиков. Их раздевают, затыкают им рот. Маршал сжимает их руками, насилует, потом кромсает ударами кинжала, с наслаждением отрезает члены — один за другим. Иной раз он вскрывает грудь и пьет последний вздох; или вскрывает живот, нюхает, разрывает руками рану и садится на нее. Смоченный мягкой грязью теплых внутренностей, он оглядывается, он посматривает через плечо, чтобы видеть предсмертные конвульсии, последние судороги. Он сам сказал: «Мне приятней были муки, слезы, страх и кровь, чем всякое иное наслаждение». 299
Потом он устает от подобных удовольствий. Еще не изданный отрывок процесса сообщает нам: «Упомяйутый выше соединялся с мальчиками и девочками, коих насиловал через вспоротый живот, говоря, что так ему приятней и легче». Потом он медленно перепиливал им горло, рассекал тело на части, труп с бельем и платьем клали на пылающие угли очага, подкладывали дров, сухих листьев, и пепел потом рассыпали частью в клоаки, частью по ветру с вершины башни, частью в рвы и канавы. Скоро его неистовства усилились; до тех пор он утолял ярость своих чувств с живыми или умирающими; но он устал осквернять трепещущие тела и полюбил мертвых. Страстный художник, он с криками восторга целовал стройные члены своих жертв; он устраивал конкурсы могильной красоты, — и, когда одна из отрубленных голов заслуживала приз, он за волосы поднимал ее и страстно целовал холодные губы. Вампиризм удовлетворял его в продолжении нескольких месяцев. Он осквернял тела мертвых детей, смирял лихорадку желаний в кровавом холоде могил; однажды, когда запас детей истощился, он дошел до того, что выпотрошил беременную женщину и взял зародыш! После подобных излишеств, истощенный, он впадал в ужасный сон, в тяжелое оцепенение, похожее на летаргию, угнетавшую сержанта Бертрана после осквернения склепов. Но, если допустить, что подобный свинцовый сон есть одна из известных фаз плохо еще изученного состояния вампиризма; если можно поверить, что Жиль де Ре был извращенным в половых ощущениях, виртуозным мучителем и убийцей, то надо все же признать, что среди знаменитейших убийц, среди безумнейших садистов он выделяется особенностью такой ужасной, что она кажется нечеловеческой! Когда жестокие наслаждения, чудовищные злодеяния перестали его удовлетворять, он их обострил изысканным и 300
редким грехом. То не была уже просто обдуманная, тонкая жестокость хищника-зверя, играющего телом жертвы. Его зверство перестало быть только телесным, оно углубилось, сделалось духовным. Он хотел заставить ребенка страдать душой и телом; с хитростью, поистине дьявольской, он обманывал благодарность, лгал привязанности, крал любовь. Одним ударом он перешел тогда границу низости человеческой и погрузился целиком в последний мрак зла. Он выдумал следующее. Когда в комнату вводили какого-нибудь несчастного ребенка, Бриквиль, Прелати, Силле вешали его на вбитом в стену крюке; в тот момент, когда дитя начинало задыхаться, Жиль приказывал опустить его и развязать веревку. Осторожно брал он малютку на колени, ободрял его, ласкал, гладил, вытирал его слезы, говорил, указывая на своих сообщников: «Это злые люди, но ты видишь — они меня слушаются, не бойся, я тебя спасу и отведу к матери». И когда ребенок, растерявшийся от радости, целовал его, любя в тот момент, он тихо сзади разрезал ему шею, делал его — по своему выражению — «изнемогающим» и, когда полуотделенная голова кивала в струях крови, он с рычанием стискивал тело, повертывал его и насиловал. После подобных, внушающих ужас, забав Жиль был уверен, что в искусстве жестокости он добрался до стержня нарыва, выдавил последний гной, и с гордостью бросил толпе прихлебателей: «Никто на земле не посмел бы так поступать». Однако если вершины добра и глубины любви и доступны некоторым душам, то бездны зла пройти до конца невозможно. Измученный насилием и убийствами, маршал не мог идти по этому пути дальше. Сколько угодно мог он мечтать о необычайных насилиях, о небывало тонких и длительных муках, с этим было покончено; пределы воображения человеческого были достигнуты; он даже переступил их сатанински. Ненасытный, он в пустоте задыхался; он на себе мог проверить аксиому демонографов, что Лу- 301
кавый обманывает всех людей, которые ему отдаются или хотят отдаться. . Упасть ниже он был уже не в состоянии и захотел вернуться, но тогда угрызения совести накинулись на него, вцепились, терзали без отдыха. Он переживал искупительные ночи, осаждаемый призраками, рыча, как смертельно раненое животное. Его встречают в уединенных частях замка, он мечется, рыдает, падает на колени, клянется Богу все искупить, обещает создать богоугодные учреждения. Он строит в Машкуль собор в память невинноубиенных; он заговаривает о заточении в монастырь, о паломничестве в Иерусалим с сумой нищего. Но в его живом и возбужденном мозгу мысли громоздятся и проходят, скользя одна по другой, и ушедшие отбрасывают тень на новые. Внезапно, еще рыдая от отчаяния, он кидается в новые оргии, охваченный таким безумным бредом, что, набросившись на принесенного ребенка, раздавливает ему глаза, перебирает пальцами кроваво-молочную жидкость, потом, схватив шипастую палку, бьет ей по голове, пока мозг не вылетает из черепа. Струится кровь, брызжет раздавленный мозг, и он, стиснув зубы, смеется. Пока слуги убирают, избавляются осторожно от трупа и лохмотьев, он убегает в чащу, как загнанный облавой зверь. Он блуждает по окружающим Тиффож лесам, темным и густым, бесконечным лесам, каких в Бретани немало. Он рыдает на ходу, растерянно отгоняет преследующие его призраки и, случается, видит в старых деревьях непристойности. Ему кажется, что природа перед ним подвержена похотливым страстям или его присутствие ее развращает; впервые замечает он, что леса полны оргиастических сцен, что на стволах непристойные изображения. 302
То дерево кажется ему живым существом, которое стоит вниз головой, зарывшись в волосы корней, подняв в воздух расставленные ноги, и они все снова и снова разделяются на новые раздвинутые бедра, уменьшающиеся по мере удаления от ствола; там ветвь продвинута между этим ногами — и неподвижное прелюбодеяние повторяется из ветви в ветвь до вершины; или ствол ему кажется фаллосом, поднимающимся и исчезающим под зеленой юбкой листьев, или же наоборот — он выходит из-под зеленого руна и погружается в бархатистое чрево земли. Видения его пугают. В бледной и гладкой коре высоких буков ему мерещится детская кожа, прозрачно белая, похожая на пергамент, в черной и шершавой оболочке старых дубов он снова видит слоновью кожу нищих; близ раздвоенных ветвей зияют дыры, отверстия, где кора образует валик вокруг овального выреза, морщинистые щели, похожие на нечистые отверстия или на открытые половые части животных. В изгибах ветвей — другие видения, ямки на сгибе рук, завивающиеся серым мхом подмышечные впадины; на самом стволе длинные трещины напоминали ему большие губы, окаймленные рыжим бархатом и пучками мха. Из земли повсюду выходят бесстыдные формы, беспорядочно рвутся к осатаневшему небу; облака округляются, как сосцы, раздуваются, как крупы, как беременные животные, расплываются, как разлитые молоки; они соединяются с темными выпуклостями чащи, где только и видны гигантские или карликовые бедра, большие, содомские уста, расширяющиеся прорези, влажные внутренности! Тут отвратительный пейзаж меняется. Жиль видит на стволах странные наросты, ужасные шишки. Он замечает опухоли и язвы, раны, нанесенные киркой, раковые туберкулы, ужасные костоеды; словно вся земля — лепрозорий, венерическая клиника деревьев, где на поворотах аллей маячат красные буки. 303
Ему чудится, что пурпурные листья падают на него, мочат его кровавым дождем; он приходит в исступление, ему кажется, что под корой живет лесная нимфа, ему хотелось бы добраться до тела богини, овладеть дриадой, изнасиловать ее, как никогда еще не насиловало человеческое безумие. Он завидует дровосеку, который убьет и разрубит это дерево, он безумствует, кричит, как олень, растерянно прислушивается к резкому свисту ветра, которым лес отвечает на его страстные крики; обессилев, он плачет и снова пускается в путь, пока не возвращается в замок окончательно истощенный и не падает замертво на постель. Но видения еще ярче во время сна; исчезают похотливо оплетенные ветви, совокупляющиеся части деревьев, раскрывающиеся щели, приоткрывающиеся чащи, рыдания бичуемого ветром леса стихают; серое небо рассасывает белые нарывы облаков; среди глубокой тишины проходят инкубы и суккубы. Воскресают изрубленные им тела, пепел которых он бросил во рвы, и хватают его за половые органы. Он отбивается, бьется, весь в крови, вскакивает вдруг и, присев, тащится на четвереньках, похожий на волка, и, рыча, кусает ноги Распятия. Внезапный переворот преображает его. Он трепещет перед обращенным к нему ликом Христа, искаженным судорогой. Он заклинает Его сжалиться, молит о пощаде, рыдает, плачет, и когда, не в силах кричать больше, он тихо стонет, то в собственном голосе ему слышатся жалобные слезы детей, призывавших матерей и моливших о милости! Увлеченный им самим созданной картиной, Дюрталь закрывает тетрадь с заметками и, пожимая плечами, находит жалкой свою душевную борьбу из-за женщины, которая грешит, как и он, в общем, буржуазно и мелко. 304
XII — Найти предлог для одного посещения нетрудно, на случай, если оно покажется Шантелуву странным, так как я не бывал у него уже несколько месяцев, — говорил себе Дюрталь, направляясь на улицу Банье. Предполагая, что он дома сегодня вечером, — а это маловероятно, так как что значило бы тогда сегодняшнее свидание? — я расскажу ему, что от Дез Эрми узнал о его приступе подагры и зашел навестить, — вот и предлог. Он поднялся по лестнице дома, где жил Шантелув. То была старая лестница, с широкими железными перилами, вымощенная квадратными красными плитками в деревянной оправе. Ее освещали старые лампы с рефлектором, над которым вздымалось что-то вроде каски из окрашенного в зеленый цвет листового железа. Старый дом пропах могильной сыростью; но источал еще и клерикальный аромат, выделял нечто своеобразное, интимное, чего нет у современных построек из папье-маше. Казалось, он не мог бы укрывать в своих стенах смешанное общество, как новые дома, где содержанки спокойно селятся рядом с порядочными и мирными семьями. Дом понравился Дюрталю и он решил, что Гиацинта в этой торжественной обстановке еще желанней. В первом этаже он позвонил. По длинному коридору служанка провела его в гостиную. С первого же взгляда он убедился, что со времени его последнего визита ничто не изменилось. Та же большая, высокая комната с окнами до полу, с бронзовой копией Жанны д’Арк Фремье на камине, между лампами японского фарфора с шарообразными абажурами. Он узнавал рояль, стол, заваленный альбомами, диван, кресла в стиле Людовика XV с разрисованной обивкой. Перед каждым окном стояло по чахлой пальме в голубых японских вазонах на столиках поддельного черного дерева. 305
На стенах висели картины на религиозные сюжеты и портрет Шантелува в молодости, написанный в три четверти, опирающегося рукой на стопку своих творений; только старинный русский иконостас, серебряный с чернью да резное деревянное распятие XVII века, работы Богара де Нанси, лежащее на бархате в старинной золоченого дерева рамке, немного сглаживали банальность этой буржуазной обстановки — обстановки мещанина, говеющего на страстной, посещаемого дамами-патронессами и священниками. Огонь пылал в камине, лампа, высокая с широким абажуром из розового кружева, освещала комнату. «Как все здесь отдает ризницей!» — сказал про себя Дюрталь в тот момент, как дверь отворилась. Вошла госпожа Шантелув в пеньюаре из белого мольтона, благоухающего франжипаном. Она пожала руку Дюрталю, и он заметил под пеньюаром синие шелковые чулки и крошечные лакированные башмачки со шнуровкой. Поговорили о погоде; она жаловалась на упорство зимы, заявила, что дрожит все время от холода, несмотря на усердную топку, и дала ему пощупать свои руки, действительно, холодные, как лед; потом она забеспокоилась о его здоровье, находя его бледным. — Мой друг выглядит очень печальным, — сказала она. — На то есть причины, — ответил он, желая заинтересовать ее собой. Она промолчала сперва, потом сказала: — Вчера я убедилась, как вы меня хотите, но зачем, зачем желать этого? Он сделал жест досады. — Вы необычны все-таки, — продолжала она. — Я перечла сегодня одну из ваших книг и отметила фразу: «Хороши только те женщины, которыми мы не обладали», ну признайте же, что вы были правы, когда писали так! — Все зависит от обстоятельств, я не любил тогда! 306
Она покачала головой. — Однако надо предупредить мужа, что вы здесь, — сказала она. Дюрталь промолчал, спрашивая себя, какую же роль, наконец, он играл в этой семье. Шантелув явился вслед за женой. Он был в домашнем костюме, с пером в зубах. Положив перо на стол и уверив Дюрталя, что здоровье его вполне восстановилось, он пожаловался на тяжесть работы, на чрезмерное обременение. — Мне пришлось прекратить обеды и приемы, я даже не бываю нигде, — сказал он, — с утра до вечера я прикован к письменному столу. И на вопрос Дюрталя, осведомившегося о содержании его работ, он признался, что готовит серию Житий святых; заурядный труд, без подписи, предназначенный для вывоза, и заказанный одной турской фирмой. — Да, — вмешалась, смеясь, жена, — он приготовляет святых, которыми положительно пренебрегали до сих пор. Так как Дюрталь взглянул вопросительно, то Шантелув, также смеясь, добавил: — Она правду говорит; темы мне даны, и надо признаться, издателю словно удовольствие доставляет заставлять меня славить грязь! Мне приходится описывать блаженных, по большей части, плачевно неряшливых: Лабра, паразиты и зловоние которого внушали отвращение даже обитателям хлевов; св. Кунигунду, из смирения не ухаживавшую за телом; св. Опортуну, которая никогда не употребляла воды и омывалась лишь собственными слезами; св. Сильвию, не мывшую лица никогда; св. Радегонду, не менявшую власяницы и спавшую на куче золы; и многих других, нечесаные головы которых я должен окружить золотым сиянием! — Есть и похуже, — сказал Дюрталь, — прочтите житие св. Марии Алакок; вы узнаете, что она, истязая себя, подбирала языком испражнения больного и высасывала нарыв на пальце ноги немощного! 307
— Я знаю, но вся эта грязь, признаться, ничуть не умиляет меня, а внушает одно только отвращение. — Мне больше нравится священномученик Лука, — сказала госпожа Шантелув. Его тело так было прозрачно, что сквозь грудь он видел грязь в своем сердце; такую грязь мы можем, по крайней мере, терпеть. Впрочем, — продолжала она после небольшой паузы, — я могла бы невзлюбить монастыри за эту небрежность ухода за собой и, пожалуй, ваше Средневековье мне стало бы противно! — Прости, душа моя, — возразил муж, — ты делаешь большую ошибку. Средние века никогда не были, как ты думаешь, эпохой неряшества; бани тогда посещались весьма усердно. В Париже, например, где этих учреждений имелось немало, банщики обегали город, крича, что вода нагрелась. Грязь воцарилась во Франции только после эпохи Возрождения. Подумать только, что у прелестной королевы Марго тело было насквозь продушено, но грязно, как угольная яма. А Генрих IV хвалился, что ноги его воняют, а подмышки надушены! — Избавь нас от подробностей, друг мой, я прошу тебя, — сказала жена. Пока Шантелув говорил, Дюрталь рассматривал его. Круглый и коротенький, он еле мог охватить руками свой большой живот. Щеки у него были красные, а длинные на затылке, сильно напомаженные волосы он на висках тщательно зачесывал. Уши он закладывал розовой ватой, тщательно брился, и похож был на набожного и любящего пожить нотариуса. Но живые плутовские глаза на веселом, намеренно сладеньком лице выдавали его; по взгляду в нем можно было угадать дельца, проныру и хитреца, способного с медовыми ужимками нанести предательский удар. «Ему, наверно, ужасно хочется вытолкать меня вон! — говорил себе Дюрталь. — Ведь для него не тайна, разумеется, интриги его жены». Но Шантелув, если даже и хотел от него избавиться, не выдавал себя нисколько. Скрестив ноги, положив руки 308
одна на другую жестом священника, он теперь очень заинтересовался, по-видимому, работами Дюрталя. Немного отклонившись, слушая, словно в театре, он подавал реплики: — О, я знаю в чем дело; я прочел как-то книгу о Жиле де Ре, и нашел ее хорошо написанной; то был, помнится, томик аббата Боссара. — Это самое основательное и полное из всех имеющихся о маршале сочинений. — Но я все же, — продолжал Шантелув, не совсем понимаю один пункт, не могу объяснить себе, почему Жиля де Ре прозвали Синей Бородой; ведь его история не имеет никакой связи со сказкой славного Перро. — В действительности, Синей Бородой был не Жиль де Ре, а бретонский король Комор, развалины замка которого уцелели с VI века, на опушке Карноетского леса. Легенда проста: король попросил у Герока, графа Ваннского, руку дочери его Трифины. Герок отказал, так как слышал, что король постоянно вдовеет, потому что убивает своих жен. Наконец, святой Жильда обещал ему вернуть дочь живой и здоровой по первому его требованию, и обручение было отпраздновано. Несколько месяцев спустя Трифина узнает, что Комор, действительно, убивал своих подруг, как только у них начиналась беременность. Она чувствовала себя беременной и потому убежала, но супруг настиг ее и перерезал ей горло. Убитый горем отец потребовал, чтобы святой Жильда сдержал обещание, и святой воскресил Трифину. Как видите, легенда очень близка к истории Синей Бороды в старой сказке гениального Перро. Но объяснить, как и почему прозвища Синей Бороды перешло от короля Комора к маршалу, я не могу, это теряется во мраке лет. — Скажите, вам с вашим Жилем де Ре, наверно, приходится обеими руками рыться в сатанизме, — заметил, помолчав немного, Шантелув. 309
— Да, и это было бы даже интересно, не будь так далеки от нас эти сцены; право, было бы гораздо заманчивей и менее бесплодно описать сатанизм нашего времени! — Без сомнения, — добродушно согласился Шантелув. — Ведь теперь, — продолжал, глядя на него, Дюрталь, — происходят неслыханные вещи! Мне говорили о кощунствующих священниках, о некоем канонике, воскресившем сцены средневекового шабаша! Шантелув глазом не моргнул. Он спокойно расправил ноги и, возведя глаза к потолку, сказал: — Бог мой, возможно, что в стадо нашего духовенства удалось проскользнуть нескольким паршивым овцам; но они так редки, что о них и говорить не стоит. — И, оборвав разговор, он перевел его на только что прочитанную книгу о Фронде. Дюрталь понял, что Шантелув отказывается говорить о своих сношениях с каноником Докром. Он замолчал, немного смущенный. — Друг мой, — обратилась к мужу г-жа Шантелув, — ты позабыл поправить огонь, лампа коптит, хотя дверь и закрыта, но я отсюда чувствую копоть. По-видимому, она этими словами как бы давала отпуск мужу; Шантелув встал и с неопределенной усмешкой извинился, что принужден продолжать работу. Он пожал Дюрталю руку и попросил его заходить почаще; потом, запахнув на животе полы халата, он удалился. Она проводила его взглядом, встала, в свою очередь, дошла до двери, посмотрела, закрыта ли она, потом вернулась к Дюрталю, стоявшему у камина, спиной к огню и, не говоря ни слова, взяла его голову руками, прижалась губами к его губам и раскрыла их. Он яростно застонал. Она смотрела на него ленивыми, затуманенными глазами, и он видел, как серебряные искры проскальзывают по их поверхности; он сжимал ее в объятиях, замирающую, 310
насторожившуюся; она высвободилась тихонько, вздыхая, а он, смущенный, отошел и сел вдали, ломая пальцы. Заговорили о пустяках; она хвалила служанку, которая в огонь бросилась бы по ее приказу; он отвечал жестами утверждения и удивления. Вдруг она провела пальцами по лбу: — Ах, я жестоко страдаю при мысли, что он сидит там за работой! Нет, совесть меня слишком будет мучить; пусть это глупо, что я говорю, но если бы еще он был иным человеком, посещал бы знакомых, одерживал бы победы... тогда иное дело... Он слушал, жалобы надоедали ему своим убожеством; наконец, почувствовав, что успокоился совсем, он подошел к ней и сказал: — Вы говорите об угрызениях совести, но разве грех не остается почти тем же, разве не безразлично — поплывем мы или будем упорно оставаться на берегу? — Да, да, я знаю, мой духовник говорит со мной грубей даже, но похоже на вас; нет, нет однако. Что вы ни говорите, это ни одно и то же. Он рассмеялся, подумав, что, быть может, угрызения совести — лишь острая приправа, спасающая пресыщенных людей от притупленности желаний, потом пошутил: — Если бы я был казуистом, то постарался бы, в качестве духовника, изобрести новые грехи; но даже и теперь мне удалось, кажется, найти один, поискав хорошенько. — Вам! — Она рассмеялась в свою очередь. — Могу я совершить его? Он взглянул ей в лицо; у нее был вид лакомки- ребенка. — На этот вопрос только вы сами и можете ответить; должен признаться, что грех этот не совсем новый, потому что принадлежит к уже известной области сладострастия. Но со времен язычества, им пренебрегают и, во всяком случае, скверно определен. Она слушала чрезвычайно внимательно, утонув в кресле. 311
— Не томите, — сказала она, — скорее к делу, что это за грех? — Объяснить нелегко; но я попытаюсь все-таки; в области сладострастия различают, если не ошибаюсь, грех обычный, грех противоестественный, скотоложество и, добавим, демоноложество и кощунство. Так вот, я, кроме всего этого, назову еще пигмалионизм, в состав которого входят одновременно умственный онанизм и кровосмешение. Действительно, представьте себе художника, влюбленного в свое дитя, в свое творение, в Иродиаду, Юдифь, Елену, Жанну д’Арк, которых он описал или нарисовал; он их вызывает и, в конце концов во сне, обладает ими. Так вот, подобная любовь хуже обычного кровосмешения. Действительно, обычно виновный может совершить лишь половинный грех, так как дочь его рождена не от него только, но и от другой плоти. Следовательно, рассуждая логически, кровосмешение отчасти как бы естественно, почти законно даже, тогда как при пигмалионизме отец насилует дочь своей души, единственную вполне и исключительно свою, единственную, зачатую им без вмешательства иной крови. Преступление полно и цельно. Да нет ли еще в нем и презрения к природе, т. е. к творению Божию, потому что объектом греха является уже не осязаемое живое существо, как при скотоложестве, хотя бы, но существо нереальное, созданное оскверняемым талантом, существо почти небесное, так как гений и искусство часто делают его бессмертным? Пойдем дальше, если хотите; предположите, что художник пишет святого и в него влюбляется. Тогда дело осложнилось бы противоестественным грехом и кощунством. Это грандиозно! — Это могло бы быть восхитительно! Его ошеломило это слово; она встала и, открыв дверь, позвала мужа. — Мой друг, — сказала она ему, — Дюрталь изобрел новый грех! 312
-Ну уж нет, — ответил, появляясь в дверях, Шантелув, — перечень добродетелей и пороков неизменен. Нельзя изобресть новые грехи, но они и не исчезают. Однако в чем же дело? Дюрталь объяснил ему свою теорию. — Но это же просто утонченный суккубат; не создание художника оживает, но суккуб ночью принимает его форму! — Признайте, во всяком случае, что подобный умственный гермафродитизм, сам себя, без посторонней помощи оплодотворяющий, есть грех благородный, так как он является привилегией художников, пороком избранных, и массам недоступен! — Вы мерзость хотите сделать достоинством! — смеясь, сказал Шантелув. — Я лучше снова уйду в Жития; это более благая и святая атмосфера. Я не прощаюсь, Дюрталь, продолжайте эти сатанистские вычуры с моей женой. Он сказал это насколько мог просто и добродушно, но все же нотка иронии прорвалась. Дюрталь ее почувствовал. «Уже поздно», — подумал он, когда дверь за Шанте- лувом закрылась; он взглянул на часы, скоро должно было пробить одиннадцать; он поднялся, чтобы проститься. — Когда я вас увижу? — тихонько шепнула он. — Завтра вечером, в девять, у вас. Он взглянул на нее просящими глазами. Она поняла, но ей хотелось подразнить. Поцеловала его в лоб материнским поцелуем и снова заглянула ему в глаза. Наверно, они по-прежнему просили, потому что в ответ на их молящий вопрос она закрыла их поцелуем и, скользнув, приникла к устам, впивая болезненно возбужденный вздох. Потом позвонила и приказала служанке посветить Дюрталю. Он ушел, довольный, что она обещала, наконец, отдаться ему завтра. 313
XIII Снова, как в первый вечер, он принялся чистить квартиру, устраивать методический беспорядок; спрятал подушку под кресло, умышленно сдвинутое с места; развел огонь пожарче, чтобы согреть комнаты. Но нетерпения не было; молчаливое обещание, которого он добился от г-жи Шантелув, смиряло его, не позволяло ему трепетать; неуверенность кончилась и он не ощущал уже острой, почти болезненной дрожи, какую возбуждало в нем до той поры лихорадочное ожидание этой женщины; он тупо мешал угли в камине, его мозг еще был полон ею, но она оставалась немой и неподвижной; когда мысль заработала снова, он только о том и подумал, как взяться за дело, чтобы не оплошать в надлежащую минуту самым недостойным образом. Позавчера еще этот вопрос его так волновал, теперь же, хотя и смущаясь им, он остался спокоен. Разрешить его он не старался, полагаясь на случай, уверяя себя, что бесполезно составлять планы, так как почти всегда стратагемы, наилучше обдуманные, не удаются. Потом он сам на себя рассердился, обвинял себя в дряблости, начал ходить, чтобы стряхнуть оцепенение, которое он приписывал расслабляющему действию жара. Неужели же благодаря ожиданию его желание иссякло или утомилось? Но нет, он мечтал о минуте, когда овладеет этой женщиной! Он думал найти объяснение недостаточного подъема в неизбежной заботе о первом разе. «Восхитительно будет на самом деле только вечером, уже после этого, — сказал он себе, — исчезнет смешная сторона положения, тела познакомятся; я снова могу взять Гиацинту без неосознанной заботы о ее формах, не беспокоясь о своей манере держаться, не смущаясь жестами. Мне хотелось бы, — закончил он, — чтобы этот момент уже наступил!» Кошка, сидевшая на столе, вдруг насторожила уши, уставилась темными глазами на дверь и обратилась в бегство; звякнул колокольчик; Дюрталь отпер. 314
Ее костюм понравился ему; когда он снял с нее меха, на ней оказалось лиловое, почти до черноты темное платье, из мягкой толстой материи, которое обрисовывало фигуру, охватывало руки, облегало стан, подчеркивало изгиб бедер, обтягивало высокую грудь. — Вы очаровательны, — сказал он, страстно целуя ее ладони; ему нравилось ловить губами биение ее пульса. Она ни слова ни говорила, сильно взволнованная, немного бледная. Он сел перед ней; она смотрела на него загадочными, плохо проснувшимися глазами. Снова он чувствовал, что его захватило всего; забыл рассуждения и опасения; с безумной страстью погружался в бездну ее зрачков, подстерегал беглую улыбку ее страдальческого рта. Он сжал ее пальцы и впервые назвал тихонько по имени — Гиацинта. Она слушала с вздымающейся грудью, с лихорадочно вздрагивающими руками; потом, умоляющим голосом: — Прошу вас, откажитесь от этого; прекрасно только желание. О, я ведь ясно вижу; я думала все время по дороге сюда. Вечером я его оставила ужасно грустным. Если бы вы знали, что я чувствую... сегодня я пошла в церковь, но мне было страшно я спряталась, увидев моего духовника... Он знал все эти жалобы и про себя сказал: «Рассказывай, что хочешь, ты у меня попляшешь сегодня», а вслух отвечал односложно, продолжая осаду. Он встал, думая, что и она поступит так же, или, если она останется сидеть, что ему легче будет достать, нагнувшись, ее рот. — Ваши губы, ваши губы, как вчера! — проговорил он, приблизив лицо к ее лицу, и она, стоя, подставила их. Они стояли, обнявшись, но когда его объятие стало ищущим, она отступила. — Подумайте, как это все смешно, — вполголоса заметила она, — надо раздеться, остаться в рубашке... глупая сцена укладывания в постель! 315
Избегая слов, он попытался тихонько, сгибая ее в объятиях, дать понять, что она может избежать подобных затруднений; но, чувствуя, как стан ее сопротивляется его рукам, он понял, что она нисколько не желала отдаться здесь же, в гостиной, перед огнем. — Хорошо, — сказала она, освобождаясь, — вы так хотите. Он посторонился, пропуская ее в другую комнату, и, видя, что она хочет остаться одна, задернул занавес, разделявший комнаты вместо двери. Потом уселся снова в углу у камина и задумался. Ему следовало, может быть, приготовить постель, избавить ее от этого труда? Но это было бы, конечно, слишком подчеркнуто, слишком прямо. Ах! Еще и спиртовка! Он взял ее, прошел в уборную, не заходя в спальню, и поставил на подставку; потом одним движением выровнял на полке коробку с рисовой пудрой, духи, гребни и, вернувшись в кабинет, прислушался. Она старалась возможно меньше шуметь, ходила на цыпочках, как в комнате, где лежит покойник, потушила свечи, желая, конечно, чтобы ее освещали только розовые отсветы камина. Он почувствовал себя положительно подавленным; возбуждающее впечатление губ, глаз Гиацинты было далеко! Она стала просто женщиной, раздевающейся у мужчины, как всякая другая. Воспоминания о других подобных же сценах угнетали его; вспоминались ему проститутки, которые так же скользили по ковру, стараясь, чтобы их не услыхали, замирали, застыдившись на месте, стукнув кувшином с водой или тазом. Да и к чему все это? Теперь, когда она отдавалась, он не желал ее! Разочарование наступило для него раньше удовлетворения, а не после, как это обычно бывает. Душевная подавленность его дошла до того, что он едва не плакал. Испуганная кошка мяукала перед занавеской, бегала из комнаты в комнату; наконец, устроилась возле хозяи¬ 316
на, прыгнула ему на колени. Лаская ее, Дюрталь говорил себе: — Положительно, она была права, не желая этого. Будет смешно и противно; я напрасно настаивал; но нет, в общем, это ее ошибка: раз она пришла, значит сама хотела так кончить. Но, тогда что за нелепость оттягивать решительный момент отсрочками! Она, право, неловка: только что я обнимал ее и желал так страстно, может быть, все обошлось бы тогда отлично, а теперь! На кого я похож к тому же? На новобрачного в ожидании, на молокососа! Бог мой, как глупо! Но, — продолжал он, настораживаясь, не слыша больше шороха, — она легла, надо все же пойти к ней. Наверно она хотела раздеться из-за корсета; но тогда не следовало его и надевать! — заключил он, отдергивая занавес и входя в спальню. Госпожа Шантелув зарылась под одеяло, с полуоткрытым ртом и закрытыми глазами; но он заметил ее внимательный взгляд сквозь сетку ресниц. Он сел на край постели; она съежилась, закрытая одеялом до подбородка. — Вам холодно, дорогая? — Нет. И она широко открыла мерцавшие глаза. Он разделся, поглядывая на лицо Гиацинты; он прятался в тень, но временами, когда вспыхивали скрытые в золе головешки, красный свет падал на него. Ловко скользнул он под одеяло. Он сжимал труп, тело настолько холодное, что оно его замораживало; но губы женщины пылали и молча пожирали его лицо. Он был ошеломлен, вокруг него обвилось и сдавило его тело гибкое и упругое, как лиана! Он не мог ни двигаться, ни говорить, лицо его было засыпано поцелуями. Наконец, ему удалось вывернуться и, освободив руку, он хотел схватить ее; поцелуи терзали его губы, и нервы его внезапно упали, он отступил, естественно, без успеха. — Я вас ненавижу, — вырвалось у нее. — Почему же? 317
— Я вас ненавижу! Ему хотелось ответить: — А я-то! — Он был в отчаянии, он охотно бы отдал все, что имел, лишь бы она оделась и ушла! Огонь в камине погас, не освещал больше. Успокоившись, полулежа, он смотрел в темноту; ему бы хотелось найти ночную рубашку, потому что, надетая на нем крахмальная коробилась, ломалась. Но Гиацинта лежала на ней, потом он убедился, что постель разбилась, и огорчился, так как любил зимой укрываться плотно, и, зная, что не сумеет оправить постель заново, предвидел холодную ночь. Но внезапно его обняли, и снова женское тело сдавило его; спокойный на этот раз, он взялся за нее и сломил ее властными ласками. Изменившимся, более гортанным и низким голосом она произносила мерзости, издавала глупые, стеснявшие его, возгласы: «Мой миленький», «Ду- шенька», «Нет, право, это слишком». Но, возбужденный, он, несмотря ни на что, овладел этим извивавшимся телом и почувствовал, что его раскаленную плоть охватывает нечто вроде ледяного компресса. Они метались, ошеломленные; Дюрталь задыхался, уткнув голову в подушки, изумленный и испуганный, находя подобные наслаждения изнурительными, ужасными. Он кончил тем, что перекинул ноги через женщину, выскочил из постели, зажег свечи. Кошка неподвижно стояла на комоде и поочередно смотрела на них обоих. Он почувствовал, — ему показалось, что он чувствует, — в черных зрачках невысказанную насмешку; рассердившись, он выгнал животное. Подбросив в камин несколько полен, он оделся и оставил комнату в распоряжение Гиацинты. Но она тихонько окликнула его своим обычным голосом. Он подошел к постели; она бросилась ему на шею, целовала его, как безумная, потом, уронив руки на одеяло, сказала: 318
— Грех совершен. Сильней ли вы меня полюбите теперь? У него не хватило смелости ответить. О, как глубоко было его разочарование! Последовавшее удовлетворение оправдало предшествовавшее отсутствие аппетита. Она внушала ему отвращение, он сам себе казался ужасным! Возможно ли так желать женщину, чтобы этим кончить! Он возвысил ее в своих порывах, в ее зрачках он мечтал найти неведомо что! С ней он жаждал экстаза более высокого чем мощное чувственное опьянение; прыжка во вне- мирное, в неисследованные и сверхъестественные восторги! Но трамплин сломался; он по-прежнему прикован к земле и ноги его увязли в грязи. Так, значит, не было средства уйти от себя, ускользнуть из болота, достичь областей, где душа, восхищенная, носится над безднами? Урок был решителен и груб! Один только раз он увлекся — и какое падение, какое раскаяние! Действительность, положительно, не прощает презрения к себе; она мстит, разбивая мечту, растаптывая ее, бросая обломки в кучу сора! — Не теряйте терпения, друг, — сказала из-за портьеры госпожа Шантелув, — я копаюсь так долго! Он грубо подумал: «Я хотел бы, чтобы ты убралась уже», а вслух вежливо спросил, — не нужны ли ей его услуги. «Она была так увлекательна, так таинственна, — продолжал он. — Ее зрачки, огромные и далекие, сверкали одновременно то похоронными, то праздничными огнями. А, потом, меньше чем в час, она вдруг раздвоилась. Я увидел новую Гиацинту, которая говорила непристойности проститутки, пошлости модистки! Мне надоела, наконец, вся эта толпа баб, в ней одной соединенных!» Помолчав немного, он сделал вывод из своих размышлений: «Что за юношеский бред на меня нашел!» Госпожа Шантелув, словно прочла его мысль, потому что, выйдя из-за портьеры, она нервно засмеялась и пробормотала: 319
— В мои годы не следовало бы так безумствовать! Она взглянула на него и все поняла, хотя он и постарался улыбнуться. — Сегодня вы будете спать ночью, — печально сказала она, намекая на высказанную когда-то Дюрталем жалобу, что он потерял из-за нее сон. Он умолял ее сесть, согреться, но ей не было холодно. — Однако в комнате, хотя и тепло, но вы в постели совсем замерзли. — Нисколько, я всегда такая; зимой и летом у меня прохладное тело. Он подумал, что в августе эта холодная кожа была бы, конечно, приятна, но теперь! Он предложил конфет, она отказалась и выпила немного альхермеса, который он ей налил в крошечный серебряный стаканчик; она тянула его по капельке, и они дружески беседовали о вкусе этого напитка, в котором ей чудился аромат гвоздики, смягченный привкусом разбавленной розовой водой корицы. Потом оба смолкли. — Мой бедный друг, — молвила она, — как бы я его любила, будь он немного доверчивей, не так постоянно настороже! Он попросил объяснения. — Да, я хочу сказать, что вы не способны забыться, не можете просто позволить себя любить, — увы! — вы все время рассуждаете. — Но, право же, нет! Она нежно его поцеловала. — Я все-таки очень люблю вас. Его поразила умиленная скорбь ее взгляда. Он в нем увидел что-то похожее на благодарность и испуг. «Ей немного, однако, нужно», — сказал он про себя. — О чем вы думаете? — О вас. Она вздохнула. — Который час? — Половина одиннадцатого. 320
— Пора домой, он ждет меня. Нет, не говорите мне ничего. Она провела руками по щекам. Он тихо взял ее за талию и целовал, держа в объятиях, до самой двери. — Мы скоро увидимся, да? — Да... да... Он вернулся. «Уф! Дело сделано», — подумал он; он испытывал ощущения смутные и спутанные. Его тщеславие было удовлетворено; самолюбие не истекало больше кровью; он дошел до конца, он обладал этой женщиной. С другой стороны, — ее власть кончилась; он снова обладал вполне свободой духа; но — кто знает, какие еще неприятности готовит ему эта связь! Потом, несмотря ни на что, он растрогался. В чем он мог ее упрекнуть, в конце концов? Она любила, как могла; она была, в общем, пылкой и нежной. Очень приятной приправой была самая двойственность любовницы, которая в постели обнаруживала нутро проститутки, а на ногах, одетая, выказывала светское кокетство, наверно, была не глупей других женщин ее круга; ее ласки были чрезмерны и необычны. Чего еще он хотел? И он справедливо обвинял себя; если ничто не удавалось ему, значит он сам виноват. Ему не хватало желания, его мучил, на самом-то деле, только болезненно возбужденный мозг. Его тело ослабело, душа изношена, не способна любить, утомлена ласками, прежде чем получить их, а получив, чувствует такое отвращение! Его сердце — незасеянное поле, ничто не растет на нем. Притом, какая-то болезнь: заранее осквернить размышлениями всякое удовольствие, загрязнит всякую, едва достигнутую цель! Он ни до чего уже не мог коснуться, не испортив. При таком душевном убожестве все, кроме искусства, было лишь более или менее скучной забавой, более или менее тщетной попыткой отвлечься. — Ах, я боюсь все-таки, что бедная женщина переживет со мной пренеприятные минуты! Если бы она 11 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 321
согласилась не являться больше! Но нет, она не заслуживает такого обращения. И, охваченный жалостью, он поклялся, что при ее следующем посещении приласкает ее и постарается убедить, что разочарования, так плохо им скрытого, в действительности нет! Он попытался оправить постель, привести в порядок смятые одеяла, взбил сплюснутые подушки и лег. Лампу он потушил. В темноте тоска его усилилась. С тоской он подумал: «Да, я был прав, когда написал, что истинно хороши лишь женщины, которыми мы не обладали». Узнать через два—три года, когда недоступная, замужняя, честная женщина уже не во Франции, не в Париже, далеко, умерла, может быть, узнать, что она любила вас, когда вы не посмели бы даже поверить этому, будь она здесь! Вот она — мечта! Только такая любовь истинна и неизменна, любовь, сотканная из грусти, разлуки и сожалений, только она и стоит чего-нибудь! Притом в ней нет плоти, нет зародыша грязи! Любить издали, безнадежно, никогда не принадлежать друг другу, целомудренно мечтать о бледных прелестях, о невозмутимых поцелуях, о ласках, угасших на забытом мертвом челе, ах! Какое это дивное самозабвение, без возврата! Все остальное, низменно или пусто. Но как отвратительно, должно быть, существование, если единственное, действительно полное, действительно чистое счастье, дарованное небом в земной юдоли неверующим душам, страшащимся вечной пошлости житейской, — только в нем. XIV От этой сцены у него сохранился тревожный страх перед плотью, которая вьет из души веревки и сопротивляется попыткам усмирения, не допуская, что без нее можно обойтись, стремясь к невыполнимым обетам, сдержать 322
которые возможно, только та умолкнет. Впервые, быть может, он, вспоминая эти мерзости, понял забытый ныне смысл слова «целомудрие» — и насладился его старинным и тонким содержанием. Как человек, выпивший накануне чересчур много, думает на другой день о воздержании от крепких напитков, так и он в тот день мечтал о чистых привязанностях, далеких от постели. Эти мысли занимали его, когда вошел Дез Эрми. Они поболтали о любви. Дивленный одновременной томностью и резкостью Дюрталя, Дез Эрми воскликнул: — Не предавались ли мы вчера, мой друг, приятным излишествам? С вполне определенной добросовестностью Дюрталь покачал головой. — Ну, так ты сверхчеловек, — продолжал Дез Эрми, — внечеловек! Любить безнадежно, всухую, было бы отлично, если бы не приходилось считаться с неустойчивостью мозга! Целомудрие без религиозной цели не имеет смысла, если только чувства не ослабели; но тогда оно является уже вопросом здоровья, который эмпирики разрешают более или менее плохо; в общем же все здесь, на земле ведет к отрицаемому тобой акту. Сердце, пользующееся репутацией благородного органа человека, имеет ту же форму, что и половой член, его так называемая низкая часть; здесь глубокий символ, потому что всякое влечение сердца завершается органом, на сердце похожим. Стараясь привести в движение искусственные существа, человеческое воображение принуждено воспроизводить движения спаривающихся животных. Взгляни на машины, на ход поршней в цилиндрах; ведь это — стальные Ромео с чугунными Джульеттами; человеческие проявления нисколько не отличаются от снования машины. Это закон, и всем, кто не свят и не бессилен, приходится ему покоряться; ты, думается мне, ни то ни другое; если же ты, по непостижимым причинам, хочешь жить, не развязывая шнурка, то 323
следуй рецепту старого оккультиста XVI века, неаполитанца Пиперно; он утверждал, что тот, кто поест вервены, не может приблизиться к женщине в течение семи дней; купи себе горшок, жуй, и тогда посмотрим. Дюрталь рассмеялся. — Есть, быть может, одно верное средство: никогда не совершать плотского акта с той, кого любишь, а, чтобы иметь покой, посещать, если не можешь иначе, тех, кого не любишь. Наверно таким образом можно было бы предупредить до известной степени возможное отвращение. — Нет; воображали бы все-таки, что женщина, которой увлечены, дала бы испытать совершенно иные плотские наслаждения, чем чувствуются с другими, и кончилось бы еще хуже! Притом женщины, если они не совершенно равнодушны, не обладают умом достаточно совершенным и самоотверженным, чтобы оценить мудрость народного эгоизма, потому что ведь это именно эгоизм! Но, послушай, не наденешь ли ты ботинки; сейчас пробьет шесть, а жаркое тетушки Каре не может ждать. Когда они явились, оно уже было вынуто из кастрюли и уложено на блюдо, на постель из овощей. Каре, усевшись глубоко в кресле, читал молитвенник. — Что нового? — спросил он, закрывая книгу. — Да ничего, политика нас не интересует, а американские рекламы генерала Буланже вам надоедают, полагаю, не меньше, чем нам; с другой стороны, газетные статьи еще ничтожней и запутанней, чем всегда; берегись, ты обожжешься, — заметил Дез Эрми, обращаясь к Дюрталю, готовому проглотить ложку супа. — Ведь этот крепкий и умело приготовленный бульон — в действительности жидкое пламя! Но, кстати, о новостях. Как же вы говорите — нет ничего нового? А процесс удивительного аббата Буда, который скоро будет слушаться перед Авейронским судом! Попытавшись отравить старшего священника в вине Причастия, исчерпав весь цикл преступлений — выкидыши, изнасилования, 324
оскорбления нравственности, подлоги, кражи со взломом, ростовщичество, — он, наконец, присвоил себе путь душ в Чистилище и запер на ключ дарохранительницу, чашу, всю церковную утварь! По моему, это недурно! Каре возвел глаза к небу. — Если его не осудят, то в Париже станет одним попом больше, — сказал Дез Эрми. — Почему? — Почему? Но ведь все духовные, потерпевшие в провинции неудачу или имевшие серьезные недоразумения с епископом, присылаются сюда, где они менее на виду, так как затериваются в толпе; они составляют корпорацию, так называемых, «сверхштатных» священников. — Это что значит? — спросил Дюрталь. — Это священники, прикомандированные к какому- нибудь приходу. Ты знаешь, что кроме кюре или викария и их заместителей, штатного духовенства, при каждой церкви есть еще исполняющие должность и прикомандированные — это они и есть. Они исполняют черную работу, служат ранние обедни, когда все спят еще, и поздние, когда все переваривают обед. Они же встают по ночам напутствовать бедняков, бодрствуют над трупами богатых ханжей, простужаются при погребении на сквозняках под портиками храмов, получают солнечные удары на кладбищах, мокнут над могилами под дождем и снегом. Они несут за других барщину и получают на орехи; за пять— десять франков они замещают своих более обеспеченных товарищей, которым надоела служба; в большинстве случаев, они в немилости; чтобы от них избавиться, их привязывают к какой-нибудь церкви и следят за ними, выжидая, что их отрешат и отлучат от церкви. Надо сказать тебе также, что провинциальные приходы сплавляют в столицу служителей, которые по той или иной причине перестали нравиться. — Ладно, но что же делают викарии и кюре, если свои обязанности они перегружают на чужие спины? 325
— Они исполняют изящную и легкую работу, не требующую ни великодушия, ни усилий! Они исповедуют овечек в кружевах, готовят к причастию чистых молодых девушек, говорят проповеди, играют видную роль в церемониях, которые устраиваются с театральной пышностью, чтобы пускать верующим пыль в глаза. В Париже, кроме деления на штатных и сверхштатных, существует еще такое деление духовенства: светские и состоятельные священники, у них места при церкви св. Маделены, св. Рока, в приходах с богатой клиентелой; они обласканы, их приглашают на обеды, жизнь их проходит в гостиных, они исцеляют только те души, которые преклоняют колени среди кружев; другие, по большей части просто хорошие чиновники без образования, без средств, необходимых, чтобы участвовать в жизни праздных дам; они живут более уединенно и посещают лишь мелких буржуа; в своем обществе они вульгарно развлекаются, играя в карты, болтая банальности, охотно выслушивая за десертом грубые шутки! — Послушайте, Эрми, — сказал Каре, — вы перебарщиваете; ведь я, позволю себе думать, также знаю священников, и в общем, даже в Париже это добрые ребята, исполняющие свой долг. Они оплеваны, забросаны оскорблениями, их обвиняют в целом сонмище грязных пороков! Но ведь надо же признать, наконец, что аббаты Буд и каноники Докр, благодаря Бога, — лишь исключение; вне Парижа, в деревне например, в среде духовенства попадаются поистине святые люди! — Священники-сатанисты, быть может, действительно, относительно редки, а распутство духовенства и подлости епископов, очевидно, преувеличены неблагородной печатью; но я ведь вовсе не в том их упрекаю. Если бы они были просто игроками и развратниками, но они равнодушны, ленивы, они глупы, они ничтожны, они совершают грех против Духа Святого, единственный непрощаемый Милосердным! 326
— Они принадлежат своему времени, — сказал Дюрталь. — Ведь не можешь же ты требовать, чтобы в семинарских теплицах воскрес дух Средних веков! — Притом, — вступился Каре, — наш друг забыл, что существуют безупречные монашеские ордена, например, монахи Шартрэ... — Да, и трапнисты и францисканцы; но это замкнутые братства, живущие, скрывшись от гнусного века; возьмите, наоборот, доминиканцев, общину, не чуждающуюся гостиных. Они поставляют Монсабре и Дидонов — этим все сказано! — Они — гусары религии, веселые уланы старины, шикарные и щеголеватые полки Папы, а добрые капуцины — бедные солдаты обоза душ, — сказал Дюрталь. — Если бы они хоть колокола-то любили! — воскликнул Каре, покачав головой. — Послушай, дай-ка нам куломье, — обратился он к жене, убиравшей салатник и тарелки. Дез Эрми налил стаканы; все молча ели сыр. — Скажи, — обратился Дюрталь к Дез Эрми, — не знаешь ли ты, всегда ли у женщин, посещаемых инкубами, тело бывает холодное? Иначе говоря, подтверждает ли этот признак серьезное подозрение в инкубате, как некогда неспособность колдуний проливать слезы служила для инквизиции уличающим доказательством. — Да, я могу ответить тебе. Некогда женщины, подвергшиеся инкубату, имели тело ледяное даже в августе; об этом свидетельствуют книги специалистов; но теперь большинство тварей, вызвавших или призывающих любовь лярв, имеют, наоборот, пылающую и сухую кожу; эта перемена еще не стала общей, но тенденция ее такова. Я хорошо помню, что д-р Иоганнес, о котором говорил тебе Жевинже, часто принужден бывал, в момент, когда пытался исцелить больного, доводить температуру тела до нормы при помощи обмываний водным раствором селитры. — А! — сорвалось у Дюрталя, думавшего о госпоже Шантелув. 327
— Не знаете ли, что сталось с доктором Иоганнесом? — спросил Каре. — Он живет очень уединенно в Лионе; он продолжает, кажется, лечение порченых и проповедует блаженное пришествие Параклета. — Но что же это за доктор, наконец? — спросил Дюрталь. — Очень образованный и ученый священник. Он был настоятелем монастыря и редактировал единственный существовавший в Париже мистический журнал. Его считали также опытным теологом, признанным мастером божественной юриспруденции; потом он имел резкие столкновения с папской курией и кардиналом, архиепископом Парижа. Его погубили заклинания демонов, борьба с инкубами, которых он почти уже изгнал из женских монастырей. Ах! Я помню нашу с ним последнюю встречу, словно это вчера было! Я встретил его на улице Гренель, при выходе от архиепископа, в тот день, когда после сцены, которую он мне рассказал, он покинул Церковь. Я точно снова вижу этого священника, идущего рядом со мной по пустынному бульвару Инвалидов. Он был мертвенно бледен и его прерывающийся, но торжественный голос дрожал. Его вызвали и потребовали от него объяснений по поводу эпилептички, которую он, по его словам, исцелил при помощи реликвии, частицы плащеницы Христа, хранящейся в Аржантейле. Кардинал слушал его стоя, в присутствии двух викариев. Когда он кончил и дал сверх того разъяснения, которых от него потребовали, о лечении порченых, кардинал Жильбер сказал: — Вам лучше было бы уйти к трапнистам! Я припоминаю дословно его ответ: — Если я нарушил законы Церкви, я готов потерпеть наказание за мою вину; если вы меня считаете виновным, судите меня церковным судом и я подчинюсь; я клянусь в том моей честью священнослужителя; но я хочу настояще¬ 328
го суда, так как никто не обязан сам осудить себя, nemo se tradere tenetur, гласит: Corpus juris Canonici. На столе лежал номер его журнала. Кардинал, указывая страницу, спросил: — Это вы писали? — Да, Ваше Преосвященство. — Это гнусные доктрины! — И он ушел из кабинета в соседнюю гостиную, крича: — Убирайтесь отсюда! Тогда доктор Иоганнес подошел к самой двери гостиной и, упав на колени на пороге комнаты, сказал: — Ваше Преосвященство, я не хотел оскорбить вас; если я сделал это, я прошу прощения. Кардинал закричал еще громче: — Уйдите отсюда или я позову людей! Доктор Иоганнес поднялся и ушел. — Все мои старые связи порвались, — сказал он мне, прощаясь. Он был так мрачен, что у меня не хватило духу расспрашивать! Некоторое время длилось молчание. Каре ушел на башню звонить, жена его убирала десерт и скатерть; Дез Эрми приготовлял кофе; Дюрталь задумчиво свертывал папиросу. Когда Каре вернулся, словно одетый пеленой звуков, он воскликнул: — Вы только что говорили, Дез Эрми, о францисканцах. Знаете ли вы, орден этот должен был оставаться таким бедным, что не мог даже иметь ни одного колокола? Правда, это правило немного смягчилось, так как оно было слишком сурово, слишком трудно для соблюдения! Теперь них есть колокол, но только один! — Как в большинстве аббатств, значит. — Нет, потому что почти везде их несколько, часто — три, в честь трех Ипостасей св. Троицы! — Но послушайте, стало быть, число колоколов в монастырях и церквах ограничено правилами? 329
— То есть, так было прежде. Соблюдалась благочестивая иерархия звуков; колокола монастыря не должны были звонить, когда приходили в колебание колокола церкви. Они были вассалами, оставались почтительными и слабыми, сообразно своему положению, молчали, когда с народом говорил сюзерен. Этот принцип освящен в 1590 году постановлением Тулузского собора и подтвержден двумя декретами, но ему больше не следуют. Упразднены и правила св. Шарля Борроме, желавшего, чтобы в соборной церкви было пять-семь колоколов, в благочиннической — три, в приходской — два, теперь церкви имеют больше или меньше колоколов в зависимости от своего богатства! Но одних разговоров мало, где же маленькие стаканчики? Жена принесла их, пожала руки гостям и удалилась. Тогда Дез Эрми сказал вполголоса, пока Каре разливал коньяк: — Я не говорил при ней, потому что ее пугают и смущают подобные вещи, но сегодня утром я принимал удивительного гостя — Жевинже, который собирается в Лион к доктору Иоганнесу. Он уверяет, что его сглазил каноник Докр, недавно побывавший проездом в Париже. Что между ними общего? Не знаю, но все же Жевинже в жалком состоянии! -Да что же с ним, правда? — спросил Дюрталь. — Я положительно ничего не знаю, я тщательно выслушал его, исследовал по всем швам. Он жалуется на колющую боль в области сердца. Я нашел нервные перебои и только; гораздо больше беспокоит меня истощение организма, необъяснимое, раз человек не болен ни раком, ни диабетом. — Но, полагаю, — сказал Каре, — что на людей уже не напускают порчу при помощи воскового изображения и булавок, как в доброе старое время? — Нет, это уже устарелые и почти везде оставленные приемы. Жевинже, которого я осматривал сегодня утром, рассказал, какими необычайными рецептами пользуется 330
ужасный каноник. По-видимому, это еще нераскрытые тайны современной магии. — А, да ведь мне это чрезвычайно интересно, — сказал Дюрталь. — Я ограничиваюсь, само собой разумеется, только повторением того, что мне было рассказано, — продолжал Дез Эрми, зажигая папиросу. Так вот! Докр держит в клетках и возит с собой в путешествиях белых мышей. Он кормит их облатками и тестом, пропитанным умело дозироваными ядами. Когда несчастные животные насыщены, он берет их, держит над чашей и очень острым инструментом прокалывает там и сям. Кровь стекает в сосуд, и ею он пользуется, как я вам сейчас объясню, чтобы поражать смертью своих врагов. Иной раз он проделывает то же самое с цыплятами или морскими свинками, но тогда он употребляет уже не кровь, а жир этих животных, сделавшихся, таким образом, носителями смерти и ужаса. Иногда же он пользуется рецептом, изображенным са- танистским Обществом антитеургов оптиматов, о котором и уже говорил тебе, и приготовляет сложную смесь муки, мяса, облаток, ртути, семени животных, человеческой крови, уксуснокислого морфина и жира ехидны. Или же, наконец, — и по мнению Жевинже это наиболее убийственная гнусность — он откармливает рыб св. причастием с умело отмеренными ядами; при этом он выбирает яды, которые повреждают рассудок или убивают впитавшего их человека припадками столбняка. Потом, когда рыбы достаточно пропитаются этими веществами, свойства которых еще усилены колдовством, Докр вынимает их из воды, дает им загнить, подвергает перегонке и извлекает из них экстракт, капли которого довольно, чтобы свести с ума! По-видимому, капля эта применяется извне. Касаясь волос, вызывают безумие или отравляют, как в романе Бальзака. 331
— Черт побери! — вырвалось у Дюрталя, — я очень боюсь, что капелька этого масла попала на мозг бедняги Жевинже! — В этой истории не так поразительна странность са- танистской фармакопеи, как состояние души того, кто ее изобретает и пользуется ей. Подумайте, что все это происходит в наше время, в двух шагах от нас, и что приворотные зелья, известные Средним векам, изобретаются священниками! — Священниками! Нет одним только, но каким священником! — заметил Каре. — Нисколько, Жевинже очень определенно утверждает, что и другие ими пользуются. Околдовывание при помощи отравленной крови мышей производилось в 1879 году в Шалоне-на-Марне кружком сатанистов, в который, правда, входил и каноник; в 1883, в Савойе, группа падших аббатов приготовила экстракт, о котором я говорил. Как видите, не один только Докр пользуется этой ужасной наукой; она известна в монастырях; даже многие миряне подозревают о ее существовании. — Но, наконец, допустим, что эти приготовления действительно производятся и обладают силой; все это еще не объясняет, как возможно при помощи их околдовать — вблизи или издали человека. — Это дело другое. Чтобы добраться до намеченной жертвы, выбирают одно из двух средств. Первое, менее употребительное, таково: колдун пользуется ясновидящей женщиной, называемой в этом кругу «странствующим духом», это сомнамбула, которая в состоянии гипноза может перенестись мыслью, куда ей прикажут. Раз это так, то можно заставить ее перенести волшебные яды за сотни верст указанному ей лицу. Те, кто подвергся подобному нападению, не видели никого; они сходят с ума или умирают, не подозревая даже колдовства. Ясновидящие, однако, не только редки, но и опасны, так как другие лица также мо¬ 332
гут погрузить их в состояние каталепсии и вырвать у них признания. Этим объясняется, почему Докр и люди, подобные ему, прибегают к другому, более верному, средству. Оно состоит в том, что вызывают дух умершего, как на спиритическом сеансе, и посылают его поразить заготовленными чарами намеченную жертву. Результат тот же, меняется только способ доставки. Вот совершенно точно переданные сведения, — закончил Дез Эрми, — которые мне сегодня утром сообщил бедняга Жевинже. — А доктор Иоганнес исцеляет людей, отравленных подобным образом? — спросил Каре. — Да, этот человек совершал, как мне известно, необъяснимые излечения. — Но каким образом? — Жевинже говорит по этому поводу о торжественном богослужении, совершаемом доктором. Я совсем не знаю, что это за служба; но Жевинже нам все объяснит, может быть, если вернется излеченным! — Все равно я бы не отказался, хоть раз в жизни, посмотреть на каноника Докра, — сказал Дюрталь. — А я — нет; потому что он — воплощение проклятого на земле, — воскликнул Каре, помогая друзьям надеть пальто. Он зажег фонарь; Дез Эрми рассмеялся, когда они спускались с лестницы, так как Дюрталь жаловался на холод. — Если бы твоя семья знала магические тайны растений, ты не дрожал бы теперь так, — заметил он. — В XVI веке учили, например, что ребенок мог бы ни мерзнуть, ни страдать от жары в течение всей жизни, если бы ему натерли соком полыни руки, прежде чем пройдет двенадцатая неделя со дня его рождения. Видишь, какой ароматный рецепт, и гораздо менее опасный чем те, какими злоупотребляет каноник Докр. 333
Когда они спустились, и Каре запер дверь своей башни, они ускорили шаги, так как северный ветер выметал площадь. — Признайся-ка, — сказал Дез Эрми, — оставляя в стороне сатанизм и даже без этого, потому что сатанизм ведь относится к области религии, для двух неверующих, как мы с тобой, мы ведем удивительно благочестивые разговоры. Надеюсь, это нам зачтется там, наверху. — Заслуга наша невелика, так как о чем же и говорить? — возразил Дюрталь. — Разговоры, не затрагивающие религии или искусства как низменны, так и пусты! XV На другой день воспоминание об этих отвратительных средствах вертелось в его голове и, куря в уголке около огня папиросу за папиросой, Дюрталь размышлял о борьбе Докра и доктора Иоганнеса, об этих двух священниках, сражающихся за спиной Жевинже ударами заклятий и заговоров. — В христианской символике, — говорил он себе, — рыба служит одним из образов Христа; без сомнения, именно поэтому каноник, чтобы усилить кощунство, откармливает рыб св. причастием. Эта система противоречит средневековому колдовству, для которого, наоборот, выбирали, нечистое животное, посвященное дьяволу, например, жабу, чтобы давать ему переваривать тело Спасителя. Насколько достоверно то предполагаемое могущество, которым владеют химики-богоубийцы? Насколько можно верить этому вызыванию лярв, убивающих по приказу указанное лицо едкими экстрактами и ядовитой кровью? Все это кажется весьма неправдоподобным, пожалуй даже несколько излишне фантастичным! А между тем, не найдем ли мы, подумав, что чудеса, которые так долго приписывались легковерию Средних ве¬ 334
ков, воскресают в наши дни под другими именами, оставаясь необъясненными? Доктор Льюис в больнице Шарите передает болезни одной загипнотизированной женщины другой. Почему это менее удивительно, чем ухищрения магов или колдунов? Лярва, свободно перемещающийся дух, ничуть не более необычайна, чем издалека явившийся микроб, отравляющий нас без нашего ведома; атмосфера может так же хорошо переносить духов, как и бацилл. Достоверно, что она служит проводником, не изменяя их при этом, эманациям, истечениям, например, электричеству или флюидам магнетизера, который посылает далекому лицу приказ через весь Париж явиться к себе. Наука уже и не пытается оспаривать эти явления. С другой стороны, доктор Браун-Секвар, вспрыскиваниями вытяжки семенных желез кроликов и морских свинок, делает снова молодыми немощных стариков, возвращает силу бессильным. Кто знает, не были ли составлены из подобных же или аналогичных веществ эликсиры долгой жизни, те любовные напитки, которые колдуньи продавали истощенным или больным мужчинам? Известно, что в Средние века человеческое семя почти всегда входило в состав подобных микстур. Так вот, после повторенных много раз опытов, не выяснил ли недавно доктор Браун-Секвар свойства этих выделений, взятых у одного лица и влитых другому? Наконец, привидения, раздвоение личности, как говорят спириты, не переставали существовать со времен древности, когда они наводили ужас. Несмотря ни на что, трудно допустить, чтобы опыты доктора Крукса, продолжавшиеся в течение трех лет в присутствии свидетелей, оказались бы ложными. Но если он смог фотографировать видимые и осязаемые призраки, то мы должны признать правдивость средневековых экзорцистов. Все это продолжает восприниматься невероятным, как был невероятен еще только десять лет назад гипноз, власть одного существа над душой другого, которую оно может направить к преступлению! 335
Мы бродим в потемках. И Дез Эрми совершенно справедливо замечает, что гораздо менее важно узнать, были ли волшебные зелья демонических обществ могущественны или бессильны, чем доказать неоспоримый, абсолютный факт: в наше время существуют агентства сатанистов и падшие священники, ведущих их делишки. Вот если бы можно было проникнуть к канонику Докру, войти к нему в доверие, может быть удалось бы, наконец, все выяснить. Собственно говоря, интересно знакомиться только со святыми, злодеями и безумцами; только с ними и стоит разговаривать. Люди здравого смысла поневоле ничтожны, так как вечно жуют один и тот же, скучно житейский припев; они принадлежат толпе, более или менее разумной, — но, все же, толпе, и надоедают мне! Да, но как подступиться к этому чудовищному аббату? Размешивая угли, Дюрталь сказал себе: — Через Шантелува, если бы он согласился, но он не захочет. Остается его жена, которая, наверно, посещала каноника. Надо мне порасспросить ее, узнать, переписывается ли и встречается ли она с ним? Появление в размышлениях госпожи Шантелув заставило его нахмуриться. Он вынул часы и пробормотал: «Как это несносно, однако! Сейчас она явится и придется снова... если бы была хоть какая-нибудь возможность убедить ее в бессмысленности плотской страсти! Она, во всяком случае, вряд ли удовлетворена, так как на ее неистовое письмо с настойчивыми просьбами о свидании я ответил только через три дня, сухой запиской, предлагая прийти сюда сегодня вечером. Быть может, я проявил даже слишком мало лиризма!» Он встал и прошел в спальню посмотреть, горит ли огонь, потом вернулся и уселся, даже не убирая комнату, как в предшествующие разы. Всякая галантность, всякое смущение исчезли теперь, когда он не дорожил больше этой женщиной. Он ждал ее без нетерпения, в домашних туфлях. 336
«В общем, — говорил он себе, — хорош был только поцелуй, которым мы с Гиацинтой обменялись у нее, близ мужа. Конечно, я никогда больше не найду таких пламенных и благоуханных уст! Здесь ее губы безвкусны». Госпожа Шантелув позвонила раньше, чем обыкновенно. — Ну, — сказала она, усевшись, — хорошенькое письмо вы написали мне! — Как это? — Признайтесь же откровенно, мой друг, что с вас довольно! Он запротестовал, но она покачала головой. — В чем же вы упрекаете меня? — продолжал он. — Я написал короткое письмо? Но у меня здесь сидел некто, я спешил, меня не было времени подбирать выражения! Я не назначил вам свидания поскорей? Но я не мог! Я говорил вам, что мы должны быть осторожны, что часто видеться мы не можем; я, кажется, достаточно выяснил вам причины... — Я так глупа, что, вероятно, их не поняла, этих причин; вы говорили, помнится, о семейных обстоятельствах... -Да. — Это немного неопределенно. — Однако я не могу ставить точки над i, сказать вам... Он остановился, спрашивая себя, не представляется ли ему случай порвать с ней, не откладывая больше; но подумал, что у нее, наверно, есть сведения о канонике Докре. — Что? Говорите же. Он покачал головой, боясь, что обмолвится вместо лжи дерзостью или гадостью. — Хорошо, — продолжал он, — раз вы настаиваете, я признаюсь, хотя мне и трудно, что у меня в течение нескольких лет была любовница; я спешу добавить, что теперь отношения наши чисто дружеские. — Очень хорошо, — перебила она, — семейные обстоятельства выясняются. 337
— Притом, — продолжал он, понижая голос, — если вы хотите знать все, так у меня есть от нее ребенок! — У вас ребенок!.. О, мой бедный друг. Она встала. — Мне остается только уйти. Прощайте, я не стану более навязываться. Но он схватил ее за руки, одновременно довольный своей ложью и пристыженный ее грубостью, он умолял г-жу Шантелув остаться еще. Она отказывалась. Тогда он привлек ее к себе, целовал ее волосы, ласкал ее. Она впилась в его глаза своими затуманенными зрачками. — О, иди же, — сказала она, — нет, дай мне сначала раздеться. — Но нет же, в конце концов! -Да! — Ладно, значит та вечерняя сцена начинается сызнова, — пробормотал он, подавленный, опускаясь на стул. Он чувствовал себя раздавленным несказанной тоской, угнетающей скукой. Он разделся у огня, и грелся, ожидая, пока она ляжет. В постели она сразу обвила его гибкими и холодными членами. — Так это верно, совсем верно, что я не приду больше? Он ничего не отвечал, понимая, что она ничуть не желала уходить, опасаясь, что имеет дело с положительно навязчивой женщиной. — Скажи? Он спрятал лицо у нее на груди и целовал ее, чтобы избавиться от необходимости отвечать. — Скажи это моим губам! Он бешено сжал ее, чтобы заставить замолчать, и остался разочарованным, усталым, счастливый, что все кончено. Когда они снова улеглись, она обвила рукой его шею и приникла к его губам; но он мало заботился о ее ласках, оставаясь печальным и слабым. Тогда она изогнулась, прильнула к нему, и он застонал. 338
— А! — воскликнула она, вдруг выпрямляясь. — наконец-то я слышу твой крик! Он лежал неподвижно, изнемогая, разбитый, не в силах связать двух мыслей; ему казалось, что мозг, оторвавшись, бьется под костью черепа. Однако он овладел собой, встал, и, желая дать ей одеться, ушел в свой кабинет, где оделся сам. Через задернутую портьеру, разделяющую комнаты, он видел светлый круг, отбрасываемый свечой, поставленной напротив, на камине, за занавеской. Гиацинта, расхаживая взад-вперед, затемняла или открывала пламя свечи. — Ах! — заметила она, — мой бедный друг, у вас есть ребенок! — Ба, попал в цель, — сказал он себе. — Да, девочка. — Сколько же ей лет? — Скоро будет шесть, — и он описал девочку, очень живую, умненькую, блондинку, — но ее здоровье хрупко, она требует множества предосторожностей, постоянных забот. — Какие грустные вечера переживаете вы, должно быть, — растроганным голосом продолжала она из-за занавески. — О, да! Подумайте только, что будет завтра с этими бедняжками, если я умру? Он увлекся, сам, наконец, поверил в существование ребенка, растрогался над матерью и над ним; голос дрожал, на глаза готовы были навернуться слезы. — Мой друг несчастлив, — сказала она, приподнимая портьеру и входя в комнату уже одетая. — Так вот почему у него грустный вид, даже когда он улыбается! Он смотрел на нее; наверно, в этот момент ее привязанность не была обманом; она, действительно, привязалась к нему; зачем нужно было ей испытывать бешеные вспышки страсти; без них можно было бы остаться друзьями, 339
грешить немного вместе, любить друг друга минуя плотскую страсть; но нет, невозможно, заключил он, видя ее фосфорически блестящие глаза, ее ужасный, хищный рот. Она сидела у письменного стола и играла вставочкой для перьев. — Когда я пришла, вы были в разгаре работы? На чем остановились вы относительно Жиля де Ре? — Дело двигается, но я задержался; чтобы хорошо изобразить сатанизм Средних веков, надо бы самому попасть в ту среду — или, по крайней мере, создать ее себе, узнав сторонников сатанизма, который нас окружает, — так как состояние духа, в общем, тождественно и если даже образ действий меняется, цель все та же. — Глядя ей прямо в лицо, решив, что история ребенка ее размягчила, он отбросил экивоки и приступил к делу. — Ах! Если бы супруг ваш пожелал поделиться сведениями, которые он имеет о канонике Докре! Она оставалась неподвижной, только глаза задернулись дымкой, и ничего не ответила. — Правда, Шантелув подозревает, что мы в связи... Она его перебила. — Моему мужу нечего задумываться об отношениях, могущих возникнуть между вами и мной; он явно страдает, когда я выхожу вечером, как сегодня, потому что он знает, куда я иду; но я не признаю никакого права на контроль ни за ним, ни за собой. Он, как и я, свободен идти, куда ему захочется. Я должна управлять домом, заботиться о его интересах, ухаживать за ним, любить его, как верная подруга, и я охотно все это делаю. Но вовсе не его дело заниматься моими поступками, не больше его, впрочем, чем чье бы то ни было еще... Она сказала все это решительным тоном, твердым голосом. — Черт возьми! — заметил Дюрталь, — вы удивительно суживаете роль мужа в супружестве. — Я знаю, что эти идеи совершенно чужды миру, в котором я живу, они и вам чужды, по-видимому; к тому же, 340
в моем первом браке они были причиной несчастий и смут, но у меня железная воля, я сгибаю тех, кого люблю. Притом же, я ненавижу ложь; так, когда я, после нескольких лет замужества, влюбилась в одного человека, я откровенно рассказала обо всем мужу и признала свою вину. — Смею ли я спросить, как принял он подобное сообщение? — Он был так огорчен, что волосы его в одну ночь поседели; он никогда не мог примириться с тем, что он называл, — по моему, напрасно — изменой и убил себя. — А! — заметил Дюрталь, смущенный спокойной и решительной манерой этой женщины. — Но, что если бы он сначала задушил вас? Она пожала плечами и выдернула шерстинку у кошки, улегшейся на ее платье. — Так что теперь, — продолжал он после короткого молчания, — вы почти свободны, ваш второй муж допускает... — Оставим, если позволите, моего второго мужа; это превосходный человек, он заслуживал бы лучшей жены. Я, положительно, могу только восхищаться Шантелувом и люблю его, насколько мне дозволено; но поговорим о чем- нибудь другом, с меня довольно неприятностей по этому поводу от моего духовника, не допускающего меня к причастию. Он разглядывал ее, он снова видел иную Гиацинту, упорную и резкую, какой он ее еще не знал. Ни растроганного оттенка в голосе, ничего, когда она рассказывала о самоубийстве первого мужа; ей, по-видимому, и в голову не приходило, что ее можно упрекнуть в преступлении. Она оставалась безжалостной, но ведь только что, когда она жалела его за его мнимое отцовство, Дюрталь чувствовал, что она дрожит. А может быть, она просто играла комедию, как и он! Оборот, принятый разговором, изумлял его; он искал возможности вернуться к исходной точке, с которой Гиацинта его столкнула, — к сатанизму каноника Докра. 341
— Не будем думать об этом, — сказала она, приближаясь. Она улыбалась, вновь становилась такой, какой он знал ее. — Но, если из за меня, вы не можете причащаться... Она перебила. — Можете ли вы пожаловаться, что вас недостаточно любят? — и поцеловала его глаза. Он из вежливости сжал ее в объятиях, но почувствовал, что она вздрагивает, и осторожно отстранился. — Так он очень безжалостен, ваш духовник? — Он старого закала, неподкупный человек. Я, впрочем, нарочно выбрала именно его. — Мне кажется, если бы я был женщиной, я взял бы наоборот такого, который был бы нежен и гибок, который не перебирал бы толстыми пальцами маленькие свертки моих грехов. Я хотел бы, чтобы он был снисходителен, смягчал признания, ласково принимал проступки. Правда, тогда вы рисковали влюбиться в духовника, который сам, быть может, беззащитен и... — Это было бы кровосмешением, священник — отец духовный, и кощунством также, потому что священник — посвящен Богу. О! Я с ума сходила, когда-то, от всего этого! — внезапно заволновавшись, заговорила она сама с собой. Он наблюдал за ней. В ее необыкновенных близоруких глазах проскальзывали искры. Очевидно, сам того не подозревая, он ударил как раз по струнке ее порочности. — Слушайте же, —улыбнулся он, —вы по-прежнему изменяете мне с моим двойником? — Я не понимаю вас. — Да посещает ли вас по ночам похожий на меня инкуб? — Нет, ведь я же обладаю вами, — плотью и кровью, мне не нужно вызывать ваш образ. — Знаете ли вы, что вы отличная сатанистка! — Возможно, ведь я так часто встречалась со священниками! 342
— Вы на верном пути! — ответил он, кланяясь, — но выслушайте меня, Гиацинта дорогая, и окажите мне услугу, ответьте мне. Вы знакомы с каноником Докром? — Ну, конечно! — Но, что же это за человек, наконец, я постоянно слышу о нем! — От кого? — От Жевинже и от Дез Эрми. — Ах! вы часто видитесь с астрологом. Да, он встретился как-то раз с Докром, у меня же в гостиной, но я не знала, что у каноника были связи с Дез Эрми, он не бывал у меня в то время. — Никакой связи между ними нет. Дез Эрми его никогда не видал; он так же слышал только россказни Жевинже; в общем, есть ли что достоверное в возводимых на этого священника обвинениях в кощунстве? — Не знаю. Докр любезный человек, ученый и хорошо воспитанный. Он был даже духовником какого-то высочества и, наверно, сделался бы епископом, если бы не сложил с себя сан. Я слышала о нем много дурного, но — особенно в духовных кругах — столько болтают! — Но вы ведь лично с ним знакомы! — Да, он был даже моим духовником. — Тогда быть не может, чтобы вы не знали, что думать о нем? — Это, вероятно, правда. Но вы уж несколько часов бродите вокруг да около; что вы хотите знать, скажите прямо... — Все, конечно, что вы пожелаете открыть мне; молод ли он, красив или дурен собой, богат или беден? — Ему лет сорок, он недурен собой и тратит много денег. — Думаете ли вы, что он отдался колдовству, что он служит черную мессу? — Очень возможно. 343
— Простите, что я так нескромно вас расспрашиваю, что я вырываю у вас слова, как клещами; могу я фыть совсем нескромным? Эта способность инкубата... — Прекрасно, я получила ее от него, надеюсь вы удовлетворены теперь? — И да и нет. Я вас благодарю за доброту, с какой вы мне ответили, — я чувствую, что злоупотребляю, — но, все-таки еще один вопрос, последний. Не знаете ли вы способа, который дал бы мне возможность лично повидаться с каноником Докром? — Он в Ницце. — Простите, он в настоящую минуту в Париже. — А! вы знаете! так если бы я даже знала способ, я вам его не указала бы, будьте уверены. Вам не следует посещать этого священника. — Так вы признаете, что он опасен? — Я ни признаю, ни отрицаю; я просто говорю, что вам с ним делать нечего! — Нет есть; мне надо попросить у него разъяснений по поводу моей книги о сатанизме. — Вы их добудьте как-нибудь иначе. Да, кроме того, — продолжала она, надевая перед зеркалом шляпу, — мой муж совершенно прекратил сношения с этим человеком, который его пугает; он не бывает больше у нас, как прежде. — Это не основание, чтобы... — Что? — спросила она, обертываясь. — Чтобы... ничего, — он удержал про себя мысль: «Но, чтобы вы его не посещали больше». Она не настаивала; под вуалеткой она поправляла волосы. — Боже мой, на что я похожа! Он взял ее руки и поцеловал. — Когда я увижу вас? — Я думала не приходить больше. — Но вы же знаете, что я люблю вас как доброго друга, скажите, когда вы придете? — Послезавтра, если вам это не неудобно. 344
— Нисколько! — Так до свиданья! Они поцеловали друг друга в губы. — Забудьте о канонике Докре, — заметила она, погрозив пальцем, и ушла. — Черт бы тебя побрал с твоими замалчиваниями! — сказал он про себя, запирая дверь. XVI «Подумать только, — говорил про себя Дюрталь на следующее утро, — что в постели, в момент, когда сдается самая упорная воля, я отказался уступить настояниям Гиацинты, желавшей здесь обосноваться, а потом, после упадка плоти, когда следовало вновь овладеть собой, я сам умолял ее продолжать посещения — это совершенно непонятно. Но я ведь, впрочем, не принял твердого решения покончить с ней; не мог же я все-таки выставить ее как девку, — оправдывая необоснованность этой перемены. Я надеялся также получить сведения о канонике. Но уж этого-то я ей не прощу, придется ей решиться заговорить, а не отвечать, как вчера, односложно или туманными фразами!» Что за дела, правда, были у нее с этим аббатом, ее бывшим духовником, который, по ее собственному признанию, ввел ее в инкубат? Его любовницей она была наверно; а сколько еще было у нее любовников среди духовных лиц, которых она посещала? Ведь у нее вырвалось признание, что она любит именно эту породу людей! Посещая духовные круги, можно было бы узнать, конечно, любопытные подробности о ней и о ее муже; но странно все-таки, что Шантелув, играющий в этом союзе странную роль, приобрел репутацию плачевную, а она — нет. Я никогда не слышал разговоров о ее похождениях; да нет же, как я глуп! Это ничуть не странно; ее муж не замкнулся в высокосветских и религиозных кружках; он трется около литераторов 345
и тем самым выставляет себя на съедение злословию; она же, беря любовника, выбирает его, конечно, в благочестивых кружках, где никто, кого я знаю, не был бы принят; притом же, аббаты — люди осторожные; но как объяснить, в таком случае, ее появление у меня? Тем простым обстоятельством, что ей, вероятно, надоели сутаны и я ей потребовался как отдых от черных чулок. Я служу ей мирской передышкой! Все равно, она так необычна, и чем больше я на нее смотрю, тем меньше ее понимаю. В ней — три различных существа. Прежде всего, женщина, с которой я познакомился в ее салоне, где она стояла или сидела, сдержанная, почти надменная, при ближайшем знакомстве оказывающаяся славной бабенкой, привязчивой, даже нежной. В постели ее манеры и голос совершенно меняются, это девка, изрыгающая грязь, потерявшая всякий стыд. Наконец, третью я увидал вчера — безжалостную, грубую и наглую, циничную сатанистку. Как смешивается и соединяется все это? Не знаю. Без сомнения — она лицемерна. Нет, она часто смущающе откровенна; правда, это, быть может, просто минуты упадка и забывчивости. Зачем, впрочем, пытаться понять характер этой похотливой ханжи! Того, чего я мог бы опасаться, не происходит; она не просит себя вывозить, не заставляет обедать у себя, не спрашивает вознаграждения, не требует никаких сделок, как поступила бы более или менее подозрительная авантюристка. Я никогда не найду ничего лучше. Хотя я предпочел бы не искать ничего; с меня вполне достаточно отдавать в продажные руки свою плоть; и за двадцать франков купил бы более тщательную работу! По правде сказать, только девки умеют стряпать чувственные лакомства! — Как странно, однако, — вдруг заметил он про себя, подумав минуту, — что Жиль де Ре, как и она, разделяется на три различные существа. Сперва храбрый, надежный солдат. 346
Потом утонченный художник преступления. Наконец, кающийся грешник, мистик. Он весь построен из резкой смены излишеств. Рассматривая его жизнь, как панораму, открываешь против каждого порока противоположную ему добродетель; и никакая видимая дорога не соединяет их. Он был бурно горд, неизмеримо, величественно горд, но, когда им овладело раскаяние, он упал на колени перед народом со слезами, со смирением святого. Его жесткость выходила из границ человеческого понимания, и, тем не менее, он был милосерден, он обожал своих друзей и заботился о них, когда демон их поражал. Несмотря на пылкость желаний, он был терпелив; храбрый в битвах — робел перед потусторонним, деспотический и резкий — поддавался лести прихлебателей. Он был то на вершинах, то в грязи, никогда его душа не знала золотой середины. Его признания ничуть не объясняют эти постоянные противоречия. На вопрос, кто внушил ему мысль о нечеловеческих преступлениях, он отвечает: «Никто, только мое собственное воображение толкало меня; мысль зародилась во мне самом, в мечтах моих, в ежедневных оргиях, в любви моей к разврату». Он обвиняет себя за праздность, он постоянно уверяет, что роскошные обеды и крепкие напитки помогли зверю в нем вырваться из клетки. Далекий от ничтожных страстишек, он по очереди доходит до крайности в добре, как и во зле, он очертя голову бросается в противоположные бездны души. Он умер в тридцать шесть лет, но беспорядочные приливы радости и отливы безутешной скорби истощили его. Он обожал смерть, любил любовью вампира, лобзал неподражаемые гримасы страдания и ужаса, но его угнетало также глубокое раскаяние и неукротимый страх. Здесь, на земле, ему больше нечего было испытывать, нечего познавать. — Итак, — пробормотал Дюрталь, перелистывая свои заметки, — я расстался с ним в момент, когда начинается искупление; я написал в одной из предыдущих глав, 347
что жители края, над которой владычествуют замки маршала, знают уже, какое необычайное чудовище похищает и убивает их детей. Но говорить не решается никто. Как только высокая фигура хищника появляется на повороте дороги, все бегут, укрываются за заборами, запираются в хижинах. По пустынным деревням, рыдающим и замкнувшимся, проходит мрачный и высокомерный Жиль. Безнаказанность кажется ему обеспеченной: найдется ли крестьянин, достаточно безумный, чтобы напасть на хозяина, который за одно слово может послать его на виселицу? Смиренные отказываются от мысли с ним сладить, а равные ему слишком презирают обывателей деревни, чтобы из-за них поразить его. Сюзерен, герцог Бретани Иоанн V, ласкает его и осыпает милостями с целью задешево выманить у него земли. Лишь одна власть могла подняться против него и, минуя сложность феодальных отношений, минуя человеческие выгоды, отомстить за угнетенных и слабых, — это была Церковь. И она, действительно, встала перед чудовищем в лице Жана де Малеструа и повергла его. Жан де Малеструа, епископ Нантский, принадлежал к знаменитому роду. Он был близким родственником Иоанна V, и его несравненное благочестие, глубокая мудрость, широкое милосердие, несокрушимое знание заставляли самого герцога относиться к нему с почтением. До этого человека дошли рыдания деревень, с которых Жиль брал ужасную подать; тайно начал он расследование, следил за маршалом, решив при первой же возможности начать борьбу. Жиль вдруг совершил необъяснимое преступление, которое позволило епископу пойти на него открыто и поразить его. Чтобы поправить свои пошатнувшиеся дела, Жиль продал подданному Иоанна V, некоему Гийому ле Ферро- ну, свое поместье Сент-Этьенн де Мер Морт, а тот послал брата своего Жана вступить во владение имуществом. 348
Несколько дней спустя маршал собрал двести человек вооруженной челяди и двинулся во главе их к Сент-Этьену. Там, в Троицын день, когда собравшийся народ слушал обедню, он ворвался в церковь, с копьем наперевес, одним движением раздвинул беспорядочные ряды верующих, и перед оцепеневшим священником пригрозил зарезать молящегося Жана де Феррона. Богослужение прервалось, молящиеся обратились в бегство. Жиль потащил умоляющего о пощаде Феррона к замку, приказал опустить подъемный мост и силой захватил замок, а его пленника отвезли в Тиффож и бросили в подземелье башни. Этим ударом он одновременно нарушил обычное право Бретани, запрещавшее баронам собирать войска без согласия герцога, и совершил двойное кощунство, оскорбив церковь и завладев особой Жана де Феррона, принявшего постриг церковнослужителя. Епископ узнал о злоумышлении и убедил все еще колеблющегося Иоанна V начать преследование мятежника. И вот, пока одна армия двигалась на Сент-Этьен, который Жиль оставил, чтобы укрыться со своим маленьким войском в укрепленном замке Машкуль, другая начала осаду Тиффожа. Тем временем прелат собирает справки, торопит расследование. Его деятельность принимает необыкновенные размеры, он посылает комиссаров и прокуроров по всем деревням, где исчезали дети. Он сам покидает дворец в Нанте, ездит по деревням, собирает показания жертв. Наконец-то народ заговорил, он на коленях умоляет о защите, и епископ, возмущенный раскрывающимися ужасными злодеяниями, клянется, что правосудие совершится. Одного месяца оказалось достаточно, чтобы закончить доклады. Открытыми грамотами Жан де Малеструа объявляет публично «infamatio1» Жиля, потом, исчерпав формулы канонического процесса, издает приказ об аресте. В этом документе, составленном в форме пастырского послания и подписанном в Нанте 13 сентября 1440 года по 1 Розыск (лат.). 349
Рождестве Христовом, он перечисляет все приписываемые маршалу преступления, а потом в энергичных выражениях требует, чтобы епархиальное начальство выступило против убийцы и обезвредило его. «Итак, мы предписываем этими письмами вам, всем вместе и каждому в отдельности, немедленно и решительно, не рассчитывая друг на друга, не перекладывая заботу на другого, вызвать на суд, наш или духовного судьи нашей святой церкви, в понедельник, в праздник Воздвижения Креста, Жиля, благородного барона Ре, подчиненного нашей власти и подвластного нашему суду, и мы сами предписываем ему этими письмами явиться на суд, чтобы ответить за тяготеющие на нем преступления. Исполните же эти приказания и пусть каждый из вас позаботится об их исполнении». На другой же день капитан пехотинцев Жан Лебе, действуя именем герцога, и Робен Гийоме, нотариус, от имени епископа появились под охраной небольшого войска перед замком Машкуль. Что произошло в душе маршала? Слишком слабый, чтобы держаться в открытом поле, он мог бы, тем не менее, защищаться за укрывавшими его укреплениями — но он сдался! Роже де Бриквиль, Жиль де Силле, его обычные советники сбежали. Он остался один с Прелати, который также пытался спастись, но тщетно. Итак, Жиль закован в цепи. Робен Гийоме осматривает крепость снизу доверху. Он находит окровавленные рубашки, плохо обожженные кости, пепел, который Прелати не успел выбросить в клоаки и рвы. Среди звучащих вокруг проклятий, под крики ужаса Жиль и его слуги перевезены в Нант и посажены в замок де ля Тур Нёв. «Все это, в общем, не особенно ясно, — сказал про себя Дюрталь». — Зная, каким головорезом был некогда маршал, можно ли допустить, чтобы он подставил шею без боя? 350
Был ли он истощен ночами кутежей, сделали ли его беззащитным отвратительные кощунственные наслаждения, сломало ли раскаяние? Устал ли он от подобной жизни и сдался, как многие убийцы, которых привлекает наказание? Никто не знает. Находил ли он свое положение достаточно высоким, чтобы считать себя недостижимым? Надеялся ли, наконец, обезоружить герцога, рассчитывая на его продажность, предложив ему выкуп угодьями и поместьями? Все возможно. Он мог также знать, что Иоанн V, опасаясь недовольствия знати герцогства, долго колебался, пока не уступил, наконец, настояниям епископа и не поднял войска, чтобы организовать облаву и захватить его. «Достоверно лишь то, что на этот вопрос не дает ответа ни один документ. Все это еще можно кое-как разместить в книге, — говорил себе Дюрталь, — но, с точки зрения уголовного судопроизводства, процесс и скучен и темен». Как только Жиль и его сообщники были посажены под стражу, созвали два трибунала; один, духовный, чтобы судить преступления, подлежащие суду церкви, другой, гражданский, чтобы судить те, которые надлежит ведать государству. По правде говоря, гражданский трибунал, присутствовавший при дебатах духовенства, совершенно стушевался; только для проформы устроил он маленькое следствие, и вынес смертный приговор, произнести который Церковь себе не позволила в силу старинного правила «Да не благословит Церковь Христова пролитую кровь». Духовный суд продлился месяц и восемь дней; светский — сорок восемь часов. По-видимому, чтобы прикрыться именем епископа, герцог Бретани охотно сократил роль гражданского правосудия, которое обычно лучше боролось против нарушения его прав официалом. Жан де Малеструа председательствовал на заседаниях; он избрал членами епископов: Мэна, Сен-Бриек и Сен-Ло; кроме этих высших сановников, он окружил себя 351
толпой юристов, сменявшихся во время бесконечных заседаний суда. Имена большинства засвидетельствованы протоколами процесса; там были Гийом де Монтинье, адвокат светского суда, Жан Бланше, кандидат прав, Гийом Грой и Робер де ла Ривьер, лиценциаты юстиции, и Эрве Леви, сенешаль Кимпе. Пьер Л’Опиталь, канцлер Бретани, который по окончании духовного суда должен был председательствовать на суде гражданском, помогает Жану де Малеструа. Докладчиком, который тогда исполнял обязанности прокурорского надзора, был Гийом Шапейрон, кюре церкви св. Николая, красноречивый человек; чтобы облегчить труд чтения, ему назначили помощником Жоффруа Пи- прера, настоятеля церкви св. Марии и Жака де Пенткет- дика, духовного судью г. Нанта. Наконец, рядом с епископским судом, для пресечения еретического преступления, — в состав которого входили тогда клятвопреступление, богохульство, кощунство, все злодеяния магии, — церковь учредила еще чрезвычайный трибунал инквизиции. Он заседал рядом с Жаном де Малеструа, в виде искушенной и суровой персоны Жана Блуэна, доминиканца; делегированного великим инквизитором Франции Гийомом Мериси, в качестве вице-инквизитора города и епархии Нанта. Трибунал составился, суд начинается с утра, так как, по обычаю эпохи, судьи и свидетели должны быть натощак. Выслушиваются рассказы родителей жертв и, исполняющий обязанности пристава Робен Гийоме, тот самый, который захватил маршала в Машкуле, отдает приказ Жилю де Ре явиться на суд. Его приводят, но он презрительно заявляет, что не признает компетенции трибунала; но, как того требует католическое судопроизводство, докладчик тотчас же отклоняет отрицание подсудности, как не имеющее правовых осно¬ 352
ваний и «пустое», «чтобы не было помехи при наказании преступления» и домогается, чтобы трибунал возобновил прения. Он начинает читать обвиняемому главные пункты предъявляемого ему обвинения; Жиль кричит, что докладчик лжец и предатель. Тогда Гийом Шапейрон, протянув руку к Распятию, клянется, что говорит правду, и приглашает маршала дать такую же клятву. Но человек, не отступавший ни перед каким кощунством, смущается, отказывается дать ложную клятву перед Богом и заседание закрывается под шум оскорблений, которые Жиль гневно бросает докладчику. Через несколько дней после этих предварительных работ начались публичные прения. Обвинительный акт, составленный в форме прокурорского заключения, прочитан вслух перед обвиняемым, перед народом, дрожащим, пока Шапейрон терпеливо перечисляет одно за другим преступления, формально обвиняет маршала в том, что тот осквернял и убивал детей, совершал магические и колдовские операции, нарушил в Сент-Этьен де Мер Морт привилегии Св. Церкви. Потом, после некоторого молчания, он снова продолжает речь и, оставляя в стороне убийства, касаясь лишь преступлений, наказания за которые, предусмотренные католическим правом, могли быть назначены церковью, он требует, чтобы Жиля приговорили к двойному отлучению, во-первых, как вызывателя демонов, еретика, изменника и отступника, во-вторых, как содомита, к тому же повинного в кощунстве. Выслушав горячую и сжатую обвинительную речь, резкую и содержательную, Жиль теряет надежду. Он оскорбляет судей, честит их продажными душами и распутниками, а на предложенные ему вопросы отказывается отвечать. Докладчик и члены суда не унимаются; они предлагают Жилю указать защитников. Снова он отказывает, ругается, а когда дело идет об опровержениях — молчит. 12 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т. 2» 353
Тогда епископ и вице-инквизитор объявляют его как бы неявившимся и произносят заочный приговор отлучения, который тотчас же и оглашается. Сверх того, они решают, что прения будут продолжены на следующий день. Звонок прервал чтение Дюрталем заметок. Вошел Дез Эрми. — Я только что навестил Каре, он болен, — сказал он. — Что с ним? — Ничего важного, маленький бронхит; через два дня он встанет, если согласится полежать спокойно. — Я навещу его завтра, — заметил Дюрталь. — А ты что делаешь? — продолжал Дез Эрми. — Ты работал? — Ну да, я обрабатываю процесс благородного барона Ре. Писать его будет так же скучно, как и читать! — А ты все еще не знаешь, когда окончишь книгу? — Нет, — ответил, потягиваясь, Дюрталь. — Да я и не хочу кончать ее. Что со мной тогда будет? Придется искать новый сюжет, придумывать развития действия во вступительных главах, обработка которых тяжелей всего; начну проводить часы в убийственной праздности. Право, если подумать, то у литературы одно только назначение — спасать того, кто ей занят, от отвращения к жизни! — И милосердно облегчать скорбь тех немногих, кто любит искусство. — Но их так мало! — И становится все меньше; мужчины теперь играют и не читают ничего; только так называемые светские женщины покупают книги, они же определяют успех или провал. Таким образом мы обязаны даме, как называл ее Шопенгауэр, маленькой гусыне, а я с ним согласен, ушатами вялых и слезливых романов, которые имеют успех. Хороша будет эта литература, написанная так, чтобы нравиться дамам, излагающая беспомощным языком давно уже пережеванные и затасканные идеи. 354
— О! — продолжал, помолчав, Дюрталь, — да оно и лучше; редкие художники, которые выжили, не должны думать о публике; они живут и работают вдали от гостиных, вдали от суеты литературных поденщиков; они могут чувствовать откровенную досаду только когда их труд выставлен на потребу грязно любопытствующей толпе! — Вот и получается, — согласился Дез Эрми, — что это настоящая проституция; публикация есть приятие оскорбительной фамильярности первого встречного; ожидание осквернения, согласие на насилие! — Только наша гордыня и нужда в жалких грошах делают невозможным хранение рукописей скрытыми от глупцов. Искусство, как любимая женщина, должно быть недоступно, как недостижимый идеал; ведь только в нем, да в молитве, душа чисто проявляет себя! Поэтому, как только книга моя выходит в свет, я с ужасом от нее отступаюсь. Я, насколько возможно, избегаю мест, где она подстерегает читателей. Я слегка начинаю о ней беспокоиться только через несколько лет, когда она исчезнет из всех витрин, когда она уже почти умрет; поэтому, я не тороплюсь окончить историю Жиля. К несчастью, она все же идет к концу; я вполне равнодушен к ожидающей ее судьбе и совершенно потеряю к ней интерес, когда она выйдет в свет! — Скажи, ты сегодня вечером занят? — Нет, а что? — Хочешь пообедать вместе? — Ладно! Пока Дюрталь надевал ботинки, Дез Эрми снова заговорил: — Что меня еще поражает в современном, так называемом литературном мире, так это степень его лицемерия и его подлости. Сколько гнусностей прикрывается словом «дилетант!» — Да, ты прав, это слово допускает широкое толкование. Но представляешь, критик, дающий себе этот титул, и не подозревает, что сам себе дал пощечину; не понимая 355
многозначности этого слова, его сокровенного значения. У дилетанта нет личных пристрастий, потому что он ничего не ненавидит и любит все; человек, не имеющий ярко выраженных пристрастий, бесталанен. — Итак, — закончил Дез Эрми, надевая шляпу, — всякий автор, который хвастается своим дилетантизмом, тем самым признает, что, как писатель, он ничтожество! — Конечно! XVII В предобеденное время Дюрталь прервал работу и поднялся на колокольню Сен-Сюльпис. Каре он застал лежащим в комнате, примыкающей к той, где они обыкновенно обедали. Комнаты были похожи одна на другую, с одинаковыми каменными стенами без обоев, со сводчатыми потолками; только спальня была темней; полукруглое окно открывалось не на площадь Сен-Сюльпис, а на задворки церкви, крыша которой его затеняла. Обстановка кельи состояла из железной кровати со скрипучим матрасом и наматрасником, двух камышовых стульев и стола, покрытого старым ковром. На голой стене дешевое распятие, убранное засохшим самшитом, — и все. Каре полулежал в постели, просматривая бумаги и книги. Его глаза казались еще более водянистыми и лицо было бледней обыкновенного; небритая несколько дней щетина покрыла седоватой порослью впалые щеки; но добрая улыбка делала его осунувшиеся черты привлекательными, почти располагающими к себе. На расспросы Дюрталя он ответил: — Ничего. Дез Эрми разрешил мне завтра встать, но что за отвратительное питье! — Он указал на стакан. — Приходится пить его каждый час. 356
— А что это? — спросил Дюрталь. Но звонарь не знал. Видимо, чтобы избавить его от расходов, Дез Эрми сам приносил ему пузырьки с лекарством. — Наверно, тяжело все время лежать в постели? — Еще бы! Я принужден доверить мои колокола помощнику, который ничего не стоит. Ах! Послушали бы вы, как он звонит! Меня в дрожь бросает, корчит... — Не порти же себе кровь из-за этого, — сказала жена, — через два дня ты сможешь уже сам звонить в свои колокола! Но он продолжал жаловаться. — Вы же понимаете, колокола привыкли к хорошему обращению, они — словно звери, эти инструменты, они слушаются только хозяина. Теперь вот они мелют вздор, болтаются зря, вызванивают Бог знает что; я же слышу, я отсюда узнаю их голоса! — Что вы читаете? — спросил Дюрталь, желая перевести разговор с мучительной темы на что-либо иное. — Книги о них, конечно! Вы только послушайте, Дюрталь, здесь есть описания, поистине, редкой красоты. Прислушайтесь, — продолжал он, раскрывая книгу, переложенную закладками, — прислушайтесь только к этой фразе, выпуклыми буквами написанной на бронзовой мантии большого колокола в Шаффуде: «Я зову живых, я оплакиваю умерших, я отражаю молнию». А вот эта, красовавшаяся на старом колоколе Гентской каланчи: «Имя мое Роланд; когда я звоню, значит пожар; когда трезвоню — буря над Фландрией». — Живительно емко и ярко, — подтвердил Дюрталь. — А вы представьте теперь, богачи, жертвуя в церковь колокола, требуют на них писать свои имена и звания; а достоинств и титулов у них столько, что для девиза и места не остается. Нашему времени, положительно, не хватает смиренья! — Если бы ему только смирения не хватало! — вздохнул Дюрталь. 357
— И если бы только это! — продолжал Каре, весь в своих колоколах, — но ничего не поделаешь, колокола ржавеют, металл стареет и плохо звучит. Когда-то эти дивные помощники богослужения беспрерывно пели; они отбивали канонические часы: перед восходом солнца — заутреня и хвалебны; на заре — первый час, в девять — третий, в полдень — шестой, в три часа — девятый, да еще вечеря и повечерие; теперь же возвещают обедню, три Анжелюса, утренний, полуденный и вечерний, иногда Славься, да в некоторые дни ударят несколько раз при обязательных церемониях — и все. Только в монастырях колокола еще не спят, так как там еще уцелели ночные служения! — Успокойся, — сказала жена, подсовывая ему под- спину подушку. — Если ты так будешь волноваться, ты только повредишь себе. — Справедливо, — покорно заметил Каре, — но, что поделаешь, и в старости остаешься неспокойным человеком, грешником, которого ничто не умиряет. Он улыбнулся жене, подносившей ему ложку микстуры. Раздался звонок. Госпожа Каре пошла отворять и ввела веселого краснолицего священника, который громовым голосом возгласил: — Эта лестница прямо в рай! я совсем задохнулся! И, обмахиваясь, упал в кресло. — Ну вот, друг мой, — сказал он, наконец перебравшись в спальню, — я от причетника узнал, что вы больны и пришел. Дюрталь вгляделся в вошедшего. Безграничная веселость отражалась на кровью налитом лице, со щеками, окрашенными бритвой в синий цвет. Каре познакомил их; они раскланялись, священник недоверчиво, Дюрталь холодно. Он чувствовал себя смущенным, не в своей тарелке, слушая излияния звонаря и его жены, смиренно благодаривших аббата за его приход. Было очевидно, что для этой пары, хотя ей и были известны кощунственные и низменные страстишки духовенства, священнослужитель являлся 358
особой избранной, человеком настолько высоко стоящим, что все другие при нем отступали на задний план. Дюрталь откланялся. Спускаясь, он говорил про себя: «Мне этот ликующий святоша внушает ужас. Впрочем, священник, врач или писатель может быть весел только если у него низкая душа, ведь им приходится видеть вблизи людское горе, утешать, облегчать, описывать его. Если они все-таки веселятся и хохочут — это уж через край! А ведь ничто не мешает людям, лишенным понимания, грустить о том, что богатый наблюдениями, пережитый, жизненноправдивый роман печален, как изображаемая им жизнь. Им бы хотелось, чтобы он был весел, бодр и румян, помогал бы их низменному эгоизму забывать о соприкасающихся с ними нищих и обездоленных! Каре и его жена — странные люди! Они подчиняются отеческому деспотизму священников, — а ведь это не всегда приятно — почитают их и любят! Вот они — чистые души, верующие и смиренные! Аббат, что пришел к ним, болтлив и красен, лопается от жира и брызжет весельем. Несмотря на пример св. Франциска Ассизского, который был весел, — что впрочем, меня от него не отвращает, — я с трудом могу себе представить, чтобы этот церковнослужитель поднялся выше среднего уровня. Пожалуй, для него лучше даже, что он только посредственность. Если бы он был иным, как он заставил бы прихожан понимать себя? К тому же будь он выше, его ненавидели бы коллеги и преследовал епископ!» Так разговаривая сам с собой с перерывами, Дюрталь добрался до нижней ступеньки лестницы. Под портиком башни он остановился. «Я предполагал дольше побыть наверху, — подумал он, — теперь только половина шестого, надо убить, по крайней мере, полчаса, прежде чем сесть за стол». Погода стала почти теплой, снег вымели; он зажег папироску и стал глазеть на площадь. Подняв голову, он поискал окошко звонаря и узнал его; из всех застекленных полукружий, открывавшихся над подъездом, только на нем была занавеска. «Что за ужасная 359
постройка! — сказал он про себя, рассматривая церковь. Подумать только, что этот квадрат, с двумя башнями по сторонам, смеет напоминать формы фасада собора Богоматери! И — что за каша! — продолжал он, разбирая подробности. От площади до первого этажа — дорические колонны, от первого до второго — колонны ионические с завитками; наконец, от основания до самой вершины башни — колонны коринфские с акантовыми листьями. Что значит в христианской церкви эта окрошка языческих стилей? Да еще все это устроено на башне, населенной колоколами; другая даже не достроена, но и оставаясь просто старой трубой, она менее безобразна! А ведь пять или шесть архитекторов соединилось, чтобы воздвигнуть эту убогую кучу камней. Но в конце концов, однако, Сервандони и Оппенорд были Иезекиилями постройки, настоящими пророками; их создание есть творчество ясновидящих, перешагнувших XVIII век, так как в нем — чудесное усилие мозга, пожелавшего в эпоху, когда железные дороги не существовали, символизировать будущий железнодорожный вокзал. В самом деле церковь Сен-Сюльпис — не церковь, а вокзал. И внутренность здания нисколько не художественней и не религиозней внешности; право, мне во всем этом нравится только воздушная пропасть добряка Каре!» Он оглянулся по сторонам. «Эта площадь очень некрасива, — продолжал он, — но она такая провинциальная и уютная! Ничто, конечно, не может сравниться с безобразием семинарии, распространяющей холодный и затхлый запах странноприимного дома. Фонтан с многоугольными бассейнами, с вазами в виде котелков, со львами на решетках, с прелатами в нишах никак нельзя назвать шедевром, да и Марию также, от официального вида которой глаза точно пеплом засыпает; но на этой площади, как и на примыкающих улицах Сервандони, Гараньер, Феру дышишь смешанной атмосферой благодушной тишины и нежной сырости. Пахнет старым шкафом и 360
немного ладаном. Эта площадь отлично гармонирует с замыкающими ее домами старинных улиц, с фабриками священных изображений и дароносиц, с духовными типографиями, выпускающими книги в обложках цвета яблочного семени, булыжника, мускатного ореха или синьки! Да, здесь все дряхло и скромно», — заключил он. Площадь была почти пуста. Несколько женщин всходило по ступеням церковного подъезда, мимо нищих, бормочущих молитвы, потряхивая грошами в чашках для сбора милостыни; священнослужитель, держа под мышкой завернутую в черное сукно книгу, приветствовал дам; бежали лошади; дети гонялись друг за другом или прыгали через веревочку; огромные коричневые омнибусы линий ля-Вийет и маленький медово-желтый Отейской линии, отправлялись почти порожняком, пока кучера болтали, собравшись перед экипажами, на тротуаре, близ домика с отхожим местом; ни шума, ни людской толпы, ни деревьев — словно на променаде в сонном провинциальном городке. — А ведь надо будет, — сказал Дюрталь, снова рассматривая церковь, — подняться как-нибудь, когда будет потеплей и посветлей, на вершину башни. Потом он покачал головой. К чему? Париж с птичьего полета был интересен в Средние века, но теперь! Я рассмотрю, как со всякой другой высоты, нескончаемые серые улицы, более светлые артерии бульваров, зеленые пятна садов и скверов, а совсем вдали — линии домов, похожих на домино, поставленные стоймя, окна которых кажутся черными точками. А здания, выделяющиеся из взбаламученной лужи крыш, — Нотр-Дам-де-Пари, Сен-Шапель, Сен-Северин, башня Сен-Жак — тонут в достойной сожаления массе более новых памятников, и я нисколько не намерен одновременно созерцать Оперу, этот образчик искусства торговок модным товаром, дугу моста — Триумфальную арку — и пустой подсвечник Эйфелевой башни! Достаточно их видеть порознь, внизу, на мостовой, с углов улиц. 361
Не пойти ли мне, однако, пообедать, ведь сегодня у меня свиданье с Гиацинтой, и надо быть дома до восьми. Он отправился в соседний погребок, где с шести часов уже было безлюдно и можно спокойно говорить самому с собой, пережевывая довольно свежее мясо и запивая не слишком плохо подкрашенным вином. Он думал о госпоже Шантелув и особенно о канонике Докре. Его привлекала загадочность священника. Что могло происходить в мозгу человека, приказавшего наколоть на своих подошвах Распятие, чтобы всегда попирать его? Какую ненависть это обнаруживало! За то ли, что тот ему не дал блаженных экстазов святого или, более по- человечески, за то, что не поднял его до высших должностей священства? Очевидно, гнев священника был необуздан, а гордыня огромна. Он вряд ли был недоволен, сделавшись предметом ужаса и отвращения, так как благодаря этому он уже стал кем-то. Притом, для такой глубоко злодейской души, какая, по-видимому, была у него, сколько радости в возможности, при помощи ненаказуемого колдовства, заставлять своих врагов умирать в мучениях. Кощунство дает экстазы ликующего безумия, сумасшедшего сладострастия, с которыми ничто не сравняется. Со времени Средних веков оно стало преступлением трусов, так как человеческое правосудие его больше не преследует и можно совершать его безнаказанно; но для верующего оно всего ужасней, а Докр верует во Христа, раз он Его ненавидит! Что за чудовищный священник! И как гнусны были, конечно, его отношения с женой Шантелува! Да, но как заставить ее говорить? Тот раз она очень ясно высказала лишь отказ объясняться по этому поводу. Пока у меня нет ни малейшего желания выносить ее греховные причуды, и я объявлю, что болен и нуждаюсь в полном покое. Так он и сделал, когда, через час после его возвращения домой, она пришла. 362
Она предложила ему чашку чая и, после его отказа, обняла его и погладила. Потом, отстранившись немного: — Вы слишком много работаете; вам необходимо рассеяться; что если бы вы, для времяпрепровождения, поухаживали за мной немного, а то ведь я одна без устали занимаюсь этим! Нет? Эта мысль вас не веселит? Поищем чего-нибудь другого. Не хотите ли, мы с кошкой затеем игру в прятки? Вы пожимаете плечами; ну, если ничто не может заставить проясниться вашу хмурую физиономию, поговорим о вашем друге, о Дез Эрми, что с ним? — Да ничего особенного. — А его опыты с гомеопатией? — Я точно не знаю, продолжает ли он их. — Хорошо, я вижу, эта тема уже исчерпана. Знаете ли, мой милый, ответы ваши не из тех, что придают бодрости. — Но ведь со всяким может случиться, — возразил он, — что ответы его не будут длинны. Я знаю даже кое- кого, кто злоупотребляет подобным лаконизмом, когда его спрашивают об известном предмете. — Об одном канонике, например. — Вы сами сознаетесь. Она спокойно положила ногу на ногу. — У этой особы, конечно, имелись свои причины молчать, но если ей действительно хотелось оказать услугу лицу, задававшему вопросы, то эта особа после последнего разговора немало страдала, быть может, чтобы его удовлетворить. — Так объяснитесь же, дорогая Гиацинта, — сказал он, с обрадованным лицом сжимая ее руки. — Признайтесь, мне удалось вас расшевелить. Он промолчал, спрашивая себя, действительно ли она соглашалась говорить или только издевалась над ним. — Послушайте, — продолжала она, — я держусь того же решения, что в прошлый вечер; я не позволю вам 363
связываться с каноником Докром; но в определенный момент, если вы даже не войдете с ним в сношения, я смогу дать вам возможность присутствовать при церемонии, которую вам больше всего хочется видеть. — При черной мессе? — Да; меньше чем через неделю Докр покинет Париж, если хотите, вы увидите его при мне, один раз, — и никогда больше. Сохраните незанятыми ваши вечера в течение недели; я дам вам знак, когда момент наступит; вам есть за что благодарить меня, мой друг, чтобы вам быть полезной, я ведь нарушаю приказы своего духовника, которого не решаюсь видеть больше, и гублю свою душу! Он любезно расцеловал ее, приласкал, потом: — Так это серьезно, так этот человек действительно чудовище? — Я боюсь его; во всяком случае не пожелаю никому иметь его врагом! — Черт возьми! Раз он околдовывает людей вроде Жевинже! — Вот именно. И я бы не хотела быть на месте астролога. — Так вы верите этому! Но как же он действует, кровью мышей, рубленым мясом или экстрактами? — Ба, да вы знаете и об этом. Он правда пользуется этими веществами; он один из немногих даже, кто умеет обращаться с ними, потому что очень легко при этом самому отравиться; они словно взрывчатые вещества, обращение с которыми опасно для тех, кто их приготовляет; но часто, нападая на существа беззащитные, он пользуется более простыми рецептами. Он перегоняет экстракты ядов, подливает серной кислоты, чтобы в ране они кипели; потом смачивает этим составом кончик ланцета, и заставляет лярву, или летающего духа уколоть им свою жертву. Это обыкновенное колдовство, общеизвестное, колдовство розенкрейцеров и всех новичков сатанизма. 364
Дюрталь расхохотался. — Дорогая моя, если послушать вас, то смерть можно пересылать на расстоянии, словно по почте. — А некоторые болезни, вроде холеры, разве не пересылаются по почте? Спросите у санитаров, которые дезинфицируют во время эпидемий почтовые отправления! — Я не возражаю, но это не одно и то же. — Одно и то же, ведь вас изумляет передача, невидимая на расстоянии! — Меня удивляет больше всего новость, что и розенкрейцеры замешаны в подобные дела. Признаться, я смотрел на них всегда как на кротких простофиль или на унылых фокусников. — Да ведь все общества состоят из простофиль, а во главе всегда стоят эксплуатирующие их проходимцы. С розенкрейцерами дело обстоит именно так; это нисколько не мешает их главарям втайне задумывать преступления. Не надо быть ни ученым, ни знатоком, чтобы выполнять обряды колдовства. Во всяком случае, я утверждаю, что среди них есть известный мне старый писатель. Он живет с замужней женщиной, и оба они проводят время в попытках убить при помощи колдовства ее мужа. — Ба, да такой способ много лучше развода! Она взглянула на него и сделала капризную гримасу. — Я не стану говорить больше, вы, я вижу, смеетесь надо мной; вы ни во что не верите... — Да нет же, я не смеюсь; ведь у меня нет твердо обоснованного представления обо всем этом. Признаюсь, на первый взгляд мне все это кажется, по меньшей мере, неправдоподобным; но как подумаю, что все усилия современной науки только и приводят к подтверждению открытий древней магии, так и присмирею. Правда, — продолжал он, помолчав, — отметим, хотя бы такой случай: мало ли смеялись над женщинами, превращавшимися в Средние века в кошек? А к Шарко привели недавно девочку, которая вдруг начинала бегать на четвереньках, прыгать, 365
мяукать, царапаться и пищать, как кошка. Значит, такое превращение возможно! Нет, никогда не перестанешь повторять, что мы, в действительности, ничего не знаем и не имеем права ничего отрицать; но, возвращаясь к вашим розенкрейцерам, пользуясь чисто химическими формулами, они избегают кощунства? — Это значит, что с их наговорами, предполагая, что они умеют их делать достаточно хорошо, чтобы иметь успех, — в чем я сомневаюсь — легко бороться; однако это не значит еще, что группа, в которую входит один настоящий священник, не пользуется в случае надобности оскверненными Святыми Дарами. — Вот должно быть тоже славный поп! Но вы так хорошо осведомлены, не знаете ли вы, как заговаривают порчу? — И да и нет; я знаю, что если отрава подкреплена кощунством, если дело совершено мастером — Докром или одним из чернокнижников в Риме, — то найти противоядие весьма нелегко. Но мне указывали некоего аббата в Лионе, в настоящее время почти он один только и достигает успеха при лечении трудных случаев. — Доктор Иоганнес! — Вы знакомы с ним? — Нет, но Жевинже отправился к нему лечиться и говорил мне о нем. — Так вот, я не знаю, как он берется за дело; я знаю только, что наговора, не осложненного кощунством, избегают в большинстве случаев по закону бумеранга. Жар возвращают тому, кто его нанес; в настоящее время еще существуют две церкви, одна в Бельгии, другая во Франции, где молятся перед статуей Пречистой Девы и порча, поразившая вас, отскакивает и обращается на вашего противника. — Ба! — Да, одна из этих церквей находится в Тугре, в восемнадцати километрах от Льежа, она даже носит имя 366
Нотр-Дам-де-Ретур; другая — в л’Эпине, маленькой деревушке близ Шалона. Эта церковь была некогда построена для заклинания порчи, насылаемой при помощи шипов терновника, которых много было в той местности и которые служили для прокалывания изображений сердца. — Близ Шалона, — сказал Дюрталь, отыскивая что- то в памяти. — Правда, кажется, Дез Эрми, по поводу колдовства с кровью белых мышей, указывал мне сата- нистские кружки, находящиеся в этом городе. — Да, эта местность во все времена была одним из известнейших очагов сатанизма. — Вы чрезвычайно сведущи в этой области; это Докр вас снабдил подобными знаниями? — Я, действительно, обязана ему тем немногим, чем делюсь с вами; он привязался ко мне и хотел даже сделать меня своей ученицей. Я отказалась и теперь очень довольна, так как меня гораздо больше, чем прежде беспокоит беспрерывное совершение смертного греха. — А при черной мессе вы присутствовали? — Да, и заранее говорю вам, — вы пожалеете, что видели такие ужасные вещи. Воспоминание остается и внушает страх, даже... особенно... если лично не принимают участия в служении. Он взглянул на нее. Она побледнела, ее затуманенные глаза мерцали. — Вы сами хотели, — продолжала она, — вы не можете жаловаться, если зрелище это вас напугает или внушит отвращение. Он немного промолчал, смущенный глухим и печальным звуком ее голоса. — Но откуда же, наконец, явился этот Докр, что он прежде делал, как стал он учителем сатанизма? — Не знаю, я познакомилась с ним, когда он был в Париже сверхштатным священником, потом духовником одной королевы в изгнании. В эпоху Империи у него были ужасные истории, которые удалось затушить благодаря 367
связям. Он был заточен в монастырь траппистов, потом лишен сана и отлучен Римом. Я узнала также, что его несколько раз обвиняли в отравлении, но суду никогда не удавалось доказать обвинения, и его оправдывали. Теперь он живет, не знаю уже каким образом, в довольстве и много путешествует с женщиной, которой он пользуется как ясновидящей; для всех — это злодей, но он так образован и испорчен, а притом, так очарователен! — О! — вырвалось у него, — как изменился ваш голос, ваши глаза! Признайтесь, вы любите его! — Нет, я больше не люблю его, хотя почему не сказать вам, что мы безумно увлеклись друг другом, на миг! — А теперь? — Теперь это кончено, клянусь вам; мы остались друзьями — и только. — Но, в таком случае, вы часто у него бывали. Интересно ли это по крайней мере? У него необычная обстановка? — Нет, все очень удобно и чисто. У него химическая лаборатория и огромная библиотека; единственная любопытная книга, которую он показал мне, это написанный на пергаменте текст черной мессы. Рисунки в ней были замечательные, переплет сделан из выделанной кожи ребенка, умершего некрещеным, на крышке вдавлена, словно драгоценный орнамент, большая облатка, освященная во время черной мессы. — А каково было содержание рукописи? — Я ее не читала. Они помолчали; потом она взяла его руки. — Вот вы оправились, — сказала она, — я знала отлично, что вылечу вас от вашей холодности. Признайтесь, все-таки, что я прелесть, так как не сержусь. — Сердиться? За что же? — Но, я думаю, женщине не особенно-то лестно, если ей удается развеселить мужчину только разговорами о другом! 368
— Да нет же, нет, — сказал он, нежно целуя ее глаза. — Не троньте, — тихонько сказала она, — это действует мне на нервы, да и пора уходить, уже поздно. Она вздохнула и ушла, оставив его ошеломленным; он снова спрашивал себя, в какую же ужасную трясину погружалась эта женщина. XVIII На другой день, после того как он изрыгал на суд такие свирепые проклятия, Жиль де Ре снова предстал перед судьями. Он явился с опущенной головой и сложенными руками. Еще раз он кинулся из одной крайности в другую; достаточно было несколько часов, чтобы беснующийся сделался благоразумным, объявил, что признает власть судей и попросил прощения за свои ругательства. Они заявили, что из любви к Господу нашему забыли его проклятия, и по его просьбе епископ и инквизитор отменили приговор об отлучении, который был ему вынесен накануне. Это заседание, и другие еще, заняты были допросами Прелати и его сообщников; потом, опираясь на текст, утверждающий, что нельзя довольствоваться исповедью, если она «dubia, vaga, generalis, illativa, jocosa1», докладчик стал уверять, что для удостоверения в искренности его признания надо Жиля подвергнуть каноническому допросу, т. е. пытке. Маршал умолял епископа подождать до завтра, ссылался на свое право исповедаться сперва судьям, которых трибуналу угодно будет назначить, клялся, что повторит свои признанья перед публикой и судом. 1 Сомнительна, ненадежна, неконкретна, сделана не от сердца или в шутливом тоне (лат.). 369
Жан де Малеструа исполнил его просьбу: епископ Сен- Бриека и Пьер Л'Опиталь, канцлер Бретани, уполномочены были выслушать Жиля в его камере; когда он окончил рассказ о своем разврате и убийствах, они приказали привести Прелати. При виде его Жиль залился слезами, а когда, окончив допрос, готовились отвести итальянца снова в тюрьму, он его обнял со словами: «Прощайте Франсуа, друг мой, никогда больше мы не увидимся в этом мире. Я молю Бога дать вам терпение и познание, и будьте уверены, если имеете великое терпение и надежду на Бога, то мы встретимся еще в светлой радости Рая. Молитесь Богу за меня, а я за вас буду молиться». Его оставили одного размышлять о злодеяниях, в которых он на следующий день должен был признаться публично, в заседании. Этот день был торжественным днем процесса. Зал, где заседал трибунал, был битком набит, и толпа, стесненная на лестницах, затопила дворы, наполняла примыкающие переулки, запрудила улицы. За двадцать верст в округе явились крестьяне, посмотреть на прославленного хищника, одно имя которого, до его поимки, заставляло запирать двери, бодрствовать дрожа, при тихом плаче женщин. Трибунал собрался в полном составе. Все члены суда, обычно сменявшиеся во время долгих заседаний, были налицо. Зал темный, с тяжелыми романскими пилястрами, на половине высоты сходящимися в стреловидные арки, в высь собора уходили дуги, сходящиеся в одну точку, как бока епископской митры. Его освещал смягченный свет, пробивавшийся сквозь узкие стекла в свинцовых переплетах рам. Лазур^ потолка темнела и нарисованные звезды поблескивали в высоте, как стальные головки булавок; в сумерках сводов горностай герцогских гербов казался потускневшим на щитах, напоминавших большие белые игральные кости, испещренные черными точками. 370
Но вдруг загремели трубы, зал осветился, вошли епископы. Их золотые митры сверкали, по воротникам из одежд, обшитых золотым шитьем, усеянным карбункулами, вились цепи из драгоценных камней. Молчаливой процессией двигались они вперед, неся тяжесть негнущихся риз, ниспадающих с плеч, расширяющихся книзу, словно лопнувшие спереди золотые колокола, держа посохи, с которых свешивались орари. Облачения вспыхивали на каждом шагу, как угли, на которые дуют, они освещали собой залу, отражая бледные солнечные лучи дождливого октябрьского дня, которые оживали в их драгоценностях, черпали в них новый огонь и посылали рассеянные лучи на другой конец зала, в немую толпу. Рядом с блеском золотого шитья и драгоценных камней костюмы остальных судей казались темным оперением; черная одежда членов суда и официала, черное с белым платье Жана Блуэна, шелковые рясы, красные шерстяные мантии, пурпурные, отороченные мехом, шапочки светских судей померкли перед этим великолепием. Епископы уселись в первом ряду, неподвижно, окружая Жана де Малеструа, который на своем высоком кресле господствовал над залой. Под охраной вооруженной стражи вошел Жиль. Он был расстроен, бледен, он в одну ночь постарел на двадцать лет. Его глаза горели под потемневшими веками, щеки дрожали. По приказу он начал рассказ о своих преступлениях. Глухим голосом, неясным от слез, он рассказал о похищении детей, о своих отвратительных уловках, дьявольском вожделении, о неистовых убийствах, о безудержных насилиях; преследуемый призраками своих жертв, он описал их замедленную или ускоренную агонию, их призывы и хрипенье; он признался, что погружался в упругие теплые кишки; он каялся, что вырывал сердца, словно спелые плоды, из разорванных, зияющих ран. 371
Взглядом сомнамбулы смотрел он на свои пальцы, и шевелил ими, словно желая стряхнуть капли крови. Подавленный зал хранил угрюмое молчание, прерываемое вдруг чьим-нибудь отрывистым криком; тогда бегом выносили обезумевших от ужаса, потерявших сознание женщин. Он словно ничего не слышал, ничего не видел; он продолжал монотонно перечислять длинный перечень своих преступлений. Потом его голос стал более хриплым. Он дошел до признаний о мертвых, до мучения малюток, которых он ласкал прежде чем, целуя, перерезал им горло. Он передал подробности, перечислил всех. Это было так безмерно, так ужасно, что епископы помертвели под золотыми уборами; священники, закаленные в огне исповедей, судьи, привыкшие во времена демономании и насилий выслушивать самые страшные признания, прелаты, которых не могло уже удивить никакое злодеяние, никакое извращение чувств, никакое гниение души, — осенили себя знамением креста, а Малеструа встал и прикрыл, из целомудрия, лик Спасителя. Потом все склонили головы и, не обменявшись ни единым словом, слушали маршала, который с расстроенным, влажным от пота лицом смотрел на распятие, невидимая голова которого приподымала покрывало своим взъерошенным колючим венком. Жиль кончил рассказ; наступила реакция; он говорил до тех пор стоя, как в тумане, рассказывая себе самому воспоминания о незабываемых преступлениях. Когда все было кончено, силы его покинули. Он упал на колени, потрясенный безумными рыданиями, и воскликнул: «О Боже, Искупитель мой, у тебя прошу я милосердия и прощения!» Потом, этот свирепый и надменный барон, несомненно, первый в своем сословии, смирился. Он повернулся к народу и, плача, сказал: «Вы, родители тех, кого я предал смерти так жестоко, помогите, о помогите же мне вашими благочестивыми молитвами!» 372
Тогда во всем своем величии белоснежной чистоты просияла в зале душа Средних веков. Жан де Малеструа покинул кресло и поднял осужденного, в отчаянии бившегося головой о плиты пола; судья исчез в нем, остался только священник; он обнял раскаявшегося грешника и оплакивал его падение. По всей зале пробежал трепет, когда Жан де Малеструа сказал стоявшему, опустившему голову на его грудь Жилю: «Молись, чтобы правый и грозный гнев Всевышнего утих; плачь, чтобы слезы твои очистили обезумевшую плоть твоего существа». И вся зала преклонив колени, помолилась за убийцу. Когда смолкли молитвы, воцарилось на миг смущение и безумие. Измученная ужасом, ослабевшая от жалости толпа волновалась; расстроенный и молчаливый, трибунал вновь овладел собой. Одним жестом докладчик прекратил разговоры, изгнал слезы. Он сказал, что преступления «ясны и очевидны», что доказательства явны, что суд может теперь с чистой совестью покарать виновного, и просил назначить день объявления приговора. Трибунал указал на послезавтра. В этот день официал Нантской церкви, Жак де Пент- кетдик, прочел один за другим два приговора; первый, произнесенный епископом и инквизитором, за поступки, подлежащие их общей юрисдикции, начинался так: «Призывая Святое Имя Христа, мы, Жан, епископ Нанта и брат Жан Блуэн, бакалавр теологии из ордена братьев-проповедников города Нанта, уполномоченный инквизитором судить ересь в городе и епархии Нанта, в заседании трибунала, обращаясь к воле только Божией...» После перечисления преступлений, он закончил: «Мы произносим, мы решаем, мы объявляем, что ты, Жиль де Ре, указанный нашему трибуналу, постыдно виновен в ереси, в вероотступничестве, в вызывании демонов, 373
что за свои преступления ты заслужил приговор к отлучению от Церкви и другим наказаниям, предусмотренным законами». Другой приговор, вынесенный одним только епископом, за грехи более частного характера, за содомию, кощунство и нарушение неприкосновенности Церкви, приводил к тем же заключениям и назначал, почти в тождественной форме, то же самое наказание. Жиль слушал чтение приговоров с опущенной головой. Когда оно кончилось, епископ и инквизитор сказали ему: «Не хотите ли теперь, когда вы отреклись от заблуждений ваших, чар и преступлений, быть снова принятым в тело Святой матери нашей Церкви?» И по горячим мольбам маршала они сняли с него отлучение и допустили к причастию. Правосудие Божие было удовлетворено, преступление признано и наказано, но искуплено сокрушением и раскаянием. Оставалось только правосудие человеческое. Епископ и инквизитор передали виновного светскому суду, который, помня похищение детей и убийства, произнес смертный приговор и постановил конфисковать имущество. Одновременно с этим Прелати и другие сообщники были приговорены к повешению и сожжению заживо. — Благодарите Бога, — сказал Петр де Л'Опиталь, председательствовавший на гражданском суде, — и готовьтесь умереть достойно, с великим раскаянием, что совершили такие преступления! Совет этот был излишен. Жиль без малейшего страха смотрел теперь в лицо смерти. Он жадно, смиренно надеялся на милосердие Спасителя; он изо всех сил звал земное искупление, костер, чтобы откупиться от вечного огня после смерти. В темнице, далеко от своих замков, один, он раскрыл свою душу, он осмотрел клоаку, питавшую так долго сточные воды, вырывавшиеся из скотобоен Тиффожа и Маш- куль. Рыдая, бродил он по берегам собственной души, те¬ 374
ряя надежду когда-нибудь быть в состоянии очистить кучи ужасающей грязи. Пораженный милостью, как громом, с криком ужаса и радости он внезапно перевернул всю свою душу; он омыл ее слезами, осушил огнем бурных молитв, пламенем безумных порывов: содомит, живодер отверг сам себя, вновь появился товарищ Жанны д’Арк, мистик, душа которого с лепетом обожания, в потоках слез возносилась к Богу! Потом он подумал о друзьях, пожелал, чтобы и они умерли, познав милость. Он попросил епископа Нантского, чтобы их казнили не прежде и не раньше, но одновременно с ним. Он поставил на вид, что наиболее виновным был он, что долг его объявить им о спасении, присутствовать при них, когда они взойдут на костер. Жан де Малеструа согласился исполнить просьбу. «Любопытно то, — сказал про себя Дюрталь, переставая писать, чтобы зажечь папироску, — что...» Тихонько позвонили; вошла госпожа Шантелув. Она объявила, что останется только на две минуты, что ее внизу ждет экипаж. — Сегодня вечером, — сказала она, — я заеду за вами в девять часов. Но сначала напишите мне письмо, составленное в таких приблизительно выражениях, — и она подала ему бумагу, которую он развернул. Она содержала попросту такое заявление: «Я признаю, что все написанное мной о черной мессе, о служившем ее священнике, о месте, где я при ней, якобы, присутствовал, о лицах, которых я там встретил, являются чистым вымыслом. Я утверждаю, что сам выдумал все подробности и, что, следовательно, все, что я рассказывал — не соответствует истине». — Это от Докра? — сказал он, взглянув на мелкий почерк, заостренный и крючковатый, почти угрожающий. — Да, он хочет, между прочим, чтобы это заявление, не датированное, было составлено в виде письма, обращенного к лицу, спрашивающему вас по этому поводу. 375
— Он, значит, очень мне не доверяет, этот ваш каноник! — Черт возьми, вы ведь пишете книги! — Мне бесконечно неприятно подписывать это, — пробормотал Дюрталь. — А если я откажусь? — Вы не будете присутствовать при черной мессе. Любопытство оказалось сильней отвращения. Он написал и подписал письмо, и госпожа Шантелув положила его в свою сумочку. — На какой же улице произойдет эта церемония? — На улице Оливье-де-Серр. — Где это? — Близ улицы Вожирар, совсем наверху. — Там же живет и Докр? — Нет; мы отправимся в частный дом, принадлежащий одной его приятельнице. Если вам угодно, вы возобновите допрос в другое время, а сейчас я спешу. В девять, надеюсь, вы будете готовы. Он едва успел поцеловать ее, и она ушла. «Наконец-то, — сказал он про себя, оставшись один, — я получил уже сведения об инкубате и колдовстве; оставалось только ознакомиться с черной мессой, чтобы быть в курсе сатанизма, как он существует ныне, и я скоро увижу ее! Пусть меня повесят, если я подозревал, что Париж таит подобные притоны! Но как все одно за одно цепляется и связано. Надо было заняться Жилем де Ре и средневековым сатанизмом, чтобы мне показали сатанизм современный!» Он снова задумался о Докре и сказал себе: — Что за продувная каналья этот аббат! В сущности, из всех оккультистов, питающихся идеями древнего знания, он один только меня интересует. Остальные, маги, теософы, каббалисты, спириты, чер- метики, розенкрейцеры, если они не просто мошенники, производят на меня впечатление играющих детей, которые, подравшись, падают в погреб; и, спускаясь еще ниже, 376
в мастерские гадалок, ясновидящих и колдунов, что найдешь, кроме организованной проституции и шантажа? Все эти так называемые предсказатели будущего редкостно нечистоплотны; это единственное достоверное в оккультизме! Дез Эрми, позвонив, прервал его размышления. Он пришел сообщить Дюрталю, что Жевинже вернулся и что через день они должны были все вместе обедать у Каре. — Его бронхит, значит, прошел? — Да, совершенно. Поглощенный мыслью о черной мессе, Дюрталь не мог молчать и признался, что в этот же вечер должен был присутствовать при ней; увидев изумленное лицо Дез Эрми, он прибавил, что обещал держать все в тайне, и потому не может рассказать ничего больше. — Да тебе, черт побери, везет, — заметил Дез Эрми. — Не будет ли нескромно спросить у тебя имя аббата, председательствующего при этом служении. — Нет, будет каноник Докр. — А! — и Дез Эрми замолчал; он, очевидно, старался отгадать, с помощью каких происков мог его друг добраться до этого священника. — Ты рассказал мне однажды, — продолжал Дюрталь, — что в Средние века совершали черную мессу на обнаженном заде женщины, что в XVII веке ее служили на животе, а теперь? — Я думаю, что, как и в Церкви, ее служат перед алтарем. Впрочем, и в конце XV века она иногда совершалась так же в Бискайе. Правда, дьявол тогда действовал самолично. Переодетый в епископское облачение, разорванное и оскверненное, он причащал вырезанными из старых подошв кружками, крича: «Я дате, сие есть тело мое!» И давал жевать эти отвратительные «облатки» верующим, которые предварительно целовали его в левую руку и под хвост. Надеюсь, тебе не придется воздавать подобные почести своему канонику. 377
Дюрталь расхохотался. — Нет, я не думаю, чтобы он потребовал такой награды; но, послушай, не думаешь ли ты, что люди, которые с благочестивой подлостью посещают подобные службы, — положительно, сумасшедшие? — Сумасшедшие! Но почему же? Культ демона не менее здрав, чем культ Бога; один погибает, другой преуспевает, вот и все; если так рассуждать, то все люди, молящиеся какому-либо божеству, слабоумны! Нет, сторонники сатанизма принадлежат к нечистому ордену мистиков, но они все же мистики. Притом, весьма возможно, что их порывы к потустороннему во зле совпадают с бешеными чувственными переживаниями, так как в сладострастии — зародыш демонизма. Худо ли, хорошо ли, но медицина помещает эту жажду грязи в неисследованные области невроза; и она имеет на это право, так как никто не знает наверно, что это за болезнь, которой страдают многие; весьма вероятно, правда, что в наш век нервы легче, чем прежде, колеблются от малейшего толчка. Вспомни-ка подробности исполнения смертных приговоров, сообщенные газетами; они раскрывают нам, что палач работает сдержанно, что он едва не лишается чувств, что нервы его страдают, когда он обезглавливает человека. Какое убожество! Как не сравнить его с непобедимыми заплечными мастерами старого времени! Те вставляли вашу ногу в чулок из мокрого пергамента, который, сжимаясь перед огнем, тихонько раздроблял ваше тело, или же вгоняли в бедра клинья, ломая кости; они выламывали пальцы на руках, тисками с нажимным винтом, вырезали ремни из кожи на спине, поднимали, как передник, кожу живота; они четвертовали, вздергивали на дыбу, поджаривали, поливали горящим спиртом — и все с бесстрастным лицом, со спокойными нервами, которых не тронул бы никакой крик, никакая жалоба. Так как эти упражнения бывали немного утомительны, то после работы их мучили голод и жажда. Это 378
были хорошо уравновешенные сангвиники, а теперь! Но вернемся к сегодняшнему вечеру кощунств и сатанизма, если участники этого действа и не сумасшедшие, то уж, наверно, отвратительные распутники. Понаблюдай за ними. Я убежден, что вызывая Вельзевула, они думают только о похоти. Не бойся, пойди, в этой компании нет людей, которые подражали бы мученику, описанному Иоаковом Ворагинским в его истории святого пустынника Павла. Ты знаешь эту легенду? — Нет. — Ну, так для освежения твоей души я расскажу ее тебе. Этот мученик, совсем молодой еще, был распростерт на ложе со связанными руками и ногами, потом на него наслали великолепнейшее создание, которое хотело силой взять его. Так как он воспылал и едва не согрешил, то он откусил себе язык и выплюнул его в лицо женщины, и тогда «боль отогнала искушение», говорит Ворагинский добряк. — Мой героизм не зашел бы, признаться, так далеко; но... ты уже уходишь? — Да, меня ждут. — Что за странное время! — снова заговорил, провожая его, Дюрталь. — Как раз в тот момент, когда позитивизм как будто торжествует, пробуждается мистицизм и начинаются безумства оккультизма. — Но так всегда бывало; конец и начало века похожи. Они колеблются и смутны. Когда свирепствует материализм, поднимается магия. Это явление повторяется каждые сто лет. Чтобы не идти дальше, взгляни на конец прошлого века. Рядом с рационалистами и атеистами ты найдешь Сен-Жермена, Калиостро, Сен-Мартена, Габа- лиса, Казота, общества розенкрейцеров, адские клубы, как и теперь. А теперь прощай, пусть успех сопутствует тебе. — Да, — сказал про себя Дюрталь, запирая дверь, — но у Калиостро и ему подобных были и знания и способности, а современные маги — такие шарлатаны и хвастуны! 379
XIX Трясясь в фиакре, они поднимались по улице Вожирар. Госпожа Шантелув забилась в угол и не говорила ни слова. Дюрталь поглядывал на нее, когда они проезжали мимо фонарей, и недолгий свет пробегал и гас на ее вуалетке. Она казалась ему взволнованной и нервной. Он взял ее руку, она не отдернула ее, но сквозь перчатку он почувствовал, что рука холодна, как лед, да и белокурые волосы ее в этот вечер показались ему более растрепанными, тонкими и сухими. — Скоро мы приедем, дорогой друг? Но она раздраженным, негромким голосом сказала: — Нет, не разговаривайте. Его раздражила настороженная атмосфера фиакра, он снова принялся сквозь стекла кареты рассматривать дорогу. Бесконечная, уже пустынная, тянулась улица, так плохо вымощенная, что оси фиакра на каждом шагу скрипели; газовые фонари еле освещали ее, становясь все реже и реже по мере приближения к высокому забору. «Что за странная затея!» — говорил он себе, озабоченный холодным, замкнутым лицом Гиацинты. Наконец экипаж круто завернул в темную улицу и за углом остановился. Гиацинта вышла; ожидая, пока кучер даст ему сдачу, Дюрталь одним взглядом осмотрел окрестности; они оказались в каком-то тупике. Низкие, нежилые на вид дома тянулись вдоль улицы с неровной мостовой без тротуаров; обернувшись, когда уехал кучер, он очутился перед длинной и высокой стеной, над которой шумели в темноте листья деревьев. Маленькая дверка с прорезанным в ней окошечком пряталась в толще этой темной стены, разрисованной белыми чертами и полосами известки, которой были залиты швы и заделаны отверстия. Внезапно вдали блеснул свет какой-то витрины и привлеченный, без сомнения, шумом экипажа, из лавочки высунулся мужчина в черном переднике виноторговца и плюнул на порог. 380
— Здесь, — указала госпожа Шантелув. Она позвонила, окошечко открылось; она подняла вуалетку, свет из фонаря упал на ее лицо; дверь бесшумно открылась, они прошли в сад. — Здравствуйте, сударыня. — Здравствуйте, Мари! В капелле? — Да, сударыня, не хотите ли, я провожу вас? — Нет, благодарю. Женщина с фонарем пытливо осмотрела Дюрталя; он заметил под капором вьющиеся пряди седых волос над старым и морщинистым лицом; но она не дала ему времени себя рассматривать, войдя в беседку близ стены, служащую ей чем-то вроде будки привратника. Он последовал за Гиацинтой, идущей по темным аллеям, пахнущим самшитом, до порога какого-то здания. Она уверенно двигалась, открывала двери, постукивала каблучками по плитам пола. — Осторожней, — заметила она, пройдя вестибюль, — здесь три ступеньки. Они вышли во двор, остановились перед старинным домом, Гиацинта позвонила. Появился маленький человечек, низко поклонился, спросил фальшивым и певучим голоском о ее здоровье. Она прошла, поклонившись ему, а Дюрталь заметил мимоходом поблекшее лицо, водянистые мутноватые глаза, набеленные щеки, накрашенные губы, и подумал, что попал в притон содомитов. — Вы не предупредили меня, что придется столкнуться с такой компанией, — сказал он Гиацинте, догнав ее на повороте коридора, освещенного одной лампой. — Разве вы думали встретить здесь святых? — Она пожала плечами и дернула ручку двери. Они очутились в капелле, с низким потолком, перерезанным покрытыми смолой балками, с окнами, скрытыми большими портьерами, с выцветшими и потрескавшимися стенами. Дюрталь отступил при первых же шагах. Устья калориферов дышали жаром; ужасный запах сырости, плесени, угарного дыма, 381
подкрепленный беспокойным ароматом аммиака, резины, сжигаемых трав перехватил ему горло, сжал виски. Он подвигался вперед ощупью, исследуя капеллу, едва освещенную лампадами в бронзовой оправе за розовыми стеклами. Гиацинта сделала ему знак сесть и направилась к группе лиц, разместившихся на диванах в углу, в тени. Смущенный немного тем, что его так отстранили, Дюрталь заметил, что среди присутствующих было очень мало мужчин и много женщин; но он напрасно старался рассмотреть их черты. Однако там и сям, при колебании лампад, он замечал юноновский профиль полной брюнетки, потом грустное выбритое мужское лицо. Он наблюдал за ними, и нашел, что женщины не болтали между собой; их разговор казался пугливым и серьезным, не слышно было ни смеха, ни повышенного голоса, только нерешительное, осторожное перешептывание, без единого жеста. «Черт побери! —подумал он. —Сатана, по-видимому, не делает счастливыми своих поклонников!» Мальчик-служка, в красном, прошел вглубь капеллы и зажег ряд восковых свечей. Стал виден алтарь, обыкновенный церковный алтарь с жертвенником, над которым возвышалось издевательское, гнусное распятие. Христу подняли голову, вытянули шею и, нарисовав на щеках складки, исказили его страдальческий лик в гримасу, растянувшую пасть подлым смехом. Он был обнажен и вместо полотна, опоясавшего чресла, выставлялась нечистая нагота человеческая. Перед жертвенником поставлен был потир, покрытый белой полотняной покрышкой; мальчик- служка расправлял руками алтарный покров, покачивал бедрами, становился на цыпочки, словно улетая, изображая херувимов, под предлогом достать черные восковые свечи, которые примешали аромат асфальта и смолы к стоявшей в комнате вони. Дюрталь узнал под красной одеждой «содомита», охранявшего дверь, когда он вошел, и понял роль этого человека, кощунственная грязь которого заменяла собой детскую чистоту, требуемую церковью. 382
Потом появился еще более отвратительный служка. Изнуренный, измученный кашлем, разрисованный кармином и жирными белилами, он прихрамывал, напевая. Он подошел к треножникам, стоявшим по сторонам алтаря, пошевелил угли, засыпанные золой и бросил на них куски резины и листья. Дюрталь начинал уже скучать, когда Гиацинта вернулась к нему; она извинилась, что оставила его одного так надолго, предложила переменить место и отвела подальше, за поставленные рядами стулья. — Так мы в настоящей церкви? — спросил он. — Да, этот дом, церковь и сад, через который мы проходили, представляют собой остатки старинного монастыря урсулинок, ныне уничтоженного. В этой церкви долго хранили корм для лошадей; дом принадлежал тогда содержателю наемных экипажей, который продал его вон той даме, — она указала полную брюнетку, которую уже подметил Дюрталь. — Она замужем, эта госпожа? — Нет, это бывшая монахиня, совращенная когда-то каноником Докром. — А! Ну, а те господа, что хотят, по-видимому, остаться в тени? — Это сатанисты... среди них — бывший профессор медицинской школы; дома у него молельня, где он поклоняется стоящей на алтаре статуе Венеры Астарты. — Дану! — Да, он стареет, а эти демонические моления удесятеряют его силы, и он растрачивает их с подобного рода тварями — и она жестом указала на служек. — Вы ручаетесь мне за достоверность этой истории? — Я так мало выдумала, что вы целиком ее найдете в религиозном журнале «Ангелы Святости». Хотя указания статьи были весьма прозрачны, но господин этот не рискнул возбудить против журнала преследование! Но что такое с вами? — продолжала она, взглянув на него. 383
— Со мной... я задыхаюсь; запах этих курений нестерпим! — Вы привыкните к нему через несколько секунд. — Но что они там жгут, чтобы вонять так сильно? — Руту, листья белены и дурмана, сухой паслен и мирру; это ароматы, приятные Сатане, нашему господину! Она произнесла это гортанным, изменившимся голосом, какой бывал у нее в известные моменты, в постели. Он взглянул ей в лицо; она побледнела, губы были сжаты, влажные глаза мерцали. — Вот он, — пробормотала она вдруг, в то время как женщины впереди них поспешно преклоняли колена. Предшествуемый обоими служками, в пурпурном колпаке, на котором поднимались сделанные из красной материи бизоньи рога, вошел каноник. Дюрталь осмотрел его, пока он шел к алтарю. Очень высокий, но плохо сложенный, с выпирающей грудью; облысевший лоб без изгиба, без намека на переносицу, переходил в прямой нос; на губах, на щеках топорщилась щетина, жесткая и густая, как у старых, долгое время брившихся священников; черты лица грубые и крупные; глаза не более яблочных косточек, маленькие, черные, близко сдвинутые у переносицы, с нехорошим блеском. Весь его вид был неприятен, подозрителен, но энергичен, а твердый и сосредоточенный взгляд ничуть не походил на бегающие, лукавые глаза, которые вообразил себе Дюрталь. Он торжественно склонился перед алтарем, поднялся по уступам и начал мессу. Дюрталь увидел тогда, что священнические одежды были надеты на голое тело. Ляжки, подхваченное высоко подвязанными подвязками, мелькали над черными чулками. Сутана была обычной формы, но темно-красная, цвета запекшейся крови, а посреди, в треугольнике, вокруг которого вились целые заросли можжевельника, барбариса и молочая, изображен был нацеливший рога черный козел. 384
Докр совершал коленопреклонения, умеренные и глубокие поклоны, предписанные ритуалом; коленопреклоненные служки отвечали по латыни хрустальными голосами, поющими на концах слов. — А, да ведь это же обыкновенная малая обедня, — заметил Дюрталь госпоже Шантелув. Она сделала отрицающий знак. Действительно, в этот момент служки, пройдя позади алтаря, принесли — один — медные жаровни, другой — кадильницы — и роздали их присутствующим. Все женщины утонули в дыму, некоторые, опустив голову к жаровне, вдыхали аромат полными легкими, потом, лишаясь чувств, разоблачались с хриплыми стонами. Тогда служение прервалось. Священник спиной вперед спустился по ступенькам, стал на последней на колени, и резким, дрожащим голосом воскликнул: — Учитель оргий, раздаятель преступных благ, подающий великие грехи и великие пороки, мы поклоняемся тебе. Сатана, Бог последовательный, Бог справедливый! Ты посылаешь ложный страх, ты принимаешь убожество наших слез; ты спасаешь честь семейств, извергая плоды, зачатые в самозабвении и страстной вспышке; ты внушаешь матерям поспешить с преждевременными родами, а твоя акушерская помощь избавляет умерших до рождения детей от тоски зрелого возраста, от горечи падений! Ты поддерживаешь бедняка, потерявшего надежду, укрепляешь побежденных, ты наделяешь их лицемерием, неблагодарностью, гордостью, чтобы они могли защищаться от нападения детей Бога, богатых! Владетельный князь презрения, ты ведешь счет унижений, обретаешь старинную ненависть, только ты оплодотворяешь мозг человека, униженного несправедливостью; ты подсказываешь ему мысль о мщении, о безнаказанных злодеяниях; ты внушаешь ему убийства, ты даешь ему изысканную радость насилия, потакаешь казни, убийствам, слезам невинных! 13 Гюисманс Ж К «Собрание сочинений. Т. 2» 385
Надежда возмужавших, растлитель девственных, ты не требуешь, Сатана, бесполезных пыток целомудрия, ты не восхваляешь бессмыслицы постов и воздержания; ты один принимаешь прошения плоти и направляешь их и в бедные, и в обеспеченные семьи. Под твоим влиянием решается мать продать дочь, растлить сына, ты покровительствуешь бесплодной и отвергнутой любви, потворствуешь острым неврозам и припадкам истерии и жестоким убийствам! Господин, твои верные слуги на коленях молят тебя. Они молят даровать им экстаз преступлений, неведомых правосудию; они молят о посвящении в волшбу, непонятные следы которой сбивают с пути человеческий разум; они молят тебя услышать их, когда пожелают они муки тем, кто их любит и молится за них; они просят у тебя также славы, богатства, могущества, у тебя, князь мира, сын, изгнанный неумолимым Отцом! Потом Докр поднялся и, стоя с протянутыми руками, возгласил звучным, полным ненависти голосом: — А ты, Кого я, в моем сане священника, заставлю волей неволей сойти в эту облатку, воплотиться в этом хлебе, ты, Иисус, защитник обманов, мошенничеством получающий почести, хищущий любовь, слушай! С того дня, как ты явился через посредство Девы, ты не выполнил обязательств, ты лгал обещаниями; века, рыдая, ожидали тебя, Бог-беглец, немой Бог! Ты должен был искупить людей, и ничего не выкупил; ты должен был явиться во славе — а ты спишь! Иди, лги, говори призывающим тебя беднякам: «Надейся, терпи, страдай, ты попадешь в Царствие Небесное, ангелы встретят тебя, небо откроется». Лжец! Ты хорошо знаешь, что ангелы удаляются с отвращением от твоего равнодушия! Ты должен был стать носителем наших жалоб, хранителем наших слез, ты должен был передать их Отцу, но ты не сделал этого, потому что это посредничество, без сомнения, мешало твоему вечному сну сытого ханжества! 386
Ты забыл благость нищих, о которой проповедывал, низкий слуга низкопробных менял! Ты видел, как биржевые игры убивали слабых, ты слышал хрип робких, обессиленных голодом мужчин и стоны женщин, продающихся за кусок хлеба, и ты отвечал через канцелярию симониаков, через своих фарисеев — пап, неопределенными извинениями, уклончивыми обещаниями, ты, Бог аферистов! Чудовище, с непостижимой жестокостью создавшее жизнь и навязавшее ее невинным существам, которых ты же смеешь осуждать во имя неизвестно какого первородного греха, которых ты смеешь карать; мы все-таки хотели бы заставить тебя признаться, наконец, в твоей бесстыдной лжи, в твоих неискупимых преступлениях! Мы хотели бы вновь забить твои гвозди, прижать плотнее тернии, вызвать жгучую кровь из твоих запекшихся ран! Мы можем это сделать, и мы сделаем это, нарушив покой твоего тела, теоретик бессмысленной чистоты, проклятый Назареянин, призрачный царь, подлый трусливый Бог! — Аминь, — прозвучали хрустальные голоса служек. Дюрталь слушал этот поток богохульств и оскорблений, гнусность священника его ошеломляла; наступила тишина; капелла тонула в дыму кадильниц. Женщины, до той поры молчаливые, внезапно заволновались, когда, поднявшись вновь на алтарь, каноник повернулся к ним и благословил широким жестом левой руки. Служки вдруг зазвенели колокольчиками. Это было словно сигналом; женщины забились, упав на ковер. Одна кинулась плашмя на землю и сучила ногами, словно ее приводила в движение пружина; другая, вдруг страшно скосив глаза, закудахтала, потом, потеряв голос, оцепенела с открытым ртом, с втянутым языком, упершимся кончиком в небо; еще одна, распухшая, свинцовобледная, с расширенными зрачками, откинула голову на плечи, потом выпрямилась резким движением и начала, хрипя, рвать ногтями грудь; еще одна, лежа навзничь, развязала юбки и выставила голое брюхо, раздутое, огромное, 387
потом с ужасными гримасами изогнулась и высунула из окровавленных уст расцарапанный покрасневшими зубами, не помещающийся больше во рту, белый, надорванный по краям, язык. Дюрталь поднялся, чтобы лучше видеть, и ясно услышал и рассмотрел каноника Докра. Тот созерцал возвышавшегося над жертвенником Христа, и с распростертыми руками изрыгал оскорбления изо всех сил выкрикивал страшную хулу. Один из служек преклонил перед Докром колени, повернувшись спиной к алтарю. По спине священника пробежала дрожь. Торжественным тоном, с дрожью в голосе, он произнес: «Нос est enim corpus meum1», потом, вместо того чтобы склонить колена после освящения перед драгоценным телом, он повернулся к присутствующим и показал им вспухшее, дикое, залитое потом лицо. Он пошатывался между двумя служками, которые поддерживали его, приподнимали сутану, показывая его обнаженный живот, а Докр мочился на облатки, валяющиеся на ступенях. Дюрталь почувствовал, что содрогается, сметаемый вихрем безумия, потрясшего зал. Аура неистовой истерии последовала за кощунством и изогнула женщин; пока служки окуривали ладаном чресла жреца, женщины набросились на хлеб причастия и кинувшись на землю у подножия алтаря царапали его, отрывали влажные частицы, пили и ели божественную грязь. Одна, усевшись на корточки перед Распятием, хохотала раздирающим смехом и кричала: «Отец мой, Отец мой!» Она рвала на себе волосы, кричала, вертелась на одном месте, изгибалась, стояла на одной ноге, и свалилась рядом с девушкой, которая, скорчившись у стены, билась в конвульсиях с пеной у рта, изрыгая сквозь слезы ужасные богохульства. Испуганный Дюрталь видел в дыму, как в 1 Сие есть тело мое (лат.). 388
тумане, красные рога Докра, который сидел теперь, весь в пене от бешенства, жевал и выплевывал облатки, раздавал их женщинам, а те с истошными криками засовывали их между ног, чтобы осквернить их. Это был какой-то дом печали, отвратительное скопище проституток и безумных. Служки отдавались мужчинам, хозяйка дома взгромоздилась с поднятыми юбками на алтарь и схватила распятого Христа за грубо и кощунственно прикрепленный член, а потир пристроила между ног, а в глубине церкви, в тени, девочка, неподвижная до тех пор, вдруг нагнулась вперед, встала на четвереньки и завыла, как смертельно раненая собака! Измученный отвращением, задыхающийся Дюрталь хотел бежать. Он искал Гиацинту, но ее не было. Наконец он ее увидал близ каноника, шагая через обнимавшиеся на коврах тела, он подошел к ней. С трепещущими ноздрями она вдыхала испарения духов и человеческих возбужденных тел. — Запах шабаша! — сказала она ему вполголоса, со сжатыми зубами. — Пойдемте отсюда! Она словно проснулась, поколебалась минуту, потом, не ответив ничего, последовала за ним. Проталкиваясь локтями, отпихивая женщин, скаливших зубы, готовых укусить, он подталкивал госпожу Шантелув к двери, прошел через двор, через вестибюль, отворил дверь, потому что привратника не было, и очутился на улице. Там он остановился и полной грудью вдохнул свежий воздух; Гиацинта, неподвижная, погруженная в себя, прислонилась к стене. Он взглянул на нее. — Признайтесь, что вам хочется вернуться? — сказал он шепотом, в котором пробивалось презрение. — Нет, — с усилием выговорила она, — но эти сцены мучают меня. У меня голова кружится, мне надо стакан воды, чтобы оправиться. 389
Опираясь на его руку, она пошла вверх по улице, прямо к виноторговцу, лавочка которого была еще открыта. Грязная нора, маленький зал с деревянными столиками и скамейками, с цинковым прилавком, с лиловыми кувшинами; на потолке изогнутые газовые рожки; два рабочих- землекопа играли в карты, они обернулись и засмеялись; хозяин вытащил изо рта носогрейку и сплюнул на песок; он, по-видимому, ничуть не удивился, увидев в своем грязном притоне изящную даму. Дюрталю показалось даже, что он подметил, как они с госпожой Шантелув перемигнулись. Хозяин зажег свечу и бросил вполголоса: — Вы не можете, сударь, пить с этими людьми, вы слишком бросаетесь в глаза; я провожу вас в комнату, где вы будете одни. — Из-за стакана воды карабкаться по лестницам! — недовольно заметил Дюрталь Гиацинте, вгромождаясь на ступени винтовой лестницы. Но она уже вошла в комнату с оборванными обоями, заплесневевшую, убранную картинками из иллюстрированных журналов, приколотыми булавками, с полом, вымощенным расшатанными плитками, изрытыми выбоинами, с кроватью без полога, с выщербленным горшком, столом, тазом и двумя стульями. Слуга принес графинчик водки, сахара, воды, стаканы, потом ушел вниз. Тогда с безумными, потемневшими глазами она обняла Дюрталя. — Оставьте! — воскликнул он, взбешенный, что попал в ловушку. — С меня уже довольно. Да и поздно уже, вас ждет муж, вам пора вернуться к нему! Она его даже не слушала. — Я хочу тебя, — сказала она и прильнула, возбуждая его страсть. Она разделась, сбросив платье, юбки, откинула простыни ужасного ложа и, приподняв сзади рубашку, терлась спиной о грубое полотно простынь, с бессмысленными глазами, смеясь от удовольствия! 390
Она притянула его к себе, не уступая гнусности приемов проститутки. Дюрталю казалось, что он попал в объятия вампирши. Когда он смог вырваться, то содрогнулся внезапно, заметив на ложе раскрошенную облатку. — Вы меня ужасаете, — сказал он, — немедленно одевайтесь и едем! Пока она молча, с рассеянным видом одевалась, он сидел на стуле и его мутило от зловония комнаты; он никогда вполне не был уверен в Евхаристии; он не верил твердо, что в увиденном оскверненном хлебе присутствовал Спаситель, но, несмотря ни на что, кощунство, в котором он, помимо воли, принял участие, удручало. «А если это правда, — думал он, — если присутствие Сына реально, как утверждает Гиацинта и этот низкий поп! Хватит этой грязи, кончено; случай порвать с этой тварью, которую я, впрочем, после нашего первого же свидания только терплю, представился — и я сделаю это!» Внизу, в кабачке, он выдержал сочувственные улыбки землекопов; он расплатился и поспешил сбежать, не ожидая сдачи. Добравшись до улицы Вожирар, он кликнул извозчика. Они ехали, даже не глядя друг на друга, уйдя в свои размышления. — До послезавтра, — нерешительно произнесла госпожа Шантелув, выйдя возле дома. — Нет, — ответил Дюрталь. — Мы совершенно не подходим друг другу; вы хотите всего, а я не хочу ничего; лучше порвать наши отношения. Они затянулись бы, кончились бы горечью и скучным повторением. После всего, что случилось сегодня вечером, нет, и еще раз нет! — Он назвал кучеру свой адрес и забился вглубь экипажа. XX — Он не скучает, этот каноник, — сказал Дез Эрми, когда Дюрталь ему рассказал подробности Черной Мессы. — Он составил себе настоящий сераль из истеро- 391
эпилептичек и эротоманок; но всему этому не хватает полноты. Конечно, с точки зрения богохульств, кощунственных дел и чувственных излишеств, этот священник, кажется выходящим из рамок, почти единственным; но ему не хватает кровавой и кровосмесительской стороны старых шабашей. Вообще, Докр много ниже Жиля де Ре; его дела бледны, если так можно сказать, неполнокровны. — Подумай; где доставать детей, которых можно было бы убивать безнаказанно, так чтобы родители не поднимали шума и не вмешивалась полиция! — Ну да, подобного рода трудностям, очевидно, и надо приписать мирное совершение Черной Мессы. Но я снова думаю о женщинах, которых ты мне описал, о тех, которые приникают к жаровням, чтобы вдыхать дым смол и растений; они пользуются приемом айссауа, которые тоже бросаются головой на бразеро, когда необходимая при их действиях каталепсия запаздывает; что до остальных отмеченных тобой явлений, то они известны в больницах, и ничего нового нам не дают. Теперь о другом, — продолжал он, — не говори Каре ни слова обо всем этом, так как он способен запереть перед тобой свою дверь, если узнает, что ты присутствовал при служении в честь дьявола! Они спустились из квартиры Дюрталя и направились к башням Сен-Сюльпис. — Я не беспокоился о съестном, так как ты взял это на себя, — сказал Дюрталь, — но я послал сегодня утром матушке Каре, кроме десерта и вина, настоящих голландских пряников и два немного странных ликера: «Эликсир жизни», который мы выпьем в качестве аперитива перед обедом, и флакон ликера из сельдерея. Я их отыскал у одного надежного поставщика. — О! — Да, друг мой, безукоризненно честного, ты сам увидишь; «Эликсир жизни» составлен по очень старинному рецепту из алоэ, кардамона, шафрана, мирры и кучи других ароматов. Это нечеловечески горько, но восхитительно! 392
— Ладно, впрочем мы, по крайней мере, отпразднуем излечение Жевинже. — Ты уже видел его? — Да, он чувствует себя на диво хорошо, мы заставим его рассказать, как это произошло. — Хотел бы я знать, чем он живет, этот господин? — Его познания как астролога доставляют ему средства. — Значит, есть богатые люди, заказывающие свои гороскопы? — Черт возьми, надо думать, что так, сказать тебе по правде, я думаю, что Жевинже не очень-то состоятелен. В эпоху Империи, он был астрологом императрицы очень суеверной и веровавшей, — как сам Наполеон, впрочем, — предсказаниям и гаданиям; но после падения Империи его положение стало много хуже. Тем не менее его считают единственным во Франции, сохранившим секреты Корнелиуса, Агриппы и Кремоны, Руджиери и Гао- рику, Синибальдо и Трифема Тритемия. Разговаривая, они взошли на лестницу и подошли к двери звонаря. Астролог был уже там и стол накрыт. Все немного скривились, отведав темный едкий ликер, налитый Дюр- талем. Довольная, что видит снова своих старинных собеседников, матушка Каре подала мясной суп. Она наполнила тарелки, подала блюдо овощей, и Дез Эрми сказал, смеясь, Дюрталю, выбиравшему порей: — Берегись, Порта, чернокнижник конца XV века, сообщает, что этот овощ, долго считавшийся эмблемой зрелости, нарушает покой самых целомудренных! — Не слушайте его, — заметила жена звонаря. — А вы? Господин Жевинже, морковку? Дюрталь смотрел на астролога. По-прежнему его голова напоминала сахарную, по-прежнему у него были темные волосы, грязно-блеклого цвета порошков гидрохинона 393
и ипекакуаны, испуганные птичьи глаза, огромные, все в кольцах, руки, торжественные и чересчур вежливые манеры, тон церковнослужителя, но лицо стало почти свежим; кожа разгладилась, глаза казались ясней, сильней блестели после его возвращения из Лиона. Дюрталь поздравил его со счастливым исходом лечения. — Мне было пора прибегнуть к услугам д-ра Иоганнеса, я очень низко пал. Не обладая даром ясновидения и не зная ни одной просветленной каталептички, которая выяснила бы мне тайные приготовления каноника Докра, я был не способен защищаться, использовать закон обратного действия и ответного удара. — Но, — сказал Дез Эрми, — допуская, что вы могли бы при посредстве летающего духа следить за кознями священника, как удалось бы вам их разрушить? — Вот как: закон противодействия состоит в том, что если день и час нападения известен, то его предупреждают, убегая из дому, — это сбивает с толку духов и на нет сводит колдовство; или на полчаса раньше говорят: «Нападай, я здесь!» Последнее средство преследует цель развеять флюиды и парализовать силу нападающего. В магии всякое действие, сделавшееся известным, гласным, не удается. Что касается обратного удара, то надо так же знать заранее о нападении, чтобы, не будучи пораженным, обратить колдовство на пославшего его. Я был уверен, что погибну; прошел уже день, как меня околдовали; еще два дня, и я сложил бы в Париже кости. — Это почему? — Потому что каждый индивидуум, пораженный путем колдовства, располагает только тремя днями для спасения. Если этот срок пропущен, болезнь часто становится неизлечимой. И вот, когда Докр известил меня, что своей властью приговорил меня к смерти и когда, два часа спустя, я почувствовал себя плохо, вернувшись домой, я, не колеблясь, собрал чемодан и отправился в Лион. — А там? — спросил Дюрталь. 394
— Там я увидел д-ра Иоганнеса; я рассказал ему об угрозе Докра, о болезни, которой страдал. Он просто сказал мне: этот священник умеет сочетать сильнодействующие яды с ужаснейшим кощунством; придется упорно бороться, но я его одолею; и он тотчас же вызвал живущую у него ясновидящую. Он усыпил ее, и по его приказу она выяснила характер колдовства, которому я подвергся; она восстановила ход действия, она буквально видела, как меня отравили менструальной кровью женщины, которую кормили исколотыми кинжалом облатками, а в питье и еду примешивали искусно дозированные медикаменты; этот род колдовства так ужасен, что ни один экзорцист во Франции, кроме д-ра Иоганнеса, не решается браться за лечение! Да и доктор сказал мне, в конце концов: «вашего излечения можно добиться только при помощи силы, не знающей равных себе; медлить нечего, мы прибегнем тотчас же к жертве Мельхиседека». Он приказал воздвигнуть алтарь, состоящий из стола, деревянной дароносицы в форме башенки с крестом наверху, с нанесенными по периметру рисунками тетраграммы, похожей на часовой циферблат. Он велел принести серебряный потир, опресноки и вино. Сам облачился в ризы священника, надел на палец перстень, благословенный свыше, и начал читать по особому требнику молитвы. Почти тотчас же ясновидящая воскликнула: — Вот духи, вызванные для колдовства и, по приказу каноника Докра, принесшие яд! Я сидел близ алтаря. Доктор Иоганнес положил левую руку мне на голову и, простирая правую к небу, умолял архангела Михаила помочь ему, заклинал славные легионы меченосцев и непобедимых восторжествовать над духами зла, поразить их. Я чувствовал облегчение; мучившее меня в Париже ощущение тупой боли ослабло. 395
Доктор Иоганнес продолжал читать молитвы; потом, дойдя до ектении, он взял мою руку, положил ее на алтарь и трижды воскликнул: — Да будут планы и замыслы служителя неправды, околдовавшего вас, уничтожены; да будет попрано все достигнутое путем сатанинским; да будет всякое направленное против вас нападение уничтожено и лишено действия; да превратятся все проклятия вашего врага в благословения, да обратятся его флюиды, несущие смерть, в носителей жизни... наконец, да решат архангелы приговора и возмездия судьбу низкого священника, самонадеянно предавшегося делам мрака и зла! Теперь, — продолжал он, — вы избавлены, небо вас исцелило; да вознесет сердце ваше через Преславную Марию горячие благодарственные молитвы Богу живому и Христу Иисусу! Он подал мне немного опреснока и вина. Я, действительно, был спасен. Вы врач, Дез Эрми, и можете подтвердить, что человеческая наука бессильна была излечить меня, — а теперь взгляните-ка на меня! — Да, — смущенно сказал Дез Эрми, — не понимая средств, я вижу результаты этого лечения и, признаюсь, не первый уже раз мне становятся известны подобные случаи! Нет, благодарю, — ответил он жене Каре, предлагавшей ему взять еще горохового пюре, на котором лежали сосиски с хреном. — Но позвольте мне, — сказал Дюрталь, — предложить вам несколько вопросов. Меня интересуют некоторые подробности. Каково было облачение доктора Иоганнеса? — Его костюм состоял из длинной рясы алого кашемира, завязанной на талии белым с красным шнуром. Поверх рясы — белая мантия, вырезанная на груди в форме опрокинутого креста. — Опрокинутого! — воскликнул Каре. — Да, этот перевернутый крест, как изображение повешенного в Таро, означает, что священник Мельхиседек 396
должен умереть в ветхом человеке и жить во Христе, чтобы стать могущественным могуществом самого Слова, воплотившегося и принявшего смерть за нас. Каре, казалось, было не по себе. Его нелюдимый и недоверчивый католицизм отказывался признать неканонические церемонии. Он замолчал, не вмешивался больше в разговор, ограничился тем, что наполнял стаканы, приправлял салат, передавал блюда. — А что это за кольцо, о котором вы упомянули? — спросил Дез Эрми. — Это символический перстень из чистого золота. На нем изображение змеи, выпуклое сердце которой, пронзенное рубином, связано цепочкой с колечком, замыкающим челюсти животного. — Я очень хотел бы знать, — заметил Дюрталь, — каково происхождение и цель этого служения. При чем тут Мельхиседек? — А! — сказал астролог. — Мельхиседек — одно из таинственнейших лиц Библии. Он был королем салимским, жрецом Бога Всевышнего. Он благословил Авраама, и тот отдал ему десятую часть добычи, отнятой у побежденных владык Содома и Гоморры. Так рассказывает книга Бытия. Святой Павел также упоминает о нем. Он объявляет, что тот не имел ни отца, ни матери, ни генеалогии, ни начала дней, ни конца жизни, будучи, таким образом, подобен Сыну Божию и навсегда жрецом. С другой стороны, Иисус в писании назван не только вечным священником, но, по словам псалмопевца, по образу и приказу Мельхиседека. Все это довольно запутанно, как видите; одни толкователи считают его прообразом Спасителя, другие — прообразом святого Иосифа; но все признают, что жертва Мельхиседека, предложившего Аврааму хлеб и вино, совершив предварительно приношение Богу, предвосхищает, по выражению Исидора Дамьеттского, божественное таинство, иначе Святую Мессу. 397
— Хорошо, — заметил Дез Эрми, — но это нисколько не объясняет нам, почему доктор Иоганнес приписывает этому служению свойство противоядия. — Как же вы расспрашиваете меня об этом! — воскликнул Жевинже. — Надо бы, чтобы вам отвечал сам доктор Иоганнес; тем не менее, господа, вы можете признать следующее. Теология учит нас, что месса, как она теперь совершается, есть возобновление жертвы Голгофы; но жертва славы — совсем не то; это в некотором роде месса будущего, торжественная литургия, которую совершат, когда воцарится на земле божественный Параклет. Жертва эта предложена Богу возрожденным человеком, искупленным сошествием Духа Святого, Любви. Но существо человеческое, с сердцем очищенным и освященным подобным образом, непобедимо, и силы ада не совладают с ним, если оно совершит эту жертву, чтобы рассеять духов зла. Это объясняет вам могущество доктора Иоганнеса, сердце которого во время этой церемонии объединяется с божественным сердцем Иисуса. — Объяснение не слишком-то ясно, — спокойно возразил звонарь. — Но тогда надо признать, —заговорил Дез Эрми, — что доктор Иоганнес — существо, раньше времени сделанное апостолом животворящего Духа Святого. — Так оно и есть, — твердо заявил астролог. — Будьте добры, передайте мне пряники, — попросил Каре. — Их следует есть особым образом, — сказал Дюрталь, — отрежьте ломтик, совсем тонкий, возьмите такой же тонкий ломтик обыкновенного хлеба, смажьте их маслом, сложите и ешьте; скажите, разве такой сандвич не имеет восхитительного вкуса свежих орехов! — Но как поживает доктор Иоганнес, — справился Дез Эрми, — я давно его не видел? — Он ведет существование одновременно приятное и ужасное. Он живет у друзей, которые любят его и почи¬ 398
тают. Близ них он отдыхает от пережитых им огорчений всякого рода. Это было бы отлично, если бы ему не приходилось почти ежедневно отражать приступы, замышляемые против него тонзурованными магами Рима. — Но почему же? — Долго было бы объяснять вам. Доктор Иоганнес послан Небом разбить зловредные происки сатанизма и проповедывать приход Христа во славе и божественного Параклета. Но в интересах дьявольской курии, окружившей Ватикан, избавиться от человека, молитвы которого препятствуют заклинаниям и сводят на нет колдовство. — А! — воскликнул Дюрталь. — Не будет ли нескромно просить вас объяснить, как этот бывший священник угадывает и как отражает столь удивительные искушения? — Нисколько. Доктора предупреждает об ударах полет и крик некоторых птиц. Его часовые — коршуны и ястреба. По тому, летят они к нему или удаляются, направляются ли на Восток или на Запад, кричат один или несколько раз, он узнает час сражения и держится настороже. Как он мне рассказывал однажды, ястребы легко поддаются влиянию духов и он ими пользуется, как маг- нитизер — сомнамбулой, как спириты — грифельными досками и столами. — Они — телеграфные проволоки волшебных депеш, — заметил Дез Эрми. — Да, впрочем, приемы эти не новы, они теряются во мраке веков; орнитомансия существует сотни лет; следы ее находят в священных книгах, и Зоар утверждает, что, умея наблюдать полет и крики птиц, можно получить много предупреждений. — Но почему же, — сказал Дюрталь, — ястребу отдано предпочтение перед другими пернатыми? — Потому, что он всегда, с древнейших времен, был вестником магии. В Египте бог с головой ястреба был хранителем науки иероглифов; некогда в этой стране жрецы 399
съедали сердце и выпивали кровь ястреба, чтобы подготовиться к магическим обрядам; еще и теперь африканские колдуны вставляют в свою прическу перо ястреба; а в Индии эти пернатые считаются священными. — Как поступает ваш друг, —спросила жена Каре, — чтобы выкормить и содержать животных, они же хищники? — Он не выкармливает и не содержит их. Ястребы свили свои гнезда на высоких утесах по берегам Соны, близ Лиона. Они прилетают к нему, когда нужно. «Все равно, — подумал еще раз Дюрталь, глядя на столовую, такую темную и уединенную, вспоминая необычайные разговоры, которые велись в этой башне, — как далеки отсюда язык и мысли современного Парижа». — Все это переносит нас в Средние века, — сказал он, заканчивая громко свою мысль. — Слава богу! — воскликнул Каре, вставая, чтобы идти звонить. — Да, — заметил Дез Эрми, — и как странны во времена грубой и материалистической действительности сражения, происходящие в пространстве, по ту сторону человеческого, над городами, между священником из Лиона и римскими прелатами. — А во Франции — между тем же священником и розенкрейцерами или каноником Докром. Дюрталь вспомнил, что госпожа Шантелув, действительно, уверяла его, будто главари розенкрейцеров стараются завести сношения с дьяволом и готовить злые чары. — Я очень довольна, — вставила жена Каре, которая простилась с гостями и шла спать, — что не вмешиваюсь во все эти страшные приключения и могу молиться и жить мирно. Пока Дез Эрми, по обыкновению, варил кофе, а Дюрталь приносил маленькие стаканчики, Жевинже набил трубку, и когда звон колоколов замер, рассеянный, словно впитавшийся в поры стен, он сильно затянулся и сказал: 400
— Я провел несколько восхитительных дней в той семье, близ Лиона, где живет доктор Иоганнес. После пережитых мной потрясений для меня были ни с чем не сравнимым благом закончить выздоровление в атмосфере чистой и нежной привязанности. И потом, из всех известных мне людей доктор Иоганнес наиболее сведущ в теологии и оккультных науках. Никто, кроме его антипода, ужасного Докра, не проник так в тайны сатанизма; можно сказать, что в настоящее время во Франции только они двое перешагнули порог земного и добились, каждый в своей области, определенных результатов в познании сверхъестественного. Кроме прелести своей беседы, такой содержательной и глубокой, что я поражался даже, когда мы касались спорных вопросов астрологии, в которых я, однако, сам осведомлен достаточно, доктор Иоганнес восхищал меня еще и красотой своих замечаний о будущем преображении человечества. Клянусь вам, он действительно пророк, его путь страдания и славы здесь, на земле, предначертан Всевышним. — Я очень хотел бы этого, — заметил, улыбаясь, Дюрталь, — но эта теория Параклета, если не ошибаюсь, представляет собой весьма старинную ересь Монтана, формально осужденную церковью. — Да, но все зависит от того, как понимать пришествие Параклета, — вставил только что вернувшийся звонарь. — Есть подобная же ортодоксальная доктрина св. Иринея, св. Юстина, Скотта Эригены, Амори Шартрского, св. Дункана, такого удивительного мистика, как Иоахим Флорский! Это верование принадлежит всем Средним векам целиком и, признаюсь, меня оно влечет к себе, восхищает, отвечает самым пламенным моим желаниям. В самом деле, — продолжал он, усевшись и скрестив руки, — если третье царство — мнимое, то какое утешение остается христианам, перед лицом общего смятения, в мире, который только милосердие не позволяет нам ненавидеть? 401
— Я должен, однако, признаться, что, несмотря на кровь Голгофы, я лично чувствую себя очень мало искупленным, — сказал Дез Эрми. — Существуют три царства, — продолжал астролог, прижимая пальцем золу в трубке. — Царство Ветхого Завета, Отца, царство страха, Царство Нового Завета, Сына, искупления, Царство Евангелия Иоаннова, царство Духа Святого, которое будет царством духовного освобождения и любви. Это прошлое, настоящее и будущее; это зима, весна и лето; одно, говорит Иоахим Флорский, дало траву, другое — терния, третье даст пшеницу. Два лица Святой Троицы уже проявили себя, третье, рассуждая логически, должно проявиться в будущем. -Да, и в Библии множество текстов, настойчивых, определенных, неопровержимых, — сказал Каре. — Все пророки — Исайя, Иезекииль, Даниил, Захария, Мала- хия — говорили об этом. Деяния апостольские говорят по этому поводу вполне ясно. Откройте их, вы в первой же главе прочтете такие строки: «Иисус, который, удалившись от вас, поднялся на небо, придет тем же путем, каким видели вы, что Он поднялся». Святой Иоанн также возвещает эту новость в Апокалипсисе, Евангелии второго пришествия Христова: «Христос приидет», говорит он, «и будет царствовать тысячу лет». Святой Павел неистощим в разъяснениях такого рода. В послании к Тимофею он призывает Господа, «который будет судить живых и мертвых в день славного Своего пришествия и царства». Во втором послании к фессалоникийцам он пишет о победе Мессии: «Иисус победит Антихриста блеском своего пришествия». Но он объявляет, что Антихрист этот не пришел еще; следовательно, пришествие, о котором он пророчествует, не есть пришествие уже осуществленное рождением Спасителя в Вифлееме. Согласно Евангелию от Матфея, Иисус отвечает Каиафе, спросившему, действительно ли он Христос, Сын Божий: «Ты сказал, а я говорю вам, что узрите Сына Человеческого, сидящего одесную могущества Бо- 402
жия и грядущего на облаках». А в другом стихе апостол добавляет: «Бдите, так как не знаете часа, когда придет Сын Человеческий». И еще множество других, которые я могу найти, открыв Священное Писание. Нет, спорить нечего, сторонники царства славы уверенно опираются на боговдохновенные отрывки и могут, при известных условиях, не боясь ереси, поддерживать ту доктрину, которая, по отзыву святого Иеронима, была в IV веке общепризнанной религиозной догмой. Но что, если мы попробуем ликер из сельдерея, который господин Дюрталь так хвалит. Это был густой ликер, такой же сладкий, как анисовка, но еще более вкрадчивый и нежный; только когда этот тягучий сироп был уже проглочен, по отдаленным сосочкам слизистой оболочки рта проходил легкий букет сельдерея. — Это недурно, — воскликнул астролог, — но в нем проглядывает что-то умирающее. И он налил в свой стаканчик живительную струю рома. — Если подумать, — продолжал Дюрталь, — то третье царство возвещено словами: «Отче Наш, да приидет царствие Твое!» — Кажется, — согласился звонарь. — Видите ли, — вставил Жевинже, — ересь существовала бы и становилась бы одновременно безумной и нелепой, если признавать, как некоторые параклетики, тождественное и телесное воплощение. Постойте, помните ли вы фарейнство, процветавшее с XVIII века в Фарейн- се, селе близ Ду, где приютились янсенисты, изгнанные из Парижа, после закрытия кладбища Сен-Медар. Там священник Франсуа Бонжур снова начинает распинать чудесно исцеленных, проделывать гальванические фокусы на могиле дьякона Пари; потом этот аббат влюбился в женщину, утверждавшую, что она беременна пророком Илией, который, согласно Апокалипсису, должен явиться перед последним пришествием Христа. Дитя родилось, потом 403
появилось другое, никто иной, как Параклет. Он занимался ремеслом торговца шерстью в Париже, в царствование Луи Филиппа был полковником Национальной гвардии и умер в достатке, в 1866 году. То был Параклет из лавки, искупитель в эполетах и фуражке! После него, в 1886 году, некая госпожа Брошар из Вувра утверждает перед всеми желающими слушать, что в ней воплотился Иисус. В 1889 году славный чудак по имени Давид издал в Анжере брошюру, озаглавленную «Голос Бога», в которой присуждает себе скромный титул «Единственного Мессии Святого Духа Творца» и открывает нам, что он — подрядчик общественных работ и носит белокурую бороду длиной 1 метр 10 сантиметров. В настоящее время ему наследовал инженер по имени Пьер Жан, недавно он проехал верхом по провинциям Юга, возвещая, что он — Дух Святой; в Париже, Берар, кондуктор омнибуса линии Пантеон-Курсель, утверждает, что в нем воплотился Параклет, тогда как одна газетная статья заверяет, что надежда на искупление сияет в образе поэта Жуне; наконец, в Америке время от времени появляются женщины, уверяющие, что они — Мессии и собирающие приверженцев. — Это равноценно, — заметил Каре, — теории тех, кто смешивает Бога и творение. Бог пребывает в своих созданиях; он — начало высшей жизни, источник движения, основа их существования, говорит святой Павел, но он пребывает вне их жизни, их уважения, их души. Его Я пребывает вне времени и пространства. Он — Сущий, как утверждает Моисей. Также и Дух Святой, через Христа во славе, будет пребывать в своих творениях. Он будет тем началом, которое преображает и возрождает их; но для этого вовсе не надо ему воплощаться. Дух Святой исходит от Отца через Сына; он послан действовать, но не может материализоваться; утверждать противное есть чистое безумие! Это значило бы впадать в ересь гностиков и фратрицеллов, в 404
заблуждения Дульцина Наварского и его жены Маргариты, в гнусности аббата Беккаделли, в мерзости Сегарелли Пармского, который — под тем предлогом, что для лучшего символизирования простой и наивной любви Параклета надо стать ребенком, — приказывал себя пеленать, укладывать на руки кормилице, и сосал ее! — Но мне, наконец, — сказал Дюрталь, — все это кажется недостаточно ясным. Если я понимаю вас, Дух Святой будет действовать, снизойдя на нас, он нас преобразует, обновит нашу душу, особого рода пассивным очищением, выражаясь языком теологии. — Да, он очистит нас душой и телом. — Как — телом? — Действие Параклета, — продолжал астролог, — должно распространиться и на начало воспроизведения; божественная жизнь должна освятить эти органы, которые с тех пор будут рождать лишь существа избранные, освобожденные от первородного греха, существа, которые не придется уже испытывать в очаге унижения, как говорит Библия. Такова была доктрина пророка Винтра, этого необычайного неуча, написавшего столь торжественные и пламенные страницы. Она разработана, дополнена после его смерти — преемником его доктором Иоганнесом. — Но ведь это же земной рай! — воскликнул Дез Эрми. — Да, царство свободы, добра и любви! — Ну, ну, — заметил Дюрталь, — я теряюсь. С одной стороны, вы возвещаете пришествие Параклета, с другой — победоносное возвращение Христа. Совпадают эти два царства или должны следовать одно за другим? — Следует различать, — ответил Жевинже,— пришествие Параклета и победоносное возвращение Христа. Одно предшествует другому. Надо сперва, чтобы общество было пересоздано, зажжено третьей ипостасью, Любовью, чтобы Иисус спустился из облаков, как обещал, и воцарился над народами, переделанными по образу Его. 405
— А куда денется папа? — А! Это один из любопытнейших пунктов учения Иоаннитов. Времена после первого появления Мессии разделяются, как вы знаете, на два периода, период Спасителя жертвенного и искупляющего, в котором мы живем, а другой, ожидаемый нами, период Христа, омытого от оплевания, пылающего в сверхобожаемом сиянии своей личности. Так вот! У каждой из этих эр свой особый папа; святое писание возвещает, как и мои гороскопы, впрочем, этих двух владык первосвященников. Дух Петра живет в его наместниках, это аксиома теологии. Он будет жить в них, более или менее ослабевая, до желанного пришествия Святого Духа. Тогда Иоанн, оставленный в резерве, как говорит Евангелие, начнет свое царствие любви, будет жить в душе новых пап. — Я не хорошо понимаю, зачем нужен папа, когда Иисус будет видим, — заметил Дез Эрми. — Для его существования, действительно, нет оснований, и он просуществует только в продолжении эпохи, предназначенной влиянию божественного Параклета. В тот день, когда в вихре сверкающих метеоров появится Иисус, первосвященство Рима прекратится. — Не углубляясь в эти вопросы, о которых можно было бы спорить целыми годами, — воскликнул Дюрталь, — я удивляюсь только кроткому характеру подобной утопии, воображающей, что человек способен совершенствоваться! — Но нет же, человек — от рождения эгоистическая, противящаяся законам, подлая тварь! Оглянитесь вокруг и вы увидите: непрестанная борьба, циничное и жестокое общество, бедняки и слабые осмеяны, ограблены разбогатевшими мещанами; повсюду торжествуют прохвосты или ничтожества, повсюду — апофеоз политических и финансовых мошенников! А вы думаете, что можно повернуть подобный поток? Нет, никогда, человек не изменился; душа его разлагалась во времена книги Бытия, ныне она 406
не менее больна и зловонна. Изменяется только внешность его грехов; прогресс — это лицемерие, делающее пороки более утонченными! — Тем больше оснований, — возразил Каре, — если общество таково, как вы его рисуете, надо, чтобы оно рухнуло! Да, я думаю также, что оно разлагается, что кости его крошатся и мясо гниет; его нельзя уже ни лечить, ни исцелить. Необходимо, значит, чтобы его сожгли и родилось другое. Только Бог может совершить подобное чудо! — Очевидно, — заметил Дез Эрми, — если признать, что гнусность этих времен преходяща, то лишь на вмешательство Бога можно рассчитывать, чтобы ее уничтожить, так как уж, конечно, не социализм и не другие бредни невежественных, полных ненависти рабочих изменят прирожденные свойства и преобразуют народы. Эти вещи выше сил человеческих! — И времена, ожидаемые доктором Иоганнесом, близки, — вскричал Жевинже. — Вот явные доказательства. Раймунд Луллий утверждает, что конец старого мира возвещен будет распространением учений Антихриста, и он указывает эти учения: это материализм и чудовищное пробуждение Мессии. Предсказание его, думается мне, применимо к нашему времени. С другой стороны, благая весть должна осуществиться, как сказал святой Матфей, когда «в месте святом увидите мерзость запустения». Так оно и есть! Взгляните на пошлого скептика папу, на епископат, состоящий из продажных торгашей и подлецов, на развратное изнеженное духовенство. Смотрите, как разъедены они сатанизмом, и скажите, скажите, может ли Церковь пасть ниже! — Обещания определенны, погибнуть она не может, — и, опершись на стол локтями, устремив взор к небу, звонарь прошептал умоляющим тоном: «Отец Мой, да приидет царствие Твое!» — Уж поздно, идем, — бросил Дез Эрми. Но, пока они надевали пальто, Каре спросил Дюрталя: 407
— На что вы надеетесь, если не верите в пришествие Христа? — Я, я ни на что не надеюсь. — Тогда мне жаль вас; вы, правда, не верите ни в какое улучшение в будущем? — Я верю, увы! Что ветхое небо хлынет на истощенную, ослабевшую землю! Звонарь поднял руки и печально покачал головой. Когда у подножия башни они расстались с Жевинже, Дез Эрми, пройдя некоторое время молча, сказал: — Тебя нисколько не удивляет, что все события, о которых говорили сегодня вечером, произошли в Лионе. — И так как Дюрталь взглянул на него, продолжил: — Дело в том, видишь ли, что я знаю Лион; мозги там так же темны, как туманы Роны, заволакивающие улицы по утрам. Путешественникам, которые любят длинные проспекты, ухоженные газоны, большие бульвары, всю тюремную архитектуру современных городов, он кажется великолепным; но Лион в то же время служит убежищем мистицизма, пристанищем якобы естественных идей и сомнительных прав. Там умер Винтра, в котором воплотилась, по-видимому, душа пророка Илии; там сохранились последние приверженцы Наундорфа; там процветает колдовство, там за один луидор напускают на людей порчу! Прибавь, что, несмотря на обилие радикалов и анархистов, это также оплот сурового воинствующего католицизма, рассадник янсенизма, центр лицемерия и ханжества. Лион славится своими колбасами, каштанами и шелками; а также своими церквами! На верхних концах всех его круто поднимающихся в гору улиц, торчат церкви и монастыри, а над всем господствует Нотр-Дам-де-Фурвьер. Издали этот памятник старины похож на комод XVIII столетия, перевернутый вверх ножками, но внутренность, которую еще заканчивают, разрушает впечатление. Тебе надо бы как-нибудь посетить его. Там ты увидишь необычайнейшее смешение ассирийского, романского, готического, 408
и уж не знаю какого стиля, выдуманное, нагроможденное, подновленное, скрепленное Боссаном, единственным, в общем, архитектором последнего столетия, который умеет отделать внутренность собора! Его своды сверкают эмалями и мраморами, бронзами и золотом; статуи ангелов прорезают колонны, нарушают с своеобразной грацией привычную соразмерность. Это азиатчина и варварство; это напоминает здания, которые Гюстав Моро на своем полотне возвел вокруг Иродиад. А вереницы богомольцев тянутся без перерыва. Богоматерь просят о расширении дел; ей молятся об открытии новых рынков для сосисок и шелка. Совещаются с ней, как продать залежавшиеся продукты и гнилые ткани. В самом центре города, в церкви Сен-Бонифац, я открыл вывешенное для публики объявление, призывающие молящихся не раздавать милостыни нищим из уважения к святости места. В самом деле, не годится, чтобы жалобы каких-то неимущих прерывали коммерческие моления! — Да, — сказал Дюрталь, — и очень странно также, что демократия — ожесточенный враг бедняка. Революция, которая, по-видимому, должна была бы защищать его, выказала себя относительно него как режим наиболее жестокий. Я дам тебе как-нибудь просмотреть один декрет II года Республики; он назначает наказания не только тем, кто протягивает руку, но и тем, кто дает. — И, однако же, вот панацея, которая все исцелит, — заметил, смеясь, Дез Эрми. Он пальцем указал на стенах огромные афиши, в которых генерал Буланже призывал парижан вотировать за него на ближайших выборах Дюрталь пожал плечами. — Все-таки, — сказал он, — этот народ серьезно болен. Каре и Жевинже, быть может, правы, предсказывая, что никакое лечение недостаточно могущественно, чтобы его спасти! 409
XXI Дюрталь решил не отвечать на письма, присылаемые женой Шантелува. Ежедневно со времени их разрыва она присылала пламенные послания. Но скоро крики менады стихли и перешли в жалобы и воркованье, упреки и слезы. Теперь она обвиняла его в неблагодарности, раскаивалась, что послушала его и дала ему возможность присутствовать при кощунстве, за которое ей придется отвечать в будущей жизни; она просила еще об одном только свидании; потом молчала в течение недели; наконец, утомленная, без сомнения, молчаньем Дюрталя, она в последнем послании объявила ему о разрыве. Признавая, что он, действительно, имел основания ее покинуть, так как ни сходства темпераментов, ни душевной близости у них не было, она иронически заявляла в заключение: «Спасибо за милую маленькую любовь, разлинованную, словно нотная бумага, которую Вы подали мне; но это не моя мера, мое сердце требует большего...» — Ее сердце! — расхохотался он, потом продолжал: «Я понимаю, конечно, что не Вашим назначением и целью было удовлетворить его, но Вы могли, по крайней мере, подарить мне искреннюю дружбу, которая позволила бы мне, оставив дома мой пол, приходить иногда вечерком поболтать с вами; Вы сделали эту вещь — такую простую на вид — невозможной. Прощайте навсегда. Мне остается только вновь заключить союз с одиночеством, изменить которому я попыталась...» — Одиночество! А елейный ханжа, этот муж- рогоносец! Право, — добавил он, — в настоящую минуту он больше всех достоин сожаления; я доставлял ему тихие вечера; я возвращал ему податливую и удовлетворенную жену; а он, этот святоша, пользовался плодами моего утом- 410
ления! Как вспомню его лицемерно-доброжелательные взгляды, они немало говорили! Наконец этот романчик кончен; хорошая вещь — остывшее сердце! Не страдаешь ни от любовных недомоганий, ни от разрывов! Мне остается вспыхивающий время от времени мозг, но его моментально тушат бдительные пожарные. Когда-то я был молод и горяч, женщины тогда издевались надо мной; теперь я успокоился и мне на них плевать. Это правильный путь, — сообщил он кошке, которая, насторожив уши, слушала его монолог. — Насколько Жиль де Ре, в конце концов, интересней госпожи Шантелув; к несчастью, мои сношения с ним также приходят к концу; еще несколько страниц и книга закончена. Ну, вот, этот ужасный Рато идет перевертывать все мое хозяйство. Действительно, вошел консьерж, извинился, что опоздал, снял куртку и недоверчиво взглянул на мебель. Потом он набросился на постель, схватился, как борец, с матрацами, взял наматрацник в охапку, приподнял, раскачался с ним и одним движением распростер его, задыхаясь, поверх матраца. Дюрталь в сопровождении кошки прошел в другую комнату, но вдруг Рато прекратил сражение и пришел вслед за ними. — Знает ли господин Дюрталь, что случилось со мной? — пробормотал он жалобным тоном. — Нет. — Госпожа Рато бросила меня. — Она вас бросила! Но ей, по крайней мере, лет шестьдесят! Рато поднял глаза к небу. — И что же, она ушла с другим? Рато, глубоко огорченный, опустил метелку, которую держал в руках. — Черт возьми! Так у вашей жены, несмотря на ее годы, были требования, которых вы не смогли удовлетворить? 411
Консьерж понурил голову и, наконец, признался, что все было совершенно наоборот. — О, — заметил Дюрталь, разглядывая старого верзилу, потемневшего от водки и воздуха подвалов. — Но если она хочет, чтобы ее оставили в покое, зачем она убежала с мужчиной? Рато сделал гримасу жалости и презрения. — Она выбрала бессильного, ни на что не годного, бездельника в этой области. — А! — А у меня неприятности; домовладелец не желает держать холостого консьержа! «Боже! Какое счастье!» — подумал Дюрталь. — Ба, а я собирался к тебе, — сказал он Дез Эрми, который нашел в двери ключ, оставленный Рато, и вошел. — Хорошо! Раз твое хозяйство еще не в порядке, то спустись из твоего облака пыли, как некий Бог, и иди ко мне. Дорогой Дюрталь рассказал приятелю супружеские злоключения своего консьержа. — О! — заметил Дез Эрми, — сколько нашлось бы женщин, которые охотно бы увенчали пламень такого пылкого старца! Но что за гадость, — продолжал он, указывая на окружающие стены домов, покрытые афишами. Там было плакатов, хоть отбавляй; повсюду на цветной бумаге развертывались большими буквами имена Буланже и Жака. — Благодаря Богу, это кончится в воскресенье! — Теперь остается одно только средство, — продолжал Дез Эрми, — избежать ужаса окружающей жизни, не поднимать больше глаз, навсегда сохранить робкую мину скромности. Тогда, созерцая лишь тротуары, на улицах видят заслонки над продушинами электрической компании «Попп». На них — сигналы, выпуклые алхимические рисунки, зубчатые колеса, волшебные буквы, странные 412
пятиугольники с солнцами, молотками и якорями; с их помощью можно вообразить, что живешь в Средние века! — Да, но чтобы не видеть ужасной толпы, надо бы носить наглазники, как лошади, а спереди, на голове, — козырек, как у кепи в стиле африканских завоевателей, излюбленных теперь гимназистами и офицерами. Дез Эрми вздохнул. — Войди, — сказал он, открывая дверь; они уселись в кресла и закурили папиросы. — А я, однако, не совсем еще оправился от разговора с Жевинже в тот вечер у Каре, — заметил, смеясь, Дюрталь. — Этот доктор Иоганнес очень странен! Я не могу заставить себя не думать о нем. Постой, искренно ли ты веришь в его чудесные излечения? — Я принужден в них верить; я не все сказал тебе, так как всякому врач, рассказывающий подобные истории, покажется сумасшедшим; знай же, что этот священник излечивает неизлечимых. Я познакомился с ним, когда он еще входил в состав парижского духовенства, как раз из-за одного такого спасения, в котором, признаюсь, я ничего не понял. У служанки моей матери была взрослая дочь с парализованными руками и ногами, убийственно страдавшая от удушья, вопившая не своим голосом, как только к ней притрагивались. Это случилось с ней неизвестно отчего, в одну ночь; почти два года она была в таком состоянии. Выписанная в качестве неизлечимой из Лионских больниц, она отправилась в Париж, выдержала курс лечения в Сальпетриере, ушла оттуда и никто не определил, что с ней, и ни от какого лечения ей не становилось легче. Однажды она заговорила со мной про аббата Иоганнеса, который, говорила она, исцеляет подобных ей больных. Я ни слову не поверил, но так как известно было, что священник этот денег не берет, то я и не отговаривал ее обращаться к нему, а когда она отправилась, сам из любопытства сопровождал ее. 413
Ее внесли на стуле и священник, маленький, живой, подвижный, взял ее руку. Он вложил в нее по очереди один, другой, третий драгоценный камень, потом спокойно сказал ей: «Вы, барышня, являетесь жертвой порчи, причиненной кем-либо из кровных родственников». Мне очень хотелось смеяться. — Припомните, — продолжал он, — года два тому назад, — потому-то именно с тех пор вы парализованы — вы, наверно, поссорились с кем-либо из родных. Это было верно, одна из теток несправедливо обвинила бедняжку Мари в краже часов, доставшихся от кого-то по наследству, и поклялась отомстить. — Не в Лионе ли жила ваша тетка? Она сделала утвердительный знак. — Ничего удивительного, — продолжал священник, — в Лионе среди простонародья есть немало знахарок, знакомых с колдовством, которым пользуются по деревням; но успокойтесь, эти люди несильны. Им доступен лишь детский лепет этого искусства; итак, барышня, вы хотите выздороветь? И после ее утвердительного ответа он тихонько продолжал: «Хорошо, этого достаточно, вы можете идти». Он не дотронулся до нее, не прописал никакого лекарства. Я вышел, уверенный, что этот врачеватель был вралем или сумасшедшим, но когда три дня спустя ее руки поднялись, когда она перестала страдать, а к концу недели была уже в состоянии ходить, я должен был поверить очевидности; я повидался снова с этим экзорцистом, я нашел связи, чтобы быть ему в одном деле полезным, и таким образом начались сношения между нами. — Но какие же средства, наконец, он использует? — Он, как и кюре из Арса, действует молитвой; затем он вызывает Небесное воинство, рвет волшебные круги, изгоняет, «распределяет», по его выражению, духов зла. Я хорошо знаю, что это неубедительно, а когда я говорю о могуществе этого человека с моими собратьями, они улы¬ 414
баются с видом превосходства или выкладывают мне драгоценный аргумент, изобретенный ими, чтобы объяснить исцеления, совершенные Христом и Матерью Божией. Все дело в том, чтобы поразить воображение больного, внушить ему желание исцелиться, уверить его, что он здоров, как бы загипнотизировать его наяву, благодаря чему сведенные ноги расправляются, раны исчезают, чахоточные легкие восстанавливаются, раковые опухоли становятся невинными болячками и слепые прозревают! Вот и все, что они нашли, чтобы отрицать сверхъестественность некоторых излечений! Право, спросишь себя, почему они сами не пользуются тем же методом, если это так просто. — Но разве они не пробовали его? — Да, при некоторых болезнях. Я присутствовал даже при опытах, предпринятых доктором Льюисом. Хорошо это было, нечего сказать! В Шарите лежала несчастная девушка с парализованными ногами. Ее усыпили, приказали ей встать; она напрасно шевелилась. Два интерна взяли ее под руки, а она, несчастная, гнулась на своих мертвых ногах. Надо ли говорить тебе, что она так и не пошла и, протащив ее несколько шагов, ее уложили снова, не достигнув ровно никакого результата? — Но, постой, ведь и доктор Иоганнес исцеляет не всех больных? — Нет, он занимается только болезнями, которые вызваны колдовством. Он заявляет, что бессилен бороться с остальными, которые касаются врачей. Он специалист по страданиям сатанинским; чаще всего он лечит помешанных, которые, по его словам, в большинстве случаев «испорчены», одержимы духами и, следовательно, не поддаются ни постельному режиму, ни обливаниям! — А что он делает с этими камнями, о которых ты говорил мне? — Прежде чем ответить, надо объяснить тебе значение и природные свойства камней. Я ничего нового не сообщу 415
тебе, рассказав, что Аристотель, Плиний, все языческие ученые приписывали им целебные и божественнее свойства. По их отзывам, агат и карналин веселят; топаз — утешает; яшма — исцеляет любовные страдания; гиацинт — прогоняет бессонницу; бирюза — предупреждает или ослабляет падения; аметист — борется с опьянением. Католическая символика, в свою очередь, завладевает камнями и видит в них эмблемы христианских добродетелей. Так, сапфир представляет возвышенные стремления души; халцедон — милосердие, сердолик и оникс — искренность; берилл аллегорически изображает теологическое знание; гиацинт — смирение, а рубин утешает гнев, аметист делает веру твердой и неподкупной. — Затем, магия... — Дез Эрми поднялся и, взяв с полки совсем маленькую книжечку, переплетенную, как молитвенник, показал Дюрталю ее заглавие. Тот прочел на первой странице: «Натуральная Магия или секреты и чудеса природы, в четырех книгах, сочинение Жана Батиста Порта, неаполитанца». А внизу: «Издано в Париже, Николя Бонфу, Новая улица Нотр Дам, под вывеской святого Николая 1584». — Потом, — продолжал Дез Эрми, перелистывая томик, — натуральная магия или, вернее, просто медицина того времени дали камням новые значения; вот, послушай. Расхвалив сначала неизвестный камень «Алекториус», который делает своего владельца непобедимым, если он извлечен из желудка четырехлетнего каплуна или вырван из сердца курицы, Порта сообщает, что халцедон помогает выигрывать тяжбы, корналин останавливает кровотечения и «полезен женщинам, когда они больны», что гиацинт защищает от удара молнии и удаляет заразу и яды, что топаз борется с лунатизмом, бирюза помогает при меланхолии, перемежающейся лихорадке и слабости сердца. Он утверждает, наконец, что сапфир предохраняет от испуга и сохраняет мощность членов, тогда как изумруд, подвешенный на шею, разбивается, как только тот, кто его носит, потеряет целомудрие. 416
Ты видишь, древность, христианство, наука XVI века не приходят к соглашению относительно специфических свойств каждого камня; когда повсюду значения, более или менее забавные, рознятся. Доктор Иоганнес пересмотрел эти верования, часть признал, некоторые отбросил; наконец, он, с своей стороны, установил некоторые значения. По его мнению, аметист превосходно излечивает от пьянства, особенно от морального опьянения, от гордости; рубин умеряет половые увлечения; берилл укрепляет волю, сапфир возносит мысли к Богу. В общем, он верит, что каждый камень соответствует какому-нибудь роду болезни и виду греха; он утверждает, что когда удается химически овладеть действующим началом камней, то для многих болезни можно будет не только излечивать, но и предотвращать. Ожидая пока осуществится эта мечта, которая может показаться немного странной, и химики, занявшись драгоценными камнями, забьют нашу медицину, он пользуется камнями, чтобы поставить диагноз порчи. — Но как? — Он уверяет, что когда он кладет тот или иной камень на руку или на больную часть тела околдованного, из камня вырывается флюид и объясняет ему все. Он рассказал мне, кстати, что к нему явилась однажды неизвестная ему дама, страдавшая с самого детства неизлечимой болезнью. От нее невозможно было добиться точных ответов. Во всяком случае, он не мог открыть следа какого-либо наговора; перепробовав почти все свои камни, он взял ляпис-лазурь, соответствующую, по его мнению, греху кровосмешения, положил ей на руку и нащупал. «Ваша болезнь, — сказал он ей, — есть следствие кровосмешения». — «Но я не исповедаться к вам пришла», — ответила она, но кончила, однако, признанием, что отец изнасиловал ее, когда она еще не достигла зрелости. Все это беспорядочно, противоречит всем привычным идеям, почти 14 Гюисманс Ж. К. «Собрание сочинений. Т 2» 417
безумно, но, тем не менее, факт остается фактом: этот священник излечивает больных, которых мы, врачи, считаем уже погибшими! — Так удачно, что единственный сохранившийся в Париже астролог, изумительный Жевинже, без его помощи умер бы. Ну, да и этот хорош тоже. Скажи, как могло случиться, что Императрица Евгения заказывала ему гороскопы? — Но я же тебе рассказывал. В Тюильри, в эпоху Империи усиленно занимались магией. Американца Хоума почитали там, как Бога. Однажды это даже плохо кончилось. Некий маркиз умолял дать ему снова повидаться с его покойной женой, Хоум подвел его в спальне к кровати и оставил одного. Что случилось? Какой ужасный призрак, какая замогильная Лигейя появилась? Но несчастного словно молнией убило в ногах постели. История эта была своевременно сообщена «Фигаро», на основании неоспоримых данных. О! Не следует далеко заходить, играя замогильными вещами, и слишком отрицать духов зла! Я знал когда-то богатого молодого человека, безумно увлекавшегося оккультными науками. Он был президентом теософского общества в Париже и сам написал небольшую книгу об эзотерическом учении. Так вот, он не захотел довольствоваться, как Пеладаны и Папюсы, неведением, он отправился в Шотландию, где сатанизм процветает. Там он посещал одного человека, который за деньги знакомил с тайнами сатанизма и произвел опыт, Увидел ли он того, кого Бульвер-Литтон, в «Занони», называет «стражем порога тайн»? Не знаю, достоверно лишь то, что он упал в обморок от ужаса и вернулся во Францию измученный, полумертвый. — Черт возьми! — заметил Дюрталь. — В их ремесле не одни розы; но, разве вступая на этот путь, можно вызывать лишь духов зла? — Думаешь ли ты, что ангелы, повинующиеся здесь, на земле, только святым, станут выслушивать приказания первого встречного? 418
— Но должны же, наконец, существовать между духами света и духами тьмы какие-нибудь промежуточные, ни небесные, ни адские духи, средние, те, например, что болтают такой гнусный вздор на спиритических сеансах! — Один священник говорил мне, что безразличные, нейтральные лярвы живут на особой невидимой территории, на маленьком островке, который осаждают со всех сторон добрые и злые духи. Их стесняют все больше, они принуждены переходить в тот или иной лагерь. Итак, вызывая этих лярв, оккультисты, не будучи, само собой разумеется, в состоянии привлечь ангелов, кончают тем, что приводят духов зла и волей-неволей, сами того не зная, движутся в сторону сатанизма. Туда же, в общем, приводит в известный момент и спиритизм! — Да, и если допустить отвратительную мысль, что глупейший медиум может вызвать мертвецов величайшего ума, то на всех этих проделках следует признать печать сатаны. — Без всякого сомнения, с какой стороны не тронь, спиритизм — мерзость! — Так ты не веришь, в общем, ни в теургию, ни в белую магию? — Нет, это разговоры! Это мишура, над которой молодцы, вроде розенкрейцеров, прячут самые мерзкие свои опыты черной магии. Никто не посмеет открыто признать себя сатанистом; оставя в стороне хорошие слова, которыми ее приправляют лицемеры и глупцы, в чем может, по- твоему, состоять белая магия? Куда она ведет? Притом же церковь, которую никаким кумовством не проведешь, безразлично осуждает и ту, и другую магию. — А! — сказал, закуривая, Дюрталь, после некоторого молчания, — это лучше, чем болтать о политике и о спичках. Но что за путаница! Во что верить? Половина доктрин безумна, а другая увлекательно таинственна; уверовать в сатанизм? Черт возьми, это очень сильно и может, пожалуй, показаться верным; но тогда, если быть последовательным с собой самим, надо поверить и в католицизм, 419
а в таком случае остается только начать молиться; ведь ни Буддизму, никакому иному культу того же пошиба, не под силу бороться с религией Христа! — Ну, так уверуй! — Не могу; там есть множество догм, лишающих меня мужества, возмущающих меня! — Я тоже не во многом уверен, — продолжал Дез Эрми, — но в иные минуты, однако, я чувствую, что я почти верю. Для меня достоверно, во всяком случае, что согласно оно с христианством или нет, но сверхъестественное существует. Отрицать его, значит отрицать очевидность, барахтаться в корыте материализма, в баке глупостей свободомыслящих! — Несносно все-таки так колебаться! Ах! До чего я завидую крепкой вере Каре! — Ты немногого хочешь, — ответил Дез Эрми, — вера — это волнорез жизни, это единственный мол, позади которого потерявший мачты человек может мирно сесть на мель! XXII — Вам это нравится? — спросила матушка Каре. — Для разнообразия я сварила суп вчера и вынула мясо; так что сегодня вы получите бульон с вермишелью, салат из холодной говядины с копчеными селедками и сельдереем, картофельное пюре с сыром и десерт. А потом попробуете свежий сидр, который мы получили. — О! о! — воскликнули Дез Эрми и Дюрталь, в ожидании обеда, смаковавшие из маленьких стаканчиков «Эликсир жизни», — знаете, госпожа Каре, ваша стряпня вводит нас в грех чревоугодия; если это продолжится еще, мы станем обжорами! — Вы шутите! Но как несносно, что Луи не возвращается. 420
— Кто-то поднимается, — заметил Дюрталь, услышав скрип подошв по каменным ступенькам башни. — Нет, это не он, — промолвила она, отпирая дверь. — Это походка господина Жевинже. Действительно, вошел астролог в своем синем плаще и мягкой шляпе, раскланялся, словно на сцене, придавил драгоценностями своих толстых лап пальцы присутствующих и спросил, как поживает звонарь. — Он у плотника; дубовые брусья, поддерживающие большие колокола, так потрескались, что Луи боится, не обвалились бы они. — Черт возьми! — Есть ли новости о выборах? — спросил Жевинже, — он вытащил трубку и продувал ее. — Нет, результаты голосования будут известны только вечером, часам к десяти. Впрочем, они не внушают никаких сомнений, Париж свихнулся, и генерал Буланже пройдет без затруднений. Средневековая пословица утверждает, что «когда цветут бобы, на свет выходят бобовые короли»1. Сейчас, однако, не сезон! Вошел Каре, извинился за опоздание и, пока жена ходила за супом, надел туфли и ответил на вопросы друзей: — Да, сырость изъела железные обручи и сгноила дерево. Балки прогнулись; пора плотнику вмешаться; он обещал мне завтра непременно быть здесь с рабочими. Все равно я рад, что вернулся. На улицах мне все неприятно, я не уверен в себе, меня шатает, как пьяного; я чувствую себя хорошо только на колокольне, да здесь, в комнате. Предоставь-ка это мне, жена, — и он принялся перемешивать салат из сельдерея, селедки и говядины. — Что за аромат! — воскликнул Дюрталь, вдыхая резкий запах селедки. — Чего не внушит это благоухание! 1 Бобовые короли — сумасшедшие. 421
У меня оно вызывает образ камина с навесом, в нем потрескивают сучья можжевельника, дверь открывается прямо на большой порт! Мне мерещится вокруг этого аромата закоптелой золой сельди, с оттенком хрупкой ржавчины ореол смолы и соленых водорослей. Восхитительно, — продолжал он, отведав салат. — Непременно приготовлю вам его еще раз, господин Дюрталь, вас угощать нетрудно, — сказала жена Каре. — Увы! — улыбаясь, заметил ее муж. — Его тело довольно немногим, но душа! Как подумаю о безнадежных его афоризмах в тот вечер! Мы, тем не менее, молим Бога просветить его. Постой-ка, — вдруг обратился он к жене, — давай помолимся святому Ноласку и святой Феодуле, которых всегда изображают с колоколами. Они отчасти принадлежат к нашему обществу и, наверно, заступятся за людей, почитающих их и их эмблемы! — Чтобы обратить Дюрталя, нужны явные чудеса, — заметил Дез Эрми. — Колокола, однако, совершали их, — произнес астролог. — Я, помнится, читал, не знаю где, что ангелы звонили по умершему в момент кончины святого Исидора Мадридского. — И много других! — добавил звонарь, — колокола сами собой благовестили, когда святой Сигисберт пел «De profundis» над трупом мученика Плацида; когда убийцы бросили тело святого Эннемона, епископа Лионского в лодку без весел и парусов, и судно это проплыло, спускаясь по Сене, мимо церкви, и колокола зазвучали, хотя никто не приводил их в движение. — Знаете о чем я думаю? — сказал Дез Эрми, смотревший на Каре. — Я думаю, вам следовало бы работать над кратким собранием жизнеописаний святых или подготовлять исследование о гербах и издать его ин-фолио. — Это почему же? — Да потому что вы, благодаря Богу, так далеки от своего времени, так горячо относитесь к вещам, которые 422
оно игнорирует или ненавидит, а это вас еще бы возвысило! Вы, мой друг, совершенно непонятны грядущим поколениям. Звонить в колокола, обожая их, и отдаваться устарелому делу феодального искусства или монашеским трудам над житиями святых, было бы так полно, так не по-парижски, так глубоко в каких-то безднах, так далеко во времени! — Увы! — сказал Каре, — я просто бедняк, я ничего не знаю, но тип, о котором вы мечтаете, существует. Кажется, в Швейцарии один звонарь уже многие годы составляет геральдические записки. Остается узнать только, — смеясь, продолжал он, — не мешает ли одно из этих занятий другому. — А разве ремесло астролога не кажется вам еще более обесславленным и заброшенным? — с горечью сказал Жевинже. — Ну, как вы находите сидр? — спросила жена звонаря. — Он еще молод немного, да? — Нет, он юношески резок, но приятен, — ответил Дюрталь. — Жена, подай пюре, не дожидаясь меня. Я заставил вас опоздать со своими путешествиями, а близок час Ан- желюса. Не беспокойтесь обо мне, кушайте, спустившись, я догоню вас. Пока муж зажигал свой фонарь и ушел, матушка Карс принесла на блюде что-то вроде пирога, покрытого золотистой коркой с пятнами жженого сахара. — О! о! — заметил Жевинже, — но это же не картофельное пюре! — Оно, только верхняя корка запечена в деревенской печи, отведайте, я положила все, что нужно, это должно быть вкусно. Пюре оказалось, действительно, вкусным, о чем гости и заявили; потом смолкли, так как невозможно становилось слышать друг друга. В этот вечер колокол ударял мощно и чисто. Дюрталь старался разобрать звук, словно заставляющий комнату качаться. Звуки, казалось, приливали и 423
отливали; сначала слышался мощный удар языка о бронзу чаши, потом звуки неожиданно рассыпались мелким перезвоном; наконец, вернувшийся язык новым ударом рождал в бронзе другие звуковые волны, дробил их и отбрасывал на стены башни. Потом между отдельными ударами возникли паузы, затем остался только скрип балок, будто падение редких капель, и вошел Каре. — Что за нескладное время! — задумчиво заметил Жевинже. — Ни во что больше не верят, а заглатывают любую наживку. Каждое утро изобретают новую науку, а все одна демагогия! И никто уже не читает Па- рацельса, который все открыл, все создал! Сообщите теперь на каком-нибудь конгрессе ученых, что по мнению этого великого учителя жизнь есть лишь капля летучей субстанции звезд, что каждый наш орган соответствует какой-либо планете и от нее зависит, что мы являемся лишь отражением небесной сферы; скажите-ка им, — а это подтверждено опытом, — что всякий, рожденный под знаком Сатурна меланхоличен и выделяет много мокроты, молчалив и одинок, беден и тщеславен; что это грузное, всегда запаздывающее светило, предрасполагает к суеверию и мошенничеству, что оно заведует эпилепсией и расширением вен, геморроем и проказой, что оно, — увы! — главный поставщик больниц и каторги — они станут потешаться над вами, пожмут плечами, эти присяжные ослы, дремучие педанты! — Да, — согласился Дез Эрми. — Парацельс был одним из замечательнейших врачей-практиков оккультной медицины. Он знал забытые теперь тайны крови, неизвестные еще целебные свойства света. Проповедуя, как и каббалисты, что существо человеческое состоит из трех частей: вещественного тела, души и тела духовного или астрального, он особенно заботился о последнем и действовал на внешнюю телесную оболочку способами, которые ныне непонятны или забыты. Он лечил раны, ухаживая не 424
за ними, а за вытекающей из них кровью. Уверяют даже, что он исцелял большинство болезней! — Благодаря его глубоким познаниям в астрологии, — добавил Жевинже. — Но, если необходимо изучать влияние звезд, почему же вы не подготовляете себе учеников?— спросил Дюрталь. — Учеников! Но где найти людей, которые согласились бы двадцать лет работать без выгоды и славы? Прежде чем будешь в состоянии составить гороскоп, надо стать первостепенным астрономом, изучить досконально математику и долго корпеть над запутанной латынью старых учителей! А потом, надо и призвание и веру, а они утрачены! — Также и со звонарями, — горько заметил Каре. — Ах, господа, — заговорил снова Жевинже, — тот день, когда великие средневековые науки померкли от систематического и враждебного равнодушия нечестивого народа, был последним днем души во Франции! Нам остается одно — сложить руки и слушать пошлые разговоры общества, которое то насмехается, то брюзжит! — Не надо так отчаиваться, полноте, все уладится, — сказала тетушка Каре примирительным тоном и пожала перед своим уходом руки всем гостям. — Вместо того чтобы улучшать народ, — заметил Дез Эрми, наливая в кофейник воды, — века его портят, обессиливают, отупляют! Припомните осаду, Коммуну, бессмысленные увлечения, бурную, беспричинную ненависть, все безумие голодной черни, освобожденной от гнета и получившей оружие! Расскажи-ка, Дюрталь, что сделал народ, когда Жиль де Ре был приведен к костру. — Да, расскажите нам об этом, — сказал Каре, большие глаза которого тонули в дыму его трубки. — Хорошо! Вы знаете, что за неслыханные преступления маршал де Ре был присужден к повешению и сожжению заживо. Приведенный после приговора в тюрьму, он послал епископу Жану де Малеструа последнее прошение. 425
Он просил его походатайствовать перед отцами и матерями детей, так жестоко им изнасилованных и убитых, чтобы те согласились присутствовать при его казни. И народ, сердце которого он изжевал и выплюнул, рыдал от жалости; он видел в этом бароне, отдавшемся дьяволу, только несчастного человека, оплакивающего свои грехи и готового подвергнуться ужасному гневу Всевышнего; в день казни, с девяти часов утра, город обошла длинная процессия. Люди пели псалмы на улицах, давали клятвы в церквах поститься три дня, чтобы таким способом попытаться обеспечить спасение души маршала. — Мы далеки, как видите, от американского суда Линча, — сказал Дез Эрми. — Потом, в одиннадцать часов, — продолжал Дюрталь, — народ пришел за Жилем де Ре в тюрьму и провожал его до луга Бьесси, где возвышались, увенчанные виселицами, большие костры. Маршал поддерживал своих сообщников, обнимал их, заклинал «возненавидеть свои злодейства и раскаяться», и, ударяя себя в грудь, умолял Богородицу пощадить их, а в это время духовенство, крестьяне и народ пели мрачные и жалобные строфы отходной: Nes timemum diem judicii Quia mali et nobus conscii Sed tu, Mater summi conscii Para nobis locum refugii О Maria! Tunc iratus judex.. 1 Мы страшимся Судного дня, Ибо знаем, что согрешили Но ты, Мать-заступница, Приготовь нам убежище. О Мария! Тогда гневный судия... (лат.) 426
Да здравствует Буланже! В шуме прибоя, донесшемся в башню с площади Сен- Сюльпис, прорывались протяжные крики: «Буланже! Ланж!» Потом охрипший сильный голос торговки устрицами, ломового извозчика, послышался из-за всех других, покрыл все «ура», он снова зарычал: «Да здравствует Буланже!» — Эти люди славят перед мэрией результаты выборов, — презрительно сказал Каре. Все переглянулись. — Нынешний народ! — заметил Дез Эрми. — А! Они бы так не приветствовали ученого, артиста, даже какое-нибудь сверхъестественное существо, какого- нибудь святого, — проворчал Жевинже. — Но, однако, в Средние века это случалось! -Да, но народ тогда был наивней, но не так туп, — заговорил снова Дез Эрми. — А потом, где святые, которые спасли бы его? Не устанешь повторять, что у нынешних ряс сердца пусты, души раздвоены, мозги непристойно развязны и трусливы. Или еще хуже; они светятся, как гнилушки и портят стадо, которое пасут; это каноники Докры, сатанисты! — Подумать только, что этот век позитивистов и атеистов все опрокинул, кроме сатанизма, который он не мог заставить отступить ни на шаг! — Это объясняется само собой, — воскликнул Каре, — сатанизм или не признан или неизвестен; помнится, отец Равиньяк доказал, что величайшая сила дьявола в том, чтобы заставить отрицать себя. — Боже мой! Какие смерчи мерзости вздымаются на горизонте! — печально пробормотал Дюрталь. — Нет, — завопил Каре, — нет, не говорите так! Здесь, на земле все разлагается, все мертво, но там! Сошествие Духа Святого, пришествие божественного Параклета заставляет ждать себя! И оно возвещено боговдохновенными текстами; будущее обеспечено вполне, рассвет будет ясен! 427
И опустив глаза, сложив руки, он начал пламенно молиться. Дез Эрми встал и сделал несколько шагов по комнате. — Все это прекрасно, — проворчал он, — но нашему веку совершенно наплевать на Христа во славе; он грязнит сверхъестественное, от потустороннего у него отрыжка. Но, если так, — можно ли надеяться на будущее, можно ли воображать, что станут чистыми отпрыски гнусных мещан этого презренного времени? Я спрашиваю себя, что они, воспитанные в подобной среде, сделают в жизни? — Они поступят, как их отцы и матери, — ответил Дюрталь, — они станут наполнять желудки и спускать нечистоты своих душ через брюхо!
Комментарии У ПРИСТАНИ Роман опубликован в 1887 г. С. 37. Бактриана (Бактра) — так называлась в древности местность, лежавшая между западной частью Гиндукуша, Парапамизом и рекой Оксусом (Аму, или Хигон), отделявшей ее от лежащей севернее Согдианы, ныне Балх. Бактрийцы составляли вместе с персами и индийцами арийскую, или персидскую ветвь индогерманских племен и говорили на зендском языке, который называется также и древнебактрийским языком. С. 37. Каппадокия — историческое название местности на востоке Малой Азии на территории современной Турции (часть земель провинций Невшехир, Кайсери, Аксарай и Нигде), употребляющееся со времен античности вплоть до наших дней. С. 37. Сузы — один из самых древних городов мира, основанный по оценкам ученых около 4000 г. до н. э. В V веке до н. э. — богатая столица Сузианы, резиденция первоначально эламских, затем персидских царей (Ахеменидов). С. 37. С Артаксерксом I (ум. 424 г. до н. э.) часто отождествляют библейского царя Артаксеркса. С Артаксерксом связывают библейские предания о Эсфири, воспитаннице Мар- дохея, которая упросила Артаксеркса, названного в Библии Ас- суиром, спасти еврейский народ от истребления. С. 37. Мардохей или Мордехай — персонаж Ветхого Завета, один из героев, связанных с еврейским праздником Пурим. Вместе со своей двоюродной сестрой Эсфирью он стал спасителем еврейского народа от козней Амана. 429
C. 37, 38. Эсфирь или Есфирь, Эстер — главная героиня одноименной книги Ветхого Завета и событий, связанных с праздником Пурим. Одна из знаменитых библейских женщин. Эсфирь была воспитанницей еврея Мардохея, жившего в Сузах и однажды спасшего жизнь царю. Когда царь выбирал себе новую жену, вместо отвергнутой им гордой Астини, выбор его пал на Эсфирь. Возвышение иудейки возбудило зависть и злобу у некоторых придворных, особенно у Амана-амаликитянина, пользовавшегося властью с крайним высокомерием и деспотизмом. Аман добился согласия царя на издание указа об истреблении евреев. ^Ьнав об этом, Мардохей потребовал от Эсфири, чтобы она заступилась перед царем за свой народ. Смелая Эсфирь под страхом потерять свое положение и жизнь, вопреки строгому придворному этикету, явилась к царю без приглашения и убедила его посетить приготовленный ею пир, во время которого и обратилась к нему с просьбой о защите. С. 38. Артемидор Далдианский (II век н.э.) — автор «Онейрокритики», единственного его сохранившегося сочинения о толковании сновидений, которое состоит из пяти книг, целиком дошедших до нашего времени. Жил при императорах Антонине Пии (86—161) и Марке Аврелии (121—180). С. 38. Порфирий (232 или 233—между 304 и 306), настоящее имя Малх, или Мелех — древнегреческий философ, представитель неоплатонизма. Ученик Плотина, автор его жизнеописания, издатель его сочинений. Был известен в различных областях философии и религии; работал в сфере математики, гармоники, грамматики, риторики, истории. Из философских работ Порфирия наиболее известно «Введение в Категории Аристотеля», известное также под названием «О пяти звучаниях». Порфирий придавал большое значение практической мистике, которую во многих сочинениях защищал и оправдывал. С. 39. Вундт, Вильгельм Максимилиан (1832—1920) — немецкий физиолог и психолог, основатель экспериментальной психологии и когнитивной психологии. Менее известен как основополагающий авторитет в социальной психологии и психологии народов. С. 39. Редсток, Гренвиль Вальдигрев (1833—1913) — проповедник. Основой его проповедей была идея: «Прощение 430
грехов за добрые дела невозможно; грехи могут быть омыты святой кровью, а святая кровь уже пролита и омывает всякого чувствующего свою немощь и принимающего Христа как единого Спасителя и единого Ходатая между Богом и человечеством». С. 46. Шакон или чиакона — танец, исполнявшийся со степенностью и достоинством; в XVIII столетии это была популярная музыкальная пьеса. С. 61. Чимборазо, Чимборасо — потухший вулкан (6310 метров), покрытый ледниками и расположенный почти на экваторе, высочайшая вершина Эквадора и один из высочайших действующих вулканов в мире. Известен также как «Колосс Анд». С. 64. Пертес, Юстус — издатель второй половины XIX века, владелец издательства «Мессере Юстус Пертес» в городе Готе (Германия, Тюрингия). С. 65. Брамапутра, Брахмапутра — одна из самых больших рек Индии, длиною около 3000 километров, начинается около озера Мансаровар на Тибетском плоскогорье, огибает восточные проходы Гималаев, делит Ассам на две неравные части, в Восточной Бенгалии сливается с Гангом. С. 66. Полифем — в древнегреческой мифологии жестокий циклоп, сын Посейдона и нимфы Фоосы. С. 115, 123, 124. Шако — форменный головной убор, род фуражки, принадлежность парадного обмундирования пехоты, инженерных войск и артиллерии ряда европейских стран, а также парадной и повседневной формы для строя гусар общей армии. У каждого из этих родов войск шако имело специфические украшения. С. 125, 276, 282. Делъ Рио, Мартин Антонио (1551— 1608) — теолог-иезуит испанского происхождения. Его книга «Disquisitionum magicarum», изданная в Лувэне в 1599 г., была переиздана около 20 раз. С 1611 г. издается ее французский перевод под названием «Ученые споры и изыскания в магии». «Изыскания...» была второй по популярности книгой после «Молота ведьм» и использовалась в процессе Салемской охоты на ведьм 1692 г. С. 134. Моро, Эжезип (1810—1838), настоящее имя Пьер Жак Руйо — французский поэт-сатирик, участник Июльской революции 1830 г. 431
БЕЗДНА Роман опубликован в 1891 г. С. 155. Рони-старший, Жозеф Анри (1856—1940), настоящее имя Жозеф Анри Оноре Бекс — французский писатель бельгийского происхождения. До 1909 г. писал вместе с младшим братом Серафеном Жюстеном Франсуа, взявшим позднее псевдоним Рони-младший. С. 156. Шербюлъе, Виктор (1829—1899)— французский писатель, романист, эссеист, литературный критик. Член Французской академии. С. 156. Терье, Андре (1833—1907) — французский писатель, член Французской академии, предпочитал тематику жизни французской провинции. С. 156. Санд, Жорж (1804—1876), настоящее имя Амандина Аврора Люсиль Дюпен — французская писательница. С 1822 г. в браке с Казимиром, незаконным сыном барона Дю- девана. С. 157. Стендаль (1783—1842), настоящее имя и фамилия Анри-Мари Бейль — французский писатель, один из основоположников французского реалистического романа XIX в. С. 158, 161,162,165. Грюневальд, Маттиас (между 1470 и 1475—1528) — немецкий живописец эпохи Возрождения. Работал при дворе майнцских архиепископов и курфюрстов. В 2002 г. были опубликованы результаты исследования искусствоведа Карла Арндта, в соответствии с которыми художник носил имя Готхарт и фамилию Нитхарт. Именем Маттиас Грюневальд, под которым Готхарт Нитхарт вошел во всемирную историю искусства, художник обязан своему первому биографу Иоахиму фон Зандрарту, который, по всей видимости, спутал Готхарта Нитхарта с другим художником, работавшим на рубеже XIV—XV вв. С. 160, 401. Юстин, святой мученик (ок. 100—ок. 165) — философ и христианский апологет. В Риме был схвачен и казнен: за отказ принести жертву языческим богам с него содрали кожу и обезглавили. Из сочинений Юстина до нас дошли две «Апологии» и «Диалог с Трифоном Иудеем». С. 160. Василий Великий (ок. 330—379), известный также как Василий Кесарийский — святитель, архиепископ Кеса¬ 432
рии Каппадокийской, церковный писатель и богослов. Один из трех каппадокийских отцов церкви, наряду с Григорием Нисским и Григорием Богословом. Ему приписываются изобретение иконостаса и составление литургии Василия Великого. Автор многочисленных проповедей и писем (сохранилось не менее трехсот), убежденный поборник киновии. С. 160. Кирилл Александрийский (376—444) — святитель, один из Отцов Церкви, богослов и толкователь Святого Писания, формирователь ортодоксального учения о Богочеловеке. Автор многочисленных полемических сочинений против Не- стория, в которых утверждалось нераздельное соединение природ в Христе, начиная с момента Его рождения в мир; в этих сочинениях был введен термин «ипостасное единство». Кириллу Александрийскому принадлежат также толкования на ряд ветхозаветных книг, собрание трактатов о Троице — «Тезаврос» и апологетическое сочинение, осуждавшее «Речи против христиан» Юлиана Отступника. В светской исторической литературе, в отличие от христианского жизнеописания, известен также борьбой, которую он вел против гражданских властей Александрии и против нехристиан, которая зачастую приводила к кровопролитию. С. 161. Эммерик, также Эммерих, Анна Катерина (1774— 1824) — блаженная. Была причислена к лику блаженных в 2004 г. римским папой Иоанном Павлом II. Клеменс Брентано с конца 1818 г. записывал ее видения, которые после его смерти были опубликованы в его литературной обработке. В переводе на русский известна книга «Видение блаженной Екатерины о страданиях Спасителя Мира Господа нашего Иисуса Христа». С. 168. Мишле, Жюль (1798—1874) — французский историк и публицист, представитель романтической историографии. С. 168. 7эн, Ипполит Адольф (1828—1893) — французский историк литературы, создатель так называемого культурно- исторического метода изучения литературы и искусства С. 169. Феодора (ок. 500—548) — византийская императрица, супруга императора Юстиниана I. Оказала большое влияние на религиозную и политическую жизнь Византийской империи середины VI века. Почитается христианской церковью как святая. С. 169. Стен, Ян Хавикзоон (ок. 1626—1679)— голландский живописец. 433
C. 170, 189, 190, 192, 195, 196, 256, 258, 296. Карл VII Победитель (1403—1461) — король Франции с 1422 г. (коронован в 1429 г.) из династии Валуа, пятый сын Карла VI Безумного и Изабеллы Баварской. С. 170,191. Вирвилъ, Балле де (1815—1868) — французский историк, профессор Национального музея хартий. Восстановил полную хронологию жизни короля Карла VII. С. 170, 191, 309. Боссар, Рейнольд, аббат. В 1866 г. аббат Боссар написал книгу о человеке по прозвищу Синяя Борода, где немалое место уделил знаменитому процессу над Жилем де Ре. С. 170.ЛюдовикКарл (1785—1795), также Луи-Шарль — дофин Франции, малолетний наследник французского престола (1789—1792). После казни Людовика XVI в январе 1793 г. признан французскими монархистами, а также практически всеми европейскими державами и США, как король Франции Людовик XVII. Под этим именем он и вошел в историю, хотя фактически никогда не царствовал. С. 182. Магиус, Жером (XVII в.) — автор работы «О колокольном звоне», опубликованной в 1664 г. С. 183. Барро, Пъер-Констан, аббат (1801—1874) — французский археолог, автор многочисленных трудов. Был учителем в семинарии в Бовэ, затем ее директором. С. 183. Рокка, Анжело (1545—1620) — итальянский филолог. С. 183. «Подражание Христу» или «О подражании Христу» — религиозное произведение, написанное в XVI веке на латинском языке, пользовавшееся популярностью в обеих ветвях Церкви. Авторство этого произведения приписывается Фоме Кемпийскому, однако предполагается, что Фома выступал, скорее, компилятором, создавшем данное произведение на основе написанных ранее. С. 183, 213, 277. Гёррес, Йоханн Иозеф фон (1776— 1848) — немецкий католический публицист, историк, светский теолог. С. 190. Фуке, Жан (ок. 1420—1481), французский живописец, представитель Раннего Возрождения во Франции. В 1475 г. упоминается как «живописец короля». Книжные миниатюры Фуке как на религиозные («Часослов Этьенна Шевалье»), так и на исторические сюжеты («Большие французские хроники», французский перевод «Жизни знаменитых мужчин 434
и женщин» Дж. Боккаччо, «Иудейские древности» Иосифа Флавия) отличаются реалистическим изображением событий, переносимых обычно в обстановку современной мастеру Франции, мягкостью колорита, использованием элементов линейной и воздушной перспективы. Исключительной правдивостью характеристик отмечены портреты (Карла VII, канцлера Г. Жювенеля дез Юрсен, Э. Шевалье со св. Стефаном — левая створка диптиха «Мадонна с младенцем»). Ему принадлежат также изысканные по колориту и рисунку религиозные композиции (правая створка диптиха «Мадонна с младенцем» в Антверпене, «Снятие с креста» в приходской церкови Нуана). С. 190. Иоанн Бесстрашный (1371—1419) — герцог Бургундии с 1404 г. Глава феодальной группировки бургиньонов, в правление слабоумного короля Франции Карла VI (1380— 1422), борясь за власть, организовал в 1407 г. убийство своего соперника — герцога Людовика Орлеанского, возглавлявшего ар- маньяков, и захватил руководящую роль в правлении Францией. В 1413 г. был оттеснен от власти арманьяками. В возобновившейся Столетней войне в 1416 г. вступил в тайный союз с английским королем Генрихом V. После взятия последним Парижа в 1419 г., испугавшись военных успехов англичан, стал искать сближения с французским королем. Во время переговоров с дофином, впоследствии королем Карлом VII, был убит его приверженцем. С. 192. Где хорошо, там и родина — Ubi bene, ibi patria. Крылатое латинское выражение. Восходит к комедии Аристофана «Богатство». Использовалось Цицероном в «Тускуласких беседах». С. 193. Валерий Максим (I в. н. э.), римский писатель. Автор сборника «О замечательных деяниях и изречениях» в девяти книгах, написанного им в правление императора Тиберия. Сборник предназначался для риторов и содержал исторические примеры, которые можно было использовать при составлении речей. С. 194. Гонорий I (ум. 638) — папа римский с 625 по 638 гг. Родился в Кампании в семье консула Петрония. Использовал перемирие с лангобардами в строительстве и открытии новых церквей. В 680 г. посмертно был предан анафеме в числе монофелитов Шестым Вселенским собором в Трулле. С. 204, 205, 207. Манихейство — составленное из вавилонско-халдейских, иудейских, христианских, иранских гностических представлений синкретическое религиозное 435
учение, зародившееся приблизительно в III в. н.э. на Ближнем Востоке (от имени перса Мани, или Манеса). По представлениям манихейцев доброе и злое начало поддерживают равновесие в мире. Однако ряд земных учреждений, в том числе государство, последователи этого учения относили к порождениям зла. С. 205.Альбигойцы (катары ) — христианское религиозное течение, распространенное в ряде стран и областей Западной Европы в XI—XIV вв., исповедавшее гностическое учение, близкое к манихейству. Катаризм оценивается как самый серьезный противник Римско-католической церкви до начала Реформации. С. 205. Пселл, Михаил (1018—ок. 1078 или позже) — византийский писатель, философ, монах. До пострижения носил имя Константин. С. 206. Ланкр, Пьер (1553—1631) — инквизитор, доктор права. Приговорил к сожжению на костре не менее 600 человек. Автор «Описания непостоянства злых демонов». С. 207. Монтеспан, де маркиза (1641—1707), Франсуаза- Атенаис де Рошешуар-Мортемар — официальная фаворитка короля Людовика XIV. С. 207. Аржансон (Войе дАржансон) — французская дворянская фамилия, родовое поместье которой Польми находится в Турени. С. 210. «Анналы Святости» — французский журнал, его редактировал аббат Буллан, впоследствии отреченный от сана. С. 220. Бутс, Тьерри (1415—1475) — голландский живописец. С 1468 г. был главным художником г. Лувена. С. 220. Арнольд из Виллановы (между 1235 и 1240—1311), также Арнальдус из Виллановы, Арнальдус де Вильянова, Арнау де Виланова — испанский врач и алхимик, автор «Салернского кодекса здоровья». Дал описание ядов, противоядий, лечебных свойств различных растений и способов их употребления. С. 220, 407. Луллий, Раймунд (ок. 1235—1315), Раймонд Луллий, Раймон Луллий, Раймон Лулл, Рамон Льюль —поэт, философ и миссионер, один из наиболее оригинальных представителей средневекового миросозерцания с положительной его стороны. С. 220, 221, 222, 227,228. Фламель Николя (1330—ок. 1417)— французский алхимик, которому приписывают изобретение философского камня и эликсира жизни. 436
C. 221. Иоанн XXII (1244 или 1249—1334), в миру Жак д’Юэз — папа римский с 1316 г. С. 221, 272. Леви, Элифас (1810—1875), настоящее имя Альфонс-Луи Констан — французский оккультист. С. 227. Дюма, Жан Батист Андре (1800—1884) — французский химик. С. 227. Ван Гелъмонт, Ян Баптист (1579—1644), также Ян Баптиста ван Гелъмонт, Жан Батист ван Гелъмонт, Жан Баптист ван Гелъмонт — голландский естествоиспытатель, врач и теософ-мистик, автор ряда сочинений. Главные из них были опубликованы его сыном Франциском-Меркурием лишь после смерти ученого. С. 227. Гельвеций, Клод Адриан (1715—1771 ) — французский литератор и философ-материалист утилитарного направления, идеолог французской буржуазии эпохи Просвещения. С. 227. Спиноза, Бенедикт (1632—1677), также Барух Спиноза — нидерландский философ. Один из главных представителей философии Нового времени, рационалист. С. 227. Сетоне, Александр (XIV в.) — магистр ордена госпитальеров, шотландец по происхождению, возглавлял суды над членами ордена тамплиеров. С. 227. Христиан II (1583—1611) — курфюрст саксонский. Сын Христиана I. Весьма невежественный, он под влиянием матери и опекуна, герцога Фридриха-Вильгельма Саксен-Альтенбургского, снова ввел в стране суровый режим ортодоксального лютеранства и поставил ее в зависимость от австрийской политики. Его вступление в самостоятельное управление ознаменовалось казнью канцлера Креля в 1601 г. и введением присяги на верность формуле Конкордии. С. 239. Плантен, Кристоф (ок. 1520—1589), или Кри- стоффель Плантейн — нидерландский издатель и типограф французского происхождения. Изучал книжное дело в Кане. В 1549 г. обосновался в Антверпене и открыл переплетную мастерскую, а в 1555 г. типографию, быстро занявшую лидирующие позиции в Испанских Нидерландах. С. 239, 240. Дюмулен, Пьер (1568—1658) — французский протестантский богослов, профессор Лейденского университета, позднее — профессор и священник в Седане. Автор более 80 работ, среди которых «Анатомия мессы» 437
C. 241,242. Паре, Амбру аз (ок. 1510—1590), французский хирург, один из «отцов» современной хирургии. Обучался ремеслу цирюльника. Интерес к хирургии возник у Паре после того, как он присутствовал на операции, которую проводил знаменитый специалист по удалению камней Кало. Паре отправился в Париж, где поступил в медицинскую школу, слушал лекции в Коллеж де Франс. Работал подмастерьем цирюльника в главной больнице Парижа, Отель-Дьё, где в основном и приобрел практические знания. В 1536 г. прошел стажировку в больнице и стал военным хирургом в действующей армии. Усовершенствовал и во многом изменил методы лечения огнестрельных ран, отказавшись от их варварского выжигания раскаленным железом или кипящим маслом и используя наложение повязок и мазей. Вернувшись в 1539 из армии, сдал экзамен на звание «Мастера цирюльника-хирурга». Обучался анатомии у известного французского анатома Сильвиуса. В 1545 г. опубликовал свой первый труд «Метод лечения ран». В 1554 г. был принят в высшее сословное объединение хирургов «Братство св. Кось- мы и Дамиана». Был личным хирургом четырех французских королей — Генриха II, Франциска II, Карла IX и Генриха III. В 1573 г. опубликовал труд «Две книги о хирургии». С. 246. Бонифаций VIII (ок. 1235—1303), в миру Бенедетто Каэтани — папа римский с 1294 г. С. 246. Иоанна Валуа, святая (1464—1505), также Иоанна (Жанна) Французская — дочь короля Людовика XI Французского. Была горбата и некрасива, однако весьма религиозна. По воле отца из политических соображений вышла замуж за своего двоюродного брата — Людовика Орлеанского, впоследствии короля Франции Людовика XII. В связи с бесплодием Иоанны папа Алексндр VI назначил комиссию, объявившего брак недействительным. Иоанна получила во владение замок в Бурже и основала там в 1500 г. орден французских аннунциа- ток («Благовещения Марии»), созерцательный орден покаяния. В 1503 г. она сама дала монашеский обет и подвергла себя жестокому умерщвлению плоти. Причислена к лику святых в 1950 г. С. 248. Фея Карабосс — персонаж сказки Ш. Перро «Спящая красавица». С. 249. Ломброзо, Чезаре (1835—1909) — итальянский тюремный врач-психиатр, родоначальник антропологического направления в криминологии и уголовном праве, основной 438
мыслью которого стала идея о прирожденном преступнике. С 1862 г. профессор Павийского университета, с 1896 г. профессор Туринского университета С. 249. Модели, Генри (1835—1918) — английский психиатр и философ. Член Королевского медицинского колледжа, профессор Лондонского университета. Организовал в Лондоне психиатрическую клинику. Основоположник эволюционного направления в психиатрии, последователь Ч. Дарвина. С. 262. Петр Дамиани (1006 или 1007—1072), также Петр Дамиан — католический святой, учитель церкви, богослов, деятель Григорианской реформы, монах-бенедиктинец, кардинал. Вероятно прозвание «Дамиани» Петр получил по имени старшего брата-священника. С. 268. Антоний Великий, преподобный (ок. 251 356) — раннехристианский подвижник и пустынник, осiшпатель отшельнического монашества С. 268. Дюран, Гийом (1237—1296) — французский канонист, епископ мендский, государственный деятель. Его перу принадлежит целый ряд работ по каноническому праву, пользовавшихся неоспоримым авторитетом в Средние века. В своем сочинении “Speculum judiciale”, ставшим одним из классических произведений средневекового правоведения, разработал циви- вилистический процесс на основе источников римского права и канонических источников, за что получил прозвище “Speculator”. От своего земляка Климента IV получил приглашение служить при папском дворе. В 1274 г. участвовал в Лионском соборе. Был привлечен папой Григорием X к написанию конституций. С. 268. Белет, Жан — парижский богослов второй половины XII в. С. 269. Сен-Виктор, Гуго де (ум. 1141 ) — французский богослов и философ, родоначальник французского средневекового мистицизма. С. 269. Амаларий из Меца (ок. 775—ок. 850), Амаларий Симфзий Фортунат — архиепископ Меца, литургист, богослов и дипломат. С. 272. Фабр д Оливе, Антуан (1767—1825) — французский драматург, ученый и философ-мистик. С. 272, 418. Пеладан, Жозефен (1858—1918)— французский писатель, символист и оккультист, один из основателей движения розенкрейцером но Франции. 439
C. 272, 335. Крукс, Уильям (1832—1919)— английский химик и физик, член и Президент Лондонского Королевского общества. В 1897 г. королева Виктория пожаловала ему рыцарское звание. Вошел в историю как человек, открывший таллий и впервые получивший гелий в лабораторных условиях. Изобрел способ экстракции серебра амальгированием. Увлекался спиритизмом. С. 274. Теодорих Великий (451—526) — король остготов с 470 г., из рода Амалов. Сын Теодемира и его любимой наложницы Эрелеувы (Эрелиевы). С. 274. Цезарий, святой (470 или 471—542) — архиепископ Арля. Созвал несколько реформистских синодов, в том числе самый известный второй — в Оранже (529 г.), который осудил семипелагианизм, отрицавший всеобщую необходимость благодати для спасения человечества и ее преимущества перед свободной волей. С. 276, 282. Боден, Жан (1529 или 1530—1596) — французский политик, философ, экономист, правовед, член Парламента Парижа и профессор права в Тулузе. Многими исследователями считается основателем науки о политике из-за разработанной им теории «государственного суверенитета». С. 277. Синистрари, Людовико Мария (1622—1701) — демонолог, монах-францисканец, профессор богословия в университете Павии, советник высшего трибунала инквизиции в Риме. С. 277. Фома Аквинский, святой (1226—1274) — теолог и философ-схоласт, систематизатор ортодоксальной схоластики, учитель церкви. Основатель томизма, член ордена доминиканцев. Признан наиболее авторитетным католическим религиозным философом, связавшим христианское вероучение с философией Аристотеля. С. 277. Бонавентура, святой (1221—1274) — кардинал, восьмой генерал ордена миноритов, учитель церкви, заслуживший почетные титулы «Doctor devotus» (Благочестивый учитель) и «Doctor seraphicus» (Серафический учитель). С. 277. Иннокентий VIII (ок. 1432—1492), в миру Джамбаттиста Чибо — папа римский с 1484 г. С. 277. Ипполит Римский, святой мученик (III в.), также известен как Ипполит из Порто. Римский солдат, охранявший заключенных христиан. Был обращен ими в веру. Принял мученичество за помощь в погребении узников. 440
C. 277. Иаков Ворагинский (между 1228 и 1230—1298), также именуется Яков Ворагинский, Якопо да Варацце, де Во- рагине, Иаков из Ворагина, Иаков Генуэзец, Жак де Воражин, Яков Воражин, Жакопо, Якобус, Якоб, Якобо или Иакоб Во- рагин — монах-доминиканец, итальянский духовный писатель, автор знаменитого сборника житий святых «Золотая легенда». С. 281. Врачи и юристы XIX в. изучали гипнотическое воздействие на людей, а также возможность внушения идей преступлений. Наиболее известны: С. 281. Льебо, Амбруаз-Огюст (1823—1904) — французский врач, впервые высказавший идею массивного применения внушения в терапии. С. 281. Бернгейм, Ипполит (1840—1919), или Берн- гайм — французский врач, профессор по внутренним болезням в Страсбурге и Нанси. Основал психоневрологическую школу Нанси, занимался проблемой истерии. Первый использовал в клинических условиях терапию сном. С. 281. Лъежуа, Жюль (ум. в 1908), французский юрист, профессор права в Нанси. С. 284, 368. Шарко, Жан Мертен (1825-1893) — французский врач-психиатр, учитель Зигмунда Фрейда, специалист по неврологическим болезням, основатель нового учения о психогенной природе истерии. Провел большое число клинических исследований в области психиатрии с использованием гипноза как основного инструмента доказательства своих гипотез. Основатель кафедры психиатрии в Парижском университете. Член Парижской Академии наук с 1863 г. С. 285. Алъкермес — ликер, производимый в Италии на основе корицы, гвоздики, ванили и других специй, окрашенный в красный цвет кошенилью. С. 291. Нервалъ, Жерар де (1808—1855), настоящее имя Жерар Лабрюни — французский поэт-романтик. С. 300. Сержант Бертран — некий сержант Королевской гвардии, отличившийся странным пристрастием к осквернению трупов, термин «бертранизм» довольно долгое время был синонимом некрофилии. С. 305. Фремъе, Эмманюэлъ (1825—1893) — французский скульптор, его конная статуя Жанны д’Арк из золоченой 441
бронзы, выполненная в 1875 г., установлена в Париже на площади Пирамид- C. 306. Молътон — тонкая шерстяная ткань. С. 307. Лабр, Бенедикт Иосиф (1748—1783), также Бенуа Жозеф Лабр — католический святой, нищенствующий монах и юродивый. С. 307. Опортуна, святая (ум. ок. 770) — настоятельница монастыря бенедиктинок в Сисе. Ее почитание в эпоху Средневековья было весьма распространено в Северной Франции. С. 307. Сильвия, святая (ум. между 590 и 594) — мать папы Григория I, которую он многократно упоминал в своих писаниях. Канонизирована в 1630 г. С. 307. Алакок, Маргарита-Мария (1617—1690) — католическая святая, монахиня-визитандинка, подвизалась в монастыре Паре-ле-Миньоль. С. 309. Перро, Шарль (1628—1703)— французский писатель-сказочник, поэт и критик. Член Французской академии с 1671 г. С. 309. Жилъда, святой (ок. 500—570)— британский миссионер, автор самой древней работы по истории Британии. С. 324, 409, 412, 421, 427. Буланже, Жорж Эрнест Жан Мари (1837—1891)— французский генерал, политический деятель и вождь реваншистско-антиреспубликанского движения, известного как буланжизм. С. 329. «Corpus Juris Canonici» — свод канонического права, состоящий из четырех частей, содержащий сведения о таинствах и обрядах римско-католической церкви и папские буллы, относящиеся к внутреннему устроению церкви. «Nemo se trader tenetur» — никому не следует оговаривать себя. С. 330. Барроме, Шарль (1538—1584)— архиепископ Милана, святой. С. 335. Браун-Секар, Шарль Эдуард (1818—1894) — французский медик, физиолог и невропатолог. Именем Броун- Секара названы ряд явлений, связанных с патологией нервной системы. Ученый исследовал функции надпочечников и процессы старения организма. С. 348, 351, 352, 370, 371, 372, 373, 375, 425. Малеструа, Жан де (XV в.) — епископ Нантский. Основной обвинитель в деле Жиля де Рэ. 442
C. 360. Сервандони, Жан-Жером (1695—1766)— итальянский архитектор и художник, создатель фасада церкви Сен- Сюльпис. С. 360. Оптгенорд, Жиль Мари (1672—1742)— французский архитектор и декоратор, исполнивший проект главного алтаря, хор и северного и южного порталов Сен-Сюльпис. С. 379. Сен-Жермен, граф (XVIII в.) — авантюрист, дипломат, путешественник, алхимик и оккультист. Происхождение однозначно не установлено, по распространенной версии, происходил из трансильванской княжеской семьи Ракоци. Точная дата рождения неизвестна. Владел почти всеми европейскими языками. Обладал обширными познаниями в области истории и химии. В круг его друзей входили знатные люди разных стран. Чаще всего именовал себя графом Сен-Жерменом, хотя и представлялся иногда под другими именами. С. 379. Калиостро, Александр (1743—1795), настоящее имя Джузеппе Бальзамо — известный мистик и авантюрист, называвший себя разными именами. С. 379. Сен-Мартен, Луи Клод, маркиз (1743—1803) — французский мистик, прозванный «le philosophe inconnu» (философ неведомого). Последователь мистика Мартинеса Паскви- лиса, Сведенборга и Якова Бема. В своих сочинениях выступает против сенсуализма и материализма. Человек, по его словам, есть ключ всех загадок и образец всего истинного; тело служит человеку эмблемой всего видимого, а душа — образцом всего невидимого мира; человек — не что иное, как мысль Божия. С. 379. Монфокон де Виллар, Николя, граф де Габалис (1635—1673) — священник, масон, мистик, философ. С. 379. Казот, Жак (1719—1792) — французский писатель, автор стихотворений, романсов, сказок, («Влюбленный дьявол» и другие). Около 1775 г. пристрастился к мистике и каббале и примкнул к мартинистам. Казнен за неприятие революции 25 сентября 1792 г. С. 393. Корнелиус, Генрих (1486—1536), известен как Агриппа из Неттесгейма — склонный к мистике писатель, врач, философ, астролог и адвокат. Имя Агриппа взял в честь основателя своего родного города. 443
C. 393. Герард из Кремоны (1114—1187), итальянский астролог, написавший «Книгу астрономической геомантии». С. 393. Руджиери, Козимо (ум. 1615) — флорентийский астролог при дворе Екатерины Медичи. С. 393. Гаурико, Лука (1476—1558) — итальянский священник и математик, один из самых уважаемых астрологов и предсказателей XVI в. Оставил после себя ряд астрологических трактатов. В 1539 г. вышла книга, в которой он пытался с помощью астрологических методов установить дату распятия и других событий в жизни Иисуса Христа. Другая его книга была посвящена астромедицине. Но самым популярным стал трактат, изданный в 1552 г. в Венеции. Он состоял из 6 сборников гороскопов: 1. Гороскопы городов; 2. Гороскопы римских пап и кардиналов; 3. Гороскопы королей и принцев; 4. Гороскопы людей искусства и науки; 5. Гороскопы умерших насильственной смертью; 6. Гороскопы карликов, исполинов, человеческих уродов. К каждому гороскопу прилагалась историческая справка, которая служила доказательством того, что предсказание сбылось. В его честь назван лунный кратер Gauricus. С. 393. Тритемий, Иоанн (1462—1516), также Иоаган- нес фон Тритхайм — немецкий богослов и историк, родившийся в Триттенгейме, имя которого использовал в качестве фамилии (настоящая фамилия — Хайденберг или Гейденберг). Был аббатом сначала в Спонгейме, потом в Вюрцбурге. Писал о церковных и богословских вопросах, о магии и каббалистике. С. 401. Монтан (II в.) — основатель секты предвестников второго пришествия Христа, близящегося конца света. С. 401. Ириней Лионский, святой (ок. 130—ок. 200) — один из первых Отцов Церкви, ведущий богослов II в. С. 401. Юстиниан I (482 или 483—565), более известный как Юстиниан Великий — император Византии с 527 по 565 гг. При нем была произведена знаменитая кодификация римского права и отвоевана у остготов Италия. С. 401. Эригена, Иоанн Скотт (ок. 810—877) — один из крупнейших мыслителей Средневековья, ирландец по происхождению. С. 401. Амальрик Венский (ум. 1205 или 1207), также Амори из Бена, Амальрик Шартрский — французский богос¬ 444
лов, магистр искусств в Парижском университете. Его последователи основали секту амальрикиан, учение которой заявляло, что добро и зло в человеке от Бога, что сам человек — часть тела Христова, что Бог присутствует повсюду, как в разумных, так и в неразумных существах, в вещах и чувственного, и духовного мира; Христос реально присутствует в алтаре до и после пресуществления. С. 401. Дункан, святой (ок. 909—988) — архиепископ Кентерберийский, папский легат, был близок к королевской династии. Изготовлял колокола, органы и распятия. С. 401. Иоахим Флорский (ок. 1132—1202)— монах- цистерианец, аббат и основатель монастыря Сан Джованни ин Фьорре, итальянский мистик. Его учение о преображении человечества породило множество ересей. С. 403. Бонжур, Франсуа — аббат, янсенист. Во второй половине XVIII в. практиковал на кладбище Сен-Мартен ритуалы сомнительного свойства. С. 403. Пари, Франсуа де (1690—1727) — дьякон, янсенист, могила его на кладбище Сен-Мартен сделалась местом поклонения последователей. С. 405. Дульцин Наварский (ум. 1307) — последователь Сагарелли, утверждавший, что царствие Сына Божия окончилось, а теперь наступает эра Параклета. С. 405. Беккаделли, Антонио (1394—1471), также Антонио Панормита, — итальянский гуманист, филолог, поэт. Прозвище «Панормита» получил от места своего рождения, это слово по-итальянски означает «Палермец». С. 405. Сегарелли Пармский (ум. 1300) — основатель секты апостоликов, объявивший себя наследником апостолов церкви. Сожжен заживо. С. 405. Винтра (1807—1875) — неясная фигура в духовной жизни Франции. Считался духовидцем, основал орден милосердия, был осужден папой Григорием XVI. С. 408. Наундорф, Карл-Вильгельм (ок. 1785—1845) — берлинский часовщик, выдававший себя за Людовика XVII, вопреки официальным заявлениям не умершего, а бежавшего из тюрьмы Тампль. 445
C. 409. Боссан, Пьер (1814—1888) — французский архитектор, создатель базилики в Арсе, доминиканского собора в Марселе, плана собора Нотр Дам де Фурвьер в Лионе. С. 418. Хоум, Дэниел Данглас (1833—1886) родился в Шотландии и вырос в Соединенных Штатах Америки; его необыкновенные психические способности стали очевидными еще в детском возрасте. Он возвратился в Англию в 1855 г. Личное обаяние в сочетании с необычайной образованностью вскоре сделали его знаменитостью в светских кругах Европы. Хоум часто выступал как ясновидец. С. 418. Папюс (1865—1916), настоящее имя Жерар Ан- косс — французский оккультист, маг и врач. Наталья Кулыгина
Содержание У ПРИСТАНИ. Роман (Пер. В. А. Азова под. ред. Н. Кулыгиной) 5 БЕЗДНА. Роман (Пер. Т. Х-й под. ред. Н. Кулыгиной) 151 Комментарии 429
Жорис Карл Гюисманс Собрание сочинений в трех томах ТОМ ВТОРОЙ Редактора. Полбенникова Художественный редактора. Балашова Технический редактор О. Стоскова Корректор Е. Базыкина Компьютерная верстка С. Шулаев Подписано в печать 19.05.10 г. Формат 84 х108Уз2. Бумага офсетная. Гарнитура «Академическая». Печать офсетная. Уел. печ. л. 23,52. Уч.-изд. л. 21,42. Заказ № 4485 Книжный Клуб Книговек. 127206, Москва, Чуксин тупик, 9. www.terra.su Отпечатано с готовых файлов заказчика в ОАО «ИПК «Ульяновский Дом печати». 432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 14